ОСЛОЖНЕНИЕ НА СЕРДЦЕ

В этом году Гуркин опять подошел первого сентября к нашей классной Катерине и попросил, чтобы его посадили со мной. Катерина рада. Еще бы! Я буду влиять на него, помогать, вытягивать. Как будто можно повлиять на Гуркина или помочь чем-нибудь.

— Да если он избавится от своих двоек и словечек, — говорит моя подруга Степанчикова, — то сразу лишится своей индивидуальности. Это уже будет не Гуркин, а пятно от него, отпечаток.

Иногда мы с ней спорим.

— Индивидуальность Гуркина не в словечках и тем более не в двойках, — утверждаю я.

— А в чем? В том, что к нему загар прилипает круглый год и он похож на индейца?

— На какого еще индейца? Есть в нем нечто такое-этакое, ты сама знаешь это не хуже меня.

— Дружеское плечо в трудную минуту? — Степанчикова не скрывает язвительности.

— Может быть, и плечо.

— Да ну тебя, — фыркает Степанчикова, — перестань нагораживать.

Первого сентября Гуркин неотразим: в белой рубашке, подстрижен, на левом запястье — браслет из кожаных разноцветных шнурочков. Но пройдет два-три дня, и он уже будет похож на самого себя: напялит свой зеленый балахон по имени «свитер», и сколько ни будет ему доказывать Катерина, что в школу надо приходить в форме, от Гуркина все это как от стенки горох.

У нас с ним каждый учебный год начинается одинаково.

Гуркин садится за парту и снисходительно спрашивает:

— Ну что? Продолжим наши игры?

«Игры» — это списывание и подсказки. Я обязана ему подсказывать — тут разработана целая система, списывает же он на контрольных по своей методике: берет у меня черновик, зачем-то перечеркивает его крест-накрест и переписывает.

Но в этом году на его вопрос я ответила сурово и определенно:

— Никаких игр. С этим — не ко мне.

— К кому же?

— К Зайцевой.

— Ого! — Гуркин, похоже, остался очень доволен. Приложил палец к губам и подмигнул. Это означало: потише, пожалуйста, услышит.

Зайцева сидит впереди нас, ее затылок передо мной, а перед Гуркиным затылок Степанчиковой. Зайцева ничего не слышит: ни учителей, ни наших с Гуркиным голосов сзади. Даже когда ее вызывают к доске, раза два или три повторяют ее фамилию.

— Она не слышит, — говорю я Гуркину, — заморочена своей красотой и ничего не слышит.

— Нехорошо, — Гуркин улыбается, — я понимаю — зависть, но все-таки одноклассница.

Степанчикова слышит все, но в разговоры с нами на уроках не ввязывается. На перемене она подходит к Гуркину и говорит ему что-нибудь поучающее. Однажды подошла и сказала:

— Кончатся ваши разговоры тем, что Катерина отсадит тебя от Иванниковой.

Вот тогда Гуркин и родил эту дурацкую фразу:

— Тебя это жует?

Степанчикова не растерялась:

— Жует.

— Ничего, — успокоил ее Гуркин. — Пожует-пожует да и выплюнет.

С тех пор и пошло: «Тебя это жует?» Если скажешь, что не жует, то последует: «Вот видишь, не жует, а ты дергаешься». И не подходи ни к кому с вопросами, Гуркин всех избавил от умственной работы.

Однажды я подсунула этот вопрос маме. Она в очередной раз пыталась внушить мне что-то про жизнь, про коллектив, в котором не стоит пробавляться чужим умом, хоть и есть для этого условия.

— Тебя это жует? — спросила я.

Мама не нашлась так быстро, как Степанчикова. Она довольно долго молчала и, чувствуя подвох, неуверенно ответила:

— Допустим, жует.

— Ничего, пожует-пожует да и выплюнет.

Если б она только видела, какое у нее стало лицо. Конечно, ей хотелось стукнуть меня, пнуть ногой, только она не знала, как это делается. Пошла на кухню и там дала себе волю:

— «Их надо уважать, не унижать!» Но кого уважать? Обезьян, попугаев? Ведь ты же не сама придумала это «пожует-пожует да и выплюнет»! И джинсы носишь совсем не потому, что кривые ноги и хорошо бы их прикрыть. Ноги, слава богу, стройные. А потому, что в вашем девятом кто не в джинсах, тот не человек! Оттого вы и третируете свою бедную Катерину, что она не в джинсах, а в нормальном человеческом платье.

Когда мама умолкла, я вошла в кухню и сказала:

— Запомни: ты своего добилась, с этой минуты я не буду идти на поводу у коллектива. Но и у тебя тоже идти не буду. В джинсах у нас никто на уроки не ходит, в том числе и я. Про «пожует-пожует» придумал твой любимый Гуркин. А насчет Катерины, то в природе нет джинсов такого размера, которые бы на нее налезли. И вообще, что за манера: то «тыквочка моя с хвостиком», «доченька любимая», то «попугай», «обезьяна», — запутала вконец!

Мама пришла в себя, и напрасно мне показалось, что последнее слово осталось за мной.

— Я действительно тебя очень люблю, — сказала она погасшим голосом, — и когда ты заплетаешь косичку, то очень похожа на тыквочку с хвостиком. И я кричала не на тебя, а на весь твой девятый класс. Разве я против джинсов, разве я не понимаю, какая это удобная, практичная одежда? Меня убивает другое: никто из вас не пришел в ужас от их цены. Никто не содрогнулся, что натянул на себя месячную зарплату отца или матери.

— Может быть, Гуркин вовремя содрогнулся — у него нет джинсов.

— Про Гуркина ничего сказать не могу, — маме уже хочется говорить весело, но я такую веселость в ней не люблю. — Гуркин ведь как четвертый член нашей семьи. Некоторые учатся заочно, а Гуркин заочно у нас проживает.

Папа, когда разговоры о Гуркине возникают при нем, говорит: «Хочу быть Гуркиным! Хочу быть молодым, красивым, независимым и чтобы все девчонки в классе были в меня влюблены».

Он никогда не вникает, хватает на лету что-нибудь из наших с мамой разговоров и добивается своего: все недостатки Гуркина оборачиваются его достоинствами, а я выгляжу чем-то вроде бедной Лизы.

— Страдай, терпи, перевоспитывай Гуркина, — говорит папа, — только никаких прудов. Во-первых, ты наша единственная дочь, во-вторых, много чести даже для Гуркина.

Рита Степанчикова уверяет, что моя мама тайком почитывает педагогическую литературу, от того у нее такой повышенный интерес к делам нашего класса, и еще эта навязчивая идея, что с дочерью надо дружить.

— Мне больше нравится мой вариант, — говорит Рита. — Мама знает свое, отец — свое, а я — свое. Никаких дискуссий по поводу Гуркина. Они и не догадываются о его существовании.

Я не люблю, когда Рита вот так о моей маме, и отвечаю:

— Родителей, между прочим, не только не выбирают, но и не осуждают.

— А кто осуждает? Между прочим, сама виновата, что каждый чих в нашем классе становится известен у тебя дома. Еще хорошо, что твоя мать не дружит с Катериной. Представляешь, кем бы ты выглядела в этой ситуации?

— Кем?

— Доносчицей.

Ритка любит перебарщивать. Катерина не нуждается в подобной информации. Она вообще все, что ей надо, знает сама, живет, как однажды выразился Гуркин, «хоть и не очень выдающимся, но своим умом». Из всех учителей Гуркин добр только к Катерине, хотя именно к нему она цепляется без конца. На перемене он прячется за наши спины, завидев идущую по коридору Катерину. Она идет, и ученики младших классов умолкают и провожают ее взглядами — такая она большая, толстая, с яркими голубыми глазами. Ей лет сорок, может, чуть больше, она не молодится, носит кофты-самовязки и туфли на низких каблуках со шнурочками. Новые ученики принимают ее за хозяйственную единицу в школе, подходят и спрашивают, где буфет, не украдут ли на вешалке куртку, поскольку гардеробщицы нет, а дверь рядом нараспашку. Катерина не догадывается, почему именно к ней эти вопросы, и все больше утверждается в своем заблуждении, что она не просто преподаватель химии, а учительница-мать, этакая хранительница школьного очага.

Химию свою она преподает спокойно и толково, двойки ставит редко. Если пообещаешь остаться после уроков, чтобы выучить и ответить ей, поставит точку. «Двойку нельзя исправить, — поучающе говорит Катерина, — двойка в журнале — не гвоздь в стене. Гвоздь можно выдернуть, а двойка будет торчать в журнале до скончания века. Мне нужна не двойка в журнале, а чтобы ты знал этот урок; поэтому ставлю тебе точку, после уроков можешь ответить». Но все ее подлинные таланты раскрываются на классных собраниях.

— Вот ты, Иванникова, — это мне, — объясни всем, пожалуйста, сколько ты еще будешь безучастно сидеть за одной партой с человеком, который гибнет?

Класс изнемогает: не смеяться, дабы не сорвать дальнейший спектакль, — пытка.

— Это вы, наверное, про Гуркина? — кротко спрашиваю я.

— Не знаю, не знаю, — Катерина понятия не имеет, что она делает с классом, — подумай, может быть, с тобой сидит кто-нибудь другой?

Я поворачиваю голову, смотрю сверху на макушку Гуркина и жду, когда он включится.

— Екатерина Савельевна, — Гуркин говорит громко и медленно, — вы у Храмова спросите, он знает, а Иванниковой все равно, гибну я или нет.

И Катерина действительно спрашивает у Храмова. Тот поднимается и заявляет:

— Гуркин — лентяй. Он и ходит как лентяй: выкидывает ноги так, будто они ему не нужны.

Класс грохочет, всех прорвало. Катерина, ничего не понимая, сначала улыбается, потом тоже смеется. Мне становится стыдно. Махнув на Храмова, чтобы тот смолк, я поднимаюсь и говорю:

— Екатерина Савельевна, плюньте вы на Гуркина и на всех нас! После шести уроков мы уже не люди. Надо только послушать, как мы смеемся, и все становится ясным.

Класс гудит:

— Что она промычала?

— Иванникова, может, водички?

Катерина бьет ладонью по столу.

— Иванникова, сядь! Гуркин, сядь! Храмов, почему ты торчишь? Сядь! Тема нашего классного часа: поведение Гуркина, его три двойки во второй четверти, одна из них — по географии, которая войдет в аттестат.

— География или двойка войдет в аттестат? — шепотом спрашивает меня Гуркин.

— Молчи, стилист! Замолкни навеки!


Гуркин пришел к нам в шестом классе. И на второй или на третий день оповестил всех, что влюбился в меня. При этом он выламывался, паясничал, написал на доске «Иванникова + Гуркин = ?» Но никто и глазом не повел, настолько все это было глупо. В шестом классе мы вообще были другими: умней и серьезней. Мы знали, что, если у человека настоящее чувство, он не будет как дурак писать об этом на классной доске. И мама моя, когда я ей сообщила, что Гуркин влюбился в меня, сказала замечательную фразу: «Это его личное дело».

Но потом все-таки захотела на него взглянуть. И Гуркин вместе с другими ребятами был приглашен на мой день рождения. Он пришел и принес в подарок книгу с библиотечным штампом.

— Она же из библиотеки?! — не удержалась мама.

— Ага, — ответил Гуркин, — когда ваша дочь ее прочитает, то пусть туда отнесет.

Утром мама сказала:

— Очень интересный мальчик, этот Гуркин, если только не хитрец. Жаль, что учится плохо. А что, если тебе не изображать из себя Джульетту, а взять над ним шефство?

И я превратилась в наставника Гуркина.

Мать его смотрела на меня как на человеческое совершенство: обмахивала тряпкой стул, на который мне предстояло сесть. Во время наших занятий приносила мне стакан компота или молока и говорила: «Попей, деточка». Гуркин дома тоже относился ко мне с почтением и очень стеснялся, когда мы с ним занимались английским. Если не получалось с произношением иностранных слов, он краснел, надувал щеки и выдыхал вверх, от чего челка у него расходилась веером. Видимо, эти занятия и убили его любовь ко мне. Или я, почувствовав власть над ним, вконец зарвалась и опротивела ему, но только однажды на перемене он вдруг снова стал кривляться и паясничать и вывел на доске: «Иванникова + Гуркин = отрава жизни».

Это был удар, я даже маме ничего не сказала. Гуркин по-прежнему сидел со мной на одной парте, но теперь это был чужой Гуркин, глядевший на меня равнодушными глазами. В восьмом классе он влюбился в новенькую Зайцеву, тоненькую, красивую, такое же молчаливое у доски создание, как и он сам. Только молчание у них было разное: у Гуркина — дескать, «навязались вы на мою голову», а у Зайцевой — «пропадаю во цвете своей неземной красоты».

Катерина время от времени вспоминает короткий золотой период в школьной жизни Гуркина и говорит: «Иванникова, помнишь, как ты его подтянула в шестом классе? А сейчас? Ведь он гибнет! Из девятого класса в этом году ему не вылезти». В подобные минуты так и подмывает ее спросить: «Вас это жует?» Так, ради словца, потому что всем известно, что Катерину это жует, она даже перед Зайцевой заискивает, надеется через нее подобрать ключ к Гуркину. Но Зайцева — невеста, ей бы до выпускного вечера добраться да замуж выйти, ей и со словарем не разобраться, что такое «шефство». Она хлопает своими длинными ресницами и загадочно улыбается Катерине:

— Ну что мне, за руку, что ли, тянуть его на дополнительные занятия?

— Ладно, — вздыхает Катерина, — сама хоть не пропускай. — И я слышу в ее вздохе тоску: Гуркин — родной урод в своей семье, а ты зачем под выпускной занавес явилась со своими двойками?

Рита Степанчикова была счастлива, когда Гуркин переключился на Зайцеву.

— А то мне казалось, что у вас что-то такое продолжается с шестого класса, — сказала она, — знаешь, такая любовь-война.

— Сама придумала, — охладила я ее, — или пробавляешься цитатами из своей тетрадки?

Тетрадка Степанчиковой общеизвестна: мудрые мысли, афоризмы, кто, что и когда сказал. Начинается тетрадка с известного афоризма: «Человек — это звучит гордо» (Сатин). Фамилия в скобках пугает меня.

— Ритуля, нельзя быть такой буквоедкой, — умоляю я, — это уже не цитата, а крылатые слова, и они принадлежат Горькому.

— Сатин тоже принадлежит Горькому, — сражает меня своей железной логикой Степанчикова, — и Горький любил его, сочувствовал, ведь это не вина Сатина, что он докатился до ночлежки.

Мне не хочется спорить со Степанчиковой, то, что она вписала в свою тетрадку, обсуждению не подлежит. Но мне надоело быть на поводу то у мамы, то у класса, не говоря уже о классиках литературы, и я говорю:

— Все равно эти слова лучше бы сказать другому герою. Это было бы справедливей.

— У тебя претензии к Горькому?!

— Представь себе!

— Ну, знаешь! — Ритка задохнулась от возмущения. — Ты так докатишься. Между прочим, это все влияние Гуркина.

Ритке главное — найти виноватого, но я не поддаюсь.

— Степанчикова, — говорю я значительно, — а ведь Гуркин тоже докатился до своей ночлежки. В десятый ему не перейти. А он человек и мог бы звучать гордо.

Ритка хмурится: двойки Гуркина ее мало волнуют, но ей кажется, что я продолжаю подкапываться под ее тетрадку.

— А он и будет звучать гордо, — говорит она, и лицо ее становится злым, — раз останется на второй год, два останется, а потом его в армию призовут. Там его научат ходить по-человечески, там его разжуют, соскребут исключительность.

— Ладно! — Я прощаюсь со Степанчиковой: — Пока, до лучших встреч!

Дома говорю маме:

— Может, я влюблена в Гуркина? Все из рук валится, так его жалко.

— Жалость унижает человека, — отвечает мама почти цитатой из Риткиной тетрадки, — неужели нельзя ему помочь? В шестом классе у тебя это получалось.

— Теперь другие времена, — говорю я, — и мы другие, и Гуркин другой.

— Надоело! — вдруг кричит мама. — Надоело твое нытье! «Другие времена»! Во все времена хватало нытиков, моральных иждивенцев. Вот когда жизнь тебя клюнет, тогда узнаешь, что такое нытье по Гуркину, а что такое настоящая беда.

— Скорей бы уж клюнула.

Мама пугается и оглядывается по сторонам:

— Типун тебе на язык!

Они обе — и Степанчикова и мама — раздавили меня. Ночью мне приснился сон: пришел маленький человечек, ростом с трехлетнего ребенка, в полушубочке, подпоясанный красным шнурочком, встал возле моей кровати и смотрит на меня. А я знаю, что он мне снится, и не боюсь его, только жду, что он скажет. Но он молчит, тогда я говорю: «Уходи. Все равно ты не настоящий». Он покачал головой, вроде как постыдил меня, и ушел под кровать. Утром я все свои сны забываю в одну секунду, а этот запомнился, я даже под кровать заглянула.

В школу идти не хотелось, ноги и те протестовали: не шла, а едва тащилась, и, конечно же, для полного комплекта радостей по дороге встретилась Зайцева: сиреневая шапочка, сиреневый шарфик, перчаточки, глазки, носик. Ничтожество!

— Ты зарисовала контурную карту? А я нигде не смогла ее купить. Это же глупость — давать задание по контурной карте, которую нельзя нигде достать.

Чик-чирик, чирик-чик-чик.

— Мне папа достал карту по блату, — басом сказала я.

Зайцева хихикнула, «по блату» на ее уровне — юмор. Надо было ее опустить на серьезную почву.

— Шапочку и шарфик сама вязала?

— Сама, — обрадовалась Зайцева. — Если есть шерсть, я и тебе могу.

Не хватало еще подачек от этой возлюбленной!

— Нету у меня шерсти, и вообще у меня, Зайцева, ничего нет. Ни доброты, ни ума, ни внешности.

Она остановилась, сочувственно взяла меня за локоть и проникновенно сказала:

— Ну что ты…

Я не стала ее больше терзать.

— Настроение такое, понимаешь? Половина уроков не выучена, и есть предчувствие, что, где не выучено, там и спросят.

Вот это она понимала. Взяла меня под руку, так мы и вошли в вестибюль школы к полному изумлению поджидавшей меня Степанчиковой.

На химии Катерина вызвала меня. Я кое-что подчитала на перемене, но бас, который прорезался утром в разговоре с Зайцевой, вдруг опять откуда-то взялся.

— Болит горло? — спросила Катерина.

Я откашлялась и помотала головой: ничего не болит, и тут же поняла, что упустила момент. Надо было сказать, что болит, тогда бы сердобольная Катерина отправила меня на место, а в журнале вместо отметки поставила бы точку. Но я продолжала, сбиваясь, что-то отвечать, потом стала писать на доске формулу, запуталась и путалась довольно долго, пока не услышала за спиной громкий медлительный голос Гуркина:

— А Иванникова-то сегодня не волокет.

И тут что-то рухнуло во мне, на глазах выступили слезы, ничего не сказав Катерине, я пошла, но не к парте, а к двери.

На перемене Степанчикова потащила меня в медпункт.

— Даже если не заболела, надо отметиться. Катерина так этого не оставит. Скажи, пожалуйста, повернулась и ушла с урока! А если каждый вот так повернется и уйдет?

— Ритка, не смеши! У меня действительно болит горло.

Медсестра сунула мне под мышку градусник. Температура была нормальная. Звонок на следующий урок уже прозвенел, и медсестра глядела на нас как на злостных симулянток.

— Дайте что-нибудь от горла, — сказала я, — нельзя же все сводить к температуре.

— От горла лекарств вообще не существует, — медсестра просто убивала нас своими знаниями, — лекарства существуют от болезней.

Можно было бы поставить ее на место: «Неужели? У вас довольно старые сведения», — но не было сил связываться с ней. Я подтолкнула Степанчикову плечом к двери, и мы вышли.

В коридоре была пустыня. Урок уже начался. По расписанию у нас была физкультура, все перекочевали в спортзал, а мы с Ритой вошли в свой класс. Но недолго мы благодушествовали вдвоем. У Катерины было «окно», и она чуть ли не следом пожаловала за нами.

— Прячетесь?

— Ну что вы, Екатерина Савельевна, мы не такие уж недоумки, чтобы прятаться в собственном классе.

Катерина с сожалением посмотрела на меня.

— А Гуркин на физкультуре?

Тут меня дернуло:

— Я ему кто? Нянька, инспектор детской комнаты милиции, гувернантка?

Катерина заткнула уши.

— У меня «окно», я отдыхаю, не трещи.

— Екатерина Савельевна, — пришла мне на помощь Степанчикова, — с Гуркиным надо что-то делать, а то все говорим, говорим…

— Правильно, — обрадовалась Катерина, — надо делать, а не размахивать руками. А что делать?

— Надо нанять ему репетиторов, — вдруг вылетело из меня, — собрать деньги, нанять двух репетиторов — по математике и английскому — и закончить все разговоры.

Катерина задумалась.

— Деньги можно не собирать, — неуверенно сказала она. — У нас же есть сто восемьдесят рублей арбузных.

Мы уж и забыли про эти деньги. И не знали, что у них название «арбузные». Это после седьмого мы заработали. Списались с семиклассниками одной станицы Краснодарского края, те и пригласили на уборку арбузов. Арбузы к нашему приезду не поспели, мы дергали сорняки на свекольном поле, жили в колхозном школьном лагере труда и отдыха, играли в волейбол, купались. И труда и отдыха хватало, да еще и кормили нас там, как у родной бабушки: оладьями, сметаной, в которой ложка стоит, кубанским борщом. Я и теперь, когда хочу вспомнить что-нибудь хорошее, закрою глаза и вижу: большое-большое, розовое-розовое дерево, ветки гнутся от черешен. Пробыли мы там месяц, вернулись, и уже в восьмом классе, зимой, вдруг приходит перевод на сто восемьдесят рублей.

— Но мы же собирались на Валдай, — сказала Катерине Рита, — прошлым летом не получилось, может, будущим?..

— Да, да, — вспомнила я, — эти деньги уже, можно сказать, потрачены.

— Ничего не «можно сказать», — возразила Катерина, — поделите эти сто восемьдесят рублей на всех — на билет в один конец не хватит.

— Но ведь есть еще и школьный фонд, — сказала Рита, — вы забыли. Директор обещала двести рублей, ну и каждому еще придется рублей по десять доложить.

При слове «директор» Катерина нахмурилась, а я с удивлением посмотрела на Ритку: откуда у нее такие сведения?

— Предлагаю всем помолчать, — сказала Катерина, «всем» — это мне и Ритке. — Мы говорим не про Валдай, а про Гуркина. Сейчас вы обе пойдете к директору, и вот ты, — она показала на меня, — все толково расскажешь. Скажешь, что это твоя идея, есть деньги, нужны репетиторы и так далее.

Мы с Ритой пожали плечами и отправились в директорский кабинет.

Директор очень любезно встретила нас, усадила на диван, не спросила, почему мы не на уроке, а очень мягко и задушевно сказала:

— Ну, слушаю вас, мои дорогие.

И от того, что я не стояла перед ней навытяжку, весь мой рассказ прозвучал складно и убедительно, я даже под конец ввернула про «жует».

— Короче говоря, Софья Артуровна, плачевное положение Гуркина нас очень «жует».

Она и глазом не моргнула, поднялась из-за своего стола и подошла к нам.

— У откровенности есть право на такую же откровенность. И вот что я вам скажу: если что-то больше всего меня печалит в нашем сегодняшнем школьном существовании, то именно вот это стороннее, за плату, неизвестно откуда взявшееся репетиторство.

— Оно взялось известно откуда, — сказала я, — из дореволюционного прошлого.

Директор внимательно на меня поглядела.

— Оно взялось, — ей не понравились мои слова, — из тех современных семей, в которых безгранично уверовали в силу денег. За знания сердобольные и чадолюбивые родители нашли кому платить, только вот за воспитание собственных детей заплатить некому.

— Но мы же не родители, — сказала я. — Мы школьники. И мы хотим помочь своему товарищу. За свои деньги. Тут есть все-таки разница.

— Нет тут никакой разницы, — ответила директор, — вы тоже схватились за самое легкое.

— А больше не за что. Вы не знаете Гуркина. Он и от репетиторов спокойно сможет сбежать.

— Я знаю Гуркина, — сказала директор, — но я не знаю, можно ли классу опускаться до репетиторов. Нет вообще никакой инструкции по такому случаю. Соберите-ка собрание, обсудите и решайте всем классом.

Она нам все-таки не очень доверяла. Когда мы уходили, сказала вдогонку:

— Только на этом собрании не должно быть самого Гуркина.

Ночью на меня свалилось дерево с тяжелыми ветвями розовой черешни. Я опять знала, что это сон, что где-то рядом Катерина, Гуркин и Степанчикова, и надо их дозваться, потому что хоть и во сне, но задавить насмерть это дерево меня вполне может. Потом, когда мне полегчало и я очнулась, был уже день, и мама спросила, почему я звала Катерину, Гуркина, Риту, а не ее? Я понимала, о чем она спрашивает, но ответить не могла, опять на меня стало валиться дерево, и я потеряла сознание.

Болела я долго. Температура скакала за сорок. Однажды, когда я очнулась, то увидела медсестру из школьного медпункта, она плакала и обвиняла себя, что просмотрела начало болезни, кто бы вообще мог подумать, что в таком возрасте — и дифтерит, да еще возвратная форма.

Телефон мама закрывала в шкафу на ключ, когда уходила на работу. Папе выдавался ключ со строгим наказом — не давать его мне. Когда же она оставалась со мной, то вообще не открывала шкаф, даже когда телефон звонил.

— Ты должна сейчас думать, что у тебя нет никакой школы, никаких забот, — говорила мама, — все потом уладится, все нагонишь, подучишь, а теперь думай о чем-нибудь хорошем.

Я улыбалась, потому что самым хорошим воспоминанием совсем недавно было розовое дерево, которое меня чуть не задавило насмерть.

— Улыбайся, — говорила мама, — улыбайся, моя тыквочка с хвостиком.

Как-то вечером мама сказала:

— Недели две назад приходил Гуркин. Я ему говорю: «Передай на словах или напиши записку, к ней нельзя, инфекционная болезнь».

— А он что?

— Ничего, потоптался и ушел.

Из класса ни писем, ни записок не было, и я не знала, что думать. Рассказала маме, как мы со Степанчиковой ходили к директору.

— Какие репетиторы? — расстроилась мама. — Разве можно за деньги выправить чью-то судьбу? Разве к дружбе вообще можно примешивать деньги?

— А Энгельс? — спросила я. — А графиня фон Мекк?

— Не пугай меня, — заволновалась мама. — У тебя опять начнется жар. Тебе нельзя волноваться, может быть осложнение на сердце.


Целый месяц меня не было в школе. Только в конце февраля я вошла в свой класс. Кто-то радостно пискнул: «Смотрите!», но писк этот сразу оборвался, его заглушила тишина. Гуркина в классе не было, Рита Степанчикова что-то искала в портфеле. Я прошла к своему месту, бросила портфель на парту и положила руку на плечо своей подруге Рите:

— Где Гуркин, Степанчикова?

Рита дернула плечом, хотела стряхнуть мою руку.

— Почему я должна знать, где он?

— А кто знает?

Тут в класс вошла Катерина. Я не слышала звонка и сразу получила замечание:

— Иванникова, убери руку. Что ты вцепилась в Степанчикову?

— Я не вцепилась, Екатерина Савельевна, у меня вопрос. Где Гуркин?

— Гуркин ушел в ПТУ, — сказала Катерина, — ушел сам, никто его не принуждал. — И без всякой паузы. — Я прошу класс проявить сознательность и заботу к Иванниковой, на переменах не устраивать сквозняков, помочь ей наверстать упущенное в учебной программе. — И опять без паузы. — Храмов, к доске.

После звонка я пошла следом за ней. У двери учительской Катерина обернулась и сказала:

— Не рви мне сердце.

— Я все знаю, — сказала я, — было классное собрание. И кто-то на него явился из роно или выше и объяснил, что репетиторство — пережиток, коллектив должен сам, своими силами…

— Никто не являлся, — перебила Катерина, — твоя подруга Степанчикова лучше всех объяснила. Класс пошел у нее на поводу.

Что-то не то говорила Катерина, не могла Степанчикова сбить с панталыку весь класс.

— Класс не корова и не лошадь, как это он пошел у нее на поводу?

— Очень просто, — сказала Катерина, — Степанчикова объяснила: можно деньги выбросить на ветер, то есть на Гуркина, или поехать всем классом на Валдай.

— И они проголосовали за Валдай. Подняли руки, и ни одна из них не дрогнула.

— Никто ничего не поднимал, — сказала Катерина, — голосовали тайно. Раздали бумажки. Каждый должен был поставить знак — плюс или минус. Был только один плюс.

Я глянула в лицо Катерине и впервые поняла, что такое каменное лицо — таким оно стало твердым и серым.

— Вот и все, — сказала Катерина, — и больше не рви мне сердце.

«Это мне нельзя рвать сердце, — могла бы сказать я, — это мне после болезни грозит осложнение», но сказала другое:

— Я тоже уйду от вас.

— От меня? — спросила Катерина.

— От всех. Чей же это был плюс?

Зазвенел звонок, и Катерина не ответила, вошла в учительскую. А я пошла к двери своего класса. Учитель истории, чей урок сейчас должен был быть, никогда не торопился в класс вместе со звонком. У меня было несколько минут, и я подошла к учительскому столу.

— Степанчикова, — сказала я, — выйди к доске!

Ритка послала мне испуганный взгляд, но не двинулась с места.

— Зайцева, — продолжала я, — ты тоже выйди.

И Зайцева не шевельнулась.

— Человек не всегда звучит гордо, — сказала я, — иногда он звучит с большим вопросительным знаком. Но я не о вас, я о Гуркине. Я знаю, кто тот единственный, кто проголосовал за него. Я знаю даже больше: вы бы все сейчас за него проголосовали. Потому что вы все равно никогда не поедете на Валдай. Там ведь из-за каждого куста будет глядеть на вас Гуркин. И вообще к тому времени, когда настанет лето, вас эта история до того изжует, что каждому можно будет опасаться осложнения на сердце. А Гуркин закончит ПТУ, потом институт и всю жизнь будет хохотать над вашими минусами. А Зайцева получит аттестат, выйдет замуж и всю жизнь будет вспоминать свой плюс как золотую медаль…

— Уж, замуж, невтерпеж! — крикнул кто-то с задней парты, кажется, Храмов.

И надо же, чтобы на этой реплике в класс вошел историк.

— Кто тут собрался замуж? — спросил он и с удивлением поглядел на меня у стола. — Иванникова, вы уже здоровы?

— Да.

— Тогда, раз вы уже вышли к доске, может, будете отвечать урок?

— Буду.

Я поглядела вперед и увидела благодарные глаза Зайцевой. Наверное, она не знала урока, и я ее спасла.

Загрузка...