Норману Шиффу посвящаю
Американца ничем не удивить.
В то лето люди впервые ступили на Луну. Я был тогда очень молод, но уже думал, что долгая жизнь мне не светит. Я искал опасностей, стремился вперед и хотел посмотреть, что же со мной произойдет там, впереди. И как выяснилось, почти этого добился. Мало-помалу я истратил последние деньги, потерял квартиру и в конце концов оказался на улице. Если бы не девушка по имени Китти By, я умер бы с голоду. С ней мы познакомились, — совершенно случайно, — когда мои злоключения уже начались, но со временем я увидел в этой случайности знак судьбы. Китти указала мне путь и не дала пропасть в этом мире. Это было только начало. С той поры со мной произошло еще немало необычного. Я многое постиг, работая у старика-инвалида. Узнал, кто мой отец. Прошел пустыню от Юты до Калифорнии. Это уже давно позади, но я до сих пор храню добрую память о тех годах, поскольку считаю их настоящим началом своего жизненного пути.
…Осенью 1965 года я приехал в Нью-Йорк. Мне было восемнадцать лет, и первые девять месяцев я провел в студенческом общежитии. Все приезжие первокурсники Колумбийского университета должны были жить на его территории, но после первого семестра я снял квартиру на 112-й Уэст-Стрит. Там я и обитал три года, пока наконец не остался без гроша. Все было против меня, и я просто чудом продержался еще полгода.
В квартире я жил в обществе полутора тысяч книг. На самом деле это были книги моего дяди Виктора, он любовно собирал их более тридцати лет. Перед тем как я отправился в университет, в порыве расставания он сказал, что книги теперь мои, это его прощальный подарок. Я всячески отказывался, но дядя Вик был великодушным и сентиментальным человеком, и перечить ему было невозможно. «Я не могу дать тебе много денег, — сказал он, — да и хорошего совета тоже. Так не огорчай меня, возьми книги». Я их взял, но в ближайшие полтора года не вскрыл ни одной коробки, в которых они были доставлены ко мне. Я собирался как-нибудь уговорить дядю забрать книги назад и поэтому не распаковывал коробки.
Как оказалось, они сослужили мне добрую службу. В квартире, где я поселился, не было мебели, и, чтобы не тратить денег на ненужный хлам, который был мне к тому же и не по карману, я изобразил из коробок нечто вроде мебели. Не такое это было простое дело, почти головоломка: выстраиваешь коробки рядами, громоздишь друг на друга, ставишь и переставляешь, сооружаешь из них разные фигуры, до тех пор пока они не начнут напоминать обычную мебель. На один блок из шестнадцати коробок я клал матрац, другие двенадцать служили мне столом, конструкции из семи коробок были стульями, из двух коробок получалась тумбочка и так далее. Вообще-то обстановочка из коричневых блоков выглядела довольно уныло, особенно в сумерках, но все же я не мог не гордиться своей изобретательностью. Моим друзьям это казалось несколько странным, но они к тому времени уже привыкли к моим чудачествам. Только подумайте, говаривал я им, как приятно забираться в постель, предвкушая, что твои сны будут рождаться на полном собрании американской литературы XIX века. А представьте, как приятно приниматься за трапезу, зная, что тарелка стоит на столе из литературных шедевров эпохи Возрождения. Честно говоря, я понятия не имел, какие книги в каких коробках, но был классным выдумщиком и мне просто нравилось сочинять всякие истории, пускай даже небылицы.
Моя импровизированная мебель продержалась в таком виде почти год. А весной 1967 дядя Вик умер. Его смерть стала для меня страшным ударом, наверное, самым страшным в жизни. Не только потому, что я любил его больше всех на свете, но и потому, что он был моим единственным родственником, единственной ниточкой, связывавшей меня с семьей. Без него я ощутил себя одиноким, полностью брошенным на произвол судьбы. Если бы хоть как-то суметь приготовиться к такому удару, возможно, легче было бы с ним примириться. Но разве можно приготовиться к смерти пятидесятидвухлетнего человека, который никогда не жаловался на здоровье? В один прекрасный апрельский день дядя вдруг взял и умер, и с того момента мир бесповоротно изменился, жизнь моя покатилась под откос и я оказался на пороге того света.
О моей семье мало что можно рассказать. Состав действующих лиц был невелик, и большинство из них довольно быстро сошли со сцены. До одиннадцати лет я жил с мамой. Потом она погибла в автокатастрофе: в Бостоне ее сбил автобус — водитель не справился с управлением во время снегопада. Отец среди действующих лиц ни разу не появился, мы были всегда вдвоем — мама и я. Она носила девичью фамилию, и это указывало, что она никогда не была замужем; но только когда ее не стало, до меня дошло, что я незаконнорожденный. В детстве мне и в голову не приходило интересоваться этим. Меня звали Марко Фогг, маму Эмили Фогг, а дядю, жившего в Чикаго, — Виктор Фогг. Все мы были Фогги, и для меня само собой разумелось, что в одной семье все должны носить одну фамилию. Уже потом дядя Вик рассказал мне, что на самом деле фамилия их отца была Фогельман, но какой-то регистратор иммигрантов на Эллис-Айленд небрежно сократил ее до Фога, с одной буквой «г», и с такой фамилией мы прожили в Америке до 1907 года, пока при очередной переписи нам не добавили вторую «г». Дядя объяснил мне, что «фогель» по-немецки «птица», и мне это очень понравилось. Я воображал, будто кто-то из моих далеких предков действительно мог летать. Птица, летящая сквозь тучи, огромная птица, перелетающая океан, стремительно летящая в Америку, — так я себе все это рисовал.
Фотографий мамы у меня нет, и я почти не помню, как она выглядела. Всякий раз, когда думаю о ней, я представляю себе невысокую темноволосую женщину. У нее по-детски тонкие кисти рук и хрупкие белые пальцы. И тут же я вспоминаю, как приятно было чувствовать прикосновение этих пальцев. Я всегда вижу ее очень молодой и красивой — да и как же может быть иначе, если ей было всего двадцать девять, когда она погибла.
Мы снимали небольшие квартирки то в Бостоне, то в Кембридже. Мама, видимо, работала в издательстве, выпускавшем учебники, но тогда я еще был слишком мал, чтобы понимать, чем именно она там занималась. Что я помню особенно ярко, так это наши походы в кино, где мы смотрели вестерны, «Войну миров», «Пиноккио». Мы сидели в темноте кинозала, взявшись за руки, и опустошали пакеты воздушной кукурузы. Мама умела рассказывать смешные истории, и тогда я хохотал до упада, но это случалось очень редко, только при благоприятном расположении планет, как она говорила. Чаще мама была задумчива и слегка не в настроении, я ощущал, что она постоянно борется с каким-то тяжелым внутренним смятением, и порой мне становилось неуютно в ее присутствии.
Чем старше я становился, тем чаще она оставляла меня дома с нянями, и я не понимал, что означали ее таинственные исчезновения. Мне довелось узнать об этом значительно позже, когда ее давно уже не было в живых. Отец все время оставался белым пятном в моей жизни — и до смерти мамы, и после. Только о нем одном мама отказывалась со мной говорить, и сколько я ни расспрашивал о нем, она ничего не рассказывала. «Он умер очень давно, когда тебя еще не было», — говорила она. Ничто в доме не напоминало об отце — не было ни одной его вещи, ни одной фотокарточки. Даже имени его я не знал. Чтобы нащупать хоть какую-то связь с ним, я воображал его темноволосым Баком Роджерсом, астронавтом, вышедшим в четвертое измерение и пропавшим там.
Маму похоронили рядом с ее родителями на кладбище Уэстлон, и после этого дядя Вик взял меня к себе на северную окраину Чикаго. Многие детские воспоминания уже стерлись, но наверняка я горько токовал и проливал по ночам в подушку немало слез, словно какой-нибудь сирота из романов прошлого века. Однажды на улице нам встретилась одна глуповатая дядина приятельница и принялась плакать, узнав, кто я. Она промокала глаза платком и бормотала что-то о том, что я — дитя любви бедняжки Эмили. Таких слов я до этого не слышал, но почуял в них намек на что-то недоброе и тоскливое. Я спросил дядю Вика, и импровизированный ответ навсегда остался в моей памяти:
— Все дети — дети любви, но так называют только лучших из них.
Когда я попал к дяде Вику, маминому старшему брату, это был сорокатрехлетний холостяк, высокий, худощавый и нескладный. Нос его чем-то напоминал клюв. Дядя был кларнетистом. Как и все Фогги, он имел склонность к мечтательности, праздности и длительной апатии, изредка сменявшимися взрывами энергии. В молодости, на заре многообещающей карьеры, едва он успел зарекомендовать себя хорошим музыкантом в Кливлендском оркестре, как все эти милые черты стали брать над ним верх. Он мог проспать репетицию, прийти на концерт без галстука, а однажды не постеснялся отпустить сальную шутку в присутствии знаменитого болгарского дирижера. Его уволили, и Виктор стал разъезжать с гастролями в составе не столь известных коллективов, причем каждый последующий был хуже предыдущего, а в 1953 году, полностью смирившись с провалом карьеры, вернулся в Чикаго. Когда в феврале 1958 года дядя взял меня к себе, он давал уроки игры на кларнете начинающим и играл в ансамблишке «Фантазии лунного света» под руководством Хови Данна. Ансамблик играл попеременно на свадьбах, конфирмациях и выпускных балах. Виктор знал, что ему не хватает исполнительского честолюбия, но знал также, что в мире есть много любопытного помимо музыки. И своим многочисленным увлечениям он отдавался целиком, но, правда, недолго. Дядя был из тех, кто, занимаясь каким-то делом, всегда мечтает о чем-то другом. Разучивая новую пьесу, он не мог не прерваться, чтобы обдумать шахматную задачу, играя в шахматы, не мог не думать о поражениях бейсбольной команды «Чикаго Кабз», идя на танцплощадку, не мог не думать о каком-нибудь незначительном шекспировском персонаже, вернувшись же домой, не мог и двадцати минут усидеть за книгой, чтобы не метнуться к своему кларнету. Где бы он ни был, куда бы ни уезжал, дядя вечно оставлял после себя беспорядочные записи не продуманных до конца шахматных ходов, брошенные подсчеты очков в боксерских турнирах и недочитанные книги.
И несмотря на все это не любить дядю Вика было невозможно. Ели мы хуже, чем когда я жил с мамой, квартиры, которые мы снимали, были меньше и беднее, но, в общем-то, не в этом было дело. Вик никогда не пытался притворяться тем, кем он не был. Он чувствовал, что заменить мне отца не может, и относился ко мне не как к ребенку, а скорее как к другу, маленькому, любимому другу. Нас обоих такие отношения устраивали. Уже в первый месяц совместного житья мы увлеклись придумыванием новых стран, фантастических миров, где законы природы переворачивались с ног на голову. Самые удачные придумки мы усовершенствовали неделями, я рисовал картины этих стран, и они висели на почетном месте над кухонным столом. Среди них были, к примеру, Страна Случайного Света или Королевство Одноглазых. Видимо, из-за того, что в этом мире нам жилось далеко не просто, мы так часто хотели спрятаться от него в фантазиях.
Вскоре после того, как я переехал к дяде Вику, он сводил меня на фильм «Путешествие вокруг света за 80 дней». Главного героя, как известно, звали Филеас Фогг, и с тех пор дядя Вик стал ласково называть меня Филеасом. «С того загадочного момента — объяснял он, — как ты встретился с собой на экране лицом к лицу, ты не можешь носить другого имени». Дядя обожал придумывать замысловатые теории обо всем на свете, и его изобретательность насчет загадок моего славного имени не иссякала.
Марко Стэнли Фогг. По словам дяди, это означало, что тяга к путешествиям у меня в крови, что жизнь будет забрасывать меня туда, куда еще не ступала нога человека. Марко, что вполне естественно, соотносилось с Марко Поло, первым европейцем, побывавшим в Китае; Стэнли — с американским журналистом, сопровождавшим доктора Ливингстона в «самые глухие дебри Африки»; ну, а Фогг соответствовало фамилии Филеаса, промчавшегося вокруг света меньше чем за три месяца. Дяде было не важно, что мама назвала меня Марко просто потому, что ей нравилось это имя, не важно, что мой дедушка был Стэнли, не важно, что фамилия Фогг получилась по прихоти полуграмотного американского чиновника. Дядя Вик как никто другой способен был во всем уловить особый смысл и очень искусно придавал всему таинственную значимость. По правде говоря, мне ужасно нравилось, когда он так своеобразно выражал внимание к моей особе. И хотя я знал, что его речи — лишь пустое сотрясение воздуха, небылицы, но где-то в глубине души я верил каждому его слову.
В скором времени искусство дяди толковать имена помогло мне пережить непростые первые недели в новой школе. К именам цепляются прежде всего, и моя фамилия стала полигоном для всевозможных издевательств: Фогг зазвучало как фук, фиг, фок-мачта, фокстрот, фокус-покус, фикус-пикус и т. д. Исчерпав себя в глумлении над моей фамилией, школьники принялись за первое имя. То, что имя непривычно кончалось на «о», повлекло за собой появление довольно немудреных кличек: Мокко, Пончо, Бандито, Мумбо-Юмбо, Мамбо, Жарко-Парко, — но на этом их фантазия не остановилась, и новые прозвища превзошли все мои ожидания. Марко стал Марко Поло, Марко Поло превратился в Половик, Половик — в Полоскуна, Полоскун — в Потаскуна. Последнее было вопиющим издевательством, и я опешил, впервые услышав его. Так или иначе, это школьное боевое крещение я выдержал, но стал постоянно ощущать беззащитность своего имени. Оно настолько слилось для меня с тем, кем я ощущал себя, что мне захотелось оградить свое имя от дальнейших покушений. В пятнадцать лет я стал везде подписываться М. С. Фогг, намеренно подражая светилам современной литературы и одновременно умиляясь тому, что инициалы совпадали и с сокращением слова «манускрипт». Дядя Вик искренне одобрил такую трактовку.
— Каждый человек — создатель своей жизни, — сказал он. — Книга, которую создаешь ты, еще пишется. Следовательно, это рукопись, манускрипт. Что же может быть логичнее?
Мало-помалу имя Марко перестало упоминаться. Для дяди я был Филеасом, а когда поступил в университет, для всех остальных я стал М. С. Некоторые умники говорили, что это еще и сокращенное название какой-то болезни, но к тому времени я уже снисходительно относился ко всем ассоциациям и насмешкам по поводу своего имени. Когда мы познакомились с китаянкой Китти By, она придумала мне еще несколько имен, но эти имена были, так сказать, ее личной собственностью, и к тому же они мне нравились: в особенных случаях она называла меня Фогги, а еще — Сирано, после событий, о которых я расскажу позднее. Если бы дядя Вик дожил до моей встречи с Китти, он наверняка порадовался бы тому, что Марко — в некотором роде — наконец достиг Китая.
Кларнетиста из меня не вышло: дыхание было слабым, губы не слушались, — и вскоре я отвертелся от дядиных уроков. С бейсболом дело обстояло получше, и к одиннадцати годам я превратился в типичного жилистого американского мальчишку, всюду ходящего в перчатке и постоянно тренирующего правую руку. Осенью бейсбол определенно выручил меня в стычках в новой школе. Потом, той первой весной после смерти мамы, меня отобрали в местную юниорскую лигу, и дядя Вик приходил болеть за меня почти на все игры. Правда, в июле 1958-го мы неожиданно переехали в Сент-Пол, в штат Миннесота (дяде преложили давать там уроки музыки, и он счел это редкой удачей), но на следующий год мы вернулись в Чикаго.
В октябре дядя притащил домой телевизор и разрешил мне прогулять школу, чтобы я посмотрел, как «Уайт соке» проиграли в чемпионате США в шести матчах. То был год Эрли Уинна и других «соксов», Уэлли Муна с его «отлуниванием» от тренировок и побегами домой при лунном свете. Мы, естественно, болели за Чикаго, но были оба втайне рады, когда этот парень с густыми бровями отнял у них победу в последней игре. Со следующего сезона мы снова стали болеть за бесшабашных, лихих «Кабз», покорявших наши сердца. Дядя был ревностным сторонником бейсбольных игр в дневное время и считал справедливым то, что бейсбол не опустился до искусственного освещения. Он говорил: «Раз уже я иду на матч, то для меня единственные светила — те, кто на поле, и солнце. Вот это зрелище: игроки в жарком поту, Аполлонова колесница в зените! О великий и недоступный мяч, сияющий в американском небе!» В те годы мы подолгу обсуждали таких игроков, как Эрни Бэнкс, Джордж Олман, Глен Хобби. Хобби был главным дядиным любимцем, но, отступая от своих взглядов на судьбоносное значение имени, дядя заявил, что тот никогда не будет хорошим подающим, поскольку в его фамилии кроется непрофессионализм. Такого рода комментарии были показательны для дядиного чувства юмора. К тому времени я уже полностью привык к его манере шутить и понимал, почему эти парадоксальные фразы надо было произносить без намека на улыбку.
Вскоре после того, как мне исполнилось четырнадцать, в нашем семействе прибыло. Увеличилось оно за счет Доры Шамски, урожденной Кац, вдовы лет за сорок, полной блондинки, всегда носившей облегающие платья. Шесть лет после смерти мужа она проработала секретарем отдела в Среднеамериканской страховой компании. С моим дядей они познакомились на танцах в Фезерстон-отеле, куда эта компания пригласила дядин ансамбль «Фантазии лунного света» играть на традиционной новогодней вечеринке. Роман развивался бурно, и в марте они уже стали супружеской парой. Я, в общем-то, не видел в этом ничего плохого и на свадьбе гордо исполнял роль шафера. Но как только свадебная кутерьма улеглась, я с грустью отметил, что моя новая тетя не совсем воспринимает дядины шутки, и подумал, не помешает ли их союзу некоторая тетина непонятливость, если не сказать тупость. Вскоре я понял, что есть две Доры. Одна вечно суетилась, была легка на подъем и обладала неистощимым добродушием, хотя порой становилась грубовата; одним словом — мать-командирша. Другая Дора попивала и флиртовала, закатывала истерики и оплакивала свою долю, бродила по дому в розовом халате, а после шумных застолий ее рвало прямо в гостиной.
Из двух Дор мне гораздо больше нравилась вторая, да и то, пожалуй, только потому, что в это время она была ко мне ласкова. Но из-за этой второй Доры, смущавшей меня своими просьбами расстегивать головоломные застежки на лифчике, из-за ее загулов дядя Вик становился угрюмым и раздражительным, а больше всего на свете я терпеть не мог, когда дядя страдал. Вик мог мириться с трезвой, сварливой Дорой, но когда она напивалась, он становился желчным и раздражительным, ну просто сам не свой, и это меня угнетало. Таким образом, хорошее и плохое постоянно наличествовали и враждовали между собой. Когда хорошей была Дора, Вик делался плохим; когда же Дора была плохой, Вик делался хорошим. У хорошей Доры был плохой Вик, а Вик становился хорошим только тогда, когда Дора становилась плохой. И больше года я оставался пленником этих адских качелей.
Бостонская автобусная компания щедро расплатилась за причиненное несчастье. По расчетам дяди, денег хватило бы на оплату'четырех лет в университете, скромные текущие расходы и даже на «кое-что еще», чтобы вывести меня в так называемую настоящую жизнь. Первые годы он хранил этот капитал в неприкосновенности, а жили мы на то, что он в то время зарабатывал. Дядя был рад этому и гордился своим чувством ответственности за меня, тем, что у него отложены деньги на мое обучение. Однако появление Доры смешало все дядины планы. Он-то надеялся, что Дора хоть как-то заменит мне мать, но в этом просчитался. Тогда, сняв накопившиеся проценты и прибавив к ним отложенное на «кое-что еще», дядя устроил меня в частную школу-интернат в Нью-Гемпшире, надеясь таким образом избавить меня от дурного влияния своей жены. От «кое-чего еще» ничего не осталось, но без потерь, как известно, не обходится. Когда надо было выбирать между настоящим и будущим, дядя всегда останавливался на первом, и коль скоро он всю жизнь придерживался такого выбора, то и на сей раз не отступил от своего принципа.
Три года я учился в Ансельмской школе-интернате для мальчиков. Приехав однажды домой на каникулы через два года, я обнаружил, что Вик и Дора уже расстались, но все-таки дядя не стал переводить меня в другую школу, так что осенью я снова отправился в Нью-Гемпшир. О разводе он рассказал весьма туманно, и я так никогда и не узнал, что же между ними произошло на самом деле. Дядя что-то говорил о недостающих банковских счетах и разбитых тарелках, а потом всплыло имя какого-то Джорджа, и я подумал, уж не он ли замешан в этой истории. Я не выпытывал у дяди подробности, тем более что после того, как все было сказано и сделано, он, оставшись вновь один, испытывал скорее облегчение, чем тоску. Но матримониальные баталии вовсе не прошли для дяди Вика бесследно. Он сделался каким-то жалким и помятым — на рубашках не хватало пуговиц, воротнички были грязны, отвороты брюк обтрепаны. Даже его остроумие стало приобретать минорный, почти трагический оттенок. Эти перемены лежали на поверхности, но еще тяжелее было замечать порой, как неуверенно он стал двигаться, — у него заплетались ноги и иногда он натыкался на разные предметы, будто бы забывал, где находится. Да, это были отголоски его бестолкового брака с Дорой, но дело было не только в этом. Не желая прислушиваться к своей тревоге, я в конце концов убедил себя, что главное в дядином состоянии — расстройство душевное, а не физическое. Возможно, так оно и было, но теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь тому, что не увидел связи между теми первыми симптомами болезни и смертельным сердечным приступом три года спустя. Дядя ни на что не жаловался, но вид его говорил сам за себя, а у меня не хватило проницательности, чтобы увидеть, как он болен.
Когда я в следующий раз приехал в Чикаго на рождественские каникулы, кризис вроде бы уже миновал. К дяде почти полностью вернулась жизнелюбивая ироничность, да и к тому же впереди вдруг замаячили грандиозные планы. В сентябре он и Хови Данн распрощались с «Фантазиями лунного света» и совместными усилиями организовали новую группу, куда пригласили еще музыкантов помоложе — ударника, пианиста и саксофониста. Теперь они назывались «Лунные люди» и выступали с почти полностью обновленным репертуаром. Дядя писал тексты песен, а Хови — музыку, и все пятеро пели, как было тогда в моде.
— Больше никаких старых шлягеров, — едва встретив меня, заявил дядя Вик, — никаких танцевальных мелодий, никаких пьяных свадеб. Мы завязали с бессмысленным бегом по кругу и цыплячьей толкотней ради потрясающего нового старта. Пришло время больших перемен.
Несомненно, они сделали блестящую, совершенно новую программу. Когда на следующий день я пошел на выступление, их песни меня просто потрясли: тонкие и ироничные шлягеры про все на свете, от политики до любви. В дядиных стихах чувствовалась легкость, они прекрасно звучали, но в то же время глубина подтекста была просто свифтовская: например, в его стихах встречались Спайк Джонс и Шопенгауэр. Хови состряпал контракт с одним из пригородных чикагских клубов, и они давали там концерты каждые выходные со дня Благодарения до Дня святого Валентина. К тому времени, когда я оканчивал школу, группа уже гастролировала, поговаривали даже о выпуске пластинки некоей фирмой в Лос-Анджелесе. Тогда-то и началась эпопея с дядиными книгами. В середине сентября он должен был уехать и не знал, когда вернется.
Было далеко за полночь. Меньше недели оставалось до моего отъезда в Нью-Йорк. Дядя Вик сидел в кресле у окна, перелистывал томик Уолтера Рэли и потягивал шнапс из простенького стаканчика. Я валялся на кушетке и нежился в ароматах табака и спиртного. Три или четыре часа кряду мы проговорили ни о чем. а теперь на время затихли, и каждый погрузился в свои мысли. Дядя в последний раз затянулся, сощурился на колечки дыма и бросил окурок в свою любимую пепельницу, купленную им на Всемирной ярмарке еще в 1939 году. Глядя на меня с затуманенной нежностью, он глотнул шнапса, облизнул губы и глубоко вздохнул:
— Вот и пришло время поговорить о грустном. Окончания, прощания, торжественные напутственные слова… «Пора сматывать удочки» — так, по-моему, выражаются в вестернах. Если от меня долго не будет весточки, помни, Филеас, что я всегда думаю о тебе. Лучше бы, конечно, знать, где я буду, но нас сразу обоих поманили новые миры, и вряд ли нам удастся переписываться. — Дядя Вик помолчал, закуривая новую сигарету. Я заметил, что его рука, державшая спичку, дрожит. — Неизвестно, долго ли мы будем гастролировать, — продолжал он, — но Хови полон надежд. Пока что контракты многообещающие, и новые наверняка будут такими же. Колорадо, Аризона, Невада, Калифорния… Мы познаем наконец, что такое Дикий Запад. Это наверняка будет здорово, независимо от того, чем все кончится. Городские стиляги на земле ковбоев и индейцев… Я лелею мечту увидеть те просторы и сыграть там под открытым небом. Кто знает, может, там мне откроется какая-нибудь новая истина.
Дядя Вик засмеялся, вроде как для того, чтобы разбавить свою серьезность.
— Дело в том, — подытожил он, — что расстояния-то очень неблизкие, и ехать надо налегке. Все вещи пришлось бы распродать или выбросить на свалку. Но я не хочу расставаться с ними навсегда и решил передать их тебе. Кому же еще вручить мне свои богатства, в конце концов? Кто же еще будет продолжать традиции рода? Начнем с книг. Да-да, ты возьмешь их все. По-моему, сейчас самый подходящий момент, лучше не придумаешь. Я их сосчитал сегодня, и получилось тысяча четыреста девяносто два тома. Весьма символично — в этот год Колумб открыл Америку, а ведь ты собираешься в университет, носящий как раз его имя. Здесь всякие книги: большие и маленькие, толстые и тонкие, — и все они состоят из слов. Если ты прочтешь все эти слова, то станешь весьма образованным юношей… Нет-нет, и слушать не хочу. Попробуй вякни хоть слово против… Как только устроишься в Нью-Йорке, я их тебе переправлю морем. Себе я оставлю один томик Данте, а второй такой же и все остальное должно быть у тебя.
Далее деревянные шахматы. Магнитные я оставлю себе, а деревянные заберешь ты. Теперь вот эта коробка из-под сигар. Здесь автографы бейсболистов — почти всех «Кабз» последних двадцати лет, кое-каких звезд и многочисленных светил поменее из всей Лиги. Мэтт Бэттс, Мемо Луна, Рип Репульски, Патси Кабальеро, Дик Дротт. Неразборчивость подписей этих игроков уже сама по себе делает их бессмертными. Переходим к разным безделушкам, трогательным пустячкам и всякой всячине… Сувенирные пепельницы из Нью-Йорка и Аламо, записи Гайдна и Моцарта — я их сделал, еще когда работал в Кливлендском оркестре, семейный фотоальбом, почетный значок, которым меня наградили за победу в национальном музыкальном конкурсе. Это было давным-давно, в 1924 году, можешь себе представить? И наконец, я хочу, чтобы ты взял мой твидовый костюм (я купил его в центре Чикаго). Там, куда я отправляюсь, он не понадобится, а костюм хороший, из шотландской шерсти. Он и надеван-то всего два раза, а отдай я его Армии спасения, он будет болтаться на каком-нибудь немытом завсегдатае притонов. Куда лучше, если его возьмешь ты. Он придаст тебе некую солидность, а выглядеть люкс — какой же в этом криминал? Завтра мы первым делом пойдем к портному и подгоним костюмчик по тебе.
— Ну вот и все, пожалуй, — вздохнул дядя. — Книги, шахматы, автографы, всякая всячина, костюм. Теперь, передав тебе бразды правления королевством, я спокоен. И нечего на меня так смотреть. Я знаю, что делаю, и рад, что с этим покончено. Ты славный парень, Филеас, и ты всегда будешь со мной, куда бы меня ни занесло. На некоторое время пути наши расходятся, но рано или поздно они снова сольются, поверь. Все, видишь ли, выясняется к развязке, и все между собой связано. Девять кругов ада. Девять планет. Девять подач в бейсболе. Девять муз. Только подумай об этом. Совпадения бесконечны. Однако хватит трепаться на сегодня. Скоро уже утро, и надо поспать. Дай-ка мне руку. Да-да, славная крепкая рука. Теперь потряси. Вот так, прощальное рукопожатие. Рукопожатие, связавшее нас на веки вечные!
Каждую неделю или две дядя Вик присылал мне по открытке. Обычно это были яркие и довольно безвкусные изображения местных достопримечательностей: реклама придорожных мотелей, разнообразные кактусы, сцены родео, щегольские ранчо, легендарные поселения, панорамы пустынь, закаты в Скалистых горах. Иногда все послание умещалось на белом облачке для слов, парящем над изображенным на открытке персонажем. Однажды со мной говорил даже мул: над его головой плыла надпись «Привет из Серебряного ущелья». На обороте были шутливо-замысловатые коротенькие записочки, но я с нетерпением ждал не столько новостей от дяди, сколько самих открыток, которые напоминали мне о том, что он есть. Именно этим они меня и радовали, и чем нелепее и безвкуснее была картинка, тем приятнее мне было. Всякий раз, находя открытку в почтовом ящике, я чувствовал, будто мы с дядей обмениваемся какой-то лишь нам двоим понятной шуткой, а самые удачные из посланий (изображение пустого ресторана в Рено, какой-то толстухи верхом на лошади в Шайенне) я даже приколол на стену у изголовья. Моему соседу по комнате понравилась шутка насчет непосещаемого ресторана, но толстая наездница явно поставила его в тупик. Я объяснил ему, что она безумно похожа на Дору, бывшую дядину жену. На свете всякое случается, сказал я, и вполне вероятно, это она и есть.
Дядя Вик нигде не задерживался надолго, так что я не всегда мог ему отвечать. Однажды в конце октября я накатал ему письмо на девяти страницах о том, как в Нью-Йорке вырубилось электричество и я с двумя приятелями застрял в лифте, но так и не отправил его до января. В это время «Лунные люди» уже начали трехнедельные гастроли в Тахо. Но хотя переписывались мы редко, я все-таки сохранял с дядей некую призрачную связь — я носил его костюм. В то время костюмы были у студентов далеко не в моде, но я чувствовал себя в нем как дома, а поскольку другого дома у меня, по сути, не было, то я носил его изо дня в день круглый год. Когда становилось совсем плохо, особенно приятно было ощущать теплые объятия дядиной одежды, а позже я понял, что, если бы не эти объятия, я бы просто распался на части. Костюм был моей второй кожей, которая защищала меня от ударов судьбы.
Оглядываясь назад, я представляю, какой странный, должно быть, был у меня вид: тощий, растрепанный, погруженный в себя парень, явно идущий не в ногу с остальными. Но дело как раз и было в том, что я не имел ни малейшего желания идти с ними в ногу. То, что я выглядел среди своих сокурсников белой вороной, свидетельствовало именно об их заурядности. Себя я считал возвышенным интеллектуалом, свободным и мятежным будущим гением, просто-таки демоном, презирающим толпу. Сейчас я едва не краснею, вспоминая, кого из себя корчил. Во мне нелепым образом соседствовали робость и наглость, я то молчал, мучаясь от неловкости, то разражался значительными монологами, а иногда я мог просиживать в барах ночи напролет, и при этом пил и курил так, будто собирался свести счеты с жизнью. Одновременно я декламировал стихи малоизвестных поэтов шестнадцатого века, приводил туманные латинские цитаты из средневековых философов и вообще делал все возможное, чтобы потрясти своих друзей. Восемнадцать лет — ужасный возраст. Воображая себя в чем-то взрослее своих однокурсников, я всего лишь бурно искал способ выражать свою юность иначе, чем они. И именно дядин костюм выделял меня из круга остальных, я хотел, чтобы меня и как личность воспринимали совершенно особо.
Справедливости ради, в нем не было ничего вопиющего: темный с зеленоватым оттенком твид в мелкую елочку, узкие лацканы — добротный, хорошо сшитый предмет одежды. Правда, через несколько месяцев постоянного ношения он пообтрепался и висел на мне как на вешалке — этакое потертое ретро, мятый шерстяной анахронизм. Чего мои друзья, разумеется, не понимали, так это что я носил костюм из сентиментальных соображений. Под покровом нонконформистских выкрутасов я тешил себя надеждой хоть как-то стать ближе к дяде, и фасон одежды в этом случае не имел почти никакого значения. Если бы дядя Вик подарил мне ярко-красный стиляжный наряд с пиджаком до колен, я бы, не сомневаясь ни секунды, носил его с тем же чувством, с каким носил этот.
Весной, закончив первый курс, я решил уйти из общежития, хотя мой друг Циммер предлагал мне остаться соседями по комнате и на следующий год. Циммер мне в целом очень нравился (он был моим лучшим другом), но после четырех лет, проведенных в общежитиях, я не мог противиться соблазну пожить одному. Найдя квартиру на 112-й Уэст-Стрит, пятнадцатого июня я перебрался в свое новое жилище. Почти сразу же вслед за этим двое дюжих парней доставили туда семьдесят шесть коробок, в которых вот уже девять месяцев томились дядины книги. Однокомнатная квартира на шестом этаже с крохотной кухней, шкафом и ванной. Два окна выходили в узкий переулок. На карнизах хлопали крыльями и ворковали голубки, а внизу стояли в ряд шесть покореженных мусорных баков. Выглядела комната запущенной и мрачной — даже в самые солнечные дни в ней не становилось светлее.
Поначалу мне было там весьма не по себе, как-то страшновато и одиноко. Я чувствовал свою полную отъединенность от всего. Но потом сделал потрясающее открытие, которое примирило меня с новым жильем и помогло полюбить его. Это произошло на второй или третий день после переезда. Совершенно случайно оказавшись в проеме между окнами и скосив глаза к левому из них, я вдруг увидел просвет между двумя домами — крошечный кусочек Бродвея, и, что самое замечательное, яркими неоновыми буквами, розовыми и синими, горела надпись «ХРАМ ЛУНЫ». Эта вывеска китайского ресторана стала для меня огромным потрясением, всколыхнувшим душу воспоминаниями о нашем с дядей счастливом житье, о его оркестре. Эти магические буквы, светившиеся в темноте, были знамением, посланием самого неба. ХРАМ ЛУНЫ. И страхи мои тотчас отступили. Никогда со мной не случалось ничего подобного. Пустая и мрачная комната вдруг превратилась для меня в надежное убежище, в точку пересечения таинственных предзнаменований и непредсказуемых событий. Я все смотрел на слова «Храм луны», и мало-помалу ко мне пришло осознание того, что я попал в единственное верное место, что эта маленькая квартирка предназначена судьбой именно мне.
Летом я работал на полставки в книжном магазине, ходил в кино и то влюблялся, то разочаровывался в девушке по имени Синтия, чье лицо давно уже стерлось из моей памяти. И все больше моя квартира становилась для меня домом. Когда осенью снова начались занятия, я бросился в бешеный круговорот амурных похождений и полуночных попоек с Циммером и прочими своими друзьями. Так же взахлеб я учился, так же проглатывал книги. Уже гораздо позже, оглядываясь на те далекие годы, я понял, сколь плодотворным было для меня то время.
Потом мне исполнилось двадцать, а где-то через месяц после этого я получил от дяди длинное сбивчивое письмо, написанное карандашом на обороте желтых бланков заказов энциклопедии Гумбольдта. Из всего, что я смог разобрать, я понял одно: в какой-то момент для «Лунных людей» настали тяжелые времена (расторгнутые договора, спущенные шины, пьяница, разбивший нос саксофонисту), полоса неудач затянулась, и группа в конце концов распалась. С ноября дядя Вик жил в Бойсе, штат Айдахо, где нашел временную работу в агентстве по продаже энциклопедий. Но дело не выгорело, и впервые за все годы я уловил в словах дяди нотку поражения. «Мой кларнет зачехлен, — говорилось в письме, — в банке не осталось ни гроша, а жителей Бойсе энциклопедии совсем не интересуют».
Я послал ему денег, а потом телеграмму, в которой просил его скорее приехать ко мне в Нью-Йорк. Через несколько дней от дяди пришел ответ с благодарностью за приглашение. Он писал, что разделается со всеми делами до конца недели и приедет первым же автобусом. Я прикинул, что он должен приехать во вторник или, в крайнем случае, в среду. Но среда наступила и прошла, а дядя так и не появился. Я послал еще одну телеграмму, но ответа не получил. И тогда мне стали чудиться бесконечные варианты несчастных случаев. Я представлял себе всевозможные опасности, которые могли поджидать человека на пути из Бойсе в Нью-Йорк, и сразу же американский континент превращался для меня в огромную опасную зону, в чудовищный кошмар ловушек и лабиринтов. Я попытался разузнать адрес владельца дома, в котором жил дядя, но ничего не добился. В конце концов, позвонив в городскую полицию Бойсе, я подробно изложил свое дело сержанту по имени Нил Армстронг. На следующий день сержант Армстронг сообщил мне, что дядю Вика нашли мертвым в своей квартире на 12-й Норт-Стрит. Он сидел в кресле полностью одетый, с полусобранным кларнетом, зажатым в правой руке. Возле двери стояли два уложенных чемодана. Комнату обыскали, но свидетельств того, что это было убийство, не обнаружили. По предварительному заключению медицинского эксперта, причиной смерти, скорее всего, стал сердечный приступ.
— Не повезло твоему старику, парень, — сказал напоследок сержант. — Очень жалко.
На следующее утро я вылетел в Бойсе, чтобы заняться похоронами. Я опознал в морге тело дяди Вика, заплатил все его долги, подписал все бумаги и бланки, договорился, чтобы тело переправили морем в Чикаго, где мы с дядей раньше жили. Владелец похоронного бюро сокрушался по поводу кондиционности трупа: он пролежал в квартире почти неделю, и придать ему благопристойный вид было практически невозможно. «Вряд ли возможно сделать лучше», — сказал он мне.
Я начал обзванивать немногих дядиных друзей, кому считал нужным сообщить о похоронах: Хови Данна, саксофониста со сломанным носом, нескольких его учеников. Сделал вялую попытку отыскать Дору (но не нашел), а потом, сопровождая гроб, отправился морем в Чикаго.
Дядю Виктора похоронили рядом с мамой. Друзья стояли вокруг, и пока его засыпали землей, небо плакало над нами дождем. Потом мы поехали к Данну на северную окраину, где миссис Данн приготовила скромную холодную закуску и горячий суп. Уже четыре часа у меня то и дело капали слезы, и здесь, дома у Даннов, на поминках я выпил подряд пять или шесть стаканов виски. Это основательно поддержало меня, и уже где-то через час я громко распевал песни. Хови подыгрывал мне на пианино, и вскоре к нам шумно присоединились остальные. Потом меня вырвало на пол, и на этом поминальный концерт закончился. В шесть часов, простившись со всеми, я ушел и два или три часа бродил под дождем, ничего не видя перед собой. Меня опять рвало у какого-то порога, потом я увидел худенькую сероглазую проститутку. Она стояла под зонтиком на залитой огнями улице. Я поплелся за Агнес в номер гостиницы «Эльдорадо», прочел ей небольшую лекцию о стихотворениях сэра Уолтера Рэли, а потом пел ей колыбельные, пока она раздевалась и укладывалась в соблазнительной позе. Она назвала меня лунатиком, я дал ей сто долларов, и она согласилась провести со мной ночь. Спал я, как ни странно, плохо, и в четыре утра выскользнул из постели, нацепил свою мокрую одежду и поехал на такси в аэропорт. К десяти часам я уже снова был в Нью-Йорке.
Но жизнь не позволила мне слишком долго и самозабвенно предаваться горю. Вскоре оно было вытеснено явлениями более жесткими, более материальными, я бы сказал, приведшими меня в конце концов к полному краху. Казалось, все силы зла объединились против меня, временами я терял способность соображать, меня будто засасывала чудовищная воронка, и в один прекрасный момент я понял, что вынырнуть мне уже не удастся.
Дело в том, что с деньгами у меня становилось все хуже и хуже. Разумеется, известно это было давно, но до сей поры опасность маячила где-то вдалеке, и я не слишком задумывался о ней. Однако то, что в те жуткие дни после смерти дяди Вика я потратил несколько тысяч долларов, подорвало мой бюджет, которого должно было хватить до окончания университета. Я прикинул, что если не удастся каким-то образом заполнить финансовую брешь, то до конца учебы денег не хватит. Если я буду тратить столько же, сколько раньше, то мои сбережения будут равны нулю уже в ноябре последнего года в университете, причем нулю в буквальном смысле этого слова: на моем счету не останется ни единого цента.
Первым желанием было бросить учебу, но, поразмыслив день-другой, я передумал. Ведь я обещал дяде, что закончу университет. И хотя его больше не было со мной и он не мог упрекнуть меня в отступничестве, я чувствовал, что не вправе нарушать данное обещание. А серьезнее всего дело обстояло с призывом в армию. Если бросить занятия, то потеряешь студенческую отсрочку от армии, а я вовсе не мечтал о стремительном марш-броске прямиком к своей смерти где-нибудь в азиатских джунглях. Стало быть, надо оставаться в Нью-Йорке и продолжать учиться. Решение разумное и единственно верное. Казалось, из столь разумного умозаключения должны вытекать столь же здравые поступки. Для людей в моем положении существовало немало льгот: стипендии, ссуды, вечернее обучение… Но стоило мне об этом подумать, как я чувствовал острое отвращение. До тошноты. Я не хотел воспользоваться ни одной из этих льгот, и поэтому все их с презрением отверг, хотя прекрасно знал, что мое упрямство перечеркивало едва ли не последнюю надежду удержаться на плаву.
И с тех пор, как я это понял, я прекратил всякие попытки сопротивляться неизбежному, не мог заставить себя даже пальцем пошевелить. Бог знает, почему я так делал. Какое-то время я выдумывал бесчисленные оправдания пассивности, но настал час, и на смену моим измышлениям пришло отчаяние.
Мне хотелось выкинуть что-нибудь вопиющее, плюнуть в лицо всему свету. Со всем пылом молодого идеалиста, слишком много размышляющего и слишком много читающего, я решил, что лучше всего вообще ничего не буду делать, моим действием станет воинствующее неприятие любого действия. Этакая позиция всеобщего отрицания, поднятая на уровень эстетического принципа. Мое существование будет рассматриваться как произведение искусства, я пожертвую собой ради таких невероятных осмыслений, как, например, наслаждение каждым свои вздохом. Все шло уже к полному затмению разума, и я погружался в глубины экзистенции, все больше и больше очаровывающие меня своей простотой. Да, я ничего не буду делать — пусть грядет неизбежное, — но и не ринусь ему навстречу. Жизнь пока идет, ну и слава богу. Буду терпеть, буду голодать. Ведь я догадываюсь, чем кончу, и сегодня это случится или завтра — все равно. Полное затмение. Антихрист-зверь убит, его прах рассеян. Луна затмит солнце, и тогда меня не станет. Я останусь окончательно без денег и буду наконец тем, кто я есть на самом деле, — комочком плоти.
С такими вот мыслями через две недели после похорон я приступил к чтению дядиных книг. Взял первую попавшуюся коробку, аккуратно разрезал ножом клейкую ленту и прочел все, что в ней было. Там оказалось странное собрание книг, сложенных, видимо, совершенно случайно, без какой бы то ни было логики: романы и пьесы, книги по истории, описания путешествий, самоучители игры в шахматы, детективы, научная фантастика, философские трактаты — в общем, мешанина из всевозможных печатных творений. Для меня это не имело никакого значения. Я читал книгу за книгой от начала до конца, независимо от их ценности. По мне, книги были неотличимы одна от другой, каждое предложение состояло из нужного количества слов, и каждое слово стояло на том месте, где ему нужно было стоять. Так я решил оплакивать дядю Вика. Я вскрывал коробки одну за другой и читал все подряд. Я поставил перед собой эту цель и достиг ее.
Во всех коробках была пестрая литературная смесь из великих и заурядных произведений, горы книжек-однодневок рядом с классикой. Потертые бумажные обложки перемежались солидными изданиями в твердом переплете, дешевое чтиво рядом с Джоном Донном и Толстым. Дядя Вик никогда не стремился упорядочить свою библиотеку. Всякий раз, купив новую книгу, он ставил ее рядом с той, что была куплена накануне. С годами ряды томов росли, занимая все больше места. Именно в таком порядке книги и были сложены в коробки. Что-что, а хронология появления книг у дяди Вика было сохранена. Именно такая последовательность их чтения показалась мне идеальной. Какую бы коробку я ни открывал, я проникал в некий отрезок дядиной жизни — определенное число дней, недель и месяцев из нее. Я мог находиться в том же интеллектуальном пространстве, в котором некогда пребывал мой дядя, — читал те же слова, узнавал те же истории, возможно, думал о том же, — и тогда мне становилось легче, горечь отступала. Я словно повторял шаг за шагом путь исследователя, когда-то давно уже прошедшего этой дорогой. Мне приходилось продираться сквозь заросли к неведомым землям, на запад, ориентируясь по солнцу; я шел на свет, маячивший впереди, пока тот не исчезал. Коробки не были ни подписаны, ни пронумерованы, и я всегда находился в неведении, какой именно отрезок дядиного жизненного пути мне предстоит пройти. Таким образом, мое путешествие складывалось из отдельных бросков: из Бостона в Ленокс, из Миннеаполиса в Су-Фоле, из Кеноши с Солт-Лейк-Сити. Но меня не смущали эти беспорядочные прыжки по всей карте мира, постепенно все белые пятна исчезнут, все расстояния будут преодолены.
Многие из книг я читал раньше, другие сам дядя Вик читал мне вслух: «Робинзон Крузо», «Доктор Джекилл и мистер Хайд», «Человек-невидимка». Но это не означало, что я не перечитывал их заново. Все подряд одолевалось с одинаковым рвением, старое и новое поглощалось с одинаковой жадностью. Стопы прочитанных книг высились в углах моей комнаты, и когда та или иная башня грозила обрушиться, я нагружал томами две хозяйственные сумки и отправлялся к университету. Прямо напротив него, на Бродвее, был книжный магазинчик Чендлера, пыльная и захламленная дыра, где шла оживленная торговля подержанными книгами. За два года, с лета 1967-го до лета 1969-го, я не раз туда наведался, постепенно лишая себя дядиного наследства. Это был единственный вид деятельности, который я себе позволил, — продавать то, чем владел. Расставаться с дядиными вещами было чудовищно трудно, но в то же время я чувствовал, что он бы меня не осудил. Ведь, так или иначе, я все-таки заплатил ему свой последний долг, прочтя все книги, и теперь, когда я так нуждался, было вполне разумно сделать следующий шаг — продать их.
Беда в том, что не очень-то много я выручал за эти книги. Торговаться с Чендлером мне было трудно, поскольку его представление о ценности книг настолько расходилось с моим, что я просто терялся и не знал, какие аргументы покажутся ему убедительными. Для меня книги были не собранием слов ради самих слов, и ценность издания измерялась его духовной ценностью, а не внешним видом. Например, истрепанный томик Гомера был куда ценнее великолепного издания Вергилия, а три тома Декарта не стоили и одного тома Паскаля. Это было очевидно для меня, но отнюдь не для Чендлера. Он смотрел на книгу как на предмет, вещь в мире вещей, мало чем отличающуюся от коробки из-под туфель, от унитаза или кофейника. Всякий раз, когда я приносил новую часть библиотеки дяди Вика, старик принимался за свое.
Он брезгливо ощупывал книги, придирчиво изучал корешки, искал записи и кляксы и при этом никогда не упускал возможности дать понять, будто он держит в руках какую-то мерзость. Такая у него была манера. И она срабатывала. Делая вид, что вещь никуда не годится, Чендлер давал за нее грошовую цену. За тридцать лет он натренировался притворно кривить губы, подобрал убедительный репертуар вздохов, бормотаний и реплик в сторону, а также гримас, пощелкиваний языком и грустных покачиваний головой. Все было предназначено для того, чтобы убедить меня, что сам я ни в чем не разбираюсь, устыдить, что я вообще посмел принести ему такое барахло. И вы еще хотите получить деньги за этот хлам? А от мусорщика вы тоже ждете, чтобы он заплатил за то, что забрал ваше старье?
Я прекрасно видел, что меня обманывают, но редко давал себе труд возражать. Что мне оставалось, на самом деле? Чендлер всегда действовал с позиции силы, и со всем приходилось мириться: у меня была острая необходимость продать, а у него — ни малейшей необходимости купить. И не было смысла притворяться, будто у меня нет нужды продавать. Сделка могла просто не состояться, а отсутствие всяких денег, несомненно, хуже мизерных денег. Я довольно скоро сообразил, что лучше приносить книг поменьше, не больше двенадцати-пятнадцати за раз. Тогда средняя цена за том немного возрастала. Но, с другой стороны, чем меньше книг я продавал, тем чаще мне приходилось наведываться туда, а я знал также, что визиты к Чендлеру следовало бы сократить до минимума — чем больше я туда ходил, тем легче было Чендлеру вить из меня веревки. Одним словом, у него было преимущество в любом случае. Месяц за месяцем я ходил к нему, а старикан ни разу даже не попытался заговорить со мной, ни разу не подал руки, не улыбнулся и даже не поздоровался. Он держался столь безразлично, что порой я задавал себе вопрос, помнит ли он меня. Чендлеру было наплевать, кто перед ним — что я один, что целая толпа.
Я все продавал и продавал книги, и мое жилище приобретало новые черты. Это было неизбежно — ведь как только я вскрывал новую коробку, какой-нибудь предмет моей «мебели» терял свои совершенные очертания: сначала была разобрана кровать, потом постепенно таяли, пока совсем не исчезли, стулья, от стола осталось пустое место. Моя жизнь стремилась в ничто, в пустоту, и эта самая почти осязаемая пустота заполняла все вокруг. Всякий раз, отправляясь в путешествие в дядино прошлое, я находил наглядные перемены в своем настоящем: коробок становилось все меньше и меньше. Таким образом, моя комната превратилась в чувствительный прибор, измерявший мое состояние: взглянешь — и сразу ясно, сколько меня осталось, а сколько уже исчезло. Я был одновременно преступником и свидетелем преступления, актером и публикой в театре одного актера. Я наблюдал, как превращаюсь в ничто, час за часом созерцая собственное исчезновение.
Вообще-то, то время было нелегким не только для меня. Тогда, я помню, весь мир потрясали политические конфликты. Ни одни новости не обходились без сообщений о демонстрациях, произволе, насилии. К весне 1968 года мир был на грани катастрофы. Если не в Праге, то в Берлине, если не в Париже, то в Нью-Йорке. Полмиллиона солдат воевало во Вьетнаме. Президент заявил, что не примет участия в следующих выборах. Людей выслеживали, то и дело сообщали о случаях, доносительства, убийства. За последние годы тема войны стала обыденной, она проникала всюду, и я, чем бы ни занимался, не мог, как и все остальные, не зависеть от нее.
Как-то вечером я сидел в Риверсайд-парке и глядел на воду, как вдруг у другого берега взорвался танкер с нефтью. Языки пламени взметнулись в небо, и пока я смотрел, как горящие обломки плывут по Гудзону и качаются на волнах почти у самых моих ног, мне пришло в голову, что невозможно отделить внутреннее от внешнего, не согрешив против истины. Немного позднее, в том же месяце, в поле битвы превратился и Колумбийский университет: сотни студентов, в том числе такие безобидные фантазеры, как мы с Циммером, были арестованы. Что тут говорить, все и так знают, что происходило в те годы, и нет смысла все пересказывать. Это вовсе не значит, что об этом стоит забыть. Моя собственная судьба — лишь фрагмент мозаики тех дней, и если не принимать во внимание реалии того времени, в ней ничего не будет понятно.
К началу третьего курса, в сентябре 1967 года костюма у меня уже не было, во время похорон под проливным чикагским дождем он превратился в тряпку: собственно, брюки протерлись еще до того, да и пиджак расползался по швам, и мне волей-неволей пришлось расстаться со своим бесценным костюмом. Я повесил его в шкаф как воспоминание о светлых днях, пошел и купил себе в магазине Армии спасения самую дешевую и надежную обновку: грубые ботинки, голубые джинсы, фланелевые рубашки и ношеный кожаный пиджак. Мои друзья обомлели от такой перемены, но я им ничего не объяснил, поскольку меня меньше всего волновало, что они подумают. С телефоном была та же штука: я отключил его не потому, что хотел оборвать связь с миром, а просто потому, что я больше не мог за него платить. Когда Циммер однажды начал расспрашивать меня об этом у самой библиотеки и громогласно сожалеть, что со мной теперь так трудно связаться, я затянул длиннющую песнь о кризисе человеческого общения: «Голос, передаваемый электрическим путем, — не настоящий голос. Мы уже привыкли к телефону, инструменту искажений и иллюзий. Это общение между привидениями, вербальные пустоты и недосказанности между бесплотными умами. А мне хочется видеть человека, с которым я беседую. Если я его не вижу, то лучше вообще не разговаривать».
Для меня вошло в привычку устраивать подобные спектакли: туманные толкования, двусмысленности, витиеватые теории — в ответ на вполне закономерные вопросы. Я не хотел никому показать, как плохо мне приходилось, вот и оставалось только отшучиваться и врать. И чем хуже шли мои дела, тем больше мишуры и напыщенности становилось в моих разглагольствованиях. Почему я бросил курить? Почему больше не пью? Эти вопросы никогда не ставили меня в тупик, на каждый из них я находил экстравагантно-разумный ответ. Мои речи уже напоминали болтовню анархиста-одиночки, чудака, своего рода луддита. Но моих приятелей это лишь забавляло, они не старались особенно вникать в мои обстоятельства, и я умудрялся хранить свою тайну. Безусловно, гордость являлась одним из действующих лиц моих спектаклей, но главное заключалось в другом: я не хотел, чтобы кто-либо вмешивался в мою жизнь. Расскажи я обо всем, меня стали бы в лучшем случае жалеть, возможно, даже предложили бы помощь, а это только испортило бы все дело. Меня больше устраивало отговориться от всех своими бредовыми россказнями, разыгрывать шута при каждом удобном случае и достойно ждать конца своих дней.
Тяжелее всего было на последнем курсе. В ноябре я прекратил платить за электричество, а к январю из фирмы «Кон Эдисон» пришел техник и отключил его. Месяца полтора после этого я экспериментировал со свечами, выбирая самые дешевые, яркие и экономичные. Удивительно, но больше всего мне подошли еврейские поминальные свечи. Меня очаровал их мерцающий огонь, и квартира наполнилась загадочными тенями. Холодильник замолчал и перестал судорожно дребезжать, и я подумал, что, пожалуй, без электричества даже лучше. Что бы обо мне ни говорили, мне было все равно. Я отыскал скрытые преимущества, сопутствующие упадку, и каждый раз, научившись обходиться без той или иной вещи, навсегда вычеркивал ее не только из списка необходимого, но и из памяти. Ясно было, что долго так не протянется, что без многого нельзя будет обойтись, но какое-то время я тешился тем, что почти не жалею об утраченных удобствах. Медленно, но верно я постигал, что можно довольно долго двигаться в этом направлении, гораздо дольше, чем мне казалось сначала.
Когда я оплатил последний семестр, у меня не осталось и шестисот долларов. Была еще дюжина коробок с книгами, коллекция автографов и кларнет. Чтобы не было скучно, я порой собирал дядин инструмент и дул в него, наполняя квартиру дикими звуками — то визжащими, то стонущими, то заходящимися смехом, то жалобно тоскующими.
В марте я продал автографы бейсболистов коллекционеру Мило Флэксу, чудаковатому человечку с нимбом белокурых волос. Его объявление я нашел на последних страницах «Спортинг ньюс». Увидев подписи игроков «Кабз», Флэк потерял дар речи. Он рассматривал автографы с благоговением, поднимал на меня глаза, полные слез, и делал смелые предположения, что 1969 год будет годом «Кабз». Он и вправду почти попал в точку, и если бы не спад в конце сезона плюс молниеносный взлет проклятых «Метс», так бы оно, скорее всего, и было. Автографы принесли мне сто пятьдесят долларов, почти целиком ушедших на месячную оплату квартиры. Деньги от книг шли на еду, и я продержался на плаву весь апрель и май, готовясь к экзаменам и печатая при дрожащем пламени свечи. А потом я продал пишущую машинку, чтобы взять напрокат профессорскую мантию для участия в студенческом выступлении-пародии на официальность университетских церемоний.
Я сделал все, что задумал, но почувствовать себя триумфатором мне так и не довелось. У меня уже оставалось всего сто долларов, а число коробок сократилось до трех. Платить за квартиру я, естественно, уже не мог, и хотя со страховкой продержался бы еще месяц, после этого меня все равно бы выселили. В июле начнут приходить уведомления, а в августе разразится скандал, и это будет означать, что в сентябре я окажусь на улице. С первого июня так или иначе придет конец беспечным годам. Вопрос был даже не столько в том, что делать после этого, а как до этого дожить. Я рассчитывал, что за книги получу примерно пятьдесят долларов. Плюс девяносто шесть, которые пока еще остались. Значит, на ближайшие три месяца у меня на все про все сто сорок шесть долларов. Мало, конечно, но если перейти на одноразовое питание, не покупать газет, не пользоваться автобусом и избегать всяких необдуманных расходов, то можно кое-как продержаться. Так началось лето 1969 года. Было почти очевидно, что это будет мое последнее лето на этом свае.
Всю зиму и ранней весной для хранения продуктов я вместо холодильника использовал оконный карниз. В самое холодное время кое-что здорово замерзало (куски масла, пачки творога), но продукты не портились. Важно было, чтобы на еду не оседала уличная копоть и не гадили голуби. Я заворачивал свою провизию в пластиковые пакеты и вывешивал их за окно. После того как один такой пакет унесло ветром, я стал привязывать их веревкой к батарее. Я весьма хорошо освоил эту систему, и, поскольку плата за газ очень кстати входила в квартплату и не было опасности лишиться газовой плиты, проблема с едой вроде как решилась, но только на холодное время. Теперь же, когда пришла весна и солнце припекало, хранить продукты за окном стало невозможно: молоко скисало, сок портился, масло таяло, превращаясь в желтые блестящие лужицы. Намаявшись с этими проблемами, я решил пересмотреть свой рацион, чтобы он состоял только из того, что может долго храниться. Двенадцатого июня я сел и составил новое меню. Порошковое молоко, растворимый кофе, небольшие упаковки хлеба — это будет моей основной едой. И каждый день я буду есть одно и то же, самое дешевое и питательное в этом мире — яйца. Иногда разорюсь на яблоко или апельсин, а уж если нападёт зверский аппетит, позволю себе гамбургер или тушенку. Эти продукты не испортятся, и я, по крайней мере теоретически, не останусь голодным. Два яйца в день, сваренные классически «всмятку» — ровно две с половиной минуты, — два куска хлеба, три чашки кофе и вода — сколько душе угодно. Меню, конечно, не впечатляло, зато при такой диете мне не составляло труда сохранить стройную фигуру. Оставалось только смириться с этим, поскольку выбора не было.
Я не голодал, но едва ли бывали моменты, когда мне не хотелось есть. Тем летом мне часто снилась еда, бесконечные пиры и праздники обжорства: блюда с бифштексами и телятиной, сочные поросята, плывущие на подносах, громадные торты и десерты, гигантские вазы с фруктами. Весь день желудок беспрестанно взывал ко мне, захлебываясь в неуемных соках, постоянно напоминая мне о том, что он пуст, и мне стоило немалого труда не обращать на него внимания. Если изначально я был, вне сомнения, вполне упитанным молодым человеком, то за лето изрядно похудел. То и дело я заходил в аптеку и за цент взвешивался. От ста пятидесяти четырех фунтов в июне во мне осталось сто тридцать девять в июле, и только сто двадцать три — в августе. Для человека ростом несколько выше шести футов это было явно маловато. Кожа и кости пока еще были в порядке, но до истощения оставался всего один шаг.
Я попытался мысленно отделить свой дух от плоти и долго блуждал в лабиринтах этой задачи, воображая, что моего тела уже нет. Многие прошли до меня этот путь, и все открыли для себя то, что в конце концов открыл и я. Разум не может победить материю, и стоит задать ему эту непосильную задачу, как он быстро дает понять, что и сам материален. Чтобы подняться над ситуацией, мне нужно было убедить себя, что я больше не существую. В результате все реально существующее начало терять ясные очертания. То, чего не было на самом деле, появлялось передо мной, а потом исчезало. Например, стакан лимонада. Газета и в ней заголовок с моим именем. Мой старый костюм, лежащий на кровати, совершенно новенький. Раз я даже видел себя прежнего: будто я брожу по комнате, как пьяный, ищу по углам что-то и не нахожу. Такие галлюцинации длились всего секунду, но надолго оставались в памяти. Было время, когда я просто впадал в забытье. Я сосредоточивался на какой-нибудь мысли, обдумывал ее и вдруг обнаруживал, что уже наступила ночь. В таком состоянии я находился часами… Иногда я ловил себя на том, что жую воображаемую еду, курю воображаемые сигареты, пуская воображаемые кольца дыма. Это, пожалуй, было самое ужасное время: я сознавал, что не могу больше доверять самому себе. В голове все путалось и плыло, и я уже не в состоянии был остановить эту путаницу.
Большинство этих симптомов появилось только во второй половине июля. До этого я, преданный своему долгу, дочитывал последние книги дяди Вика и продавал их Чендлеру. Чем ближе был конец моего путешествия по дядиной жизни, тем труднее мне становилось их читать. Глаза впивались в буквы, буквы складывались в слова, но я не мог уловить в них никакого смысла, даже не мог мысленно их произнести. Черные значки казались какой-то каббалистикой, совершенно бессмысленным набором черточек и крючочков, не выражавших ничего, кроме своей немоты. Под конец я даже не пытался убедить себя, что понимаю прочитанное. Я вытаскивал книгу из коробки, открывал на первой странице и вел пальцами по первой строке. Дойдя до полей, я опускался на вторую, потом на третью, и так до последней на странице. Читая как слепой по азбуке Брайля, я шел к поставленной цели. Если я и не видел слов, то мог хотя бы прикасаться к ним. К этому времени я был уже настолько плох, что такое чтение не казалось мне абсурдным. Я прикасался ко всем словам в последних книгах, тем самым заслуживая право их продать.
Так уж судьбе было угодно, что в тот день, когда я отнес Чендлеру последние книги, наши астронавты высадились на Луну. За книги я получил девять долларов и, возвращаясь к себе по Бродвею, решил зайти в гриль-бар с кондиционером «У Куинна», небольшую забегаловку на углу 108-й улицы. Было страшно жарко, и не мешало бы пропустить одну-другую кружку дешевого пива. Я устроился у стойки рядом с завсегдатаями и наслаждался прохладой и приятной полутьмой. Работал большой цветной телевизор, на бутылках мерцали причудливые отблески, и как раз тут я и увидел событие века. На экране появились две мешковатые фигуры, делавшие первые шаги по лунной поверхности. Они подпрыгивали, как куклы, таща за собой по пыли флаг, а потом начали вбивать его в наше ночное светило, некогда называемое покровительницей влюбленных и лунатиков. Сияющая Ночная Диана, подумалось мне, символ сумеречности и неясности нашего духа. Потом выступал президент и абсолютно невыразительным казенным тоном объявил, что произошло величайшее событие со времен сотворения человека. При этих словах завсегдатаи бара засмеялись, и я, видимо, тоже выдавил улыбку. Но хотя фраза и звучала нелепо, кое-что в ней было бесспорно: со дня изгнания из рая Адам никогда еще не бывал так далек от него.
Некоторое время после этого я жил почти в совершенном покое. Мое жилище опустело. Я боялся, что эта пустота будет угнетать, но напротив, она словно принесла мне успокоение. Не знаю, чем это объяснить, но внезапно мне стало лучше, нервы немного успокоились, и несколько дней я чувствовал себя почти как прежде. Здесь вряд ли уместно это слово, но какое-то время после продажи последних книг дяди Вика я мог бы даже назвать себя счастливым. Как эпилептик на пороге припадка, я вступил в удивительный мир, где все начинает светиться изнутри, излучая новую, потрясающую ясность.
В те дни я почти ничего не делал. Бродил по комнате, валялся на матрасе, записывал мысли в блокнот — неважно что. Уже само то, что я ничего не делал, имело для меня особый смысл, и я ничуть не страдал, что напрасно трачу время. То и дело я устраивался между окнами и смотрел на вывеску «Храм Луны». Даже одно это было приятно, и всегда в такое время в голову приходили интересные мысли. Сейчас они уже воспроизводятся весьма туманно — вихри нелепых ассоциаций, бессвязный круговорот воспоминаний, — но тогда они казались мне потрясающе значительными. Возможно, слово «луна» изменило для меня свой смысл, после того как я увидел людей, ходивших по ее поверхности. Возможно, я был поражен, что встречал в Бойсе человека по имени Нил Армстронг и что человек с таким же именем полетел на Луну. А возможно, я просто бредил от голода, и огни вывески гипнотизировали меня.
Не знаю, отчего именно, но слова «Храм Луны» стали преследовать меня, я слышал в них таинственную и влекущую истину. В них было заложено все: дядя Виктор и Китай, космические корабли и музыка, Марко Поло и Дикий Запад. Или вдруг, взглянув на вывеску, я начинал думать об электричестве. Мне вспоминалось, как вырубился свет, когда я был на первом курсе, и сразу вспоминались бейсбольные матчи на Ригли-Филд, потом — дядя Вик, следом — блики поминальных свечей на моем окне. Одна мысль сменяла другую, они вились по расширяющейся спирали, вовлекая в свой круг все больше ассоциаций. Например, давние мечты о путешествиях переплетались с Колумбом и астронавтами. Открытие Америки и неудача экспедиции в Китай Марко Поло, китайская кухня и мой пустой желудок, мысль, рассматриваемая как пища для размышлений, и голова, рассматриваемая как дворец грез. Составлялась ассоциативная цепь: проект «Аполлон» — Аполлон, бог музыки, — дядя Вик и ансамбль «Лунные люди», путешествующие по Западу. Дальше: Запад — война с индейцами — война во Вьетнаме, который когда-то назывался Индокитаем. Дальше: оружие, бомбы, взрывы — ядерные облака над пустынями Юты и Невады. И дальше я спрашивал себя: почему американский Запад так похож на лунный ландшафт? И так до бесконечности. Чем ближе сходились эти таинственные совпадения, тем ближе, мне чудилось, я был к пониманию некой мировой истины. Наверное, я сходил с ума, но тем не менее это рождало во мне невероятную силу, радость познания, проникновения в суть всех вещей. Но в один прекрасный момент я совершенно внезапно утратил все эти блага, так же внезапно, как и обрел. Три-четыре дня я прожил в мире своих идей, но потом очнулся и понял, что нахожусь в прежнем мире хаоса, где царят голод и голые белые стены. Из попыток вернуться к гармонии тех немногих дней ничего не вышло. Безысходная действительность снова навалилась на меня, и я задыхался под ее гнетом.
Начался новый виток одиночества. Какое-то время упрямство помогло мне держаться на плаву, но понемногу оно ослабевало, и к августу мне уже снова захотелось оказаться с людьми. Внутренне я уже был готов попросить взаймы. И сделал все, что мог, чтобы разыскать своих друзей, но из этого почти ничего не вышло. Несколько изнурительных прогулок по жаре принесли мне лишь пригоршню случайно добытых монет. Ведь было лето, и в городе почти никого не осталось. Даже Циммер, единственный, на кого я мог положиться, скрылся из виду. Не раз ходил я к его дому на углу Амстердам-Авеню и 120-й улицы, но никто не отзывался. Я просовывал записки в почтовый ящик и под дверь, но ответа не дождался. Гораздо позже я выяснил, что Циммер переехал на другую квартиру. Когда я спросил его, почему он не оставил мне тогда своего нового адреса, он резонно ответил, что ведь я собирался провести лето в Чикаго. Я и забыл, конечно, что наврал ему. — к тому времени я уже окончательно заврался и не помнил, кому что говорил.
Не зная, что Циммер переехал, я продолжал ходить в его старый дом, оставляя записки под дверью. Однажды воскресным утром в начале августа наконец произошло то, что должно было произойти. Я, как всегда, позвонил в дверь, уверенный, что, как обычно, никто не откроет, и уже собрался было уходить. Вдруг из-за двери послышался шум обитаемого жилья: скрип отодвигаемого стула, глухие шаги, покашливание. Меня охватило ликование, которое тотчас схлынуло, как только открылась дверь. Тот, кто должен был быть Циммером, оказался совсем не им: передо мной стоял молодой человек с темной курчавой бородой и волосами до плеч. Видимо, он только что проснулся, поскольку был в одних трусах.
— Чем могу быть полезен? — спросил он, дружелюбно и несколько озадаченно изучая меня. Тут из кухни донеслись мужские и женские голоса, там смеялись. Я понял, что прервал чье-то веселье.
— Наверное, я ошибся, — сказал я, — мне нужен Дэвид Циммер.
— А-а-а, — незнакомец вовсе не удивился, — ты ведь Фогг, так? А я все думал, когда ты снова появишься.
На улице было безумно душно, солнце жгло немилосердно в эти самые жаркие летние дни, и ходьба отняла последние силы. И вот, стоя перед дверью и ощущая, как пот застилает мне глаза, как немеют мышцы, я соображал, что значат слова бородача. Захотелось развернуться и удрать, но мне вдруг стало так плохо, что я чуть не рухнул в обморок. Схватившись за косяк двери, я проговорил:
— Извините, повторите, пожалуйста, что вы сказали. Я кажется, не все понял.
— Я сказал: ты ведь Фогг, — повторил незнакомец. — Все очень просто: раз ты ищешь Циммера, значит, ты наверняка Фогг, который оставлял под дверью записки.
— Бесподобно логично, — прерывисто вздохнул я. — И, по всей видимости, вы не знаете, где теперь Циммер.
— К сожалению, не имею ни малейшего представления.
Я снова собрал волю в кулак, чтобы двинуться, но только нашел в себе силы развернуться, как заметил, что незнакомец не собирается закрывать дверь и продолжает в упор разглядывать меня.
— В чем дело? — спросил я.
— Просто думаю, не знает ли тебя Китти?
— Китти? Я не знаю никакой Китти. В жизни не встречал.
— У тебя такая же футболка, как у нее. Вот я и подумал, что у вас есть что-то общее…
Я покосился на свою футболку болельщиков «Метс», купленную на барахолке за десять центов.
— Мне вовсе не нравится «Метс», — сказал я, — я болею за «Кабз».
— Странное совпадение, — продолжал бородач, не обращая ни малейшего внимания на мои слова. — Китти это должно понравиться. Она вообще обожает всякое такое.
Не успел я и глазом моргнуть, как меня потащили за руки на кухню. Там я увидел пять или шесть человек; они сидели за столом и завтракали. Стол ломился от еды: бекон и яйца, полный кофейник горячего кофе, рогалики и сливочный сыр, целая тарелка копченой рыбы. Ничего подобного я не видел уже многие месяцы и почти не соображал, как себя следует вести. Казалось, я вдруг попал на сказочный пир. В этой сказке я был голодным ребенком, который заблудился в лесу и теперь набрел на чудесный дом из всякой вкуснятины.
— Взгляните-ка, — весело обратился к обществу хозяин в трусах, — это брат-близнец Китти.
Так я был представлен, получив свою порцию улыбок и приветствий. В свою очередь я тоже изо всех сил постарался улыбнуться. Здесь были в основном студенты из Джулиарда — музыканты, танцоры, певцы. Хозяина звали не то Джим, не то Джон. Он переехал сюда как раз накануне. Остальные в тот день где-то веселились, как объяснил мне один из пирующих, а потом, вместо того, чтобы расходиться по домам, они решили завалиться к этому не то Джиму, не то Джону и устроить завтрак-новоселье. Вот почему было столько еды, а хозяин был не совсем одет — они нагрянули, когда он еще спал. Я вежливо кивал, пока они все это мне излагали, но только делал вид, что слушаю. Ведь мне было абсолютно все равно, и когда они все рассказали, я уже успел забыть, как кого зовут. Во время всей этой кутерьмы я решил получше рассмотреть свою «сестру» — миниатюрную китаяночку лет двадцати с серебряными браслетами на обоих запястьях. Она была в головной, вышитой бисером индейской повязке, какие носили хиппи. Китти ответила на мой взгляд улыбкой, как мне показалось, удивительно теплой и доброжелательной. Потом я снова уставился на стол, не в силах отвести от него глаз. Я чувствовал себя явно не в своей тарелке. Запахи еды были мучительны. Я ждал, не пригласят ли они меня к столу, и с трудом сдерживался, чтобы не схватить что попало со стола и не затолкать себе в рот.
Первой на помощь мне пришла Китти.
— Ну, раз пришел мой брат, — сказала она, похоже, поняв мое замешательство, — надо хотя бы пригласить его к нам присоединиться.
Она так верно прочла мои мысли, что мне хотелось ее расцеловать. Лишнего стула не оказалось, и все стали суетиться, но Китти опять нашлась и указала мне на место между собой и парнем, сидевшим справа от нее, и я быстро втиснулся между ними на два сдвинутых стула. Передо мной поставили тарелку и положили все причитающееся: нож и вилку, стакан и чашку, салфетку и ложечку. И тут на меня нашло затмение. Так могут вести себя только невоспитанные дети, но только я взял в рот первый кусок, как забыл обо всем на свете. Я жадно лопал все подряд, опустошая одну тарелку за другой, и вскоре почти обезумел. Щедрость этой приятной компании не знала предела, и я ел до тех пор, пока со стола не исчезло все. Так, во всяком случае, я это помню. Это продолжалось минут двадцать, после чего на столе осталась лишь кучка рыбных костей.
И только тогда я очнулся и заметил обращенные на меня любопытные взгляды. Неужели я совсем опустился? — подумалось мне. Неужели я чавкал и ел руками? Я повернулся к Китти и виновато улыбнулся. Но лицо ее выражало скорее беспокойство, чем отвращение. Это немного ободрило меня, и я уже был готов возместить причиненный ущерб. Надо было хоть как-то заплатить за свое обжорство, чтобы они забыли, как я опустошил и буквально вылизал все тарелки. Я ждал, когда можно будет вступить в разговор, и все больше осознавал, как приятно сидеть рядом с моей вновь обретенной «сестрой». Из обрывков беседы я уловил, что она занимается хореографией; несомненно, футболка сидела на ней куда лучше, чем моя на мне. Не любоваться ею было невозможно. Она смеялась и болтала с друзьями, а я то и дело украдкой поглядывал на нее. Она была без косметики и без лифчика, и при каждом движении позвякивали ее браслеты и сережки. У нее были хорошенькие грудки, и она держалась очень свободно, словно не замечая их, не выпячивая, но и не пытаясь делать вид, что их вовсе нет. Китти была, на мой взгляд, красива, но еще больше мне нравилась ее естественность: в ней не было скованности, как у многих красавиц, как бы парализованных своей красотой. Может, мне нравилась именно непринужденность ее движений и жестов, глуховатый грудной голос. Она не была похожа на надугую девицу из приличной обеспеченной семьи, каких я видел немало. Чувствовалось, что она знает что к чему в этой жизни, и знает по собственному опыту. Она, похоже, не возражала, что я сижу к ней вплотную, не ежилась от прикосновения моей ноги или плеча и даже не отодвигала свою обнаженную руку подальше от моей. От этого я просто терял голову.
Чуть позже я поймал момент и вступил в беседу. Кто-то заговорил о высадке на Луну а другой заявил, что этого вовсе не было. Просто устроили фарс, телевизионную буффонаду, задуманную правительством, чтобы отвлечь нас от войны.
— Люди верят всему, чему их заставляют верить, — сказал он, — даже сопливое дерьмо, которое снимают в Голливуде, принимают за чистую монету.
Этого было достаточно, чтобы я завелся. Чтобы с ходу ошарашить всех, я невозмутимо заявил, что высадка на Луну месяц назад, конечно же, произошла, но было это вовсе не впервые. Люди отправлялись на Луну уже сотни, может, даже тысячи лет назад, сказал я. При этих словах все захихикали, и тогда я попер напролом. В своем любимом комико-педантичном стиле я обрушил на них за последующие минут десять горы информации по истории изучения Луны, делая ссылки на Лукиана, Годвина и других. Мне хотелось потрясти их своими глубокими познаниями, а еще насмешить. Я был опьянен только что съеденным и полон решимости показать Китти, что таких, как я, она еще не встречала, поэтому постарался предстать в лучшем виде; вскоре все были сражены моей блестящей, эмоциональной речью. Потом я стал рассказывать о путешествии Сирано на Луну. Здесь кто-то прервал меня: Сирано де Бержерака не существовало на самом деле, это лишь персонаж пьесы, вымышленное лицо. Я не мог равнодушно пройти мимо такого невежества и сделал небольшое отступление, дабы поведать о судьбе Сирано. Я кратко описал его солдатскую юность, порассуждал о его карьере философа и поэта, затем весьма пространно поведал о его невзгодах: финансовом крахе, смертельной схватке с сифилисом, борьбе с власть предержащими, которым не нравились его радикальные взгляды. Потом рассказал, как он нашел поддержку герцога д'Арпажона, а три года спустя погиб на парижской улице — с крыши дома ему на голову упал камень. Для большего эффекта тут потребовалась театральная пауза, чтобы слушатели получили возможность оценить всю нелепость этой трагедии.
— Ему было всего тридцать шесть лет, — продолжал я, — и до сих пор неизвестно, было ли это трагической случайностью, просто волей случая, слепой судьбой, низринувшей с небес свою кару, или его убил кто-то из врагов. Бедный Сирано. Нет, друзья мои, это не вымысел. Это человек из плоти и крови, реальный герой реального мира, и в 1649 году он написал книгу о своем путешествии на Луну. Поскольку сведения в ней из первых рук, вряд ли стоит сомневаться в его словах. На Луне, писал Сирано, есть такая же жизнь, как и здесь. Оттуда наша Земля выглядит так же, как отсюда выглядит Луна. На Луне находится райский сад. Когда Адам и Ева вкусили плод от древа познания, Бог отправил их на Землю. Сирано первым попытался долететь до Луны, обвязав себя бутылками с росой, которая была легче воздуха. Но на полпути он вынужден был вернуться и приземлился на территории племени первобытных индейцев Новой Франции. Там он долго сооружал машину, которая в конце концов доставила его к цели… Это неоспоримое доказательство того, что Америка всегда была идеальным местом для стартов на Луну… Люди, которых он встретил на Луне, огромного роста, футов восемнадцати, и ходят на четырех ногах. Они говорят на двух разных языках, причем ни в одном нет слов. Первый язык, на котором говорит простой люд, — это хитрая система знаков, своего рода язык жестов, даже скорее пантомима. В высшем обществе говорят на другом языке, в нем одни чистые звуки, сложное трудновоспроизводимое гудение, чем-то напоминающее музыку. Лунные люди не глотают пищу, а лишь нюхают ее. Их деньги — это поэзия, настоящие стихи, написанные на листах бумаги, и ценность их определяется достоинством самого стихотворения. Девственность там — худшее из преступлений, а уважать родителей и вовсе неприлично. Чем длиннее у лунянина нос, тем благороднее считается его характер. Мужчин с короткими носами кастрируют, поскольку лунная раса скорее вымрет вся до единого, чем опозорит себя таким уродством. Там есть говорящие книги и странствующие города. Когда умирает великий философ, его друзья выпивают его кровь и едят его плоть. На поясе мужчины носят пенисы из бронзы — подобно тому, как французы в семнадцатом веке носили мечи. Как объяснил Сирано один из лунных людей, разве не почетнее носить орудия жизни, чем орудия смерти? Значительную часть своей книги Сирано писал, сидя в клетке. Лунным людям он показался таким крошечным, что они приняли его за попугая без перьев. Все кончилось тем, что огромный черный человек бросил его обратно на Землю вместе с Антихристом.
Я продолжал в том же духе еще минут десять, но уже начал уставать от своей болтовни, и вдохновение постепенно угасало. Где-то в середине моего последнего опуса (о Жюле Верне и охотничьем клубе в Балтиморе) я выдохся окончательно. У меня закружилась голова, потом она словно стала увеличиваться в размерах, перед глазами проносились кометы. А когда в животе заурчало и появились мучительные колики, я вдруг почувствовал, что меня вот-вот стошнит. Оборвав свою лекцию на полуслове, я встал и сказал, что мне надо идти.
— Большое спасибо за внимание и гостеприимство, — сказал я, — но меня ждут срочные дела. Вы все милые, добрые люди, и я никого из вас не забуду в своем завещании.
Спектакль сумасшедшего, кривляние безумца… Опрокинув кофейную чашку, я шатаясь вышел из кухни и на ощупь поплелся к двери. Когда я добрался до нее, передо мной стояла Китти. До сего дня я так и не могу понять, как она там оказалась быстрее меня.
— Ты очень странный братец, — сказала она. — Вроде похож на человека, потом вдруг превращаешься в голодного волка. Волк оборачивается говорящим аппаратом. Просто какой-то человек-рот. Сначала рот поглощает еду, потом изливает потоки слов. Но ты забыл о лучшем, для чего рот создан. Я все же твоя сестра, и не отпущу тебя, пока ты не поцелуешь меня на прощание.
Я приготовился было извиняться, но не успел и слова выговорить, как Китти встала на цыпочки, притянула мою голову и поцеловала — очень мягко, даже с состраданием и нежностью. Я смутился. Как это понимать — как искренний поцелуй или продолжение спектакля? Так и не приходя в сознание, я случайно прижался спиной к двери, и она открылась. Это стало для меня знамением, таинственным указанием на то, что все кончилось, и я, не произнося больше ни слова, так и отступал вместе с дверью, потом повернулся, как робот, и ушел.
После того завтрака бесплатных кормежек больше не было. Тринадцатого августа пришло второе уведомление о выселении. У меня к тому времени осталось всего тридцать семь долларов. Как раз в этот день наши астронавты прибыли в Нью-Йорк на торжества по случаю их подвига. В городе событие отмечали шумно и пышно, так что позже санитарное управление объявило, что за дни празднеств с улиц вывезли триста тонн мусора. Это безусловный рекорд, говорилось в сообщении, самое грандиозное празднество в мире. Я держался в стороне от всей этой помпы. Не зная, как быть дальше, и пытаясь сберечь последние силы, я почти не выходил из своей квартиры. Маленькая вылазка за продуктами в магазинчик на углу и обратно, ни шагу дальше. У меня уже саднило задницу от дешевой бумаги, которую я приносил с рынка.
Но больше всего я страдал от жары. Квартира превратилась в душегубку, днем и ночью я изнывал от духоты, и как бы широко ни распахивал окна, в комнате не было ни струйки свежего воздуха. Я был все время мокрым. Даже не двигаясь, я покрывался потом, и стоило мне чуть шевельнуться, как с меня лило ручьем. Я пил сколько мог, принимал холодные ванны, совал голову под кран, прикладывал мокрые полотенца к лицу, оборачивал ими руки и шею. Не сказать, чтобы это сильно помогало, но хоть тело оставалось чистым. Мыло в ванной превратилось к тому времени в тончайшую белую пластинку, и приходилось экономить его для бритья. Запас лезвий тоже основательно истощился, так что бриться я решил два раза в неделю, расчетливо планируя бритье на дни, когда надо было идти в магазин. И хотя все это ровным счетом ничего не значило, меня утешала мысль, что я нахожу в себе силы не опуститься.
Необходимо было продумывать и рассчитывать каждый свой шаг. Но в этом-то и заключалась наибольшая трудность — я больше не мог ничего планировать. Я потерял способность смотреть вперед и как бы усердно ни пытался представить будущее, я его не видел, не видел вообще ничего. Единственным будущим, которое я мог себе представить, было мое настоящее, и борьба за то, чтобы остаться в нем, полностью затмевала все остальное. У меня больше не было мыслей. Мгновения неслись одно за одним, и в каждое из них будущее виднелось мне пустой, белой, размытой страницей. Если жизнь — это рукопись, как часто говорил мне дядя Вик, а каждый человек — автор своей собственной рукописи, то мое сочинение близилось к финалу. В нем не было сюжета, каждое предложение записывалось без предварительного обдумывания и никак не связывалось со следующим. Это бы все ничего, но вопрос заключался уже не в том, смогу ли я закончить свою рукопись. На мой взгляд, она уже была закончена. Вопрос был в том, что я буду делать, когда кончатся чернила.
У меня еще оставался дядин кларнет, пристроившийся в чехле возле моей постели. Теперь мне стыдно в этом признаваться, но я чуть было не сдался и не продал его. Хуже того, я не просто понес продавать его в магазин музыкальных инструментов, а сначала приценился, сколько за него дадут. И лишь узнав, что этих денег не хватит даже на месячную квартплату, бросил эту затею. Но это была не единственная причина, уберегшая меня от непростительного греха. Ведь кларнет оставался ниточкой, протягивавшейся от меня к дяде Вику, и, поскольку она была последней, в кларнете заключалась теперь вся сила дядиной бессмертной души. Я ощущал ее в себе всякий раз, стоило лишь взглянуть на инструмент. Этот единственный уцелевший обломок кораблекрушения и помог мне кое-как удержаться на плаву.
Через несколько дней после похода в магазин музыкальных инструментов меня едва не доконало еще одно бедствие. Я собирался сварить два яйца для своей единственной трапезы, как вдруг они выскользнули у меня из рук и разбились. Мне это показалось самым жестоким несчастьем в моей жизни. Как сейчас помню: я в ужасе замер, а прозрачное содержимое исчезало в щелях на полу. На поверхности осталась лишь небольшая лужица дрожащей жижи и блестящие осколки скорлупы. Один желток чудом уцелел. Я наклонился, чтобы собрать его, но он выскользнул из-под ложки и растекся. Для меня это было равно космической катастрофе, гибели великого светила. Желтое растеклось по белому, все смешалось, закружилось, превратилось в туманное скопление межзвездной пыли. Это было уже слишком, последняя капля, переполнившая чашу моих невзгод. Я сел и горько заплакал.
Чтобы хоть как-то прийти в себя, я отправился в ресторан «Храм Луны». Это не помогло. Жалость к самому себе сменилась желанием покрасоваться. Я, заранее ненавидя себя за то, что не смог противостоять соблазну, заказал роскошный обед. Я ел суп с рублеными яйцами, прекрасно осознавая горькую иронию такого выбора. Потом съел пончики, блюдо острых креветок и выпил бутылку китайского пива. Возможно, все съеденное пошло бы мне на пользу, не будь оно отравлено размышлениями. Это не обед, говорил я себе, это последняя трапеза приговоренного перед казнью. Я через силу жевал и проглатывал пищу и чуть не подавился рисом. Тут мне вспомнилась строчка из последнего письма сэра Рэли к жене, написанного накануне его казни: «Мой мозг разлетелся вдребезги». Как эти слова передавали мое состояние! Я вспомнил об отрубленной голове Рэли, которую его жена хранила в стеклянном ящике. Припомнил голову Сирано, расколотую упавшим на нее булыжником. И представил свою собственную голову, которая с треском раскалывается, словно выроненные яйца. Мне уже казалось, что мозг вытекает из головы, что весь я распадаюсь на куски.
Я оставил баснословные чаевые официанту и отправился к себе. Там что-то лежало. Если не считать уведомлений о выселении, это было первое послание ко мне за тот месяц. На миг я вообразил, что какой-то неизвестный доброжелатель прислал мне чек, но, изучив конверт, понял, что это снова уведомление, но только иного рода. Шестнадцатого сентября мне надлежало явиться на медкомиссию «в связи с призывом в армию». Учитывая свое тогдашнее состояние, я отнесся к приглашению весьма спокойно. К тому времени мне уже было почти все равно, где на меня упадет камень. Будь это в Нью-Йорке или Индокитае, сказал я себе, в конце концов везде произойдет одно и то же. Если сам Колумб мог перепутать Америку и Китай, то кто я такой, чтобы придираться к географии? Я пришел к себе и сунул конверт с уведомлением в чехол дядиного кларнета. И через пару минут уже благополучно позабыл о медкомиссии.
Послышался стук в дверь. Я решил не шевелиться и не узнавать, кто там. Я был занят мыслями и не хотел, чтобы меня отвлекали. Через несколько часов стук раздался снова. Этот стук отличался от первого, и я подумал, что это кто-то другой. Сейчас стучали резко и беспардонно, казалось, чей-то решительный кулак вот-вот вышибет дверь. В первый же раз стук был легким, почти робким, я бы даже сказал дружелюбным; производился он, видимо, костяшкой одного пальца по дереву. Несколько часов я обдумывал эти различия, оценивая богатство информации о человеке, которая заложена была в таких обычных звуках. Если бы стучал один и тот же человек, думал я, то такая перемена могла бы означать, что он испытал какое-то огромное разочарование. Тогда интересно: кто бы это мог быть? Следовало склониться, видимо, к первой версии: стучали двое. Один дружески, а другой — нет. И я все думал и думал об этом, пока не наступила ночь. Как только я понял, что стемнело, я зажег свечу и все продолжал думать о стучавших ко мне, пока наконец не уснул. И ни разу мне не пришло в голову задаться вопросом, кто же именно это был. А если точнее, я даже не спросил себя, почему не хочу об этом ничего знать.
Следующее утро началось для меня настойчивым громыханием в дверь. Когда я уже вполне проснулся и понял, что это не сон, в коридоре загремели ключи — их резкий звон настойчиво отозвался у меня в голове. Я открыл глаза, и в тот же самый миг ключ вошел в скважину замок щелкнул, дверь распахнулась и в комнату ввалился управляющий домом Симон Фернандес. По щетине было видно, что он по обыкновению не брился уже дня два. Облачен он был в те же брюки цвета хаки и белую футболку, в которых я видел его еще в начале лета. Теперь все это засалилось и было украшено разводами сероватой сажи и пятнами от еды. Он взглянул не меня в упор, но словно бы и не заметил. Еще с Рождества, когда я не смог вручить ему ежегодные чаевые (еще одна статья расходов, подтачивавшая мой бюджет, даже несмотря на продажу книг), Фернандес стал смотреть на меня как на врага. Он больше не здоровался, не болтал о погоде, не рассказывал о своем двоюродном брате из Понсе, который занял весьма прочное положение в команде «Кливленд Индианз». Из-за моей неплатежеспособности Фернандес в упор меня не видел, и уже полгода мы не сказали друг другу ни слова. В этот же знаменательный день он неожиданно сменил тактику. Лениво обойдя комнату, постучав по стенам, словно проверяя, целы ли они, и уже повторно миновав мое ложе, он остановился, обернулся и, словно только что заметив меня, фальшиво удивился.
— Господи, — процедил он, — ты еще здесь?
— Еще здесь, — ответил я. — В известном смысле слова.
— Выметайся сегодня же, — сказал он. — Видишь ли, квартира сдана с первого числа, и завтра утром придет Вилли с малярами. Если не исчезнешь, тебя отсюда вышвырнут копы. Понял?
— Не беспокойтесь. Я еще не скоро исчезну. Фернандес хозяйским взглядом обвел комнату и брезгливо покачал головой.
— Ну и берлогу ты здесь устроил. Извини, конечно, но она смахивает на фоб. Такой вот сосновый ящик, в которых носят всяких бездельников.
— Мой дизайнер в отпуске. Мы планировали выкрасить стены голубой краской оттенка дроздового яйца, но потом засомневались, подойдет ли он к цвету плитки на кухне. Так что мы еще подумаем.
— Тоже мне, умник университетский. У тебя что, проблемы, что ли, какие?
— Никаких проблем. Просто финансовый кризис, вот и все. Ставки падают.
— Раз нужны деньги, иди работай. А ты, я вижу, просиживаешь здесь задницу весь день. Прямо как обезьяна в зоопарке, вот. Куда же тебе платить за жилье, раз ты ничем не занимаешься?
— Я занимаюсь. Встаю по утрам, как все, а потом размышляю, протяну ли еще один день. Работаю целый день, без перекуров, обеденных перерывов, выходных, премий и отпусков. Я не жалуюсь, поймите, но за это очень мало платят.
— Ученый засранец. Зубрила недоделанный.
— Не стоит переоценивать высшее образование. Оно совсем не такая уж стоящая штука, как нам пытаются вдолбить.
— На твоем месте я бы давно к доктору заглянул, — неожиданно с участием сказал Фернандес. — Пусть хоть посмотрит тебя. Дело-то пахнет керосином. От тебя уж почти ничего не осталось. Одна кожа да кости.
— Я на диете. Не очень-то поправишься на двух яйцах в день.
— Не знаю, — Фернандес отвечал каким-то своим мыслям. — Порой посмотришь, будто все спятили. По мне, если хочешь знать, это все из-за той дряни, что запускают в космос, ну всякие там спутники и ракеты. Людей на Луну посылают и думают, что им просто так с рук сойдет. Усекаешь? Вот люди и дуреют. Нельзя же дырявить небо и думать, что от этого ничего не будет.
Он развернул «Дейли ньюс», которую держал в левой руке, и показал мне первую страницу. На ней было последнее доказательство… Сначала я не мог взять в толк, по потом понял, что это фотография, сделанная с воздуха. На ней была толпа людей, десятки тысяч, огромное скопление живых тел. Такой массы народа я еще ни разу не видел. Музыкальный фестиваль в Вудстоке. Он совершенно не имел отношения к тому, что происходило тогда со мной. На фотографии были мои ровесники, но нас связывал лишь возраст. В остальном же они вполне могли бы находиться на другой планете.
Фернандес ушел. Несколько минут я лежал неподвижно, потом вылез из постели и очень быстро собрался. Сложил в рюкзак все свое барахло, зажал под мышкой кларнет и вышел из квартиры. Было это в конце августа 1969 года. Насколько я помню, в то утро ярко сияло солнце, с реки дул легкий ветерок. Я повернул на юг, помедлил секунду, потом сделал шаг. Потом еще один. И таким вот образом двинулся по улице. И ни разу не оглянулся.