ЗЕРКАЛА Отрывок из повести

О, дорогой мой читатель, вам, конечно, приходилось когда-нибудь наблюдать улыбку на лице просыпающегося ребенка, — улыбку, неудержимо возбуждающую на лице вашем некоторое подобие такой же улыбки, — как она, улыбка эта, зарождается на его лице, а потом как кроме этой улыбки на лице его ничего и не остается. Притом, если у вас достаточно чуткая память, вы могли наблюдать подобную этой улыбку не только со стороны, но и, так сказать, изнутри, то есть запечатленную когда-то там в своей личной памяти свою собственную улыбку на вашем просыпающемся детском лице.

До поры и до времени это не так уж трудно, как кажется с первого взгляда, потому что до поры и до времени у некоторых счастливцев улыбка эта продолжает тепло и радостно расцветать при их пробуждении. И мне до поры и до времени удавалось ловить, просыпаясь, на своих давно уже не детских устах почти детскую эту улыбку. Но это до некоторого времени. А с некоторых пор… Да нет, и сейчас иногда при пробуждении — будь то утреннее пробуждение или пробуждение в самый что ни на есть разгар глухой ночи — в самый первый момент бывает в душе вашей, если и не успевая распуститься улыбкой на лице, то, во всяком случае, тепло сгущаясь в душе, нечто похожее на такую блуждающую блаженно улыбку. Я говорю «бывает», потому что не всегда среди ночи вы просыпаетесь от какого-либо внешнего грубого шума, от какого-либо уличного или квартирного гомона и тарахтения. Я говорю «бывает», потому что иногда, а может быть, даже и часто, вы просыпаетесь ночью от какого-то изнутри исходящего крика, от собственного вашего сдавленного и крайне жалкого крика, и внутри у вас с самого начала при таком пробуждении нет и не может быть никакой теплоты и никакого блаженства и ничто подобное не клубится в вашей душе, потому что в груди у вас в этот момент глухой ночи бешено и натужно колотится сердце.

Так вот, нас интересует в данный момент подобное пробуждение утром или лучше в самый разгар глухой ночи, что-нибудь около трех часов ночи…

Представьте себе, что вы очень часто, иногда по необъяснимой причине, без всяких там внешних и внутренних криков и стонов, просыпаетесь в три часа ночи. Вы просыпаетесь, вы лежите в тепле и уюте привычной постели, и в первое мгновение или в несколько первых мгновений в вас что-то робко начинает клубиться, тяготея к блаженству, и все тело ваше еще полно горячей сонной истомой, и в мозгу вашем блаженно кружится мысль, что сейчас вот вы снова погрузитесь, снова блаженно уснете… И вдруг в тот же момент или в те же моменты, в том же самом мозгу вашем, но, возможно, в какой-то иной его доле возникает совершенно иное, отчего нутро ваше уже не теплеет, а скорей холодеет, как холодеют от удара, нанесенного в спину каким-либо твердым орудием.

Представьте себе какого-нибудь кощея бессмертного, скупого рыцаря или какую-либо скупую колдунью и представьте себе, как нечто лежащее у них на ладони, то, что они как раз вожделенно разглядывают и созерцают, подвергается внезапной угрозе быть выхваченным. О, даже не всерьез, а в шутку, в невинную шутку. Представьте себе, как в первый момент, в какую-то мельчайшую долю момента рука их дрогнет и в глазах, на лице их мелькнет смятение и ужас, но в следующую же долю момента рука, дрогнув, сомкнется клешнею, и уже не вырвать из той клешни, из-под того едящего взгляда это самое нечто (вырвать — если только вместе с душою кощея бессмертного, рыцаря или колдуньи).

Но вернемся к той мысли, что, возникая где-то там в недрах вашего мозга, как порыв-дуновение сквозного и леденящего ветра в одно мгновение уносит из вас, из вашего томного тела, будто тепло из натопленной комнаты, всю скопившуюся в нем безмятежность, делая его для начала хрупким, прозрачным, как стеклышко или как льдинка… И тогда вряд ли уже вам удастся избавиться от всех этих кощеев, клешней и воткнутых под лопатку холодных орудий. И тогда уже не бывать сну в глазу вашем до самого утра. И тогда-то вот и становится единственной вашей внешней надеждой и утешением та самая заводская труба, давным-давно, словно перст, торчащая перед окнами вашего дома.

Да и то необходимо отметить: труба эта — надежда и утешение ваше лишь тогда, когда вас не окружает беспросветная тьма глухой зимней ночи. И правда, не вставать же вам из постели, не лезть же на подоконник, не открывать же настежь, в зиму, форточку, подставляя всего себя холодным воздушным течениям, чтобы кое-как, так и эдак просунув в нее свою буйную голову, искать, где-то там блуждающим взглядом в пасмурном и полном мороза небе, в беспросветной египетской тьме северной ночи штырь закоптелой трубы?

Нет, труба вам может помочь лишь весною и летом, когда вы спите с настежь открытыми окнами и когда в три часа ночи или уже совершенно светло или вот-вот начинает светать.

Итак, ранним-раннее утро, только начал бледнеть небосвод, и ваша труба торчит в нем еще бескровной пепельной тенью. Но вы все лежите, лежите, вытянув руки вдоль тела, и становится все светлее, и небо уже не серо и бледно, будто лицо без кровинки, — в нем уже появились чистые и нежные краски, и ваша труба постепенно, от минуты к минуте, напивается цветом. И вот уже слышится щебет просыпающейся птичьей толпы, и вот уже в организуемом трубою пространстве, вокруг нее и над нею, в чистом прозрачном воздухе — кыш, полетели — и туда, и сюда, и камнем мимо окон, по одиночке и группами, по хлопотливым делам своим на разных высотах, мелькая, начинают сновать большие и малые птицы.

О, вы знаете, как дивно-прекрасно, когда раным-рано над крышами вашего города, вокруг вашей трубы и над нею начинает сновать, свиристя, различная пернатая жизнь…

Но и это не все! Внезапно наступает момент — вы изо всех сил стремитесь его уловить всегда, но, увы, почти всегда упускаете, — и ваша труба, кирпичная, пепельная, оживает и в мгновение ока наливается расплавленной медью, огнем наливается и вопие́т, торжествуя, — приветствует дневное светило.

А вы все так же лежите, с вытянутыми вдоль тела руками, с головою, немного приподнятой по-спартански жесткой подушкой, и все так же глядя в организуемое трубою пространство, и все так же следя, как отдельные птицы, удаляясь, тают в окружающей воздушной среде.

Вы все так же лежите, но от виденного и слышанного неразрешимые комбинации, суровые формулы, зияющие разрывы начинают постепенно мягчеть, тушеваться… И сознание ваше, совершенно освоившись с организуемым трубою пространством, начинает как-то странно соскальзывать все в сторону, в сторону, не то чтобы резко, а так слегка в сторону, по диагонали, сквозь все-то и всяческие преграды, над каналом, над островом, над кондитерской фабрикой, над полями, лесами, в детство, сквозь детство, к берегам окруженного землями моря и далее, в неимоверные дали и глуби… А вы, зачарованный и убаюканный этим блаженным соскальзыванием изнуренного не в меру сознания, наконец забываетесь. Бывает и так. Вы забываетесь, и во сне на ваших устах, может статься, играет даже улыбка, хотя и не та светящаяся, все растворяющая улыбка вашего детства, а улыбка вконец изнуренного, но все же обретшего хотя бы временный покой человека.


Так бывает.

Но и по-иному бывает.

Бывает, после особенно долгого перехода по глубоким оврагам и широчайшим водным преградам, после перевозбуждения всех ваших нервных и психических центров, даже такая налитая огнем и медью труба остается бессильной. И тогда вы опускаете ноги с сурового ложа, обуваете их, надеваете кое-что из одежды и тихо-тихо, на цыпочках, выходите из жилища на лестницу и с лестницы на пустынную улицу.

О, эти ночные пустынные улицы с сонмами отчетливо доносящихся звуков! О, эти пустынные улицы, на которые снизошли покой и задумчивость! Не на вас ли, не над вами ли, улицы, можно угадать и почувствовать в эти ночные часы морскую душу нашего города? Не тогда ли неизвестно откуда — из стен ли, из сонных сознаний ли спящих под сенью их жителей, ветрами ли принесенная с моря, навеянная — выступает откуда-то, сонно волнуется, дышит, колышется слитно-единая душа заснувшего города? Улицы, улицы…

Итак, вы шагаете по гулкой пустынной улице. И вполне может быть — не по улице, а по набережной, тем более, что вам даже приятнее бывает шагать по набережной, нежели просто по улице, и тем еще более, что в вашем городе хоть пруд пруди этих разнообразных и разнокалиберных набережных.

Итак, вы, хромая, шагаете по набережной спящего города. А так как в данном-то случае, по глупости вашей, вам не в силах помочь ни труба и ни туча, ни дождь и ни ветер, и ни гром и ни молния, то пусть вы шагаете весной или летом, когда воздух тепел и небо нежно-прозрачно, и пусть вы шагаете по пути, по системе путей — тех же все набережных, — приводящих к некоему заветному месту, куда вас так тянет почти с первых проблесков сознательной жизни и куда вы от дома, собственно, можете пройти при желании даже зажмурившись, даже на ощупь и даже без ощупи.

Прихотливы довольно и странны бывают наши склонности с первых проблесков сознательной жизни. Взять хотя бы вот это заветное место, к примеру. Почему вас так тянет туда? Что в нем влекущего? Вечно разваливающаяся и все никак не могущая вполне развалиться лесопильная фабрика? Или нагромождение заводских старинных построек на том берегу, с хитросплетением толстых и тонких трубопроводов, вечно сочащихся свистом и паром? Или, может, вас странно тревожит тот вместительный корпус, тот самый дом, печальный и скорбный? Или, может, просто эта вода из совпадающих речек? Вода почти не живая, убитая, мертвая даже вода?

Да, да, здесь грязь и осклизлые бревна, здесь пахнет кислой сырой древесиной, а вода, которую не то что глотнуть, в которую окунуться-то страшно подумать, здесь битком набита отвратительной, жрущей друг друга бактерией и инфузорией.

Да, но и в этой нечистой воде отражается небо, это в ней, в воде, густой, словно вар или деготь, сверкает солнечный луч, это ее, почти стоячую воду, колышет порой туда и сюда пробегающий ветер. Это там, в отдалении, в прорыве, в проеме, где вода выпадает или впадает в большую полноводную воду, за теми строениями, за лесом, за рощею шевелящихся или замерших кранов, за пластами прозрачного воздуха, насыщенного зовущими морскими ветрами, высоко громоздятся корабельные корпуса, обрастая, становясь и готовясь куда-то отправиться.

…И те, там, прислушивающиеся к отдаленным позваниваниям…


Но давайте возвратимся на реальную почву. Ведь мы оставили вас, когда вы еще только бежали, а если не бежали, то, во всяком случае, быстрым шагом спешили по ночному пустынному городу к заветному месту.

Но коль уж быть справедливым, то необходимо заметить, что не всегда по ночам вы столь резво стремились лишь в сторону ту. Было время, когда вы, напротив, почти сломя голову бежали оттуда, и какой-то долгий период после этого бегства шарахались от того заветного места, и при случае как можно подалее обходили его стороной. Всяко бывало во время ваших прогулок по ночному пустынному и не совсем по ночному и пустынному городу…

Но обо всем этом хватит, пожалуй. Я и так слишком злоупотребляю вашим терпением, вынуждая без конца представлять какие-то хотя поэтичные (на мой взгляд поэтичные), но и грустные довольно картины, а главное, в несуразное время скорым шагом рыскать по пустынному городу, да потом еще бегать почти сломя голову от какого-то заветного места, и долгий период после шарахаться и обходить его стороной.

Давайте лучше для разрядки, для отдыха поговорим на нейтральную тему — о воде наяву, например, и о вскользь уже нами затронутой воде в сновидениях.

О воде наяву мы тем более имеем основание говорить, что где-то упомянули уже, сделав полный наивности вид, что будто бы совершенно не понимаем, почему ходить по каким-то там набережным, по берегам морей, рек и даже каналов зачастую бывает несравненно приятнее, чем по сухим, лишенным всякой воды площадям, переулкам и улицам.

И тем более мы имеем основание поговорить о воде, коль предположили, что ваш собственный дом расположен как раз на одном из каналов, что под самыми вашими окнами расстилается гладь водной поверхности, неширокая, невзрачная с виду, но все же водная гладь, что она, блестя и играя под ветром, на солнце, пускает по потолку вашей комнаты веселые дрожащие блики, а также отражает в себе постоянно прибрежные кусты, деревья и прочее.

О да, конечно же, и на этот раз под блещущей гладью обитает тьма-тьмущая отвратительных мельчайших созданий, конечно же, вся эта толща водного слоя буквально кишит миазмами, которые, испаряясь, вылетают в окружающий воздух и ночами и днями, невидимые, в открытые окна и в щели проникают в ваше жилище, тревожа обоняние ваше и даже во сне незаметно вас отравляя.

К счастью, в обычных условиях все эти миазмы неразличимы (да и различить-то их можно лишь под линзой прибора). А так, невзначай подойдите-ка к окну своему, склоните чуть голову, лбом коснитесь стекла, — «Осторожно лицо!» — кричала в детстве в таких случаях ваша любимая тетушка, — устремите взор свой вниз под некоторым определенным углом, и вы не увидите никакого миазма, вы увидите у себя под окном крупно или мелко бегущие волны, вы увидите, как они влажно блестят и округло темнеют, помянете то время года, когда канал ваш, грозно и весело набухая, переходил через край в своем этом веселье, и, скользнув в привычное русло, тут же представите…

Но не нужно (рискуя поранить лицо) и в подоконную воду заглядывать, чтобы ясно представить… Закройте глаза — вода и в мозгу вашем совершит привычный ей путь: сольется, сбежит, потечет куда посырее, где побольше ее, воды этой, туда, где возможно ей раствориться самой в себе, смешаться, слиться, разлиться, забыться самой в себе, для себя, от всяческих давно пропавших вдали берегов, от всяческих форм и ограничивающих тесно сосудов, ходить там на просторе крупной и мелкой волною и быть просто в меру горько-соленой водой — уже безо всяких миазмов, уже, как известно, просто средой для возникновения, развития и поддержания жизни как самых простых, так и гораздо более сложных плазмодий и организмов, быть просто подобной средой и, как говорится, стихией.

…И от этого взора, вскользь брошенного сверху на водную гладь, и от этого соскальзывания в привычное русло в мозгу вашем сознательно или почти бессознательно мелькнет какая-либо забытая школьная мысль: о круговороте, о сообщающихся где-то сосудах, о водных бассейнах; или тут же представится какой-то там грек, древний и мудрый, медлительно и в глубоком раздумье погружающий какое-то тело (свое ли, чужое — не все ли равно теперь) в резервуар; или тут же представится (помните, может быть!) самоотверженный мальчик, что бегал когда-то там где-то вдоль какой-то плотины и затыкал изо всех-то силенок своими посинелыми пальчиками какие-то до крайности мелкие, но угрожающие катастрофой отверстия.

Я говорю о сознательном или почти бессознательном мелькании каких-то там полузабытых и легоньких мыслей совсем не к тому, чтобы отказать вам в возможности мелькания мыслей более солидных и сложных. Напротив, я определенно хочу здесь сказать, что лишь для начала в мозгу вашем могут мелькнуть несколько легоньких мыслей, а потом, усложняясь и матерея, сознательные или почти бессознательные мысли эти могут сменяться все более сложными и серьезными мыслями, доходя порою вплоть даже до каких-то глубоких философских мыслей и обобщений…


Да что говорить там, прекрасна бывает вода наяву, когда любуешься ею из окна капитального здания или с берега, на века укрепленного сваями, камнем и железобетонной конструкцией. Иное дело — вода в сновидении.

Всякому, рано ли, поздно ли, дается познать воду в своих сновидениях. Заглядывай не заглядывай в окна на водную гладь, ходи не ходи то берегам рек и каналов, доходи или не доходи до глубочайших философических мыслей и обобщений, наконец хоть всю жизнь свою живи-проживи в разбезводной пустыне — придут определенные сроки и, хочешь не хочешь, тебе приснится большая вода. Приснится большая вода и будет потом долгие годы, то удаляясь, то приближаясь, мучить тебя в сновидениях, а то даже в некоей фата-моргане всяческим своим превращением и изменением, порой подвергая даже серьезной опасности если и не жизнь города и всех его обитателей (ведь вода теперь и в самые угрожающие наводнения не поднимается выше определенного уровня), то, во всяком случае, вашу личную, собственную, конкретную, данную, неважно — прекрасную или не слишком прекрасную — жизнь.

Конечно, вполне может статься, что кто-нибудь, и даже не один и не двое, всю жизнь безвыездно живущие не только-то не в знойной пустыне или, напротив, на каком-нибудь затерянном островке в океане, но и в самой что ни на есть срединноприродной полосе нашей, сильно вознегодуют на мои слова о воде в сновидениях. А вознегодовав, громогласно заявят, что видеть не видели ни в одном из своих сновидений не только какой-либо большой воды, но даже самой что ни на есть воды малой, не только высокой, но и низкой воды; может, даже заявят, что никогда не видели воды в обыкновенных каких-либо сосудах, даже — в граненом стакане. Может, вознегодовав и вконец возмутившись, они вдруг заявят, что вообще никогда ничего не видели, то есть не видели никогда никаких сновидений.

Может так быть? Конечно же, может. Кто и с кем станет спорить, что не бывает здоровых, цельных натур, которые никогда и ни при каких обстоятельствах не видят каких бы то ни было снов (вернее, не помнят о том, что их видели), которые всегда, всю жизнь свою спят как убитые и не страдают, а напротив, лишь сильно выигрывают от этой своей завидной способности.

Что же касается конкретно воды в сновидениях, то, действительно, я здесь пошел на некоторый, хочется верить — оправданный, риск, на некоторую спекуляцию, если хотите, сделав далеко идущие общие выводы из, казалось бы, сугубо личного опыта. Но что же делать, если у меня натура такая, если я так люблю обобщения? Одни все-то ночи жизни своей на пользу себе и окружающим снят как убитые, другим же почти ничего-то в жизни не надо, кроме кой-какой дозы чистой, прозрачной воды, а также возможности сделать хоть какое-нибудь обобщение. Ничего не попишешь тут. Или, напротив, можно что хочешь писать, но пиши не пиши — ничего существенно не изменишь писанием.

Да, отдавая себе сейчас полный отчет, я вспоминаю, что действительно мне никогда ни от кого не приходилось слышать, да и не читал я, пожалуй, нигде, чтобы кто-то когда-то, часто или в виде редчайшего исключения видел во снах своих воду. Может быть, косвенные свидетельства этому я и мог почерпнуть, когда, например, тот или иной человек рассказывал мне, бывало, что видел во сне совершенно живую рыбу, или там снег, или лед — то есть замерзшую воду, или там рассказывал мне, что во сне при луне катался на лодке… Но чтобы кто-то видел воду во сне — нет, никогда и никто не рассказывал мне подобного.

Но вопреки всему этому я непоколебимо уверен, что многие, большинство даже, видели, видят, часто видят во сне эту самую воду. Как же я могу не быть в этом непоколебимо уверен, коль в моих собственных сновидениях вода так часто, скажу даже — настойчиво, играет столь важную и незаменимую роль? А ведь я, что и так давно уже ясно, живу далеко не в пустыне и далеко как будто бы не на островах среди океана.

О, конечно же, мои сновидения не всецело состоят из воды. Конечно, я вижу во снах своих еще многое, многое совершенно иное: животных, людей, например…

Но спешу оговориться, дабы вмести полную ясность-в этот вопрос: я, как правило, никому никогда, почти никогда, никому не рассказываю о своих сновидениях. И сейчас, должен признаться, делаю это без особого рвения, скорее под давлением необходимости, нежели по свободно проявленному желанию. Скажу еще более! Я никогда не читал и в будущем не собираюсь читать каких-либо научных и ненаучных трудов, вкривь и вкось толкующих о сновидениях, я не люблю даже слушать, когда мне рассказывают о виденном в чьих-то там снах, ну и подавно, конечно же, не терплю назойливых толкователей снов. Что ж поделать, у каждого есть свои слабости.

И здесь под давлением, так сказать, обстоятельств, я расскажу обо всем лишь в самых общих чертах и ничего не буду толковать на свой лад, не говоря уж, конечно, о том, что не буду пытаться соотносить мои сновидения с отдельными реальными фактами и жизненными событиями моей биографии, да и не только моей биографии. Хотя при желании я мог бы вполне попытаться кое-что соотнести и сопоставить, даже сказать кое-что вполне утвердительно мог бы. Уверяю вас, мог бы… Но ни-ни, ни в коем случае ни одного толкования.

Конечно, всегда найдутся охотники-толкователи, которые тут же подскочат и, щекоча вам в самое ухо, начнут хлопотать и сладострастно шептать с каким-то убийственным зудом о том — что, когда, почему и откуда, и о том, что вот это — к этому, а это — определенно к тому… Но что — это к этому и это к тому? И что — когда, почему и откуда?! Когда вы, сладострастный шептатель, не знаете и никогда не узнаете — что, когда, почему и откуда! И если даже при соотнесении чего-то там с личным опытом и с лично в сновидениях вами увиденным для вас вдруг действительно что-то забрезжит… Да нет, не забрезжит.

Конечно, кроме воды, не говоря про людей, я вижу во снах еще очень и очень многое. Я вижу леса и горы, грибы и плоды, поезда и суда, я вижу пожары, я вижу хищных и домашних животных, пресмыкающихся, даже ископаемых ящеров, но, как ни странно, живых и почему-то тоже чаще всего враждебно настроенных… И еще, и, пожалуй, это очень существенно, я вижу во сне пространство. То самое, в котором кричи — не крикнешь, зови — и не дозовешься; то характерно разреженное и как-то странно и совершенно не связанно с закругляющейся землею простирающееся пространство.

Об одном этом пространстве, если подумать, сосредоточиться, как будто можно было бы сказать и написать очень многое. Но что тут скажешь-напишешь, если и удастся сосредоточиться? (Тем более, может, совсем и не нужно сосредоточиваться, а напротив, необходимо забыться и рассредоточиться?)

Да и что там, если говорить уже совершенно всерьез, возможно объяснить хотя бы о пространстве моих сновидений, когда не совсем-таки просто ответить на то, почему у меня в реальном пространстве так заметно нарушено, смещено, если хотите, восприятие известных сторон этого как будто бы реального мира?

Ведь вот север: вон там, между спиной и плечом у меня, и соответственно северу — юг, запад, восток, и я это твердо-натвердо знаю, неоднократно устанавливал с помощью соответствующего прибора, но спроси у меня врасплох, невзначай, где юг, где север, и я, если не успею сообразить и опомниться, ткну прямо перед собой, перед окном своим, а север — прямо между лопаток, а запад-восток — по фронту зданий канала. И это с каким-то бессознательным и косным упорством: живу, мол, так — фасадом строго на юг, а тылом на север, и баста: там — юг, там — север, там — запад-восток…

А тут, как-то сосредоточась, — истолковать пространство моих сновидений! То пространство, в котором я неоднократно и чудодейственно, не разбиваясь, падал и в котором, увы, что-то давно уже не летал, как летал когда-то, с почти невообразимой свободой и легкостью, с легкостью какой-то там невесомой пушинки или второстепенного перышка, подхваченного мощным, но бережным воздушным течением, летал на высоте головокружительной, по желанию медленно или быстро снижаясь и, если необходимо, беззвучно паря над спящим и странным городом, над устьем, заливом, над тем и совершенно не тем городом, устьем, заливом…

Так что ничего не будем толковать о пространстве, о предстающем в сновидениях пространстве, тем более, что к нему-то уж совершенно никак не относится то самое — и как-почему-и-откуда, и что-это-к-этому-и-это-к-тому.

Ничего не будем говорить и о каких-то мелких и совсем незначительных станциях и железнодорожных разъездах в горных долинах ли, или на низменных, прибрежных равнинах, на которых с кем-то должен обязательно встретиться или, наоборот, кого-то ни в коем случае не потерять, потому что, коль потерять, то уже насовсем потерять; или на которых — на станциях — необходимо обязательно погрузиться и сесть в какие-то кратко стоящие или проходящие скоро, переполненные и наспех составленные из разнокалиберных и странных вагонов составы.

Можно было б, конечно, уж и подавно не поминать вовсе о тех самых ящерах и пресмыкающихся, коль бы они порой так настойчиво не преследовали вас, холодеющего в кошмарном ужасе, порой даже прыгая вам на грудь.

Можно было б, конечно, тем более вовсе не упоминать о совершенно уж будничных и в бодрствующем состоянии довольно сильно любимых вами котах, лошадях, с которыми вы во сне — так тоже бывает — в каком-то лютом неистовстве, изнемогая в бесконечно длящихся схватках, с пересыхающей и горькой гортанью, бьетесь насмерть, как говорится, царапаясь и как будто рыча не хуже того самого кота, например, или той же лягающей и грызущей вас лошади.

Но обратимся же, минуя все эти ярые битвы со зверьми и животными, ископаемыми и не ископаемыми, минуя все эти железнодорожные станции, пожары и пароходы, к той самой воде, к воде в сновидениях.


Конечно, говоря все время о воде в сновидениях, я имею в виду воду, так сказать, не саму по себе, то есть не химическое и аморфное вещество без границ, без каких-либо концов и начал. Иначе, представив ее в сновидениях, пришлось бы тут же представить себя с головой погруженным в водяную стихию. Но в этом случае я убежден, что даже и в сновидениях вы бы начали тут же захлебываться и задыхаться.

Хотя, пожалуй, именно долгое время преследовавший меня в сновидениях страх быть с головой погруженным в водяную стихию и заставил меня говорить здесь, на этих страницах, о воде в сновидениях.

Но разговор в данном случае пойдет и не о тех уже вам известных заливах и устьях, что простираются у вас за спиною, и не о тех, что нерасторжимо связаны с воздушным пространством иных сновидений. Разговор далее пойдет и не о тех, хотя и странных довольно, но, по всей вероятности, уже совершенно незначительных случаях, когда вы, стоя по щиколотку в чистой (представить только!) и журчащей (беззвучно!) воде, на повороте как будто бы родного канала, то и дело склоняясь и тут же легко выпрямляясь, не сходя почти с места, вылавливаете все новых и новых, легко дающихся в руки, крупных, увесистых, разноцветно и ярко оперенных рыб, для того чтоб затем рассеянно и отрешенно, разглядев их в ярком солнечном блеске, тут же пустить их обратно; или когда вы, опять же по колено или по щиколотку в воде какой-то неглубокой, но стремительной речки, часто, но плавно поворачивающей то туда, то сюда, идете себе и идете с легким, веселящимся сердцем вниз по течению, неизвестно откуда и неизвестно куда, а на берегах той реки растет ежевика…

Нет, разговор пойдет о более солидных скоплениях воды и об иных состояниях вашего сердца. Разговор пойдет о тех, как ни странно — потому что откуда бы взяться подобным в непосредственной близости, — о тех массах воды, что расположены по отношению к вам скорее фронтально — лицом к лицу вашему.

Представьте себе, что вас до поры и до времени преследуют сны, в которых вы одиноко затеряны на берегу большой и грозной воды, и представьте себе, что вы как-то угадываете или доподлинно знаете, что вот-вот начнется ее движение, или прилив ее, или даже что-то вроде потопа; и вы стремитесь убраться поскорей восвояси с того пустынного берега, и никак, никуда убраться не можете, и — как всегда своевременно — просыпаетесь, возвращаетесь к бдению.

Или, представьте, вы в скалах, опять же на берегу темного и грозного моря, и оттуда, с того грозного моря, надвигается, неумолимо растет колоссальных размеров волна, готовая вас поглотить; вы мечетесь туда и сюда, вы бросаетесь под какую-то, тоже грандиозных размеров, скалу, скорчившись, сжавшись, врастаете там в каменистую землю, но… увы, волна колоссальнее вашей скалы, она надвигается неудержимо, нависает над вашей скалою, над вами, и вам безысходно, и вы твердо как будто бы знаете, что в следующее мгновение вам крышка, конец — вас поглотит, захлестнет и удушит, и… снова в этот самый критический, ужасный момент, бурно дыша, возвращаетесь к бодрствованию.

Или другое: вы вдруг оказываетесь в некоем доме, в каких-то и знакомых и чужих помещениях, и в доме нету стены, и в образовавшийся странный проем видны массы воды — вода прибывает, огромные волны вырастают вблизи одна за другой, но бесшумно, и, опадая, длинными, вспученными языками раз за разом протягиваются, достают, подбираются, лижут как бы невидимые — изнутри-то — устои. И вы в пустой почти комнате видите, знаете какую-то плиту или печь у себя за спиной, до которой — печи — вода никак не должна дотянуться, и еще знаете где-то, что все зависит всецело от вас, что все в вас самих…

Я привожу здесь лишь несколько примеров, но подчеркиваю, что море, большая вода, предчувствие этой воды, ожидание ее снится вам постоянно: то вы идете к ней по глине, по илу, по оголенному дну, то стремитесь в противоположную сторону, то она движется к вам, то уходит от вас… И многие, многие сновидения ваши протекают в подобных взаимных, но далеко для вас и для моря воды не равнозначных маневрах и передвижениях.

Но вот, представьте себе, однажды, вернее, в одну прекрасную ночь, вам снится вдруг совершенно иное: вам снится, что вы с легкостью, живостью какого-то водяного жучка или какой-то там легчайшей лодчонки, лишь слегка погружаясь в темную, но приятно прохладную воду, скользите проворно туда и сюда по воле своей, вернее, настолько вольно, что будто безвольно даже, бороздите морскую поверхность, не чувствуя более в сердце своем ни страха, ни робости перед грозной стихией.

Но так всего только раз! Один-единственный раз! И вскоре же вы видите вдруг еще один сон: вы с легким сердцем и с ровным, глубоким дыханием вновь плывете по спокойному морю, как вдруг кто-то (пусть будет кто-то!) появляется в стороне, на длинной и далеко вдающейся в море песчаной косе, идет вдоль нее и, улыбаясь загадочно кривой такой и знакомой ухмылкой, манит вас, приглашает выйти на берег; и вы простодушно выходите, но тут же из распахнувшейся клетки мимо вас устремляется в море львица, тигрица ли, и за нею из оставленной клетки, сливаясь по каменистому желобу, мутя и пачкая воду, тянется какая-то звериная мразь. И вы опять же как-то рассеянно смотрите вслед этому зверю, на то, как движется в воде его тело, его голова с тесно прижатыми к затылку ушами. И заметьте, как ни странно, вам более всего в тот момент любопытны прижатые к черепу тигриные уши, хотя размышляете вы в тот момент лишь о том, что вот, мол, чтобы снова забраться в это море с тигрицей, необходимо будет запачкаться этой мутью и грязью.


А теперь, теперь я сам уже по своей собственной воле задам вам вопрос. Нет, не об этой плывущей во все лопатки тигрице, не об ушах, прижатых к затылку, — хотя я и сказать не могу вам, как порой красноречивы бывают для глаза обыкновенные звериные уши, — мне столько снилось и даже мерещилось разных зверей кошачьей породы, так часто я имел с ними дело, что задавать вопросы о подобных коварных зверях и о значении тех или прочих связанных с ними событий, происшедших хотя бы даже во сне, нет никакого сколь-либо серьезного смысла. Нет, я задам вопрос о другом, я у вас спрашиваю: что же, в конце концов, лучше: врастать, корчась под какой-то скалой, в каменистую землю, ожидая обвала колоссальных нависающих вод, или с завидной свободой и вольностью неким плавунцом-насекомым скользить по этим же самым уже в чем-то послушным вам водам?

Не торопитесь с ответом. Это сложный вопрос. Хотя, как говорится, со стороны бывает виднее. Но, с другой стороны, бывает — но не всегда.

Пожалуй, есть категория сложных вопросов, решать которые со стороны совсем невозможно, напротив, в решении их необходимо исходить из себя и только из себя. Поэтому, может быть, я преждевременно задал вам этот вопрос. Ведь в нем скрывается столько коллизий, аспектов, жизненных и, может быть, творческих граней, что вообще западает сомнение: в любое ли время и всякий ли (конечно, и я в том числе) с полной решимостью-определенностью может ответить на этот вопрос, всецело исходя из себя…


Но не в слишком ли призрачную и во всех отношениях зыбкую область забрели мы с вами, дорогой мой читатель? И нет ли смысла в попытке благополучно выбраться из этой призрачности и зыбкости, в попытке найти новый импульс, новый толчок, нет ли смысла обратиться к чему-либо уже бесспорно реальному и бесспорно незыблемому хотя бы в относительном смысле этого слова.

Тем более мы вправе обратиться к этому «нечто» потому, что с ним, с этим «нечто», вернее, с чем-то близким ему, связано было одно из запавших мне в голову сновидений, в котором море или, во всяком случае, дыхание моря как-то незримо присутствовало…

Все дело в том, дорогой мой читатель, что, когда я был убежденным сторонником порядка и математической стройности, когда бессознательные, где-то наивные, а где-то и незамутненные симпатии детства на время притупились во мне, когда я все жестче направлял себя к прекрасным ансамблям, отражающимся в подернутой глади воды, к математически стройным ансамблям и к гладким покрытиям вместо булыжных и отвращал свой презрительный и насыщенный красотами взор от площади косой и кривой, но родимой, как и вообще ото всего кривого-косого, даже тогда я сворачивал порою с кратчайших путей и, забредая в какой-нибудь полный громоздящихся флигелей и сараев забытый и забывшийся двор, отдыхал там глазами на какой-нибудь запущенной, глухой и почти незрячей стене.

Нет, бесспорно, я и теперь продолжаю любить прекрасные, отражающиеся в водах ансамбли, строгие ритмы колонн, и окон, и прочих деталей, продолжаю любить и многие зрячие стены, но теперь, за неимением древних ликоподобных ансамблей, я уже никогда больше не отвращаю презрительный взор от кривой, но родимой площади и от всего кривого-косого…

Да разговор, собственно, не о площадях и не о булыжных покрытиях, разговор о том, что с раннего детства я люблю глухие незрячие стены и люблю их какой-то особой, трудновыразимой любовью.

Конечно, и в городах сухопутных, в городах, далеких от моря, в привольно раскинувшихся на многих рельефных покатостях, в изрезанных кривыми, как русла рек, улицами, и в этих городах есть свое обаяние, есть своя прелесть; встречаются в них и глухие стены, конечно, но, должен признаться, нигде я не видел, нигде не встречал таких удивительных глухих стен, как в родном своем городе.

Сверните с центральных улиц и площадей его в какую-нибудь невзрачную улицу, нырните в какую-нибудь кривую и низкую подворотню, и, если вам посчастливится, перед взором вашим — держи только шапку — прянет в небо прекрасная глухая стена, а то не одна, а две сразу, под каким-либо острым или не острым углом.

Да и нужды нет нырять в подворотню, побродите просто по тихим улицам, посмотрите вокруг, туда и сюда, и обязательно нет-нет и возникнет перед вами в проеме-прорехе — войны ли, доходного принципа ли — на том или ином удалении, в свободном пространстве или сквозь ветви деревьев, тополей преимущественно, роскошная глухая стена, совершенно глухая или с прорубленным потешным оконцем-дырою. Побродите, найдите наиприемлемейшую дистанцию и, отдыхая душой и глазом на выбранной вами стене, попредставляйте, подумайте что-нибудь о судьбе ее и о ее несравненных достоинствах. И если вы достаточно долго так постоите и если у вас достаточно острое зрение, то, вполне вероятно, вам посчастливится и вы в конце концов разглядите в одном из потешных оконцев ненадолго появившийся, мелькнувший там бледный лик некоего Ивана Ивановича или Пелагеи Петровны, родственницы родственников каких-нибудь там не так уж давно, если вдуматься, ушедших из этого мира Параш и Акакиев. Бледный лик Ивана Ивановича или Пелагеи Петровны, вдруг пожелавших среди домашних-то хлопот и забот индивидуально воззреть на мир божий, кинуть взгляд, так сказать, в небо и на окрестности, ну и на вас в том числе, коль вы попадете в их поле зрения.

Постойте, попредставляйте себе. Уверяю вас, здесь есть что представить и на чем отдохнуть глазам.

И ведь то удивительно, что стены эти почти равно прекрасны как в свете солнца, так и в пасмурном сумраке; как днем, так и ночью; как в гуще застроек, так и одиноко торчащие на какой-нибудь пустынной прогалине.

Представьте себе…

Но здесь мне захотелось вдруг почему-то оговориться, что хотя я и очень люблю глухие забытые стены, что хотя сам лично, к счастью, имею метров двадцать квадратных изнанки прекрасной, старинной, капитальной и глухой, как дебри, стены, к которой избегаю даже ставить что-либо громоздкое вроде шкафа, комода, на которую стараюсь не вешать даже какой-либо мелкой вещицы — из любви и почтения к стене, а также предпочитая воспринимать кусок стены целиком, без всяких крупных и мелких помех, — что хотя я и очень люблю глухие, незрячие стены, но люблю я их все же в разумных пределах. Я люблю одну, две, ну максимум три глухие стены, под углом друг к другу или отдельно стоящие, но никак не сразу четыре, например, глухие стены, да к тому же стоящие замкнуто. До этого крайнего случая, уверяю вас, моя любовь к глухим стенам еще не простерлась.

Иными словами, конечно же, как уже говорилось, я люблю не только глухие, но и зрячие стены, со всей их разнообразной лепкой, отделкой, со всеми этими наличниками, пилястрами, горизонтальными и вертикальными тягами, карнизами, капителями, гуськами, сухариками, а главное, с их стройными шпалерами окон, светящихся или, напротив, так и сяк отражающих в мельтешащих стеклах светлое небо и противоположные виды. Конечно же, прекрасно, когда все эти виды легко проникают в людские жилища, когда людские жилища залиты светом глубокого неба или даже, тем более, лучами восходящего, заходящего или расположенного в зените светила.

Да, все это так, жить без них невозможно, и все же, еще и еще раз повторю: не слишком ли суетны все эти зрячие стены, не слишком ли все влетает у них в одно и тут же вылетает в другое окно? Где им, этим суетным стенам, затаить, запомнить надолго все, что видят они и слышат?

И совсем иное — с глухою стеною…

Взять опять же хотя бы вот эти мои двадцать метров. Так, вроде бы несколько перекрывших друг друга временных обойных слоев, штукатурка, кирпичики, тут след разобранной печи, там гулко звучащая при случайном ударе или тем более при специальном постукивании пустота заброшенного не так давно дымохода… Но сколько при этом в них, в метрах этих, смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя — эти самые стены — жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…


О, не вовремя одернутый и отвлеченный мною читатель! Если вы все еще терпеливо стоите, вперившись в избранную вами стену, то, представив себе то обилие нисходящих и восходящих вдоль стены этой воздушных потоков, все те бессчетные ветры, что зиму и лето, круглый год то есть, снегами и иными осадками, так же как пылью и гарью, секут и скребут ее многострадальный штукатурный покров, представив, как все внешние трения эти с течением времени электризуют поверхность стены и, следственно, всю ее незримую толщу, — представьте себе, наконец, что эта почти гладкая плоскость, что эта не слишком глубокая толща, что этот сверху донизу секущий разрез всей внутренней конструкции здания в то же время сквозь время секущий разрез множества жизней и судеб. Не знаю, как там и что и с помощью каких хитрых полей и каких электричеств запечатлевает все это толща обыкновенной кирпичной стены, но, верьте не верьте, смейтесь не смейтесь, она помнит, хранит, она за-печат-левает.

Ну что ж! Для полноты картины здесь можно было бы обратиться к народному опыту, открыть тот драгоценный, единственный в своем роде словарь и заглянуть в него на слово «стена». И тогда бы мы там почерпнули уйму мудрых и ценных высказываний на тему стены…

Можно, конечно, заглянуть в этот словарь, но и так-то я, видимо, почти запутался в этих нагороженных стенных лабиринтах. По-видимому, и на этот-то раз я выбрал слишком кружную дорогу, и на этот раз слишком, по-видимому, издалека подхожу к той, по сути, единственно нужной мне на данное время стене.

А стена эта, к которой я так трудно стремлюсь, как ни странно, хотя и глухая, но не дикая глухая стена, напротив, излишне культурная, вся размеченная рядами фиктивных окон, пилястр и прочих в данном случае бессмысленных лепных украшений, стена эта действительно играет в моей жизни особую роль.

Конечно, здесь имеет значение и то, что изрядных размеров стена эта, к тому же хитро смещенная под некоторым углом к себе самое, отвесно почти на всем своем протяжении обрывается в воды канала, что она — глухая стена эта — стена не жилого случайного здания, а задняя глухая стена крупного, особого назначения здания, что в воды канала почти отвесно обрываются на всем своем протяжении глухие зады одного из славнейших сценических зданий.

Но конечно, не в размерах, убранстве и знаменитости суть всего дела. Суть дела в том, что вдоль этой глухой, но не дикой стены по набережной как раз той протоки, в воду которой так живописно она обрывается, проходила когда-то основная тропа, основная артерия всех наших в широком смысле родственных связей; что в некотором небольшом сравнительно радиусе от этой стены рассеяны были все наши довольно-таки многочисленные и, как часто бывает, порой сильно, а порой и не слишком-то сильно друг к другу благоволившие родственники; и суть дела в том, что целые облака и туманности разнообразнейших чувствований и переживаний, всех этих сложностей любовных, родственных и свойственных связей, противоречий, конфликтов, нашедших одна на другую страстей, а порой даже, что там таить, и упорной вражды, всех этих сердечных страстных биений и спазм, радостей, горя сосредоточились, скрылись, запечатлелись когда-то в этой дивной стене, вошли, так сказать, в ее плоть, в ее будто бы бесчувственный камень.

И хотя почти все мои родственники давно уже умерли по разным внезапным, а также закономерным причинам, хотя в их жилищах давно уже поселились иные, чужие и чуждые люди, стоит порой мне пройти по этой старинной тропе нашей, по этой проторенной в граните тропе, вдоль этой стены, обрывающейся в медленно текущие воды, стоит как-то не так, а вот так мелькнуть снопу света в стекле, стоит как-то плеснуть-проплеснуть воде под чугунного крышкой, как из этой стены начинают порой источаться туманности моего счастливого детства. Заметьте, счастливого детства. Вот в этом-то и чудодейственность данной несравненной стены, что, поглотив в свое время все без остатка, она источает теперь лишь счастливые туманности моего улетевшего в далекие дали, но незабвенного детства. Я говорю: «стоит порой пройти», «начинает порой источать», я говорю: «порой», потому что не всегда, и, с грустью скажу, чем дальше, тем реже (может, на радость мне снова когда-то воспрянут эти доселе затухающие ритмы стены?!), не всегда, не во всякое время и пору, да не всегда и в полную силу производит стена эту таинственную работу, эту свою живую вибрацию.

А тут еще плюс ко всему (или, может быть, минус? а вдруг да как минус?!) представьте себе, что не одна и не две в разной степени уважаемые и любимые родственницы, когда-то селившиеся в окрестностях волшебной стены, в свое время живейше принимали участие в сценических действах, разворачивавшихся на специальных подмостках уже по ту ее сторону.

Представьте себе весь тот сверкающий бисером и разукрашенный громадными перьями поток воспоминаний, преданий… Представьте тот яркий и единственный в своем роде цветок на бедре знаменитой танцовщицы (как крепко, должно быть, засело в вашу детскую голову то бедро прелестной, знаменитой танцовщицы с фантастическим и единственным в своем роде цветком!).

И представьте себе, как потом, уже наяву (или почти в сновидении?), среди различных эффектов, там, в глубине высочайших объемов, в клубах артистической пыли закулисных ветров и бурь и сладостной музыки, — о, конечно же, и сладостной музыки! — по ту сторону все той же стены, порхали красавицы спящие, бодрствующие, принцессы и принцы, колдуны и волшебницы и прочие сказочные существа и чудовища, а потом, как снаружи, у стен того здания, вы встречали порой живых, но уже современных этих красавиц, этих принцесс с характерной походкой, этих искусственно и деревянно ступающих недосягаемых жриц, вышедших только что вздохнуть и взглянуть на белый естественный свет после всех тех вконец обескровливающих, изнуряющих ритмов и ритуалов.

И, представив все это, в конце концов вы поймете, что глухая стена театральных задов, отражающаяся в тихой протоке, запечатлела в себе не только родственные аспекты туманностей чьего-то там детства; вы также поймете, с чего бы мог вдруг привидеться тот странный на первый взгляд сон, где под куполом неба, под эгидой ветра с залива, под эгидой темного и студеного моря, но в пределах пространства, ограниченного театральными стенами, кто-то с замиранием сердца топтался на каких-то невообразимых ходулях (или, возможно, и не топтался вовсе, а совершал головокружительные обороты-кульбиты на неизвестно как повисших трапециях?); тот сон, в котором кто-то там манипулировал в высоте, под куполом неба, на этих самых ходулях-трапециях, тогда как снизу, из-за каких-то там накрахмаленных столиков, кое-как врассыпную и криво расставленных среди рухнувших кирпичей и обломков, на него взирали, иные повскакав даже с места, маленькие — в глубине-то огороженного стенами объема — маленькие такие и сокращенные в ракурсах люди.


Знаете ли, встречается порой на дряхлом лице чьей-либо родимой старушки, бабушки или тети, на щеке ихней или на верхней губе такое выдающееся в своем роде и на первый взгляд совершенно никчемное, курьезное даже родимое пятнышко — бугорок с волоском зачастую или с двумя волосками. И вот, если это добрая, любимая вами старушка, а подобные пятнышки чаще всего бывают принадлежностью добрых старушек, то вспомните или представьте себе, как, будучи дитяткой, вы бросались в раскрытые объятия такой родимой старушки, обхватывая своими ручонками (и у вас ведь были когда-то ручонки) ее дряблую родимую шею, и прижимаясь своей нежной щечкой (и у вас ведь были когда-то нежные щечки) к ее морщинистой и обвислой щеке, и торопливо целуя ее именно в это курьезное, никому-то ненужное, но невозможно-таки родимое пятнышко с волоском, забавно и добро торчащим у нее над верхней губой или на подбородке.

(О подобном родимом пятнышке я упомянул здесь к тому — и только к тому! — дабы сравнить с ним вдруг и непомерно разросшиеся рассуждения или воспоминания мои, связанные с глухими стенами жилых и общественных зданий. Пусть же эти вполне недостойные, конечно же, такого сравнения рассуждения или воспоминания обернутся все же чем-то вроде подобного родимого пятнышка на и так-то далеко не классическом лице моей рукописи.)

Итак, хотя теперь уже поздно стенать по этому поводу, — пятнышко-то, бугорок-то определились уже, воспоминания и рассуждения уже состоялись! — я здесь чистосердечно признаюсь, что, по-видимому, все мое путешествие от стены и к стене и даже показавшаяся мне поначалу необходимой глухая стена театральных задов почти совершенно излишни, почти совершенно не имеют значения, а поистине имеет значение обыкновенный старинный бельевой шкаф, никогда на моей памяти и рядом-то не стоявший с глухой или даже с внутренней капитальной стеной, а ныне, возможно, и вообще-то давным-давно переехавший в другое и, возможно, далеко отстоящее от моего дома жилище.


Бывают, знаете ли, в развитии вашего существа — в развитии или постепенном выявлении? — некоторые узловые, кардинальные моменты или целые периоды, когда в вас что-то неотвратимо нарастает, клубится в вашей душе, в вашем сердце и разуме, клубится, колышется, словно дым над большим пожарищем, точнее, словно как пар над бурно кипящей жидкостью, — словно тонкий пар, приобретая зыбкие, незаметно меняющиеся формы, перетекающие друг в друга, но в то же время как единый поток, неумолимо стремящийся все далее и далее, чтобы в конце концов выклубиться в какую-то последнюю форму.

И еще бывают такие моменты, когда в этом клубящемся зыбко, неясно, когда в этом стремящемся к своему последнему воплощению возникают вдруг образы отдельных предметов — одного или двух — и непререкаемо утверждаются там как какие-то вехи или кардинальные знаки.

И вот тут-то, в этот самый ответственный момент, в этот момент окончательной кристаллизации, и происходит то непредвиденное и необъяснимое каким-либо простым или тем более сложным математическим образом безличное, но коварное стечение внешних явлений, тут-то и обрушивается на ваше сознание целый поток поэтических и прозаических произведений, в которых как раз эти самые или подобные, возникшие в сокровенном вашем клублении, образы отдельных предметов, эти вехи и кардинальные знаки играют вроде бы такую же важную и кардинальную роль.

Что же делать, как быть в таком случае? Малодушно, поспешно, предательски выбросить образы всех этих предметов, эти важнейшие знаки и вехи из своей еще так зыбко и нежно клубящейся формы? Вырвать, разбить и развеять их? Нет, невозможно! Этак можно убить, смертельно ранить осколком в самое сердце еще только клубящуюся, еще только завязывающуюся, еще только начинающую самостоятельно жить и трепетно биться форму.

Нет, пускай, несмотря ни на что, мой предмет, мои оба предмета спокойно утверждаются в моей воплощающейся на этих страницах форме.

Да и, кроме того, в конце, как говорится, концов, если они, предметы эти, один из предметов, в том ярком, своеобразном произведении вынесен на улицу и, сверкая там, отражает странно-таинственный, провинциально бегущий под горку уличный мир; если он — предмет этот — в той возвышенной, но несколько глухо звучащей поэме играет какую-то, не помню какую, но важную роль; если он — предмет этот — в еще одном каком-то там произведении играет роль в нескольких планах, пускай даже в не слишком многочисленных планах; если он играл еще в тысячах, может быть, разных произведений со времен, как мир себя помнит, тысячи разных ролей, то почему бы ему — предмету этому — не сыграть в моей стремящейся к конечному воплощению форме еще одну новую роль? Хотя бы в чем-то, хотя бы на кончик пера, на йоту бы разнящуюся от предыдущих ролей. Неужели же так уж скудно клубится над тем пожарищем, над той бурно кипящей жидкостью, что не дано будет найти еще один или два каких-нибудь давным-давно затерявшихся плана, отгранить на этом предмете еще одну какую-нибудь забытую грань?

Давайте же укрепимся надеждой и двинемся ко второму предмету и далее с этим предметом.

Что же касается первого из этих предметов, то есть подразумеваемой мною под первым предметом стены, то при более пристальном и, так сказать, ретроспективном взгляде на роль ее в повествовании я вынужден сделать успокоительный вывод, что предмет этот, то есть глухая стена, не совсем только лишь какое-то там родимое пятнышко или родимый нарост на лице моей рукописи, что стена эта, оказывается, несет в себе кое-какие и более существенные конструктивные функции, хотя бы ту функцию, что так незаметно, подспудно, можно сказать, подвела нас ко второму предмету.

Как бы там ни было, предмет иному предмету рознь, и, в отличие от глухой стены, самый малый, даже мельчайший осколок того предмета, о котором теперь пойдет речь, имеет, как всем известно, опасное свойство пагубно леденить подверженные ледененью сердца или, к примеру, будучи соответственно ориентирован в пространстве (по отношению к источнику света), может посылать луч куда вам угодно, в самые что ни на есть бесконечные пространства и дали, к самым что ни на есть бесконечно удаленным от нас как звездам, так и звездным системам. Правда, практически луч этот, посланный осколком второго предмета, подобно какому-нибудь земному древесному пруту, побегу древесному, никогда не сможет быть идеально прямолинеен, всегда будет где-то и как-то кривиться и искажаться, проходя мимо попутных звезд и планет, и, вполне возможно, и вообще-то может запутаться, затеряться, пропасть в какой-нибудь специфической пыли, не дойдя даже до самой ближайшей из звезд.

Да и не всегда поначалу отправляется луч в бесконечные пространства, к бесконечно удаленным светилам и звездным системам. В иную пору развития нашего, в иные часы и минуты, что поделать, бывает гораздо заманчивее и любопытнее послать этот луч не куда-то туда, всего-навсего через улицу, запустить его во внутренний сумрак такого близкого, но годами таинственного жилища или учреждения, ворваться туда, подобно веселому вихрю, невзначай выхватить там в таинственном сумраке локон, белокурую голову, склоненную над чертежной доской или над прозаическим канцелярским столом, и проследить, если позволит дистанция, оттенки мельком нахмуренного или в ответ улыбнувшегося невзначай отвлеченного и невзначай ослепленного чьего-то лица.

Да что говорить, и много спустя, в свою очередь, бывает любопытно, грустно и радостно ловить теперь уже у себя, в сени своего жилища этот слепящий, этот мятущийся луч, не говоря уж о безумном веселье тех совершенно уже стихийных лучей, что скачут, дрожат и колеблются на потолке вашей комнаты, если под окнами вашими простирается текучая или стоячая, но плещущая почти постоянно водная гладь.


Но раз мы снова хотя бы и вскользь затронули водную гладь, то нужно заметить, что тот второй из предметов, о котором пошла ныне речь, зачастую на наших глазах оборачивается обыкновеннейшей водной гладью, вернее, водная гладь зачастую оборачивается этим предметом. Ведь что, собственно говоря, представляет собой упомянутый нами предмет? Поверхность. Идеально блестящую поверхность. Относительно идеальную, конечно же, но все же исключительно гладкую и довольно блестящую поверхность. А водная гладь как раз обладает подобной поверхностью. Конечно, для высокого качества отображения необходима еще некая глубь и тина на дне, например, или ил, глина, попросту грязь какая-нибудь, муть в воде — взвешенные как-то частицы, — тот же самый многочисленный вечно миазм. Имеется налицо вся эта тина, ил или муть — и вот вам блещущее зерцало вод. Блещущее под солнечными лучами зерцало вод, с опрокинутыми в него небесами, лесами, уступами гор, или городскими ансамблями, или еще чем-нибудь, в конце концов всем, что пожелаете в него опрокинуть. Ведь в обыкновенном-то безводном зерцале, в обыкновенном стеклянном зеркале роль ила и грязи заступают некие смеси олова, ртути или серебряные притирки. Подумать только, какой-то там кусочек стекла, с исподу смазанный оловянной притиркой, кусочек амальгамной блестящей поверхности — и уже не разбей его, а то будет худо, или, напротив, будто бы посиди, погляди в него, при свечах, со вниманием, с пристальностью, и вот уже будто бы явится в бесконечно умноженной глуби его облик суженого на счастье твое или на горе.

Да, как и всякий-то суетный человек, много разных зеркал передержал я в руках за свою если и не слишком-то длинную, то уже и не короткую жизнь; много зеркал сохраняло на себе какие-то считанные мгновения туман моих пальцев или даже дыхания; во многих разновеликих и лживых зеркалах этих отображалось, к сожалению, лицо мое… Но не какое-нибудь там карманное зеркальце, не настольное складное зеркало, не настенное овальное зеркало, наклонно висевшее в нашей передней, не трехстворчатое зеркало туалетного столика, когда-то принадлежавшего моей родной матушке, ни даже грандиозные хрусталем-златом-серебром обрамленные зеркала разных зимних и летних, открытых ныне народу дворцов предстают перед моим внутренним взором, когда я почему-либо представляю себе зеркало само по себе. А предстает зеркало обыкновенного, правда старинного, семейного нашего шкафа, вместительного, солидного, с деревянным фигурным кокошником и с другими резными балясинами, зеркало шкафа, никогда-то, на моей личной памяти, не стоявшего у какой-либо там капитальной и тем более капитальной и глухой к тому же стены. И неважно, что это зеркало, вместе со шкафом никогда не стоявшее в нашем старом, а моем и ныне жилище у капитальных и глухих его стен, теперь, может быть, уже несколько лет как и совсем покинуло покойное, привычное место и, переехав, продолжает теперь свою многотрудную скрипучую жизнь в новых местах. Что поделать, жизнь течет, растут поколения, семьи, порой даже самые небольшие, почкуются, делятся, и порой кардинальные вещи всей жизни вдруг покидают настоянные подолгу места и перебираются в иные дома, под новые кровли.

Но неважно, что это кардинальное зеркало старинного шкафа уже несколько лет как отсутствует. Когда я представляю зеркало само по себе, перед моим внутренним взором возникает именно это, именно то бессонное зеркало. Именно то, местами туманное, местами с вышелушившейся амальгамою, ходуном ходящее в пазах своих граненое зеркало, лживое, коварное зеркало, не однажды хранившее на себе сугубо неповторимые следы наших пальцев и, должно быть, в той же степени неповторимые следы лбов, губ и носов; а также навсегда утаившее в своей бесстрастно-холодной мнимой глуби как иные светлейшие, так и каверзнейшие иные моменты…

Но коль, отвлекшись от ныне окружающей нас обстановки, мы могли так свободно возбудить перед внутренним взором зеркальный шкаф, довольно-таки громоздкий, то почему бы нам не попробовать, так сказать, заодно и попутно возбудить всю ту обстановку, что когда-то в нем отражалась? Попытка не пытка, как говорится… Давайте же представим себе вот тут, в этой комнате, почти такой же тогда, как и ныне, после многократных и сложных ремонтов, стоящим почти визави (напротив почти) известному шкафу матушкин столик о трехстворчатом зеркале, столик, давно уже, и не помню при каких обстоятельствах, сгинувший безвозвратно.

Здесь, тут вот, почти рядом со шкафом, у двери, в простенке, висел, тоже давным-давно сгинувший под натиском неумолимо катящегося прогресса и ныне в дощечках и соленоидах погребенный где-нибудь на какой-нибудь свалке, старорежимный стенной аппарат, по которому в любое-то время дня или ночи, если только научился уже общению с таинственной барышней («на том конце провода»), можно было вызвать неотложную помощь, или помощь в случае вспыхнувшего внезапного пожара, или скорую помощь, или еще более скорую и безотказную помощь ближайших родственников и ближайших знакомых, в те времена так густо рассеянных в районе глухой театральной стены… О да, мало ли что, или, вернее, много чего давным-давно сгинувшего по разным причинам, отражавшегося так или иначе в зеркальном граненом зеркале стояло, висело, покоилось, красовалось, блистало у стен, на стенах, в тонко продуманном беспорядке, в углах и посередине тех наших покоев, тех наших комнат под неусыпным хозяйским присмотром нашей уважаемой матушки.

Да, но память моя ведь не граненое зеркало, и если она, подобно последнему, все в себя погружает, то не все отражает… Разве все восстановишь, разве все здесь опишешь, разве все извлечешь из глубин своей памяти? Вспомнить хотя бы уж, извлечь на поверхность не мраморные и иные статуэтки и бюсты, а те погрузившиеся некогда в зеркало на равное удаление от его прохладной поверхности животрепещущие события, когда-то так потрясавшие неокрепшую психику, — все те столкновения, столпотворения и завихрения, пыл экзекуций и хлад изоляций, все те омрачения, да и обморочные порой состояния во всем живописном их разнообразии от театрально-эффектных до поистине чреватых опасностью. Распознай-ка попробуй в неопытном возрасте, где, как и что за всей этой игрой и дрожанием бликов заоконной стихийной поверхности, мельтешащих на потолке вашей комнаты; где, что и как за всем этим расплавленным воском, выливаемым в холодные воды, за трепетом теней на комнатных стенах, за всеми сумерками, тузами и дамами, за всеми многократно и запоздало отраженными свечами и взглядами (вот где было бежать-то дрожа к аппарату и взывать к той таинственной барышне!).

Но что извлекать на поверхность все те страхи дневные, уж лучше извлечь страх ночной, когда вы с сестренкой или, скажем, с братишкой лежали в кроватках, в совершенно пустой и темной квартире, поздним зимним или поздним поздней осени вечером, вы лежали порознь или забравшись друг к другу и томительно, с отвратительным бурлением в животиках не спали, — какой там! — а ждали прихода в кои-то веки ушедшей куда-то из дому родной вашей матушки. И к тому же представьте, как в пустой смежной комнате, как бы очнувшись внезапно от забытья или обморока, от длительной паузы, начинал взывать, подавать те сигналы — сигнал за сигналом, — надрываться, выходить из себя, начинал биться в истерике тот самый давно уже на соленоиды и дощечки раздробленный аппарат, что висел в простенке где-то там между одним из углов и одной из дверей.

И призываемый истошным сигналом, в длинной фланелевой ночной рубашонке, вы на какой-то момент замирали от жути и страха на пороге той комнаты…

Не скрежещите зубами, не торопитесь осудить, возмутиться смехотворными страхами, не знающий страха читатель, — что было, то было, и жизнь на жизнь не приходится, как говорится… Да и разве дело в той комнате? Разве дело в призывных истерических воплях того вполне примитивного аппарата? Дело совершенно в ином. Дело в том, что у подола той рубашонки, у порога той комнаты, у гнезда шпингалета, на холодном ревниво натертом паркете, у босых или поспешно сунутых в туфельки ножек плескалась темная таинственность ночи.

Вот ведь в чем дело!

Разве дело в той комнате? Разве дело в той мебели, дремлющей, равнодушно вздыхая и охая? Разве дело в том с привычного места сдвинутом кресле, в том брошенном пледе, в тех любовно застеленных, деревянных, супружеских, все еще, как чья-то последняя и отчаянная надежда, как злой парадокс какой-то, как заклинание, как сплошной и жестокий вымысел-анахронизм, мирно стоящих рядом кроватях? Разве дело в вечно бессонных и все отражающих зеркалах зеркального шкафа и трельяжного столика, сгинувшего давно и бесследно?

Разве дело в немо внемлющей мебели, в пледе — то ли стоящем, то ли странно свисающем? В тех веющих, реющих, носящихся в темноте над мирно стоящими рядом кроватями парадоксах, надеждах, анахронизмах, фантазиях? Разве дело в не раз и не два отражавшихся в тех зеркалах и отброшенных на стены странных от воска тенях? О-о-о! Разве дело во всем этом, многократно, нет, бесконечное количество раз отразившемся в сумраке с бликами света?..

А вы, маленький, нежный, у гнезда шпингалета на холодном паркете, и у подола фланелевой вашей длинной рубашки плещется темная таинственность ночи. Вот как! Вот ведь что! Вот ведь в чем дело!


Итак, если вы ясно представили это мое или пускай даже не это, а совершенно иное ваше зеркальное зеркало, если вы ясно представили мое или ваше единственное, незаменимое зеркало, то давайте приступим к нему и в нем отразимся.


Не знаю, как вы, а я не люблю отражаться. Можно понять еще как-то людей, принуждаемых к этому определенным родом занятий, тех, кто в силу особых условий должен постоянно доискиваться предельных возможностей мимики и выразительности. Но так просто, ни с того ни с сего подойти вдруг к зеркалу и самому себе делать гримасы, самому себе улыбаться или наводить перед зеркалом глубину выражения — «делать лицо», как довольно удачно выразился какой-то поэт… Делать лицо! Величественно отстраняясь… Любоваться своею персоною, когда, ни на что уже не обращая внимания, со сладострастием каким-то взор погружается в зеркальные глуби, так что медлительно извлекается потом на поверхность или на ходу уже с трудом вырывается, наподобие за что-то там, в глубине, зацепившейся снасти.

Делать лицо! Нет, избавьте меня! Терпеть не могу глядеться в зеркало и тем более «делать лицо»!

Терпеть-то не можешь, но в повседневной жизни поминутно в них отражаешься!

И как тут не отразиться, когда прозаические, но хищные зеркала эти подстерегают тебя буквально на каждом шагу. И невольно порой (не жмуриться же беспрестанно, не отворачиваться же на каждом шагу?!) зацепишься взглядом за свое собственное внезапно возникшее, сбоку или прямо по ходу твоему, отражение, невольно порой взор твой углубится в свой собственный отброшенный зеркалом взор. Притом необходимость почти ежедневная общения с зеркалом!.. И как тут, в этом последнем-то случае, обойдешься хотя бы без самого наипростейшего зеркала, к тому же когда оно на каких-нибудь стенках-простенках постоянно торчит перед твоими глазами. А встретившись с глазу на глаз со своим отражением, как тут не взглянуть на него со вниманием, со сторонним таким и холодным вниманием, любопытством, интересом, пытливостью; или как, наподобие того всем известного с самого детства героя, не «сделать себе одного-двух сюрпризов», и грустно и ободряюще в одно и то же мгновение не улыбнуться, не подмигнуть себе в некоем случае «бровью, губами»; или напротив, порою в усугубление, как не наградить себя издевательски-кислой гримасой — вот так, да еще и вот эдак. И ведь что всего более странно и удивительно — бывает, порой такое вот наиглупейшее общение со своим отражением, такая вот наибессмысленнейшая улыбка или гримаса каким-то наистраннейшим манером влияет на ваше душевное расположение и если даже коренным образом его не меняет — где и куда уж тут! — то хотя бы служит приблизительному восстановлению отчаянно пошатнувшегося равновесия.

Но поверьте мне на слово, я искренне не люблю отражаться. Так еще, в пылу и в жару оживленного спора или в сосредоточенном самоуглубленном молчании, внезапно, случайно, как говорится, врасплох захватить мимолетное свое бескорыстие, — ведь у каждого бывают какие-то вот такие моменты, хотя бы мимолетные положительные моменты, добрые, умные выражения или хотя бы оттенки выражений добрых и умных.

Но даже в этом исключительном случае продлился этот мимолетный момент или мимолетная частица момента внезапности, обратил внимание на себя отраженного, и… все пропало: ты уже смотришь на себя со вниманием, ты уже хватаешь текущий момент, ты уже наблюдаешь за собой наблюдающим и наблюдающим за собой наблюдающим; ты уже неискренен, ты уже лжив, и разные эти оттенки наслаиваются, размывают, борются и мутят друг друга, и если разобраться в этом возникшем смятении, то тут же поймешь, что истинно, с пользою, правдиво общаться с собою ты можешь лишь внутри себя, а уж никак не снаружи, а уж никак не будучи, так сказать, раз-двоенным, раз-четверенным…

И все же все это пока что сторона субъективная, то есть сторона, связанная с ложью, неискренностью, раздвоенностью смотрящего в зеркало, иными словами, с тем, источник чего всегда остается по сю сторону зеркальной поверхности.

Но ведь суть дела в том, что ложь процветает, господствует и по ту ее сторону.

И речь в данном случае не о кривых зеркалах, не о блестящем шаре-игрушке, висящем на праздничном дереве, не о блестящей поверхности старинного спиртового кофейника, самовара или современного чайника, включенного в сеть, к которым — самовару, кофейнику, чайнику — вы максимально и любознательно, чуть-чуть не сжигая его, придвигали, бывало, свой нос.

Нет, речь идет об амальгамно-зеркальных глубинах нормального, плоского зеркала.

Вы, наверно, заметили, что, стараясь вернуть из забвения старинное и с детства родное мне зеркало, я несколько раз уже мельком упоминал об его прирожденном коварстве и лживости. Можно, казалось бы, задаться вопросом, как же так, мол, ты решаешься писать о предмете с такой неподдельной любовью, уделяешь ему столь много внимания, когда предмет этот лжив, как оказывается, до мозга костей? Но чего не бывает, мой строгий читатель, в нашей с вами прихотливо протекающей жизни! И не стоит укорять меня в некоторого рода любви (несмотря ни на что!) к моему помутневшему от времени зеркалу, к зеркалу, у которого со мной уходящие к са-амым, можно сказать, истокам моего данного существования родственные и нежные связи.

Но здесь я хочу обратиться к свидетельству того уже раз упомянутого мною таланта, к его нашумевшему в свое время творению, творению, которому сам автор его прочил когда-то многовековую и славную жизнь; к тому самому произведению, которое в недавнее время внезапно (не знаю даже, к добру или к худу) обрушилось на мою голову.

Если вы помните, а я уверен, вы помните — его нельзя не запомнить, — если вы помните, в этом блестящем по пластическим тонкостям, по живости красок произведении, между прочим, описано обыкновенное, уличное — что здесь вернее: обыкновенное или необыкновенное? — зеркало. О, как точно, как ярко, как восхитительно, как материально, наконец, описано это превосходное зеркало: вы действительно вдруг оказываетесь на шумной, спешащей улице, и вы действительно вдруг утыкаетесь в неизвестно как перед вами возникшее зеркало, «вы даже растерянно улыбаетесь снующим прохожим», «вы, как говорится, заходитесь. Так внезапно нарушение правил, так невероятно изменение пропорций. Но вы радуетесь головокружению…». (Не блестяще, не предельно ли все это жизненно, и не волшебно ли в то же самое время!) И далее: «все рухнуло, переменилось и приобрело новую правильность, с которой вы никак не освоитесь, простояв хоть целый час перед зеркалом, где лицо ваше точно в тропических кущах. Чересчур…» Но довольно, прервемся на секунду… Прервемся, потому что как раз в данном месте нам захотелось, нет, хуже того, нам неотвратимо потребно влить меру дегтя в превозносимое нами творение.

Дело в том, что, пораженный таинственной странностью зеркального мира, наш автор, вернее герой его (конечно же, только герой!), обнаружив, что все как будто бы «рухнуло, переменилось, приобрело какую-то новую правильность» (какую же новую правильность? не лживую ль новую правильность?), и живейше, художественно описав нам свои ощущения, по-видимому, не понял основного свойства или основного закона зеркал.

Послушайте только: «Ваше лицо неподвижно повисает в том зеркале, оно одно имеет естественные формы (!), оно одно — частица, сохранившаяся…» Нет, ничего не понял автор или герой его в зеркальном мире! Удивлен, поражен, живописует, но ничего не понял! Не понял закона зеркал! И в этом горе его! И тут невольно возникает предположение: может, стороною пройдя по жизни, он не понял и самой жизни, одного из главных ее законов? Как же лицо его «сохранившаяся частица»? Неправда это! Ваше лицо там тоже не сохранилось! Оно оболгано, искажено, оно нарушено, оно не то лицо, оно не ваше лицо! И не доверяйте ему! Не доверяйте тому своему лицу!

Если вы простояли час и не поняли этого, то, проглотив свою сладость, постойте еще и поймите же: там все наоборот и навыворот, там все, и ваше лицо в том числе, катастрофически наоборот и навыворот! Там, в зеркале, — ложь! Там все-все сугубая ложь!

Давайте же, уважаемый читатель, вместе с вами вслед за этим героем, каждый вовремя выплюнув коварную и липкую сладость, трезво, спокойно обратим свои лица к какому-нибудь случайному зеркалу и в нем отразимся. Что мы увидим? Свое лицо. Как будто бы свое, а не чужое лицо. Подмигните ему — вам в ответ подмигнут не тем глазом. Махните рукой — в ответ вам махнут не той совершенно рукою. Почешите за ухом… Итак, что вы ни сделаете: почешете у ноздри или за ухом, моргнете, махнете — вам издевательски все будут коверкать…

Но те, кто давно или недавно знает об этом, не торопитесь смеяться над очевидностью приведенных и как будто бы разумеющихся само собой фактов. Не все и не для всех так уж сразу становится ясным, не все и не для всех так сразу и просто бывает уложить в свою голову. Тем более, что факт этот действительно труден для восприятия особого склада натуры. И в этом последнем случае вы можете и час, и два часа, и подряд много часов с кем-либо подобным биться у зеркала, махать руками, подмигивать, убеждая все это проделывать и ту особого склада натуру, известись вконец можете и… ничего не добиться.

К примеру, предположим, вы можете попытаться втолковать этот факт какой-нибудь совсем еще юной особе и для того, чтобы придать словам своим поболее веса, вы можете обратиться за подтверждением к как будто бы вполне умудренной жизненным опытом родственнице (к близкой ли, дальней ли — какое значение), глубокой поклоннице всяческих великанов, титанов и того всем известного, знаменитого иноплеменного императора и полководца (ох уж все эти донельзя восторженные поклонницы великанов, титанов и того императора!), — к близкой ли, дальней ли родственнице — какое имеет значение — но самой по себе даже в некотором роде героической женщине. И вот она подойдет, взглянет, посмотрит, искренне и до глубины души возмутится и, решительно и не колеблясь более, тут же заявит, что все это бред какой-то, ваш личный неумный и надуманный бред, что этого никогда, нигде не бывало и быть не могло. «Ерунда! Не может этого быть!» — воскликнет почтенная родственница. И после этого ее заключения вы уже не сможете в какой-либо степени поколебать ни ее этого, на ваш взгляд, совершенно превратного мнения (хотя как раз для себя лично она, может быть, где-то права?!), ни мнения той юной особы. Хотя, может быть, — вы всей душой хотели бы на это надеяться — в случае с той еще юной особой все обстоит и не так уж плачевно и безнадежно.


Но все это, в конце концов, в данном случае не самое главное. Вы, конечно же, давно уже догадались, что не из-за вздора какого-нибудь, не из-за каприза, не для того чтобы просто лишь удостовериться в этом приведенном мною выше зеркальном феномене, бесспорно же важном, хотя все же и лежащем достаточно на поверхности, я так давно и настойчиво зову вас отразиться вместе со мною в старинном зеркальном зеркале моего зеркального шкафа. Но в то же время, с другой стороны, нам теперь уже определенно должно быть ясно, что для какой-либо и сколько-нибудь серьезной цели мы не можем, не должны, не имеем права использовать отражение, полученное с помощью какого бы то ни было, хотя бы с детства привычного нам, хотя бы какого угодно исключительного по своим зеркальным возможностям, но отдельно взятого зеркала. Для этого, как уже было вскользь упомянуто, необходима нейтрализация. Необходимо создать систему зеркал — двух или, во всяком случае, по-видимому, четную систему зеркал, в которой бы взаимно уничтожались все их лживые свойства.

Зерцало вод для данной задачи в физическом плане, подчеркиваю — только в физическом плане, никак не подходит, так как для создания подобной системы потребно совершенно свободно манипулировать зеркалами, помещать их, ища выгодной точки, под разнообразными углами друг к другу.

И действительно, ведь для того чтобы создать систему зеркал, не пойдешь же прямехонько в поля и леса, пускай даже в ночные поля и леса, чтобы ловить там голой рукою диких зверей и как-то ухищряться заглядывать им в отверстые навстречу зрачки, или чтобы подыскивать там какое-нибудь подходящее озеро и пытаться поднять его, беря обеими руками и упирая краем в живот (рискуя при этом выплеснуть всю озерную воду со всем ее содержимым и с мирно купающейся отраженной луною), пытаться поднять его, словно большое овальное зеркало, и пытаться, как-то под определенным углом пристроив его к другому подобному озеру, начать в них — озерах — отражаться, рассматривать свое лицо и фигуру. Невозможно это! Кроме конфуза ничего не выйдет из этой затеи! Ничего не получится у такого, по меньшей мере, чудака и фантаста!

Можно, конечно, составить систему из зеркальной поверхности вод и из обыкновенного зеркала. Для этого, правда, придется какое-то зеркало крупных размеров или предварительно снятую с петель зеркальную дверцу тащить по росе, по траве на берега какого-нибудь водоема и опять же пытаться устанавливать там — на воде или на берегу — под определенным углом к водоемной поверхности. Это вполне реально, осуществимо вполне даже в обычных условиях. Но возникает вопрос, стоит ли задаваться целью создания подобной достаточно сложной и трудоемкой системы зерцал? Пожалуй, не стоит. Но если не стоит, то не стоит в физическом плане, в плане же поэтическом, в фантастическом плане, может, и стоит? Может, с помощью этой трудоемкой и сложной системы (в фантастическом плане) удастся рассмотреть кое-какие любопытные, хотя, так сказать, и лежащие на самой поверхности, но ускользающие обыкновенно от внимания нашего объекты и свойства? Но отложим решение этого поставленного нами вопроса и обратимся к реальной действительности.

В реальной действительности же нам необходимо создать реальную систему зеркал, в которой мы с вами могли бы легко отразиться. А так как у нас под рукой зеркало шкафа и зеркало туалетного столика, то давайте же, засучив рукава, приложим небольшое усилие и совместно двинем-подвинем зеркала эти и образуем необходимую систему зеркал.

Теперь все готово: комната наша полным-полна солнца, в гранях зеркала играют отсветные радуги и на потолке дрожат и колеблются, идут бесконечной волною, всегда почему-то навстречу друг другу, все те же и в то же время всегда и безнадежно иные блики той самой стихии, плещущей за вашими окнами…

Давайте же смело приступим, давайте же, наконец, отразимся в тот же миг в одном и в другом — сразу в двух, сразу в целой системе зеркал.

Совлечем же одежды, разоблачимся тихо, в сторонке, и обнаженными, раскинув руки, смело вступим в систему зеркал.


Но опять же, если вы никогда не имели дела с системой зеркал и дабы, сию минуту вступив в нее, вы не смутились, я вас предупрежу еще об одном.

Дело в том, что лицо, как нам известно, надолго и неподвижно повисшее в том тропическом, буйноцветущем лесу, недаром повисло там «одно-единственное, оставаясь в естественных формах»! Просто-напросто герой тот, как и всякий даже второстепенный герой, как и мы с вами, с первых дней своей жизни наблюдал вокруг себя внешне правильный мир и лишь в зеркале нашел его искаженным, лицо же свое он, по-видимому, никогда не видал и не наблюдал. С первых сознательных проблесков он, должно быть, привык видеть вместо него не свое — свое, но чужое — свое, вывернутое наизнанку лицо.

Так вот, вступив в систему зеркал, вы найдете там не свое, а чужое лицо, то есть, может быть, в первый раз в жизни вы найдете там свое, а не чужое лицо. И оно на первых порах покажется вам вдвойне незнакомым и чуждым, и вы будете вынуждены какое-то время с ним знакомиться заново и к нему привыкать.

Ну вот, теперь, наконец, глянем в оба, в одно из зеркал. Вы видите? Перед вами картина удивительно во всех деталях знакомая. Правда, взгляд ваш несколько скошен, но что же поделать, — это издержка системы. И вроде бы чуждо лицо, но об этом разговор уже был: приглядитесь, обвыкнете, как говорится, слюбится — стерпится.

Итак, все вроде бы уравновешено…

О, конечно же, как там, так и тут на теле вашем, на вашем лице могут встретиться нанесенные вам в иные периоды вашей жизни как с добрым, так и с недобрым намерением, как с умыслом, так и без всякого умысла, различные по существу и по внешним приметам изъяны: изъятое когда-то ребро, ранение на какой-нибудь одной из конечностей, какое-нибудь под глазом пятно или порванное в неравной борьбе и благополучно зашитое ухо, ну и т. д., уж не говоря о плеяде почти что бесчисленных и вполне бессистемных мелких шрамов, зарубин, царапин наиболее ранней эпохи вашей сознательной жизни, ныне еле белеющих на вашем теле чуть заметными росчерками, запятыми, закорючками, похожими в большинстве на те забытые письмена-иероглифы, ключ к которым давно и безнадежно утерян.

Ну а кроме того, кроме всех этих мелких и крупных, поверхностных и бессистемных зарубин, кроме невидимого, но, наверно же, крайне существенного, известного всем нам смещения внутренних органов, есть и еще в лице вашем и в вашей фигуре уйма разнообразнейших несоответствий и отклонений (хотя бы грусть-тоска одного глаза и некоторая веселость другого), в свою очередь, должно быть, являющихся выражением каких-то внутренних и тоже, должно быть, очень существенных неравновесий, несоответствий и отклонений (и разно и в разной степени у разных субъектов). И тут уж, как говорится, не на что бывает пенять…

Вглядитесь в лицо свое, в живот свой, вглядитесь в свои плечи, и если вы до сих пор ни на что подобное не обращали внимания — хотя это почти невозможно и невероятно, — то теперь, я убежден в этом, вы его обратите.


Есть в мире явление о двух сторонах… Нет — не явление, и не в мире, и не о двух сторонах! Есть свойство мира, и нас с вами свойство… Это свойство напоминает нам о себе буквально на каждом шагу — вот уж поистине-то буквально на каждом шагу — в отличие от тех пресловутых, суетных, не зеркальных, а тонкостекольных, хищных и повседневных зеркал. Имя этому свойству вы обычно с превеликим трудом познаете в ту счастливую, проходящую под знаком постепенно как будто бы рассеивающегося (или сгущающегося?) неведенья, пору, когда мир для вас раскрывается будто бы внове со всеми своими бесчисленными сторонами и гранями и когда, если быть еще более предметным и точным, вы, к примеру, не только сами себе уже научаетесь самостоятельно, без всякой сторонней помощи зашнуровывать и завязывать бантиком шнурки ваших ботинок, но вполне уже можете по просьбе ваших сестренок или братишек, отстающих от вас в накоплении опыта жизни на год или на два и еще не могущих самостоятельно производить эти сложной координации действия, вполне уже можете, порой журя и уча, но в то же самое время крайне заботливо, с нежностью даже, зашнуровывать и завязывать вполне приличными бантиками по какой-либо причине распустившиеся или по пробуждении еще не завязанные шнурки их ботинок.

Вы уже догадались, конечно, что речь о том самом свойстве, что входит в начальный этап вашей жизни, в ту незабвенную пору чаще всего под странным названием «соломы» и «сена». Да-да, то самое сено-солома. Прекрасно, не правда ли? сено-солома!

Представьте себе все те луга и покосы, все те ворохи сена, и грабли, и вилы, и стога, и страды, и стерни, и скирды, и скользящие тени, и свиристящие ветряные пространства — облаков, скользящие или бесшумно бегущие тени, и солдата, у которого к каждой ноге и к каждой руке его прикручено по клоку пыльного сена и пыльной соломы, и не какого-то там любой эпохи солдата, а именно почему-то той эпохи солдата, служащего под началом того коменданта за бревенчатым тыном, несчастного, бедного, с железным прутом в косице солдата, замученного муштрой и побоями (а может, не так уж замученного под началом именно того коменданта?). Во всяком-то случае — и ать и два и сено-солома под палящими-то лучами, по пыльной дороге!

Представьте себе, бывают люди, замученные нестроевыми вокабулами. И бывают, представьте себе, — что как будто бы еще более странно и удивительно, — люди, на лицах которых эти грядущие муки написаны еще в нежнейшем их возрасте.

Но, добрые люди, не торопитесь жалеть тех людей, а иные — не торопитесь злорадствовать. Не злорадствуйте и… не жалейте! Будем надеяться, те служивые люди и сами себя не жалеют. Конечно, бывают, должно быть, и у них минуты упадка и слабости, когда им застилает глаза, когда у них опускаются руки, когда им хочется сесть или пуще — лечь у дороги просто на землю и, так сказать, чуть-чуть отдохнуть.

Но ведь в этом мире все преходяще, и минуты эти минуют, и снова они — люди эти — тверды, и снова готовы влачить свою долю, и снова готовы к пре-о-долению. И будем надеяться, для них нет важнее заботы, как бы всегда найти в себе твердость и, что, пожалуй, еще более важно, трудно и важно, как бы всегда под найденной твердостью найти в себе мягкость.

Да, им трудно, их замучили нестроевые вокабулы, но это их личная доля, то заданные им и никому иному вокабулы, и тут нечего сетовать, нечего их жалеть, и тем более совершенно бессмысленно на их счет злорадствовать.


К тому же все так многосложно и многогранно! И в то же самое время все так неразрывно, все так слитно, едино, что, конечно же, не может быть никакой такой жизни отдельно взятых сторон.

Да, все очень сложно и противоречиво…

Все очень сложно… Но, с другой стороны, ведь и нельзя пренебречь…

Конечно, бывает, что ко всем и всяким поверьям, добрым старинным советам и непосредственным жизненным опытам относятся с недоверием, с осторожностью, бывает, смеются надо всем этим и даже на все это машут рукою. Но, опять же, стоит ли относиться ко всему этому уж с таким недоверием, стоит ли смеяться надо всем этим и тем более стоит ли махать легкомысленно и беспрестанно на все это рукою?! До каких пор-то махать?!

Взять хотя бы вопрос с той же самой рогулькой, с тем же самым ребром или с той же самой жилой в составе бедра — с той жилой, что служила струною. Ох уж эта бойцовая жила в составе бедра, в составе всей стороны!


…Но приостановимся еще на мгновение, удержим здесь, хотя и с усилием, торопливо бегущую руку!


Представьте себе — и это тем более нетрудно представить, что при нормальном режиме каждый-то день, страдая ли жестокой бессонницей или, напротив, пользуясь счастьем безмятежного и сладкого сна всю ночь напролет, каждым-то утром вы отправляетесь в ванную комнату или к какой-либо раковине и умываете там свежей водою, по крайней мере, лицо и обе руки.

Представьте себе, что утром, — я упоминаю утренний час не потому, что сам лично имею обыкновение общаться со свежей водою только лишь по утрам, а потому, что лично со мной тот эффект от общения со струей прохладной или вовсе как лед холодной воды, о котором я хочу здесь поведать, происходит по каким-то не вполне для меня объяснимым причинам, не в дневные и никак не в вечерние, а именно в утренние часы.

Итак, представьте себе, что утром, после крайне тяжелой или даже сравнительно легко вам доставшейся ночи, с головой, раскаленной неусыпно и неустанно пылающей мыслью, со свербением — тонким, болезненным — как во внешних, так и в глубинных узлах ее, вы направляетесь в ванную комнату или, в иных условиях, к обычной кухонной раковине для общения с холодной струею.

Итак, вы открываете кран и, следя, как с журчанием или с шипением и брызгами прохладная или вовсе холодная струя эта несется, бежит сломя голову из медной, алюминиевой или железной трубы, плещете бегучей водой этой в разгоряченный свой лоб, в переносье и в обожженные внутренним жаром глаза. И тут же со лбом вашим и со всей головою происходит моментальное чудо, сравнимое лишь с чудодейственным утеканием боли из обожженного пальца — стоит только схватиться за мочку вашего уха, или в детстве — стоило только ткнуться в колени родимой матушки вашей.

Итак, происходит моментальное чудо: неусыпное жжение мысли, свербение болезненно-тонкое во внешних и внутренних узлах исчезает, вы вдруг ощущаете радость прохлады и избавления, вы вдруг ощущаете краткое освобождение.

Но не одна только радость избавления и свежести посещает вас в эти минуты, на вас снисходит в эти минуты редкая ясность мышления и какая-то мгновенная страсть к поэтическим обобщеньям и выводам. И я думаю, дело здесь не только — хотя это, бесспорно, имеет решающее значение — во внезапно испытанном вами освобождении. Мне кажется, дело здесь, как ни странно, и в форме той ванны или той раковины; и в системе кранов и клапанов; и в самой по себе беспрерывно, деловито, упрямо и свежо бегущей струе этой из медного крана; и в этих только что заключавших ее покрытых испариной трубах, сквозь этажи уходящих в недра подвала, в сырую и темную землю; и в само́м цельном токе воды, во всем том прослеженном резвою мыслью водо-проводе, соединенном где-то и как-то посредством чего-то со всей той далекой и безбрежной водою… Но и это не все: дело здесь, что как будто бы совсем уже странно, в том одиноком и слабом луче, что, по-видимому, со дня появления дома на свете, каждый раз, лето в лето и минута в минуту, проходя тихо, косо окна лестничной клети и холодный колодец, попадает в одну из фрамуг и ударяет в кухне в то самое место — в простенок, где когда-то, до всяких бессчетных перемен в планировке квартиры, была установлена, тоже, по-видимому, со времен появления дома на свете, крайне потешная, железная и крепко побитая, а затем и окончательно снесенная временем раковина, в которую вода еще прибегала по голубой и глухо-податливой, свинцовой, похожей на жилу трубе.

Но вернемся к струе, ныне бегущей.

Итак, вы плещете холодной, бегучей водою в лоб и в свербящие надбровные дуги, в переносье, в глаза, ухитряетесь даже в затылок, и вас отпускает, и вот вы уже не желаете никак расставаться с этой струею и, сильно нагнувшись над нею, все плещете, плещете, иногда почти ледяною водою до того, что немеют ваши свербящие надбровные дуги и ни в чем-то уж неповинные пальцы, а в вашем освобожденном на время мозгу начинают сновать почти гениальные мысли. И когда уже невозможно более плескаться под холодной струею, чтобы как-то продлить течение драгоценных моментов, забыв о сведенной давно пояснице, вы, совершенно бесцельно и странно, должно быть, для стороннего зрителя, забавляетесь с деловито бегущей струею и, развинтив в конце концов кран до отказа, созерцаете поведенье воды.

Как будто бы — какая вода здесь, в эмалированной ванне или, тем более, в кухонной раковине? Ну течет, ну скопляется, не успевая уходить в отверстие стока, ну колышется, плещется, ходит кругами прямыми и встречными… Но ведь это всего лишь в ванне или в совсем уж ублюдочной раковине!

Ну и что же, что в ванне или в какой-то там раковине! Вода-то ведь и в них течет, скопляется, колышется, плещется, ходит такими и всякими иными кругами. Вода есть вода. И вода везде остается водою. И даже здесь ведь, в ванной или в кухонной раковине, скопляясь вследствие большого напора в водопроводе, не успевая, так сказать, уходить своим естественным ходом в предназначенное ей донное отверстие стока, вода образует водовороты…

Замечали ли вы когда-нибудь, останавливали ли когда-либо свое рассеянное внимание на этом странном и таком обыденном, по сути, явлении? Или, быть может, как часто бывает в нашей суетной жизни, замечали не замечая? Вспомните, нарисуйте в воображении в собственной вашей ванне или в железной помятой раковине этот на ваших глазах прорастающий толщу воды — мутной или прозрачной — неважно, — нет, все же лучше прозрачной, — вдруг прорастающий толщу воды стебелек, проникающий маленькой блуждающей змейкой, такой прожорливой змейкой, танцующей на самом хвосте, толщу воды; пронизывающий ее, эту толщу, вплоть до самого выхода, то есть до отверстия донного стока. Странная и забавная змейка, не правда ли? Странная и забавная самопрядущаяся крученая ниточка, бросающая световые и теневые эффекты на дно эмалированной ванны.

О, конечно, возникновение ее всегда можно как-нибудь объяснить: разным давлением в верхних и нижних слоях, прохождением воздуха в центральном канале, даже вращением Земли или, если ни тем, ни другим, то когда-нибудь чем-либо подобным.

Но для меня и по объяснении явление это останется странным и уж во всяком-то случае забавным и достойным внимания. Притом тем более забавным и достойным внимания, что если вспомнить, представить свою или чужую спину и голову, в исследовательском порыве склоненную над эмалированной ванной, неважно, свинцово-тяжелую, свербящую в надбровной дуге от тяжелой бессонницы или ясную, легкую от легкого и счастливого сна; притом если представить себе эту буйную или не буйную голову во всех мельчайших подробностях…

Тем более странным и достойным внимания — ведь мы говорим о явлении блуждающей змейки или самопрядущейся ниточки, — что если представить склоненную голову во всех мельчайших подробностях, то на самой макушке ее, в самой-то маковке, в самом-то (в подобной согбенной и неустойчивой позе!) беззащитно и уязвимо подставленном темечке, наблюдается, нечто подобное: тоже некий «завой, вир, завиток, как и на лбу у быка, где волосы или шерсть от природы образуют пучинку, круговорот или проще, вихо́р».

Но, повторяю, для меня и по объяснении явление это останется странным и уж во всяком случае забавным и достойным внимания. Будь то ниточка, змейка, пучинка, водоворот или заверть, будь то внезапный или сильный вертящийся ветер, в стремительном и буйном порыве вздымающий пыль столбом… — достойным внимания!

Да что там — пыль столбом!

Пыль-то столбом вы, уж конечно, встречали на каких-нибудь пыльных проселках, как она подхватится, станет вдруг и понесется вдоль той дороги или, свернув напрямик по степи, заносясь туда и сюда, как шальная, будто вприсядку почти, взвивая попутно какие-нибудь пустяковые стебельки и соломинки, чтобы тут же на ваших глазах, в небольшом отдалении, тут же опасть и бесследно развеяться.

Что там пыль каким-то столбом! Когда, как известно, бывает — темная тучка начнет вдруг кружиться какой-то там завертью, спустится узкой воронкой, вздыбит, подымет, захватит каким-то там виром что есть под нею: прах, воду, тела и довольно крупных размеров предметы, и вот уже сокрушительный столб до самого неба — и внутри его молнии! — сувоем (с воем, что ли?) движется далее, снося, заливая все на пути… И уж если попал в его сферу — в сферу его притяжения, — то как можно скорее пали ядрами в его горловину, а то неизбежная гибель тебе и всему кораблю.

Да что там пыль столбом или эта спускающаяся завертью тучка, когда, как известно, бывают явления, порождаемые когда-то там и где-то возникшей депрессией и днем и ночью мрачно несущиеся в водных пространствах по какой-то одному явлению этому известной параболе или даже и ему неизвестной параболе, а как теперь достоверно известно, совсем даже и не по параболе.

Что там змейка, танцующая в эмалированной ванне, что там пыль столбом, что там темная тучка, нисходящая завертью, что там… когда здесь, в сердцевине, в столбе, в самом центре, тихо и гладко, как в том самом мгновении… когда здесь не гладь, а столпотворение, когда здесь не только крыши и не только тела, а вслед за крышей — дома и как перышко — суда, паровые и прочие, и сотни людей, сотни тысяч людей — ведь иногда и сотни тысяч людей! — в едином и ужасающем круговороте или, напротив, в еще более ужасающем прямолинейном движении.

Что там пыль столбом или темная тучка… Хотя иная темная тучка, когда она помрачает какое-нибудь отмеченное некой печатью чело, когда она опускается завертью, когда она застилает свет, идущий от звезд и светил… Ведь в темноте-то — в темном лесу ли, в пустыне ли — человек бывает склонен кружиться…

Бывает, и в океанских просторах носятся некие люди, день и ночь воспаленно стучащие своей деревяшкой — сперва костью, а потом деревяшкой — в настилы злополучного судна.

Представьте себе корабль в открытом море или в океане. Кренящийся на водяных громадах корабль. И представьте себе, что на шканцах того корабля, подгоняемого сильным и свежим попутным ветром, какой бывает лишь в открытом море или, тем более, в открытом со всех сторон океане, — на шканцах того корабля, то тяжко взбирающегося, то быстро соскальзывающего, некто стоит, и одна из ног его деревянна.

Трудно представить, не правда ли? Трудно представить, когда и на двух-то живых полноценных ногах нелегко устоять бывает на корабле в иную погоду не то что сухопутному до мозга костей, но и бывалому в морях человеку. Когда, вероятно, встанешь и так-то и эдак, когда, вероятно, установишь параллельно расставленные стопы свои и вдоль, и поперек-то, и наискось, пытаясь покрепче врастить их в доски настила или в железо обшивки; и, вероятно, все тебя с силой тянет куда-то и заставляет хватать что попало под руку: бегучий, стоячий или всякий иной такелаж, или просто леер, или просто надстройку.

А тут на глухой деревянной ноге… Правда, и здесь предусматривается некая хитрость: в настиле бывают проверчены дыры, в которые вставляется конец деревянной ноги, и тогда тот корабль может превышать в своем крене все допустимые разумно пределы, а тому человеку и дела до этого мало: на своей воткнутой крепко-накрепко мертвой деревянной ноге он может прекрасно держаться.

Но все это мелочи: и мертвая кость, и деревяшка, и дыры в настиле, и даже с приглушенным стоном — скрипом, вернее, — в свежем ветре и брызгах соскальзывающий в разверстые водяные бездны корабль. Все это мелочи.

Представьте лучше себе, что вы перед зеркалом… Хотя зачем представлять это, когда и так мы с вами давно уже застыли перед системой зеркал. Сосредоточим же просто внимание на своем отражении, на одной из отраженных в зеркале ног.

Вот, взгляните. Вы видите? Вот эта выдающаяся острая косточка, вот эти просвечивающие сквозь кожу жилы…

Теперь представьте себе, что вы когда-то, при каких-то там обстоятельствах ломали кость этой вашей ноги, или, допустим, рвали ее сухожилия, или, может даже, ломали и рвали в один и тот же момент.

Представьте себе, если сможете, конечно, представить, как у вас болела потом сломанная вами нога, как вы для нее не находили места, как вы с нею вместе потом не находили покоя и места, как она, сломанная, может быть, на самой периферии своей, какое-то время потом вся ныла, тянула, вытягивала из всего вас и днем-то и ночью все ваши жилы.

И все же это, эту так называемую внешнюю травму тем, кто не ломал в жизни никогда никаких костей и не рвал сухожилий, легче представить, чем нечто иное.

Под нечто иным я имею в виду ту самую, — видимо, и вполне справедливо опостылевшую вам, — ту внутреннюю тяжкую травму, что жжет и палит вас уже не снаружи, а изнутри.

И тут все было бы относительно ясно, если б, скажем, в этом внутреннем случае вас жгло и палило, например, в груди и под грудью, или в плече, за плечом, под лопаткой, или хотя бы в затылке и в позвоночном столбе, или, скажем, одновременно во всех перечисленных выше местах. Но тут, к удивлению вашему, вдруг становится ясным, что вас также жжет и в бедре, и в икре, и в пяте, и в стопе, и порой в большом пальце той же ноги. Жжет, палит, ущемляет и даже подергивает.

То, ка́к жжет, и то, как постепенно, под неким воздействием начинает освобождать вас от этого нестерпимого жжения, — это бесспорно и не подлежит никакому сомнению. Медленно, постепенно и исподволь, с великодушным терпением и снисхождением, с колоссальным трудом и настойчивостью, но не без срывов, конечно же, и не без новых затмений в вашем сознании вас выводит на путь избавления.

Все это так. Но почему жжет именно там — это неясно. Скорей всего ясно, почему жжет в груди, под лопаткой, в плече (где же и жечь, как не в самой груди и не под лопаткой!), почему жжет в затылке, в позвоночном столбе, но почему — в бедре, в икре и в пяте? Причем здесь бедро и пята? Что там воспаляется? Почему жжет и подергивает? Мышцы?.. Вряд ли. Хотя, бывает, жжет даже и мышцы. Нервные тракты?.. Почему так болезненно ощутима порой тягость ничтожных касаний рукой или каким-либо легким предметом, или порой теснота даже вполне просторных сандалий?

Может быть, жжет и дергает жилу в составе бедра и стопы? Ту самую жилу?

И здесь, как обычно, как чаще всего бывает в тех случаях, когда возникает какой-либо серьезный вопрос, в одиночестве он возникает лишь в первый момент, в последующие же моменты за ним (за первым вопросом) так или иначе те или иные возникают вопросы один за другим, как некое появляющееся в какой-то пролом или брешь, идущее гуськом друг за другом на приступ родовое семейное воинство.

Взять хотя бы вопрос с той (не с этой уже, а именно с той!) — с той жилой, что по вольному слову поэта служила струною.

Вам все там понятно?

Или, может, все дело в переводе языка на язык?


Что же касается тех неких людей…

Важно, что некие люди те были калеки, что у них не было живой, полноценной ноги, и тем более важно, что этим изувеченным неким людям их мертвая костяная или выструганная из деревяшки нога была во сто крат милее и ближе, чем любая живая кость остального их могучего, но бренного тела.

Как, при каких обстоятельствах была потеряна человеком его живая от природы нога: потерял ли он ее во исполнение рокового пророчества, свалился ли когда-то с большой высоты или ему изжевал, изгрыз, отгрыз ее защищавшийся от нападения зверь?

О, конечно, до какой-то степени важно, замешано ли во всем этом какое-либо пророчество или какой именно зверь изгрыз эту ногу.

Но главное все же совершенно в ином…

Удивительно то, что какой-то там мореплаватель, не в меру, по-видимому, «отяжелевший злом и забвением», уносимый бурным потоком неслыханной ненависти, устремляется в фантастическую и полную безмерной гордыни погоню за каким-то там зверем.

Что сказать, как оцепить подобную безумную ненависть!

Ладно, пусть тот зверь совсем не такая уж безвинная жертва, пусть — хотя все почти говорит о противном, — пусть даже тварь эта злонамеренна, коварна и лжива, пусть в своем злобном упорстве и хитрых приемах завлекать на верную гибель людей легковозгорающихся она расчетливо холодна и жестока, — пусть так, пусть в осуществление садистского плана она изглодала уже не одну чью-либо руку и ногу…

Пусть даже более, пусть для того капитана зверь тот стал воплощением всей темной, злой силы.

Но не кажется ли вам, что дело здесь не столько в том старом звере, что вольно плавает в водных просторах, что при внезапно возникшем желании может нырнуть и тут же, нащупав какую-то необъяснимую, таинственную жилу-течение, проплыть в ней с чудодейственной скоростью из конца в конец океана? Не кажется ль вам, что свою ногу тот мореплаватель потерял, так сказать, не в пасти зверя морского, что он потерял ее совсем по-иному?

Может, все дело в звере малом, что ходит в потемках его собственных жил, что ярится и раздирает грудь изнутри, что, стремясь вырваться во внешний простор, молотит беспощадным хвостом в его собственном истерзанном сердце? Может, все дело в том, что зверь этот, карлик, то кидается в голову, то ныряет по всем его жилам — и в плечо, и в заплечье, и даже в пяту, и даже уходит порой в самый крайний конец большого пальца ноги?

О, вполне возможно, что этот внутренний зверь бывает притворно тих и покорен до поры, пока в океане вблизи или в недоступном для глаз отдалении не появится его старый или необязательно старый двойник. Возможно, он просыпается и буйствует в его сердце и жилах лишь тогда, когда они оба — оба зверя — взаимно чуют друг друга сквозь все преграды-покровы, и тем сильнее, чем ближе к нему — к мореплавателю, — чем ближе друг к другу приблизятся.

Но ведь может же статься (чего, в конце концов, не бывает, и об этом несправедливо ныне умалчивать), что того свободно ныряющего зверя-чудовища нет вблизи и в помине, что все то чистый мираж, что все то туманный и зыбкий призрак воспаленной мечты и фантазии мятущегося в жиле и грезящего о воле самого по себе малого, но темного зверя.

Вы послушайте только, он, мореплаватель этот, все время твердит, что ему страшно холодно, что он весь дрожит, что ему одиноко, что никого-то нет рядом с ним. Он твердит, что все, что нужно ему — это лишь крошечка солнца, тепла. Он восклицает: «Явись в кротком образе, и я подчинюсь!» Но вот слабый, жалкий, несчастный, но полный любви ребенок никнет к его коленям, к его единственному (не все дело ли в этом!) живому колену, вот он плачет, заламывая ручонки, любя и жалея его, стремясь отвратить его от грозящей погибели, но в ответ несется лишь вопль: «Не плачь — я убью тебя!»

Не сдается ли вам, что удар в старую, но могучую грудь мореплавателя отдает звуком хотя сильным, но странным? Не сдается ли вам, что в бредовой мечте его грудь пуста, как пустыня без живого колодца? Не робот ли в нем взбунтовался и одержал верх над ним, его полонив?

О, и о таком несчастном, безумном человеке можно сложить песнь жалости и щемящей печали. Но о нем нельзя сложить гимна!

Спору нет, в иные времена поются иные гимны. Мало ли было спето гимнов и безднам, и безумию, и неистовым порывам, и всяческому иному временному или безвременному помрачению нашего трезвого и порой, что таить, мертвящего довольно рассудка.

Да и добро ли обходиться в жизни без иного исступления, без иной одержимости, не говоря уж о каком-либо порыве! И возможно ли это — обходиться без них, без неких животворящих порывов и головокружений?

Но допустимо ли петь злое неистовство?! Допустимо ли петь исступление?! Допустимо ли исступать в пустоту и одерживаться пустотою?! И беспросветная ненависть не зияющая ли пустота?..


Но, по-видимому, нас занесло куда-то. Мы увлеклись — и нас занесло. Мы, кажется, дерзко вторглись в совершенно чужие пределы и, пока не поздно и как можно скорее, должны те пределы покинуть.

Знаете, бывает порой — подхватит каким-нибудь вихрем-порывом какую-нибудь пылинку-пушинку, подхватит, увлечет, понесет, и вот она — пушинка эта — уже выше третьего, выше четвертого этажа, вот она уже выше дома — над крышей, над домом, и уже тает в небе над городом…

А то, опять же бывает, подхватит каким-нибудь ветром воздушный какой-нибудь шар и понесет его непредвиденно в сторону моря, и тогда смотри и смотри только, как бы не снизился он настолько, чтобы злые океанские волны не захлестнули его совсем, без следа, тогда выбрасывай и выбрасывай из корзины вслед за балластом уже и полезные грузы, — что же поделать, лучше уж с малыми грузами лететь высоко над волнами, чем бесследно тонуть в океане или пылинкой пропадать в воздушной пустыне.

Но побоку шар! Куда лучше уж взметенная ветром пылинка или мотыль хотя бы! Ведь бывает — и такое бывает, — подхватит ветром уже не пылинку, не шар, наполненный гелием, а живое создание вроде какого-нибудь насекомого, мотыля какого-нибудь, какой-нибудь птицы!.. (Все же пусть птица! Возьмем лучше птицу!) И вот, глядишь, она — птица эта — над океаном, и ее несет все далее, и знай только работай несчастная птица, маши без устали онемевшими крыльями…

Загрузка...