— Оно сейчас ушло? — спрашиваю я девчонку с жесткой челкой на лбу.
Она смотрит на меня узкими глазами, облизывает побелевшие, в трещинах губы и не понимает, о чем я спрашиваю. Мы незнакомы. И откуда ей знать, что я люблю вот так, ни с того ни с сего огорошить человека вопросом.
— Я вас поздравляю, — шепчет она на всякий случай, — это такое счастье. Я даже не знаю, что мне сейчас делать.
— Надо дать домой телеграмму, — подсказываю я. — У тебя есть деньги на телеграмму?
— Да, да, — наконец кивает она. — Есть. Они умрут от счастья.
Мои от счастья не умрут. Если я пошлю телеграмму, папа прочтет и скажет сам себе: «Она жива. Остальное со временем выяснится». Марья, когда отец вручит ей телеграмму, будет ходить по квартире и искать очки. Потом будет по очереди искать то очки, то телеграмму. «Она сообщает, что поступила в институт», — не выдержит папа. Марья тут же охладеет к очкам и телеграмме и обиженно пожмет плечами. Она всегда обижается, когда что-нибудь значительное происходит не с ней, а с кем-нибудь другим, даже с ее родной племянницей.
Мы сидим с узкоглазой девчонкой в вестибюле института, и нет у нас сил подняться с мраморного выступа стены. Все ушли, а мы сидим, как приклеенные, и смотрим на доску с белыми листками. Там наши фамилии среди фамилий других счастливчиков. Если бы кто-нибудь догадался нас сфотографировать — это был бы снимок века. Так сказать, счастье в его чистом виде, материализованное в образах двух измочаленных надеждами и зубрежкой девиц.
— Оно сейчас ушло? — снова спрашиваю я свою подружку по счастью.
— Кто?
— Детство.
Она поднимает брови и молчит. Так молчат отличницы: всё знают, но не надейся, что подскажут.
— Мне надо точно знать, ушло оно или не ушло. — Я смотрю на нее, как удав на кролика.
— Оно уйдет постепенно, — говорит она. — Мы этого не заметим.
Вот все и ясно. Толковая, обстоятельная девчонка. Не влетит на ходу в лужу, не назначит свидание в пять часов утра. В сумочке идеальный порядок: чистый носовой платок, кошелечек, записная книжка. Домой не поедет. Пошлет телеграмму: «Приняли. Здорова. Общежитие дали». Родители пришлют ей денежный перевод. Она все рассчитает, найдет дешевую столовку и на оставшиеся деньги будет ходить по музеям и театрам.
У меня дар угадывать и предсказывать. Всем девчонкам из нашего класса я предсказала будущую жизнь. Все радовались и хохотали, только Лиля Белкина обиделась. Ей я напророчила троих детей и лысого мужа. Лилька считает, что выходить замуж — мещанство. Надо достигнуть чего-то великого в жизни, а потом, если проснутся материнские инстинкты, родить от любимого человека без всяких загсов, штампов и прочих предрассудков.
— А вдруг материнские инстинкты проснутся раньше, чем ты достигнешь чего-то великого? — спросила я ехидно.
Лилька фыркнула и вытаращила на меня свои ледяные с черными зрачками глаза. Было видно, как из них струилось презрение. Кто-то сочувственно пискнул:
— А как же ребенок без отца?!
Лилькин голос зазвенел от негодования:
— Какое отношение имеют отцы к детям? Кого из нас воспитал отец?
Я бы могла сказать: меня. Но Лилька так презрительно жрет глазами тех, кто перечит ей в споре, что лучше не связываться.
Эта девчонка, что сидит со мной на мраморном выступе стены, выйдет замуж через десять лет. Закончит университет, аспирантуру, получит квартиру и выйдет замуж за какого-нибудь Вадика, с которым училась вместе с первого класса. Сейчас ни он, ни она этого не подозревают. Он тоже сейчас сидит где-нибудь, бледный и растерянный, переживает свое поступление в институт. Через десять лет они встретятся кандидатами наук, поженятся и будут всем говорить, что любят друг друга с первого класса. Люди будут смотреть на них как на сумасшедших, потому что у всех нормальных людей первая любовь — воспоминание.
Обо всех я все знаю, а о себе ничего. Это значит, что со мной случится что-то невероятное. Оно уже началось, надо только не волноваться, взять себя в руки и спокойно, с достоинством выйти навстречу новой жизни.
— Я не поеду домой, — говорит девчонка, — это далеко и очень дорого. Я живу в Душанбе.
Мы расстаемся. Она идет по вестибюлю, худенькая, с черной косой. Я почему-то пережидаю, когда за ней закроется огромная дверь, и тоже поднимаюсь. Вечером я сяду в поезд, утром буду дома. А потом снова вернусь сюда. Самый лучший город с парками, музеями, театрами, толпами иностранных туристов будет моим целых пять лет. Здесь произойдет то главное и удивительное, что должно произойти в моей жизни. Я гляжу на прохожих: увы, это произошло без вашего согласия. Это произошло вообще непостижимо каким образом. Восемнадцать человек на одно место. Тридцать медалистов. Внезапно меня пронизывает страх: совпадение! Это кого-то другого приняли с такой же фамилией. Нет. Сердце возвращается из невесомости. Гуляева Анна Прокопьевна. Милый мой Прокоп-Укроп! Ни у какой другой Анны нет такого отчества.
На улице Горького три девчонки с обветренными лицами спрашивают, как пройти к ГУМу.
— Прямо, девочки, прямо и веселей.
Они улыбаются мне белоснежными зубами, крепкие такие, хорошие девочки, не сбила их с толку, не закружила столица: несут заработанные денежки в ГУМ, накупят обновок и себе и родным.
На влюбленных я смотреть не могу. На влюбленных смотреть нельзя. Некоторые этого не понимают и глазеют; перед влюбленными надо опускать глаза и говорить про себя: «Ребята, пусть хоть у вас это будет всю жизнь». А тем, кто ходит в обнимку, целуется на ходу, нужно смотреть в глаза: «Ну и как в царстве приматов?»
Мчатся машины. У входа в гастроном маленький водоворот: входят, выходят. Меня затягивает. Покупаю банку маслин, кладу в сумку и прямо у прилавка, стиснутая очередью, начинаю плакать. Плачу и двигаюсь плечом вперед, на выход. «Это разрядка, — объясняю себе на улице. — Это нервы. Весь мир должен расступиться в такой день, а они толкают». И еще эти маслины. Прокоп и Марья будут делить их, как дети: тебе большая и мне большая, тебе эта сморщенная замухрышка и мне замухрышка. И каждый ревнивым оком следит за другим: так они любят эту дурацкую, непонятного вкуса ягоду, которую почему-то редко продают в нашем городе.
Выхожу на улицу, прислоняюсь лбом к стеклу витрины. Чувствую, что умираю. У меня приступ любви к моим старикам. Не хочу в общежитие, не хочу на вокзал, хочу сейчас, сию минуту оказаться дома.
Любую квартиру называют домом. А у нас дом — дом. С красным петухом на коньке крыши, с двумя большими березами в палисаднике. На одной березе — скворечник из футляра старинных часов. Весь город знает наш дом, весь город знает Прокопа — главного архитектора города. Но даже самые близкие друзья не догадываются, какие же на самом деле Прокоп и его сестрица Марья. Это знаю только я. Знаю, как они грызут друг друга, как мучают меня, единственное светлое пятно в их жизни. Надо уехать от них и знать, что это надолго, может быть, навсегда, чтобы вот так, прислонившись лбом к холодному стеклу витрины, умирать от любви к ним.
Никто не подходит, не спрашивает, что со мной. Это не Ленинград. Я никогда не была в Ленинграде, но точно знаю, что там бы сразу ко мне протянулись интеллигентные, участливые руки.
В поезде я долго не могу уснуть. Москва слезам не верит. Моим слезам вообще никто не верит. Если бы у меня была мама, я бы, как все дети, плакала по любому горькому доводу. Но мамы нет, и мне некому плакать.
Я лежу на полке и думаю, как встретит меня Прокоп, что скажет Марья. Они не ждут моего появления: телеграмму я не посылала и застану их в том естественном состоянии, в котором им предстоит жить без меня. Я стараюсь представить это естественное состояние: как они молчат и глядят друг на друга кроткими глазами. Вечером смотрят телевизор или вспоминают свои детские годы. Это справедливо, что я уберусь и дам им отдохнуть. Нельзя бесконечно испытывать терпение добрых старых людей.
Прокопу за шестьдесят. Марья скрывает свой возраст, но ей тоже около того. Они росли в добропорядочной семье, учились музыке и в детстве никогда не ссорились. Зато сейчас наверстывают. Последняя ссора произошла за два часа до моего отъезда. Прокоп пришел с бутылкой шампанского, плюхнулся в кресло и сказал:
— Сейчас на перекрестке у театра столкнулись три машины.
Марья поджала губы и глянула на брата так, будто он был виновником столкновения. Я тоже не пощадила его, спросила противным голосом:
— Может быть, четыре?
— Нет, не четыре, а три. — Прокоп разозлился.
И пошло-поехало. Марья накинулась на него..
— Я всю жизнь жду, когда ты остановишься. Асенька, он врет с трех лет.
Она всегда называет меня Асенькой, когда накидывается на Прокопа.
— Я задыхаюсь от вашей правдивости, — заорал Прокоп, — мне нечем дышать от ваших правдивых постных рож!
— Не надрывайся, лучше дай в ухо. Обещаешь всю жизнь. — Когда он орет, мне его не жалко. — Видели бы твои избиратели, как ты провожаешь единственную дочь.
Прокоп открыл бутылку, шампанское выстрелило, струя взметнулась к потолку. В другой момент мы бы с Марьей бросились к нему на помощь, но тут ни одна не сдвинулась с места. Прокоп вылил остатки шампанского в бокал, выпил и пошел к двери. Открыл ее ногой, повернулся и «благословил»:
— Все равно провалишься.
Провожать меня до калитки пошла Марья. Мы шли, опустив головы, как две побитые собаки.
— Не потеряй деньги, — сказала она на прощание, — и брось свою привычку водить за собой хвост подруг и кормить их из своего кармана.
Господи, как они мне оба тогда надоели! Я чмокнула ее в щеку и побежала к троллейбусной остановке.
И вот спустя месяц я снова иду по своей улице. Она совсем не удивлена моему появлению. Наверное, даже не заметила моего отсутствия. Я так хорошо ее знаю и она меня, что никаких высоких чувств мы не испытываем друг к другу — ни любви, ни тоски расставания, ни радости встречи. Просто улица, и просто человек, который оставил на ней миллион своих следов, и каждый из них смывали дожди, затаптывали другие ноги.
Пятиэтажный желтый дом, в котором живет Наташка, среди одноэтажных и двухэтажных домиков кажется небоскребом. Я останавливаюсь у арки и еле удерживаюсь, чтобы не предстать пред ней в этот ранний час. Удерживает чемодан. В доме нет лифта, а Наташка живет на пятом этаже. Все-таки захожу во двор. Сажусь на скамейку, задираю голову и смотрю на Наташкин балкон…
Мы всегда собирались у Наташки Павловой. Я и Светка. В квартире не было телефона, и за Наташкой надо было заходить. Заходили и засиживались. Наташкины братья-близнецы мотались по комнате как заведенные, бабушка ворчала на кухне: «Ходют и ходют, без них повернуться негде…» — и все равно лучшего места для разговоров, чем эта тесная, шумная квартира, у нас не было. Сидели на диване, отгороженные высоким столом, с которого свисали неровные края вязаной скатерти, и чаще всего слушали Светкины монологи. Светка говорила выразительно. Когда она говорила, из кухни выходила бабушка — послушать, и даже близнецы прерывали свою беготню, клали подбородки на стол и слушали Светкин голос.
— Я это недавно поняла, — говорила Светка, и в глазах ее вспыхивали искры. — Я поняла, что такое счастье. Девочки, счастье — это умение радоваться. Надо находить радость во всем. Надо уметь носить радость не только в себе, но и на себе, как самое прекрасное и драгоценное платье.
Наташка всегда соглашалась с ней, восторженно поддакивала:
— Понимаю! Светка, я тебя понимаю!
Я помалкивала. На мой взгляд, самые мудрые вещи в этих разговорах изрекала бабушка: «Счастье голой рукой не возьмешь…»
Наташкины мать и отец возвращались с работы вместе. Мать плюхала на стол сумку, набитую хлебом и пакетами с едой, потом шла в прихожую раздеваться. Отец серьезно, но как-то незаинтересованно выспрашивал о школьных делах. Мать возвращалась в комнату, слушала и глядела на нас страдальческими глазами: «Ох, девочки, разговоры ведете, а уроки не учите».
На выпускной вечер мы отправились втроем из Наташкиной квартиры.
— Десять лет мы просидели за партами и на этом диване, — сказала с пафосом Светка.
Мы окинули прощальным взглядом комнату, будто знали, что уже никогда больше не соберемся втроем на старом диване.
…Я стою в Наташкином дворе возле круглой, обложенной беленым кирпичом клумбы и вдруг понимаю, что попала в чужую страну. Клумба поросла травой, из нее выглядывали розовые махорчики маргариток. Этот дворовый пейзаж, замкнутый белыми кирпичами, был таким сиротским и несчастным, как укор: чего пришла, уставилась! Ну, были другие времена — дожди и солнце, другие цветы и песни. Иди, иди своей дорогой, не задерживайся. Все это уже не твое: и двор, и клумба, и Наташка, которая сейчас спит или собирает в детский сад близнецов. И что ты скажешь Наташке? «Здравствуй! Я поступила в институт». — «Прощай. А я не поступила».
Я все-таки потащила свой чемодан на пятый этаж, к двери, за которой жила Наташка. Отдышалась, нажала пуговку звонка. Наташка предстала передо мной в утреннем зачумленном виде. В халате, который относило в семье старшее поколение женщин, в обрезанных валенках на босу ногу.
— Аська! — вскрикнула она и отступила назад, как от привидения. — Почему ты с чемоданом?
— Потому что с поезда, — ответила я на ее дурацкий вопрос.
Она приблизилась, сжала меня своими худющими руками, и я поняла, что меня жалеют. Притащиться ни свет ни заря с чемоданом мог только человек, потерпевший крушение.
— А я плюнула, — зашептала она, — схватила трояк на сочинении и забрала документы. Чего истязаться, когда с четверками не прошли! Дома, конечно, думают, что я сдавала все экзамены. Понятно?
Конечно, понятно. Не проговорюсь. Сдавала так сдавала.
— А Светка?
— Ой! У Светки такие дела — упадешь и умрешь на месте.
Но тут в коридоре появились близнецы. Наташка стала натягивать на них курточки. Я глянула в открытую дверь и увидела Наташкину бабушку. Она стояла, сложив ладони на животе, и глядела на меня скорбными, укоряющими глазами. Я знала, о чем она думает: «Что же это вы все как на подбор такие никудышные?»
Так же поглядела на меня и Наташкина мать. Я сказала ей весело:
— Здравствуйте!
А она, не глядя на меня:
— Здравствуй, здравствуй. — Открыла перед близнецами дверь и ушла вместе с ними.
— Не жизнь, а похороны в дождливый день, — сказала Наташка, когда мы уселись на диван и отгородились от всего света столом. — За гробом идут близкие родственники и льют очень горькие слезы.
— …а покойник лежит мордой к небу, — подхватила я, — ловит ртом дождь и мечтает о три блаженной минуте, когда они наконец завалят его землей и оставят в покое.
Мы с Наташкой любим «красиво» поговорить. И кажемся друг другу в эти минуты очень остроумными и современными.
— Ну, ладно, хватит, слушай про Светку. Светка оказалась самой примитивной мещанкой. Познакомилась в парке на танцах с курсантиком из военного училища, и они уже отнесли заявление.
— Куда?
— Как куда? В загс, естественно.
— Вот это да! — восхищенно говорю я. — В этом что-то есть, Наташка. Представляешь, он говорит: «Светлана, я не могу жить без вас, будьте моей женой».
— Я не завидую, — говорит Наташка. — Это точка. Пойдут дети. И Светка всю жизнь будет женой офицера.
— Офицер, инженер — не в этом дело. Грустно то, что человек сошел со своей собственной дороги. Теперь она уже не человек, а как бы хвост: куда муж, туда и она.
Мы долго моем Светкины кости, будто и не была она с первого класса углом нашего треугольника. Надо бы сказать Наташке, что я поступила в институт, но я не могу этого сказать. Наташка сидит уверенная, что обе мы в одинаковой беде. Разбить эту уверенность — значит сделать ее одинокой и несчастной. Я напишу ей письмо: «Натаха! Я твой друг навсегда. Она большая-пребольшая, человеческая жизнь. Никто ничего не знает, кому повезло в ее начале, а кому нет. Может, из нас троих счастливой окажется Светка, потому что никто не знает, что такое счастье, когда оно приходит и куда уходит…» Это будет большое письмо, доброе и печальное. Письмо-прощание с Наташкой, городом и детством.
— Хочешь, я пойду с тобой? — говорит Наташка. — При посторонних они сдерживают свои эмоции, и тебе будет легче.
— Не надо. Во-первых, ты не посторонняя, — отвечаю я, — во-вторых, Прокоп и Марья — закаленные бойцы в битве за идеального человека, то есть за меня. Они выстоят.
Наш дом стоит в глубине двора и смотрит на меня квадратными, настороженными окнами. Прокоп внушил мне с детства, что прямоугольные окна высокомерны, а такие, как наши, чего-то ждут, кого-то выглядывают. Я открыла калитку и пошла по кирпичной дорожке, задевая плечом листья сирени, шла легкая, новая, предвкушая, какое потрясение будет сейчас у Прокопа и его сестрицы Марьи.
Теперь-то я знаю: все, что угодно, можно планировать, только не чувства. А тогда не знала. Взбежала на крыльцо, ворвалась в дом и закричала не своим голосом:
— Эй! Люди! Здесь есть люди?!
Прислушалась и услыхала спокойный Марьин голос:
— Анна вернулась.
У меня от обиды оборвалось сердце. Никто не спешил ко мне.
Я вошла в кабинет Прокопа. Он лежал на тахте. Напротив в кресле сидела Марья. Окна были зашторены, и в полосах света колыхался пластами папиросный дым. Прокоп лежал и курил.
— Привет, — сказала я, — здравствуйте.
Прокоп кивнул, не отрывая головы от подушки.
— Единственный ребенок приехал с потрясающей победой, а они как мух наглотались.
Прокоп улыбнулся, Марья изобразила на лице удивление:
— Поступила!
— Представь себе — поступила.
Я презирала их в эту минуту. Особенно Прокопа.
— Может, ты встанешь и поздравишь дочь?
— Я сейчас это сделаю, — ответил он, — но пусть дамы при этом не присутствуют.
Мы с Марьей вышли.
— Может, испечешь пирог? — накинулась я на Марью. — Я всегда подозревала, что в этом доме живут аристократы. Знаешь, что такое аристократизм? Это отсутствие человечности.
— Теперь буду знать, — сказала Марья. — Чего ты бесишься? — Она бросила взгляд на открытую дверь кабинета и шепнула: — Прокопу плохо. Предложили на пенсию.
Прокоп догадался по нашим лицам, о чем мы шепчемся. Остановился на дороге в ванную, схватил своими толстыми ладонями мои щеки:
— Не переживай, ты родилась, когда мне было под пятьдесят. У тебя старый отец.
— У меня молодой отец! — крикнула я ему вслед. — Маленький медведь с колокольчиком!
Он запнулся, повернул в мою сторону голову:
— Неужели помнишь?
Помню. Мне было тогда лет пять. Мы ехали долго-долго на машине. Моя голова лежала на коленях Прокопа, а его ладонь на моей голове. Он вез меня к своей сестре Марье в маленький городок, где она жила и работала в библиотеке. Вез, чтобы там меня оставить, потому что после смерти моей матери замучился с няньками и карантинами в датских садах.
— Там есть, кошка и собачка, — говорил он по дороге..
— А медведь? — спрашивала я. Зачем-то мне нужен был медведь.
— И медведь.
— Большой?
— Маленький, с колокольчиком.
Мы жили долго у Марьи, я завела там даже подружку, первоклассницу Тасю, которая научила меня читать. Все шло как надо, и не подозревал никто, что я подниму жуткий вой в день отъезда Прокопа.
— Обманщик! — кричала я ему. — Где маленький медведь с колокольчиком?
— Я сейчас приведу медведя, — успокаивал он меня, — тогда ты замолчишь, останешься?
Нет, я не собиралась оставаться, сказала ему такое, от чего он дрогнул и приказал сестре:
— Собирай ее.
Слова эти он никогда не вспоминал. И я тоже, хоть и не забыла. Я даже помню, как душили меня рыдания и как трудно было выкрикнуть:
— Ты мой маленький медведь с колокольчиком…
…Марья испекла пирог. Она это делает незаметно и быстро. Мы сели за стол, и я, как гостья с дальней дороги, чинно глядела на хозяев. Хозяин сидел грузно, второй подбородок покоился на круглом воротнике свитера, седая грива еще не разлохматилась, откинута назад, и от этого лицо устремлено вперед. Хозяйка — сама кротость, если бы не ниточка сомкнутых губ. Очень разоблачительные губы. Как бы смиренно ни светились глаза, губы не дадут им никого обмануть.
— Продолжим разговор об аристократах, которые живут в этом доме, — сказал Прокоп, разрезая пирог. — Если мне не изменяет слух, вы об этом вели речь.
— Слух в порядке, — осадила я его. — Между прочим, самая аристократическая черта — это умение подслушивать чужие разговоры.
— И ты, и твои слова не в счет. — Прокоп не желал со мной ссориться. — Аристократов в этом доме двое. Я и Марья.
— Поздравляю, — буркнула я.
Тонкие губы Марьи вытянулись в улыбке. Ей понравилось начало разговора.
— Теперь об отличительной черте. Сначала ты сказала — бесчеловечность. Потом пыталась острить насчет подслушивания чужих разговоров. А на самом деле самая главная черта истинного аристократа… — Он замолк, глаза погасли, губы сложились в обиженную гримасу. — Я не буду продолжать. Не желаю.
Мы молча пьем чай, едим пирог. Прокоп в своем репертуаре. Для кого-то сложная, оригинальная личность, а для меня, видящей его насквозь, — человек с затянувшимся периодом детства. Хорошо еще, что Марья сейчас настроена мирно. Молчит, счастлива, что причислили к аристократам. Ах, какой эти аристократы поднимают крик, когда время от времени начинают выяснять отношения!.. И все же вот такое молчание ничем не лучше скандала.
— Замрите, — говорю я им примирительно, — я привезла вам кое-что.
Бегу к чемодану и возвращаюсь с банкой маслин. Ставлю на стол. Прокоп задумчиво глядит на меня и вдруг изрекает:
— Глупо. Все, что ты совершаешь в последнее время, глупо и жестоко.
Что-то случилось тут без меня, начинаю метаться в поисках ответа: Марья старая, Прокоп инфантильный, я поступила в институт, Прокопа выпроваживают на пенсию. Прокоп расстроен. Почему я поступаю глупо и жестоко?
— Прокоп, — спрашиваю я, — ты рад, что я поступила в институт?
— Я горд, — отвечает Прокоп. — При таком конкурсе поступить на архитектурный факультет — это подвиг.
— Мне повезло.
— Тебе повезло с отцом, — уточняет Марья, — не забывай, что он архитектор, ты с пеленок жила в этом мире.
— Я был главным архитектором, — говорит Прокоп, нажимая на слово «был». И закрывает ладонью глаза.
Я не хочу его таким видеть. Пусть самодурствует, дразнит меня, издевается, что угодно, только не страдает. Надо его разозлить.
— Укроп, — ехидно говорю я, — с каких кислых щей ты стал аристократом? Ты ведь так гордился своей родословной. А там завалялся кто-то из высшего сословия?
— Мы с Марьей, — серьезно ответил Прокоп, — аристократы в первом поколении.
— Аристократы духа, — понимающе киваю я. — Теперь понятно, почему дочь твоя к этому не причастна. Это не передается по наследству.
— Что ты знаешь об аристократах! «Высшее сословие…» А о таких, как Чехов, сыновьях лавочников, что ты знаешь о таких аристократах?
Прокоп говорит со мной серьезно. Это бывает редко, и я слушаю его, не перебивая.
— Возьмем аристократа в его чистом виде, как пишут в учебниках, из высшего сословия. Все у него — власть, деньги, какая-то свобода действий. И все-таки в одном случае он только дворянин, помещик, шкуродер, пьяница, развратник, а в другом — аристократ. Постарайся понять: дух человека, его подлинный, а не сословный аристократизм заключается в умении отказывать себе. Отказаться от жратвы и довольствоваться чашечкой кофе. Отказаться от своего характера, если он крут и нетерпим, отказаться от всего того, что противно природе человека.
Он говорит запальчиво, походя оскорбляя меня: «Господи, что ты уставилась, как овца? Ведь ничего не понимаешь!» — противоречит этими словами сам себе, но я не сержусь. Мне кажется, что он хочет убедить меня и себя, что поступил как аристократ, решив уйти на пенсию.
— Ты сам решил уйти на пенсию? — спрашиваю я строго.
— Да.
— И считаешь, что поступил правильно?
— Да.
— Ты думал, что я провалюсь и вернусь домой?
— Да.
На крыльце послышались голоса. Пришли старые друзья Прокопа — художники Микола и Сергей Ильич. Наш серьезный разговор прервался. Прокоп пошел встречать своих стариков, они там что-то выкрикивали в прихожей, хохотали и кашляли, потом ввалились в столовую.
— Не пугайтесь, это моя беглая дочь Анна, семнадцати лет.
Прокоп развеселился, приказал Марье принести наливку. Когда та — с вытянутым от недовольства носом — поставила графинчик на стол, он поцеловал ей руку и «представил» пришедшим:
— Моя родная сестра Марья. Соратница. Друг жизни.
Марья зыркнула на него злым глазом и ушла на кухню. Я сказала Миколе:
— Прокопу, между прочим, пить нельзя.
— А кто пьет? Где пьют? Прокоп, чего она лезет?
— Она здесь никто, — ответил Прокоп, — она поступила в институт и уезжает от нас навсегда.
Я ушла от них. Когда приходят Микола и Сергей Ильич — это надолго. Миколу Марья не выносит. Сергей Ильич когда-то сватался к ней, но что-то у них не склеилось, и вот уже много лет не смотрят друг другу в лицо, монотонно разговаривают, как на уроке иностранного языка: «Я предлагаю вам взять этот кусочек». — «Спасибо. Но я уже сыт. Если вас не затруднит, налейте мне чаю».
У меня с гостями общего языка нет. На их взгляд, я существо сумбурное, без признаков внутренней жизни. Я просто дочка их друга. Оба убеждены, что я связала ему руки в лучшие годы и поэтому он застрял в нашем городе, не дал выхода своему архитекторскому таланту. С Миколой у нас был об этом разговор.
— Прокоп больной, — сказал Микола, — у него гипертрофия чадолюбивой шишки. — Он похлопал себя по затылку, показывая, где находится эта шишка.
Микола, сколько я его знала, всегда был стареньким. И у меня никогда не поворачивался язык сказать ему что-нибудь обидное. И тут я не стала ничего раздувать.
— Хорошо, что у него одна я. Представляешь, если бы нас было пятеро?
— Хуже пожара, — серьезно ответил Микола и сморщил нос, что выражало: «С кем я говорю? Размениваю свои высокие мысли на пятикопеечные разговоры с этой девчонкой».
Они все передо мной ершились: и Микола, и Прокоп, и Марья. Их, как я понимаю, больше бы устроила девочка с опущенными в почтении ресницами, такой книжный подросток, знающий свое место среди старших. Но подростки — явление временное. Вчера девочка с восторженными словами: «Я знаю, что такое счастье! Надо уметь носить радость не только в себе, но и на себе, как самое драгоценное платье», — а сегодня уже чья-то жена.
Я иду к Светке. Надо посмотреть, что за фрукт этот курсантик, который женится на ней. Надо спросить у него, как он представляет счастье, будет ли он носить его на себе торжественно, как парадный мундир.
Светка пугается при моем появлении. Глядит умоляюще.
— Ты что? — удивляюсь я. — Ты не рада мне?
— Ты уже знаешь?
— А что тут знать! Подумаешь, замуж собралась! Что тут такого?
Светка моргает ресницами, вот-вот заплачет. Говорит дрожащим голосом:
— Наташка от меня отказалась.
— Никто от тебя не отказался. И зачем тебе теперь Наташка?
— Ты тоже ничего не понимаешь?
Светка пальцами ловит с ресниц черные слезы и стряхивает их на пол. Ресницы густо накрашены, плакать с такими трудно.
— А что тут понимать? — говорю я. — У тебя будет муж, а все, что было, то было, наступает новая жизнь.
— А дружба?
— Дружба никуда не денется. Дружба дружбой, служба службой, а семья превыше всего.
Светка смотрит на меня печально и говорит страшные слова:
— Знаешь, Анька, у тебя всегда было мало святого за душой.
Жениха я так и не повидала. На столе лежала записка. Я ухватила глазом первую строчку: «Свет мой Светка!» Сорок человек учились со Светкой десять лет, и ни одному не пришло в голову так прекрасно назвать ее. Но вот явился тот, кто полюбил ее, и сказал: «Свет мой Светка…»
Домой я возвращалась, как на вокзал, — сегодня ночь и завтра ночь, а послезавтра вечером придет мой поезд, и я поеду.
Марья стоит на крыльце в позе Ермоловой со знаменитой картины. Я прохожу мимо нее без слов. Спрашивать ни о чем не надо. Все ясно. Теперь надо смотреть на Прокопа. Если он вышагивает по террасе с трубкой, лучше незаметно укрыться от их глаз, чтобы не навлекать новой волны скандала.
Шагов на террасе не слышно. На столе — графинчик наливки, неубранная посуда. Марья подходит ко мне, говорит выдохнувшимся голосом:
— Я уеду от него. Мне не надо было вообще приезжать. Все из-за тебя.
Это я уже слыхала. Из-за меня у нее не та пенсия, какая должна быть, из-за меня она погрязла в кастрюлях. Наверное, про себя считает, что из-за меня осталась старой девой.
— Я уеду, — повторяет Марья. — Лучше поздно, чем никогда.
— Не говори глупостей. А как же Прокоп?
— Ты же уезжаешь. Ты почему-то себя не спрашиваешь: «Как же Прокоп?»
— Я совсем другое дело. Мне надо учиться.
— Тебе прежде всего надо стать человеком.
— Я уже человек.
— Отнюдь. Тебя слишком любил Прокоп. А любовь не обучает. Ты ничему не обучилась.
— Я обучусь. У меня еще есть время.
— Нет, — говорит Марья, — для такого учения ты уже слишком стара. Но когда-то все-таки надо будет платить долги.
Я уже не могу отвечать ей спокойно, срываясь, кричу:
— Сколько я тебе должна?!
— Ты должна Прокопу. А он мне. Но я ему прощаю. Он занимал не для себя, для тебя.
— Ах, вот как! Ближайшие родственники вели счет расходам. Кормили кашей и записывали, сколько стоит крупа, сколько молоко!
— Чудовище! — прошипела Марья и плюнула в мою сторону. — Утопить такую не жалко.
— Всех не перетопишь. — Я видела, как злые слезы катятся у нее из глаз, но жалости они у меня не вызывали. — Все молодые идут своей дорогой. Они выплачивают свои долги следующему поколению — детям.
— Правильно, — затрясла головой Марья, — тогда ты узнаешь. И это будет справедливо.
Она пошла к себе. Сухонькая разгневанная старушка. Когда я увидела ее прямую узкую спину и седой узелок на затылке, то поняла, что я сейчас вытворяла. Отчаяние охватило меня.
— Марья! — заорала я и бросилась ей наперерез. — Прости меня! — Я бухнулась на колени, зарылась лицом в ее подол. — Ударь меня, прокляни, только прости!
Марья опустилась на пол, уткнулась лицом в мое плечо:
— Он умрет без тебя.
— Прокоп? — спросила я.
— Он умрет. Я это знаю. Это так все сразу: и пенсия, и ты.
— Что же делать, Марья?
— Пожалей его. Не уезжай. Останься.
У нее были все-таки старосветские понятия о жизни. Как я могу остаться? Такой конкурс! Такая победа! Прокоп сказал: «Я горд».
— Я никуда не поеду, — сказала я Марье, — останусь с вами.
— Обо мне речи нет. Это для Прокопа. — Марья поверила моим словам. — Напиши письмо в институт. Пусть переведут на заочное. Прокоп устроит тебя в проектный институт. Станешь учиться и работать, а он будет жить.
Она говорила, и каждое ее слово убивало меня. Прокоп будет жить! Для этого я должна отказаться от своей жизни. От города, который не верит слезам, а верит удачливым, смелым людям, от своих предчувствий, что там со мной случится что-то необыкновенное.
— Из-за чего вы поссорились? — спросила я, чтобы перевести разговор на другое.
Марья поджала губы, прежнее надменное выражение появилось на лице.
— Микола — алкоголик. Я это сегодня установила. А наш готов с ним пить до инфаркта. — Она прикрыла глаза, решала: говорить — не говорить, наконец решила: — Тот графинчик на столе — второй.
Бедный Прокол! Ему без меня будет действительно плохо. Не мой отъезд, не Микола-алкоголик, а родимая сестрица Марья доведет его до инфаркта.
— Он очень расстроился? — спросила я.
— Он лег и захрапел.
Я помогла Марье подняться. Килограммов в ней было тридцать, не больше.
— Если не спит, — сказала она, — принеси ему чаю.
Прокоп не спал. Посмотрел на меня искоса и снова уткнулся в книгу. Я спросила:
— Будешь пить чай?
Он покачал головой: не буду. Не отрываясь от книги, спросил:
— Когда уезжаешь?
— Послезавтра.
— Один вопрос: не могла бы ты забрать с собой Марью?
— Папа, — я произношу это слово торжественно, и он вскидывает голову, — папа, почему о простых вещах мы никогда не говорим серьезно?
— Как-то оно так пошло и катится, — отвечает Прокоп. — А какие простые вещи ты имеешь в виду?
— Те, что происходят со мной. Я поступила в институт. У меня начинается новая жизнь, а ты ничего не хочешь сказать мне вслед.
— Я уже все сказал. Я тебя вырастил. Ты поступила, а я вступаю… тоже в новую жизнь. — Он замолкает, потом исподлобья подмигивает мне. — Забери с собой Марью.
С ним нет никакого сладу. Сидит толстый и сникший, волосы растрепаны, седые космы развеваются, как у мудреца.
— Помнишь Наташку и Светку?
— Помню.
— Наташка провалилась, а Светка выходит замуж.
— Ты тоже выйдешь замуж.
— Не знаю.
— Когда выйдешь, рожай побольше детей.
— Зачем?
— Когда один — это плохо. Трудно.
Я добилась серьезного разговора. Но что-то мне от него совсем нерадостно. Прокоп снова погружается в книгу, я сижу тихо, оглядываю комнату: старый письменный стол, черный, во всю стену, и тоже старый книжный шкаф, в нем из-за стекла смотрят на меня мои детские фотографии. Девочка с бантиком на макушке, девочка с косами, девочка с куклой, девочка с книжкой. Прощай, девочка! Я подхожу к креслу, в котором сидит Прокоп, кладу ему сзади руки на плечи и спрашиваю:
— Куда оно уходит?
Он поворачивает ко мне голову, серый глаз глядит чисто, с интересом:
— Ты спрашиваешь про счастье?
— Про детство.
— Никуда, — отвечает Прокоп, — остается. Сидит и сидит, а потом возьмет и вылезет: здравствуй!
— Ты мой умный старенький мальчик, — говорю я и кладу свою голову на его седые лохмы. — А я, знаешь, кто?
— Кто?
— Я твоя хорошая дочь.
Прокоп кашляет и хриплым голосом спрашивает:
— Ты в этом уверена?
Я не уверена.
— Прокоп, — говорю я ему, и слезы ползут у меня по щекам, — хочешь, я никуда не поеду, останусь. Буду учиться заочно. А ты меня по блату устроишь в проектный институт.
Он качает головой: нет, не хочу. Губы вздрагивают, будто он что-то беззвучно произносит, потом поднимает на меня глаза, смотрит строго и грустно.
— Тебе еще долго жить на свете. Ты еще узнаешь, что тот, кто уезжает, возвращается. А тот, кто уходит, никогда.
Я понимаю, о чем он говорит, и сердце мое пустеет от горя.
— Ты никуда не уйдешь, — говорю я ему, — и я никуда не уйду, я только уеду и вернусь. А ты будешь сидеть и ждать меня, как…
— …как Пенелопа, — подсказывает Прокоп. — Дурища, по-моему, была эта Пенелопа. Сколько она ждала?
— Сколько надо, — отвечаю я. Мне не нравится, что он опять хочет отделаться от меня болтовней. — Прокоп, давай серьезно.
— Давай, — соглашается он. — По блату я ничего и никого не устраивал. Странно, что ты этого не заметила. И я вряд ли рекомендовал бы тебя сейчас в проектный институт. И вообще, тебе самое время пожить среди людей.
Я стараюсь попасть ему в тон:
— Надо мне скорей становиться взрослой, самостоятельной. Не сердись, но ты и Марья оберегали меня от жизни, очень любили. А любовь не обучает.
Мне очень хочется успокоить его, я повторяю Марьину фразу о любви, которая не обучает, и удивляюсь словам Прокопа:
— Любовь обучает. Больше, чем что-нибудь иное. Только мы плохо учимся. А насчет того, что надо скорей становиться взрослой, ты не спеши. Не спеши.