КАК АУКНЕТСЯ…

Платон играл самозабвенно, уткнув подбородок в круглую грудь, выматывая наше терпение. Гармонь была старенькая, мелодии старинные. Сначала пытались унять гармониста: «Антракт, Платон, дай передышку, сил больше нет». Но он не слышал, терзал свою гармонь, усыплял нас вальсами и жалкими — пик-пилик — польками. Для девчат, сидевших с ним рядом на вагонной полке, этот увалень был чем-то вроде подушки. Худющая, некрасивая Ангелина даже уснула на его мягком плече. Только тогда Платон перестал играть, с опаской взглянул на длинный Ангелинин нос и замер, пе зная, как быть.

— Играй, Платоша! — Костя Чугай, к которому Ангелина цеплялась всю дорогу, передразнивала, поправляла в словах ударения, глядел на нее сейчас тоже с какой-то опаской: молчит, глаза закрыты, но того и гляди цапнет. — Играй, Платоша! Пока она спит, мы все в безопасности.

Чугай не был злым, он, наверное, был даже добрым, но доброте его мешала вырваться на простор красивая внешность. Он не забывал о ней, красовался, стоял в узком проходе, положив локти на средние полки. Темно-русый чуб, спадая на лоб, загораживал синие разнеженные глаза. К тому же он был в ушитой по фигуре тельняшке, в отглаженных, без морщинки, брюках, и эта аккуратность в вагонной тесноте бросалась в глаза. Девчата впрямую на него не пялились, но неотступно держали его в поле своего зрения. Этот поток влюбленности затянул и меня, чужую среди них и временную.

— Чугай, смени Платона, — предлагали ему, — подставь Ангелине свое моряцкое плечо.

— Моим плечом двери вышибать, — куражился Чугай, — на таком плечике не уснешь.

А Платон мучился. Ангелина спала по-настоящему, не притворялась. Какой бы ни был увалень Платон, но сидеть неподвижно, охраняя сон Ангелины, было ему и тяжело и неловко. Гармонь он прижал к животу, обняв ее и сцепив пальцы на сжатых мехах, сидел как куль с мукой и терпел, в том числе и шуточки.

Никто во время пути ни разу не заикнулся о том, куда мы едем. Девчата иной раз задумывались, это я видела по их лицам, пробегало по ним что-то тревожное пополам с удивлением, а парни — те не задумывались, радовались самой дороге, заводили знакомства с молодыми пассажирками из соседних купе и даже из других вагонов. Почему-то свои девчата их не интересовали, хотя, если не считать Ангелину, все были как на подбор хорошенькие.

Нас было восемнадцать человек, мы занимали три купе плацкартного вагона. Это был отряд молодых рабочих: пятнадцать человек с галантерейной фабрики, двое откуда-то еще и я восемнадцатая, сопровождающая. В дорожные документы моя фамилия была вписана без всяких пояснений, и спутники мои до поры до времени не знали, что их семнадцать, а думали, что нас восемнадцать.

То было время, когда на перронах больших и малых городов уже отыграли оркестры, с самодельных трибун отзвучали напутственные речи, но на газетных страницах продолжало звенеть спелым колосом слово «целина». Это была другая, настоящая целина, а наша, куда мы ехали, лежала в пределах существующего совхоза. Почти в каждом сибирском хозяйстве была такая целина — заброшенные, залежные земли. И вдруг им повезло: отблеск казахстанской зарницы упал на иссушенный лик этих земель.

— Мы выполнили план по Казахстану, — сказали мне в обкоме комсомола. — Наши добровольцы хорошо проявляют себя там. Теперь надо осваивать свою «малую целину». Вам поручается расшевелить галантерейщиков.

В обком я пришла с просьбой отправить меня на работу в пионерский лагерь. Школа, в которую явилась по распределению, стояла на ремонте, и в отделе народного образования посоветовали до начала учебного года поработать с пионерами. Но в лагерь я не попала, а уже вечером того дня сидела в президиуме собрания галантерейной фабрики и, волнуясь, искала слова, с которыми надо было выступить и перевернуть жизнь сидящих в зале.

— Конечно, можно прожить жизнь без бурь и потрясений, стать мастером своего дела, жениться, выстоять очередь на квартиру, нарожать детей. А потом, в старости, осознать, что был у тебя случай шагнуть в иную, высокую жизнь, но ты этот случай отодвинул от себя ногой. И не надо горевать, что старость пришла. Ты уже был старичком в свои двадцать лет…

Записывались в отряд сразу после собрания. Времени на размышления было столько, сколько надо — целая ночь. Утром каждый должен был подтвердить свое решение.

— Это несерьезно, — сказал мне после собрания директор фабрики, — сорок человек! С кем же мы останемся?

Я поглядела на него с сожалением: есть, конечно, люди эгоистичные, отсталые, с узким взглядом на жизнь, но зачем же выставлять это напоказ?

— Ваши рабочие оказались сознательнее вас, — ответила я директору. — Вам бы стоило задуматься об этом.

Лицо его в гневе сморщилось, я видела, что если бы он мог, то выгнал бы меня и плюнул вслед, но я была не просто я, а рупор общественного дела, и он, поборов в себе неприязнь, спросил:

— А вы сами лично едете?

— Да.

Я действительно туда ехала, а что не навсегда — это директору знать было необязательно.

Никогда потом я так не возносилась над людьми, никогда не говорила таким противным менторским голосом, но тогда казалось естественным, что я наверху, а они все где-то внизу, и каким же тоном говорить, если я одна и все меня должны услышать.

— Видите ли, наша фабрика специфическая, — пытался пробиться ко мне директор. — Как бы вам это объяснить, у нас работает много физически нездоровых людей. В их числе мой сын. У него врожденный порок сердца.

— Он записался?

— Записался, — директор вздохнул.

Теперь он стал мне еще больше понятен: не просто свой интерес ставил выше общего дела, а личный интерес.

— У нас везде одинаковое медицинское обслуживание, — объяснила я, — но там, куда мы едем, есть одно преимущество — свежий воздух.

Я сказала правду: воздух там оказался свежий, степной. И Платону с больным сердцем этот воздух пошел на пользу. Так почему же этот разговор с его отцом остался в памяти преступлением? Наверное, я не раз причиняла своими словами боль людям, но два из них до сих пор жгут душу стыдом. Этот, с директором, и еще один, с мамой. Она приехала ко мне через полгода, и я умоляла ее не общаться с соседями по улице, не открывать рта, когда придут ко мне подруги из редакции. Я стеснялась ее деревенского белорусского говора.

Из сорока фамилий в списке осталось пятнадцать. Директор фабрики не глядел на меня победителем: что я вам говорил! Его сын не передумал, уезжал с нами, и директор избегал моего взгляда. Зато его жена то и дело жалила меня своими черными безумными глазами. Когда оркестр, отыграв марш, умолк, она вдруг закричала на весь перрон:

— Куда же ты, Платошенька, дитятко горькое?! Что ты со мной наделал, сыночек?

Муж не подходил к ней, отмежевывался от ее криков. Платон обнимал мать, утешал. Я подошла к ним.

— Не надо так отчаиваться, — сказала я матери Платона, — все будет хорошо. Вы еще будете гордиться своим сыном.

Она вздрогнула.

— Зачем мне гордиться? Не надо мне гордиться. — И продолжала рвать больное сердце своему сыну. — Деточка моя ласковая, шелковая, на кого ж ты бросаешь маму свою пустоголовую?

Я отошла от них: зачем же она публично объявляет о своей глупости? А она все плакала навзрыд и обзывала себя пустоголовой и даже «волчицей окаянной своей деточке шелковой». И сделала свое черное дело, заразила провожающих своими стенаниями. Заплакал трехлетний малыш на руках у Ангелины, матери с причитаниями стали обнимать своих дочерей. Нет, это был не отряд целинников, а какая-то похоронная команда, без лопат и заступов, зато с полным составом плакальщиц.

Один Чугай был похож на настоящего целинника. И женщина, провожавшая его, вела себя достойно, не плакала, а глядела на Чугая и других отъезжающих, как мне казалось, с гордостью и грустью.

Когда поезд тронулся, я спросила у Чугая, кто его провожал.

— Мама. Мы же похожи, одно лицо.

Я засомневалась.

— Очень уж молодая.

— Да я сам еще пацан, — ответил Чугай, — с чего ей быть старой?

Он был моим ровесником, что еще за пацан, но мне нравилось все, что он говорил. Не было ничего такого, чем мог бы Чугай снизить себя в моих глазах. Даже то, что он из всех выделял некрасивую Ангелину, украшало его.

— Ангелина, — заигрывал он с ней, — а чего это все девчонки кудрявые, а ты как из-под дождя?

— Им завлекать вашего брата надо, а мне не надо.

— Ну-у, — Чугай огорчался, — всем надо. Давай я тебе бигуди подарю?

— Подари, — отвечала Ангелина, — только ведь не подаришь. И не только мне. Никому не подаришь.

— Это почему? — Чугай не понимал. — Жадный, что ли?

— Кто дарит, — отвечала Ангелина, — тот берет и дарит. О чем тут разговоры разводить?

Когда Ангелина уснула на плече у Платона, я увидела взгляд, брошенный на нее Чугаем. Он взглянул на нее пристально, сведя брови, и было в том взгляде что-то похожее на страдание: что ж ты такая некрасивая?..

Мы уезжали утром и вечером уже были в Тарабихе. В станционном ресторане на сдвинутых столах дымились тарелки с борщом. Мы вошли в этот зал в состоянии легкой невесомости. Мужчина из райкома партии произнес приветствие. Фотокорреспондент районной газеты, перебегая с места на место, увековечил прибытие отряда. У меня до сих пор хранится одна из фотографий: на фоне переходящего Красного знамени транспортного общепита наши молодые, словно подставленные ветру, лица.

Уже стемнело, когда крытый фанерой грузовик помчал нас из райцентра в совхоз «Рабочее поле». Дно кузова было выстлано березовыми ветками. У кабины на запасном колесе сидел директор совхоза Суров и на все наши вопросы с улыбочкой отвечал: «Утрясем». Это был замечательный ответ. «Где будем жить?» — «Утрясем». — «Какая работа?» — «Утрясем». Даже на вопрос, не к дождю ли заволокло тучами небо, директор ответил: «Утрясется».

Впереди нашего грузовика бежал «газик». В нем ехали представитель райкома, редактор газеты «Заря» Матушкина и фотокорреспондент. Несколько раз «газик» останавливался, редактор Матушкина подходила к нашему грузовику, откидывала задний борт и внимательно оглядывала нас, словно пересчитывала.

— Как самочувствие? — звучал ее озабоченный голос. — Может быть, кому-нибудь куда-нибудь надо?

Потом мне в жизни еще не раз доводилось бывать в составах разных делегаций, и я вспоминала этот крытый фанерой грузовик и лицо Матушкиной, устремленное к нам с заботой и любовью. Есть особая защищенность у путешествующего коллектива, взрослый человек начинает себя чувствовать как дитя в люльке: его везут, привозят, кормят, поселяют, и начинает казаться, что ноги уже не способны на самостоятельные шаги, а в душе ни по какому поводу никогда не родится тревога.

На центральной усадьбе совхоза в нашу честь горели гирлянды огней, среди лозунгов, приветствующих целинников, был один первомайский: «Труд. Мир. Май». Наш пахнущий березовым листом отряд прямо из кузова попал в такие объятия радости, любви и ликования, что показалось, конца этому празднику не будет. Все дышало заботой, даже полевые цветы, которые нам вручали, были в кувшинах и в банках с водой.

Была середина июня. Посевная давно закончилась, в совхозе шла выборочная косьба трав. На митинге, который проходил в школьном зале, о сенокосе говорили возвышенно, называли его первым трудовым крещением новоселов. И виновники торжества отвечали достойно:

— Мы приехали к вам не в гости. Мы приехали навсегда. С сегодняшнего вечера совхозная целина — наша судьба…

Только поздно вечером, когда нас разделили — парней отправили в общежитие механизаторов, а девчат — в дома рабочих совхоза, — сгорбленная старушка баба Маня остудила мою разгоряченную голову. К ней определили на постой меня и Ангелину. В доме было две комнаты: кухня и, как баба Маня называла, зала. В зале стояла большая нарядная кровать с пирамидой подушек, чуть ли не до потолка.

— К такой кровати лестницу приставлять надо, чтобы залезть, — пошутила я.

Хозяйка удивилась:

— Кто же на кровати летом спит? Сейчас сенники внесу, окна открою. Пол чистый. На полах у нас летом спят. Зимой же — другое дело. Только до зимы дело не дойдет, к зиме вы уже все дома будете.

Сказала спокойно, убежденно, без желания спорить и уличать приехавших в обмане и смутила мою душу. Тревога обуяла меня, уснуть я не могла. Ангелина тоже не спала, чесалась, ворочалась.

— Ангелина, — шепнула я, — ты сюда насовсем приехала?

Она ответила сразу, не раздумывая:

— На всю жизнь.

— А я в командировке, я вас только довезла до места.

— Ну и хорошо, — сказала Ангелина, — баба с возу, кобыле легче.

— Какой кобыле, про что ты?

— Про Чугая. Ты же, как села в поезд, никого, кроме него, не видела.

— Я?

— Только пустой это для тебя номер, такие, как ты, ему не нужны. Даже если бы ты тут осталась.

Мне нравился Чугай, даже больше, чем просто нравился. Но чего это так ощетинилась Ангелина?

— Почему это, скажи, такие, как я, ему не нужны?

— Потому что таких, как ты, много, — Ангелина улыбалась, — а он один. Не хватит его одного на всех вас.

Запутала она меня. Таких, как я, много, а Чугай один. Ну и что? Неужели Ангелина намекала, что и она тоже одна, единственная в своем роде? Он один, она одна — вот и пара? Очень уж она высокого была о себе мнения.

— Дуры девки страдают, — сказала Ангелина, — а я бы за Чугая замуж никогда не пошла.

— Почему?

Ангелина потянулась под одеялом, вздохнула.

— А я уже выходила за красавчика. Сделал мне предложение, так я чуть в обморок не упала. Два года с ним мучилась. И люди еще подбавляли. Знаешь, как обо мне говорили? «Это та, у которой муж красивый». А сын его красоты не взял, видела на вокзале?

Мальчика я видела, симпатичный, очень даже милый, на мать непохож, значит, на отца. Но Ангелина старается зачем-то уверить, что он от отца «ничего не взял». И вообще она непонятная: красивые девчонки взглянуть на Чугая боятся, а она, некрасивая, с ребенком, заявляет, что замуж за него никогда не пойдет. Так каждая может «не пойти», только он никогда об этом не узнает.

Я так и не уснула в ту ночь. Впервые увидела, как приходит рассвет, как синеют стекла окон, потом голубеют. На широких ступеньках крыльца спала кошка. Открыла глаз, потом второй и пошла провожать меня до калитки. А я двинулась по немощеной, разбитой колесами дороге в центр села. Оно уже просыпалось. Из дворов неохотно, словно надеясь, что их покличут назад, выходили коровы. Старик пастух в расстегнутом ватнике волочил кнутовище, безучастно глядя, как собирается на дороге его войско. Солнце еще только поднималось, но жара уже охватила приземистые строения и деревья с кривыми стволами и бурой пыльной листвой. Баба Маня права, не задержатся здесь новоселы. Жить в этой унылой, опаленной жарой местности мог только тот, кто здесь родился, кто не привык к лесам, рекам, к настоящим домам с террасами и кустами сирени в палисадниках.

Я шла по улице и мечтала встретить Чугая. Что ему стоило проснуться на рассвете и выйти мне навстречу? Я бы ему сказала: «Чугай, что это тебе не спится?» А он бы ответил: «Мне показалось, что ты уезжаешь. Не уезжай».

Считается, что влюбленный человек — само бескорыстие, он весь мир готов положить и себя в придачу к ногам того, кого любит. На самом же деле даже самая робкая влюбленность переполнена эгоизмом, носится с собой, нянчит, жаждет удостовериться, что она награда. И мне хотелось в то утро выйти навстречу Чугаю наградой. Он ни слова не сказал мне о своей любви, но не могло же так быть, чтобы я думала о нем, а он обо мне не думал.

Но вместо Чугая я увидела на краю села женщину с двумя чемоданами в руках. Она шла, волоча свои чемоданы, а за спиной у нее горбом возвышался тюк. Когда я подошла к ней, она опустилась на землю и откинулась на тюк, как на высокую подушку.

— Вы пешком из Тарабихи, со станции?

Женщина кивнула: пешком. Освободилась от тюка, перетащила его и чемоданы к обочине. И тут я ее вспомнила. «Зачем мне гордиться? Не надо мне гордиться!» Это была мать Платона. Но та, у поезда, была старая, глупая и жалкая, а это молодая, решительная и сильная. Достала чайник из тюка и протянула мне.

— Сходи за водой. Отдохнем, пока все спят, перекусим.

Она не спросила, чего это я вскочила в такую рань, вела себя спокойно, неторопливо, как человек, достигший своей цели. Я принесла воду, она наполнила кружку и не спеша выпила. Потом я лила ей воду из чайника в ладони. У нее были узкие кисти рук, продолговатое лицо с внимательными черными глазами. Когда она сняла платок, на плечи упала такая густая темная волна волос, что я даже усомнилась: та ли это женщина?

— Ешь, — она протянула мне пирожок, — и ничего не говори мне. Что ты можешь Сказать? Ты молодая, ты ничего еще в этой жизни не знаешь. А я вырвала Платона у смерти, когда ему было восемь лет.

— Судя по вашему багажу, — молчать я не умела, — вы приехали сюда навсегда.

Она глянула на меня с усмешкой.

— Умеешь красиво говорить: «Судя по вашему багажу». Попробовала бы сама с такими чемоданами.

Так и не ответила, навсегда приехала или чтоб увезти домой сыночка. Я повела ее в общежитие механизаторов. Шла с ней рядом, перекладывала из руки в руку тяжелый чемодан и успокаивала себя: это не я иду к Чугаю, это к Платону спешит его мать. А я, как повелось, сопровождаю.

Мы подошли к общежитию и увидели на крыльце Платона. Он стоял голый по пояс и босиком, с полотенцем через плечо. Увидел мать, бросился к ней и стал стаскивать с ее спины тюк, потом обернулся ко мне и сказал:

— А Чугая нет, он к вам пошел.

— К кому это «к нам»?

— Туда, где вас с Ангелиной поселили.

Я там не жила, только ночевала. И Чугай пошел не «к нам», а ко мне. Если бы я не побежала ему навстречу, а сидела в доме и ждала, мы бы не разминулись. И сейчас, если побегу за ним, опять разминемся. И я, гордясь собой, что есть у меня и характер, и воля, повернула в другую сторону. Шла и думала: нет, не доживут здесь до зимы новоселы. И странное дело, это уже не волновало и не заботило меня. Даже вдруг захотелось, чтобы они сейчас же, немедленно уехали. А Чугай бы остался. И я бы тогда осталась. Подошла бы тогда к нему и сказала: «Ты не один, нас двое».

Обед, как и вчерашний ужин, был праздничным. Правда, подзавяли в кувшинах и банках полевые цветы, но по-прежнему горячи были тосты-речи, и директор Суров поглядывал на всех по-прежнему ободряюще: утрясется, ребята, новая жизнь, все будет хорошо.

— За целину возьмемся осенью, — сказал он, — а теперь, поскольку мы одна семья, давайте по-родственному договоримся, что будем считать целиной любую работу в совхозе: и сенокос, и закладку силоса, и фермы…

Ему, наверное, очень хотелось, чтобы все поскорей утряслось, потому что он тут же достал блокнот из кармана и стал записывать кого куда: кого на заготовку кормов, кого на ферму.

Платон записался скотником на ферму. Матери его за столом не было, но я поняла, что они оба не уезжают, остаются в совхозе, и шепнула директору:

— Утром мать к Платону приехала. Кажется, навсегда. Так что еще пополнение.

Неожиданно для меня новость эта взбудоражила директора. Он вскочил, подбежал к Платону и потащил его к двери. А за меня, пока директора не было и застолье с тостами-речами прервалось, взялась редактор районной газеты Матушкина. Подсела ко мне, обняла тяжелой жаркой рукой и предложила:

— Напиши статью о новоселах.

Я отнекивалась, тогда она вытащила свой козырь.

— Не хотела до времени говорить, но уж скажу: решается вопрос о твоей работе в нашей газете.

— В какой газете? У меня направление в школу.

— Редакция тоже хорошая школа.

Слова Матушкиной переполнили сердце предчувствием: что-то произойдет, видно, судьба мне здесь остаться. Чугай сидел за столом далеко от меня, я не глядела в его сторону. Но то, что мы утром пошли навстречу друг другу и разминулись, было событием, связавшим нас.

— Только я не умею писать статей, — говорила я Матушкиной.

— И не надо уметь, — отвечала она, — ты организовала отряд, привезла сюда, вот и напиши об этом так, как написала бы в письме близкому человеку.

Суров вернулся вместе с матерью Платона. За столом сразу стало тихо, словно присутствие этой женщины придало законченность торжеству. Парторг совхоза поднялся и стал докладывать, сколько угодий в хозяйстве, каково поголовье скота. Суров свои слова обращал к матери Платона: «Цифры — безликая вещь, но, когда вы здесь освоитесь, все эти цифры оживут. Это как с людьми: попробуйте запомнить сразу все имена хотя бы сидящих за этим столом. Не сможете. Но постепенно, день за днем, будете запоминать каждого человека и называть своим именем».

Мать Платона была за этим столом случайным человеком, приехала не целину поднимать, а по зову своего чадолюбивого сердца. Зачем же они так заискивают перед ней? Разве она организовала и привезла сюда отряд? Я с обидой покинула застолье.

Это была не вся обида, а только половина. Вот если Чугай не пойдет за мной следом, обида станет полной.

Он догнал меня в том самом месте, где я утром встретилась с матерью Платона. Справа стоял колодец с низкой скамеечкой, на которую ставили мокрое, наполненное водой ведро. Колодец был глубок, а ведро гнутое, старое. Вода из него сочилась на скамейку и с нее струйками бежала в траву. Чугай подождал, когда воды останется в ведре половина, вскинул его, напился и протянул мне. Потом мы вышли в поле, молча прошагали мимо чистого зеленого полотна пшеницы с островками берез и увидели целину. Это было бугристое, поросшее высохшей, ломкой травой поле, местами земля была совсем лысая, без травы, покрытая белым налетом, словно плесенью.

— Солончаки, — сказал Чугай, — если они эту землю считают целинной, то это дохлое дело.

Про островки берез он сказал — колки, и я спросила, откуда он знает про эти колки и солончаки.

— Человек много чего знает неизвестно откуда, — ответил Чугай. — Я, например, как увидел тебя, так сразу понял: ты там жить не будешь, куда нас зовешь.

— Как ты мог это знать?

— Слишком красиво на собрании выступала, замечательно пугала старостью в двадцать лет.

Это был разговор ради разговора, не из-за этих же слов он покинул застолье и пошел за мной.

— А ведь я могу и остаться, — сказала я, страдая, что первая должна поворачивать разговор в нужную сторону.

— Оставайся, — сказал Чугай, — но на меня не рассчитывай.

Если бы он поднял сухой ком земли и обрушил на мою голову, это была бы меньшая неожиданность и меньший позор.

— А при чем здесь вообще ты? — Надо было как-то выбираться из этого унижения. — С чего ты взял, что я могу в чем-то рассчитывать на тебя?

И вдруг меня осенило: Ангелина! Он виделся с ней утром, и она его убедила, что такие, как я, ему не нужны.

— Я сказал «не рассчитывай», потому что сам не знаю, останусь здесь или нет.

— Испугался?

— Ты этого не поймешь. Влюбился.

Он не в меня влюбился и сейчас добивал меня. Помертвевшими губами я кое-как выговорила:

— В кого же ты влюбился, Чугай? Говори, я ей не соперница.

— Я знаю, — поверил он, — поэтому и пошел за тобой, захотел поговорить наедине. Как считаешь, Ангелина очень некрасивая?

Он или с ума сошел, или издевался надо мной.

— Ты хочешь сказать, что влюбился в нее?

— Я хочу спросить, — голос Чугая зазвучал угрожающе, — она очень некрасивая или ничего?

— Что ты на меня кричишь? — Я уже презирала его. — Если дурак, то не показывай этого. Еще про ребенка Ангелины спроси, как тебе к нему относиться, хорошо или плохо? Знаешь, ты кто? Красивый подлец!

Мой гнев не коснулся его. Чугай жаждал ответа.

— Пусть будет по-твоему: я красивый подлец, а она?

— Что она?

— Очень некрасивая?

— Очень! — крикнула я. — Но тебе ведь такая и нужна. Зачем тебе красивая? Тебе же нужен фон, контраст, повариха, прачка, нянька, — бог знает, что из меня вылетало, а Чугай стоял и все это слушал.

Когда я поуспокоилась, то поняла, что судьба Ангелины в моих руках. Конечно, Чугай — дурак, умный человек на такой вопрос отвечает себе сам. А кто ответит на мой вопрос? Если Чугай не издевается надо мной, то что тогда делать красивым, хорошеньким, симпатичным? Как им жить, если каждую способна затмить Ангелина?

Неужели Чугай меня дурачит?

— Объясни мне, — попросила я, — зачем тебе надо, чтобы Ангелина была не очень некрасивой?

Он ответил серьезно:

— Чтобы ей не было хуже. Среди людей ведь жить. Изведут они ее, не простят.

— Ну а сам ты ее считаешь красивой?

Он поморщился и вздохнул:

— В том-то и дело, что не считаю.

Другой такой любви я в жизни не видела. Когда появились комсомольские свадьбы, обручальные кольца, дворцы бракосочетаний, я всегда с особым вниманием вглядывалась в невесту. И если из белой пены свадебного наряда выглядывало не очень красивое лицо, я знала — эта будет счастливой. Почему? Может быть, действительно потому, что красивых много, а каждая некрасивая — единственная в своем роде, и если ее полюбили, то уж полюбили…

Мы вернулись с Чугаем в село и еще долго ходили по улице, пока не встретилась нам на пути Матушкина.

— Гуляешь? — спросила она меня строгим, осуждающим голосом. — И не знаешь, что райком согласовал с облоно твое перераспределение. Будем оформлять тебя на работу в газету.

Слишком много свалилось на меня в тот день.

— Товарищ Матушкина, — попыталась я отстоять свою независимость, — даже на целину люди едут добровольно, по собственному желанию. А я желания работать в газете не высказывала.

— Не все желания высказываются, — озадачила она меня, — и не забудь: за тобой статья.

Статью я написать согласилась, но как ее написать? Чугай глядел с сочувствием. Мы пошли с ним в общежитие. На крыльце сидел со своей гармошкой Платон. В комнате в два ряда стояли железные солдатские койки, застеленные новенькими байковыми одеялами. За длинным столом посреди комнаты сидели новоселы и что-то писали на тетрадных листках. Чернильница была одна, ее передвигали с места на место, каждый подтягивал ее к себе. За столом были и девчата. На самом конце, положив локоть на стол, а на ладонь голову, задумавшись, сидела Ангелина. Я по-новому взглянула на нее: ну, худая, нос длинноват, за ушами, как у школьницы, две тощие косички. И платье с вырезом на груди, — выставила на обозрение свои кости-ключицы. Мало того, что некрасивая, так она еще не понимала себя, не прятала свою некрасоту. Чугай тоже сел за стол, вырвал листок из тетради. Оказывается, все они писали заявления с просьбой принять на работу в совхоз. Я тоже могла бы сесть и написать: «Прошу принять меня на работу в редакцию, хотя что это за работа, понятия не имею». Те, кто покончил с заявлением, писали письма домой. Только Платон не писал, терзал на крыльце свою гармошку. Я вышла на крыльцо.

— Платон, а что же это вы отца бросили?

Он поглядел на меня с испугом и ничего не ответил.

— Получается, Платон, что из-за тебя развалилась семья.

— Она давно развалилась. У него другая жена. И дети.

На каждый вопрос у человека должно быть право. Развалить ведь можно не только семью, но и душу. Платон оставил гармошку на крыльце и пошел к своим, туда, где за столом писали письма. Когда я вошла, он лежал на кровати, свесив ноги в проход, и переживал. А я уже не могла от него отвязаться.

— Платон, но ведь есть у тебя друзья. Напиши им. Знаешь, как им будет приятно получить весточку от целинника.

Он ответил, не глядя на меня:

— Мои друзья все здесь.

— Тогда напиши просто письмо: как ты попал на целину, как к тебе приехала твоя мама и осталась с тобой, — я уговаривала его, не понимая, что письмо, которое он напишет, и письма остальных нужны мне. Только когда Платон подошел к столу и протянул руку к тетради, я вдруг поняла, мысль моя выбралась словно из какого-то затора. Матушкина посоветовала мне написать статью как письмо близкому человеку. А если взять чужие письма? Настоящие, неподдельные?

— Ребята, — сказала я дрожащим голосом, — вы благородные, замечательные люди. Каждая строчка в вашем письме — это не просто строчка личного письма, это частичка свидетельства неповторимого времени…

Риторика моя была согрета волнением и тогда, на трибуне галантерейной фабрики, и сейчас. Я уговаривала их отдать свой письма для публикации в газете. Сначала это их озадачило, никто не возражал, но было кое-какое сомнение: мол, где ты раньше была, почему не предупредила вовремя, мы бы уж тогда постарались, написали как следует.

Матушкина письмам обрадовалась: «Ты клад-самородок, ты сама не понимаешь, какой материал организовала!» Не читая писем, она уже знала, какого письма не хватает.

— Одно письмо надо организовать, — сказала она. — Пусть кто-нибудь напишет в школу или, еще лучше, конкретной учительнице.

Письмо своей учительнице написал Чугай под мою диктовку. Не было у Чугая литературного таланта, да и любовь к учительнице географии была какая-то невыразительная: «Я благодарен вам, что вы на своих уроках никогда не подчеркивали, что я отстающий ученик».

— Не так, Чугай. «Я был двоечником, и многие учителя поставили на мне крест. Даже когда я хотел исправиться, они этого не замечали. А вы верили в меня, несмотря ни на что уважали и видели во мне человека». Согласен?

— Пусть будет «согласен».


Недавно я нашла среди своих бумаг номер этой газеты. Перечитала письма целинников. Больше всех понравилось письмо Нади Степановой, которую, как я ни силилась, вспомнить не могла. Она писала маме и своей бабушке Анне Софроновне. «Лети, мое письмо, с приветом, вернись с ответом. Дорогие мои, неоцененные! Как я теперь вас люблю, как оказалась от вас вдалеке…» Матушкина была хорошим редактором. Мы только сокращали письма и совсем не правили их. Через двадцать четыре года я увидела, как торчит среди всех бумажным цветком письмо Чугая своей учительнице. Самое литературное, самое содержательное письмо. Добрым человеком был Чугай, согласился на мою диктовку и не оставил своего следа в газете.

Год я проработала в редакции. Районный центр Тарабиха был в тридцати километрах от совхоза «Рабочее поле». Всего раз за этот год мне довелось побывать в этом совхозе. Машина, на которой я возвращалась из командировки в Тарабиху, сломалась километрах в пяти от совхоза, и я побрела туда пешком. Была предновогодняя ночь, сторож у конторы дирекции сказал, что в общежитии механизаторов у Ангелины и Чугая свадьба.

Я совсем недолго посидела за столом, поздравила молодых и, качаясь от усталости, пошла в знакомый дом, в котором мы когда-то ночевали с Ангелиной. Хозяйка дома баба Маня осталась на свадьбе, и я одна вошла в темные сени, нащупала рукой щеколду, открыла дверь и поняла: всем я здесь была и осталась чужая.

Через год я уехала из Тарабихи и долго-долго не вспоминала ее. А потом, как бывает, прошлое вдруг сдвинулось с места и стало приближаться. Что забылось — ожило, что казалось успехом — стало виной. Вспомнился директор галантерейной фабрики, отец Платона. У него была другая семья и другие дети, а сердце тревожилось по больному первенцу. Он сказал мне, что у сына врожденный порок сердца, а я ответила, что там, куда я повезу Платона, свежий воздух.

Воздух там действительно был свежий, степной, но ведь надо было дышать, чтобы это почувствовать. А я не дышала, просто вдыхала и выдыхала, кружась вокруг себя. Потому не запомнила Надю Степанову, не съездила туда, не написала письма за все эти годы.

Без малого почти через четверть века я послала туда письмо. Адресовала в редакцию на имя Матушкиной, хотя была уверена, что она давно уже на пенсии. Но городок маленький — передадут. Письмо состояло из вопросов: кто из новоселов остался в совхозе, как живут Чугай и Ангелина, где теперь Надя Степанова, которая когда-то написала такое хорошее письмо своей маме и бабушке Анне Софроновне?

Ответ пришел быстро. Матушкина писала: «О нашей жизни за такое время в письме не расскажешь. И Тарабиху, и «Рабочее поле» вы бы сейчас не узнали. Постараюсь ответить на ваши вопросы. Ангелина Федоровна и Константин Андреевич Чугай уехали из совхоза лет десять назад. Константин Андреевич сначала работал в райкоме, а сейчас председатель Тарабихинского райисполкома. Их старший сын Володя работает инженером на заводе в Новосибирске, средний — Максим — живет в Омске, тоже инженер, а младший — Коля — сейчас в армии. Теперь о Платоне и его матери. Они по-прежнему в «Рабочем поле». Платон женился, вы ее не знаете, местная, в ваше время она еще в школу бегала. Платон все такой же кругленький, добродушный, работает заведующим молочным комплексом. Гармонь его сгорела, я была у них там года через три, как вы уехали, беда — пожар. Мать его тоже много лет проработала на ферме, сейчас пенсионерка, растит внуков. Надя Степанова закончила заочно институт, работала агрономом в соседнем совхозе, сейчас там председателем рабочкома. Замуж выходила, но ничего хорошего из этого не получилось, вырастила одна двоих детей, старший сын уже женат, так что Надя тоже стала бабушкой. Про нашего директора Сурова вы ничего не спросили, видимо, знаете, что он в семьдесят первом умер. О себе могу сообщить только то, что на том же боевом посту, несколько раз собиралась на пенсию, но в райкоме каждый раз просят: «Еще бы годик». За работу в девятой пятилетке получила орден «Знак Почета». Да! Зря вы не спросили о Сереже Поликарпове. Могу вас удивить — он уже шестой год директором в «Рабочем поле». Посылаю вам последний номер «Зари». У нас сейчас сенокос. Когда вы приехали, был, помнится, тоже сенокос».

Я прочитала письмо и все заметки в газете. Положила рядом старый номер с письмами целинников и подумала: а что, если мое письмо и ответ Матушкиной напечатать в газете? Не просто ведь в этих письмах аукнулось и откликнулось, в них судьбы целинников, целая эпоха из жизни. Только надо начать все сначала: написать более подробное письмо с воспоминаниями о тех первых днях и получить более обстоятельный ответ. Вспомнить мне есть что, хоть и забыла я Надю Степанову и Сережу Поликарпова… Подумала я так и вдруг услышала голос Матушкиной: «Уехала, прожила полжизни без нас, а сейчас проснулась, что ли, решила одарить нас новостями? А какие же это новости? Это же только для тебя новости. Представить только: сообщает в газете, что Чугай стал председателем райисполкома, а Поликарпов — директором совхоза. Ты лучше о своей жизни напиши, такое письмо можно напечатать, если оно интересно и поучительно…»

Любая жизнь, достиг ты чего или не достиг, интересна и поучительна. Но не было у меня права рассказывать о своей жизни в газете. Слишком легко я рассталась с моими целинниками и вспомнила о них слишком поздно.

Загрузка...