СОБАКИ, ПЕТУХИ, ЛОШАДИ Триптих

На нашей лестнице живет пес. Два года назад обстоятельства моей жизни сложились так, что летнюю пору мне привелось прожить на берегу большого северного озера, в тесном общении, — в одной комнате, вернее в классе сельской школы, — с этим псом и его хозяевами.

По разговор не об озере, не о хозяевах пса, а о самом псе.

Мне и раньше, конечно, часто доводилось читать о собаках, доводилось встречаться с ними на более или менее продолжительное время, — я говорю не о случайных уличных встречах, а о более серьезных, когда моя и собачьи судьбы так или иначе переплетались. В детстве, например, у нас жил несколько месяцев щенок овчарки, но вскоре был отдан кому-то, — к сожалению, в детстве в нашей семье животные на сколько-нибудь долгий период не приживались. Или вот — опять же несколько лет назад — у меня сложились было великолепные отношения с огромной, породистой овчаркой, по кличке Верный, но вскоре же Верный издох, — судя по всему, его отравили злые люди. (Было очень жаль эту собаку и ее хозяев, особенно потому, что характер Верного точно соответствовал его имени.)

Пес же, о котором я упомянул в начале, далеко не чистых кровей. Отец его, кажется, овчарка, мать — лайка (или наоборот), во всяком случае, хотя сам он — пес этот — и похож на овчарку, но меньше средней овчарки ростом, и хвост у него весело загибается кверху, и уши короче и мохнатее, чем у чистокровной овчарки, а главное, он выдает себя с головой привычкой звонко и несолидно лаять по всякому пустячному поводу и в любое время. И стар он уже — ему восемь лет, — и избалован, как почти всякая собака комнатной жизни, и слишком любит сладкое, и попрошайка, — когда сидишь за столом, подходит по очереди к тем, в ком чувствует слабину, кладет свою теплую обаятельную башку на колено и, глядя в глаза, наращивая усилие, давит на колено горлом, так что все сильнее и натужнее слышен вырывающийся из его глотки и отдающий вибрацией в колено сип и хрип, мол, задушусь, но не отступлю, — выпросит таким манером что-нибудь — и к следующему… Но есть и еще недостаток у этого пса: он несколько, робок, так что, честно говоря, я бы не поставил на него большой ставки в собачьей драке; и в то же время, глядя на его морду, я не берусь утверждать заранее, как он поведет себя в случае, например, недавно освещенном в иностранной прессе, — я имею в виду тот случай, когда овчарка, пробегая по улице какого-то европейского города и увидев, что на ребенка несется машина, кинулась, оттолкнула мальчика из-под самых колес, сама была сбита и тяжело изранена машиной; или я не возьмусь утверждать, глядя на морду этого несколько робкого пса, живущего на нашей лестнице, что он спасует при сколько-нибудь серьезной угрозе его хозяевам — слишком он предан им, особенно своему хозяину, и слишком сильно их любит.

Но не обо всех этих достоинствах и недостатках живущего на нашей лестнице пса идет речь, а о том сильном и глубоком, связанном с ним и не раз повторявшемся впоследствии впечатлении, которое я впервые в жизни испытал так остро в летнюю пору на берегу северного озера, сидя за столом в классе начальной сельской школы и уплетая в большом количестве почти только что пойманных рыбаками крупных и мясистых судаков и лещей, смачно зажаренных в масле.

Я бы солгал здесь, если бы сказал, что испытанное мною на берегу озера впечатление было столь решающим, так сразу на меня повлияло, что я тут же сделал определенные выводы и тут же бесповоротно претворил их в жизнь. Нет, выводы эти я сделал и претворил их в жизнь много позже и, в основном, пожалуй, не в силу возвышенных причин, а в силу причин гораздо более прозаических и мало интересных для этого повествования, но, если быть справедливым, в моей последней решимости и это сыграло свою роль, — вернее, ни те, ни другие причины не могли бы стать решающими по отдельности, одни без других, а еще вернее, и я в этом убежден, и те, и другие причины в каких-то глубинах имеют общий корень, так что, если тщательно их проанализировать, окажется, что о них невозможно и говорить в отрыве друг от друга.

Так вот, жуя кусок леща, и, словно фокусник, вытаскивая бесконечное количество больших и маленьких костей, что, против обыкновения, почти не мешало моему наслаждению лещом… Так же как не мешало моему наслаждению и то, что лишь накануне, сидя на носу лодки в роли подсобника заядлого рыболова-удильщика — хозяина этого пса, — я до ощущения болевого тока воспринимал, как рыба, пачкая мою руку слизью и чешуей, пищала у меня в пятерне от боли и страха, когда я старался, правда, как можно деликатнее, высвобождать жало крючка из ее губы или щеки… Так вот, жуя костистого леща, я вдруг встретился взглядом с самим псом — глаза в глаза.

Пес, как обычно, стоял на четырех лапах по ту сторону стола, намного ниже уровня этого стола и молча, чуть склонив набок голову и имея на морде выражение, получающееся от этого склонения головы набок и от асимметрично приподнявшегося над одним глазом мягкого и нежного, с редко торчащими сквозь шерсть волосинками бугорка — собачьей брови, смотрел на меня, смотрел мне в глаза, как я ем жареную рыбу.

Вот и все. Вот это и есть то впечатление.

Здесь можно возмутиться: мол, причем же взгляд пса, который с жадностью и завистью смотрел на то, как ты поедаешь рыбу, который сам в этот момент судорожно глотал слюну, больше всего на свете желая вот так же поедать рыбу, который испокон веку только и делал, что поедал мясо и рыбу; мол, причем тут взгляд пса, когда почти явно уже ты клонишь куда-то, в какую-то определенную сторону, к неким определенным выводам… Да, я согласен, признаюсь, что с таким же успехом я мог бы встретиться в тот момент взглядом с улыбающимся лещом, например; и если снова пытаться анализировать, то здесь снова все становится зыбким, уходит из-под ног, скрывается в какую-то непроясненную глубину…

Так вот, пес смотрел мне в глаза, и я в его глазах увидел вдруг такое, от чего лещ застрял у меня в горле и от чего мне стало страшно неловко, не по себе стало. Представьте, что вы, сидя в битком набитом трамвае или троллейбусе и задумавшись о чем-то, долго ехали в таком задумчивом состоянии, со взором, зацепившимся за какую-нибудь царапину на стекле, или со взором, вольно скользящим где-то рядом с троллейбусом (или трамваем) по ту сторону стекла. А потом вдруг вас проняло что-то, вы подняли глаза и, возвращаясь из задумчивости, начинаете понимать, что уже давно перед вами, упершись в поисках хотя бы какой-то опоры, своими дряхлыми коленями в ваши колени, буквально висит сдавленный и притиснутый сзади какой-нибудь достойный, терпеливый старик, и вы встретились с устремленным на вас сверху, из висячего положения, взглядом чуть скорбным, в котором, как в фокусе, и сосредоточено все то достоинство, скромность, терпение и сострадание к вам, притушенное смирением — где же старику этому в таком положении находить опору, как не в смирении, — и благородное осуждение, не столько за себя даже, сколько за поругание как бы самой идеи. Боже упаси, я никак не хочу сравнением этим ни чрезмерно возвысить пса, ни тем более хоть в малейшей степени унизить достойного старика. Думаю, он бы и сам не обиделся этому сравнению, если еще учесть такую существенную, подчеркнутую мною деталь, как то, что в первом случае взгляд обращен был ко мне снизу вверх, а во втором наоборот — сверху вниз.

К тому же собаки — по утверждению ученых — не различают цветов, для собак существует лишь черное и белое. Правда, здесь эти оптические особенности собачьего зрения, пожалуй, не имеют столь решающего значения. Они, пожалуй, лишь подтверждают относительную достоверность восприятия окружающего мира как вообще нашими чувствами, так и, в частности, собачьим и нашим зрением — нашим потому, что мы тоже, наверное, чего-нибудь да не различаем в этом мире. Единственно, может быть, в какой-то сложной связи с этим упрощенным собачьим черно-белым восприятием, находится то, что собаки, как и дети, гораздо лучше, чем взрослые, различают черное и белое в переносном смысле, то есть злое и доброе.

Пес, о котором идет речь, был умный пес, до странности умный, может быть, правда, он мне казался уж таким особенно умным потому, что я раньше, за исключением одного давнишнего случая, никогда так тесно и продолжительно не общался с собаками. Пес этот, например, вполне понимал, по-моему (и по утверждению своих хозяев), основное содержание человеческой речи, так что стоило спокойно, не меняя интонации, идя куда-нибудь, например, на берег озера, заговорить о том, что вот, мол, придем на озеро и сфотографируем этого пса — пес не любил фотографироваться, — как он тут же тихо и незаметно отставал и испарялся в какие-нибудь кустистые заросли; или стоило, опять же не меняя интонации, ритма речи, назвав его по имени, сказать: принеси то-то и то-то, и он подымался, шел и приносил; или стоило заговорить о прогулке… Ну, и т. д. и т. п., уже не говоря о каких-нибудь сборах или намечающемся отъезде хозяина…

Так вот, мне стало как-то не по себе, когда я встретился в тот раз глазами с этим псом.

Во взгляде его, конечно, было большое желание тут же, сразу, заполучить жареную рыбу, но было в нем и смиренное понимание зависимости этого желания от моей воли, была и молчаливая, скромная просьба войти в его положение — слюны, мол, полная пасть и спазма в глотке, — скорбь — тень скорби этой всегда почти присутствует в любом собачьем взгляде, если собака не совсем уж глупое и не совсем бездумно-легкомысленное животное, — скорбь немого укора: смотри, мол, ты по-человечески сидишь за столом, а я вынужден смиренно ждать своей очереди, своей доли. Я не ропщу, нет, — я привык к своему зависимому и подчиненному положению: смотри, ты сидишь за столом, перед тарелкой, а меня как поставило когда-то на четыре лапы, так и не дает разогнуться и никогда уже не даст, всегда я так и буду стоять перед тобой на четырех лапах и по-собачьи смотреть на тебя снизу вверх, а разве я виноват, что, пробираясь по лабиринту, случайно свернул в ложный ход и попал в тупик, из которого уже нельзя вернуться обратно и выйти на столбовую дорогу; и, заметь, ведь ты так же случайно попал на правильный путь и нашел выход; случайно или нет ты вышел к свету, но я тебя уважаю за это; я уважаю и готов любить тебя за то, что я только ветвь, боковой, почти ненужный отросток на дереве, где ты и ствол, и цветок, и плод его. Да, я многое чую и понимаю, я весь тянусь к тебе, стремлюсь понять и любить тебя, и ты не можешь не видеть этого в моем взгляде, но я не могу говорить — это мучительно, между прочим, не мочь говорить, когда хочешь сказать, — но скажи по правде, глядя мне в глаза, все ли люди добрее, великодушнее, преданнее тому, кого любят, чем я, стоящий горизонтально? Я забрел в темный тупик, стою параллельно земле, вою и лаю, и скорбно смотрю в твои глаза, и, если только ты захочешь, не могу и минуты выдержать твоего взгляда; а ты выбрался к свету, правда, ошалел несколько от радости, и теперь тебе лишь смотреть да смотреть, как говорится, смотреть в оба; ты теперь, стоя перпендикулярно земле, можешь не только лаять и выть, как я, но и петь. Но скажи откровенно, разве то, что ты выбрался к свету, совсем не зависит оттого, что я и другие подобные мне позатыкали собой эти темные тупики?

Вот тогда-то я чуть было и не поперхнулся лещом, точнее лещовой костью, вот тут-то мне и стало не совсем по себе, и если обычно в случае подобной неловкости можно встать, например, и уступить место, то здесь я даже этого не мог сделать, не должен был и не мог, и даже поерзать на стуле я не должен был и не мог, потому что это было бы смешно: перед кем ерзать на стуле, перед собакой?

Конечно, вся эта речь была произнесена в один какой-то момент, уместилась в одном единственном собачьем взгляде, но конечно, все это давно уже зрело и накоплялось, и все то, что записано выше, я внял не только от этого пса и не сразу, не в единственный момент, а на протяжении каких-то сроков, и только осветилось все это в один момент под впечатлением взгляда и выражения на песьей морде, с приподнятой бровью над глазом.

Но и водяная капля ведь отрывается и начинает падение не сразу. Она сперва, катясь или скользя по самому краю или вися неподвижно, накопляется, напивается влагой, и только потом, выросши до какой-то критической неуловимости и не выдерживая долее нарастающего напряжения, вдруг отрывается и уже свободно летит, притом самый момент отрыва наверняка незаметен и для самой капли. И если взглянуть на эту каплю с несколько иного уже ракурса, — сколько нужно таких вот капель, равномерно накапливающихся и настойчиво падающих, чтобы в конце концов они могли достучаться сквозь наши прочно материализовавшиеся покровы.


Октябрь месяц этого года я прожил в одиночестве, в некотором дачном месте, в шестидесяти километрах от города. Разнообразные чувства обуревали меня в этот долгий месяц, но из приятных самым сильным было наслаждение, испытываемое от этого самого одиночества, тишины и поздней осени. Строго говоря, я жил не один, со мной жили кошка и одиннадцать кур — их я должен был поить и кормить и при случае оберегать от набегов хищной соседской собачки, уже удавившей одну курицу, отчего остальные теперь панически этой собачки боялись.

Жизнь моя текла просто и размеренно, о чем я давно мечтал и чего никак не мог достичь в городе. Вставал я рано, кормил кур и кошку, ходил за молоком, топил плиту, завтракал, прохлаждался минут двадцать на участке, наблюдая опять-таки кур, потом сидел за скрипучим столиком у окна с карандашом в руке и с переменным успехом снова наблюдал кур и неохотно готовящуюся к зиме природу. И снова топил печку, кормил кур и кошку, обедал, потом пытался опять сидеть с карандашом, или гулял, или читал и т. д. и т. д., потом тянулись вечерние часы, потом ночные часы «с криками петухов в полночь, перед зарей и в зорю», и все снова, и все сначала…

О внешней канве моей жизни за этот месяц рассказывать нечего, если же обратиться к внутренней моей жизни, то, как и многим, наверное, мне кажется, что о ней, о внутренней моей жизни, нельзя ни в сказке сказать, ни пером нельзя ее описать. Здесь же я хочу рассказать, собственно говоря, не о своей внешней или внутренней жизни за этот месяц, а о жизни кур, которая неприхотливо текла буквально перед моим носом и спокойная естественность которой нарушалась лишь встречным ко мне куриным любопытством. Чтобы не обращаться к своей внутренней жизни, которую не описать пером, я кое-что хочу вспомнить о курах и кое-что рассказать о жизни кур, к которым успел привязаться в этот месяц, которых даже полюбил, вернее, не всех, а прежде всего петуха.

Пусть, опять же, ко мне не придерутся за слово «полюбил». Конечно же, полюбил не в смысле глубоком, человеческом, а просто отметил этого петуха среди его сестер и братьев или жен и соперников, заинтересовался его судьбой, искренне переживал его болезнь и до сих пор, хотя с разлуки нашей прошло уже более месяца, нет-нет да спрашиваю по телефону о его житье-бытье, о его здоровье. По телефону я разговариваю о петухе с Юлией Андреевной — не родственницей моей, но и не совершенно чужой мне женщиной, — законной владелицей того загородного дома и петуха, с уважаемой Юлией Андреевной, которая и в то время, пока я жил там в октябре месяце, нет-нет да осчастливливала нас своими неожиданными наездами из города, движимая любознательностью к жизни соседей, а также заботой о порученных мне ею курах, об их регулярном кормлении, о все почему-то не начинающемся несении яиц, заботой о судьбе дома, участка, яблонь, почти начисто сгубленных какою-то лихою причиною, и заботой о судьбе наполовину сгнивших бревен, сложенных у забора, — предмете несостоявшейся лет восемь назад коммерческой сделки с соседом, хозяином как раз той зловредной и брехливой собачки, что удавила одну из кур Юлии Андреевны, притом на земле, относящейся к ее, Юлии Андреевны, собственной территории. Правда, нужно здесь отметить, что оставшаяся материально невозмещенной гибель куры этой не прошла бесследно, она была использована Юлией Андреевной как средство великодушного, но величественного (и этим уязвляющего) давления на совесть соседей.

Но я опять же отклонился в сторону. Тема обоюдоострых взаимоотношений Юлии Андреевны с ее сельскими и городскими соседями — это вполне самостоятельная сложная и глубокая тема, требующая такого же глубокого и серьезного ее освещения. Темы этой, чтобы ее не упростить, а главное не исказить — хотя упрощение тоже искажение, — нельзя касаться так, кое-как, походя, лишь краем цепляя ее, а не выволакивая всю ее во всем объеме и красочности на свет божий. Поэтому, я, хотя и не зачеркиваю того, что написал уже, но теперь тороплюсь возвратиться к оставленным мною курам.

Итак, забота о вверенных мне Юлией Андреевной курах меня не обременяла, за исключением трех или четырех ночей, в которые, преодолевая укоренившуюся в курах привычку, я занимался их переселением из летнего курятника в зимний, ловя их, всполошившихся, за что попало в темном и загроможденном сарае — летнем курятнике — и по одной, по две и по три таская в более утепленное помещение — зимний курятник, где каждый раз еще с полчаса светил им, курам моим, свечкой в окошко, чтобы они могли угомониться, рассевшись там на специально приготовленных мною жердях. Забота о курах меня не обременяла, за исключением еще тех случаев, когда куры от набегов все той же собачки, оставляя на родной усадьбе лишь сырые перья, разбегались, попутно взлетая на дома и сараи, далеко по окрестностям и в ближайший лесок, откуда я потом с помощью доброжелательно настроенных соседей изгонял некоторых из них восвояси, на собственную их территорию (остальные же, обычно, возвращались к утру самостоятельно). За исключением всех этих случаев, мои заботы о курах сводились лишь к их незатейливому кормлению: утром и вечером — пшено, по полкилограмма пшена (28 копеек за килограмм), пшено они явно предпочитали другим крупам, перловке например, — недаром в поговорке: «голодной курице просо снится» упоминается именно просо, а не что-либо иное; в обед же, если не было завозимого Юлией Андреевной из города своеобразного, но очень питательного комбикорма, я варил курам картофель в мундире, из которого с помощью пустой поллитровой бутылки наминал солидную кастрюлю прекрасного картофельного пюре, которое куры с большим удовольствием, правда, в несколько приемов, но до последней крошки поедали…

Нет, пожалуй, другого живого существа, которое мы бы почти с самого раннего детства знали лучше, чем курицу. Еще толком не умея говорить, мы знакомимся, например, с курочкой Рябой, которая так заботливо утешает плачущих деда и бабу; или трогательно умиляемся на распушившуюся на острастку всем своим врагам, нервно квохчущую наседку с ее крохотными жалостливо попискивающими цыплятками. В период курочки Рябы мы, если встречаемся с такой наседкой, то с опаской пятимся от нее, разговаривая с ней на равных, даже с долей почтения, даже с подобострастием, оттенки эти зависят от тактического взаимоположения нас, наседки, окружающих заборов, стен дома и сарая. Но проходит время, и мы чаще всего уже больше не разговариваем с курами, а в лучшем случае наблюдаем, если придется, как то и дело неожиданно вспыхивают петушиные драки, как дерутся между собой, закаляя свое геройство и выхваляясь перед молоденькими подружками петушки-отроки и петухи-юноши. Еще чуть позднее, как-нибудь ненароком, сидя на крылечке, мы с беспокойством начинаем замечать и другие аспекты куриной жизни. Бывает, внимание наше как-то отмечает ту или иную курицу. Бывает, какая-нибудь солидная, матерая, мужеподобная кура, со свисающим на глаза — на глаз, вернее, — гребнем, с нахально-циничными повадками, несимпатичная нам кура, вдруг напоминает нам какую-нибудь отдаленно знакомую по городу коммунальную тетку, курящую и разговаривающую грубым, осипшим голосом. Но кроме куриных антипатий бывают в детстве и куриные симпатии. Бывает, купят курицу на базаре и под давлением нашей мольбы ей оставляют жизнь и отдают ее под наше покровительство. Это, обычно, хорошенькая, аккуратненькая, даже, может быть, особенно женственная, какая-нибудь на этот раз уже живая курочка Ряба, лично для нас несущая тепленькие яички, которая держится немного в стороне от хозяйских кур и к которой все так привязываются к концу лета, что об употреблении ее в суп уже не может быть и речи, и она попадает в суп уже после нашего отъезда, безвозмездно оставленная хозяевам на их заботу и попечение. Как видно из этого эпизода, только что всплывшего в моей памяти, мы в детстве уже склонны отмечать некоторых кур своим особым вниманием, так что нет ничего чрезмерно странного в том, что я снова как-то выделил и отметил кого-то из куриного племени.

Куры, куры… Кур всегда называют курами, то есть всех кур — кур мужского и женского рода; и хотя где-то там подразумевается, что куры — это и куры и петухи, но женский смысл слова «куры» преобладает, и бедные петухи в курах этих, абстрактных курах женского рода, растворяются, и абстрактно торжествует женское куриное начало. А когда-то было не так, «куры» твердо значило «все куры», т. е. и те и другие, и петух назывался не только петухом, но и куром, петух — это был кур. А слово «петух», как я недавно узнал из одной книги и о чем никогда почему-то самостоятельно не задумывался, происходит от слова «петь»: петь — петел — петух.

Так вот, петух был когда-то куром, и тогда слово «кур» не несло в себе оттенка унижения мужского петушиного достоинства. Когда-то было совсем наоборот, — не скромная кура, а красавец кур-петух считался в те древние времена священной птицей: он возвещал время и ход ночи, он первый своим криком встречал, приветствовал встающее над землею светило — красное солнце. И как бы ни менялся в нас и для нас смысл слов, истинный петух, не обращая ни на кого внимания, всегда помнит свое былое величие и достойно блюдет себя и в оперении, и в осанке, и в благородной снисходительности к матерям, сестрам, женам и к молодому поколению.

Вот именно таким благородным, блюдущим себя петухом был тот петух, что завоевал этой осенью мою столь сильную симпатию. Много я видел петухов на своем веку, может быть, даже и более крупных и более красивых оперением, чем этот, но уж так сошлись все обстоятельства, что именно в этом петухе наиболее полно выразилось для меня понятие кур-петух. Слов нет, петух этот очень красив: роскошный крупный гребень, тяжело колышущийся, полный алой и горячей — потрогайте-ка его — петушиной крови, как крупная рубиновая или золотая корона, спускающийся даже немного ниже черепа, на загривок, на шею, — поистине золотой гребешок. Да и под стать гребню роскошное оперение. Это был не белый петух и не черный петух, это был и не просто пестрый петух — это был петух огненный. Будто высыпали перед вами кучу раскаленных углей и кусков металла, и словно куча эта теперь остывала на ваших глазах, держа в себе и красное, и золотое, еще горящее и уже подернутое пеплом, бурое, ржавое, цвета свернувшейся крови, и те иссиня-черные с зеленым отливы, что называются «цвета воронова крыла» или цвета вороненой стали. Это был каленый-перекаленный петух. (Бывали когда-то каленые стрелы, а то был каленый петух.) От головы на грудь и спину ниспадал у него пышный и золотой воротник, а у основания иссиня-черного хвоста, утонченные и изящные, вились, завивались, кудрявились легкие перышки ржаво-кровавого цвета…

А осанка! Слов нет, в ней выражается сознание или ощущение, как вам больше понравится, всей этой великолепности своего оперения и короны, а главное — знание, убежденность в священности своей особы, сознание породы, уходящей корнями в дремучую древность. Не то что осанка какой-нибудь куры, всегда лишь разгребающей да подбирающей, торчащей хвостом вверх, головой в землю. Нет, здесь все не так. Конечно, иногда приходится нагибаться за зернышком, за жучком-червячком каким-нибудь, или, в заботе о тех же курах, издавая глоткой гортанный клекот, показывать клювом на что-нибудь съедобное, найденное в земле или на земле, или иногда клоктать просто так, впустую, для виду, чтобы напомнить лишний раз себе и другим свое руководящее и ответственное положение (последнего формального приема за своим петелом я, правда, никогда не замечал). Но порой такой истый, блюдущий себя и гордый своей кровью петух и в ущерб полноте своего зоба как можно больше времени держится вертикально, прямо, как штык, повыше поднимая свою гребенчатую голову: грудь дугой, хвост фонтаном да еще: «Ко-ко-ко»… Генерал! Так — Генералом — петуха этого и прозвала Юлия Андреевна, и вслед за ней и соседи-благожелатели, и соседи, держащие строгий и по видимости равнодушный нейтралитет. У меня только как-то не получалось называть этого петуха Генералом. А Юлия Андреевна, как только приедет, так: «Мой Генерал», «Как мой Генерал?», «Что мой Генерал?».

Здесь имеет смысл остановиться на вопросе воздействия человека на формы и цвета своей одежды и обратно: форм и цветов одежды на человека. В отличие от того же петуха, от которого практически мало что зависит в выборе оперения и расцветки, человек сам создает моды и стили. Хотя практически-то и он скорее жертва моды, чем ее распорядитель. Если сбросить со счета одежды, вызванные к жизни целесообразностью применения в мирном или ратном труде, или просто в данном географическом или сезонном образе жизни, или потребностью в красоте и изяществе, то сверх этого все загибы и заносы на поворотах естественного зигзага моды, выходящие зачастую из-под всякого контроля рассудка и вкуса, находятся в прямой зависимости от той или иной исторической эпохи. Взять, к примеру, какие-нибудь кринолины, какие-нибудь фижмы и сборки, невообразимой расцветки мундиры, штаны пуфами и рукава пуфами, какие-нибудь немыслимые по размерам и формам прически и головные уборы, чудовищные жа-бо и бо-а, не говоря уже о каких-нибудь современных буржуазных выкрутасах и вывихах в этой области. Но вот ведь в чем дело и интересное соответствие: как разнообразные оперения петуха, так и разнообразные одежды имеют неотразимое свойство обратного воздействия на своих носителей. И я говорю не только о том чувстве, которое возникает от взгляда на себя со стороны, чужими глазами, нет, я говорю о внутреннем и связанном с ним кожно-поверхностном самоощущении. Попробуйте надеть на себя какие-нибудь дамские туфли даже не на очень высоком каблуке, широкие и неестественно короткие брюки, какой-нибудь не тесный вам, а просто внешне узкий в плечах пиджачок и походите в таком виде по комнате, — вы почувствуете себя неловко и приниженно. И если к тому же как раз в этот момент вам по телефону позвонит какой-нибудь предрасположенный к агрессивности ваш знакомый, любящий голосом воздействовать на неагрессивного человека, с которым он общается, то вы тут же — во всяком случае в первый момент — почувствуете себя не в своей тарелке, и если не стушуетесь у телефона, то заговорите несвойственным вам голосом. И как же все будет совершенно иначе, если вы только наденете в меру длинные — не обязательно модные, но элегантные — брюки и пиджак с широкими мощно-покатыми плечами, и все будет иначе, даже если лично у вас какая-нибудь не особо выдающаяся фигура и если вы вообще не особо выдающееся лицо. Представляете же, как самоуверенно и величественно вел себя какой-нибудь муж XVIII века, когда под подбородком своим, вокруг шеи своей чувствовал несколько квадратных метров накрахмаленного и гофрированного белоснежного батиста, а на гордо отставленной в сторону ляжке ощущал пуф из яркоцветного шелка или шерсти. Или как величественно и гордо чувствовал себя на инкрустированном паркете под хрустальными люстрами или на плацу перед замершим строем тот же генерал — весь навыкате, весь в голубом, золотом, красном, весь в шпорах, лампасах, эполетах, зигзагах и позументах.

Теперь, после рассмотрения всего этого, нам, пожалуй, будет яснее самоощущение петуха, с той лишь разницей, что если с человека в любую эпоху и в любом месте можно безболезненно для него совлечь одежды, — если говорить в прямом смысле, — то петуха в живом его состоянии ощипать и пустить разгуливать по двору в таком ощипанном виде и жестоко и бесчеловечно. Зато совсем иное дело, когда петух, как наш петух, например, чувствует на себе свой роскошный, злато-огненный наряд, да еще не просто накинутый на его плечи, а уходящий, так сказать, корнями своими в телесное петушиное естество. Недаром он то и дело так любовно дыбит и встряхивает свой наряд, и то и дело во всякий-то свободный момент тщательно перебирает и чистит его по перышку, и смазывает каждое перышко по отдельности специальным салом, доставаемым, правда, не очень-то величавым жестом шеи и головы из особого пупыра — хранилища этого сала, помещающегося как раз у хвоста; недаром петух, чувствуя великолепие своего костюма и чувствуя на себе скрываемые под притворным равнодушием восторженные взгляды своих спутниц, говорит с разнообразнейшими оттенками свое утвердительное, вопросительное и разное другое «ко-ко-ко», говорит предостерегающее «кр-р-р» и поет свое коронное «кукареку»; недаром петух, чувствуя в своих жилах бурление горячей крови, выступает таким чеканным шагом, гоголем таким, словно претворяет удары сердца своего в этот чекан-шаг; словно идет не по глине, песку или траве-мураве, а по раскаленной плите, от которой не мешкая нужно отрывать ноги…

Вот тут, дойдя в своем повествовании до места о чеканном петушином шаге и желая как-то сравнить петуха с поэтом (тем более, между прочим, что «поэт», тоже ведь, наверно, от «петь»), я сделаю еще одно давно лелеемое мною отступление.

Вы, конечно, знакомы с выражением: «крутится, как белка в колесе». Но дело, собственно, не в подобном колесе, так как у нас нет ни беличьего колеса, ни беличьей клетки, но у нас есть белка, и, когда нам становится невмоготу ее бешеное метание по комнате, по стенам, окнам и мебели, мы заманиваем ее в маленькую птичью клетку и держим ее там некоторое время. За неимением колеса, белка, подобно механическому шатуну, начинает метаться в этой клетке влево и вправо, влево и вправо и настолько втягивается в это занятие, что даже когда никто не гонит ее в клетку, она сама по себе время от времени заскакивает туда и подолгу, если не выгнать ее, самозабвенно шмыгает там туда и сюда, туда и сюда. Созерцание ее метаний в клетке наводит на мысль, что бьющая через край энергия, встречая какое-либо ограничение своему исходу, рождает ритм; потому же, сдерживая давление воды, стучит кран на кухне, потому же ритмично ухает пламя в печи; по тем же каким-то законам вылетают из звезд волны и кванты; то же, видимо, происходит с поэтом, когда кипящая в нем энергия изливается, преодолевая косность слова. Вот только в этом смысле, с некоторой натяжкой, конечно, я и сравниваю нашего петуха с поэтом только тогда, когда петух этот, как породистая лошадь на смотру, испытывая игру крови в жилах и красуясь, чеканит свой отрывистый шаг.

Возвращаясь в основное русло повествования, после всех этих отклонений и отступлений, я должен сказать: первоначально всех кур у Юлии Андреевны было тринадцать, то есть чертова дюжина — судя по всему, любимое ее число. Среди этих кур было шесть обыкновенных белых, четыре пестреньких — одну из них загрызла соседская собачка — и три петуха одинаковой масти. Все тринадцать кур в младенческом состоянии еще на исходе зимы были с большими трудностями приобретены Юлией Андреевной на какой-то базе на окраине города и первые шаги свои осуществили в городской квартире — вернее, комнате — Юлии Андреевны, где и протекло начало их жизни до первых устойчиво теплых весенних дней, когда они и были торжественно препровождены в сельскую местность. В начале же осени, уже после преждевременной и бесполезной смерти одной из кур, Юлия Андреевна, исходя из каких-то известных лишь ей соображений, подарила одного из петухов, самого голенастого, дальней соседке Марусе — жене Пахома Афанасьевича, сына Афанасия Гавриловича — одного из ее, Юлии Андреевны, непосредственных соседей, разговор о котором у нас впереди.

Соседка Маруся потом, уже после гибели даренного ей петуха, образно рассказывала мне, какой он был замечательный петух, как он, голенастый петух этот, носился по ихнему участку, словно мотороллер — делая это сравнение, она сама, крупная и дородная, быстро двигала согнутыми в локтях руками, изображая, как носится мотороллер и как носился ее петух, — и что был он страшно прожорлив, и что жрал он все, что ни попадалось ему на глаза. Последнее и явилось причиной его гибели: злополучный петух неосмотрительно склевал и проглотил железный гвоздь, который застрял у него в глотке, и, по непонятным причинам — ведь гвоздь был извлечен из его горла после того, как его зарезали, — петух стал хиреть и чахнуть, потерял аппетит, хвост опустил книзу и вместо пения издавал горлом какие-то хриплые и жалкие звуки. Зарезан он был хозяевами на суп с огромной жалостью, как обычно режут в деревнях в последний момент безнадежно больную скотину. В дальнейшем Маруся не раз тонко намекала Юлии Андреевне, что она бы не прочь была получить еще одного петуха, даже обменяв на него какую-нибудь свою курицу, но к тому времени в дипломатии, тактике и стратегии Юлии Андреевны что-то коренным образом изменилось и от передачи второго петуха дальней соседке Марусе Юлия Андреевна воздержалась. И потом не раз, сидя у своего окна за скрипучим столиком, я наблюдал, какие вожделенные и любовные взгляды бросала соседка Маруся на нашего Генерала, проходя с тазом белья через участок Юлии Андреевны на речку и потом обратно с речки. (Проходила же Маруся по территории Юлии Андреевны вполне законно, так как уже давным-давно была установлена постоянная конвенция, по которой вне зависимости от тех или иных временно сложившихся взаимоотношений было разрешено составу их семей и соответственно их дачникам проходить по участку Юлии Андреевны к речке, а Юлии Андреевне и проживающим у Юлии Андреевны сокращать через Марусин участок путь на станцию.) И уже при мне Юлии Андреевне несколько раз по каким-то сложным каналам, по большому соседскому кругу (потому что есть еще непосредственный, малый соседский круг), через Петра Петровича и Евдокию Семеновну было предложено, в случае если она собирается резать (?!) своего петуха, обменять его на другого петуха, уже не непосредственно Марусиного, а на петуха молчаливого Афанасия Гавриловича, отца Пахома Афанасьевича, мужа Маруси. Но на вокруги пришедшее предложение это Юлия Андреевна решительно и гордо заявила, что петух Афанасия Гавриловича ей не нужен, а что резать она никого никогда не собиралась и впредь не собирается.

Но вернемся непосредственно к петухам. Странное дело, все три петуха, и погибший и два оставшихся у Юлии Андреевны, были одной масти — но насколько же это были непохожие друг на друга петухи! Я теперь говорю не об их оперении, а об их, так сказать, характерах. Правда, о том голенастом, подаренном Марусе петухе я и знаю только, что он гонялся по участку, как мотороллер, и что был чудовищно жаден и прожорлив — это могло объясняться его продолжавшимся ростом, — но по возрасту и росту два оставшихся в живых петуха не многим от него отличались, и между тем они не были ни чрезмерно жадны, ни чрезмерно прожорливы. С другой стороны, мне особенно было заметно несходство характеров, а присмотреться, так и выражения и повадок двух других, оставшихся у Юлии Андреевны петухов. Недаром все дипломатические переговоры велись и любовно-вожделенные взгляды бросались лишь на одного из них, хотя оба петуха были почти одинакового роста и размера и одинаковой расцветки.

Я говорил уже, что, в отличие от всех, кто называл одного из этих петухов Генералом, и несмотря на то, что петух этот действительно часто внешне походил на генерала, у меня в сознании, как я ни старался совместить «генерала» с этим петухом, ничего не получалось; «генерала», по моему глубокому убеждению, не хватало для этого петуха, этот петух был больше генерала, что-то было в этом петухе более глубокое и более тонкое. И вот, когда я попытался определить, что же это такое в петухе более глубокое и более тонкое, то у меня само собой возникло слово «благородство». Петух был благородным, и про себя я его так и называл «благородное животное», «благородная тварь», а вслух — Петелом, тогда как для второго петуха сама собой выскочила кличка Пижон. Эта кличка — Пижон — буквально сорвалась с моих губ, когда я, как-то очередной раз сыпля курам пшено и разозлившись за что-то на этого петуха, с раздражением поддал ему под зад, страшно унизив его этим. И что самое занятное, униженный мною петух этот действительно был пижоном — драчливым, вечно кем-то недовольным, спесивым и дерзким. И что особенно соответствовало его кличке, так это раздражающая манера приподнимать то одно, то другое свое плечико. Такое пижонское приподымание плечиков я замечал у одного моего хорошего знакомого и, как ни странно, довольно пожилого уже человека. Правда, я никак не хочу ставить знак равенства между этим петухом и моим давнишним хорошим знакомым. Ведь в характеристике человека важно не столько взятое в отдельности, в данном случае отрицательное, качество, как вся сложная комбинация качеств, в которой количественное соотношение, общая уравновешенность или, наоборот, преобладание чего-либо играют определяющую, если не решающую роль. Так вот, мой знакомый не был носителем одного этого, на мой взгляд, отрицательного качества — пижонского приподымания плечиков, — у моего знакомого сверх того была и, надеюсь, существует и поныне целая уйма разнообразных и ярких качеств положительных, которые фактически определяли, так сказать, душу моего знакомого.

Но возвратимся снова к Пижону-петуху. Я как-то заметил, что у петуха этого одно плечо значительно выше другого, и подумал было сперва, что мало ли что могло случиться: может быть, соседская собачка как-нибудь невзначай помяла ему бока, повредила ему суставы, может быть, он от рождения такой кривобокий; но, начав наблюдения, я установил, что плечевой петушиный дефект как-то странно перемещается с одной стороны на другую: иногда выше становится правое плечо, а иногда — левое, притом в строгой зависимости от того, каким боком ко мне находился петух в данный момент (приподымалось всегда противоположное плечо). Оказалось, все обстоит очень просто: Пижон пижонил передо мной, он держался вызывающе и нахально, и приподнятое плечо означало на его петушином жаргоне, что он, мол, презирает меня, что в любую минуту он готов будто бы наскочить на меня, кинуться в бой. И все это в тот момент, когда я сыпал курам, и ему в том числе, корм, который он же первый потом жадно и поедал. Но это было, конечно, сплошное бахвальство, Пижон был трусом, и когда я, возмущенный его гонором, его хамским пижонством, несколько раз внушительно поддал ему под зад, он бросил эти свои дурацкие замашки и наскоки и стал держаться от меня на почтительном расстоянии, лишь бормоча про себя какие-то ругательства и угрозы.

Пижонство, видимо, было в крови у этого петуха: гребень его, в отличие от гребня Петела, мощно и спокойно ниспадавшего на загривок и придававшего голове Петела царственное и достойно-величавое выражение, — гребень Пижона, хотя по высоте, по насыщенности рубинового цвета и походил на гребень Петела, был значительно короче, в связи с чем имел меньшее число зубцов и, вместо того чтобы величаво ниспадать на загривок, лез ему в глаза, совсем как лезут на глаза сознательно сдвигаемые известным жестом от затылка ко лбу кепки шпаны какой-нибудь. Заметьте опять же внутреннюю закономерность и соответствие между сутью — в данном случае пижонства — и ее проявлением, как будто бы в совершенно разных природных точках, отстоящих друг от друга приблизительно так же, как какой-нибудь нижний сук от самой что ни на есть верхушки дерева. Я говорю: пижонство было в крови у Пижона, делая это заключение из характернейшего его жеста, но здесь возникает несколько противоречащий этому утверждению ход мыслей. Мне рассказывали, что в детстве, отрочестве и юности Пижон был худосочнее Петела и весь этот период времени — как известно, жизнь их с первых шагов протекала совместно, а по роковой инерции в полной мере и теперь — теперь еще более мучительно и болезненно для его самолюбия, в связи с пробуждением мужского инстинкта — несчастный Пижон обладал, как принято говорить, комплексом неполноценности. Вполне возможно поэтому, что чисто физические признаки его пижонства появились в процессе роста как следствие этого его комплекса неполноценности, как следствие, потому что пижонство, хамство, дерзость — все эти свойства могут быть преломленным и негативным выражением слабости, трусости, потенциальной хилости натуры (все мы знаем, например, что физически сильный человек чаще всего добродушен и чаще всего не обижает слабого и беззащитного человека, и в то же время мы знаем — и об этом нельзя забывать, — что бывает и так, что духовная сила, благородство, заложенные в душе физически хилого человека, осуществляются и утверждаются в жизни как раз в преодолении его физической хилости и слабости). А так как неполноценность была относительной, то, может быть, они — эти черты хамства, пижонства, спесивости — и сформировались лишь в процессе физического роста и созревания. Но тут опять же возникает вопрос, насколько неполноценность эта была относительной и насколько она была абсолютной, и если она была абсолютной, то насколько закономерно она возникла, появившись на свет именно в такой комбинации трех петухов, и не становится ли в этом случае и относительная неполноценность лишь проявлением неполноценности абсолютной? Трудно сказать. И сложно. Не правда ли? Мне лично кажется, что сложно, и поэтому я прерву на этом свое рассуждение.

Пижон был трусом. Это проявлялось и в том, как он пасовал перед Петелом, успевая лишь поставить дыбом перья на шеей тут же, под видом срочной необходимости клюнуть что-то, отбегая в сторону… Этот прием — как бы срочной необходимости что-то клюнуть — используется в петушиных драках и с диаметрально противоположной целью: боец начинает бурно поклевывать что-то — поклевывать не поклевывать, символически поклевывать, скорее потряхивать головою, даже не на земле, а чуть в стороне над землею, в воздухе, но, конечно, не опуская стоящих дыбом на шее перьев и цепко держа в поле зрения одного злобно налитого кровью глаза малейшее движение своего противника. Воздушным поклевыванием этим он как бы, с одной стороны, выказывает пренебрежение врагу: мол, видишь, ты нападаешь на меня, а я в это самое время равнодушно поклевываю что-то; с другой же — создает себе удобную возможность в любой момент вновь кинуться на противника, напоминая этим маневром, этой уловкой трясущих шпагами друг перед другом бойцов или размахивающих перчатками перед носом друг у друга боксеров. Но удобство этого поклевывания чуть в стороне и в воздухе (чуть в стороне потому, видимо, что птице легче наблюдать одним глазом) еще в том, что его можно использовать как начало любого движения. Пижон систематически прибегал к этому маневру для плавного, незаметного перехода от боевого к мирному состоянию, для выхода из-под нависшей угрозы, как бы признавая свою слабость и превосходство противника, — перехода от символического поклевывания к действительному, как бы говорящему: «Взываю к твоей милости», или «Что, разве что-нибудь произошло? А мне казалось, я как клевал здесь, так и продолжаю клевать». Третья фаза поклевывания наступает тогда, когда противник великодушно простит просящего милости врага: тогда поклевывание уже окончательно переходит в свободное и мирное клевание, как бы сопровождаемое вздохом облегчения.

Но трусость Пижона выявлялась не только в стычках с Петелом и не только в том, как он — Пижон — трусливо убегал, подбирая зад, и как он держался в сторонке от моего сапога, бормоча что-то себе под нос. Трусость его проявлялась, так сказать, и в своем отраженном виде: Пижон любил обижать слабых, любил нападать на слабых и любил бить слабых. Больше всего от него доставалось курам. Когда я сыпал пшено на землю перед курятником, почти всегда первым прибегал Пижон и начинал нервно — он, бесспорно, был нервным петухом — взад и вперед бегать по рассыпанному пшену — не клюя его! — и возбужденно и лживо — из дальнейшего станет понятно, почему лживо, — коковать, и громко бормотать что-то, будто призывая к месту трапезы остальных своих родичей. Но стоило курам, прибежав вслед за ним, начать клевать пшено, как Пижон беспощадно, направо и налево, начинал лупцевать, долбить бедных кур куда попало, а особенно в гребешок да в темечко, так что куры часто от боли, а порой и притворно, даже как-то цинично-распущенно, благим матом вскрикивали. Тут я должен оговориться, что не уверен, все ли куры так вскрикивали, потому что на рассыпанном по земле пшене они неразличимо мельтешили, желая как можно скорее склевать без остатка крупинки пшена. Но Пижон в своем подлом стремлении к насилию не ограничивался курами, он ухитрялся нападать и на людей. Например, он не давал прохода одной пятилетней девочке (однажды он клюнул ее в голову), так что я иногда специально выходил из дому и, беря ее за руку, плачущую и в ужасе оглядывающуюся на страшного петуха-злодея, провожал до калитки. Или, например, когда в дом Юлии Андреевны приезжала женщина с другой девочкой, Пижон тоже норовил со спины накинуться на них, особенно если они делали вид, что бегут от него, то есть когда чувствовал проявление слабости.

Утверждают, что психика животных сплошь соткана из разнообразнейших условных и безусловных рефлексов, отказывают им во всяком проявлении сознания и самосознания, но скажите, откуда же тогда берется это разительное несходство индивидуальностей в животном мире, эти ярко выраженные и противоположные характеры?

Я вскользь уже останавливался на проявляющихся у нас еще в детстве симпатиях и антипатиях к разным животным, в частности к курам. Но симпатии и антипатии часто направляются, так сказать, не только от людей к животным, а и от животных к людям, и бывает, симпатии и антипатии эти, так же как и у людей друг к другу, счастливо встречаются на полдороге между двумя индивидами или же, не встретившись, расходятся, оставляя носителей своих в печальном неведении о том, что эти взаимные симпатии существовали. Как-то в одной из деревень Псковщины я наблюдал петушка-отрока, явно млевшего от наверняка непонятной ему самому любви к своей молодой хозяйке, так что, обычно драчливый и не дававшийся в руки, петушок этот буквально лез ей на колени, когда она сидела на ступеньке крыльца, и успокаивался, только если она брала его в руки. И когда я говорил этой женщине — вот, мол, петушок неравнодушен к вам, она, и не думая отрицать это, как-то хорошо и грустно улыбалась, как бы говоря этой милой улыбкой, что она и без меня знает, что петушок неравнодушен к ней, но знает и о том, что и не только петушки бывают к ней неравнодушны.

Вот так же, но, к сожалению, без всякой взаимности с моей стороны, симпатизировала мне одна из пестреньких курочек Юлии Андреевны. Ее симпатия проявлялась столь сильно, что даже тогда, когда я рассыпал у курятника очередную порцию проса, она вместе со всеми не бросалась жадно клевать его, а, пользуясь случаем, болталась у самых моих ног, порой залезая даже на носок моего сапога, и, топчась там, деловито-влюбленно склевывала что-то воображаемое с моих голенищ. Но я оставался равнодушен и старался как можно тактичнее и скорее возвратить ее к реальной жизни, к просу, в умеренно жадную компанию ее братьев и сестер.

О таком вот унизительном проявлении симпатии со стороны Петела нечего было и думать, но в то же время я убежден, что у нас с ним был тот счастливый случай, когда симпатии встречаются на полпути (если использовать особо точные измерения, то возможно даже ближе к нему, чем ко мне). Почему я уверен так во взаимности нашей симпатии? Это трудно объяснить, нужно быть только у-ве-рен-ным, как я уверен в этом. Ведь значит же что-то интуиция!

Как мне передать тот взгляд, которым внимательно и длинно смотрел на меня Петел, когда я, улыбаясь, смотрел на него и когда говорил ему: «Ну что, Петел? Ну как жизнь, Петел? Хочешь есть, Петел?»; или когда с искренним сочувствием спрашивал у него в дни его болезни: «Что же с тобой, Петел? Смотри, поправляйся, Петел»; или говорил ему: «Эх ты, благородное животное»; или тварь, или скотина, или зверь; или говорил ему еще разные ласковые слова и разные вещи, например, рассказывал о себе, что вам сейчас, со стороны и издалека, может показаться уже совершенно странным. Но Петел не только подолгу и выразительно смотрел на меня, повернув голову несколько вбок, чтобы лучше видеть меня, и замирая на одной лапе, как бы подчеркивая этим свое внимание ко мне. Петел также без всякого страха — страха передо мной — взлетал на перила крыльца, когда я выходил из дому, или рядом со мною на поленницу дров и, уверяю вас, специально для меня, выгибая шею и весь напрягаясь, словно огненно-медная духовая труба, подолгу пел свое сиплое «кукареку», всполахивая всех ближних и дальних петухов поселка, а главное, вызывая этим на состязание Пижона, притом на невыгодное для себя состязание. На невыгодное состязание потому, что по какой-то мудрой или злой шутке природы Пижон, в отличие от Петела, обладал не приглушенным и сиплым голосом, а на редкость звонким и пронзительно-вызывающим петушиным кличем. По злой шутке природы в том случае, если эта разность голосов, случайно возникнув и сосуществуя параллельно, так и должна была остаться бессмысленной и не влекущей за собою никаких последствий шуткой. Мудрой же — я склоняюсь именно к этому варианту — в том случае, если, явившись незаслуженным изъяном Петела и подчеркивая незаслуженные способности Пижона, она должна была стать лишним испытанием для благородной, беззлобной и независтливой души Петела. Конечно, могло случиться и противоположное, Петел мог озлиться на «незаслуженную обиду» и тогда, наоборот, его душевные качества понесли бы сильный урон, который неизвестно мог ли быть восполнен впоследствии или явился бы первой ступенью к роковому и уже безвозвратному его падению. Но, к моей радости, Петел — насколько можно судить со стороны — воспринимал вызывающие голосовые успехи Пижона спокойно. Он лишь изо всех сил старался, ни с кем не сравниваясь и ни на кого не глядя, просто-напросто горланить свое «кукареку» как можно громче и как можно звончее.

Это было не единственной подкупающей и благородной чертой Петела. Например, при всем врожденном петушином гоноре, при всей своей величаво-генеральской осанке и чеканной походке, Петел в какой-то конечной инстанции был благородно безразличен и равнодушен ко всем этим внешним проявлениям своей породы. Внутреннее благородство все подчиняло и все покрывало в нем. И порой я замечал даже, что Петел рассеян и в рассеянности своей не замечает, например, что перья его спутал ветер или что к бороде его пристала сырая и потому липкая земля. Мне неизвестно, о чем Петел думал в момент подобной рассеянности и безразличия к внешнему своему облику или что он созерцал, уходя в себя в такие моменты. Во всяком случае, я предполагаю или опять-таки уверен, что, хотя Петел и был храбр, предметом его дум и созерцаний были не прошлые и не будущие его бои с Пижоном — бои всегда предрешенные и всегда заканчивающиеся, не успев как следует вспыхнуть и разгореться.

Петел был храбр. Вы помните тот пучок сырых перьев, что найден был мною на участке после одного из набегов соседской собачки и о котором вскользь я уже упоминал выше? Так вот, сперва я был только убежден, а теперь, заручившись точными свидетельствами, достоверно утверждаю, что пучок тех хвостовых роскошных, султанно-гнутых, так гордо и свободно колеблющихся и развевающихся на ветру, подобно петушиному штандарту, иссиня-черных перьев, который так безжалостно, почти с мясом, был вырван именно из его, Петела, гузна, был вырван не при позорном бегстве от пегой собачки, а при мужественном сопротивлении, которое — как свидетельствуют сам злополучный хвост, сосед Афанасий Гаврилович и, наконец, одинаковое число кур до и после набега — увенчалось успехом. Конечно, как опять-таки свидетельствует хвост, бегство было неминуемо, но оно из позорного на глазах у восхищенного свидетеля превратилось в доблестное, принявшее на себя ярость взбешенного сопротивлением преследователя.

Бывало, что Петел, пренебрегая всяческими взаимными симпатиями, бесстрашно бросался и на меня самого. Это бывало в тех случаях, когда я делал попытки коварно поймать какую-нибудь курицу — приятно ведь иногда подержать в руках и покормить из рук крупную птицу, даже если птица эта самая обыкновенная курица. Таким же коварным образом, исходя из тех же самых побуждений, ловил я пару раз и самого Петела, что приводило его обычно в некое шоковое, озадаченное и обалделое состояние, заставляя, после того как я отпускал его на волю, по нескольку раз кряду встряхиваться каждым своим перышком, как бы освобождаясь от дьяволова наваждения.

Так вот, Петел бросался и на меня, защищая какую-нибудь свою курицу, но, бросаясь на меня, он не старался клюнуть, а ударял меня шпорой — однажды он очень больно ударил меня в руку. Шпоровая атака была его любимым боевым приемом. Он бросался в бой вперед грудью, немного отведя голову назад и занося в прыжке шпору правой ноги для удара, и бил ею в петушиную грудь, иначе говоря в грудь Пижона, что уже неминуемо приводило последнего в бегство, если Пижон еще до этой атаки не пасовал и уже не делал вид, что мирно клюет что-то, деловито бороздя землю когтями. Начиналась же стычка между ними всегда с классической исходной петушиной позиции: головы опущены и уставлены друг на друга, как указательные пальцы гадателя перед носом — ноготь в ноготь, и даже с гораздо большей точностью — клюв в клюв, острие в острие. Секунда — и следовал этот коронный и все решающий бросок Петела грудью и шпорой. Но ни разу я не видел, чтобы Петел бросался бить спасавшегося бегством или признавшего свое поражение противника, — ему важна была не сама по себе драка и не смакование торжества над более слабым противником, а важен был результат боя. Точно так же я ни разу не видел, чтобы Петел хотя бы раз, хотя бы чуть-чуть, для острастки, клюнул какую-нибудь курицу. Поэтому куры, клюя просо или поедая картошку из кастрюли, сторонясь Пижона, всегда жались к Петелу. Но как Пижон подлыми своими ударами ни бил жмущихся к Петелу кур, как ни измывался над ними, порой добиваясь того, что у большой и широкой кастрюли с картофельным пюре оставались лишь два петуха: Пижон и Петел, никогда Петел не только не прогонял Пижона, но, к разочарованию, следуя какому-то лишь им — петухам — известному этикету, не вступался за бедных кур и, как Пижон под самым носом у Петела ни измывался над ними, делал вид, что ничего не замечает.

Были и еще досадные черты у Петела: почему-то он невзлюбил свою хозяйку Юлию Андреевну и даже как-то раз клюнул ее, за что навлек на себя взаимную ее нелюбовь, чреватую, при повторении подобных выпадов со стороны Петела, трагедией для него. Или вот уже совершенно необъяснимая блажь, прихоть дурная. На участке, посреди огорода торчал невеликий и невзрачный пенек, с которого Петел имел обыкновение задумчиво обозревать подвластные территории. И вот стоило только Пижону взгромоздиться на этот пенек, как Петел оказывался тут как тут и непромедлительно, без долгих рассуждений, подпрыгнув повыше, хватал Пижона за холку и стаскивал его, покорного и униженного, с пенька на землю, и ему, Пижону, оставалось лишь долго и огорченно встряхиваться после этой обидной процедуры, а иногда в конце этого встряхивания Пижон вдруг неожиданно победно и звонко кричал свое «кукареку», совсем как те люди, что в результате только что испытанного сильного стыда начинают вдруг во все горло горланить залихватские песни. Положение изменилось лишь во время болезни Петела, — в этот-то период и проявились некоторые светлые, положительные черты в натуре Пижона.

Дело в том, что когда Петел заболел и сильно ослаб… А заболел он, судя по всему, как раз в тот единственный день в конце месячного срока, когда я впервые уехал в город. Вернувшись на следующее утро, я застал Петела уже больным. Он был явно не в себе. Он старался все так же держаться молодцом, но гребень его, щеки и борода были уже не рубинового, как у Пижона, цвета, а какого-то блекло-морковного или шафранного, и глаза его были вроде бы выцветшими, и даже лапы, которые Петел то и дело поочередно поджимал под себя — в то утро ударил достаточно крепкий мороз, земля заиндевела и заледенела, — были заметно бледнее, чем у остальных кур, да и парок, который вылетал при дыхании из его клюва, был попрозрачнее.

Петел захворал. Что с ним приключилось, так до сих пор и осталось невыясненным. То ли его прибил злой прохожий, — куры сквозь гнилой забор, бывало, просачивались за пределы усадьбы; то ли основательно на этот раз помяла мстительная собачка-хищница; то ли, вроде погибшего однокашника своего, он проглотил что-нибудь не то; то ли, наконец, ненароком как-нибудь простудился. Так или иначе, но Петел был похож на сильно охмелевшего человека или на перемогающего недуг человека, которому очень плохо, дурно даже, у которого похолодевшая кровь отливает куда-то, неизвестно куда, от головы, от рук, от ног, и в глазах то и дело все теряется в белом тумане, на человека, у которого круги и искры перед глазами и плывущие вниз, как по мокрому стеклу, какие-то черные хлопья. И когда Петел, стремясь делать все, как прежде, пытался клевать пшено, например, его тут же начинало покачивать от слабости, и он подымал затекшую голову и стоял так некоторое время, глядя вокруг удивленными, ничего не понимающими, осоловевшими глазами, говорившими как бы: откуда на меня, мол, такая напасть, что за беда, мол, стряслась со мною; или когда все куры бежали, он пытался бежать вслед за ними, но тут же отставал, и обычно четкий шаг его был неуверен и неточен; или он, стараясь все так же поспеть вовремя к заветному своему пеньку, пытался стаскивать Пижона, но сил у бедняги не было, силы утекли куда-то, и движения его были так вялы, что решительные действия не достигали цели, и Пижон, гордо глянув по сторонам, действительно уже победно встряхиваясь, орал свое залихватское «кукареку».

Но тут-то как раз — вот и залезь попробуй в петушиную душу, — вот тут-то и проявилось что-то светлое в натуре Пижона: ни разу он не ответил решительным отпором на бессильные попытки Петела стащить его с пенечка и вообще, ни разу не воспользовавшись слабостью давнишнего соперника, не попытался отомстить ему — ударить, клюнуть как следует или посягнуть как-то на его больную особу. Можно как будто бы предположить, что здесь действовало не проснувшееся вдруг в душе Пижона благородство и великодушие, а врожденный или вбитый в него страх перед более сильным и смелым соперником, но чем объяснить тогда то, что ни разу — по моим наблюдениям — за время болезни Петела Пижон не начинал драки с ним, хотя прежде зачинщиком всех бесславных для него драк был именно он, а не Петел?

А Петел, действительно, во время болезни был не только не страшен, но жалок: пожелтевшая борода у него запачкалась густо налипшей землей, перья спутались, а ночью он даже не мог взлететь на свою жердь и спал прямо на земляном полу, на грязной подстилке. Бедный Петел мерз, дрог и зяб, и было жалко смотреть на него на улице, на морозе, на этот жиденький, прозрачный парок — еле дух в теле — из его ноздрей и из-клюва. Я попытался взять его в дом, но только что окотившаяся кошка, обычно с опаской обегавшая кур и особенно петухов, сразу так, скрежеща и соскальзывая когтями на поворотах, кинулась на него, что Петел, пронесшись по всем скрипучим и не скрипучим столам, — откуда только резвость взялась? — чуть не вышиб заделанные мною на зиму двойные рамы окна. Пришлось возвратить его на улицу.

За время болезни Петела мне довелось наблюдать и несколько трогательных сцен из куриной жизни. Куры и раньше имели обыкновение дремать где-нибудь, стоя в защищенном от ветра укромном местечке: у стены сарая, скудно пригреваемой солнцем, или тоже на солнышке, словно в рощице, среди обнаженных прутьев малинника. Теперь больной Петел стоял среди кур взъерошенный и понурый, как старый и немощный, но все еще благородно-величавый король, не как дурацкий, комический король, а как какой-нибудь король Артур или король Лир, а рядом с ним, то нежно заглядывая ему в глаза, то поклевывая опять же что-то чисто воображаемое на его бороде, щеках или у самых глаз его, тесно, голова в голову с ним, стояли две-три особо верные и преданные курочки, как те верные придворные, что не бросают в беде и в горе своего короля, своего султана, своего любимого владыку.

Чтобы успокоить тех, кто искренне заинтересован судьбой Петела, скажу, что он благополучно одолел свою болезнь и по-прежнему бодрым и благородным стал процветать в своих владениях.

Здесь, чтобы уж окончательно распрощаться со своим героем, я расскажу о том, что почти в самом начале моих наблюдений над курами как-то особенно поразило меня. Это было сходство взгляда Петела со взглядом старика соседа, Афанасия Гавриловича, отца Пахома Афанасьевича — мужа Маруси — и отца еще девяти сыновей. Бородатый старик этот — отец Пахома, Нила, Гаврилы, Ефима, Василия, Кузьмы, Семена, Тимофея, Дениса, Матвея — всегда казался мне угрюмым и мрачноватым, всегда-то он, по-стариковски сутулясь, молчаливо что-то колол, пилил, таскал, клал и перекладывал у своей по окна ушедшей в землю избушки, не на своем дворе — у него вроде и не было своего двора, — а на проходном общественном пятачке, где у старика были сложены дрова, сметано сено и где был привязан его цепной пес. И если, проходя мимо работающего старика, я с ним здоровался, то в лучшем случае он бурчал что-то то ли в ответ, то ли в порицание мне, притом никогда не оборачиваясь на приветствие, а себе в бороду, то ли вообще разговаривая сам с собою.

Я объяснял стариковскую эту мрачность и нелюбезность — и, отчасти, конечно, был прав — все теми же гниющими (как раз по соседству с местом, на котором он всегда копался, на том же общественном проходном пятачке) бревнами Юлии Андреевны, совершенным бельмом для хозяйственного крестьянского глаза; еще объяснял его угрюмость самим фактом существования Юлии Андреевны и нас всех, ее временных и периодических постояльцев, тем, что вообще Юлия Андреевна, лет десять как приобретшая всю эту движимость и недвижимость, была как втесавшийся в крестьянское окружение инородный клин, словно с озорства загнанный, так просто, за здорово живешь каким-то озорником и охальником в кряжистое бревно.

И еще одним объяснял я мрачность старика: время от времени вспыхивающими неурядицами среди сынов его, всех вымахавших в отца, рослых и здоровенных, со стопою в сорок седьмой размер, хороших и работящих, но по каким-то суровым и неумолимым законам так намертво связанных кровными узами, что и в разные стороны не разойдутся и поделить одного места не могут. И так как время от времени все они, как один, правда с разным пристрастием, поклонялись зеленому змию — для чего часто по воскресеньям и многочисленным праздникам собирались воедино — и так как, поклонившись этому змию, начинали припоминать друг другу все накопившиеся за долгую семейную жизнь действительные и мнимые обиды и прегрешения, то… И потом, когда… Или даже много раньше того, как… И если смотреть от дома Юлии Андреевны, на заднем плане, за жердями изгороди и за небольшим косогором по общественному пятачку проходила, продвигалась, неровно колеблясь, фигура младшего, самого удалого и неженатого, сына Гаврилы, весело, а порой и грустно распевавшего песенку: «Загулял, загулял парень молодой… В красной рубашоночке, хорошенький такой…» И когда сквозь жерди ограды было видно, что на молодом, загулявшем парне действительно выпущенная на волю, иногда целая, а иногда уже и не целая, рубашечка, хотя и выкрашенная в красноватое, но что-то не очень ровно выкрашенная, то соседние дома, прислушиваясь к песенке, несколько затихали, а девичьи, да и не только девичьи сердца начинали глухо, но усиленно биться…

Вот так — и не без оснований — я объяснял себе угрюмость и мрачность старика. Но все мои предположения оставались неполными до того раза, когда преждевременно выпал обильный снег, покрывший всю землю, все кусты, все деревья и создавший заманчивую обстановку для прогулки в лес, где я, стоя по колено во мху и снегу (по колено в лесу, как я написал в письме), мог созерцать сквозь стволы великолепный морозный закат. Возвращаясь из леса домой почти сразу после захода солнца все через тот же проходной пятачок, я встретил вдруг моего деда совершенно иным. Дед живо, даже восторженно, если можно применить к нему такое слово, с жестами поведал мне, как в мое отсутствие на моих «курей», прорвавшись сквозь забор, совершила набег — тот самый набег, после которого так оскудел хвост Петела, — злобная собачка, и, главное, поведал мне о мужестве и самоотверженном геройстве моего Петела.

С этой поры я перестал замечать угрюмость и мрачность деда или, во всяком случае, гораздо меньше замечал их. И сутуловатый дед этот со своей характерной фигурой в длинной рубахе с низким поясом, со своей маленькой хворой старушкой женой представлялся мне дедом из русской сказки — из той же курочки Рябы, например, где жил дед и жила баба.

Так вот как-то неожиданно, как неожиданно назвался у меня Пижон Пижоном, я заметил, что взгляд и выражение глаз моего Петела удивительно схожи со взглядом старика соседа. Знаете, бывают такие глаза, голубые, зеленые или желтые, в радужной оболочке которых плавает каким-то хитрым образом попавшая туда с рождения и не растворяющаяся в ней до самой-то смерти, плавает каринка, такая каряя штуковина, неровный кусочек-обрывочек, или два кусочка-обрывочка, или три даже, чего-то коричневого. Вот такой кусочек-обрывочек плавал, — или мне только показалось так? или сейчас, задним числом, разыгралась фантазия? — плавал в одном голубом глазу деда. Нет, у петуха моего, у Петела, в глазу такого явления не наблюдалось. Но дело в том, что у самого деда-то, кроме этой не растворившейся в глазу каринки, плавала — на этот раз уже хорошо растворившаяся, и не в одном, а уже в обоих глазах — шальнинка или дичинка, как хотите, которая тоже, видимо, попала в глаза деда от рождения и которая, должно быть, тоже будет там до самой-то его смерти и от которой, растворившейся этой шальнинки или дичинки, как расширяется зрачок от какого-то там снадобья, глаза деда несколько расширились, так что при желании в них можно было совершенно ясно увидеть, как дед в свое время ходил в штыки или даже в сабли, памятное свидетельство о чем в виде какого-нибудь, а то и не одного Георгия на желто-полосатенькой ленте хранилось его старушкой женой на дне какого-нибудь сундучка в осевшей избушке, и также можно было увидеть в глазах деда, как в свое время он тоже зело любил распевать, как теперь младший его Гаврила, «Красную рубашоночку». Правда, расширенность дедовских глаз уравновешивалась теперь уже приобретенными к старости мудростью и добротой, проступавшими сквозь грубость и суровость и нет-нет да изливавшимися теперь на хворенькую и верную жену его — мать, не поймешь каким образом, десятерых сынов этих, — да и по-разному на самих сынов, да и на внучат, да и на брехливого, ласкового и никуда не годного Буяна, на коровенку, на солнышко да на небушко…

В этом месте моего рассказа недовольство мною со стороны читателя достигнет, наверное, возможного предела.

Такой взгляд, такого, по собственным же словам моим, прекрасного деда, я сравнил с каким-то петушиным взглядом, и если в начале своего повествования, бормоча в свое оправдание что-то невразумительное о взгляде сверху вниз и взгляде снизу вверх, я осмелился сравнить песий взгляд со взглядом какого-то случайного трамвайного старца, то здесь я сравниваю взгляд уже вполне определенного старика из народа, отца, деда и почти прадеда, сравниваю со взглядом какого-то там петуха, у которого, как говорят ученые, не только по сравнению с человеком, но даже по сравнению с той же собакой, волком, обезьяной, рот неподвижен и не может изобразить даже искаженную, не похожую ни на что и обманчивую звериную улыбку. Петуха, у которого на лице нет никакой мало-мальски заметной мимики и поведение которого, как у той же собаки, волка, лошади, по компетентным утверждениям ученых, соткано из простейших, ну и немного более сложных рефлексов, которые вполне на современном этапе можно моделировать, ну если не практически, например, сразу же, в данный момент, то с полным успехом теоретически, ну и практически, конечно, уже в скором времени.

По правде говоря, я совсем растерялся и потерялся, я, пожалуй, совсем не знаю, что сказать в свое оправдание. Действительно, у петуха неподвижный рот в виде жесткого клюва, и, действительно, лицевые мышцы его, в отличие от собачьих, не имеют никакой, даже минимальной подвижности. Но объясните же мне, пожалуйста, почему взгляд этого петуха — этого моего благородного Петела — так удивительно похож на взгляд старика соседа?

Может, потому все же, что, несмотря на свою почти полную неподвижность, лицо это выражает непонятную в деталях, но ухватываемую нашей интуицией суть примитивной души этого петуха? Суть его характера и индивидуальности в таких каких-нибудь незаметных и не ухватываемых нашим пониманием нюансах и оттенках, еле заметных смещениях и отклонениях, как построенная тоже на каких-то не ухватываемых нами смещениях и отклонениях необъяснимая монализовская улыбка. Ведь форма гребня-то, так же как, например, повадка и осанка, совершенно разны у Петела и у Пижона. Может быть, и все остальное совсем неприметно — здесь капельку и здесь чуть-чуть — тоже отличает одного от другого? Ведь должно же в чем-то внешнем выражаться внутреннее их различие.

Я уверяю и настаиваю, что, несмотря на всяческие условные и безусловные рефлексы, не только там у пса того или у нашей кошки, но и у этих петухов есть четкие, ярко выраженные индивидуальности и характеры. А если есть таковые, то как-то они должны находить и внешнее свое выражение? Пускай не всегда, а только лишь по счастливой случайности заметное нам, но всегда отлично заметное им самим, животным и петухам, которые запросто определяют, как им себя вести при встречах друг с другом: сразу поджать хвост или нет, улыбнуться друг другу — если у них не жесткий рот — или нет, поспешно начать клекать всерьез что-нибудь или нет. С другой стороны, ведь говорится же, и я это не раз замечал, что вот такой-то человек — вылитый портрет его личного пса или наоборот: вот такой-то пес — вылитый портрет своего хозяина. Ведь даже большие художники, исходя как раз из этого факта, запечатлевали некоторых людей на одном холсте с их собаками. Пусть одни скажут, что такая похожесть человека и собаки простая случайность, а не то, что человек инстинктивно подобрал себе в пару определенное животное. Другие же пусть скажут, что похожесть эта вырабатывается, так сказать, в процессе совместной жизни животного и человека и из глупого обезьянничанья животным повадок своего хозяина (а может, наоборот, жертвы собачьих капризов и деспотизма?). Пусть они скажут это, а не то, что похожесть взаимно вырабатывается и от любви и уважения — да, уважения! — друг к другу, и от перенимания лучшего друг у друга, что, может, она вырабатывается даже от какого-то основанного на симпатии и взаимном притяжении совмещения и взаимовлияния каких-то магнетических биополей. Пускай так скажет первый и так скажет второй, но факт-то остается фактом: похожесть эта выражается в мимике, повадке и так или иначе является следствием похожести внутренней, склада душ и характеров. Уж не говоря о каких-нибудь, конечно, не идущих в счет, навязших в зубах сравнениях людей то со львом, то с шакалом, то с гиеной или коровой, или так часто встречающемся сходстве с ядовитыми змеями, или сходстве с волками, собаками, лошадьми, с кошками или орлами и прочими многочисленными птицами и животными. Но при всем том, что мы не берем ни в какой серьезный счет эти последние сравнения, они все же показывают, что какие-то характерные черты, свойственные, как принято считать, лишь человеку, рассыпаны в природе и часто встречаются далеко за пределами человеческой сферы, понятой здесь, конечно, не в физическом или геометрическом, а в ином, видовом, так сказать, смысле.

Так почему же, учитывая все вышесказанное, я не могу, не имею права с чистой совестью сделать это свое сравнение взгляда и выражения глаз уважаемого мною деда, правда, не со взглядом орла или льва, а со взглядом и с выражением благородного и великодушного, независтливого и мужественного, когда-то считавшегося даже — хотя теперь и за давностью это и не имеет никакого значения — священной птицей, красавца петуха, моего Петела, у которого тоже от рождения растворилась в глазах расширившая их шальнинка, и у которого тоже сквозь — но тут уже сквозь петушиную зоркость и цепкость взгляда — просвечивают в такой мере свойственные ему доброта и благородство!


Я, наверно, уже утомил всех длиннотой своих рассуждений. И вот, для того чтобы хоть немного отдохнуть от моего тяжелого стиля, я предлагаю читателю вместе со мной немного пофантазировать. Небольшая доза фантазии в этом моем повествовании вполне допустима хотя бы уже потому, что все остальное, в нем рассмотренное, — это подлинные события и голые факты, я говорю это серьезно и хочу избежать малейших сомнений и кривотолков на этот счет.

Ну так вот, предположим, что в вашей душе, так же как, наверное, в душах какого-то неопределенного числа других людей имеется свой рай и свой ад; и если рай в вашей душе, подобно некоторым сказкам и настоящему раю, населен добрыми существами и человекообразными зверями, то ад ее, тоже подобно некоторым сказкам и настоящему аду, населен звероподобными людьми и чудовищами, и вот часто вы, и по своей и не по своей воле, спускаетесь из своего рая в этот ад и бываете терзаемы там, терзаемы этими звероподобными людьми и чудовищами, и, конечно, самим собою, звероподобным. Но я не собираюсь углубляться здесь в эту грустную, тоскливую и бездонную, касающуюся только вас тему, я лучше снова обращусь к тому, за счет чего вы можете или стремитесь умножить и укрепить свои райские рати.

Предположим, что когда в становых и прочих ваших жилах, как известно, выносящих основную тяжесть борений сильных чувств и страстей, когда в жилах этих, как два океанских течения или как два встречных вихря одного урагана, сталкиваются давление творческое и давление, образующееся от резкого и неожиданного вашего спуска-погружения в личную вашу преисподнюю, когда от встающих перед вами и зависающих над вами роковых вопросов, многочисленных мелких и немногих громадных, но крайне существенных и, главное, тех и других никоим образом не разрешимых в данный текущий момент, — когда от всего этого общее, так сказать, результативное давление в ваших становых и прочих жилах столь повышается, что вы уже не можете не только работать, но не можете просто сидеть, и просто лежать, и просто спать, не можете заняться даже, предположим, столь любимым вами делом, как колка дров, — то, надев ватник, вы выходите на крыльцо, во двор на свидание с грустной осенней природой, с загубленными, но все еще живыми яблонями, с облетающими тополями, с медлительной речкой, с курами и с двумя-тремя котами, что регулярно приходят сидеть в разных точках двора и орать время от времени, вызывая из дому своими воплями беременную и потому теперь почти равнодушную к ним кошку. Вы выходите на свидание с осенней природой и с разными этими птицами и зверями, зная на опыте, как благотворно воздействуют на вас эти свидания. Вы прогуливаетесь по берегу реки, глядя вдаль или в меланхолично движущуюся у ваших ног воду, сквозь стеклянный ледок — если у берега образовался ледок — разглядываете следы улиток на илистом и песчаном дне, представляете себе таинственную подводную жизнь; или сосредоточиваете свое внимание на траве, удивляясь ее непонятной выносливости к заморозкам и морозам, несмотря на которые она — трава эта — все зеленеет и зеленеет, приобретая лишь несколько утомленный вид; или, возвращаясь к дому, к тополям у дома, вы принюхиваетесь к великолепному, уже крепко настоявшемуся запаху палых листьев, лежащих толстым и рыхлым слоем почти на всем участке, и наблюдаете, как облетают все еще остающиеся в большом количестве на тополиных верхушках листья… как они… как каждый из них, с неравным успехом, даже под довольно свежим северным ветром стойко, до последнего критического мгновения удерживается на ветке, весь трепеща от напряжения, а потом вдруг — не уследить даже, как — отрывается и уже, делая вид, что ему вот как легко и весело — когда у самого-то сердце щемит и заходится от тоски, — выделывая в воздухе — желтое по голубому — легкие, скользящие, вернее все время соскальзывающие фигуры и арабески, будто притворно насвистывая или напевая какую-то легкую песенку, летит как можно подольше в сторону, чтобы под конец неумолимо присоединиться все к тому же недвижно-мертвому слою…

Но обратимся к нашей фантазии. Возможно, вы в такой ситуации не смотрели ни в воду, ни на облетающие тополиные листья, а просто стояли у стены сарая, попеременно то грудью, то хребтом поворачиваясь к солнышку, глядя, куда душе вашей было угодно, то в белесое небо, то туда, то сюда, то в щель бревна, где, хитро укутавшись на зиму в свою собственную паутину, спал какой-нибудь беззаботный паук; может быть, вы просто стояли и цедили сквозь многочисленные одежды — потому что в летнем доме достаточно холодно — жиденькое, чуть-чуть проникающее солнечное тепло, так же точно, как в двух метрах от вас цедили его сквозь свои разноцветные и одноцветные перья тоже зябнущие, как и вы, куры. Но предположим еще, что если все эти созерцательные и тепловые процедуры не помогали вашим жилам, то вы, памятуя о том, что в некоторых упрощенных случаях и ситуациях жизни осязание более действенно, чем созерцание, вы, чтобы обрести уже полный контакт с природой, приступаете к таким на первый взгляд уже бессмысленным действиям, как-то: начинаете обламывать никому не мешающие сухие тополиные прутья, пробуете, насколько крепко еще держатся листья на различных деревьях и кустарниках или упакованные впрок почки, сапогом пихаете-продавливаете стеклянный ледок на реке, добиваясь того, чтобы хлынувшая в пролом вода не успела замочить отдернутый вами сапог, наконец, именно в этом случае вы обращаете свое обостренное внимание на кур, например.

Что касается кур — я снова не могу устоять, чтобы не вмешаться в развертывающуюся фантазию — что касается кур, они привыкают к новому человеку исключительно быстро, и уже вскоре после знакомства нельзя выйти во двор, чтобы они не кидались к вам сломя голову и маша крыльями, и нужно сказать, что, хотя я часто укорял кур в жадности, курами двигает в этих случаях не одно стремление к наживе, иными словами к пище, они так же кидались ко мне, зная заведомо, что ничего от меня не получат, и в тех случаях, когда были по горло сыты. Курами двигает любопытство и любознательность. Судя по всему, они относятся к нам так же, как мы, люди, относились бы к какому-нибудь много выше нас организованному и вдруг появившемуся среди нас существу.

Куры провожали меня на почтительном расстоянии в любой угол двора, до любой двери или калитки, куда бы мне ни заблагорассудилось направить свои стопы. Они, например, провожали меня до калитки, когда я, позвякивая ведрами, отправлялся на речку за водою, они сопровождали меня и толклись в непосредственной близости, когда я просто так, бессмысленно бродил по участку, они с крайним удивлением и любопытством вытягивали шеи, чтобы лучше видеть меня своим птичьим боковым зрением, то вправо, то влево вертя своими головами, только для виду, из деликатности только наклоняясь, чтобы клюнуть там что-то пару раз, щипнуть одну-другую травинку или гребануть лапой по листьям… И вид у них бывал такой удивленный, а глаза такие недоуменно-расширенные, в бедных куриных мозгах происходила, видимо, такая работа, какая могла бы происходить у нас в головах, когда к нам прилетело бы какое-нибудь неземное создание: зачем он бродит, глядя в небо? не клюет, не разгребает? что им движет? или за этим прозрачным и твердым льдом в своем курятнике что он там делает, быстро скребя лапой и ничего не клюя? Вы скажете: «Эх, глупые куры», я тоже не раз говорил себе: «Глупые, глупые куры». Наверно, так же о нас мог бы сказать высокоорганизованный и многоопередивший нас в развитии своих мозговых и прочих возможностей какой-нибудь житель иных миров… Но я убежден, что он не сказал бы так, он постарался бы взглянуть на все это дело с какой-то иной точки зрения, с какой я старался глядеть на кур.

И правда, ведь между мной и курой, по всему судя, расстояние гораздо меньшее, чем между курой и, например, каким-нибудь дубом. Да и не такие уж куры глупые в своем общежитии, а некоторые из них так просто умны и благородны — взять хотя бы того же Петела. Или что касается куриного любопытства, — если взглянуть на него тоже с иной точки зрения, то оно становится кое-каким показателем. Ведь, вообще, любопытство-то — это в какой-то мере интерес, любознательность, сознательное или инстинктивное стремление сквозь внешнее проникнуть в непонятную и недоступную суть, приобщиться к этой загадочной сути. Куры, сопровождая меня по участку, хотели ко мне приобщиться, приобщиться к моей сути! И я не гонял их, я давал им спокойно приобщаться, даже разговаривал с ними или ловил их и держал в руках, убеждая их, что не хочу им делать никакого вреда. Дело в том, что я тоже, взаимно, хотел как можно полнее приобщиться к их сути, ведь всякая суть обогащает, обогащает душу и куриная суть. Суть — это лучшая пища. Она обогащает в гораздо большей степени, чем куриное мясо. Я хорошо понял это. Но понял я и то, что куриная суть — превосходное целебное средство…

Есть, к примеру, такие крайне обычные и привычные для нас, северян, золотые, желто-оранжевые или оранжево-желтые цветочки огоньки-ноготки, с горьким соком в своих стеблях и листьях — это от них, от этих горько и терпко пахнущих ярких цветочков к октябрю на грядках остаются лишь блеклые, дряблые кулачки с семенами. Как ни будничны эти цветочки, именно из них приготовляют вернейшие целебные средства — настойки и мази. Настойки и мази эти — наверно, не без связи со своей отчаянной горькостью — излечивают всякие там телесные повреждения, ушибы, царапины и воспалительные процессы покровов. Так вот, возвращаясь к нашей с вами фантазии, которую я так сумбурно прерывал несколько раз и которая по этой причине как-то сошла на нет и заглохла, так, возвращаясь к этой фантазии, я продолжаю: когда вас мучают все эти страшные вещи, все эти преисподние и населяющие их чудовища, все эти противоборствующие течения и ураганы, поднимающие давление в ваших жилах до недопустимых пределов, и когда в таком состоянии вы, можно сказать, торопливо, как пчела к цветам на поляну, бежите на встречу с природой, то вы неспроста бежите на встречу с ней. Дело в том, что все же одним из самых лучших целебных средств в ряду всеобщего созерцания всех этих течений вод, горений огня, дуновенья ветров или обладающих спасительным излучением растительных и животных жизней, — во всем этом ряду для ваших несчастных, саднящих от напряжения сосудов одним из лучших целебных средств будет эта — чистейшая куриная суть.

И хотя семейство птичек малиновок далеко не семейство кур, но здесь уместно привести тот известный пример со слоном, который в бешенстве все топтал и крушил несколько дней подряд, пока не заметил гнезда птичек малиновок, как и положено, сперва с крохотными яичками, а потом и с голенькими птенцами; и как слон, успокоенный и умиротворенный этим зрелищем птичьей сути, стал наблюдать за жизнью семейства малиновок и даже постоянно обдувал птенцов из хобота своим теплым дыхом.

Здесь меня могут заподозрить в том, что вся эта моя фантазия о страстях и личных преисподних, о смертоносных водоворотах и разгулявшихся в жилах давлениях мною не выдумана, а взята, так сказать, с натуры, из личного духовного и телесного опыта. Слов нет, конечно, как и телу моему, моим становым и прочим жилам, как и всяким иным системам, приходилось испытывать иногда кое-какие приливы и перепады разных давлений и кое-какие спады и напряжения; конечно, и на моей душе, как и на всякой более или менее порядочной, а не бесчувственной душе, имеются кое-какие царапины, травмы и прочие невольно и вольно нанесенные на нее засечки, зарубины, начальные буквы собственных и несобственных слов; конечно, и в моей душе время от времени протекали те или иные воспалительные процессы, но никогда с моими жилами и душой не происходило таких странных вещей, о каких вместе с вами мы позволили себе так чисто художественно пофантазировать. Кое-какой жизненный ветерок раздувал и во мне кое-какие наследственные недуги и изъяны, ведь теперь уже вроде бы окончательно доказано, что в этом почти совсем не сложном процессе — я говорю о наследственности — иногда встречаются разные обидно-случайные, но устойчивые срывы и казусы, связанные, слава богу, с какими-то почти уже математически уловленными и ущемленными генами. Если привести здесь еще одно, но уже совершенно неточное природное сравнение, то получается что-то вроде того, что на какой-то лесной опушке кто-то халатный и преступно неосмотрительный оставляет плохо притушенный костерок, и вот подует жизненный ветер (а иногда и ветрило, можно сказать), подует такой ветер, сдует-раздует с уголька голубенький пепел, а там загорится какая-нибудь былинка-соломинка, какой-нибудь листик или веточка, треснет, лизнет, перекинется и пойдет, и поедет, и заполыхает, и дай-то бог тогда, чтобы не дотла в несчастном лесу этом все погорело да выгорело…

Все это я привел здесь так, для красного словца, все эти фантазии расписал лишь для того, чтобы вернее доказать прекрасные целебные свойства чистой куриной сути, которую и я использовал в небольших дозах для легкого лечения разных мелких царапин и ушибов.

Да. Было бы неточно, а главное несправедливо, если бы я, говоря здесь о целительных свойствах куриной сути, при всем ее значении для меня в этот месяц, приписал бы ей какое-то из ряда вон исключительное значение по сравнению с целительными свойствами прочих сутей, например, кошачьей. В данном случае кошачьей сути потому, что в этот октябрь месяц единственным лекарством моим и жизненным эликсиром в долгие вечерние, а иногда и ночные часы в темном и тихом мире, когда шумы приливов и отливов давлений в становых и прочих жилах не только ощущаются, но и отчетливо слышны невооруженным ухом (почему-то особенно левым ухом), единственным лекарством и эликсиром моим оставалась лишь суть кошачья, так как — напомню вам — куры в ту пору давно уже спали, оповещая о себе лишь «в полночь, перед зарей и в зорю» приглушенными петушиными кликами и еле слышными в закупоренном доме случайными ночными куриными всполохами и переполохами. Кошачья же суть, притом суть беременная тогда еще неизвестным количеством других кошачьих сутей, в эти вечерние и ночные часы была под одной кровлей со мною, в одной комнате, рядом со мною — на столе, или на стуле, или всей своей умноженной тяжестью давила сквозь одеяло мне на ноги, уютно и блаженно разлегшись там, используя естественные возвышенности и выемки одеяльной поверхности, посапывая и вздрагивая во сне, а то постанывая и бормоча что-то, когда в затуманенном сонном ее сознании проходили и проплывали картины страшных или счастливых кошачьих снов, или, иногда, будучи согнана или даже просто осторожно подвинута в сторону даже со словесными извинениями, обижалась и величественно гордо, но не очень-то грациозно в своем интересном положении соскакивала на пол и переходила на голый стул или другую, холодную, койку и, глубоко обидевшись — потому что этой кошачьей сути было свойственно глубоко обижаться, — проводила ночь или остаток ночи в одиночестве.

Тем более нужно здесь отметить, что целебные свойства кошачьей сути я открыл и испытал на себе гораздо ранее сути куриной, еще в те времена, когда теперь уже четырехлетняя наша кошка появилась у нас в городе, в квартире, в виде маленького котенка, постоянной ласковостью и игривостью так отличавшегося от сдержанного, замкнутого и независимого характера нынешней нашей кошки в одинокие, или, так сказать, холостые периоды ее жизни. Я говорю только об одиноких или холостых периодах потому, что в периоды ожидания, вынашивания новых детей характер нашей кошки резко меняется, так что от холодной ее независимости, сдержанности, замкнутости, сурового отклонения от всяческой ласки почти не остается следа. Чувствуя в себе новых младенцев, наша кошка сама, видимо, возвращается к своей на время забытой младенческой ласковости и открытости, так что с нею вновь становятся возможными даже продолжительные разговоры, во время которых в ответ на каждое, иногда, правда, однообразное, обращение вы получаете полное осмысленности и симпатии носовое «мяу», иногда даже от избытка чувств переходящее в кошачий шепот, в беззвучное, полное тончайших оттенков, периодическое и длительное подрагивание и подергивание чуть приподымаемой верхней губы и усов.

Вполне понятно, что с этими резкими колебаниями свойств кошачьего характера — из отрицательных свойств которого в период ожидания потомства и в период самого материнства у нашей кошки остается лишь болезненная обидчивость — соответственно колеблются и целебные свойства кошачьей сути. Целебные свойства ее низки, например, и в тот момент, когда после более или менее продолжительного перерыва в мясной пище вы даете нашей кошке какую-нибудь свежую рыбу вроде хека или камбалы и когда в ней — в кошке — просыпаются сразу рысь, пума, пантера, ягуар и тигрица, вместе взятые; целебные свойства ее вновь повышаются, когда она удовлетворит свои животные страсти и когда жестокие инстинкты снова спрячутся в ней, подобно тому как прячутся в мягких кошачьих лапах кошачьи когти. Наконец, целебные свойства кошачьей сути крайне высоки в моменты кошачьей самоотверженности. Недавно, например, в каком-то журнале я видел фотографию кошки, которая, подобно какому-нибудь легендарному Рикки-Тикки, но уже не на Индостанском полуострове, а где-то у нас в Средней Азии, спасла спавшего ночью в колыбели грудного младенца — грудного, с которым она и не играла еще никогда, к которому она и привязаться-то еще не успела, — спасла его от укуса змеи, сцепившись со змеею этой не на живот, а на смерть, и билась с нею до последнего, до тех пор, пока не прибежал на шум отец ребенка и не добил той лютой змеи.

Да чего там далеко ходить в Среднюю Азию, когда примеры кошачьей самоотверженности — пусть и не такие яркие, как только что описанный случай, — можно было наблюдать в благородном поведении нашей кошки, когда она, охраняя, правда, уже не старую свою хозяйку — Юлию Андреевну, а сравнительно молодую хозяйку от того самого уже нам знакомого пса, могла и час и два самоотверженно сидеть под креслом хозяйки, в то время как та вела неторопливую беседу со своими гостями и его — пса — хозяевами, могла сколько угодно, вернее — сколько нужно было, сколько подсказывало ей ее чувство долга, сидеть, подобравшись к решающему броску, под этим самым креслом и устрашающе выть и шипеть оттуда, лишь только деликатный пес пытался переступить запретный магический круг, совмещенным и точным центром которого были молодая хозяйка и наша кошка.

Правда, в данном случае самоотверженность кошки носила, пожалуй, и некоторый оттенок эгоизма (если самоотверженность может носить некоторый оттенок эгоизма; по-видимому, все же может). Дело в том, что наша кошка отлично знала, что как пес, так и ее молодая хозяйка прекрасно друг к другу относятся. Кошка знала это потому, что лично сама, и не один раз, притом с явным презрением и даже брезгливостью во всем своем облике, наблюдала сквозь безразличнейший прищур, как ее хозяйка весело резвилась с восторженно лающим псом этим, гладила его и обнимала за шею. Короче говоря, самоотверженность нашей кошки, оставаясь самоотверженностью, в данном случае носила оттенок сильной кошачьей ревности и в то же время стремления картинно и укоряюще проявить свою беззаветную преданность.

Несколько выше я хотел первоначально написать, что ах, мол, так и так, я чуть, мол, не забыл всерьез обратиться к кошке, к кошачьей сути, сказать здесь о ней несколько добрых и теплых слов… И это было бы ложью. Почти — я подчеркиваю, — почти с самого начала, хотя очень смутно, как в малых, так и в больших деталях, я представлял себе, как я буду писать этот рассказ или повествование, третья часть моего триптиха сама собою предназначалась для нашей кошки. Иное дело вопрос, почему, мол, пес и кошка — самые близкие человеку друзья — пришлись на боковые створки этого моего триптиха, тогда как центр его во всем своем огненно-петушином великолепии занял мой Петел. Вопрос этот сложен, он может завести нас опять же в такие тонкости или в такие дебри теперь уже творческого процесса, в которых мы — я, во всяком случае, — можем заблудиться и совсем потеряться.

В начале этого лета, как уже говорилось, я наконец-то сделал те самые выводы, стал более или менее последовательно проводить их в жизнь, за что все эти коровы, бараны, куры и петухи стали относиться ко мне несколько иначе, чем относились до этого, стали относиться безбоязненнее и доверчивее. На подлинности этого факта я никак не настаиваю. Вполне возможно — это моя чистейшая и на этот раз уже прямая фантазия, так сказать, положительная мнительность и самовнушение, но, с другой стороны, если задуматься, то почему и действительно не могло произойти подобного? Почему нельзя предположить, что животные и птицы какими-то неузнанными пока что путями чувствуют, узнают, что мною наконец-то сделаны некоторые важные выводы и что я более или менее последовательно провожу их в жизнь? Почему я не могу всерьез предположить это, учитывая уже вполне реальные изменения, происшедшие в характере и течении моей домашней жизни приблизительно за последние полгода, то есть вскоре после того, как… Ну и т. д.

Дело в том, что с некоторых пор темпы роста количества живых существ в нашей квартире приняли если пока что не угрожающие, то, во всяком случае, останавливающие на себе внимание размеры. Короче говоря, в данное время с нами проживают семь хомяков и одна белка. Но несмотря на это и несмотря на предложение и серьезные советы доброжелательного знакомого — любителя животных — достать нам живого ужа; и несмотря на то, что в начале года мой ребенок вполне серьезно подумывал о взятии временно на воспитание из зоосада детеныша льва или тигра; и несмотря на то, что мой ребенок, в этом случае уже с полным сознанием реальности и законности своей просьбы, периодически и настойчиво просит завести у нас в доме какую-нибудь птичку или две птички и какую-нибудь собаку, уж если не большую, то хотя бы маленькую; и несмотря на то, что Юлия Андреевна недавно всерьез предлагала нам взять на зиму петуха, — несмотря на все это настоящая угроза не во внешних перечисленных мною факторах, не в растущих пожеланиях моего ребенка, а в той внутренней неустойчивости моего состояния, когда я не могу с твердой уверенностью сказать, что при благоприятных изменениях в наших жилищных условиях у нас не появятся еще и уж, и петух, и львенок, и маленькая и самая большая собачки и т. д. Дело в том, что рост моих симпатий к животному миру с некоторых пор не идет ни в какое сравнение с реальными темпами заселения нашей жилплощади живыми существами и моя внутренняя неустойчивость, существование которой я всячески скрываю, стала за последнее время поистине катастрофической.

Все это, конечно, шутка, хотя в этой шутке есть все же какая-то незначительная доля, какая-то крупица истины: я не против, например, какой-нибудь птички, даже двух птичек, лишь бы они не очень громко чирикали; я также не против того, чтобы у пашей белки появились муж и дети, так как эта семья поистине была бы веселящим душу зрелищем; само собой разумеется, я всячески за то, чтобы наша кошка, некогда изгнанная по настоянию наших соседей и проживающая теперь у Юлии Андреевны, была возвращена наконец из своего вынужденного изгнания, ну и конечно же, я ничего не имею против хорошей собаки — не маленькой какой-нибудь суетливой собачки, а большого уравновешенного, животного вроде дога или мохнатой кавказской овчарки, похожей на сенбернара (о самом сенбернаре, конечно, и говорить уже нечего). Хотя, что касается заведения в домашних условиях такой крупной собаки, это вызывает у меня некоторые серьезные сомнения.

Такая собака — это, конечно, хорошо, это друг, это новый и полноправный член семьи. Но что будет делать эта собака почти весь круглый год? Лежать где-нибудь под столом, или слоняться по комнате, или величественно и послушно прогуливаться два раза в день, на цепочке, у моей правой ноги под восхищенными, льстящими моему самолюбию взглядами прохожих и под настороженными взглядами дворников? Приспособить ее к охоте? Но я никогда не занимался охотой, а теперь и подавно не буду ею заниматься. На трамвае ездить с этой собакой на какой-нибудь окраинный стадион и там вопить «пиль», «ко мне», «от меня», гонять ее туда-сюда по буму и в результате гордо вышагивать с нею рядом на собачьем параде, а потом, в лучшем случае, навешивать ей на грудь очередную бляшку? Во всем этом присутствует какая-то фальшь от нашего века, — у каждого века есть своя фальшь, маленькая или большая, — какое-то глубоко скрытое или запрятанное издевательство над природой, над благородным животным. Другое дело подобный пес где-нибудь на границах нашей Родины, или на севере в собачьей упряжке, или где-нибудь на юге на альпийских пастбищах и на снежных перевалах, где у него может сложиться достойная его суровая жизнь, где у него есть работа и где ему в жизни сопутствует чувство исполненного долга. Итак, если в городских условиях и заводить собаку, то собака эта должна быть не больше пуделя.

Но если быть уж до конца искренним, то что касается меня лично — дело даже не в собаке.

Я хочу иметь коня.

Я сказал эту фразу с улыбкой, пошутил так, идя с кем-то недавно по улице мимо стоящей лошади, и тут же, сразу почувствовал, что фраза сказалась неспроста, что я действительно всегда хотел иметь кони, что это давнее, очень давнее и сокровенное мое желание, и даже вспомнил о том, что и раньше, бывало, время от времени я более или менее определенно вспоминал об этом своем желании и каждый раз вновь забывал о нем. Но теперь, после этого последнего случая с лошадью на улице, оно уже почти не покидает меня.

Я хочу иметь коня. Ведь я не говорю, что мне точно так же хочется иметь собаку. Хочется, но не так. Ведь что такое желание иметь в городе собаку, так же как желание иметь птицу, ежа, или белку, или герань на окошке? Это, видимо, желание оторвать и перетянуть в городскую квартиру кусочек природного естества, природной сути, как бы попытка заполучить, пленить у себя в каменной ячейке живого посланника природы. Но уже желание иметь в городе большую собаку, при здравом размышлении, как я попытался доказать выше, — сомнительное желание.

Желание же иметь коня уже не просто сомнительно, оно — желание это — в некотором роде даже фантастично.

С появлением коня на сцене пахнет уже не перетягиванием природы в город, а перетягиванием меня из города в природу. Куда я, прирожденный горожанин, живущий на третьем этаже пятиэтажного каменного здания, можно сказать в самом центре любимого города, дену коня? Дача, на которой я общался с Петелом, — не моя дача, собственной дачи или хотя бы теплой конюшни у меня нет и, вернее всего, никогда не будет, да и на приобретение самого коня нужна солидная сумма, которой у меня тоже, вернее всего, никогда не будет. Бросить город, переехать куда-нибудь в степи, поближе к какому-нибудь конскому заводу? Почешешься прежде, чем переедешь куда-нибудь в степи, к какому-нибудь конскому заводу. А может, при определенном стечении жизненных обстоятельств и переедешь? Или при возросшей внутренней тяге, при всесокрушающем желании иметь коня?

И когда это мне в сердце запало фантастически-бредовое желание иметь коня? В те давние довоенные времена, когда в городе было еще полным-полно всяческих коней — лошадей, коняг и лошадок, ломовых и извозчичьих? Когда они — все эти коняги и лошади — если не цокали по мостовым, то стояли где-нибудь в сторонке от движения, у тротуара, у гранитной тумбы, чаще всего уткнувшись мордами в свои слепые мешки, дремали, подрагивали время от времени шкурой на боках или так же грустно и понуро жевали что-то, с глазами, запорошенными густыми ресницами, и длинной челкой, с задней ногой, вольно уткнутой для отдыха и время от времени сменяемой на другую ногу? Когда они стояли вот так и когда в облике их, грустно-понуро дремлющем и грустно-понуро жующем, оставались бодрствующими лишь торчащие на макушке и независимо друг от друга то туда, то сюда повертывающиеся уши, — уши, чутко ловящие разнообразные шумы улицы и возможное приближение хозяина?

Или желание это — иметь коня — запало мне в сердце тогда, когда приблизительно в то же время на самых худых, высоких и костлявых из всего табуна лошадях мы с братом, с родимым, любимым братом моим, с некоторым холодом в груди и под грудью, но и с гордостью одновременно неслись на полном аллюре и правда в белый свет, как в копеечку, тряслись, съезжая то влево, то вправо от каменных конских хребтов, еле удерживаясь на высоте, увлекаемые стремительным и все ускоряемым — специально для нас — движением, с селезенкой, горько екающей не у коней, у которых, если бы ухитриться как-нибудь заглянуть им в морды, наверняка можно было бы прочесть крайнее и искреннее удивление своей вдруг проснувшейся резвостью, — с селезенкой, горько екающей не у коней (может быть, и у коней, конечно), а у нас горько екающей селезенкой. Когда тряслись с уже сбитыми в кровь тощими мальчишечьими задами и когда возвращались потом с гордым сознанием, но с несколько кривыми улыбками, когда нам нестерпимо саднило все в тех же местах, возвращались с глухой ко всему уверенностью, что завтра к вечеру, в это же время, ближе к закату солнца, мы снова будем нестись по этой же самой дороге, биясь и елозя вконец измученными задами о гранитные лошадиные хребты.

Или тоже в давние уже времена, в самый разгар войны, когда я в одиночестве осваивал верховую езду и ночную пастьбу коней в горных ущельях и долинах, в геологической экспедиции?

Нет, ни тогда, ни тогда и ни тогда запало мне в сердце это желание: все эти пустые, полемические вопросы заданы здесь мною в чисто художественных целях. В действительности я давно знаю, когда запало мне в сердце это желание, но отдал я себе отчет в этом уже после того, как, проходя как-то по улице, я сказал идущему рядом со мной, что хочу иметь коня.

Итак, уже не предупреждая о новом отступлении, я снова перенесусь на время в детство и вспомню одну из книжек, которая стояла среди других книг у нас на полке в детском книжном шкафу. Это была книжка небольшая, серая и невзрачная, в простом картонном переплете; видимо, что-то вроде хрестоматийного приложения к какой-нибудь гимназической географии или истории для приготовительного класса. Она, эта книжка, имела, наверное, отношение к гимназии, потому что, как мне кажется теперь, перед каждым заголовком небольших (если память не изменяет, в страницу, в две, а то и в полстраницы) содержащихся в ней рассказов или историй стоял двойной сплетающийся знак и номер параграфа. В книжке этой, как водится, некоторые страницы отсутствовали, некоторые же были как-то хаотично разукрашены разноцветными карандашными линиями, а встречающиеся в ней на серых невзрачных картинках — если опять же мне не изменяет память — эскимосы, белые медведи, пустынные пески и морские воды были теми же зелеными, красными, синими и желтыми карандашными линиями частично зачирканы-подцвечены, но подцвечены так, что белые медведи неожиданно заявлялись зелеными, льды — красными, а морская вода, например, желтоватой. Словом, книжечка эта, видимо, неоднократно побывала в детских руках возраста значительно более младшего, чем возраст, подходящий для первых и приготовительных классов гимназии.

Встречаются в детстве вот такие скромные, невзрачные книжечки, вслух читанные нам, когда мы сами еще не умели читать, каким-нибудь родным дядей или родной тетей, — с замазанными страницами и серенькими картинками, замусоленные, перечитанные и пересмотренные так, эдак и наоборот, и в порядке, и в беспорядке раз по сто или раз по триста тридцать, а то и по тысяче, и наконец надоевшие все в том же детстве хуже всякой-то горькой скуки, хуже беспросветно длинного будня. Бывают в детстве такие удивительно скромные и терпеливые книжечки, похожие чем-то, если задуматься, на какую-нибудь старую и ободранную, повидавшую разные виды подзорную трубу или какой-нибудь тоже старый и ободранный форточный любительский телескоп, постоянно раздражающие своим наводящим скуку ободранным видом и настолько вошедшие в обиход, что и невдомек их забывчивым хозяевам, что именно с помощью этих ободранных оптических приспособлений открываются для них, для хозяев, иначе и недоступные им удивительно прекрасные виды и отдаленности. Бывают такие вот книжечки, что, подобно волшебной форточке или таким вот оптическим устройствам, открывают нам в детстве (или, может, напоминают?) скромные, но прекрасные истории и события, которые в том же детстве целиком переселяются вовнутрь нас и для восстановления которых в детском сознании достаточно взять в руки в триста тридцатый раз эту самую серую и нудную книжечку и посмотреть на ее картинку, параграф или серые строчки, а то и на затейливые цветные карандашные иероглифы, порой даже не читая заново ее текста. Бывают такие книжечки, отдавшие всех себя, книжечки, которые, если суждено им выжить в нашей превратной жизни, становятся уж бесполезными, но дорогими и трогательными реликвиями лишь много-много спустя, и уже не из-за своих волшебных, чаще всего безвозвратно утерянных свойств, а из-за тех воспоминаний, что влекут за собой, подобно потрепанным и ободранным подзорным трубам и телескопам, чудом сохранившимся от прежних времен и событий, но утратившим вместе со своими линзами, разбитыми или утерянными, все свои оптические свойства и возможности приближать удивительные земные или звездные отдаленности.

Вот именно в такой десятилетия назад затерявшейся книжечке, содержание которой почти начисто выветрилось из памяти, я и читал эту единственно из всей книги полностью сохранившуюся в сознании историю. В этой истории рассказывалось о каком-то кочевнике-бедуине и о его удивительном друге — коне. Кочевник-бедуин этот был схвачен своими врагами, англичанами или людьми враждебного племени, и, жестоко скрученный по рукам и ногам, лежал ночью где-то на песке у вражеского лагеря, готовясь к неминуемой гибели: на рассвете этого кочевника-бедуина должны были казнить. И вот ночью его разыскал верный конь и, ухватив зубами за ремни или веревки — ничего другого он, конечно, сделать не мог, — конь этот ускакал с ним в родные и безопасные места, но верное и могучее сердце коня не выдержало такой необычной и бешеной скачки и разорвалось: принеся хозяина домой, верный конь тут же пал и издох. И хотя, как часто бывает в детстве, я был решительно несогласен с таким печальным концом, но, прежде чем воскрешать коня, я помню, как представлял себе рассвет над пустыней и представлял стойкого, обычно такого бесстрастного и невозмутимого кочевника-бедуина горько плачущим теперь над еще теплой мордой своего любимого друга коня.

Была вроде бы к этому рассказу и картинка, такая же серенькая и невзрачная, как и все другие картинки в той книжке. На ней среди каких-то пустынных пейзажей фигурировал, кажется, и конь бедуина: как и должно быть арабскому скакуну в моем представлении — белый, с длинным телом, маленькой головой и длинным хвостом. Но картинка эта имела, конечно, лишь вспомогательное значение, потому что и без этой картинки я отлично представлял себе тогда и аравийскую пустыню, и мертвые скалистые горы, и раскаленные солнцем пески, и холмы, и барханы, и какие-то красные, мертвые или мраморные моря, — моря эти долгое время как-то странно смещались, перемещались, наслаивались и путались у меня в неотчетливом моем географическом сознании, — и темные ночи над пустыней, когда к остывающему песку приближалось сверкающее звездное небо, где звезды эти были величиной с ладонь. И, конечно, представлял я себе и белого жеребца скачущим с раздувающимися ноздрями и развевающимся хвостом вверх и вниз с холма и на холм или с бархана и на бархан. Скачущего одного, вольно и одиноко, или со всадником-бедуином на своей спине, со всадником-бедуином, приникшим к седлу и в развевающемся за его плечами бурнусе; или, чаще всего, скачущего со мной самим, пригнувшимся и в бурнусе, со звездами с копыта лошади над головой, и, чаще всего, вверх по склону холма, так как при таком подъеме я сильнее всего приникал к шее коня и мощнее всего перекатывались и сокращались мышцы под шкурой могучего конского крупа; чаще всего вверх по склону холма, потому что и далее, и прекраснее открывался потом вид с одоленной нами вершины и яснее было оттуда перемещение наших врагов, если мы имели дело с врагами. И потом, конечно, где-нибудь в укромном скалистом ущелье, у небольшого ручья, я чистил и холил своего верного друга, своего любимого коня, и прижимался щекой к его теплой и доверчивой, в крупных упругих жилах морде, и гладил нежные с торчащими волосинками губы, и заглядывал ему в глаза, о которых и сказать, собственно говоря, нечего, потому что в них, в этих конских глазах, как сказал один восточный поэт, — целый мир.

Но вот в чем вопрос, — правда ли, что все мои аравийские скачки и прекрасная дружба с белым конем запали мне в сердце лишь после знакомства с той книжкой, а не гораздо, гораздо ранее? Уж слишком все это в моем сознании и памяти выглядит пережитым и бывшим. Почему бы, действительно, так уж запасть в сердце одному лишь из всей книжки рассказу, когда в ней наверняка было еще много разных трогательных историй, происходящих где-нибудь в тундре, в джунглях или где-нибудь среди морских котиков, на льдине Ледовитого океана; почему бы быть у меня в коленях, как себя помню, вроде бы уже не раз испытанному радостному ощущению верховой езды?

Вот в чем вопрос и вот что поистине странно.

Но так или иначе, белый легкий скакун этот с некоторых пор и время от времени, совсем как на близких или далеких вершинах настоящих холмов — то ближе, то дальше, появляется на эфирных холмах моей памяти и то ясней, то туманней маячит там в отдалении своим чутким, призывным силуэтом, развевая по ветру свой длинный хвост и гриву.

В свете всего этого, может, не так уж бредово и фантастично мое желание иметь коня?

Ну вот, отдав дань лошадиной сути, — можно ли было обойтись без нее, без этой сути, в подобном исследовании, особенно если учесть, какую важную роль с раннего детства она играет в моей внутренней жизни? — отдав дань лошадиной сути и вписав какую-нибудь большую и тяжелую фразу, которая бы постепенно могла свести на нет и окончательно затормозить инерцию снова вдруг набравшего ход моего повествования, я мог бы теперь с чистой совестью поставить конечную точку. Мог бы ее поставить, но не поставлю. А потому не поставлю, что не хочу до поры до времени ее ставить. Не хочу давать лишнюю возможность критически настроенному читателю придраться к одному из примененных мною терминов или к одной из сделанных мною характеристик. Я имею в виду то, что в данном тексте неоднократно называл свое повествование триптихом.

Совсем недавно мне пришлось слышать, как один молодой и талантливый человек, высказывая свое мнение о написанном с некоторой симметрией литературном произведении другого молодого и талантливого человека, заявил, что произведение не должно создаваться по законам симметрии, что оно, произведение это, наоборот, все, как шкаф на трех ножках, должно валиться и плыть в неопределенное. Приводя это высказывание, я никоим образом не хочу утверждать, что не может быть такого произведения, которое бы валилось и плыло, как шкаф на трех ножках, — с некоторых пор я даже сочувственно отношусь к подобным произведениям, — но в то же время я хочу заявить с полной определенностью о своей убежденности в том, что если имеет право на существование валящееся и плывущее произведение, то имеет право на существование и произведение симметричное.

Симметричность произведения, по моему глубокому убеждению, никогда не может и не должна быть симметричностью мертвенно-математической; она должна быть, если можно так выразиться, симметричностью асимметрической, какова в конечном итоге симметричность почти всего живого, а также и так называемого мертвого — от древесного листа, от мухи какой-нибудь до звездно-планетного и галактического образования и до самого человека, до всего симметрично-асимметричного лица его. Притом, если задуматься, то и весь «мир» в самом что ни на есть беспредельном значении этого слова можно принять как нечто симметрическое, постоянно и периодически соскальзывающее в асимметрию и постоянно и периодически вновь восстанавливающее свое равновесие.

Но здесь, именно в этом месте, заходя, так сказать, уже с иной стороны, могут сказать мне, что, мол, и человеческое лицо может так поплыть и повалиться, что в результате превращается уже не в лицо, а в расквашенную личину, лишенную начисто всякой симметрии и гармонии, и не преминут тут же сравнить с подобной личиной мой несколько кривобокий и впрямь съехавший немного на сторону и по этой причине почти нескладный уже складень-триптих. Я сознаю некоторую справедливость этого последнего замечания, и все же продолжаю отстаивать свою позицию. Пускай мой складень несколько кривобок и нескладен, но и некоторые лица почти от самого своего рождения бывают несколько больше обычной нормы смещены и сдвинуты по отношению к своей центральной оси, хотя и остаются все же при этом сдвиге и смещении — вот-вот, но все же не перейдя роковой черты, — остаются нормальными, а не безумными лицами.

И тут критик мой наконец воскликнет, что, мол, твердишь ты о симметрии, когда само средоточие твоей системы — глава о Петеле, центральная створка триптиха не симметрична, а кривобока. Не знаю, может быть, но я стремился к симметрии и попытаюсь наглядно представить, как сам я мыслю распределение основных пластических масс в моем триптихе.

Итак — левая створка. Почти во всю эту створку изображена охристая собака с большой головой и с устремленным на вас скорбно-человеческим и в одно и то же время немым собачьим взглядом, а вокруг собаки по неяркому и даже несколько матовому ультрамариновому фону как бы уходящего вдаль северного озера там и сям разбросаны как бы процарапанные до грунта рыбьи остовы и полуобглоданные скелеты, а внизу, слева, например, — можно в три четверти, можно и в профиль — изображен более четко маленький стол и маленький человек, глодающий жареную рыбу, — это я, — а перед столом, передо мной — еще одна, уже маленькая, та же самая, что и крупным планом, собачка, которая смотрит во все глаза мне в рот.

Центр триптиха мне, пожалуй, труднее всего представить зрительно. Здесь, видимо, на блекло-осеннем фоне, но тоже с оттенками ультрамарина что-то и как-то должно находить и наслаиваться друг на друга, а именно: Петел — отчасти царский генерал и отчасти лицо старика соседа, но главным и здесь остается, конечно, сам Петел, глаз Петела и лицо и глаз старика, мое же лицо… А меня можно сосредоточить, например, снова внизу, но на этот раз уже ближе к центру, хотя и в том же миниатюрном размере, кормящего с крыльца сероватого деревянного дома тоже миниатюрных кур.

Наконец, в правой части триптиха, решенной тоже в тонах охристых и ультрамариновых, я помещаю сдвинутую вправо и вниз сравнительно крупную кошку в позе, в какой обычно кошки, компактно подобрав под себя все четыре лапы и хвост и зажмурившись, сидят на теплой плите, если к холоду, или на каком-нибудь стуле, или на перилах крыльца. Но ни плиты, ни стула, ни крыльца на третьей створке не помещается, — вокруг кошки Аравийская пустыня с грядой холмов и скалистых гор в отдалении. Сидит же кошка, равнодушно зажмурившись, на песчаном бугре, почти уткнувшись зажмуренной мордой в правый срез створки. В центре же створки, белосгущающееся по контуру, к голове и к хвосту, чуть-чуть подсиненное, но сквозное посередине — так что за ним видна все та же пустыня с грядой холмов и скалистых гор в отдалении — сквозное изображение коня, с туловищем, эффектно развернутым влево и несколько вглубь, но с головой, призывно глядящей на зрителя. Вдали же, сквозь призывно развернутого в повороте коня, мы видим скачущего в глубине, вверх и вправо, по отрогам холма всадника, снова на светлом коне и в развевающихся белых одеждах.

Интересно, будет ли у меня когда-нибудь конь?

Загрузка...