Июнь. Безветрие. Жарынь.
Сухой жар бил, как из печи. Рожь налилась до половины, и хрипели, щелкали, вавакали в ней перепела. Налился и лист в лесу, был он зелен и густ, и дышал лес березовой горечью. Соловей запустил было замысловатое коленце и, спохватившись, замолк. Для песни не пришел еще час, надо ночи подождать.
У подножия невысокой горы журчал ручей. Из-за далекого перелеска к ручью вилась изрытая нырками, рытвинами и выбоинами дорога — старинный Верхнеяицкий тракт.
В дорожной пыли купались воробьи. Вдруг шумные драчливые их стайки попритихали и, сорвавшись с дороги, рассыпались по ближним березам.
На тракту показался всадник. Поджарый, орехового цвета жеребец, сдерживаемый туго натянутыми поводьями, беспокойно резвился на сухих стройных ногах.
У горы жеребец рванулся, вытянул шею, его горячие плюшевые ноздри затрепетали. По лесу рассыпалось звонкое ржание. Всадник припал к луке и гикнул. Екая селезенкой, жеребец понесся к ручью.
За плечами у всадника подпрыгивала легонькая фузейка, у пояса болтались натруски, деревянные патроны, куда засыпают отмеренные заряды пороха и свинца.
Одет был всадник в красный казацкий чекмень и высокую казацкую же волчью шапку. На лоб вздернут накомарник, частая сетка из черного конского волоса.
В прохладе березовой рощи, у ручья, ядовито звенели комары, в воздухе танцевала мошкара.
Отогнав от воды разгоряченного коня, человек напился, потом разулся и опустил в ручей ноги. Ледяная вода обожгла икры, он счастливо поежился и засмеялся. Вынув из-за пазухи краюху свежего, еще пахнущего полынью хлеба, он начал есть. Ел осторожно, ломая хлеб небольшими кусками и бережно собирая в ладонь крошки. Недоеденный кусок сунул снова за пазуху. Потом прислонился к березе и тихо, с грустной удалью запел:
Черный ворон воду пил,
Воду пил. Он испил, возмутил,
Возмутил…
В сытую тишину дня ворвался вдруг странный шум. Человек оборвал песню и тревожно прислушался. Шум нарастал откуда-то со стороны тракта, словно там разливалась бурная, порожистая река. Человек взглядом окинул дорогу. Вдали поднималось облако пыли.
«Стадо, что ли, гонят?» — подумал он.
Его жеребец стремительно вытянул свою длинную шею, навострил тонкие уши и заржал, захлебываясь радостью и здоровьем.
Когда порыв ветра сдернул с тракта пыльный полог, перед глазами предстал бесконечный обоз. Голова его приближалась уже к ручью, хвост терялся где-то в дальнем перелеске.
Во всем обозе были только мужчины. У всех за поясами торчали топоры, у многих на плечах упруго, большими серебряными рыбинами колыхались пилы-однорядки с лезвиями, завернутыми в тряпки.
Впереди обоза ехал на сивой кобыле седой капрал в стареньком, еще елизаветинских времен, синем мундире. Между телегами сверкали солдатские штыки. Над обозом вились тучи мух и слепней. Ветер приносил со стороны дороги едкий запах пота.
Передние телеги поравнялись с ручьем. Люди шли, низко опустив головы, всем телом подавшись вперед, словно тащили за собой невидимую, но огромную тяжесть. Пот грязными полосами бороздил их лица. Воспаленно блестели глаза. Потрескавшиеся черные губы жадно ловили воздух.
— Эй, крещеные! — гулко крикнул человек в красном чекмене. — Здесь ручей, испейте воды холодной!..
Люди на миг оторопело остановились, а потом, побросав пилы, толпою ринулись к ручью.
— Стой!.. Куда?.. Стой!.. — неистово закричал капрал и ожесточенно заколотил ногами в бока своей клячи.
Но уже со всего обоза, задыхаясь и хрипя от нетерпения, бежали к ручью люди. Они плашмя падали у воды и пили, пили, казалось, не только ртом, но и всем измученным, пылающим лицом.
Человек отошел от ручья, спустился на тракт. Вдоль обоза, услышав о воде, бежали люди. Он шел им навстречу, зорко и пытливо вглядываясь в пыльные, изможденные лица.
Его остановил тяжелый, тошнотворный запах. Телегу, точно бисером, облепили жирные зеленые мухи. Он поднял лежавшую на телеге кучу тряпья. С раздраженным жужжанием взвились мухи, в ноздри ударил удушливый сладковатый запах разлагающегося мяса.
На телеге лежали два мертвеца. Руки их были скрещены на груди, закрытые глаза впали, веки потемнели, носы заострились. В головах у каждого стояла иконка.
— Погинула православная душа! — печально прошептал человек.
— Чего смотришь? Протухли, — сказал кто-то сзади.
Человек быстро опустил на лицо накомарник и обернулся. Около лошади стоял невысокий мужичонка, осаживая оглоблю косившей упряжки. Одет он был в рваный сермяжный армячишко, подпоясанный лыком. Мужик подошел к телеге, покопался в передке и вытащил красную восковую свечу, перевитую наискось сусальным золотом. Высек огонь, зажег свечу и поставил ее в головах покойников.
— Протухнешь! Второй день везу. А жара-то!.. — пробурчал он сердито.
— Отчего померли? — спросил человек в накомарнике. Голос у него был глухой, он слегка пришепетывал.
— Животами изошли, — ответил мужичонка. — Путь дальний, запасу мало. Кору, глину с мучицей мешаем, палыми лошадьми не брезгуем. Видишь, скоты-то тоже еле ноги волочат. — Он кивнул на своего усыпанного репьями, вислозадого мерина. Усталый конь осел на заднюю ногу — не то задремал, не то собрался подыхать. Мужичонка поправил за поясом топор и еще более сердито добавил:
— Ты не думай, не только эти двое богу душу отдали. Посчитай-ка, сколько их во всем обозе наберется. Немало! Протухли, а хоронить не дозволено. Вот и везем.
Глаза мужичонки блестели сухим чахоточным блеском. Он то и дело трескуче кашлял, судорожно цепляясь пальцами за рубаху на груди.
— Сам-то здоров? — ласково спросил человек в накомарнике и протянул недоеденную краюху. — На-кась, пожуй.
— Здоровьем скудаюсь, это верно, — нехотя ответил мужичонка. — Грудью болею. Иной раз кровью блюю. А видишь, в какую даль поволокли? Из-под Чердыни мы. Слышал, может? Чуешь, какая даль? Верст, считай, тысячу будет. Или больше?
— Тысячу будет. А куда путь держите?
— На Белореченский графа Чернышева завод.
— Зачем?
— Кисель хлебать! — Мужичонка окончательно рассердился. — Знамо, работать… Ты слушай-ко, дело как было. Графу для заводского действия работные люди понадобились, и послал он шпыней[1] разведывать, нет ли в наших краях свободных деревень, к заводам не приписанных. А наши села царскими были. Вот и приписали нас к Белореченскому заводу. После обедни согнал староста мужиков царский приказ слушать. Вышел поручик и объявил: «Больше подати царице платить не будете. За вас граф заплатит. А вы должны свои подати на графском заводе отработать». И должны мы теперь на графском, будь он проклят, заводе сто двадцать ден проработать. А на дорогу сюда и отсюда еще сто ден клади. Сколько выходит? Когда же на себя-то работать? Как без нас бабы с жатьем управятся? А нам до весны домой не возвернуться.
— А зачем шли? — сурово спросил человек в накомарнике. — Кто же после драки кулаками машет? Эх, дядя, елова твоя голова!..
— Мы не шли! Нас силой повели! — обидчиво ответил мужичонка. — Мы тогда поручику прямо сказали: «Мы, хлебопашцы, привыкли около землицы ходить. Нам заводская работа несподручна. На завод не пойдем!» Так их благородие и отъехали ни с чем. А далее вот что было. В самый Еремей-запрягальник[2], когда ленивая соха и та в поле, наехали на село драгуны. Чистое мамаево нашествие! Старосту батогами били, зачем царицыного указа ослушался. Мужиков тоже пороли — на заводе работай-де, а не на пашне. Потом мужиков хватать начали, ребят, кои повзрослее, тоже позабирали, в колодки забили, на подводы побросали. Езжай! Вот и едем! В Катеринбурге только колодки сняли, когда люди мереть начали. А ты говоришь — зачем шли? Не пойди тут!
Мужичонка затяжно закашлялся, навалившись на телегу. Отдышавшись, робко спросил:
— На заводе, чай, не сладко? Не слышал?
— Чего слышать, сам работал, — хмуро ответил человек в накомарнике. — Сам в заводской кабале мучился. Есть-спать некогда. Утром приказчик, как собак, работных плетью пересчитывает. На цепь сажают, в шейные и ножные железа куют, кнутом за малую провинность секут.
— Исусе Христе! — испуганно прошептал мужичонка.
— Не любо на заводе работать, в рудники пошлют. К тачке прикуют! Ровщики-рудокопы света белого не видят, так под землей и живут — хозяину руду добывают.
— Не пойдем ни на завод, ни в рудники! — внезапно, с ярой ненавистью крикнул мужичонка.
Человек в накомарнике не ответил. Он потянул сетку книзу, открыв загорелый, в оспинах лоб и черные с желтизной, шустрые глаза. Долго, пытливо смотрел он на оторопевшего мужика и обнял его за плечи:
— Тебя как кличут-то, провора?
— Семен, а по прозвищу Хват.
Человек в накомарнике улыбнулся глазами: не шло это прозвище к тщедушной, болезненной фигуре мужика.
— Слушай меня, провора, в оба уха. Слушай и другим мужикам передай. Указ есть о том, чтоб приписным мужикам по домам с заводов расходиться и снова на пашню оседать. И заводские мужики тоже от работ ослобоняются, и билет в том получают на вечную вольность.
Семен Хват испуганно отшатнулся.
— Чей указ? А ты сам-то его видал?
— Видел я его, провора. Чей указ? За подписанием амператора Петра Федоровича собственной руки. Указ тот велит крестьянам под заводами не быть, работным людям тоже, а работать только по вольному найму.
— Чего голову морочишь? — враждебно зашептал мужичонка. — Вона какой ты заслух пущаешь. Нам, дуракам, ум мутишь. Какой Петр Федорович? У нас сейчас царица, Катерина. А царь Петр Федорович умер…
— Жив! Жив царь Петр, мужицкий царь, надежа крестьянская! — тихо, но горячо сказал человек в накомарнике и снова обнял Семена за плечи. — Слушай, говорю, и для нас солнце взошло.
У казаков, на Яике, царь Петр спасался. А сейчас казацкая беднота, по его царскому приказанию, против старшинской стороны, против казаков-богатеев и петербургских генералов бунт подняла. К казакам орда пристала: башкирцы, калмыки, киргизы. Работные заводские люди тоже. Недалече отсюда Златоустовский и Саткинский купца Лугинина заводы взбунтовались. Власть по народному выбору поставили. Мир закачался, провора! Тряхнем теперь бар, помещиков да заводчиков-кровососов! Хватит, попановали.
— Мир, говоришь, закачался? — сдавленно прохрипел Хват и положил руку на топорище, затертое до лоска. — В топоры их, иродов! Топор на шест насажу, вот тебе и секира будет!
— О чем разговор ведете? — послышался сзади строгий голос.
Оба испуганно обернулись. Около телеги стоял старый капрал, сопровождавший обоз. Он смотрел сурово и подозрительно.
— О том разговор, — нашелся человек в накомарнике, — зачем мертвяков с собой волокете? Земле предать их надо. Не след над покойниками измываться. Иль живых не хватает?
Капрал важно разгладил седые прокуренные усы.
— Воинского артикула не знаешь, парень. Солдат должен выполнять приказ начальников столь скоро и столь точно, сколь можно. Сдали мне людей по счету, по счету и я их управителю заводскому сдам. А живые они или мертвые, меня не касаемо.
Человек в накомарнике засмеялся. Смех его был спокойный и невеселый.
— А на что твоему управителю тухлое мясо? Собак кормить?
— Попридержи язык, парень! — прикрикнул капрал и вдруг схватил незнакомца за рукав. — А ты кто такой? Знаешь, что за такие слова бывает? Солдат крикну! В колодки забью!
Человек в накомарнике спокойно отстранил капрала.
— Отзынь, служба. Не пугай. Мало ли что с перепугу стрястись может. Медведь покрепче меня, и с тем с испугу-то знаешь, что бывает? А есть я караванный приказчик с Источенского завода. Ездил на Белую барки смотреть. Еще чего знать хочешь, провора?
— Чего на тракту делаешь? Разбойным делом промышляешь? Ась?
— Дурак ты, служба, хоть усы у тебя и сивые. На попас остановился, коня подкормить.
— А чего морду под сеткой скрыл?
— Известно чего. Комар жигает. Да ты чего прилип ко мне как банный лист?
— Ну, то-то! — капрал хлопнул собеседника по плечу. — А ты не серчай, парень. Ноне с народом ухо востро держать надо. Время бунташное.
Человек в накомарнике кинул на капрала сметливый и хитрый взгляд.
— Бунташное, говоришь, время? А разве чего слышал, господин капрал?
Капрал замялся и нестрого погрозил пальцем.
— Не проведешь, парень. С алтыном под полтину подъехать хочешь? Те слухи не для твоих ушей.
— Верно, служба, помолчи! А то и тебя батогами спрыснут, не посмотрят на мундир… А мы тоже не святый боже. Без тебя узнаем, что нам надобно.
Незнакомец круто повернулся и зашагал к ручью. Старый капрал долго смотрел ему вслед.
У ручья было пусто и тихо. По-прежнему шептались березы, ныли комары, да сытно фыркал где-то пасущийся жеребец. Берега ручья были истоптаны, вода бежала мутная, грязная, не было видно золотистого песчаного дна. Человек в накомарнике покачал головой и запел:
Черный ворон воду пил,
Воду пил. Он испил, возмутил,
Возмутил…
Потом вдруг оборвал песню и ласково посвистал. Жеребец всхрапнул, зашумел, продираясь сквозь кусты, и как вкопанный остановился около хозяина. Ловко прыгнув в седло, человек в накомарнике снова спустился на тракт. Медленно, шагом ехал вдоль обоза, кого-то отыскивая взглядом. Тихо, про себя, напевал:
Возмутивши улетел,
Улетел.
На лету речь говорил,
Говорил…
Около телеги с мертвецами натянул повод. По-прежнему горела свеча в головах покойников. На веки их кто-то положил медные гроши. Под телегой, укрываясь от солнца, лежал на разостланном армяке Семен Хват. Он не спал. Тоскливыми, страдающими глазами глядел в глубь леса, подступившего к тракту.
— Дядя Семен, провора, слушай-ко, — тихо окликнул его всадник. И когда Семен выглянул из-под телеги, сказал повелительно: — Слова мои запомни и мужикам передай. А еще… сигнала от меня ждите. По государеву кличу поднимемся! Слышишь?
— Слышу, — несмело ответил Хват. — А кто ты, дядя? Скажи. Ведь не приказчик ты с завода?
Человек в накомарнике помолчал, разбирая поводья и поигрывая казацкой нагайкой, потом негромко хохотнул:
— Я, брат, из тех ворот, откуда весь народ. Никакой я не приказчик. А кто, время придет — узнаешь… Эх, будет время, за все посчитаемся!
Он крепко ударил коня нагайкой и быстро поскакал прочь.