Третьи сутки поезд несется на юг. Вагоны тяжело покачиваются, стучат колеса, падают и взлетают провода за окнами: быстрый выдох, уносится назад столб, и медленный вдох — дышат провода.
В одном из вагонов у окна стоит Борис Ушаков. Он студент Академии художеств. Он едет на лето в археологическую экспедицию, где будет работать художником. Ему двадцать лет. Лицо у него широколобое, мужественное, глаза небольшие, внимательные, рот крупный. Он молчалив и сдержан.
В окно поезда рвется горячий ветер. Ветер треплет жесткие, черные, коротко стриженные волосы Бориса и приносит в вагон сухие, незнакомые запахи.
Борис впервые на юге. Он жадно смотрит на степь, медленно крутящуюся за окном, на бегущие мимо чахлые акации и приземистые, белые, обмазанные известью строения полустанков, на удирающих в сторону от грохочущего поезда сусликов, на пылящий рядом, изо всех сил старающийся не отстать грузовичок, следит за падающими и взлетающими проводами…
До сих пор он думал о юге, как о чем-то сказочно-ярком, праздничном, звонком, с неизвестными растениями и цветами, с красивыми плодами на деревьях, с густым синим небом и белыми каменными постройками. А тут, на станциях, на пыльных горячих платформах, бродят грязные куры с раскрытыми от жары клювами, босые черноногие девчонки просительно заглядывают в глаза, тянут пассажирам липкие фунтики с черешней. И эти низкорослые акации и выжженная степь вокруг…
Но что же заставляет его так жадно смотреть в окно, что порождает в его душе радостное предчувствие открытия чего-то?
Размышляя об этом, он следит за укатывающим в сторону от поезда грузовиком. Поезд поворачивает. Бориса качнуло, он неловко упирается носом в стекло, остается стоять так и, скосив глаза, разглядывает сплюснутый побелевший нос, потом, спохватившись, оглядывается, но в вагоне пусто, а немногие оставшиеся пассажиры занимаются укладкой своих вещей и не обращают на него внимания. До Кишинева остается час пути. Полки опущены, матрацы свернуты, под столиками позвякивают пустые бутылки. Вот одна из них упала и криво покатилась под лавку. Поезд тормозит. Он останавливается в выемке между двумя откосами.
Борис выходит из вагона. Горячий сухой ветерок дует вдоль состава. Тихо, только впереди пыхтит паровоз. Борис вскарабкивается по откосу наверх и неожиданно оказывается на вершине холма.
От самых ног его глубоко и плавно сбегает склон и незаметно переходит в следующий холм. Далеко внизу движется трактор, оставляя за собой лиловато-коричневую полосу, а выше, чуть заметно передвигаясь с противоположного холма, сползает стадо, похожее на распластанную красно-коричневую шкуру. По небу плывут редкие белые облака.
Борис глубоко вдыхает горьковато-терпкий воздух. Это пахнут высушенные солнцем степные травы. Бледно-сиреневые колокольчики с остренькими мелкими лепестками, легкие и нежные, покачиваются на ветру и бьются о его грубые ботинки. Он присаживается на корточки так, что видны только крыши вагонов и шишаки вентиляторов, и рвет цветы, стараясь как можно ниже, у самой земли, обрывать короткие стебли — так учила его мать в детстве.
Странное ощущение нереальности захватывает его. Он весь еще полон движением и шумом поезда. И тем сильнее поражают тишина и покой открывшегося мира. Какие-то букашки ползают в траве, что-то тонко звенит, а над головой тяжело и жарко светит солнце.
Загудел паровоз. Борис нехотя спускается к полотну и, ожидая, пока поезд двинется, на пыльном боку вагона чертит пальцем, как рисуют дети, две кривые линии — два холма, солнце с лучами и маленький человечек на холме — два кружка и четыре палочки — с протянутыми к солнцу руками.
Но вот уже позади Кишинев, ночь в пустом пятиэтажном здании, ранний базар, завтрак из брынзы, черешни и хлеба, и опять дорога. Накренившись, грузовик бежит по выпуклому, как мениск, шоссе. Журчит, шлепает, отрываясь от синего асфальта, резина, хлещет брезент над фургоном. За спиной толкаются, ползут ящики, тюки, чемоданы.
Шоссе петляет по склонам холмов, и, залитое солнцем, обведенное горизонтом пространство, как огромное золотое блюдо с древним рисунком, поворачивается то влево, то вправо.
Опять, как и из окна поезда, Борис, щурясь, следит за набегающим простором. Настроение у него прекрасное. Рядом с ним у кабины стоит Инна Лотяну. Она старше его лет на десять, москвичка, коллектор их отряда. Она тоже с наслаждением купается в теплом ветре. Иногда она поднимает руку к пляшущим волосам, легко дотрагивается до них, будто надеется поправить прическу, и опять ее рука ложится на железо кабины, рядом с его рукой. На поворотах локти их касаются. Но лицо ее остается непроницаемо. Она не замечает Бориса.
Кроме них и шофера в машине двое молодых археологов: Иван Голуб и начальник отряда, быстрый, черный, сияющий улыбками Григорий Вулпе. Иван в кузове, рядом с Борисом, а Григорий по-хозяйски в кабине.
Час, два часа дороги, и хочется остановить машину, размяться, побегать по земле. Этот простор, это море зыбкого жара утомительны. Холмы и холмы до самого горизонта. Величавые и равнодушные, они толпятся чем дальше, тем теснее, обнимая друг друга отрогами.
Очередной перевал, и в ложбине открывается городок с высокой церковью, с рассыпанными в зелени белыми домиками. Но машина сворачивает влево на грунтовую дорогу и, подымая густую пыль, еще километров двадцать катит мимо полей кукурузы и подсолнечника, мимо садов, виноградников, бахчей. И опять перевал. Машина спускается к мосту через ручей, минует белый каменный крест, источник, осторожно съезжает на целину и упрямо карабкается на холм…
Лагерь расположился на холме у самого места раскопок. Легкие палатки растянуты на вбитых в землю кольях, как паруса. Поставлены они по кругу: две большие — хозяйственная и рабочая, и четыре маленькие — жилые.
От самых палаток полого подымается табачное поле, края его не видно — поле скрывается за гребнем холма. С другой стороны начинается резкий спуск. Если притормаживая бежать по нему вниз, то не видно, куда бежишь. Шаг становится все шире, навстречу неожиданно выскакивают кусты, бугры, камни; и тебя уже неудержимо несет, кажется, вот-вот кости треснут в ногах… И вдруг открывается еще более крутой спуск, уже до самого низа. Внизу течет ручей, а по другую сторону его подымается холм, поросший лесом. Оба холма вдаются друг в друга мысами, ручей поворачивает то влево, то вправо, вгрызается в толщу холмов, обнажая при поворотах слоистый, пожелтевший от древности известняк. Выше ручья, как раз под лагерем, в каменистом склоне два черных и сырых входа в пещеру — это две заброшенные штольни карьера. Оттуда льется вода. Дробясь о большой камень, она стекает в ручей. В тени камней у водопада даже в самую жару сыро и прохладно.
Если же идти от лагеря по табачному, а потом по картофельному полям, то холм будет медленно расти, вздыматься под тобой и все дальше отодвигать, казалось бы, близкий гребень. И только у виноградника окажешься на вершине холма и поймешь, на какой махине стоишь, и тебе откроется огромное пространство с такими же плавно вздымающимися холмами, убранными зеленью полей, садов и виноградников. А там, далеко, ближе к горизонту, в складке между холмами гнездится деревушка Фалешты, почти не видная днем и только ночью мерцающая россыпью слабеньких огоньков.
С временем в лагере творится что-то неладное. Прошла неделя, а Борису кажется, что он прожил на холме целую жизнь. Приросли к своим местам палатки; вкопанный в землю стол, казалось, так и стоял всегда под открытым небом; будто век назад вытоптана была эта площадка с выжженной плешью от костра. И Инну, и Григория, и Ивана он тоже будто знал уже много лет.
Удобнее всех устроилась в своей палатке Инна. У заднего стояка развесила платья, на землю постелила что-то вроде коврика, в головах, у входа, пристроила вьючный ящик, на котором держала всякие нужные ей предметы. На этом же столике-ящике у нее стоял стакан с цветами.
Иван любил уходить после работы на разведку новых селищ и, кроме полной сумы подобранных черепков — они здесь чуть ли не всюду на разной глубине были впрессованы в землю, — древних гвоздей и каких-то костяшек, всегда приносил Инне маленькие, неумело собранные букетики: розовый душистый горошек, бледные степные колокольчики или сухие лимонно-желтые бессмертники. Бессмертники эти она почему-то тут же бесцеремонно выбрасывала.
Поздно вечером, когда ложились спать и в лагере наступала тишина, в трех палатках еще некоторое время лежали не засыпая и прислушиваясь к шумам четвертой палатки: к чирканью спички, к шелесту страниц, шуршанию сенника.
Просыпались в пять часов утра. Обитателей лагеря будили доносившиеся с противоположного холма крики, смех, песни — это в лесу по тропинке спускались работавшие в отряде землекопы — мальчишки и девчонки из скрытого за холмами села.
Первым из палатки, захватив мыло и полотенце, в трусах и спортсменках выскакивал Борис. Красное плоское солнце стояло в сиреневой дымке, невысоко. Было прохладно, с испарениями в воздухе носились свежие утренние запахи травы и леса, от палаток, освещенных красными холодными лучами, тянулись длинные тени.
В соседней палатке сопел и покашливал Иван. Палатка вздрагивала и бугрилась на том месте, где к полотну прислонялась его спина. Из Инниной палатки томно и тягуче, с зевком доносилось: «С добрым утром, мальчики». Борис хрипло, басом отвечал: «С добрым!» — и пускался бегом вниз к ручью. По ногам хлестали отсыревшие за ночь сухие травины. Ноги летели все быстрее и быстрее, подошвы больно хлопали по твердой земле. Вскинув руки, вначале стараясь сдерживать шаг, он несся вниз. Внизу, рискуя сломать шею, он перемахивал ручей, и с ходу его выносило к деревьям леса. Лощина встречала его шумом водопада и редким туманом, еще не тронутым лучами солнца. Здесь было прохладнее, чем наверху, пахло лесной прелью и от ручья — тиной.
Он бросал мыльницу и полотенце на траву и, встав так, чтобы появившаяся из палатки Инна могла с вершины холма увидеть его, принимался делать зарядку. Он приседал, прыгал, разминал шею, поясницу. Наконец из видной наполовину палатки появлялась фигура Инны, тогда он приступал к боксу. Он разнообразно избивал противника, нанося ему сильные, отрывистые удары. Наконец, уставший, вспотевший, он направлялся к водопаду. Скрывались палатки, громче шумела вода. Он подходил к падающей в брызгах струе, пошире расставлял ноги и, упираясь рукой в склизкий камень, подставлял разгоряченную спину под холодную, льющуюся из пещеры воду. Он мылся долго и с удовольствием. Свежий и чистый, он поднимался в лагерь.
Землекопы уже сидели кружками у палаток или с визгом гонялись друг за другом по склону. Когда он подходил к палаткам, веселье стихало. Мальчишки с удивлением, девчонки лукаво, исподтишка разглядывали его обожженные солнцем плечи, грудь, ноги, а когда он залезал в палатку, шумная беготня начиналась снова.
Первые дни он почти все время проводил на раскопках. Недалеко от палаток, на том же холме, было заложено три траншеи. Он и Иван копали вместе с рабочими. Орудовать лопатой Борис умел, да и лопата попалась ему удобная. Но после того как сняли дерн и сантиметров двадцать верхнего слоя, он скоро набил на руках мозоли. Земля пошла очень трудная, слежавшаяся и сухая. Лопата входила только концом штыка, дергалась, скрежеща о мелкие камни и черепки, быстро тупилась, и приходилось дробить землю киркой или ломом.
В одной траншее с ним работали двое мальчиков и четыре девочки, им было по четырнадцать-пятнадцать лет. Русский язык они знали плохо и объяснялись с ним в основном при помощи жестов и улыбок.
Работа подвигалась быстро. Четверо копали, трое наверху отбрасывали грунт подальше от будущего раскопа. Мальчики старались не отстать от Бориса. Уже к концу первого рабочего дня стояли по пояс в длинной, узкой яме.
Копаясь в земле, он ощущал на себе любопытные взгляды. Он тоже с интересом наблюдал за веселыми землекопами. Они смешно переругивались между собой или дружно и хорошо пели иногда веселые, иногда грустные песни, отчего лопаты и кирки двигались быстрее или медленнее, а порой и совсем замирали в их руках — это значило, что землекопы слишком увлеклись пением.
Один мальчишка был коренастый, курносый, с быстрым смелым взглядом, очень похожий на белобрысых русских деревенских мальчишек. Было трудно представить, что он не русский, а молдаванин и даже говорить не умеет по-русски. Другой был сдержанный, серьезный, с западнославянскими чертами лица.
Когда Борис смотрел на него, ему на ум приходили почему-то Ян Гус, восстание крестьян и повстанческий лагерь, окруженный повозками с торчащими в небо оглоблями.
Девочки, как обычно в этом возрасте, казались старше мальчишек.
Две из них, очень похожие друг на друга, были сестрами. Черные, большеглазые, цыганистые, с блестящими украшениями в ушах и на шеях и с тяжелыми толстыми косами, упрятанными под одинаковые красные косынки.
Две другие девочки, судя по всему, были закадычными подругами: Васса — смешливая, дерзкая и в то же время часто смущающаяся, с раскосым монгольским лицом, и Нюся — тоненькая, стройная, очень хорошенькая, тоже смешливая и кокетливая. Работали они хуже других, переглядывались, шептались, посматривая на Бориса, и вдруг заходились смехом до слез, сгибаясь над лопатами. Они так заразительно смеялись, что, даже не зная, над чем они смеются, весело было на них смотреть.
Если же Борис — пока что он был старшим на раскопке — показывал, что нужно и работать, бойкая Нюся состраивала ему такую гримасу и так похоже, становясь солидной, передразнивала его, что смеяться начинали уже все в раскопе, и сам Борис.
Нюся была уверена, что среди девочек она самая красивая. Она видела, что он смотрит на нее, ей это очень льстило, и она еще пуще кокетничала. Иногда, особенно к концу дня, во время перекуров она забиралась на кучу выброшенной земли и, делая утомленный вид — мол, все тело болит от работы, — маленькими ладонями поглаживала себя по вылинявшему, но хорошо сидящему на ней платью, от обозначившейся уже девичьей груди к бедрам, и делала это с таким отсутствующим видом, вполоборота, в пространство, так кокетливо и грациозно, что он, не скрывая, любовался ею и даже сделал быстрый набросок в своем альбоме, — этот альбом всегда был у него под рукою.
Обычно же, когда бывало не слишком жарко, землекопы не отдыхали во время перекуров. Они собирались со всех трех раскопов и гонялись по склону, прыгали — кто дальше или что-то бурно обсуждали.
Борис сидел в стороне, курил и с завистью следил за играми и беготней ребят.
Из трех траншей две оказались заложенными не впустую. Копая их, обнаружили горн, служивший когда-то для обжига глиняной посуды, и сгоревшую десять веков назад землянку. Ее обуглившееся бревенчатое перекрытие еще во время пожара завалилось внутрь и почти нетронутыми сохранило утварь, очаг и посуду.
Борису пришлось оставить лопату и взяться за карандаш. Теперь он работал то на раскопах, то в лагере. Он зарисовывал находки, делал эскизы объектов или помогал Инне снимать вчерне планы, которые потом в лагере она перечерчивала набело.
На раскопах работать было тяжелее: безжалостно пекло солнце, бумага слепила глаза, карандашные линии и акварель казались на ней одинаково бледными и невыразительными.
Он сидел на краю глубокой ямы раскопа, свесив ноги, склонялся над планшетом и старался использовать ложащуюся на белый квадрат синюю тень от головы. Бледно-рыжая, выцветшая на солнце глина и бархатисто-черное крошево древесного угля у топки были еле заметны на фоне серых слоистых стен раскопа. Борис мучился, делая эти рисунки. Он любил сильные, густые тона, а здесь приходилось сухо и дробно, как на архитектурном чертеже, зарисовывать древние угольки, резкие, будто вырезанные из жести тени и перекрывающие друг друга слои почвы.
Рабочие в это время не торопясь отгребали выброшенную из ямы землю, а Иван с археологическим ножом — обыкновенным кухонным ножом, казалось Борису, — и с археологической кистью — обыкновенной малярной кистью, казалось ему, — ползал на коленях по дну раскопа, и скреб, и ковырял, и чистил невидимый пол притопочной ямы, благоговейно выковыривал малюсенькие облепленные землей черепочки, вытирал их о штаны, долго рассматривал и бормотал что-то о венчиках, о выцарапанных узорах и о качестве обжига. Длинные мягкие волосы Ивана налипали на лоб, на висках набухали вены, мокла между лопатками рубашка, а он все ползал по земле, сердясь на неосторожность землекопов и радуясь новым находкам.
Но иногда Иван подсаживался к нему и так же увлеченно посвящал его в тайны любимых наук. Борис узнавал о великом значении для археологии керамики — вот этих потешных черепков; о море, которое было на этом месте семьдесят миллионов лет назад; об известковых холмах — кладбище морских моллюсков.
— Ты сам потом увидишь, — рассказывал Иван, — в известняках встречаются отпечатки ракушек и даже отдельные окаменелые раковины, а в глубине холмов, в еще более древних слоях — это до третичного периода — находят остатки ископаемых позвоночных: огромные кости, тоже окаменелые, конечно.
Узнал Борис и историю народа, населявшего земли между Днестром и Дунаем, о том, что прежде молдаване назывались влахами, что произошли они от древнейшего коренного населения Дакии, которую в первом веке нашей эры завоевал римский император Траян.
— Отсюда и романский строй нашего языка, как и у румын, — рассказывал Иван. — Римляне тогда наступали на восток, но восточнославянские племена преградили им дорогу. А с конца девятого до конца тринадцатого века Молдавия входила в состав Киевской Руси. Эх, сколько же разных народов перебывало на этой земле: римляне, славяне, татары, монголы, ливонцы, турки. Вон, посмотри на их лица, — Иван показывал на работающих девушек, — их лица — это следы нашей истории.
…С добродушным, по-детски доверчивым Иваном Борис чувствовал себя в лагере свободно и легко. По-иному сложились его отношения с Григорием Вулпе.
Григорий был интересным и сильным человеком. Ниже среднего роста, чуть полный, смуглый, с желто-зелеными быстрыми глазами, он вначале оглушал каскадом напористых вопросов, смеха, неожиданных порывистых движений… Иногда же в разгаре общего разговора он вдруг каменел. Голова его приподымалась, лицо становилось неподвижным, рот сжимался в напряженную линию, на глаза тяжело приспускались веки — он будто всматривался во что-то далекое, видное только ему. В такие минуты хотелось сравнить его со сфинксом — нечто холодное, древнее и таинственное появлялось в его лице. Видно, недаром текла в Григории какая-то крепкая смесь восточных кровей, о чем сам он говорил не без гордости.
Работая в поле, Григорий редко спускался в раскоп. Обхватив руками волосатые ноги — на работу он ходил в бриджах, — он сидел на краю ямы и сверху наблюдал за рабочими. Когда в земле что-нибудь находили, он резко говорил что-то по-молдавски или знаком приказывал подать найденное ему в руки, и рабочий вылезал и подавал. «Падишах, — неприязненно думал Борис. — Я, мне, обо мне, мой лагерь, мой холм…»
Григорию было тесно в раскопе, ему нужно было что-то организовывать, кем-то руководить.
Но зато не менее страстно, чем Иван, Григорий рассказывал Борису о будущих своих замечательных археологических картах Молдавии. «По всей территории — поселения разных веков. Сразу, как на ладони, будет видно, кто, где и почему селился», — пояснял он.
Столкновения между Борисом и Григорием чаще всего начинались со спора о том, как нужно рисовать находки и раскопанные объекты. Григорий требовал фотографической точности и сухости. «Главное — точность изображения, чтобы все было ясно», — говорил он. Борису же наивно казалось, что больше пользы в художественном рисунке. «Весь дух древности можно передать», — старался объяснить он и упрямо делал по-своему, а Григорий заставлял его переделывать. «Дух! Дух!.. Вот что, Борис, — сердясь и сдерживаясь, говорил Григорий, — со своими законами в чужой монастырь не лезут. Понятно?»
Особенно неприятны бывали эти разговоры, когда их слышала Инна. Тогда Борис угрюмо замолкал, а глаза его становились холодными и презрительными. Он считал себя правым.
Этот день был особенно знойным. Уже к девяти часам стало так жарко, что Инна, работавшая на открытом столе, перебралась в рабочую палатку: доски стола сильно нагревались и было горячо рукам.
— Подвинь-ка свой ящик, Борис, и подоткни палатку, — попросила Инна. Она установила у входа еще один ящик-стол и села спиной к Борису.
Он доволен. Когда Инна рядом, он чувствует в себе какую-то радостную наэлектризованность, и простые, короткие фразы, которыми они изредка обмениваются, содержат в себе больше смысла, чем кажется.
В палатке душно, но зато не жжет солнце. Он работает без рубашки, в одних брюках. Сидит на большом плоском ящике и, уперев планшет в другой ящик, рисует. В левой руке у него наконечник копья — изъеденный ржавчиной, погнутый кусок железа, похожий на сухой ивовый лист, только побольше. Он с удовольствием макает острое, тонкое перо в тушь и потом, легко и смело касаясь пером ватмана, то тонкой, то жирной с нажимом линией набрасывает контур копья, намечает грани, штриховкой, закорючками и просто кляксами передает объем и фактуру. И постепенно на плотной бумаге появляется второе копье, с теми же конопатинами в железной массе, с той же кривизной граней, но чуть красивее, чище и острее настоящего. Закончив рисунок, он отодвигает планшет и, склонив голову, любуется им. Ему приятно рисовать все эти вещи. Это стыдно для настоящего художника, и потому он скрывает это. Здесь, в лагере, он рисует те же наконечники стрел и копий, глиняные шершавые черепки, склеенные из них, реставрированные сосуды, подковы и костяные проколки, какие он видел на стеклянных полках шкафов в музее.
В палатке становится все душнее, от нагревшейся материи, как от железной печки, идет тепло.
— Слышишь, подоткни бока у палатки, — повторяет Инна.
— Сейчас, — говорит он. Он кладет планшет на ящик и выходит наружу.
Солнце поднимается все выше. Ослепительно жарким светом оно заполняет небо. Ощущая обожженной спиной жесткий, сухой жар солнца, он старается поскорее поставить распорки. Под стенками образуются щели. Но прежде чем вернуться в палатку, он долго смотрит на холм, на потускневший лес, на табачное поле.
Откуда они берут влагу, эти большие шершавые листья табака? Земля сухая, потрескавшаяся… Правда, верхние листья сникли, но нижние — плотны и упруги…
— Так лучше? — возвращаясь на свое место, спрашивает он.
— Лучше. Хоть ветерок потянул. Борис, — вдруг оборачивается Инна, — мама у тебя большого роста, сердитая?
— Почему ты так думаешь?
— Кажется… На стенах у вас, наверно, много картин, фотографий разных, и окна высокие и темные, во двор?
— Окна как раз светлые.
— Ну а другое правильно? Вообще город у вас мрачный. Запах в квартирах какой-то особенный… В Москве не так.
— А ты что, жила в Ленинграде?
— У меня муж ленинградец.
— Ты замужем?
— Нет. Развелась, слава богу.
— Давно?
— Два года.
— Так одна и живешь? — Он спохватывается, но Инна обернулась и внимательно смотрит на него. На лице у нее какая-то непонятная улыбка.
— Одна живу. Так веселее.
И опять они работают молча. Он рисует. Она чертит. Еле слышный горячий ветерок тянет снизу в палатку, чуть колеблются травинки на полу…
— А ты любишь кого-нибудь? — спрашивает она.
— Любил.
— Ха-ха-ха… «Любил». Кого же ты любил?
— Девушку одну.
— И сейчас любишь?
— Нет, сейчас не люблю.
— Почему?
Опять молчание.
Солнце приближается к зениту. Полдень. Самый зной. Вокруг нет деревца, нет тени. Гудящая в висках тишина и жар. Обнаженный холм накален жесткими лучами, парусина палаток вот-вот вспыхнет и сгорит невидимым бледным пламенем. О металлические углы, чемоданов и вьючных ящиков, о лопаты и топоры можно обжечься. В такую жару овцы перестают пастись, сбиваются в кучи и опускают головы в тень, себе под ноги, и стоят не двигаясь.
— Принеси воды, — жалобно просит Инна.
— В жару пить — еще хуже.
— Подохну. Пятьдесят градусов, наверно. — Инна кладет голову на руки.
— Не больше сорока.
— Хочу на льдинку к пингвинам.
— А на раскоп не хочешь?
— На раскоп не хочу. Вот к Григорию если…
Тушь густеет и черным блестящим пятном присыхает к блюдцу. Он подливает в него воду, разводит пером высохшую тушь.
— Сейчас пойду к водопаду, — мечтательно говорит Инна, — разденусь и залезу в воду. Сяду и не вылезу до вечера. Пошли вместе?
Он представляет себе, как смеются ее дурные от солнца глаза, и поверх планшета смотрит на нее.
Она низко сидит на хрупком раскладном стульчике. На ней старенький выцветший сарафан, открытый до самого пояса. Ее спина, плечи и шея жарко пунцовы.
— Ты здорово вчера обожглась, — говорит он. — Нужно было одеколоном натереться.
— Вот ты меня вечером и натри, — подняв голову от планшета, предлагает она. — Натрешь?.. Чего ж ты молчишь?
Она кладет планшет на ящик, встает, потягиваясь, со стула и лениво подходит к нему.
— Покажи, как ты рисуешь эти железки. Подвинься-ка.
Он неуверенно отодвигается на ящике. Сделав любознательное лицо, она садится рядом. На ящике тесно. От плеча ее, от ее лица пышет душным жаром.
Он макает перо в тушь и начинает рисовать подкову, но пальцы дрожат, линия получается неточной, и он бросает подкову на ящик в груду находок.
— Чего ты? — весело спрашивает она.
— Руки дрожат, — хрипло признается он.
Ему тяжело дышать, сердце бьется в ребра, как хороший увесистый молоток. Он видит, как трудно дышит рядом ее грудь, и вдруг неожиданно для себя обхватывает горячие плечи и неумело и неловко целует ее в жаркое лицо, в смеющиеся глаза, в губы. Она отбивается и прижимается к нему.
— Отпусти, больно, — выговаривает она. — Отпусти, сумасшедший. Да отпусти же!
Она вырывается, опрокидывает ящик, и они падают на землю. Но и на земле он изо всей силы сжимает ее.
— Дурак, увидят с раскопа, палатка поднята. Больно! Спине больно! — зло выкрикивает Инна и, оттолкнув наконец Бориса, вскакивает на ноги:
— Сумасшедший, — поправляя сарафан и стараясь посмотреть через плечо на спину, уже спокойно говорит она. — Всю спину ободрал. — И, сердито повернувшись, она выходит из палатки.
Глупо улыбаясь, Борис еще некоторое время лежит на земле, потом встает, поднимает опрокинувшуюся тушь, разбросанные находки и тоже выходит из палатки.
Тяжело светит солнце, дрожит, подымаясь от земли, воздух. У раскопа вяло двигаются рабочие. Инны не видно. «Наверное, спустилась к водопаду», — догадывается он. Он проходит в свою палатку и ложится спиной на горячее одеяло. В палатке нестерпимо душно. Но сейчас это ему даже приятно. На задней стенке расползлось жирное пятно — растаяла забытая в настенном кармане свеча. «Совсем ошалел от жары», — думает Борис.
Сквозь материю видно, как ползают по палатке муравьи. Стрекочет что-то рядом, под самым ухом. Незаметно он засыпает. Ему снится, будто он близко смотрит на пламя костра. От костра подымается пепел. Нет, это не пепел, это птицы. Это орел. Он живет где-то рядом и часто парит над холмами. Да и не орел это. Это сам он — Борис. Он совсем легкий и подымается в воздухе, все глубже погружаясь в небо. «Меня сносит, — думает он, — вон наш лагерь на холме, палатки, маленькие какие, а дальше холмы. Жарко. Какое огромное кипящее солнце. И из него медленно текут лучи». Он делает легкое усилие и подымается выше, и ему еще жарче…
Но вдруг звон какой-то — и Борис падает вниз все стремительнее, все жутче, но у самой земли падение замедляется, и он плавно встает на ноги. Колотится сердце. «Это во сне», — думает он и просыпается. Он вытирает вспотевшее лицо и, одуревший от душного сна, вылезает из палатки.
Солнце переместилось по небосклону, у палаток появились тени, но печет все так же. Утомленные рабочие сбрасывают в кучу лопаты — их звон разбудил его — и, толпясь у ведра, жадно пьют теплую воду. У хозяйственной палатки возится с примусом Инна…
Солнце опустилось за холм, и подул осторожный вечерний ветер. Сперва он был сух и горяч, но солнце спускалось глубже, и с надвигающимися сумерками ветер становился уверенней и свежее. Высоко над лагерем проплыл вечерний самолет. Он летел с северо-востока, где сумерки уже собрались, и его серебристое тело холодно поблескивало на густеющем небе. На землю от самолета шел ровный и уверенный гул. Но вот самолет встретился с солнечными лучами, вспыхнул и скоро пропал на западе.
В лагере поужинали и сидели за столом, лениво разговаривая о чем-то, и всем существом прислушивались к тишине и подступающей снизу от ручья прохладе.
Постепенно на небе появились бледные звезды. Одна, другая… Потом они стали загораться целыми созвездиями, и небо от этого стало выше и торжественнее.
Когда совсем стемнело и небо стало черно-синим, а свет на холм шел только от ярких звезд, на площадку между палатками вытащили большой брезент и разложили его на земле. Почти каждый вечер, когда становилось темно и светлая одежда и лица казались бледно-серыми призрачными пятнами, на холме пели песни. Борис любил музыку, но петь не умел. Он сидел тихо, весь подобравшись, и наблюдал, и завороженно вслушивался, как свободно и красиво, то проникая друг в друга, то легко и прозрачно расходясь, летели с холма в небо звуки песен.
В этот вечер засиделись дольше, чем обычно. Заметно сместились звезды на небе, а над лесом появилось зарево. Такое зарево бывает над далеким городом, когда еще не видно огней.
— Отчего это? — спросил Борис.
— Это луна, — сказал Григорий. — Поздно.
— Давайте посмотрим, как она взойдет, — сказала Инна. — Только мне холодно, — она вздрогнула и спрятала руки в рукава шерстяной кофты.
— Принести куртку? — спросил Борис.
— Нет, мне Иван принесет.
Иван сходил в палатку, принес куртку и заботливо укрыл плечи Инне.
— Инна, чего это ты с Борисом не разговариваешь сегодня? — спросил Григорий.
— Я сердита на него.
— За что?
— Так. Сердита.
Борис улыбался в темноте. Он знал, что Инна только притворяется сердитой. Еще за ужином, наблюдая за ней, он заметил, как лукаво смеялись ее глаза, когда она мимо него смотрела на Григория или Ивана…
Некоторое время молча наблюдали, как быстро разрастается зарево над лесом и как пропадают заслоненные им звезды.
Но вот заблестел край луны, и скоро вся она, огромная, сказочная, поднялась над почерневшим лесом.
…По палаткам разошлись совсем поздно, когда луна поднялась высоко в небо, стала меньше и отрешеннее…
Борис долго устраивался на своем жестком сеннике, но сон не приходил. Мысли, картины, краски сменяли друг друга. То опять он видел луну и голубой свет ее; то вспоминал жару дня, марево над землей и жгучее прикосновение женского тела; то представлял, как сотни лет назад так же всходила луна и так же, наверно, сидя на этом холме, люди смотрели на нее. И что на этом самом месте жили другие люди, другие женщины и мужчины со своими радостями и своим горем. И он вспоминал о том, что еще раньше здесь было море — высокая темно-зеленая вода, и в глубину ее не проникали солнечные лучи, и море катило волны, а внизу была мрачная тишина и покой. И в море нарождалась и умирала всякая диковинная тварь и, умирая, опускалась на дно, и море давило ее своей тяжестью, а потом море отступило и образовались эти холмы. «Какая красота во всем этом», — думал он, и ему казалось, что только он впервые так ясно представил все это. «Это музыка, настоящая музыка, — шепотом повторял он, — я обязательно изображу это. Эти холмы и небо над ними».
Проснулся он с ощущением радости. Так бывает, не можешь даже вспомнить, откуда эта радость.
Утром Иван ушел в двухдневную разведку новых селищ. А Инна и Борис получили задание снять план и разрез открытой в километре от лагеря печи. «Сделаете и к обеду возвратитесь», — сказал Григорий, и в тоне его Борису почудилось: «Вот, мол, посылаю тебя вдвоем с Инной и спокоен, — ничего у тебя с нею не выйдет».
Захватив рейку, планшет, топор и рулетку, они вышли из лагеря в десятом часу. Уже порядочно припекало, но дул сильный ветер, и жар солнца был не тяжел.
Путь проходил по склону холма, прорезанному спускающимися к ручью лощинами. Одна выше другой, как горизонтали на карте гористой местности, тянулись по склону глубоко выбитые овцами тропинки. Местами они обнажали каменистое тело холма. Тропинки то сходились — там, где склон был круче, то расползались — где холм спускался полого. По другую сторону ручья, выше которого они шли, то приближался, то удалялся склон холма, поросшего лесом.
Шли молча. Борис давно хотел оказаться наедине с Инной. Теперь они впервые чувствовали себя свободными, и от этой непривычной свободы появилась скованность.
Но на душе у него было легко и радостно. Сильный ветер, синее небо над головой и белые, яркие облака, несущиеся в нем. Легкие, ослепительные, чистые, они показываются за рыжим краем холма, растут, громоздятся и наконец, отрываясь, выносятся в купол неба.
Ветер надувает полотняную рубаху Бориса, мягко копошится у тела, рвет, захлестывает платье на Инне…
Раскоп не разрушен. На дне его четко желтеют остатки глиняной печи. Лишь в одном месте, высушенная ветром, осыпалась стенка.
Радуясь, что можно сгладить неловкость молчания, Борис спрыгнул в яму и сразу принялся за дело. В стенки раскопа он вбил колышки, натянул на них шнурок и с помощью рейки и рулетки стал делать отмеры. Инна сидела на краю ямы с планшетом на коленях. Она записывала цифры, которые он ей говорил, и отмечала их на миллиметровке.
— Ты правда сердишься на меня? — вдруг, перестав возиться с рулеткой, спросил он.
— Сержусь.
— Тогда прости меня. Но, по правде говоря, ты тоже виновата.
— Виновата! Я не думала, что ты такой. Бешеный прямо.
— Это ты и жара виноваты, — опять принимаясь крутить рулетку, сказал он. — Сегодня вот у тебя совсем другое лицо, такое же, как бывает, когда ты поешь.
— А какое оно у меня бывает? — улыбаясь спросила Инна.
— Нежное, задумчивое, — он подыскивал слово, — обращенное в себя…
— Наверно, из-за погоды. — Инна отвела глаза. — Погода сегодня хорошая. Я люблю ветер.
— Ветер-то и я люблю… — Он замолчал и опять начал делать отмеры.
— Ты тоже сегодня что-то не такой, как всегда, — сказала Инна, — возбужденный, разговорчивый.
— Это после вчерашней луны. Мне ночью пришла мысль написать пейзаж.
— Слава богу. А то этюдник привез, а почти не работаешь.
— Это все из-за тебя, — полушутливо-полусерьезно сказал Борис. — Из-за тебя не работал, из-за тебя теперь буду работать.
— Почему это?
— Если бы не ты, на меня, может, не так подействовал бы восход луны… А теперь я все время думаю о том, как напишу этот пейзаж. И утром проснулся с этим.
— Скажи пожалуйста! А что же ты хочешь написать?
— Холмы. Небо и холмы.
— Просто холмы?
— Да.
— Под луной?
— Нет. Днем, конечно.
— А что интересного в холмах? — спросила она.
— Ну вот так же, как Иванов, например, — он хотел назвать другого, более близкого и любимого им художника, но решил, что Инне будет понятнее Иванов. — Ты знаешь Александра Иванова? Он тоже писал горы, долины…
— Как Иванов? Ты самоуверен! — Инна с интересом следила за лицом Бориса.
— Не в том смысле. А тоже вот так просто холмы. Ведь у него в пейзажах не только вот этот кусок горы или долины, у него вся земля… Да, вся земля. А в некоторых пейзажах и история. Пространство и время. Понимаешь, он пишет поверхность скалы, а я чувствую всю твердь ее, всю кристаллическую структуру вглубь. Если приложить ухо к его скале, то будет слышно, как где-то в долине стукнула копытом лошадь. Он писал такую-то долину в таком-то году, а я чувствую, как по этой земле проходили римские легионы.
Борис замолчал. Он был смущен неожиданной для него самого длинной речью — никогда, казалось ему, не говорил он так взволнованно. Но Инна, видимо, не слушала его, задумалась.
В раскопе было жарко. Жарко и пыльно пахла земля. Под рейкой осыпалась глина печи. Борис смотрел снизу на погрустневшее почему-то лицо Инны. Рассеянно и задумчиво она смотрела куда-то поверх его головы. Ветер теребил ее волосы и загибал бумагу на планшете, а она машинально разглаживала ее. И он заметил, каким грустным и сразу постаревшим стал ее рот.
— Инна! — окликнул ее Борис. — Ты что?
Она вздрогнула, улыбнулась.
— Так… Смотри-ка! Овцы идут. — Она показала на что-то не видное ему.
Он выглянул из ямы.
По склону холма, обходя раскоп, двигалось большое стадо овец. Коротко мекая, дробно постукивая копытцами по твердой земле, овцы торопливо щипали сухую траву и мелкими трясучими шажками перебегали дальше и дальше. Они шли тесной кучей и терлись друг о друга спутанным грязным мехом. Позади стада шел черный от солнца и земли старик. Поравнявшись с раскопом, старик остановился и, тяжело опершись на высокую палку, стал с вежливым любопытством наблюдать за Борисом и Инной.
— Здравствуй, дед! — вдруг неожиданно весело и озорно крикнула Инна. — Не знаешь, где мои восемнадцать лет? А? Не знаешь? Бедный дед! Не знаешь.
Старик улыбнулся, показал, что не понимает ее, и отошел от раскопа. Покрикивая на овец, что-то сердито и ласково говоря им, он погнал стадо дальше.
— Давай скорее разделаемся с раскопом, — сказала Инна, — и пойдем погуляем. Видишь, — она показала на далекие черные отверстия в склоне холма. — Там, наверно, такие же пещеры, как под нашим лагерем. Пойдем туда.
…Все так же дул сильный ветер и большие белые облака неслись по синему небу. Но у входа в пещеры было тише, жарче пекло солнце — холм не пускал сюда ветер. От черных дыр-входов, придавленных тяжестью холма, к ручью полого спускался откос, поросший колючей, рыжей травой и усеянный крупными и мелкими каменьями и целыми глыбами, отколовшимися от холма. С другой стороны ручья круто уходил вверх склон, поросший лесом.
Они вошли в пещеру. Пол ее был усыпан овечьим пометом. Овцы прятались здесь от жары. После яркого солнечного света внутренность пещеры зияла кромешной темнотой. Лишь сзади ослепительно сиял вход. Скользящий свет тускло освещал неровности стен и выцарапанные пастухами рисунки.
Инна взяла Бориса за руку, и, напряженно вглядываясь, они двинулись в холодную темноту. В глубине пахло сыростью и плесенью. Пропитавшийся влагой известняк казался под ногой мягким и упругим.
— Ничего не видно. Хоть глаз выколи, — шепотом сказала Инна. Ее голос, отраженный от низкого свода, отдался коротким эхом. — Страшно, Борис, правда? — Инна крепче сжала его пальцы. Рука ее была теплой, нежной и доверчивой.
— Что тут страшного, — снисходительно сказал он, — когда-то брали камень, а теперь здесь змеиное царство.
Уже повернув к выходу, они действительно увидели тускло поблескивающую змею. Змея ползла навстречу, совсем близко от них, вдоль стены. Она была толстая, короткая и плавно несла маленькую голову. Она, наверно, смотрела на них…
Когда они выбежали в свет, в тепло, Инна, вздрагивая от испытанного страха, прижалась к Борису, и он поцеловал ее.
Они стояли некоторое время. Жарко светило солнце. Усеянный каменьями откос полого спускался к ручью. А сзади чернели входы в пещеру.
Инна оказалась намного ниже его. Когда она открыла глаза, в ее зрачках он увидел свое крохотное лицо.
Она выскользнула из его рук и, смеясь, побежала вниз по откосу.
Он догнал ее у самого ручья. Инна стояла над небольшим загоном и смотрела в воду. Ровно и гладко изгибаясь, прозрачная вода сливалась с плоского камня и мутнела, поднимая со дна мелкий песок и глину.
Борис растянулся на свежей, яркой траве. Инна подсела к нему и положила его голову к себе на колени.
— Дураки мы с тобой, — перебирая пальцами его волосы, сказала Инна, — в темноте могли наступить на нее. Брр, мерзость какая, — она опять вздрогнула. — А ты совсем еще мальчишка. Маленький совсем. — Она сжала в ладонях его голову. — Чего ты прикидываешься иногда злым и презрительным? Ведь ты добрый. Добрый, кудлатый пес. Добрый, добрый, — и она гладила его по голове. — И глаза у тебя добрые — умные и добрые, как у дворняги, и рот добрый, — она провела пальцем по его губам, — и мужественный, конечно, мужественный. Нос только вот…
Он лежал с закрытыми глазами и под ласковыми руками ее действительно чувствовал себя маленьким и глупым мальчишкой, и, странно, слова Инны не обижали его.
— О чем ты думаешь? — вдруг спросила она.
— Ни о чем, — ответил Борис.
— Тогда пойдем в лес.
Она поднялась и пошла вдоль ручья.
Они пришли к тому месту, где в сильные ливни вода из леса сбегала в ручей. В овраге пахло землей и листьями. Камни-плиты, как неровные ступени, поднимались кверху и были чисто вымыты потоком последнего дождя. Над ними топорщились и провисали толстые чешуйчатые корни. Стволы молодых кленов и дубов, стройные, гладкие, без сучьев, высоко поднимали бледно-зеленые кроны. Пронизывая листья, свет в овраге становился тоже бледно-зеленым.
Карабкаясь с камня на камень, то подлезая под корни, то перешагивая их, они поднимались все выше.
— Борис, ты любишь меня? — вдруг, обернувшись к Борису, спросила Инна. Она стояла на большом камне и сверху насмешливо смотрела на Бориса.
Он споткнулся от неожиданности. Любит ли он? Нет, не любит.
— Нет, — сказал он.
— Я знаю… Хорошо, что ты сказал правду… Смотри-ка, ящерица.
Прижавшись к камню, на них смотрела изумрудная ящерица. Чутко растопырив кривые лапки, она смотрела внимательными, бессмысленными глазками и ровно дышала.
Борис шевельнулся — ящерица сорвалась с места и пропала в камнях.
— Ты обиделась на меня? — спросил он.
— Нет. Свернем лучше в лес. Мне надоело лазать по этим камням.
Под деревьями скопилось много сухих листьев, они шуршали и мягко пружинили. Между стволами росли спутанные колючие кусты. Инна отчаянно продиралась сквозь них. Он послушно лез за ней, ловя и сдерживая отхлестывающие ветки. Настроение у него вдруг изменилось. Он уже не чувствовал себя свободно и радостно. Где-то внутри появился противный страх перед Инной, перед тем, чего он сам вроде бы хотел раньше. Будто совсем иначе кто-то распорядился в нем.
— Куда ты лезешь? — грубо спросил он.
— На поляну, — ответила она.
И действительно, они вырвались на небольшую светлую поляну. В окно между деревьев смотрело небо, сверкали белые облака, деревья шумели верхами, и в ветвях, вспархивая, возились птицы.
Разгоряченная, поцарапанная ветками, Инна повалилась на мох, закинув руки за голову.
— Иди сюда, — позвала она.
Борис стоял мрачный и напряженный. Кровь медленно приливала к ушам, к шее. Он отодрал от ствола ветку, неловко вынул нож из кармана и стал зло и сильно строгать дерево. Его сжала спазма стыда и страха.
Сколько раз потом, вспоминая эти минуты, Борис останавливался на ходу, садился ночью в постели.
— Пошли… — сказал он. Он отбросил недоструганную ветку и, повернувшись, стал продираться обратно к оврагу.
…Григорий был недоволен. Сидя на корточках у горящего примуса, он пытливо взглянул на Инну, мельком на Бориса и опять принялся помешивать ложкой в кастрюле. Они опоздали, и вид у них был подозрительно виноватый и натянутый.
После обеда Борис взял этюдник и ушел из лагеря. Несколько раз он пристраивался писать, но ничего не получалось, и он решил побродить по полям.
Возвращался он лесом и долго блуждал, натыкаясь на завалы камней, овраги и сухие колючие кусты.
Наконец солнце село, стало темнеть.
Было уже совсем темно, когда, идя по берегу ручья, уставший, успокоившийся, он услышал шум водопада.
«Ничего, — думал он, — она простит мне… Не сегодня-завтра неловкость пройдет… Подберусь незаметно к палатке и лягу спать, — решил он. — Пусть поволнуется».
Пройдя мимо шумевшего в темноте водопада, он стал подниматься к лагерю. Сперва на менее темном, чем холм, небе появились черные треугольники ближайших палаток — его и Ивана, потом освещенная изнутри, как фонарик, палатка Инны. «Читает», — подумал он и, стараясь тише дышать, осторожно перешагивая через шнуры-растяжки, зашел в свою палатку.
Но Инна не читала. Опершись локтем на подушку, другой рукой прикрывая глаза от свечи, она говорила что-то Григорию, сидящему на корточках у входа в палатку. Его стриженая, упрямая голова заслоняла свечу от Бориса и отбрасывала на траву огромную, сливающуюся с темнотой тень.
Григорий потянулся к свече, но Инна отстранила его руку, и Борису показалось, что она улыбается Григорию так же, как вчера в рабочей палатке улыбалась ему, Борису.
Борис осторожно опустил этюдник на землю. Григорий, видимо, уговаривал Инну, потом неожиданно наклонился, дунул на свечу и в темноте полез к ней в палатку.
Борис хотел громко сказать, что он здесь, рядом, но почему-то молчал и, сжав кулаки, напрягая глаза, следил за черным входом в палатку. Слышна была возня внутри палатки, потом опустился полог, и стало тихо.
Борис, наверно, мог бы сейчас, как взбесившийся носорог, рвануться к той палатке, опрокинуть ее. Он весь похолодел от жгучей обиды.
«Вытащить его и избить! — мелькнуло в голове Бориса. — И ее тоже…»
Но, к счастью, он рванулся в сторону, вниз, в темноту, с радостной злобой думая о том, что может споткнуться и свернуть себе шею…
Долго бродил он по спящим холмам. Взошла луна. Он подошел к источнику и напился холодной, поблескивающей в лунном свете воды.
Луна поднималась все выше. Тускло светилась дорога. От столбов, от белого каменного креста над источником легли черные тени. Листья растений укрывали землю от лунного света, и между стеблями пряталась темнота. Огромные, молчаливые, освещенные голубым светом, спали холмы.
Борис возвратился в лагерь.
Он лежал в палатке не засыпая. В треугольнике над головой он видел ночное небо. Бездонно далекая розовая звездочка то потухала, то разгоралась. И непонятно было, смеется она над ним или жалеет. А снаружи в палатку постукивала и царапалась, качаясь под ветром, сухая трава. Он лежал, смотрел и прислушивался.
Бумага в альбоме была настоящая ватманская. Переплетен альбом в крепкий картон, оклеенный грубоватым серым полотном, с удобными клапанами и завязками. Альбом толстый, старый, добротный, замусоленный запачканными в красках пальцами, графитной пыльцой и тушью. Все смешано, перепутано в альбоме, заполнялся он не по порядку, а так, где откроется под горячую руку.
Рисовал Борис в альбоме простым и итальянским карандашом, иногда растирал карандашную линию пальцем, иногда подцвечивал рисунки акварелью — одним мазком, чтобы знать, какого цвета лист, цветок, небо… Некоторые листы были заполнены беглыми набросками обнаженных фигур в разных ракурсах и движениях, иногда эти наброски упорядочивались, связывались в крепкую композицию, иногда, наоборот, тонкие и жирные линии теснились на листе, залезали друг на друга, сплетались в затейливый узор. А на следующем листе оказывался один впопыхах зарисованный стебель растения, цветок или женское лицо с завитками кудрей. Чего только не было в этом альбоме: и затейливые стволы деревьев; и смещенные, деформированные изображения людей — в одном наброске несколько движений; и городские пейзажи с хребтами крыш, с высокими глухими стенами, с кристаллическими объемами домов, вырастающих друг над другом…
Он хорошо помнил, где и когда был сделан каждый набросок. Год-два назад он увлекался декоративной красотой линий, узорчатостью рисунка, но чем дальше, тем больше его начинала интересовать лепка трехмерной формы предмета, его объема, массы.
Было в альбоме и десять-двенадцать страниц, где Борис записывал осенившие его мысли или услышанные и вычитанные где-либо и пришедшиеся ему по душе изречения, отрывки из статей и писем художников. Бывало так, что он давно уже вроде бы знал ту или иную мысль, но не задумывался над ней, и лишь в какой-то момент неожиданно и просто открывал вдруг ее глубокий смысл, и она становилась для него новой, его собственной.
Многие листы альбома были заполнены еще в лагере. И обитатели лагеря, наверно, удивились бы — он никому не давал заглядывать в свой альбом, — увидя в альбоме свои изображения. Изображения шуточные, и ласковые, и злые. Длинный, сутулый Иван с большими ушами, похожий чем-то на Дон-Кихота или на больную грустную лошадь. Сфинксы и какие-то чудовищные ящеры с головой Григория, с его непроницаемым лицом и приспущенными на глаза тяжелыми веками. И просто Григорий, с брюшком, коротконожка, в бриджах, со скрещенными на груди руками. И сам он, Борис, — голенастая фигура с могучей мускулатурой, с шишкастым лбом и рожками сатира, с копытами и волосатыми звериными ногами.
Многие рисунки были посвящены Инне. Инна, сидящая на крутом холме, с руками, обвитыми вокруг колен, Инна в греческом хитоне, стоящая или лежащая. Быстрые наброски лица Инны, то грустного, задумчивого и нежного, то вульгарного и циничного, с чуть опущенными углами широкого рта; то юного, то вдруг старого, с морщинами, каким оно будет лет через двадцать, лица пятидесятилетней женщины.
Но больше всего он рисовал камни, слоистые обрывы, массивные глыбы известняка рядом с темными прямоугольными отверстиями пещер, изгибы вьющихся по холму тропинок; рисовал поразившие его археологические находки, диковинные наконечники копий, фибулы, грубо лепленные сосуды и узоры с черепков; зарисовывал тяжелые и угловатые фигуры крестьян, чем-то напоминавших сезанновских курильщиков или игроков в карты. Зарисовал он и встреченных случайно у источника двух цыганок: черные, худые, быстрые, одна с ребенком в шали на груди; в длинных платьях с подвижными тяжелыми сборками.
Все находило место на страницах альбома: желтый абрикос, литой клубень картофеля, массивная зелено-каменная груша, спрятавшиеся под листьями виноградной лозы тугие гроздья ягод. Робкие, бледные маки с тонкими искривленными стеблями и царственно гордые упругие колючки, с будто светящимися лиловыми цветами, с легкой линией холма за ними, что так здорово даже в наброске передавало пространство…
Он очень любил свой альбом. Ему доставляло удовольствие носить его с собой, просто держать в руках, перелистывать… Так же странно и, должно быть, смешно он любил свой большой и тяжелый этюдник, подаренный ему старым другом его отца. Говорили, будто этюдник принадлежал какому-то известному в свое время художнику. Борис тоже с удовольствием носил его с собой, ощущал его тяжесть на спине или у бедра, придерживая его рукой. Как и альбом, этюдник был для него замечательной вещью. Большой, удобный, сделанный из какого-то твердого, вишневого цвета дерева, со складным штативом, медными прочными застежками и кожаными ремнями. Борис любил потертое, поцарапанное дерево ящика, любил крепкий и острый запах его нутра — запах красок и скипидара, свинцовые тюбики с красками, с этими необычными, но так знакомыми, до приятного вкуса во рту, словами на этикетках: кармин, краплак, охра желтая, киноварь, ультрамарин, кобальт, Поль Веронез, черная персиковая… Любил упругие и мягкие, тщательно подобранные кисти и отполированную временем до костяного глянца палитру с хаосом выдавленных на нее красок: желтых, красных, синих, зеленых, и туго натянутый, загрунтованный холст с торчащими утолщенными нитями… И даже перепачканные всевозможными красками грязные тряпки, которыми он вытирал кисти и руки.
Мир альбома и этюдника, палитры и красок был постоянным и прочным, он помогал Борису каждый раз возвращать ни с чем не сравнимое желание много и напряженно работать, когда ребра распирает восторг, а чувство и мысль, кажется, могут объять весь мир, все небо и землю.
Он становился творцом в такие минуты. Он всех любил тогда.
В такие минуты он действительно был красив. Его массивная, широколобая голова с завитками коротко стриженных густых волос становилась как-то особенно мужественной и гордой, а взгляд — острым, пронизывающим, в нем появлялась та естественная сосредоточенность и твердость, которой не всегда еще хватало ему в жизни. В темных глазах нельзя было прочесть ничего, кроме настороженного внимания и упорства. Зато напряженная внутренняя жизнь проявлялась в движении губ. Крупный рот его жил на лице, то отражая недовольство, то улыбаясь, то смешно, по-детски приоткрывался, помогая руке, орудующей кистью, шпателем или углем. В моменты же особого азарта, размышления или досады рука незаметно для хозяина тянулась к прочно сидевшему на лице большому, широкому носу, хватала его и начинала теребить или с силой поглаживать, часто оставляя на нем следы красок.
Во время работы руки Бориса всегда были замазаны красками. Он иногда с любопытством рассматривал после работы кожу на руках — сухую, теплую, с забившейся в звездочки пор краской. Он уважал свои руки. Он постыдился бы признаться в этом, но они казались ему красивыми и умными.
Утром, после той ночи, явился Иван. Он принес Инне несколько веток шиповника с пахучими розовыми цветами. Иван, смеясь, рассказывал, как он искололся, когда ломал эти ветки, и в доказательство показывал царапины на руках. Потом он догадался, что равновесие в лагере нарушено, и тоже помрачнел. Но долго грустить Иван не мог. Уже на следующий день он смирился и стал прежним Иваном. Опять на его лице, когда он смотрел на Инну, появлялась восторженная улыбка, опять беззаботно уходил он в свои любимые походы и возвращался с полной сумкой черепков и с цветами для нее.
У Бориса смирение проходило труднее. «Ведь Инна мне не жена, не возлюбленная, — убеждал он себя, — не клялась мне в верности, да и старше меня намного…» Но самоубеждения эти не помогали, и он не мог без злобы смотреть на Григория и не мог свободно держаться с Инной. В том, как Григорий во время зарядки — он тоже стал делать зарядку — махал руками, как резко отставлял ноги, в том, как делал распоряжения по работе, как обращался к Инне, будто имел права на нее, — во всем чудилась Борису издевка и презрительное: иначе мол, не могло и быть, юноша. Борис грубил Григорию, а потом ругал себя за это: «Дурак, ведь он только смеется над тобой. Дурак ты, дурак». И вдруг начинал сомневаться: «Да, может, он и не думает издеваться. Он ведь ничего не знает. Не могла ему Инна рассказать. Все это моя дурацкая мнительность. Но, с другой стороны, — думал Борис, — мне и его самодовольства достаточно. Противная самодовольная рожа!»
Даже с Инной, вроде бы обидчицей его, Борису было легче. Он чувствовал ее смущение, и это помогало ему держаться с ней холодно и спокойно. Оставаясь наедине с Борисом, Инна настойчиво пыталась заговаривать, но он молчал или отвечал односложно, и тогда Инна начинала говорить с ним дерзко, вызывающе.
По-прежнему они вдвоем ходили за водой. Но теперь Борис, не дожидаясь ее, с двумя полными ведрами уходил от источника вверх по тропинке, и Инна со своим бидоном еле поспевала за ним. Борис втаскивал ведра на холм, почти не отдыхая. Он шел легко и упруго, но руки, плечи и спина немели от этой легкости. Он чувствовал на спине взгляд Инны.
А природа вокруг оставалась все та же. Таким же светоносным было небо, спокойными — холмы, освежающими — вечера и ночи. И такой ничтожной была рядом с ними обида и злоба Бориса. Прошло несколько дней, и Борис почувствовал непреодолимую потребность снова обрести цельность и ясность, вернуть ту проницательность, ту слитность с природой, какую он испытывал так недавно. «Хватит, — решил он, — повалял дурака, и хватит. Буду работать».
И Борис принялся работать. Он использовал каждую свободную минуту: в самую жару, в обеденный перерыв и после раскопок до сумерек, в свободные дни и урывками во время рабочего дня.
Борис настойчиво искал в натуре образ, уже как бы сложившийся в его голове, образ, который лучше всего выразил бы то, что он открыл для себя в этих холмах. Видение — это уже творчество, требующее большого напряжения. Как всякий художник, в начале осуществления своего замысла он неясно еще представлял, что и как он должен сделать. Борис писал много этюдов, делал много зарисовок в альбоме, но все это было подготовкой к основной работе, изучением с кистью и карандашом в руках. Он устраивался то вблизи лагеря, ниже его по склону, то уходил дальше по табачному полю к гребню холма.
С мыска на склоне, ниже лагеря, открывался вид на круто подымавшуюся громаду холма, высоко закрывавшего горизонт, с маленькими, легкими палатками на нем, иногда с фигурками людей у раскопов, на плавные, набегающие друг на друга линии его отрогов и на яркую полосу близкого неба сразу за срезом холма. Бориса здесь поражали силуэт холма, его мощная масса, ощущение силы природы, воздвигнувшей этот холм; он был уверен, что и через изображение на холсте даже части одного этого холма он сможет передать ощущение вечности и мощи и дать почувствовать жизнь других холмов, скрытых за ним. Но в этом мотиве не было пространства, а Борис любил в пейзажах широкие, ясные дали, дали как явление, как лавину света и воздуха. Поэтому его привлекал и вид, открывающийся с гребня холма, от виноградника на волнистую до самого горизонта равнину. Широкий простор, раздолье, веселье природы наполняли душу Бориса восторгом. Плавные кривые холмов, как бы равномерными взмахами слева и справа набегая друг на друга, рождали ощущение дали и глубины…
Но на тот пейзаж, на единственно нужный ему пейзаж, Борис наткнулся случайно. Как-то он с Иваном пошел в разведку. И сравнительно недалеко от лагеря они, выйдя из леса, оказались над широкой долиной между двумя очень большими холмами. Стояли они как раз на одном из этих холмов. В долине устроилась деревня с белыми кубиками домов, прямоугольниками садов и огородов и белой торчащей церковкой. Дальше, за деревней, там, где начинал вздыматься высокий и голый, неправильной формы холм, у его подножия проходила дорога и видны были бруски одноэтажных корпусов, штабеля известкового камня и широкие темные въезды в пещеры-штольни действующего карьера.
В этом неожиданно открывшемся Борису виде было и захватывающее пространство, и могучий, цельный объем холма, и четкий контраст его округлых форм с геометрической сеткой человеческих жилищ и земельных участков в долине. Здесь был поток света и струящегося воздуха. Здесь была рыжая земля, синее небо и зелень.
Борис нашел наилучшее место для работы — не слишком высокое и не слишком низкое. На переднем плане он поместил часть ствола и большую горизонтальную ветку дуба, стоящего отдельно от леса. Ветка с разбросанными в воздухе кривыми угловатыми сучьями и редкой листвой как бы вводила зрителя в глубины открывающегося пространства, а вертикаль ствола придавала устойчивость композиции, монументальность и масштабность и связывала композицию с плоскостью холста.
Началась работа над этим этюдом. Для Григория Борис рисовал находки и трудился на раскопках рано утром, еще до подъема, и вечером, когда темнело и все отдыхали, — при керосиновой лампе. Таким образом он почти каждый день выкраивал для себя несколько часов. От напряжения Борис похудел, а от каждодневных походов под солнцем еще больше загорел и обветрился.
Там, у своего дуба, он работал стоя, на выдвинутом до отказа штативе, используя тень соседнего дерева. Какая-то мошка, как назло, вилась около лица, липла на холст, кусались муравьи, двигалось солнце, начинали рябить на холсте слепящие пятна — нужно было переставлять штатив.
Бориса лихорадило. Пронзительное ощущение этой страны, ее истории, красоты ее древних холмов, все узнанное, передуманное охватывало его. Как вибрирующий камертон, все его существо испускало, возможно, невидимые и неслышимые волны напряженного до предела чувства.
Борис воспринимал натуру страстно, сильно. Ви́дение его открывало в ней характерную угловатость, терпкость, проявлявшуюся в цвете, в форме, в «вязке пространства». Ту терпкость, которую он так любил у Иванова и особенно у Сезанна, которую различал в музыке Прокофьева.
Терпкость, терпкость ягоды терновника, кислая терпкость раненной зубами ягоды, остающаяся на небе и языке…
Он вспоминал наставления «стариков». Мысли его были отрывочны, точны и остры.
У него есть холст, есть краски и кисти, с их помощью он «должен слиться с природой в единое целое, подчинить ее себе, заставить людей почувствовать то, что чувствует он, открыть людям присущую природе внутреннюю правду, присущую ей жизненную силу»…
Рисунок только наметить. Основные массы. Нельзя отделять рисунок от красок. Не задерживаясь на частностях, удерживать понятие целого.
Любой кусок холста должен свидетельствовать об упорном труде. В работе нужно идти только по линии наибольшего сопротивления.
Иногда, доработавшись до того, что начинали неметь спина и рука, держащая кисть, он садился тут же на землю и листал альбом. Просматривал сделанные в лагере рисунки и опять перечитывал исписанные страницы. Особенно те из них, в которых, как ему казалось, словами было выражено то, к чему должен был стремиться как художник именно он.
Вот эти страницы:
Если бы все художники, всех времен и народов, написали бы с одного места одну и ту же гору, то не получилось бы и двух одинаковых полотен. Каждое отличалось бы от других. Линиями, цветом, тоном. В различии формы проявилось бы различие индивидуальностей, темпераментов, видений, а также степень проникновения в суть изображенного, глубина охвата его, а значит, и глубина духовного мира каждого художника.
Есть два основных типа художников. Первый — это художники, как бы приносящие изображаемое в жертву своей индивидуальности. Они изображают мир таким, каким он представляется в свете их эмоций, переживаний, горестей или радостей. Изображение человека, пейзажа или натюрморта они используют как повод для создания своего лирического портрета или для отображения своего состояния, своей индивидуальности, а через нее — отображения индивидуальности своего современника.
Второй тип — это художники, как бы приносящие свою индивидуальность в жертву изображаемому. У этих художников индивидуальность проявляется в степени проникновения в глубины окружающего мира, в силе выражения этого проникновения. Такие художники не стремятся к иллюзорной независимости от мира; растворяясь в нем, они достигают победы над ним.
Первые — открывают свою индивидуальность. Вторые — средствами своей индивидуальности открывают сокровенные глубины мира. Одни пишут себя в Горе. Другие собой пишут Гору.
Когда изображаешь мир, нужно чувствовать, как он живет, как он движется в пространстве и во времени. Но чтобы почувствовать пульс жизни мира, жизни природы, нужно быть предельно честным и самоотверженным.
«Нужно уметь находить радость во всем: в небе, в деревьях, в цветах…» Нужно всей душой любить то, что хочешь изобразить, — этот солнечный мир, этих людей, которые живут, ищут, трудятся, страдают и борются в нем. «Лишь любовь дает силу развить и поддержать в себе неустанное стремление к истине, лаконизм в деталях и широту общего замысла…»
Обломок настоящей скульптуры, кусок холста настоящей картины должны быть прекрасными. И в отдельной детали должен чувствоваться стиль.
В величайших произведениях мирового искусства всегда пребывает некая космическая духовная мощь, то великое слияние со вселенной, когда художник, созерцая тайны ее, сознает, «что он вовсе не атом и не ничто перед ними»… и что тайны эти «вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а стало быть, равны ему и роднят ею с бесконечностью бытия…»
Именно так чувствовал Сезанн.
Удивительно сходство некоторых автопортретов Сезанна с ликами святых во фресках Феофана Грека и Рублева. Особенно одного автопортрета с апостолами Рублева. Та же жадность познания во взгляде, та же вечная молодость и невозможная, почти нечеловеческая стихия силы духа.
В искусстве два метода постижения натуры. Один — это проникновение в суть изображаемого как бы снаружи, через видимую оболочку вещи, отсюда необходимость точного изображения этой внешней оболочки.
Другой метод — это постижение пластической сущности объекта, как зрительное, так и осязательное постижение, постижение разумом, мыслью, духом. Путь изображения в этом втором случае — как бы изнутри объекта, от познанной в нем сущности. Видимое, внешне тождественное правдоподобие в этом случае может отсутствовать. Это хорошо понимали древние скульпторы Египта и Мексики, Индии и древнейшей Греции. Постигая общий великий закон жизни, они как бы переводили, переливали жизненную силу изображаемого из одного — органически живого, но преходящего — в другое, мертвое, но вечно живое художественное творение. В их изваяниях, в их скульптурах, сделанных из грубого зернистого или пористого камня, мы не находим стремления передать видимую упрощенную правду. Идя изнутри, они стремятся передать суть жизни, ее внутреннее кипение, ее монументальное величие.
В Сезанне есть что-то от древних мастеров. Он тоже постигает общий великий закон жизни, он тоже переносит, переливает жизненную силу вещи из одного состояния в другое, но его материал, его средство — это не камень, а условная глубина, условный объем, условная «вязка пространства» на плоскости холста, созданные живописными массами его красок, атмосферой как световой средой, в которую они погружены.
Вот откуда его «каменные» или «шерстяные» яблоки. Они слеплены из краски, как высечены из пористого, зернистого камня, совершенно не передающие эластичности кожи или точного анатомического строения, внешне мертво-каменные, но по сути живые изваяния древних. И яблоки и кувшины Сезанна, его портреты и композиции, его пейзажи несут в себе воплощенную в красках жизнь.
Люби природу, учись у нее, но в творчестве своем не поддавайся ей рабски. Люби учителя своего, учись у него, но не допускай, чтобы он подавил тебя. Будь всегда самим собой. Помни, что «каждое новое произведение должно являть неповторимое событие, обогащающее картину мира, каким видит его человек»…
Нужен монументальный стиль, искусство «философских поэм в красках», искусство, на языке которого можно было бы сказать великое, отразить грядущий высший порядок…
Будущее поставит множество вопросов, и на все вопросы нужно стараться ответить «да» или «нет».
Главное — это прорваться к вершинам человеческого духа. Главное — это, зная реальный мир и крепко стоя в нем, постоянно ощущать себя на самой грани познанного и непознанного, знать, носить в себе необъятность, бесконечность вселенной, бесконечную возможность познания каждого ее атома. Главное — это переплавить в своем существе, как в тигле, все познанное, продуманное, прочувствованное, угаданное, все разрозненные элементы жизни и вылить это в формы своего творчества. Главное — это глазами, умом, чувством сегодняшнего человека стремиться постичь и выразить вечную красоту, целостность и грандиозность мироздания.
Время шло.
Луна всходила то вечером, то ночью, то робко присутствовала на дневном небе. Все меньше донимал жар солнца на холме. Чаще шли дожди. Прибавлялось воды в источнике. Зрели арбузы, дыни. Зрел виноград. Подсолнухи погрубели, согнули жесткие стебли под тяжестью огромных тарелок и уже с трудом поворачивались за солнцем.
Однажды Борис тащил воду от источника вверх по тропинке, через кукурузное поле. Бориса скрывали густые ряды стеблей с торчащими на них сухими початками, длинные листья выворачивались на ветру и однообразно и тоскливо шумели. Вдруг послышалась песня. Он остановился, прислушался. Песня приближалась. В зеленых зарослях он разглядел женщину. Она быстро двигалась вдоль ряда, нагибалась, срезала серпом несколько стеблей, быстрым и плавным движением клала их на землю и опять делала шаг, и опять нагибалась, срезая стебли. Вон появилась еще одна. А первая уже пересекла тропинку, не останавливаясь, весело глянула на него, сказала что-то подруге, и обе рассмеялись. А в глубине поля появлялись все новые и новые, старые и молодые женщины, празднично, чисто одетые, с бусами и блестящими серьгами; они быстро продвигались, каждая вдоль своего ряда, и те, что отстали, торопились догнать первых. Поправляя на ходу косынки, лукаво или строго, равнодушно поглядывая на него, одна за другой они переходили тропинку, и на том месте, где они только что прошли, открывался простор, а вместо кукурузных зарослей оставалось голое поле, голый склон холма, покрытый снопами зеленых, беспомощных стеблей… А женщины, часто наклоняясь, уходили все дальше, оживленные и гордые веселой работой, и тише становилось их стройное, красивое пение… И ему стало грустно, как бывает грустно, когда видишь улетающих на юг птиц.
Время шло.
Склон холма вблизи лагеря покрылся траншеями и глубокими ямами раскопов. Ящики в рабочей палатке наполнились находками, а рядом с ними собралась куча не вымытых еще черепков и стояли целые и склеенные из кусков грубые глиняные сосуды. Древние, черные от копоти и земли.
Шли дожди. И тогда обитатели лагеря собирались в мокрой, пронизанной желтым светом палатке, работали, читали вслух или пели, глядя в треугольник входа на дождь, на то, как монотонно, пузырясь, молотит он вытоптанную землю. И чаще вспоминали о доме, о товарищах, о городской жизни.
Четверо сжились и привыкли друг к другу. Природа сделала их добрее и терпимее. И Борису казалось даже, что Григорий стал заботливее и ласковее к Инне. Борис был рад тому, что совсем не осталось в нем злобы к Инне и Григорию.
Приближался отъезд Инны. Она уезжала первой, за неделю до полного окончания работ.
Последние дни все нагнеталась и никак не могла разразиться гроза. Днями было душно, безветренно, небо по краям заволакивалось тяжелой, грязноватой дымкой, а ночами по всему горизонту часто, но слабо вспыхивали долгие, беззвучные разряды.
Григорий волновался: пройдет сильный дождь, развезет дороги, и машина не сможет вовремя прийти за Инной.
Но вот наступил день отъезда, а погода все та же: тяжесть, духота.
Полдень.
И машина пришла. Она стоит между палаток. Запыленный маленький «козел» маняще пахнет горячим бензином и резиной. Странно и непривычно выглядит машина среди палаток.
Григорий и Иван едут провожать Инну. В лагере остается Борис. Ему тоскливо и тревожно, ему кажется, что сегодня, сейчас он расстанется со всеми, и уже навсегда. Возбуждены, взволнованы Григорий с Иваном. Григорий старается казаться веселым, но это плохо удается ему, и на лице у него растерянность.
С утра суетится, нервничает Инна. Глаза у нее заплаканы. Она то смеется, то опять плачет, наблюдая, как снимают ее палатку, как стягивают ремнями чемодан. Она без толку забегает то в одну, то в другую палатку, ищет что-то, потом вдруг садится на ящик и, думая, что ее не видят, плачет тихонько, утирая слезы.
Но вот уже упакован чемодан, снята палатка. Лицо Инны напудрено и подкрашено. В красивом платье и в туфлях она опять городская жительница. Только темны от загара ее руки и ноги да слишком выгорели волосы.
Все готово, и нужно садиться в машину, но Инна медлит, потом, решившись, подходит к Борису, обнимает его за шею и целует мокрыми губами. Борис крепко жмет Инне руку, и у него тоже щиплет в глазах, а она торопливо, так, чтобы не слышал никто, кроме Бориса, говорит ему, чтобы он простил ее, старую дуру, что он ведь лучше всех знает, как она относится к нему. И опять слезы текут у нее из глаз.
— Найди в жизни хорошую девушку и люби ее, — говорит Инна. — Слышишь, Борис? Настоящей тебе любви. Прощай.
Инна лезет в машину. А Борис стоит растерянный, чувствуя на себе удивленный и ревнивый взгляд Григория. И Борису жалко Инну, и что-то горькое и в то же время хорошее и теплое к ней и к этим парням заполняет его.
Но вот уже в машине Иван, и Григорий уже на своем хозяйском месте рядом с шофером. Машина трогается и, осторожно огибая палатку, выезжает на склон. Борис видит прижавшееся к узкому заднему окошечку лицо Инны и машет ей рукой…
Борис один в лагере. Он старается заняться каким-нибудь делом. Время тянется медленно.
К пяти часам с запада поднимается ветер. В той стороне застоявшаяся глухая дымка растет над горизонтом, медленно заполняя небо. Заслоняется солнце. По небу одна за другой ползут мрачные тучи. Будто торопясь на землю, неожиданно появляется и ныряет в разрыве самолет. Солнце садится. Края сине-черных туч окрашиваются дымно-красным и оранжевым. В небе готовится что-то величественное и грозное.
Борис стоит на холме и, запрокинув голову, следит за ходом туч в небе. Воздух становится прохладным и прозрачным, видно далеко и четко. Ветер усиливается. Палатки трепещут под его порывами, то надуваясь, как паруса, то опадая. Где-то гремит гром, но дождя еще нет.
Темнеет быстро, и тучи на небе сливаются в черную дымящуюся массу. Потом темнота окутывает холм.
Растревоженному отъездом Инны и непривычным одиночеством Борису не по себе среди пустых палаток, в темноте, в надвигающуюся грозу. Тревога и неясный страх холодом копошатся в животе, подбираются к сердцу. Он бодрится, стыдит себя, бродит в темноте между палаток, крепит их, прочно шнурует входы и почему-то бормочет все одну и ту же строчку: «Ветер по морю гуляет, ветер по морю гуляет…» Потом залезает к себе в палатку, зажигает свечу. Ветер сильными порывами ударяет в полотно, пробивается внутрь, колеблет пламя… «Будет дело, будет дело», — бормочет он, раздеваясь. Он гасит свечу, и ему удается быстро заснуть.
…Громовой треск будит его среди ночи. Вокруг бушует, ревет, неистовствует. В первый момент он не может понять, где он. Потом приходит в себя, к нему возвращаются тревога и страх. Ему кажется, что сорвало палатки. Он резко садится на матрасе и торопливо, ощупью одевается.
Дождь и ветер неистово хлещут, пробиваясь сквозь материю мельчайшей водяной пылью. Низ матраса в воде, вода бурлит и булькает вокруг палатки, хлюпает под ногами.
Он укутывает альбом, этюды в плащ, прячет их в чемодан, достает фонарик и лезет наружу. Лицо его сразу становится мокрым от тяжелых струй дождя. Кажется, воздуха вокруг меньше, чем косо падающей воды. Холм, как маленькая планета, несется в урагане, в свистящей, воющей темноте. Потом вдруг замирает на мгновение. Тучи, палатки, черный лес внизу озаряются молнией. Отчаянным зигзагом она врезается где-то за холмом. И опять холм несется в кромешной темноте, и над самой головой Бориса, торжествуя, разражается гром, с треском и грохотом, будто рикошетом прыгает по небу огромный камень.
Легкие Бориса забиты ветром, воздух распирает ему грудь, он захлебывается им. И азарт стремительного движения захватывает его, жуткий, противный страх уходит, и остается только восторг, и нервное напряжение, и желание бороться и слиться с этим неистовым ветром.
Пробиваясь сквозь дождь, луч фонарика обшаривает палатки: палатка Ивана завалилась. Григория — стоит прочно, у хозяйственной — вырвало угловое крепление, угол ее то западает, то рвется и хлещет, как оборвавшийся парус. Борис ловит мечущийся кол и пытается вдавить его в землю, но земля раскисла и выворачивается кусками. На глазах Бориса ветер вырывает еще один кол, и, увлекаемая стояком, палатка заваливается, что-то руша и разбивая внутри.
С трудом найден топор. Борис пробирается к рабочей палатке. Нужно укрепить се. Там его холсты, там планшеты, там чертежи и находки.
Часто сверкают молнии. И тогда видно, как потоки воды, отражая извивающиеся взблески молний, несутся вниз по склону. Борис скользит в этой воде, в жидкой глине. Топором он забивает колья глубоко в землю (в левой руке фонарик, в правой — топор). Дождь стекает с волос на лицо, залепляет глаза. Закрепив колья, залезает внутрь, сдвигает, складывает в одно место ящики с чертежами, с находками, глиняную утварь, свои холсты и покрывает все это брезентом. Пока он там возится, падает его собственная палатка.
Но вот сделано все, что возможно, и Борису остается укрыться в палатке Григория. Она прочная, прорезиненная, в ней тепло и сухо. Он крепко зашнуровывает полог. Он стягивает с себя липнущую к телу мокрую одежду, бросает ее комом под ноги, потом собирает все, что есть в палатке сухого, — пальто, плащ, пиджак Григория, набрасывает все это поверх аккуратно прибранной раскладушки и, кое-как обтеревшись полотенцем, голый залезает под тяжелое ватное одеяло.
Шквалами налетает дождь и остервенело хлещет по натянувшейся парусине. «Должна выдержать», — убеждает себя Борис. Он с головой свернулся под одеялом и дыханием согревает влажные колени. Тело приятно горит. Он спокоен и доволен собой: он сделал все, что мог. Ему кажется, что он отгорожен теперь от всего мира, от этого урагана, от дождя и ветра. Это смешное чувство, потому что отгораживает его лишь тонкая парусина. И, согреваясь, блаженно засыпая, он вспоминает детство, когда в сырой холод и ветер на улице мечталось об уютной постели, о том, чтобы все тело было тепло укутано и чтобы только нос торчал наружу и чувствовал этот холод и ветер.
Просыпается он поздно утром.
Тихо и жарко. В закупоренной палатке нестерпимая духота. Надев мокрые трусы, он выбирается на волю. Солнце светит ласково и мягко. Оно будто заискивает после ночного буйства природы. От земли подымаются испарения. Воздух дрожит и струится, и в мареве этом дрожит солнце, и лес, и видимые отсюда поля. Влажная, намытая земля сохранила следы струй. На месте костра появилась отмель. Канавки вокруг палаток, раскопы и траншеи почти в уровень с дерном занесены мелким песком и глиной, уже подсыхающими на солнце. Нижние листья табачных стеблей смяты и залеплены глиной. Вода принесла откуда-то с полей, с гребня холма ободранные клубни картофеля, обрывки виноградных лоз, пучки травы.
Хозяйственная палатка, палатки Бориса и Ивана лежат бесформенными кучами. В складках, похожих на горные хребты, собралась прозрачная дождевая вода. Воды собралось много, она стоит чистыми озерцами и поблескивает, отражая солнце. Угол хозяйственной палатки откинут ветром и обнажает опрокинувшийся ночью ящик с посудой, а на земле запачкавшиеся черепки битых тарелок. «Новые черепки, новый слой…» — меланхолически размышляет Борис. Он хорошо выспался, настроение у него отличное, и, совершая обзор лагеря и ближайших раскопов, он лениво, на ходу делает упражнения. Он ничего не трогает в лагере. Весело насвистывая, он спускается к ручью. Он идет босиком — трава еще не высохла, и ногам не больно.
Ровно шумит водопад. В лесу звонко гомонят птицы и шуршат, просыхая, палые листья. Вздувшийся ночью в бурливую реку, ручей участвовал в общем гвалте и реве, и сейчас он еще не совсем успокоился. Воды в нем много, она кофейно-мутна и стремительна. То выталкивая на поверхность, то опять затягивая вглубь, она неразборчиво тащит траву, листья, утопших жуков и прочую мертвечину. Борис следит за торжественным потоком, обследует размытый склон, наносы, застрявшие на ближайших деревьях пучки травы, прилипшую к стволам глину и решает, что вода поднималась выше, чем в прежние дожди.
Как маленький, он бродит по мягкому слою нанесенной глины и с любопытством разглядывает свои следы, большие, совсем не мальчишеские, с уродливо оттопыренными вмятинами больших пальцев. Потом он моется у водопада, поднимается в лагерь, кипятит чай, завтракает и принимается за работу. Ему нужно просушить на солнце промокшие вещи, прибрать, поправить что можно…
Но вот дела не остается больше. Тогда он достает свои холсты, раскладывает их на земле, рассматривает внимательно, придирчиво; трогает, что-то там поправляет кистью и, недовольный своими трудами, складывает их на место в палатку.
Время опять тянется медленно и трудно. Григорий обещал вернуться к полудню, но вот солнце уже склоняется к закату, а машины все нет.
Становится прохладно. Борис надевает куртку, берет свой этюдник и отправляется из лагеря к дороге. Он думает встретить машину. Он идет мимо источника и сворачивает к нему напиться.
Он любит пить из этого источника даже тогда, когда ему не хочется пить. Ему приятно ощущать запах мокрого железа, исходящую из земли свежесть и осторожно прикасаться губами к тугой текучей и прозрачной струе, втягивать в себя большими глотками воду, ощущать внутри холодную тяжесть ее и потом, переводя дыхание, вытирать ладонью мокрые губы и подбородок. Борис часто наблюдал, как проникновенно, будто совершая обряд, пьют из источника крестьяне, и ему приятно было, что он испытывает то же чувство довольства, что и они.
Но сейчас уже вечер, и никого нет у источника. Дорога разворочена проехавшими утром и днем машинами. Грязь застыла глубокими колеями и кое-где потрескалась.
«Дойду до вершины вон того холма, где скрывается дорога, — решает он, — оттуда, может, и лагерь виден». Он идет по обочине мимо убранных стернистых полей, мимо низкорослых, корявых и жухлых урюковых деревьев и думает об Инне, об осени, о том, как он поедет отсюда на машине. Машина будет нестись по дороге, по этой широкой наезженной полосе, легшей на холмах, ровной и гладкой в сухую погоду, а вокруг будут голые поля, и будет ветер и вверху холодное голубое небо, холодное, чистое и прозрачное, а потом вагон, пыльное стекло и северные леса, погруженные в сырой, холодный туман.
И опять неожиданно, как тогда, на стоянке поезда, перед задумавшимся Борисом открывается простор. Так же, как тогда, от его ног далеко и плавно спускается склон холма и незаметно переходит в следующий холм. Только теперь вниз, прямая и широкая, сбегает дорога. Она прорезает склон посередине и так же легко и стремительно взбегает, сужаясь, на следующий холм и пропадает за ним. Низкое солнце светит длинными слепящими лучами, и смотреть на гребень того холма трудно.
Проходит полчаса, солнце скользит все ниже и ниже. Вверху на дороге что-то появляется. Кренясь и юля, из-за холма медленно выдвигается машина. Вот сверкнуло ветровое стекло, а потом и вся она с колесами, кабиной и фургоном появляется на гребне и некоторое время маячит черным в лучах солнца. Потом начинает медленно спускаться, и чем круче вниз сбегает дорога, тем непривычнее и смешнее смотреть сверху на машину, ползущую по дыбом стоящей дороге, на ее шатающийся фургон, на кабину и капот. Вот она уже пробежала лощину и с разгона карабкается на этот холм. Долго и упорно взвывая двигателем, приостанавливаясь и снова двигаясь, машина карабкается вверх. Шофер и пассажир в кабине с интересом посматривают на Бориса, на его этюдник. Урчит мотор, звякают, хлеща по грязи, цепи. В кузове машины трясутся женщины с пустыми корзинами. Они тоже разглядывают Бориса. Но Борис уже отвернулся от проезжающей машины, он опять напряженно следит за гребнем того холма. Не появится ли еще машина, их машина? Нужно возвращаться в лагерь, а они все не едут. Но сквозь эти мысли в его голове всплывают другие — те, что теперь волнуют его и во сне. Он думает о стране, которую скоро покинет, о том, что он не забудет ее, ее холмы и жаркое солнце, ее ночи, ее песни.
Он напишет эти холмы. У него еще не получается так, как он хочет, но рано или поздно он обязательно напишет свое небо и холмы. Время поможет ему. Должно помочь.