Вот о чем успел рассказать Эффинг в тот день. Закончив последнюю фразу он перевел дух и, видимо, собирался продолжить, но тут в комнату вошла миссис Юм и объявила, что завтрак готов. Я думал, воспоминания о тех трагических событиях разбередят его и ему будет трудно успокоиться, но появление миссис Юм ничуть не рассердило Эффинга. «Отлично, — захлопал он в ладоши. — Пора завтракать. Я умираю с голоду». Меня удивило, как он сумел так быстро переключиться. Только что его голос дрожал от волнения. Я даже боялся, что старик на грани припадка, а теперь он мгновенно преобразился и излучал бодрость и добродушие. «Теперь у нас все пойдет как надо, молодой человек, — сказал он мне по дороге в столовую. — Это только начало, или предисловие, как это по-вашему называется. Погоди, вот я разговорюсь как следует. Ты еще, можно сказать, ничего и не слышал».
За столом он больше ни разу не упомянул о некрологе. Завтрак прошел как обычно, под привычный аккомпанемент хлюпанья и чавканья — этот день ничем не отличался от любого другого. Эффинг словно и забыл уже, что только что три часа подряд изливал мне в гостиной то, что никогда и никому не говорил. За столом мы беседовали, как обычно, мало, но к концу завтрака уже обсудили все приготовления к ежедневной прогулке. Недели на три-четыре распорядок у нас установился такой: по утрам мы работали над «составлением некролога», днем выходили на прогулку. Я уже заполнил воспоминаниями Эффинга более дюжины тетрадей, в день получалось от двадцати до тридцати страниц. Мне приходилось записывать с огромной скоростью, чтобы успеть за Эффингом, и порой мои каракули едва можно было разобрать. Как-то раз я спросил, не воспользоваться ли нам магнитофоном, но Эффинг отказался. Никакого электричества, сказал он, никакой техники.
— Терпеть не могу шипения этих дьявольских штук. Одно рычанье и фырканье, так и с ума сойти можно. Я хочу слышать только один звук — скрип твоей ручки по обычной бумаге.
Я объяснил ему, что на профессионального секретаря не учился.
— Я не знаю стенографии, и мне иногда нелегко разобрать то, что я сам написал.
— Тогда в свободное время печатай записанное, — посоветовал он. — Я дам тебе машинку Павла. Замечательная добрая старая штуковина. Я ему купил ее в тридцать девятом, когда мы вернулись в Америку. «Ундервуд». Таких теперь больше не делают. Она весит, пожалуй, тонны три с половиной.
В ту же ночь я откопал эту машинку в углу шкафа в своей комнате и устроил на приставном столике. И с тех пор по несколько часов каждый вечер я разбирал и печатал страницы, записанные в наши утренние часы воспоминаний. Работа была утомительная, но слова Эффинга довольно прочно держались у меня в голове, и я почти ничего не упускал из сказанного.
После смерти Бирна, продолжал Эффинг, он потерял всякую надежду на возвращение. Не проявляя особого рвения, попытался выбраться из каньона, но очень скоро заблудился в лабиринте утесов, узких ущелий и отвесных скал. На второй день его лошадь пала, но дров нигде не было, и мясо даже нельзя было съесть. Полынник не загорался, только дымился и шипел. Чтобы утолить голод, Эффинг срезал тонкие пластинки мяса от освежеванной туши и опаливал их спичками. Ел один раз в день, а когда спички кончились, бросил есть конину: не хотел питаться сырым мясом. Тогда же он решил, что жизнь кончена. Продолжая бродить между скалами вместе с уцелевшим ослом, он все больше мучился от мысли, что каждый шаг все дальше и дальше уводит его от возможного спасения. Его холсты и краски были в полном порядке, воды и пищи хватило бы еще дня на два. Но какое это теперь имело значение? Эффинг понимал, что даже если выживет, для него уже все кончено. Смерть Бирна предопределила его собственный конец: дороги назад, к людям, ему больше нет. Позора он не вынесет: последуют расспросы, подозрения в убийстве Бирна, потеря доброго имени и отказ от карьеры. Пусть уж лучше думают, что и он тоже умер, — так, во всяком случае, его честь не пострадает, и никто не узнает, каким необязательным глупцом он оказался. Тогда-то и исчез Джулиан Барбер: там, в пустыне, в окружении гор и ослепительного, режущего глаза света он просто вычеркнул себя из мира живых. В тот момент его это даже не потрясло. Было очевидно, что он скоро умрет, а если и не скоро — от него и так и так никому никакого толку. Никто не узнает о том, что с ним произошло.
Эффинг сказал мне, что он тогда сошел с ума, но я не спешил воспринимать его слова буквально. Он говорил, что после смерти Бирна исступленно выл почти не переставая три дня подряд, пачкая лицо кровью, выступавшей на руках, — руки он сдирал, карабкаясь по кручам. Но если учесть постигшие его несчастья, такое поведение не казалось мне странным. Я и сам отдал дань вою и воплям во время грозы в Центральном парке, хотя мое положение и не было таким отчаянным, как его. Когда человек понимает, что дошел до предела, совершенно естественно, что ему хочется завыть. Воздух поднимается у него из легких и душит, он не может дышать, пока не вытолкнет его из себя, не выкричит изо всех сил. Иначе собственное дыхание задушит его.
Утром четвертого дня, когда пища кончилась, а воды во фляге осталось меньше, чем на чашку, Эффинг заметил на вершине одной из ближайших скал нечто, напоминавшее пещеру. Неплохое место, чтобы там спокойно умереть, подумал он. Место, защищенное от солнца и недоступное для стервятников, настолько укромное, что его никто никогда не отыщет. Собравшись с духом, он начал изматывающий путь наверх. На это у него ушло почти два часа, и когда он дополз, то полностью выбился из сил и едва стоял на ногах. Пещера оказалась гораздо больше, чем виделась снизу, и Эффинг с удивлением обнаружил, что при входе в нее ему даже не придется наклоняться.
Он оттащил закрывавшие вход ветви и сучья и зашел внугрь. Вопреки его ожиданиям, пещера была обитаема. Она уходила на двадцать с лишним футов в глубь скалы, и на этом пространстве расположились кое-какая мебель: стол, четыре стула, шкаф, пузатая плита-развалюха. Это был настоящий дом, можно сказать, со всеми удобствами. Все было прибрано, аккуратно расставлено и отдаленно напоминало незатейливый домашний уют. Эффинг зажег стоявшую на столе свечу и взял ее, чтобы осмотреть темные утлы помещения, куда не доходил дневной свет. У левой стены он обнаружил кровать. В ней лежал человек. Эффинг подумал, что он спит, и покашлял, чтобы сообщить о своем присутствии. Ответа не последовало, и тогда он нагнулся и поднес свечу к лицу спящего. Тот был мертв. Не просто мертв, а убит. На месте правого глаза у лежавшего зияла большая дыра от пули. Левый глаз тупо смотрел в темноту, подушка под головой была залита кровью.
Эффинг отошел от трупа, направился к буфету и нашел там массу еды. Консервы, солонину, муку и прочее — еды на полках одному человеку хватило бы на год. Он отломил полбуханки хлеба и вскрыл две банки консервированных бобов. Утолив голод, стал обдумывать, кем бы мог быть этот мертвец и что с ним делать. У него уже созрела идея, оставалось только воплотить ее. Скорее всего, незнакомец был отшельником, размышлял Эффинг, и жил один, а если это так, то мало кто знает, что он здесь. Из всего увиденного (тело еще не разложилось, даже отвратительного запаха тления еще не было, да и хлеб не успел зачерстветь) он заключил, что убийство произошло совсем недавно, может, даже всего несколько часов назад — а это значило, что единственный, кто знает о смерти обитателя пещеры, это тот, кто его убил. Ничто не мешает занять жилище отшельника, решил Эффинг. Они примерно одного возраста, примерно одних габаритов, у обоих светло-каштановые волосы. Отрастить бороду и начать носить одежду убитого совсем не трудно. Он примет образ отшельника и продолжит жить за него, как будто в него самого переселилась душа этого человека. Если кто придет навестить его, он просто прикинется тем, кого на самом деле нет (интересно будет посмотреть, насколько ему это удастся). А если вдруг что-нибудь будет не так, у него есть ружье для самозащиты. Он надеялся, что в любом случае удача будет на его стороне, поскольку не похоже, чтобы к отшельнику часто наведывались гости.
Сняв с незнакомца одежду, Эффинг вынес труп из пещеры и оттащил его к противоположной стороне скалы. И там ему открылось самое неожиданное и замечательное: небольшой оазис на тридцать-сорок футов ниже уровня пещеры, площадка с пышной растительностью, где высились два хлопковых дерева, бил настоящий родник и темнели густые заросли каких-то разных, неизвестных ему кустарников. Это был крошечный тайный островок жизни, спрятанный в самом центре гнетущей пустоты. Похоронив отшельника в мягкой земле за источником, Эффинг ощутил, что здесь ему будет подвластно все. У него есть еда и питье, у него есть дом, он обрел новую сущность, новую и абсолютно неведомую жизнь. Вот что такое преображение… Лишь час назад он готов был умереть. Теперь же, засыпая могилу, он дрожал от счастья и не мог подавить веселого смеха, горсть за горстью бросая землю на лицо убитого.
Прошло несколько месяцев. Поначалу Эффинг был настолько ошарашен свои неожиданным счастьем, что не обращал внимания на окружающее. Он отъедался и отсыпался, а когда солнце не было слишком жгучим, сидел на камнях у своей пещеры и наблюдал, как яркие разноцветные ящерицы снуют вокруг ног. Вид со скалы открывался необозримый: беспредельные просторы на сотни миль, — но он редко смотрел на них, а чаще занимался необходимыми делами вблизи пещеры: ходил за водой к источнику, искал дрова, возился внутри своего нового дома. На пейзаж он уже вдоволь насмотрелся, так что теперь решил его не замечать. Потом, как-то сразу, ощущение покоя стало его тяготить, и он вступил в полосу отчаянного, почти невыносимого одиночества. Его снова захлестнул ужас, он постоянно вспоминал происшедшее с ним несколько месяцев назад, и следующие недели две он был опасно близок к тому, чтобы наложить на себя руки. Его разум помутился; страхи порождали искаженные чувства, и не раз он представлял себе, что умер в тот самый момент, когда переступил порог пещеры, и теперь стал пленником некой сатанинской загробной жизни. Однажды в припадке безумия он взял ружье прежнего хозяина пещеры и застрелил своего осла, посчитав, что сам отшельник перевоплотился в несчастное животное и вернулся негодующим призраком, чтобы преследовать Эффинга своим зловещим криком. В любом случае, осел знал всю правду о художнике, и тому ничего не оставалось, как уничтожить свидетеля своего собственного перевоплощения. После этого ему захотелось непременно установить личность убитого, и он методично обследовал все углы пещеры в поисках хотя бы каких-нибудь сведений: дневника, пачки писем, вылетевшего из книги листа, — всего, что помогло бы узнать имя отшельника. Но все было напрасно, не удалось найти ничего, что говорило бы об обитателе пещеры.
Через две недели он постепенно стал приходить в себя, понемногу возвращаться к состоянию, которое можно было бы отдаленно назвать спокойствием духа. Такое не может длиться вечно, сказал он себе, — и только это было для него утешением, только эта мысль придавала ему мужество, чтобы жить дальше. Наступило время, когда запасы пищи заметно уменьшились, и в скором времени ему бы пришлось искать другое райское место А ведь он наметил себе пробыть здесь хотя бы год или даже чуть больше, если жить экономно. К тому времени все уже перестанут надеяться на их с Бирном возвращение. Он сомневался, что Скорсби отправил его письмо, но даже если и отправил, от этого ничего не изменится. На деньги Элизабет и отца Бирна пошлют поисковую экспедицию. Порыскают по пустыне месяц-другой, усердно высматривая потерявшихся, — наверняка нашедшим будет гарантировано вознаграждение, — но так ничего и не найдут. Самое большее отыщут могилу Бирна, но и это весьма маловероятно. Даже если и найдут, она никак не укажет им путь к его пещере. Джулиан Барбер пропал, и точка. Надо только продержаться до тех пор, пока его перестанут искать. В нью-йоркских газетах появятся некрологи, состоится поминальная церемония, и на этом все закончится. И как только это произойдет, он сможет жить как захочет, сможет стать кем захочет.
Все же лучше не торопиться, считал Эффинг, и хорошо, если бы прошло даже больше года, положенного им на свои поиски. Чем дольше он пробудет в небытии, тем безопаснее будет потом, когда он выйдет в свет. Поэтому он стал вести исключительно экономную жизнь и делал все, чтобы продержаться здесь как можно дольше: ел только раз в день, собирал дрова на зиму, старался тренироваться, чтобы стать выносливее. Он начертил для себя всевозможные графики и каждый вечер, перед тем как лечь спать, скрупулезно отмечал, сколько чего израсходовал за день, и это очень дисциплинировало. Сначала было трудно придерживаться намеченных планов, и он часто поддавался искушению съесть лишний кусочек хлеба или тушенки, но сами предпринимаемые усилия внушали надежду — ведь зачем-то они делались, — и это помогало ему не падать духом. Появилась возможность проверить, насколько он может противостоять своим слабостям, и по мере того, как действительное постепенно приближалось к желаемому, он имел возможность радоваться победе над собой. Он понимал, что это всего лишь игра, но для участия в ней требовался истинный фанатизм, и именно предельная самодисциплина позволила ему продержаться и не поддаться унынию. Через две-три недели этой новой, аскетической жизни он почувствовал острое желание снова заняться живописью. Однажды ночью, сидя с карандашом в руке и записывая в блокнот короткие заметки о сделанном за день, он внезапно стал набрасывать на соседней странице небольшой эскиз горы. Не успел он даже осознать, что происходит, а набросок уже был готов. Всего за полминуты — но в том неожиданном, неосознанном движении руки он ощутил такую творческую силу, какой не испытывал ни разу прежде. В ту же ночь он распаковал свои кисти и краски и с тех пор — пока не кончились все запасы — все писал и писал, каждое утро, на заре уходя из пещеры и проводя за работой весь день. Так продолжалось два с половиной месяца, и за это время ему удалось написать около сорока полотен. Несомненно, сказал он мне, это был самый счастливый период его жизни.
Он творил под знаком двойного ограничения, и каждое из них заводило его по-своему. Во-первых, было ясно, что никто никогда не увидит его созданий. Однако, как ни странно, это не породило в Эффинге ощущения бесполезности, скорее наоборот, освободило его. Теперь он творил только для себя, не обремененный страхом перед критикой, и одного этого оказалось достаточно для того, чтобы коренным образом перевернуть его взгляды на то, что он делает, и вообще на искусство. Впервые в жизни он перестал оглядываться на мнение публики, и, как результат, понятия «успех» и «неудача» неожиданно потеряли для него смысл. Истинная задача искусства, открыл он для себя, не создание красивых творений. Это способ познания, проникновения в суть мира и обретения своего места в нем, и какими бы ни были эстетические достоинства конкретной картины, они чаще всего — случайное следствие попыток дойти до сердцевины сущего.
Он заставил себя забыть заученные правила, доверившись пейзажу как равному, добровольно принеся свои замыслы в жертву случая, повинуясь порыву, наплыву чувственных желаний. Его больше не страшила окружающая пустота. Он пытался запечатлеть ее на холсте, и это каким-то образом примиряло их, теперь он мог воспринимать ее безразличие как нечто свойственное и ему, причем настолько, насколько он сам был подвластен молчаливому давлению окружавших его огромных просторов. Картины, выходившие из-под его кисти, были «дикими», — как он это называл, — полными безумных цветов и странных, неожиданных всплесков экспрессии, каким-то водоворотом форм и света. Он не отдавал себе отчета, ужасны они или хороши — не в этом, видимо, было дело. Они были только его и не походили не на одно из известных ему полотен. И пятьдесят лет спустя, говорил Эффинг, он по-прежнему может воспроизвести в памяти каждую из своих картин.
Второе ограничение было пусть менее явным, но оказывало на него даже большее давление. Тюбиков с красками и холстов пока еще хватало, но он все писал и писал, и они должны были неизбежно иссякнуть. С самого начала, таким образом, конец неумолимо приближался. Даже когда он творил, окружающее словно бы исчезало у него на глазах. Это придавало особенную остроту всему, что он создал за те месяцы. Всякий раз, когда он заканчивал очередную картину, границы будущего сужались, неотступно приближая его к той поре, когда будущего не окажется вовсе. Месяца через полтора неустанной работы у него остался только один холст. Тюбиков с краской, правда, было еще больше дюжины. Эффинг перевернул картины и продолжил писать на обороте. Это стало для него спасением, сказал мне Эффинг, и следующие три недели у него было ощущение, будто он возродился. Он работал над вторым циклом пейзажей с еще большим рвением, чем над первым, а когда все холсты были использованы с обеих сторон, он стал писать на мебели, которая имелась в пещере, вбивая и вбивая мазки в шкаф, в стол, в деревянные стулья, а когда и это все было изрисовано, он выдавил из последних тюбиков остатки красок и начал расписывать южную стену пещеры, намечая основные линии панорамной стенной росписи. Это был бы его шедевр, говорил Эффинг, но когда работа была готова лишь наполовину, краски закончились.
Потом наступила зима. У него еще оставалось несколько блокнотов и коробка карандашей. Можно было бы заняться рисованием, но он не захотел. Теперь он в основном записывал свои мысли и наблюдения, пытаясь выразить словами то, что до того изображал красками. В другом блокноте он продолжал вести рутинный дневник своего существования, точный отчет обо всех расходах: сколько чего съел и сколько осталось, сколько свечей сжег и сколько осталось. В январе целую неделю шел снег, и он с удовольствием смотрел, как белизна стелется на красные скалы, изменяя уже примелькавшийся пейзаж. Днем выходило солнце и растапливало снег неровными пятнами, придавая окружающему чудесную пестроту, а когда поднимался ветер, мутно-белые клочья взмывали в воздух и кружились в мимолетных, бурных танцах. Эффинг, бывало, часами наблюдал за капризами погоды, и это никогда его не утомляло. Жизнь текла медленно, так что теперь ему стали заметны малейшие перемены.
В первое время после того, как кончились краски, было мучительно трудно ощущать свое отлучение от творчества, но потом Эффинг обнаружил, что записывать мысли почти так же увлекательно, как и создавать картины. К середине февраля он заполнил все свои блокноты, и писать стало больше не на чем. Но это, вопреки опасениям, его не сломило. К тому времени он так глубоко погрузился в свое одиночество, что ему ни на что больше не хотелось отвлекаться. Представить это было почти невозможно, но постепенно его перестало что-либо интересовать, кроме собственного мирка.
На исходе марта к нему наконец пожаловал первый гость. К счастью, когда человек показался у подножия скалы, Эффинг сидел на вершине, и это позволило ему проследить путь незнакомца наверх, пока далекая фигурка почти целый час карабкалась к нему. Когда человек добрался до пещеры, Эффинг уже поджидал его с ружьем в руках. Он воображал эту сцену много раз, но теперь, когда все случилось наяву, его поразило, насколько ему страшно. За полминуты все станет ясно: знает этот человек того, кто жил здесь, или нет, и если знает, удастся ли Эффингу одурачить его, прикинувшись бывшим обитателем пещеры. Если незнакомец окажется убийцей отшельника, тогда вопрос об одурачивании отпадает. Так же как и в случае, если это член поисковой экспедиции, последняя заблудшая душа, еще рассчитывающая на вознаграждение. Все выяснится в считанные секунды, но пока Эффингу ничего не оставалось, как приготовиться к худшему. Он понял, что к своим многочисленным грехам, очень возможно, сейчас добавит еще и убийство.
Прежде всего художнику бросилось в глаза то, что незнакомец — мужчина крупный, и сразу же вслед за этим — как странно он одет. Облачение незнакомца представляло собой нечто словно бы составленное из разноцветных лоскутов: там — квадратик ярко-красной материи, здесь — прямоугольник в бело-голубую клетку, где-то шерстяная заплата, где-то кусок джинсовой ткани. Человек больше всего был похож на клоуна, только что сбежавшего из какого-нибудь странствующего цирка. Вместо широкополой шляпы, обычной на Западе, на нем был поношенный котелок с белым пером, воткнутым под ленту. Прямые черные волосы рассыпались по плечам, а когда он приблизился, Эффинг заметил, что левая сторона лица у него перекошена и обезображена широким неровным шрамом, пересекавшим щеку до нижней губы. Эффинг решил, что перед ним индеец, хотя в тот момент почти неважно было, кто он такой. Это было привидение, безобразный паяц, возникший из ничего — из безбрежной пустоты и скал. Взбираясь на последний уступ, незнакомец задыхался и кряхтел, потом выпрямился и улыбнулся Эффингу. Между ними было не больше десяти-двенадцати футов. Эффинг поднял ружье и направил на чужака, но тот скорее удивился, чем испугался.
— Э-э-э, Том, — заговорил он медленно, как слабоумный. — Ты что, не узнаешь меня? Это твой старый приятель Джордж. Не надо со мной так шутить.
Эффинг с минуту колебался, потом опустил ружье, но палец продолжал на всякий случай держать на спусковом крючке. «Джордж», — пробормотал он почти неслышно, так, чтобы голос его не выдал.
— Я это… Зимой меня завалило снегом, — продолжал большой человек. — Вот почему я к тебе не заходил. — Он медленно двигался навстречу Эффингу, пока не подошел достаточно близко, чтобы пожать ему руку. Эффинг переложил ружье в левую руку и протянул правую в ответ. Индеец секунду пристально смотрел ему в глаза, но потом его опасливость прошла. — А ты хорошо выглядишь, Том, — сказал он, — правда хорошо.
— Спасибо, — сказал Эффинг. — Ты тоже.
Большой человек расхохотался каким-то придурочным смехом, и Эффинг понял, что его обман обошелся. Индеец веселился так, будто ему рассказали необыкновенно смешной анекдот, а раз такая малость вызвала столь простодушное веселье, можно спокойно продолжать притворяться. Было даже удивительно, что все прошло так гладко. Сходство Эффинга с убитым было весьма отдаленным, но индеец не заподозрил обмана: то, что он ожидал увидеть, оказалось сильнее реальности. Он шел к пещере, надеясь застать здесь Тома-отшельника, а поскольку ему было невдомек, что человек, отзывающийся на имя Том, может быть и не Том, которого он искал, то индеец быстро подогнал видимое под ожидаемое, отнеся все различия между двумя Томами на счет своей дырявой памяти. Разумеется, ничего страшного, что индеец — дурачок. А может, он и догадался, что Эффинг не настоящий Том. Он лез сюда, чтобы посидеть часа два-три в хорошей компании, и раз уже добрался, какая разница, кто именно составит ему эту компанию. В конечном счете ему, по всей видимости, было абсолютно все равно, настоящий Том перед ним или нет.
Весь день они сидели вместе в пещере и курили сигареты. Джордж принес с собой мешочек табаку, свой традиционный подарок отшельнику, — и Эффинг с упоением курил самодельные папиросы одну за другой. После стольких месяцев одиночества было даже странновато, что рядом с ним кто-то сидит. Вначале, где-то около часа, он с трудом произносил слова. Он отвык разговаривать, язык уже не слушался его так, как прежде. Он казался неповоротливым, словно объевшийся питон, и с трудом повиновался ему. К счастью, и настоящий Том, похоже, был не особенно разговорчив, поскольку индеец не рассчитывал услышать от него больше, чем редкие словечки. Джордж явно был на верху блаженства и после каждых трех-четырех фраз запрокидывал голову и заливался смехом. Отсмеявшись, он терял нить беседы и переходил на другую тему, и Эффингу было трудно улавливать, о чем он говорит. Рассказ о резервации индейцев навахо внезапно переходил в повествование о пьяном побоище в каком-то баре, а потом вдруг оказывалось, что новый знакомый Эффинга горячится по поводу какого-то ограбления поезда. Из всего этого Эффинг уяснил, что его гостя знают под именем Джордж Криворот. Так к нему, во всяком случае, обращаются, а он вроде бы и не обижается. Наоборот, создавалось впечатление, что он очень доволен теми, кто дал ему такое прозвище, — ведь ни у кого такого больше нет, это словно знак отличия. Эффинг никогда еще не встречал человека, в котором бы так причудливо сочетались добродушие и слабоумие. Он слушал индейца со всем вниманием, кивая во всех подходящих случаях, и раза два его так и тянуло спросить Джорджа, не слышал ли тот о поисковой экспедиции, но каждый раз ему удавалось побороть свое любопытство.
День склонялся к вечеру, и Эффинг понемногу составил себе отдаленное представление о настоящем Томе. Сбивчивые, отрывочные рассказы Джорджа Криворота с определенной частотой петляли вокруг одних и тех же событий, дробясь на эпизоды. А эпизоды можно было сложить в одну довольно длинную и связную историю. События повторялись, причем опускалось главное: о происшествиях, с которых все начиналось, не рассказывалось до самого конца, но и итоге Эффинг все же смог заключить, что отшельник связался с какой-то бандой, и преступники эти известны как братья Грэшемы. Эффинг не понял наверняка, был ли Том действующим участником или просто укрывал банду в своей пещере, но, так или иначе, это, похоже, имело прямое отношение к убийству и объясняло наличие больших запасов еды, которые он здесь нашел. Боясь выдать себя. Эффинг не расспрашивал Джорджа о подробностях, но из того, что тот рассказал, было ясно: весьма возможно, что Грэшемы скоро вернутся сюда, скорее всего в конце весны. В голове Джорджа, правда, не удержалось, где же банда теперь. Он поминутно вскакивал со стула, кружил по пещере, рассматривая росписи, и восхищенно качал головой. Не знал он, что Том может рисовать красками, — индеец повторил это несколько десятков раз за день. Такого чуда он никогда в жизни не видел, такого чуда во всем свете не найдешь. Если он окажется сообразительным, может, Том и его когда-нибудь научит, как это делается. Эффинг посмотрел ему в глаза и ответил, что да, может, когда-нибудь и научит. С одной стороны, было досадно, что его произведения увидели, но в то же время он порадовался, что они вызвали такое бурное одобрение: ведь он понимал, что, скорее всего, это единственный ценитель его «наскальной» живописи.
После посещения Джорджа Криворота все для Эффинга переменилось. Прошедшие семь месяцев он усердно обустраивал свое одиночество, но теперь, когда оно было нарушено, понял, насколько шатко его положение. Если к нему пришли один раз, вряд ли стоит надеяться, что этого больше не произойдет. Ему надо всегда быть начеку, ни на минутку не забывая о возможности неожиданного вторжения. Необходимость такой бдительности мучила его изо дня в день, глодала изнутри, пока сложившиеся было цельность и порядок его существования не разрушились окончательно. Выхода у него не было никакого. Все дни напролет он вынужден ждать незваных гостей, готовиться к тому, что рано или поздно должно произойти. Поначалу он все время поджидал возвращения Джорджа, но неделя проходила за неделей, а индеец не показывался, и Эффинг мало-помалу сосредоточился на ожидании Грэшемов. Было бы разумно сразу же собрать вещи и покинуть пещеру, но что-то подсказывало ему, что не стоит так легко поддаваться панике. Он понимал, остаться — безумие, пустое упрямство, которое наверняка закончится плачевно, но пещера теперь стала для него единственной собственностью, и он ни за что не хотел ее терять.
Главное — не дать застать себя врасплох. Если он будет спать, его убьют прямо в постели. Братья Грэшемы уже сделали это однажды — что им стоит повторить? С другой стороны, если соорудить какое-нибудь сигнальное устройство, то преимущество он получит ну в несколько секунд, не больше. Допустим, их хватит на то, чтобы проснуться и схватить ружье, но если нагрянут все трое братьев сразу, преимущество все равно будет за ними. Можно выиграть больше времени, если забаррикадироваться в пещере, завалив вход камнями и ветвями, но тогда он выдаст головорезам свой единственный секрет: они поймут, что их здесь поджидают. Увидев заложенный вход, они узнают, что в пещере кто-то живет, и поведут себя соответственно. Почти все время Эффинг обдумывал эти варианты, прикидывая свои скромные возможности и пытаясь наметить хоть какой-нибудь план действий, дающий ему шанс остаться в живых. Наконец он вообще перестал ночевать в пещере и устроился на уступе с противоположной стороны скалы, чуть пониже своей площадки, перетащив туда одеяла и подушку. Джордж Криворот упоминал о пристрастии братьев Грэшемов к виски, и Эффинг прикинул, что такие могут начать выпивать сразу же, как только устроятся в пещере. Наверняка дорога их вымотает, и если они сразу напьются, это будет лишь на руку Эффингу. Он старательно уничтожил все очевидные следы своего пребывания в пещере, убрал картины и блокноты в темный угол и перестал пользоваться плитой. Роспись на мебели и стене, конечно, не уничтожить, но, по крайней мере, если к их приходу плита будет холодной, они решат, что самого «художника» здесь уже нет. Что они подумают именно, было вовсе не очевидно, но какое еще предположение мог сделать Эффинг? Бандитам надо было дать понять, что в пещере кто-то побывал, даже какое-то время жил, но теперь здесь никого нет. Во всяком случае, Эффинг надеялся им это внушить. Но, учитывая всевозможные расклады, он не позволял себе надеяться на слишком многое.
Прошел еще один месяц изматывающего ожидания, и вот наконец они явились. Была середина мая, чуть более года назад он вместе с Бирном отправился из Нью-Йорка в эти края… Грэшемы появились ближе к вечеру, они приехали верхом, объявив о своем появлении громкими голосами, эхом разлетевшимися по горам, хохотом и обрывками песен. У Эффинга была масса времени, чтобы подготовиться к встрече, но сердце все-таки колотилось как бешеное. Ну что ж, теперь хотя бы закончилось это проклятое ожидание. И он поклялся себе покончить во всем в ту же ночь. Больше терпеть такое напряжение не было сил.
Он устроился на узком уступе скалы за пещерой и стал ждать, когда вокруг сгустится темнота. Он слышал, как Грэшемы приближаются, слышал какие-то невразумительные фразы о чем-то непонятном. Потом один из них сказал: «Сдается мне, вонища теперь там будь здоров, где мы пришили старину Тома».
Двое других захохотали, и после этого все вдруг сразу смолкло. Это означало, что они уже вошли в пещеру. Через полчаса из жестяной трубы, выведенной наружу, пошел дым, потом донесся запах жареного мяса. Следующие два часа ничего не происходило. Было слышно, как фыркают и бьют копытами лошади на небольшой площадке пониже пещеры, и понемногу темно-синий вечер превратился в черную ночь. Луны в ту ночь не было, но небо искрилось звездами. По временам до Эффинга долетал приглушенный смех, но разобрать слова было невозможно. Потом, один за другим, Грэшемы стали по очереди выходить помочиться. Эффинг надеялся, что они играют в карты и потихоньку напиваются, но определенно ничего нельзя было понять. Он решил дождаться, пока все братья справят нужду, а потом набраться терпения еще на час-полтора. К тому времени они, наверное, уснут и не услышат, кок он войдет в пещеру. Пока же он соображал, как управиться с ружьем одной рукой. Ведь если свет в пещере потушат, ему придется нести зажженную свечу, чтобы разглядеть свои жертвы, а стрелять одной рукой он никогда не пробовал. К тому же винчестер нужно было перезаряжать после каждого выстрела, и это он всегда делал левой рукой. Конечно, можно нести свечу в зубах, но пламя тогда будет в опасной близости от глаз, да и на бороду может перекинуться. Эффинг решил держать свечу между пальцами, как сигару, попробовал, выдержат ли указательный и средний пальцы левой руки вес свечи, и понадеялся, что остальными тремя пальцами как-нибудь удастся обхватить ружейный ствол. Если упереть приклад в живот, а не в плечо, может, удастся после выстрела вовремя перезарядить ружье правой рукой. И опять же, ни в чем нельзя быть уверенным до конца. Так в последние минуты делались эти отчаянные расчеты и, сидя в кромешной тьме, он проклинал себя за непредусмотрительность и поражался собственной тупости.
К счастью, со светом проблем не возникло. Прокравшись из своего тайника к пещере, Эффинг обнаружил, что внутри все еще горит свеча. Он замер у входа и, затаив дыхание, прислушался, готовый в любую минуту ринуться прочь, если обнаружится опасность. Из глубины пещеры доносился храп, еще он расслышал звуки, вроде как шедшие от стола: вздох, молчание, потом характерный стук, словно бы на стол поставили стакан. Значит, по крайней мере один из них еще не спит, подумал Эффинг, но как узнать, один ли? Потом он услышал, как тасуют колоду карт и раскладывают на столе семь карт по одной, потом все на миг смолкло. Потом положили шесть карт, и снова минутная тишина. Потом пять карт. Потом четыре, три, две, наконец, одну. Солитэр, догадался Эффинг, вне всякого сомнения солитэр. Один из братьев раскладывает пасьянс, а двое других спят. Должно быть именно так: если бы шла игра, картежники наверняка перекидывались бы словами друг с другом. Но за столом молчат, а это значит, что сидит там один человек.
Эффинг вскинул ружье и шагнул в пещеру. Держать свечу в левой руке было совсем несложно — волновался он зря. Заслышав шаги Эффинга, сидевший за столом резко вскинул голову и в ужасе уставился на него.
— Твою мать. — прошептал бандит. — Ведь ты же умер.
— Боюсь, ты кое-что перепутал, — ответил Эффинг. — Это ты умер, а не я.
Он нажал на спусковой крючок, и через мгновение бандит с криком полетел назад вместе со стулом — пуля попала ему в грудь, — а потом сразу наступила тишина. Эффинг перезарядил ружье и направил ствол на второго брата, который уже торопливо силился выбраться из спального мешка. Эффинг застрелил его также с первого раза, целясь в лицо, — пуля прошла через затылок, и образовалось сплошное кровавое месиво мозга и костей. С третьим Грэшемом, однако, все вышло не так просто. Тот спал на кровати в глубине пещеры и к тому времени, когда Эффинг расправился с первыми двумя, уже успел проснуться и схватить ружье. Пуля просвистела мимо головы Эффинга, щелканула и рикошетом отскочила от железной плиты позади него. Он перезарядил винчестер в третий раз и прыгнул влево, за стол, загасив при этом, как назло, обе свечи. Пещера погрузилась в кромешную тьму, а из глубины донеслись истерические выкрики уцелевшего брата, бормотавшего дикий вздор насчет мертвого отшельника и не перестававшего палить из ружья в сторону Эффинга. Пещеру Эффинг знал как свои пять пальцев и даже в темноте мог безошибочно определить, где находится противник. Он насчитал шесть выстрелов и понял, что впавший в ярость третий братец не сможет перезарядить ружье без света. Тогда он встал и направился к кровати. Спустив курок, услышал бешеный визг, еще раз перезарядил ружье и еще раз выстрелил. В пещере наступила мертвая тишина. Эффинг вдохнул висевший в воздухе запах пороха и почувствовал, что его всего трясет. Он на ощупь поспешил к выходу, выбравшись из пещеры, рухнул на колени, и тотчас же его вырвало.
Уснул он здесь же, около пещеры. Утром он сразу принялся убирать трупы. Его удивило, что он не испытывает ни малейшего сожаления и может смотреть на убитых им людей без тени угрызений совести. Одного за другим он вытащил их из своего бывшего жилища и поволок за скалу, где и закопал рядом с отшельником под хлопковым деревом. Было уже за полдень, когда он управился с последним трупом. Совершенно измотанный, он вернулся в пещеру, чтобы поесть, и как раз когда сел за стол и наливал себе в стакан виски братьев Грэшемов, заметил под кроватью пухлые седельные вьюки. Как объяснил мне Эффинг, именно в тот момент в его жизни все вновь переменилось, и судьба повлекла его в совершенно новом направлении. Всего вьюков было шесть. Выкладывая на стол содержимое первого, Эффинг понял, что «пещерный» период его жизни пришел к концу, — именно так, в одно мгновение, будто кто-то быстро захлопнул книгу. На столе лежали деньги, и пока он вскрывал все вьюки, гора долларов продолжала расти. Когда он все наконец подсчитал, то одной наличности оказалось больше двадцати тысяч. Среди денежных купюр попались еще несколько пар наручных часов, а также браслеты и ожерелья, а в последнем мешке — три туго перевязанных пачки акций ценностью еще в десять тысяч долларов. Это были акции таких солидных предприятий, как серебряные рудники в Колорадо, компании «Вестингауз» и «Форд Мотор». В те времена это были баснословные суммы, сказал мне Эффинг, невероятное состояние. Если такими деньгами хорошо распорядиться, подумал он тогда, ему хватит на всю оставшуюся жизнь.
Как признался мне Эффинг, у него ни разу не возникло вопроса, возвращать ли украденные деньги, заявив о случившемся в полицию. Нет, он не боялся, что его опознают, если он расскажет, что с ним произошло, он просто хотел оставить деньги себе. Жажда была столь сильна, что он ни разу не задумался о том, правильно ли он поступает. Эффинг забрал деньги, потому что они были, потому что в каком-то смысле считал: они уже принадлежат ему, и так оно, в общем-то, и было. Вопросом, хорошо это или плохо, он никогда не задавался. Хладнокровно убив троих, он не испытывал никаких угрызений совести. Как бы там ни было, вряд ли кто-нибудь станет сильно горевать по поводу смерти братьев Грэшемов. Их больше нет, и очень скоро мир привыкнет к тому, что их нет. Привыкнет — так же, как привык к тому что нет больше Джулиана Барбера.
Весь следующий день он готовился к тому, чтобы окончательно покинуть пещеру. Расставил по местам мебель, смыл видимые пятна крови, переложил свои блокноты в шкаф. Ему было жаль расставаться со своими творениями, но что он мог поделать? Художник аккуратно ставил свои картины в ногах кровати, повернув их к стене. На все это у него ушло не больше двух часов, а потом он весь день бродил под горячим солнцем, собирая камни и ветви, чтобы завалить вход в свою пещеру. Он сомневался, что когда-нибудь вернется сюда, но все же хотел, чтобы пещеру никто не нашел. Это был его личный памятник, могила, в которой он похоронил свое прошлое. Всякий раз, вспоминая о пещере впоследствии, Эффинг надеялся, что она осталась именно такой, какой он ее покинул. Потом он будет не раз мысленно возвращаться сюда и прятаться в этом убежище от жизненных невзгод, пускай даже если никогда не ступит в него снова.
Ночь он провел под открытым небом, а наутро стал готовиться к отъезду. Упаковал вьюки, собрал еду, запасся водой в дорогу, погрузил все на трех лошадей братьев Грэшемов. И тронулся в путь, пытаясь представить, что будет с ним дальше.
Чтобы рассказать обо всем этом, Эффингу потребовалось больше двух недель. Миновало Рождество, и еще неделя, и еще десять дней. Эффинга, правда, не волновали такие календарные вехи. Он был занят мыслями о своей молодости и пристально всматривался в события прошлого, ничего не упуская, возвращаясь назад и уточняя малейшие детали, останавливаясь на тончайших нюансах и словно пытаясь заново прожить былое. К этому времени я уже перестал гадать, говорит ли Эффинг правду, хотя он рассказывал о совершенно необычных происшествиях. Порой казалось, что он не столько вспоминает реальные факты, сколько пытается объяснить, что они для него значили. Пещера отшельника, мешки денег, перестрелка в стиле Дикого Запада — все это казалось совершенно невероятным, и все же именно невероятность рассказа, скорее, и была его самой убедительной чертой. Выдумать такое казалось невозможным, к тому же Эффинг все так хорошо рассказывал, с такой искренностью, что я просто заслушивался, не задаваясь больше вопросом, было это на самом деле или нет. Слушал, записывал все, что он говорил, и не перебивал его. Хотя он частенько и бывал мне противен, я чувствовал, что в чем-то мы явно родственные души. Возможно, эта мысль появилась, когда мы дошли до эпизода о жизни в пещере. У меня еще свежи были воспоминания о собственной «пещерной» жизни в Центральном парке, и когда он рассказывал о своем уединении, меня поразило, что он каким-то образом описывал и мои собственные ощущения. Мои приключения были хоть и не столь колоритны, но столь же необычны, и я чувствовал, что если когда-нибудь решусь рассказать о них Эффингу, он поверит каждому моему слову.
Дни шли за днями, а мы все время проводили в доме. На улице было ненастно: ледяной дождь, гололед, пронизывающий ветер, — так что на некоторое время нам пришлось прервать свои прогулки. Эффинг стал удваивать наши «некрологические часы» — после ланча удалялся к себе немного поспать, а в половине третьего или в три появлялся снова, полностью готовый продолжать рассказ еще несколько часов. Не знаю, откуда у него бралось столько сил, чтобы так долго говорить, заметны были только чуть большие паузы между предложениями, а в остальном голос никогда его не подводил. Постепенно я стал словно бы жить внутри этого голоса, как в замкнутом пространстве — комнате без окон, которая становилась с каждым днем все теснее и теснее. Теперь Эффинг почти постоянно носил на глазах черную повязку, и мне не приходилось задумываться, смотрит он на меня или нет. Он был наедине со своим рассказом и своими мыслями, а я — наедине с его словами, которые заполняли все пространство вокруг меня, и под конец мне просто нечем стало дышать. Если бы не Китти, я бы задохнулся. Отработав день у Эффинга, я спешил к ней хотя бы на несколько часов, иногда проводя у нее большую часть ночи. Не раз я возвращался только под утро. Мисс Юм знала о моих отлучках, а Эффинг, если и догадывался, не говорил ни слова. Единственное, что для него было важно, — чтобы я вовремя, в восемь утра появился за завтраком, и к этому часу я никогда не опаздывал.
Покинув пещеру, продолжал свой рассказ Эффинг, он несколько дней блуждал по пустыне и выбрался наконец к городку под названием Блефф. Оттуда уже было значительно легче ехать дальше. Сначала он держал путь на север, неспешно переезжая из города в город и совершая кое-какие банковские операции, а потом направился обратно к Солт-Лейк-Сити, прибыл туда в конце июня, разыскал железнодорожную станцию и купил билет на Сан-Франциско. И новое имя он придумал себе в Калифорнии, записавшись Томасом Эффингом, когда первый раз регистрировался в гостинице. Он хотел, чтобы имя «Томас» как-то связывало его с Мораном, но не успел еще положить перо, как понял, что это еще и имя отшельника, имя, которое он присвоил себе в пещере больше года назад. Он воспринял совпадение как добрый знак и больше не сомневался в выборе…
Что же касается фамилии, сказал он, то здесь надо кое-что объяснить. Он уже говорил мне, что «Эффинг» возник из некоей игры слов. Если я не сглупил уж как-нибудь особенно, то, скорее всего, разгадал эту игру. Написав имя «Томас», он, видимо, вспомнил латинское средневековое выражение «Фома неверный» (ведь по-английски «Фома» и «Томас» пишутся одинаково). «Неверующий Томас» — потому что сам не верит, что он Томас, имя ведь фальшивка, как и жизнь, которая его ждет. Фальшивый Томас. От слова «фальшивый» он взял первую букву «эф» и соединил с обычным окончанием «инг». Вот так он стал Томасом Эффингом, начавшим новую, фальшивую жизнь. Зная пристрастие Эффинга к такого рода многозначительности, могу себе представить, как он гордился своим каламбуром.
Почти с самого начала нашего знакомств я все ждал, когда же Эффинг расскажет мне, как он стал калекой. Скалы Юты казались мне подходящим местом для того, чтобы переломать там ноги, но с каждым днем повествование уходило все дальше от них, но не было и намека ни на какие увечья. Путешествие со Скорсби и Бирном, визит Джорджа Криворота, перестрелка с братьями Грэшемами — все эти события он благополучно пережил и остался невредим. Наконец он попал в Сан-Франциско, и я стал сомневаться, дойдем ли мы вообще до истории с ногами. Больше недели он посвятил рассказу о том, как легализовал деньги, частями перечисляя вложения, как совершал финансовые сделки, как безумно рисковал на фондовой бирже. Через девять месяцев он снова стал богачом, почти таким же, как прежде: у него был дом со штатом прислуги на Рашен-Хилл, у него были бесчисленные любовницы, он снова вращался в высших кругах светского общества. Он мог навсегда остаться в этом мире (в общем-то таком же, в котором он жил с самого детства), если бы не случай, произошедший примерно через год такой жизни. Он был приглашен на обед, и среди двадцати гостей неожиданно оказался знакомый Эффинга из его прошлого. Это был сослуживец отца, теперь уже изрядно состарившийся Алонсо Риддл, с которым тот вместе проработал в Нью-Йорке более десяти лет. Когда их познакомили и они пожали друг другу руки, у Эффинга не осталось сомнений, что его узнали. Риддл был так потрясен встречей, что даже брякнул, будто Эффинг вылитый портрет одного его прежнего знакомого. Эффинг стал мило шутить по поводу того, что, видимо, у каждого человека есть где-то абсолютный двойник, и вообще всячески выкручиваться. Но Риддл был настолько потрясен сходством, что вряд ли поверил этому вздору. Он стал рассказывать Эффингу, а заодно и другим гостям, об исчезновении Джулиана Барбера. Это было ужасно, и оставшуюся часть вечера Эффинг постоянно вздрагивал от изумленных и подозрительных взглядов Риддла.
После этого он понял, насколько шатко и даже опасно его положение. Рано или поздно он непременно нарвется еще на кого-нибудь из прежних знакомых, и нет никакой гарантии, что от других ему удастся так же легко отвертеться, как от Риддла. Они могут оказаться увереннее, решительнее, и не успеет Эффинг глазом моргнуть, как все откроется. Из осторожности он тотчас же перестал устраивать вечера и принимать приглашения, хотя понимал, что долго так продолжаться не может. Постепенно обратят внимание, что он перестал бывать в свете, люди заинтересуются, в чем дело, пойдут сплетни, а это неизбежно привлечет к нему внимание. Шел ноябрь 1918 года. Только что подписали перемирие, и Эффинг решил, что из Америки надо уехать в Европу. Несмотря на принятое решение, он чувствовал, что не готов к отъезду. Им овладела апатия, не хотелось строить никаких планов на будущее. Его сковало чувство вины перед собой прежним. Что он сделал со своей жизнью? У него появилась навязчивая идея: он мечтал, как возвращается на Лонг-Айленд с какой-нибудь потрясающей легендой обо всем, что с ним приключилось. Об этом и думать было нечего, но он сделался одержим этой мечтой, упорно придумывая один обманный маневр за другим, и никак не мог заставить себя начать действовать.
Несколько месяцев он жил в потустороннем мире: днем спал в затемненной комнате, а по ночам ходил в Китайский квартал. Ему не хотелось туда идти, но он не мог преодолеть себя. Он стал завсегдатаем борделей, опиумных притонов и казино, прятавшихся в лабиринтах узких улочек. Искал забвения, как объяснил мне это. Ненавидя себя, он пытался заглушить эту ненависть каким-то яростным самоистреблением. Ночи превратились для него в смрадный клубок крутящихся рулеток и табачного дыма, китайских проституток со следами оспы на лице и выбитыми зубами, душных комнат и тошноты. Траты на эти «карательные» оргии были столь велики, что к августу он спустил почти треть своего состояния. Так бы оно и продолжалось до конца, сказал мне Эффинг, до тех пор, пока он либо истратил бы все деньги, либо допился до смерти. Но судьба ухватила его за шиворот и разбила жизнь надвое. То, что с ним произошло, было страшно и внезапно, но, несмотря на весь ужас произошедшего, только такое потрясение, наверное, и могло его спасти.
В ту ночь, рассказывал мне старик, шел проливной дождь. Проведя несколько часов в Китайском квартале, Эффинг возвращался домой, шатаясь от наркотиков и едва сознавая, где находится. Было три или четыре часа ночи. Он потащился в свой район по улице, серпантином уходящей вверх, задерживаясь почти у каждого фонаря, чтобы перевести дух. Где-то в начале пути он выронил зонт и, когда добрался до самого верха, промок до нитки. За шумом стучащего по асфальту дождя, в опиумном дурмане он не услышал, что за ним кто-то идет. Он еле плелся по улице, как вдруг на него словно обрушилось здание. Непонятно, что это было: дубинка, кирпич, рукоятка револьвера — могло быть все что угодно. Он почувствовал сильный удар, тяжелый толчок в затылок и тотчас повалился на тротуар. Сознание он потерял, видимо, лишь на несколько секунд, потому что помнил, как открыл глаза и почувствовал на лице струи воды. Он съезжал на животе вниз по травяному склону к оживленной магистрали, изо всех сил пытаясь за что-нибудь зацепиться. Но жуткое падение продолжалось, остановиться не было никакой возможности, и он продолжал катиться по крутому склону, беспомощный, как недобитая муха. В какой-то момент его развернуло, и стало понятно, что вот-вот он вылетит на проезжую часть. Эффинг сжался перед ударом, но у самого края его развернуло еще раз, и он со всей силы врезался спиной прямо в металлический фонарный столб. В тот же миг он услышал странный хруст и ощутил такую боль, какой прежде никогда не испытывал, боль настолько жестокую и пронзающую, будто его тело буквально разорвало на части.
Он ни разу не объяснил мне толком, какую же травму получил. Для него значение имел лишь результат. Врачи почти сразу вынесли единодушный приговор: медицина бессильна; ноги для него потеряны, и ходить он больше никогда не сможет. Как ни странно, говорил Эффинг, но несчастье он воспринял чуть ли не с облегчением. Он был наказан, и поскольку наказание было суровым, ему больше не нужно было казнить себя. Он расплатился за все свои грехи, но внутри вдруг снова возникла пустота: ни вины, ни страха, что его узнают, ни ужаса перед будущим. Если бы несчастье было другим, то оно, возможно, не так подействовало бы на него. Но он не знал источника несчастья, не понимал, почему кара пришла так неожиданно, и воспринял свою беду не иначе как некое возмездие свыше. Ему было уготовано классическое наказание: безжалостный и безликий удар грянул с неба и сокрушил его без всякой логики и объяснений. Ему не дано было времени ни приготовиться, ни защититься. Суд начался до того, как он о нем узнал, вердикт был вынесен, и судья уже покинул зал суда.
Выздоравливал он (насколько мог выздороветь) девять месяцев, а потом стал готовиться к отбытию в Европу. Продал свой дом, перевел акции на номерной счет швейцарского банка, заказал паспорт на имя Томаса Эффинга у какого-то анархо-синдикалиста. В то время вовсю проводились рейды Палмера, шла травля «уобблисов», был в разгаре процесс Сакко и Ванцетти, и почти все члены радикальных групп ушли в подполье. Поддельщик паспортов был иммигрант, работавший в захламленной полуподвальной комнатенке в венгерской миссии, и Эффинг сказал мне, что за паспорт ему пришлось выложить немалую сумму. Венгр очень нервничал, вспоминал старик, поскольку считал Эффинга тайным агентом, который арестует его, как только тот сделает ему документы. Поэтому он тянул несколько недель, всякий раз в назначенный день бормоча нелепые извинения за задержку. Цена между тем все росла, но деньги в тот момент волновали Эффинга меньше всего, и он наконец разрубил гордиев узел, пообещав иммигранту удвоить максимальную цену, если паспорт будет готов в девять утра на следующий день. Для венгра это оказалось заманчивее риска — обещанная сумма составляла более восьмисот долларов, — и когда наутро Эффинг расплатился с ним и при этом не арестовал, анархист разрыдался, рассказал о своих опасениях и в истерическом припадке все целовал Эффингу руки и благодарил. Венгр был последним, с кем Эффинг имел дело до отъезда из Штатов, и этот помешанный запомнился ему на всю жизнь. Пускай идет ко всем чертям эта страна, думал Эффинг, уезжая, я прощаюсь с ней без малейшего сожаления.
В сентябре 1920 года он отплыл во Францию на корабле «Декарт» через Панамский канал. Какого-то особого повода плыть именно во Францию не было, но не было и повода туда не плыть. Поначалу он собирался переехать в какую-нибудь колониальную провинцию, например, в Центральную Америку или на тихоокеанский остров, но мысль о том, что придется провести остаток жизни в джунглях, пусть даже местным царьком доверчивых и наивных аборигенов, его не прельщала. Он рая не искал, он просто искал страну, где ему не будет скучно. Англию он отмел сразу — англичан он презирал, французы тоже были не лучше, но у него остались светлые воспоминания о молодости, проведенной в Париже. Влекла его Италия, но из иностранных языков он более или менее знал только французский, и это решило дело. В любом случае, во Франции хорошая еда и прекрасные вина. Правда, в Париже он мог легко столкнуться с бывшими друзьями-художниками из Нью-Йорка, но перспектива таких столкновений больше не пугала его. Увечье все изменило. Джулиан Барбер был мертв. Художник в нем тоже умер, он стал никем. Он был просто Томас Эффинг, эмигрант-калека, прикованный к инвалидному креслу, а если кто займется выяснением его личности, он пошлет его ко всем чертям. Вот и все. Его больше не волновало, кто что о нем подумает, и если придется что-нибудь о себе соврать — соврет. Все равно это мелочь, и неважно, кто он на самом деле.
Эффинг рассказывал еще недели две-три, но его повествование уже не захватывало меня так, как раньше. Основные события были изложены, тайн больше не осталось, мрачные откровения закончились. Главные события в жизни Эффинга произошли в Америке — с того времени, как он уехал в Юту, и до той ночи в Сан-Франциско, когда лишился ног. А в Европе началась уже другая история, хронология фактов и событий, описание обычной жизни. Я чувствовал, что Эффинг это понимает, хотя и не подает виду. И стиль его повествования тоже начал меняться: утратились точность и искренность, к которым он стремился, рассказывая о предыдущих событиях. Теперь он чаще отходил от основной мысли, чаще словно бы терял нить повествования и даже несколько раз допустил явные противоречия. В один день он, к примеру, говорил, что провел европейские годы в праздности: читал, играл в шахматы, сидел в бистро, — а на следующий день утверждал, что это были годы хитрых финансовых авантюр, что он писал картины, а потом уничтожал их, что был владельцем книжного магазина, работал в разведке, добывал деньги для испанской республиканской армии. Безусловно, он лгал, но меня поразило то, что он делает это скорее всего по привычке, а не из желания запутать меня. Он трогательно говорил о своей дружбе с Павлом Шумом, очень подробно рассказывал о том, как продолжал активную сексуальную жизнь, несмотря на свое увечье, и пускался в длинные разглагольствования о собственных теориях происхождения Вселенной, об электрической природе мысли, о бесконечности материи, о переселении душ. В последний день он рассказал, как им с Павлом Шумом удалось скрыться из Парижа до прихода немцев, еще раз повторил историю встречи с Теслой в Брайант-парке, а потом решительно и довольно неожиданно для меня прервался.
— Ну, достаточно, — сказал он. — Здесь и остановимся.
— Но у нас еще целый час до второго завтрака, — сказал я, взглянув на часы на камине. — Мы успеем записать еще один эпизод.
— Не прекословь мне. Раз я сказал: закончили — значит, закончили.
— Но мы же дошли только до 1939 года. Еще о тридцати годах надо написать.
— Это уже не важно. Об этих годах можно рассказать в двух словах: «Уехав из Европы в начале второй мировой войны, мистер Эффинг вернулся в Нью-Йорк, где и провел последние тридцать лет своей жизни». Что-нибудь в этом духе, попроще.
— Значит, вы имеет в виду не только сегодняшний день, а вообще… Вы хотите сказать, что мы подошли к концу?
— Кажется, я выразился яснее некуда.
— Теперь я понял. Мне ничего не ясно, но я понял.
— У нас мало времени, дурень. Если мы не начнем сейчас перерабатывать в некролог то, что ты записал, мы не успеем.
Следующие три недели я каждое утро проводил в своей комнате за стареньким «Ундервудом», печатая различные варианты биографии Эффинга. В газеты надо было разослать укороченный вариант, на пятьсот сухих слов, освещающих лишь самые поверхностные факты его жизни; более полный вариант под названием «Таинственная судьба Джулиана Барбера» — он получился весьма захватывающим и пространным, на три тысячи слов — Эффинг просил меня передать в художественный журнал после его смерти; и, наконец, надо было отредактировать самый полный вариант — все мои записи целиком — и сделать рассказ от лица самого Эффинга. Полный вариант занял более ста страниц, и над ним я корпел особенно долго, тщательно убирая повторы и вульгарные речевые обороты, шлифуя фразы и стараясь для большей выразительности вставлять в текст разговорные слова. Дело это оказалось трудным и заковыристым, и часто мне приходилось полностью перестраивать некоторые части рассказа, чтобы верно передать общий его смысл. Я не знал, для чего Эффингу понадобилось написать автобиографию (строго говоря, к некрологу она не имела никакого отношения), но он явно очень хотел, чтобы я поскорее ее закончил, и безжалостно подгонял меня, когда мы вместе редактировали текст, всякий раз громко ругая, если прочитанное предложение ему не нравилось. Каждый день мы пробивались через словесные дебри, время от времени обрушивая друг на друга раздраженные тирады по поводу малейших стилистических нюансов. Это выматывало нас обоих — две упрямые натуры бились не на жизнь, а на смерть за каждый казавшийся нам сомнительным оборот, — но постепенно один за другим спорные моменты выяснялись, и к началу марта все было закончено.
На следующий день после окончания работы над биографией, войдя к себе в комнату, я обнаружил на кровати три книги. Автором всех трех был некто по имени Соломон Барбер, и хотя Эффинг ничего не сказал о них за завтраком, я решил, что прислал их мне именно он. Это было в его манере: учинить что-нибудь этакое непонятное, вроде как ни с чем не связанное, — но я уже к тому времени достаточно узнал его, чтобы сделать заключение: он хочет, чтобы я прочел эти книги. Судя по фамилии автора, я почти не сомневался, что выбор книг не случаен. Месяца три назад старый художник произнес слово «последствия», и я подумал, не собирается ли он поговорить о них.
Книги были по американской истории, все вышли в издательствах разных университетов. Они назывались: «Епископ Беркли и индейцы» (1947), «Исчезнувшая колония Роанок» (1955) и «Американская нетронутая земля» (196З). Биографические данные об авторе на запыленных обложках были скудны, но сложив их воедино, я уяснил, что Соломон Барбер в 1944 году получил степень доктора исторических наук, написав немало статей для научных журналов и преподавав в нескольких университетах в штатах Среднего Запада. Самой значимой датой мне показался 1944 год. Если жена Эффинга забеременела как раз в ночь перед его отъездом в 1916 году, то через год у нее должен был родиться сын, а это означало, что в 1944-м ему должно было исполниться двадцать семь лет — самый подходящий возраст для получения докторской степени. Все вроде бы сходилось, но меня уже отучили делать поспешные выводы. Прошло три дня, прежде чем Эффинг заговорил о книгах, и только тогда я убедился, что не ошибся в своих выводах.
— Ты, видимо, не взглянул на книги, которые я принес тебе во вторник, — сказал он так спокойно, словно просил передать ему еще кусочек сахару к чаю.
— Взглянул, — ответил я, — и даже прочел.
— Удивительно, молодой человек. Пожалуй, если принять во внимание твой возраст, для тебе еще не все потеряно.
— Для всех еще не все потеряно. На этом мир держится.
— Оставь свои афоризмы при себе, Фогг. Что ты скажешь о книгах?
— Они мне очень понравились. Хорошо написаны, положения четко обоснованы, и в них масса всего совершенно для меня нового.
— Например?
— Например, я не знало о намерениях Беркли обучать индейцев на Бермудах, я не знал о годах, проведенных им на Род-Айленде. Меня это очень удивило, а больше всего мне понравилось то, как Барбер связывает исследования Беркли с его философскими трактатами по восприятию. По-моему, это замечательно, очень оригинально и очень глубоко.
— Ну а другие книги?
— Тоже отличные. Я и о Роаноке многого не знал. По-моему, Барбер предлагает интересную версию объяснения этой тайны, и я склонен согласиться с ним насчет того, что пропавшие поселенцы выжили благодаря объединению с индейцами кроатан. И еще мне понравились биографические подробности о Рэли и Томасе Хэрриоте. Вы знали, что Хэрриот первым посмотрел на Луну в телескоп? Я всегда считал, что первым был Галилей, а Хэрриот опередил его не несколько месяцев.
— Да, молодой человек, я об этом знал. Не надо читать мне лекции.
— Я просто отвечаю на ваш вопрос. Вы спросили меня, что я узнал из этих книг, и я вам рассказываю.
— Не огрызайся. Вопросы здесь задаю я. Понятно?
— Понятно. Мистер Эффинг, вы можете задавать мне любые вопросы, но не надо ходить вокруг да около.
— Это что еще значит?
— Это значит, что не стоит больше тратить время. Вы принесли эти книги ко мне в комнату, потому что хотели мне кое-что сказать. И я не понимаю, почему бы вам просто не взять да и сказать мне об этом прямо.
— Ну-ну что-то мы сегодня разумничались.
— Просто ведь нетрудно догадаться.
— Разумеется. Я ведь уже кое о чем намекал тебе, разве нет?
— Соломон Барбер — ваш сын.
Эффинг надолго замолчал, словно не желая признать того вывода, к которому привел наш разговор. Он уставился в пространство, снял темные очки и протер стекла платком — ненужное, даже абсурдное действие для слепого, — потом откашлялся и ответил:
— Соломон… Вот уж противное имя. Но меня, понятное дело, не спрашивали. Не будешь же ты выбирать кому-то имя, если не знаешь о его существовании?
— Вы с ним когда-нибудь встречались?
— Ни я с ним никогда не встречался, ни он со мной. Он-то считает, что его отец умер в 1916-м в пустыне Юта.
— А когда вы впервые узнали о нем?
— В 1947-м. Благодаря Павлу Шуму. Это он заварил это дело. Принес однажды вот эту книгу, о епископе Беркли. Книгочей он был великий, этот Павел, я тебе уже, наверное, рассказывал, и когда он заговорил о молодом историке по фамилии Барбер, я, естественно, навострил уши.
О моей прежней жизни Павел ничего не знал, так что мне пришлось притворяться, будто книга меня необыкновенно увлекла, чтобы разузнать об авторе книги побольше. Тогда еще о нем почти ничего не было известно. Барбер, кстати, фамилия довольно распространенная, и полагать, что Соломон как-то со мной связан, было бы нелогично. И все-таки подозрение у меня кое-какое закралось. Вообще, если я чему-то за свою бестолковую и длинную жизнь научился, так это умению прислушиваться к своим подозрениям. Павлу я состряпал какую-то историю, хотя, пожалуй, можно было обойтись и без этого. Он бы для меня все равно что угодно сделал. Попроси я его пойти на Северный полюс, тотчас бы сорвался с места и пошел. А мне всего-то нужны были кое-какие сведения, но я боялся рисковать и слишком углубляться в розыски, поэтому сказал Павлу, что хочу основать фонд поддержки какого-нибудь достойного молодого писателя и выплачивать ему ежегодную премию. Этот Барбер кажется мне многообещающим парнем, сказал я, так почему бы нам не познакомиться с ним и не посмотреть, заслуживает ли он дополнительных гонораров? Павел загорелся этой идеей. Он был убежден, что нет в мире ничего прекрасней, чем помогать дарованиям и талантам.
— А как же ваша жена? Вы так и не узнали, что с ней стало? Ведь было бы не так уж трудно выяснить, есть у нее сын или нет. Такие сведения, наверное, можно получить самыми разными путями.
— Безусловно. Но я дал себе слово не разузнавать об Элизабет. Мне было любопытно, просто не могло не быть любопытно, но в то же время не хотелось снова окунаться в то дрянное прошлое. Что миновало, то миновало, и для меня с ним было покончено. Жива она или нет, вышла ли снова замуж или нет — чего ради было узнавать об этом? Я заставил себя остаться в тени. Мое решение требовало, конечно, усилия воли, но помогало мне помнить, кто я теперь, не забывать, что я уже не тот, кем был прежде. Не оборачиваться назад — это очень важно. Никаких сожалений, никаких малодушных воспоминаний, никаких сантиментов. Запрещая себе разузнавать что-либо об Элизабет, я пекся прежде всего о том, чтобы сохранить твердость духа.
— Но вы хотели знать о своем сыне.
— Это другое дело. Если я кого-то произвел на свет, то вправе о нем знать. Я просто хотел все уточнить, не более того.
— Павлу долго пришлось раздобывать сведения?
— Нет. Он навел справки о Соломоне Барбере и выяснил, что тот преподает в каком-то захолустном университетишке где-то на Среднем Западе — в Айове или Небраске, — не помню точно. Павел написал ему письмо о его книге, такое, как бы сказать, письмо от поклонника. Все получилось очень складно. Барбер прислал изысканный ответ, и тогда Павел написал ему еще раз: дескать, так совпало, что он будет проезжать через Айову или Небраску и не могли бы они встретиться. Такое вот случайное совпадение, конечно. Ха! Будто на свете бывают совпадения. Барбер ответил, что будет очень рад с ним познакомиться, и знакомство состоялось. Павел поехал в эту Айову или Небраску, они провели вместе вечер, а потом Павел вернулся и сообщил мне обо всем, что меня интересовало.
— А именно?
— А именно, что Соломон Барбер родился в Шорхэме, на Лонг-Айленде, в 1917 году. А именно, что его отец был художником и погиб в Юте много лет назад. А именно, что его мать умерла в 1939 году.
— В том же году, когда вы вернулись из Европы.
— Совершенно верно.
— А потом?
— Что — потом?
— Что потом произошло?
— Ничего. Просто я сказал Павлу, что передумал насчет открытия фонда, и на этом все кончилось.
— И у вас никогда не возникало желания увидеться с сыном? Трудно представить, что на этом действительно все кончилось.
— На то были свои причины, юноша. Не думай, что мне было легко, но я так решил. Я так решил — раз и навсегда.
— Как благородно с вашей стороны.
— Очень благородно. Я был настоящим джентльменом во всем.
— А теперь?
— Несмотря на то, что я тебе сейчас сказал, я все-таки следил за его судьбой. Павел продолжал переписываться с ним и держал меня в курсе всех событий в жизни Барбера. А тебе я все это рассказываю вот зачем. Хочу, чтобы ты кое-что сделал для меня, когда я умру. С этим могут справиться и юристы, но мне бы хотелось доверить это тебе. У тебя это получиться лучше, чем у них.
— Что вы хотите сделать?
— Хочу оставить ему свои деньги. Конечно, и миссис Юм кое-что перепадет, а остальное пойдет сыну. Сопляк так прокололся в жизни, что, пожалуй, деньги ему не помешают. Бедняга толстый, неженатый, бездетный, разочарованный, просто какая-то развалина, тридцать три несчастья. Карьера у него полетела в трубу, хотя был он умен и талантлив. Его выперли из первого университета, где он преподавал, примерно в середине сороковых из-за какого-то позорного случая — насколько я знаю, приставал к мальчишкам-студентам, — а потом, чуть только он оклемался от этого и стал подниматься на ноги, ему досталось во времена маккартизма, и он снова оказался на дне. Провел он свою жизнь в самых занюханных, невообразимых местах, преподавал в каких-то богом забытых колледжах.
— Несчастливая судьба.
— Именно так оно и есть. Несчастливая судьба. На все сто процентов несчастливая судьба.
— Ну и причем же здесь я? Вы завещаете сыну деньги, юристы их ему передадут. По-моему, все очень просто.
— Я хочу, чтобы ты передал ему мой автопортрет. Чего ради, как ты думаешь, мы его так тщательно шлифовали? Не просто ради того, чтобы убить время, молодой человек, — все делалось со смыслом. Я всегда все делаю со смыслом, учти. Как только я умру, хочу, чтобы ты передал ему полный вариант вместе с сопроводительным письмом, объясняющим, как она появилась на свет. Понятно?
— Не совсем. С 1947 года вы держались от него на расстоянии, и я не понимаю, почему теперь вы вдруг так загорелись желанием вмешаться в его жизнь. В этом нет смысла.
— Каждый имеет право знать о своем собственном происхождении. Я не могу ему почти ничем помочь, но хотя бы рассказать о себе могу.
— Даже если он не хотел бы об этом знать?
— Да, даже если бы не хотел.
— Это, по-моему, несправедливо.
— А кто сказал, что должно быть справедливо? К справедливости это не имеет отношения. Пока я живу, держусь вдали от него, а когда умру, а это случится очень скоро, пора будет пролить свет на эту историю…
— Мне не кажется, что вы умираете.
— Смерть уже близко, поверь. Она вот-вот придет.
— Вы говорите это уже несколько месяцев, но выглядите так же хорошо, как и прежде.
— Какое сегодня число?
— Двенадцатое марта.
— Значит, мне осталось два месяца. Я умру двенадцатого мая, ровно через два месяца.
— Но вы не можете об этом знать. Никто не может.
— А я знаю, Фогг. Попомни мои слова. Ровно через два месяца я умру.
После этого странного разговора мы зажили по-старому, в обычном режиме. По утрам я читал Эффингу, а днем мы выезжали на прогулки. Все было вроде бы по-прежнему, но не совсем. Раньше Эффинг все книги для чтения отбирал по темам, а теперь его литературные желания казались мне непродуманными и совершенно случайными. То он просил меня почитать ему из «Декамерона» или «Тысячи и одной ночи», то из «Комедии ошибок», то совсем отказывался от книг и просил меня читать новости о весенних тренировках бейсболистов на сборах во Флориде. Может, теперь он решил читать все подряд, чтобы вспомнить, что его когда-то увлекало, и тем самым вспомнить свою жизнь и попрощаться с миром. Три-четыре дня подряд он заставлял меня читать ему порнографические романы (они были спрятаны в застекленном тайничке под книжным шкафом), но даже такие книги не пробуждали в нем сколько-нибудь заметного интереса. Раз-другой он хохотнул от удовольствия, но бывало, что и засыпал как раз на самом пикантном месте. Пока он дремал, я продолжал читать, а проснувшись через полчаса, он говорил, что отрабатывал сейчас состояние предсмерти. «Хочу умереть, думая о сексе, — бормотал он. — Лучшей мысли в момент смерти не найдешь». До этого я не читал порнографической литературы, и мне она показалась одновременно чепуховой и возбуждающей. Однажды я припомнил несколько наиболее удачных эпизодов и при встрече процитировал их Китти. Они произвели на нее то же впечатление: рассмешили, но в то же время заставили быстренько раздеться и скользнуть под одеяло.
Прогулки теперь тоже стали отличаться от прежних. Эффинг перестал ждать их с нетерпением и вместо того, чтобы громко требовать от меня подробных описаний окружающего, сидел молчаливый, задумчивый и отрешенный от всего. По привычке я продолжал рассказывать ему о том, мимо чего мы проезжали, но он почти не слушал, и без его едких одергиваний и критики мой энтузиазм тоже стал гаснуть. Впервые за все месяцы, проведенные с Эффингом, я видел его отстраненным от мира и почти равнодушным к нему. Я рассказал миссис Юм об этих переменах, и она призналась, что они стали беспокоить и ее. Правда, каких-либо явных физических изменений мы оба не замечали. Он ел ровно столько, сколько раньше; он не жаловался ни на какие новые боли или недомогания; его кишечник работал нормально.
Этот странный «летаргический» период длился примерно недели три, а когда я уже начал подозревать, что Эффинг серьезно сдает, однажды утром он появился за завтраком совершенно такой же, как прежде, — бодрый, деятельный и готовый к свершениям, как три недели назад.
— Решено — объявил он, стукнув кулаком по столу. Удар был столь силен, что столовое серебро вздрогнуло и зазвенело. — День за днем я прокручивал и обкатывал в уме одну мысль, пытаясь выстроить четкий план. И вот, после больших умственных трудов, рад сообщить, что все готово. Готово! Ей-богу, это моя самая замечательная идея. Шедевр, истинный шедевр мысли. Как насчет того, чтобы развеяться, а молодой человек?
— Конечно, — ответил я в тон ему, — я всегда готов развеяться.
— Отлично, вот это по-нашему, — сказал он, потирая руки. — Обещаю вам, дети мои, это будет величавая лебединая песня, прощальный поклон, каких еще не видели. Как там сегодня на улице?
— Ясно и свежо, — ответила миссис Юм. — По радио сказали, что днем может потеплеть до пятидесяти пяти.
— Ясно и свежо. Лучше не придумаешь. А какое сегодня число, Фогг, какой день календаря?
— Первое апреля, начало нового месяца.
— Первое апреля! День шуток и розыгрышей. Во Франции его называли днем шалостей. Что, Фогг, пошалим на славу? Пошалим так, что мало не покажется!
— Конечно же, — сказал я.
В таком тоне Эффинг воодушевленно проболтал до конца завтрака, лишь изредка останавливаясь, чтобы положить в рот ложку овсянки. Миссис Юм явно забеспокоилась, но меня очень порадовала эта вспышка кипучей энергии. Чем бы она ни закончилась, все равно это было лучше, чем последние три мрачные недели. Эффингу не подходила роль безучастного ко всему старика, и уж лучше пусть энтузиазм сведет его в могилу, чем все мы будем маяться от его подавленного настроения.
После завтрака он велел нам принести все, что нужно для прогулки, и укутать его потеплее. И вот он, как обычно, исчез под неизменными шарфом, шубой, шапкой, перчатками, одеялом. Потом он велел мне открыть чулан и взять лежавший там под кучей обуви и галош небольшой клетчатый саквояж.
— Как ты думаешь, Фогг, этого хватит? — спросил он.
— Все зависит от того, что вы хотите туда положить.
— Деньги. Двадцать тысяч долларов наличными.
Я собрался было ответить, но миссис Юм опередила меня:
— Что вы, мистер Томас, господь с вами. Я этого не переживу. Слепой человек — и мотаться по улицам с двадцатью тысячами наличности. Выбросьте это из головы.
— Заткнись, сука, — огрызнулся Эффинг. — Заткнись, а то я тебе покажу. Это мои деньги, и я сделаю с ними все, что захочу. У меня есть надежный телохранитель, и ничего со мной не случится. А если и случится, но не твое это дело. Поняла, ты, толстая корова? Еще раз пикни, и тебя уволю.
— Она просто заботится о вас, это ее работа, — сказал я, пытаясь защитить миссис Юм от этих чудовищных оскорблений. — Не стоит из-за этого сердиться.
— И ты тоже примолкни, каждой бочке затычка! — заорал он на меня. — Делай, что говорят, а то и тебя выставлю. В два счета отсюда уберешься. Только попробуй еще хоть слово поперек сказать — тогда узнаешь.
— Ну вы и зараза, — сказала миссис Юм. — Просто выживший из ума старый пердун, вот вы кто, Томас Эффинг. Хоть бы вы растеряли все свои доллары. Пускай они все по одному вылетят из вашего саквояжа, чтоб вы их больше никогда не увидели!
— Ха! — усмехнулся Эффинг. — Ха-ха-ха! А что, по-твоему, тупоумная клуша, я собираюсь сделать? Потратить их? Неужто ты думаешь, что Томас Эффинг опустился до такой банальщины? У меня на эти деньги большие планы, просто грандиозные, такое еще никому не снилось.
— Вот болтун! — ответила миссис Юм. — Да хоть бы вы миллион растранжирили, мне-то что? Мне это без разницы: просто избавлюсь от вас, а заодно и от всех ваших закидонов.
— Ну, будет, будет, — Эффинг вдруг заговорил подкупающе слащавым тоном. — Не дуйся, цыпочка. — Он взял ее руку и несколько раз пробежал по ней поцелуями вверх и вниз — будто бы даже с искренним чувством. — Фогг присмотрит за мной. Он парень крепкий, так что нам ничего не страшно. Будь покойна, я продумал все до мельчайших деталей.
— Меня вы не проведете, — ответила она, сердито отнимая руку. — Ясно, вам пришла на ум какая-то дурь. Так и запомните: меня вам не удастся сбить с толку. Я уже не девочка. Раз обдурят, так навсегда в дураках и останешься, так мне мама говорила, и она была права.
— Я бы тебе все объяснил, — сказал Эффинг, — но у нас мало времени. К тому же, если Фогг не поторопится вывезти меня отсюда, я сдохну от жары под всей этой грудой одежды.
— Ну и катитесь, — ответила миссис Юм. — А мне вообще наплевать.
Эффинг ухмыльнулся, потом выпрямился в кресле и повернулся ко мне.
— Готов, бой? — гаркнул он по-капитански.
— Всегда готов, сэр, — ответил я.
— Хорошо. Тогда поехали.
Нашей первой остановкой был Чейз-Манхэттен банк на Бродвее, где Эффинг снял со счета двадцать тысяч долларов. Сумма была значительная, и для выполнения этой операции потребовался почти час. Сначала надо было подписать бумаги у разных клерков, а потом еще кассиры возились, отыскивая требуемое количество пятидесятидолларовых купюр — именно в таком виде хотел Эффинг получить деньги. Он был клиентом этого банка многие годы, «значительным клиентом», как он неоднократно повторил управляющему, — и тот, опасаясь неприятных сцен, всячески старался угодить старику. Эффинг вел игру втемную. Он отказался от моей помощи, а когда вынул из кармана чековую книжку, то всячески закрывал ее от меня, будто боясь, что я увижу громадную сумму его счета. Меня уже давно не обижало такое его поведение, да и, в конце концов, мне было абсолютно все равно, сколько у него денег. Наконец купюры подготовили, кассир пересчитала их дважды, потом Эффинг велел мне пересчитать их еще раз — для верности. Раньше я никогда сразу столько денег не видел, но к тому моменту, когда закончил пересчет, эта сумма перестала казаться мне столь баснословной, и деньги снова превратились в обычные зеленые бумажки — четыреста штук. Я сказал Эффингу, что все верно, он удовлетворенно улыбнулся и велел уложить пачки в саквояж, куда они все спокойно поместились. Я застегнул саквояж, положил его на колени Эффингу и вывез старика из банка. Всю дорогу к выходу он возбужденно разговаривал и залихватски размахивал тростью.
На улице Эффинг приказал мне остановиться где-нибудь на островке безопасности посреди Бродвея. Место было шумное, вокруг неслись автомобили и грохотали грузовики, но Эффингу, казалось, все это не мешало. Он спросил меня, свободна ли скамейка, и когда я ответил, что свободна, он велел мне сесть. В тот день он был в темных очках, и, глядя на то, как он обеими руками прижимал к груди заветный саквояж, я подумал, что он выглядит еще нелепее, чем обычно: словно инопланетная птица, увеличенная копия колибри.
— Прежде чем мы начнем, я хочу изложить тебе свой план, — заговорил Эффинг. — Банк не место для разговоров, к тому же мне не хотелось, чтобы дома нас стала подслушивать эта занудная женщина. У тебя, видимо, возникла масса вопросов, и раз ты будешь моим соучастником в этом деле, то пора изложить тебе свой план.
— Я догадался, что рано или поздно вы сделаете это.
— Так вот, молодой человек. Мои дни уже сочтены, и именно поэтому я потратил последние месяцы, чтобы обдумать все детали своего ухода. Я составил завещание, написал некролог, избавился от всего лишнего. И теперь меня тревожит только одно — можешь называть это неоплатным долгом. Так вот, за две недели я все обдумал и пришел к решению. Пятьдесят два года назад, как ты помнишь, я получил мешок с деньгами. Я взял их, приумножил, и этих денег мне хватило на всю жизнь. Теперь же, когда конец уже близок, мне этот мешок денег больше не нужен. И что же мне с ним делать? Единственное более-менее разумное решение — их отдать.
— Отдать? Но кому же вы собираетесь их отдать? Грэшемы мертвы, да деньги и не им принадлежали. Они украли их у совершенно неизвестных вам людей. Да если бы даже вам удалось разузнать, кто они, то, скорее всего, сейчас их тоже уже нет в живых.
— Совершенно верно. Те люди уже умерли, а их наследников не разыщешь. Правильно?
— Я так и сказал.
— Еще ты сказал, что те люди мне неизвестны. Вот подумай-ка над этими словами. Если что и есть в избытке в этом Богом забытом городе, так это люди, которых я не знаю. Ими полны все улицы. Куда ни глянь — обязательно наткнешься на таких. Их вокруг нас миллионы.
— Вы серьезно?
— Ну конечно, серьезно. Я всегда говорю серьезно. Пора бы уже усвоить.
— То есть вы хотите сказать, что мы будем ходить по улицам и раздавать незнакомым людям пятидесятидолларовые купюры? Может получиться скандал. Мы спровоцируем народ, нас разорвут на части.
— Не разорвут, если все делать с умом. Самое главное — иметь хороший план, а он у нас есть. Поверь мне, Фогг. Это будет лучшее, что я сделал в жизни, апофеоз всех моих достижений!
Его план был очень прост. Вместо того чтобы шататься по улицам средь бела дня и раздавать деньги всем проходящим мимо (вскоре за нами шла бы огромная толпа всякого сброда), нам предстояло совершить ряд быстрых партизанских вылазок в несколько заранее выбранных районов. Вся задумка была расписана на десять дней. За каждый рейд деньги получат не больше сорока человек, и таким образом риск, что нас раздерут на части, резко уменьшится. Я буду носить деньги в карманах, и если нас попытаются ограбить, то мы рискуем максимум двумя тысячами. Остальные деньги тем временем будут храниться дома в саквояже и находиться в полной безопасности. Мы же будем ездить по всему городу, но так, чтобы не посещать соседние кварталы два дня подряд. Один день мы будем в центре города, на следующий поедем на восточную окраину, потом — на западную. И нигде не будем задерживаться, чтобы люди не пронюхали, чем мы занимаемся. Наш же собственный район оставим напоследок. Прекрасный замысел, незабываемое, ни с чем не сравнимое по ощущениям событие, и все дело будет закончено до того, как нас смогут выследить.
Я сразу же понял, что Эффинга не остановить и не переубедить. Он принял решение, и, раз уж я не мог отговорить его от этой затеи, то надо будет постараться воплотить ее в жизнь с меньшим риском. Я сказал, что план очень хорош, но все зависит от того, какое время лучше выбрать для наших вылазок. Днем, например, будет не совсем удобно. На улицах слишком много людей, а нам важно, чтобы, когда мы будем предлагать деньги избранному нами незнакомцу, никто ничего не заметил. Лишь тогда нам удастся не привлекать к себе внимания.
— Гм, — Эффинг выслушал меня очень внимательно. — И что ты предлагаешь, юноша?
— Предлагаю проделывать это вечером. После окончания рабочего дня, но не очень поздно, чтобы не заблудиться в каком-нибудь пустынном районе. Допустим, между половиной восьмого и десятью часами.
— Иными словами, после того, как мы пообедаем. Это будет послеобеденный моцион.
— Да.
— Хорошо, договорились. Будем блуждать в сумерках, как два Робин Гуда, крадущиеся в темноте и готовые обрушить на счастливчиков, что встретятся нам по пути, свои милости.
— Неплохо было бы еще подумать о транспорте. Город ведь большой, и до некоторых районов путь неблизкий. Если всюду добираться своим ходом, то иногда мы будем возвращаться глубокой ночью. А в темноте можно и на беду нарваться, особенно если придется быстро откуда-нибудь удирать.
— Кончай бабские причитания, Фогг. Ничего с нами не случится. Если у тебя устанут ноги, возьмем такси. А когда сможешь идти, пойдем своим ходом.
— Я боюсь не за себя. Просто хочу уточнить, насколько вы представляете себе весь проект. А что, если взять такси? Тогда мы сможем вернуться домой в мгновение ока. Залезаем в машину, и шофер везет нас обратно.
— Шофер! Ну и дикая мысль. Это погубит всю затею.
— Не понимаю, почему. Наша цель — раздать деньги, но это не значит, что вам непременно нужно блуждать по всему городу в такой холод. Было бы весьма некстати простудиться по той причине, что вы решили явить миру свою щедрость.
— Я хочу быть на улицах, чувствовать город, все слышать и ощущать. А сидя в машине, ничего не прочувствуешь. Хочу быть среди людей и дышать тем же воздухом, что и все вокруг.
— Я просто предложил.
— Оставь свои предложения при себе. Запомни, я ничего не боюсь, Фогг, — уже слишком стар, чтобы бояться, — и чем меньше ты будешь обо мне беспокоиться, тем лучше. Если ты в игре, прекрасно. Но уж раз ты в игре, значит, заткнись. Мы все будем делать по-моему, всем чертям назло.
Первые восемь дней все шло гладко. Мы оговорили правила выбора, и это дало мне возможность действовать по своему усмотрению. Задача состояла не в том, чтобы раздавать деньги всем встречным, а в том, чтобы разглядеть наиболее достойных, обращая внимание на тех, кто больше всех нуждается. Бедные, естественно, были предпочтительнее богатых, инвалиды заслуживали большего внимания, чем здоровые, сумасшедшие имели преимущества перед нормальными. Мы с самого начала договорились об этих правилах и, учитывая специфику нью-йоркских улиц, следовать им было нетрудно.
Когда я протягивал людям деньги, некоторые не выдерживали и начинали рыдать; другие смеялись; третьи вообще никак не проявляли своих чувств. Невозможно было предугадать реакции облагодетельствованных, и вскоре я уже не ожидал от них того, что, по моему мнению, они должны были делать. Среди тех, к кому я обращался, встречались и подозрительные: им казалось, что мы хотим их разыграть, — один даже в гневе порвал купюру, — а кое-кто обвинял нас в мошенничестве; были и жадины, которым казалось мало пятидесяти долларов; были одинокие — они удерживали нас и ни за что не хотели отпускать; были добросердечные и благодарные, которые пытались угостить нас рюмочкой; печальные, желавшие поведать нам о своей горестной доле; а другие, с художественной жилкой, благодарили нас песнями и танцами. К моему удивлению, никто не попытался нас ограбить. Наверное, нам просто очень повезло, хотя стоит отметить, что свои маневры мы совершали быстро, никогда не мешкая на одном месте. В основном я раздавал деньги на улицах, но несколько раз делал вылазки в бары и кофейни для бедняков: в ирландский пивной бар, бистро, кондитерские, — и выкладывал по пятидесятидолларовой бумажке перед всеми сидевшими у стойки. «Подарите себе немного солнечного света!» — этими словами я сопровождал свои действия и старался как можно быстрее ретироваться на улицу, пока обомлевшие люди еще не пришли в себя. Я давал деньги бездомным женщинам и проституткам, пьяницам и бродягам, хиппи и детям, сбежавшим из дома, нищим и калекам, — всем обездоленным, собиравшимся на бульварах после захода солнца. Каждый вечер надо было раздавать сорок подарков, и обычно у нас не это уходило не более полутора часов.
На девятый день вечером пошел дождь, и нам с миссис Юм удалось уговорить Эффинга остаться дома. На следующий день опять был дождь, но мы не смогли удержать его дома. Он сказал, что ему наплевать, если он заболеет воспалением легких, — надо сделать дело и, ей-богу, он его сделает. А не пойти ли мне без него, спросил я. Я вернусь и дам полный отчет обо всем, и выйдет почти так же, как если бы он сам был там. Нет, это невозможно, возражал он, он должен обязательно присутствовать везде сам. К тому же он боится: а вдруг я положу деньги себе в карман? Ведь я могу просто проболтаться по улицам и, вернувшись, сочинить какую-нибудь душещипательную небылицу. А он и не узнает, говорю я правду или нет.
— Раз вы так обо мне думаете, — я вдруг не выдержал, хотя он и раньше никогда со мной не церемонился, — можете взять эти свои деньги и запихнуть их себе в задницу! С меня хватит. Не буду больше с вами возиться.
И впервые за все шесть месяцев, что я знал Эффинга, он по-настоящему извинился. Я даже чуть не начал испытывать к нему некоторую жалость, насколько его раскаяние выглядело убедительно, пока он изливал свои извинения. Старик дрожал всем телом, на губах висела слюна, казалось, он весь вот-вот развалится. Он понимал, что я не шучу, и боялся меня потерять. Эффинг умолял меня о прощении, говорил, что я добрый юноша, что лучших он и не встречал, что он больше плохого слова не скажет, пока жив.
— Я искуплю свою вину, — все твердил он. — Обещаю, что искуплю свою вину.
Потом в отчаянии схватил саквояж, вытащил оттуда пригоршню пятидесятидолларовых бумажек и протянул их мне:
— Вот это тебе, Фогг. Я хочу, чтобы у тебя были хоть какие-то деньги. Видит Бог, ты этого заслуживаешь.
— Не надо мне взяток, мистер Эффинг. Я и так все получил сполна.
— Ну пожалуйста, прошу тебя, возьми их. Пусть это будет как премия. Награда за превосходную службу.
— Уберите деньги обратно, мистер Эффинг. Конечно. Лучше я раздам их тем, кто действительно нуждается.
— Но ты останешься?
— Да, останусь. Принимаю ваши извинения. Только не выкидывайте больше таких номеров.
По понятным причинам в тот вечер мы не выходили на улицу. На следующий день погода была ясная, и в восемь вечера мы отправились на Тайм-сквер, где провернули свою акцию в рекордные двадцать пять — тридцать минут. Поскольку было еще рано, а мы находились ближе к дому, чем обычно, Эффинг настоял на том, чтобы возвращаться своим ходом. Само по себе это было вполне разумно, и я не стал бы здесь об этом подробно рассказывать, если бы не странная встреча, которая ждала нас на обратном пути. Чуть южнее Коламбос Серкл я заметил на другой стороне улицы идущего в ту же сторону, что и мы, темнокожего юношу примерно моих лет. На первый взгляд ничего необычного в нем не было. Одет он был прилично, не походил ни на сумасшедшего, ни на пьяного. Но в безоблачный весенний вечер он нес над головой раскрытый зонт. Мало того, что уже это было странно, но и зонт к тому же был в высшей степени необычен: материи на металлическом каркасе не было, голые спицы беспомощно торчали во все стороны, и казалось, что он несет огромный фантастический цветок из металлических прутьев. Я не смог сдержать смеха и рассказал об этом зрелище Эффингу, и тот тоже засмеялся. Смеялся он громче, чем я, и юноша на той стороне нас услышал. Широко улыбнувшись, он дружелюбным жестом пригласил нас тоже укрыться под его зонтом. «И чего это вы стоите под дождем? — весело спросил он. — Идите сюда, под зонт, а то промокнете». Его предложение прозвучало так неожиданно и чистосердечно, что отказать ему было бы некрасиво. Мы переехали через дорогу и прошли втроем кварталов тридцать по Бродвею под неисправным зонтом. Мне понравилось, как естественно Эффинг воспринял эту игру. Он вел свою роль молча: ведь все представление, понимал он, просуществует лишь до тех пор, пока мы все будем притворяться, что верим в него.
Нашего нового знакомого звали Орландо, он был одаренным комиком: ловко обходил на цыпочках воображаемые лужи, стряхивал с зонта дождевые капли, наклоняя его под разными углами, и болтал всю дорогу, щедро пересыпая непрерывный монолог смешными намеками и каламбурами. Это была чистейшей воды игра воображения: имитация несуществующих предметов и явлений, попытка убедить других в существовании мира, которого не было на самом деле. Именно в тот вечер такая игра каким-то образом перекликалась с тем, ради чего мы с Эффингом только что находились на Сорок второй улице. Мы встретили единомышленника — дух лунатизма был так же близок ему, как и нам. Пятидесятидолларовые купюры странствовали по городу в карманах незнакомцев, шел дождь, и в то же время его не было, от дождя, барабанившего по нашему неисправному зонту, на нас не пало не капли.
На углу Бродвея и Восемьдесят четвертой улицы мы стали прощаться с Орландо, пожали друг другу руки и поклялись на всю жизнь остаться друзьями. Орландо вытянул руку — узнать, идет ли еще дождь, — на миг задумался, а потом объявил, что дождь уже кончился. Далее аккуратно закрыл зонт и вручил его мне как подарок на память.
— Слушай, друг, — сказал он — возьми его себе. Никто не знает, когда снова польет дождь, а я не хочу, чтобы мои хорошие приятели промокли. Погода, она такая: все время меняется. Если не готов ко всему, значит, не готов ни к чему.
— Это как если ты держишь деньги в банке, — вставил Эффинг.
— Бери его, Том, или как там тебя, — сказал Орландо. — Просто сунь его под свой матрац, пока снова не пойдет дождь.
Он поднял вверх мощный черный кулак в знак прощания, ускорил шаг и растворился в толпе в конце квартала.
Встреча весьма странная, не так ли? Но такие происходят в Нью-Йорке чаще, чем вы думаете, особенно если принимаешь их с открытым сердцем. Для меня необычность этой встречи заключалась не столько в ее добром настроении, а в том, что она неким таинственным образом будто бы повлияла на последующие события. Она явилась предвестником грядущих перемен, предзнаменованием в судьбе Эффинга. Нас словно заговорили новыми символами, и отныне мы действовали по этому заговору. Я и сейчас задумываюсь над символическим значением ливней и зонтов, а еще более — о переменчивости мира, о том, как все может в любой момент измениться, раз и навсегда.
Следующим вечером мы должны были в последний раз выехать «на дело». Весь день Эффинг был возбужден более обычного, отказался от утреннего сна, чтения, всех развлечений, какие бы я ему ни предлагал. Днем мы немного погуляли в парке, но потом небо нахмурилось, стало пасмурно, и я уговорил его вернуться домой раньше обычного. К вечеру на город опустился густой туман. Сквозь мглу светились горящие окна домов, словно сквозь марлю. Погода не обещала ничего хорошего, но поскольку дождя все-таки не было, не стоило и пытаться отговорить Эффинга от нашей последней вылазки. Я прикинул, что мог бы покончить со всем делом с рекордной скоростью и примчать каталку со стариком к дому очень скоро. Миссис Юм мою мысль не одобрила, но сдалась, когда я уверил ее, что Эффинг поедет под зонтом. Эффинг был благодарен мне за лукавство. В восемь вечера я вывез его из квартиры с уверенностью, что все пройдет без осложнений.
Однако я не знал, что Эффинг взял с собой не свой зонт, а тот, который подарил нам Орландо. Обнаружилось это, когда мы уже были в шести кварталах от нашего дома. Подхихикивая себе под нос, с какой-то непонятной, почти детской радостью, Эффинг вороватым движением вытащил из-под покрывала остов зонта и раскрыл его. Ручки у этого зонта и его собственного были одинаковые, и я решил, что Эффинг ошибся, но когда сказал ему об этом, он прикрикнул на меня, чтобы я не лез не в свое дело.
— Не строй из себя идиота, — сказал он, — Я взял этот зонт специально. Он же волшебный, и ежу ясно. Стоит его открыть, как ты становишься неуязвимым.
Я собрался было что-то ответить, но передумал. Ведь дождя не было, а ввязываться в препирательства с Эффингом мне не хотелось. Мне хотелось просто довести дело до конца, а пока дождя нет, пусть себе держит над головой эту дурацкую железяку. Мы проехали еще несколько кварталов, я раздавал деньги подходящим кандидатам, а когда осталась лишь половина купюр, перевез Эффинга через дорогу и, двигаясь в направлении к дому стал дарить оставшиеся бумажки. И вот тут начался дождь — словно тайное желание Эффинга было исполнено. Сначала появились крошечные капли, их с трудом можно было отличить от капелек тумана, окутывающих нас, но когда мы доехали до следующего квартала, морось перешла в дождь, которого уже невозможно было не заметить. Я закатил Эффинга под козырек подъезда, надеясь переждать самый ливень, но как только мы остановились, старик заворчал:
— Что ты делаешь? Останавливаться некогда. Мы еще не все раздали. Пошевелись-ка, парень! Марш, марш, неженка, пошли! Это приказ!
— Может, вы не заметили, — ответил я, — но пошел ливень. Не просто весенний дождичек, а настоящий ливень. Капли величиной с гальку, они отскакивают от асфальта на два фута.
— Ливень? — удивился он. — Какой ливень? Я не чувствую.
Неожиданно резко повернув колеса кресла-каталки, Эффинг выехал на тротуар. Он снова схватил сломанный зонт, поднял его обеими руками над головой и закричал, обращаясь к стихии: «Нет никакого дождя! — а дождь поливал его со всех сторон, мочил одежду и лупил по лицу. — Может, над тобой и идет дождь, парень, а надо мной его нет! Я совершенно сухой! У меня есть заветный зонт, и все в мире прекрасно! Ха-ха! Чтоб меня разорвало, я никакого дождя не чувствую!»
И тогда я понял, что Эффинг хочет умереть. Он придумал этот маленький спектакль специально, чтобы простудиться и заболеть, и играл он с таким воодушевлением и радостью, что я был потрясен. Старик размахивал зонтом взад-вперед и хохотал, словно призывая дождь лить еще сильнее, и хотя в тот момент смотреть на него было неприятно, невозможно было не оценить его стойкость. Он походил на Лира карликовой величины, был просто воплощением графа Глостера. Эта ночь должна была стать для него последней, и он хотел умереть непобежденным, призывая собственную смерть на заключительный торжественный акт. Моим первым движением было увезти его с тротуара к подъезду под козырек, но почему-то я сразу понял: уже поздно. Он уже промок до нитки, а для такого тщедушного существа, как Эффинг, этого достаточно. Он неминуемо простудится, сляжет с воспалением легких, а потом умрет. Мне это показалось столь очевидным, что я как-то даже перестал волноваться. Я смотрю на покойника, сказал я себе, и от меня больше ничего не зависит. С тех пор не было дня, чтобы я не пожалел о своем решении, но в тот вечер оно казалось мне разумным, словно бы преграждать Эффингу путь к его цели было аморально. Если он решил, что он уже мертвец, какое я имею право мешать ему? Старик дьявольски стремится к самоуничтожению, и раз он втянул меня в водоворот своего безумства, я и пальцем не шевельну, чтобы его остановить. Буду стоять и смотреть, как человек по своей воле уходит из жизни.
Я вышел из-под козырька и взялся за ручки кресла.
— Пожалуй, вы правы, — сказал я, морщась от хлещущих в лицо дождевых струй. — Надо мной вроде бы тоже не капает.
В это время вспышка молнии пронзила небо, а затем оглушительно грянул гром. Ливень обрушился на нас со всей яростью. После очередного порыва ветра очки Эффинга слетели, но он все хохотал, упиваясь неистовством стихии.
— Замечательно, правда? — крикнул мне Эффинг сквозь шум воды. — Пахнет как дождь. Шумит как дождь. Даже на вкус как дождь. И все же мы абсолютно сухие. Это торжество духа над материей, Фогг. Мы этого добились! Мы наконец проникли в тайну Вселенной!
Было ощущение, что я перешел невидимую границу, отделявшую меня от самых сокровенных тайн личности Эффинга. Я не просто стал соучастником его безумного замысла, я как бы признал его право на свободу и в этом смысле в конце концов доказал ему свою верность. Старик скоро умрет, но пока жив, он будет меня любить.
Мы протащились еще кварталов семь-восемь к центру города, и всю дорогу Эффинг вопил в экстазе: «Чудеса! Черт побери, дьявольские чудеса! Пенсы летят с небес. Лови, пока они летят. Свободные деньги! Деньги для всех и каждого!»
Его, конечно, никто не слышал: улицы опустели. Кроме нас не нашлось дураков — все попрятались под крышу, и чтобы раздать последние купюры, мне пришлось по дороге совершить несколько блиц-набегов в бары и кофейни. Эффинга я оставлял у дверей этих заведений и все время, пока раздавал деньги, слышал его раскатистый дикий смех. Этот безумный смех так и звенел у меня в ушах, сопровождая столь же безумный финал нашего предприятия. Наши эмоции уже не повиновались нам. «Деньги! — кричал я, смеясь и плача одновременно. — Пятьдесят долларов каждому!» К тому времени я уже промок до нитки, от ботинок оставались лужи, с одежды стекала вода. Хорошо, что мы уже осуществили задуманное. Еще чуть-чуть, и нас непременно задержали бы за хулиганское поведение.
Последней нашей остановкой было детское кафе, неопрятная дыра с тяжелым воздухом, освещенная лампами дневного света. У стойки толпилось человек пятнадцать посетителей, один несчастнее и печальнее другого. Купюр у меня в кармане осталось лишь пять или шесть, и я как-то сразу растерялся и не знал, что делать. Не было больше сил думать и принимать решения. Не придумав ничего лучше, я выхватил деньги из кармана и подбросил их вверх. «Берите кто хочет!» — выкрикнул я, выбежал из кафе и вновь помчал Эффинга сквозь грозу.
После той ночи он больше ни разу не выезжал из дому. Ранним утром на следующий день у него начался кашель, а к исходу недели стал глубоким и влажным. Мы вызвали врача, и он поставил диагноз: пневмония. Доктор хотел сразу же отправить Эффинга в больницу, но старик отказался, заявив, что имеет право умереть в своей собственной постели и если кто попробует хоть дотронуться до него, чтобы забрать из дому, он наложит на себя руки. «Я перережу себе горло бритвой, — прохрипел он, — пусть это висит тогда на вашей совести». Врач хорошо знал Эффинга и сообразил прихватить с собой список частных патронажных агентств. Мы с миссис Юм договорились с одним их них, а на следующей неделе оказались и вовсе по уши в делах: встречались с юристами, проверяли банковские счета и прочее. Надо было обзвонить бесконечное число людей, подписать бесчисленные бумаги, но в это вряд ли стоит углубляться. Для меня было важно, что постепенно между мной и миссис Юм снова установился мир. Ведь после нашего возвращения с того ночного представления при грозе она ужасно рассердилась и целых два дня не разговаривала со мной. Она считала, что я в ответе за здоровье Эффинга, да я и сам был того же мнения и потому даже не пытался оправдываться. Но долго быть в ссоре с миссис Юм мне было тяжело. Я уже боялся, что это навсегда, но неожиданно лед растаял. Не знаю, как все получилось, видимо, она что-то такое обронила Эффингу о том, что считает меня виноватым в его болезни, а он в свою очередь уговорил ее не сердиться на меня. Когда мы увиделись с ней после того разговора, она обняла меня и, глотая слезы, попросила прощения.
— Его час пробил, — горестно произнесла она. — В любой момент он может умереть, и мы ему ничем не поможем.
Сиделки дежурили по восемь часов, они выполняли медицинские предписания, подносили судно и следили за показаниями тонометра, прикрепленного к руке больного. В большинстве своем это были черствые, вполне равнодушные люди, не стоит и говорить, как неприятно было Эффингу их присутствие. До последних дней он плохо на них реагировал, и только когда совсем ослабел, перестал их замечать. Если не нужно было проделывать какую-либо процедуру, он требовал, чтобы сиделка вышла из комнаты, поэтому чаще всего все они проводили свое дежурство на диване в гостиной; с неизменно брезгливой миной они листали журналы и курили. Некоторые из них увольнялись, а некоторых пришлось увольнять нам самим. Если не считать недовольства сестрами, Эффинг с той поры, как слег в постель, удивительно изменился — он стал доброжелательным, и куда подевалась его зловредность перед лицом приближавшейся смерти. Хотя его и не мучили сильные боли, болезнь протекала с неуклонным ухудшением, Эффинг медленно и необратимо терял силы — и так до самого конца (впрочем, однажды нам показалось, что он совсем пошел на поправку, но через три дня последовал рецидив).
Целыми днями я сидел подле его кровати: он хотел, чтобы я был рядом. С той грозовой ночи он сильно переменился ко мне, и теперь души во мне не чаял, словно отец родной. Он держал меня за руку и говорил, что ему со мной хорошо, что он так рад, когда я рядом. Сначала я сомневался в правдивости его слов, но его новообретенная любовь ко мне все росла и проявлялась все очевиднее, и мне ничего не оставалось, как поверить в ее искренность. В первые дни болезни, когда Эффинг еще в силах был вести беседу, он расспрашивал меня о моей жизни, и я рассказывал ему о маме и дяде Вике, о своей учебе в университете, о несчастьях, приведших меня на край гибели, и о том, как Китти By меня спасла. Эффинг говорил, что его волнует мое будущее после того, как он «откинет копыта» (его выражение), а я уверял его, что вполне способен устроиться в этой жизни.
— Ты мечтатель, мой мальчик, — говорил Эффинг. — Ты ведь не от мира сего, как с луны, и, насколько я понимаю, всю жизнь там и будешь пребывать душой. У тебя нет амбиций, тебе наплевать на деньги, и ты слишком склонен к философствованию, чтобы всерьез понимать искусство. И что же мне с тобой делать? Нужно, чтобы кто-то о тебе заботился, думал о том, если ли у тебя обед и деньги в кармане. Я умру, и ты окажешься в том же положении, в каком был раньше.
— Я кое-что обдумываю, разные варианты, — врал я, чтобы увести разговор в сторону. — Зимой послал в свой университет запрос о приеме на курсы библиотековедов, и меня приняли. Мне казалось, что я уже говорил вам об этом. Занятия начнутся осенью.
— А как ты собираешься платить за обучение?
— Мне предоставили полную стипендию плюс небольшое пособие на необходимые текущие расходы. Это хорошая вещь, и перспектива замечательная. Обучение двухгодичное, и после него я смогу в любом случае обеспечить себя.
— Трудно представить тебя заведующим библиотекой.
— Согласен, что трудно, но все-таки надеюсь, что справлюсь. В конце концов, библиотеки находятся вне реального мира. Они в стороне, эти храмы чистой мысли. Так что можно позволить себе быть как с луны свалившимся всю жизнь.
Я понимал, что Эффинг мне не поверил, но чтобы не нарушать нашей идиллии, не спорить со мной, он примирился с моей ложью. Он стал очень терпимым в те последние недели. Возможно, он тешил себя мыслью, что все еще в силах добиться всего, чего захочет: решил угаснуть благообразно, и вот, пожалуйста, — умиротворенность, доброта, родственная душа… Эффинг слабел с каждым днем, но продолжал верить, что по-прежнему хозяин своей судьбы, и эта иллюзия пребывала с ним до конца: ведь он сам распорядился собственной смертью, и все шло по задуманному им плану. Он заявил, что умрет двенадцатого мая, и теперь, казалось, решил во что бы то ни стало доказать верность своего пророчества. Он хотел смерти и в то же время отвергал ее, отодвигая свой последний миг, из последних сил старался покорить ее, допустить к себе лишь на своих условиях. Даже когда он уже почти не мог говорить, когда малейший звук давался ему с колоссальным трудом, — первое, что он хотел от меня узнать, стоило мне войти к нему, это какой сегодня день. Он уже не в состоянии был уследить за временем и поэтому повторял вопрос по нескольку раз в день. Третьего или четвертого мая ему вдруг стало так плохо, что казалось, до двенадцатого он не дотянет. Я стал хитрить с числами и сдвигал время, чтобы он думал, что все идет по плану, а в самый тяжелый день в течение нескольких часов сдвинул календарь на целых три дня. Сегодня седьмое, говорил я; восьмое; девятое, а он уже так ослаб, что не замечал подтасовки. Когда через неделю его состояние выровнялось, я еще шел впереди календаря, и следующие два дня мне ничего не оставалось, как говорить, что все еще девятое. Это было самое малое, что я мог для него сделать, — поддержать иллюзию, что он выиграл испытание воли. Я сделал все, чтобы в день кончины он был уверен, что умирает именно двенадцатого.
Звук моего голоса успокаивал его — так он говорил, — а когда уже не мог говорить, знаками показывал, что хочет слышать меня. Ему не важно было, о чем я говорю, ему просто хотелось слышать голос и чувствовать, что я рядом. Я болтал без умолку, сколько мог, перескакивая с темы на тему по своему желанию. Поддерживать такой монолог было непросто, и всякий раз, когда вдохновение меня покидало, я прибегал к разным уловкам: пересказывал на свой лад сюжеты романов и фильмов, декламировал стихи — Эффингу особенно нравились произведения сэра Томаса Уайета и Фульке Гревилля, — а иногда пересказывал новости из газет. Удивительно, но до сих пор я могу припомнить те статьи (о ходе военных действий в Камбодже, об убийствах в штате Кентукки), и стоит мне сейчас о них подумать, сразу вспоминаю, как сижу в комнате Эффинга и смотрю на него, лежащего в постели. Вижу беззубый открытый рот, слышу, как все клокочет в его легких, слышу прерывистое дыхание; его незрячие глаза устремлены в потолок, руки с распухшими суставами впились в одеяло. Не могу отделаться от этого воспоминания. Каким-то непостижимым образом, непроизвольно все те события складываются у меня в контуры лица Эффинга, и думая о них, я вижу его как наяву.
Случалось, что я просто описывал ему его комнату. Пользуясь теми же приемами, что и во время наших прогулок, я выбирал какой-нибудь предмет и начинал о нем рассказывать. Например, о столике-бюро в углу, о карте парижских улиц, висевшей в рамке на стене возле окна, о рисунке на покрывале. То, что улавливал Эффинг из моей импровизации, доставляло ему огромное удовольствие. Теперь, когда от него многое отдалилось, он почти не воспринимал окружающий материальный мир. Обычная жизнь — осязаемая, видимая, вечно меняющаяся — стала для него недоступным чудом, недостижимым раем. Облекая предметы в слова, я давал Эффингу возможность прикоснуться к ним: ведь для него чувствовать себя в материальном мире стало наивысшим блаженством. В каком-то смысле во время болезни я трудился для него усерднее, чем все предыдущие месяцы. Я пускался в описание мельчайших деталей предметов и материалов, из которых они были сделаны: шерсти и хлопка, серебра и олова, деревянных опилок и штукатурки, — углубляясь в каждую подробность, определяя все цвета и формы, изучая микроскопические изгибы всего видимого. Чем слабее становился Эффинг, тем больше я старался рассказать ему, изо всех сил преодолевая увеличивавшееся между нами расстояние. Под конец я научился так дотошно все описывать, что серия рассказов все о той же комнате занимала по много часов. Я вглядывался в каждый дюйм, ничего не упуская из виду, даже пылинок, летавших в воздухе. Границы комнаты Эффинга раздвинулись мною до беспредельности, переходя в новые и новые миры. В какой-то миг я понял, что, наверное, говорю с пустотой, но все равно продолжал говорить, веря, что лишь мой голос способен удерживать Эффинга в этом мире. А ведь он, конечно, ничего не значил. Эффинг медленно уходил и в последние два дня, скорее всего, уже не слышал ни одного моего слова.
Он умер без меня. Одиннадцатого мая до восьми вечера я просидел у него, а потом миссис Юм уговорила меня пойти отдохнуть и сменила на всю ночь.
— Больше мы ничего не можем для него сделать, — сказала она. — Ты с ним сидишь с самого утра, тебе надо отдохнуть. Если он протянет ночь, то к утру ты хотя бы немножко придешь в себя.
— Боюсь, что утро для него уже не наступит.
— Кто знает. Мы и вчера говорили то же, а он пока еще жив.
Я пошел с Китти пообедать в «Храм Луны», а потом мы отправились в кино на двойной сеанс — по-моему, это был «Пепел и алмаз», но, возможно, я и ошибаюсь. Обычно я провожал Китти в общежитие, но на этот раз недоброе предчувствие меня не покидало, и поэтому после фильма мы решили зайти к миссис Юм и узнать, как там дела. Было около часа ночи. Рита Юм встретила нас вся в слезах: слова излишни, все было понятно. К тому моменту не прошло еще и часа после смерти Эффинга. Я спросил сиделку, в котором часу точно наступила смерть, и она сказала, что это произошло в 12.02, через две минуты после полуночи. Так что Эффинг добился своего: умер в предсказанный им срок. Это поразило меня, в сознании как-то странно все смешалось. Я отошел в угол комнаты и закрыл лицо руками: вот-вот, казалось, напряжение должно было разрядиться слезами. Но из глаз не выкатилось ни одной слезинки. Прошло еще несколько секунд, и из горла у меня вырвались непонятные звуки: я даже не сразу понял, что смеюсь.
По завещанию тело Эффинга должно было быть кремировано. Церковной службы Эффинг просил не устраивать, специально подчеркнув, чтобы во время погребения не присутствовали никакие духовные лица. Церемония предписывалась следующая: мы с миссис Юм проплываем на пароме полпути от Манхэттена к Стейтен-айленд, так чтобы Статуя Свободы оставалась по правую руку от нас, и рассыпаем пепел покойника над водами Ньюйоркского порта.
Я попытался связаться по телефону в Нортфилде, штат Миннесота, с Соломоном Барбером, решив, что ему тоже стоит дать возможность присутствовать на похоронах отца. Домашний телефон не отвечал, тогда я позвонил на исторический факультет Магнус-колледжа, и мне сказали, что профессор Барбер в отпуске весь весенний семестр. Секретарше, видимо, лень было объясняться со мной подробнее, но когда я сообщил ей, зачем звоню, она смягчилась и сказала, что профессор уехал в научную командировку в Англию. Я спросил, можно ли с ним там связаться. Это трудно, ответила секретарша, поскольку он не оставил адреса. Может быть, ему отсылают почту, поступающую на его имя, не отступал я, ведь должна же к нему как-то попадать его почта. Нет, получил я ответ, почту они не передают. Барбер попросил, чтобы они сохраняли до его возвращения все, что поступит на его имя. А когда он вернется? — спросил я. Не раньше августа, сказала она и извинилась, что ничем больше не может помочь: в ее голосе звучали уже нотки искреннего сочувствия.
В тот же день я принялся писать Барберу длинное письмо, в котором хотел как можно лучше обо всем рассказать. Задача была не из простых, я сочинял письмо часа два или три. Справившись, я отпечатал его на машинке и отправил вместе с полным вариантом автобиографии Эффинга. На этом, кажется, моя миссия была окончена. Я сделал все, о чем просил меня Эффинг, теперь юристы должны были связаться с Барбером и закончить дело.
Через два дня после этого мы с миссис Юм забрали из крематория прах Эффинга. Нам выдали маленькую, величиной с батон серую металлическую урну, но мне она все равно казалась великоватой для останков старика. Ведь все должно было уйти с дымом, и не верилось, что внутри урны еще что-то осталось. Миссис Юм, у которой, вне сомнения, материальные представления о мире были гораздо яснее моих, с опаской смотрела на урну и всю дорогу домой держала ее не некотором расстоянии от себя, словно в ней покоились опасные радиоактивные отходы. Мы договорились, невзирая на капризы погоды, отправиться на пароме на следующий же день. Это совпало с днем, когда миссис Юм обычно навещала брата, и чтобы не пропустить встречи с ним, миссис Юм решила взять его вместе с нами. Сказав мне об этом, она предположила, что, возможно, и Китти захочет поехать с нами. Мне это показалось совсем не обязательным, но когда я передал Китти ее слова, та заявила, что очень хочет поехать вместе со всеми. Это важное событие, сказала Китти, она очень хорошо относится к миссис Юм и не откажет ей в моральной поддержке. Вот так и получилось, что вместо двоих нас оказалось четверо. Думаю, Нью-Йорк вряд ли видел более странное собрание участников похоронной церемонии.
Рано утром миссис Юм отправилась в госпиталь за братом. Она еще не вернулась, когда пришла Китти. На ней была очень короткая синяя мини-юбка, ее стройные медные ножки великолепно смотрелись в туфлях на высоком каблуке, надетых по такому случаю. Я предупредил ее, что считается, будто бы у брата миссис Юм не все в порядке с головой, но так ли это на самом деле, не знаю, поскольку сам его ни разу не видел. Чарли Бэкон оказался крупным круглолицым мужчиной с редеющими волосами. Было ему за пятьдесят, и если что и отличало его от прочих, так это пристальный, напряженный взгляд. Когда они с сестрой подходили к нашему дому, мистер Бэкон держался с какой-то растерянной радостью (больше года не выходил за территорию госпиталя) и в первые минуты, пока мы знакомились, только улыбался и жал нам руки. На нем была голубая ветровка, застегнутая под горло, хорошо отглаженные брюки цвета хаки, начищенные черные ботинки и белые носки. Из кармана куртки торчал крученый провод наушника от маленького транзистора. Он все время ходил с наушником в ухе и каждые две минуты засовывал руку в карман и крутил приемник. При этом он всякий раз прикрывал глаза и напрягался, будто ловил сообщения из другой галактики. Я спросил, какая у него любимая радиостанция, и он сказал, что все они одинаковые.
— Я слушаю радио не для забавы, — пояснил он. — Это моя работа. Если выполнять ее как следует, можно узнать, что происходит с «толстяками» под нашим городом.
— Толстяками?
— Водородными бомбами. В тоннелях под городом их хранится с дюжину, и их все время перебрасывают с места на место, чтобы русские не узнали, где они находятся. Таких точек должно быть не меньше ста — там, в глубине, глубже, чем метро.
— А при чем здесь радио?
— По радио дают зашифрованную информацию. Всегда, когда на какой-то станции прямой эфир, это значит, что бомбы перемещают. Самые верные показатели — репортажи с бейсбольных матчей. Если, скажем, «Метс» выигрывает пять — два, это означает, что бомбы переправили на площадку номер пятьдесят два. Если проигрывает один — шесть, значит, номер площадки шестнадцать. Все довольно просто, когда пристреляешься.
— А если играют «Янкиз»?
— Да любая команда, которая играет в Нью-Йорке, главное счет. Они никогда не бывают в городе одновременно. Когда «Метс» в Нью-Йорке, «Янкиз» на выезде, и наоборот.
— А что нам дает, если мы знаем, где находятся бомбы?
— Таким образом возможно хоть как-то защититься. Не знаю, как ты, а меня совсем не радует перспектива взлететь на воздух. Кому-то ведь надо видеть, что делается вокруг, а раз никто не хочет, то этот кто-то, видимо, я.
Пока мы вели этот разговор, миссис Юм переоделась. Как только она собралась, мы вышли из дому и взяли такси до паромного причала. День стоял солнечный, небо было ясным и голубым, дул свежий ветерок. Насколько помню, я сидел на заднем сидении, держал на коленях урну и слушал воспоминания Чарли об Эффинге, а такси тем временем мчалось по Вестсайдской магистрали. Чарли и Эффинг, видимо, несколько раз встречались, и, подробно рассказав о первой их встрече в Юте, Чарли перешел на сбивчивое повествование о тех днях, которые он там провел сам. Во время войны как летчик-истребитель он проходил там учения, разрушая крошечные соляные городки в центре пустыни. Потом в Германии он совершил около сорока боевых вылетов, а в конце войны его снова направили в Юту. Там готовили летчиков для проведения атомных бомбардировок.
— Нам не полагалось знать, ради чего все это, — говорил мой новый знакомый, — но я-таки выведал. Если нужно что-нибудь разведать, не сомневайся: Чарли Бэкон это сделает. Первую бомбу сбросил на Хиросиму полковник Тиббетс. Я же был включен в экипаж следующего самолета, который через три дня направили в Нагасаки. Но меня ни за что на свете не уговорить на такое. Разрушение такого масштаба — это уже господний промысел. Люди не имеют права вмешиваться в него. Я их обдурил, прикинувшись, что сошел с ума. В один прекрасный день вышел из казармы и зашагал в глубь пустыни, в самое ее пекло. А смерти я совсем не боялся, пусть бы и пристрелили. В Германии я и так столько всего натворил, а уж вовлечь себя еще в это я бы им не позволил. Нет уж, сэр, лучше я буду сумасшедшим, чем у меня будет такое преступление на совести. Как я понимаю, они бы на такое не пошли, будь япошки белыми. А на желтых наплевать. Вы не обижайтесь, — вдруг обернулся от к Китти, — но для таких, как они цветные все одно что собаки. Как, по-вашему, чем мы сейчас занимаемся в Юго-Восточной Азии? Тем же самым, убиваем желтых направо и налево. Это все равно что новое истребление индейцев. Только теперь у нас не атомные, а водородные бомбы. Генералы испытывают в Юте новые виды оружия, все держится в тайне, никто ничего не знает. Помните, овцы в прошлом году поумирали? Шесть тысяч голов. Это они напустили какого-то нового ядовитого газа, и все на мили вокруг погибло. Нет, сэр, ни за что не буду марать руки в крови.
Желтые, белые — какая разница? Мы же все одинаковые, правда? Нет, сэр, ни за что не заставите вы Чарли Бэкона делать для вас черное дело. Уж лучше быть сумасшедшим, чем впутываться в такое варварство.
Мы доехали, его монолог прекратился, и до конца дня Чарли погрузился в прослушивание секретных сообщений на своем транзисторе. Это не мешало ему, тем не менее, радоваться морской прогулке, да и я, вопреки всему, почувствовал прилив бодрости. В нашей печальной миссии была некая странность, которая каким-то образом гнала мрачные мысли, и даже миссис Юм за всю дорогу сумела не проронить ни одной слезы. Особенно запомнилось мне, как хороша была Китти в своей коротенькой юбочке, как ветер играл ее длинными черными волосами и как доверчиво лежала ее изящная маленькая ручка в моей ладони. На пароме в то время дня народу было мало, зато много было круживших в небе чаек. Когда вдали показалась Статуя Свободы, я открыл урну и вытряхнул пепел в воздух. Белые, серые и черные хлопья легкими облачками разлетелись в разные стороны и в мгновение ока исчезали. Чарли стоял справа от меня, а Китти — слева, обнимая миссис Юм. Все мы провожали взглядом беспорядочно разлетавшийся пепел, пока он не исчез в пространстве. Чарли повернулся к сестре.
— То же самое ты сделай и со мной, Рита, — попросил он. — Когда я умру, хочу, чтобы ты сожгла меня и прах развеяла по воздуху. Очень торжественное зрелище — летишь и развеваешься во все стороны сразу. Ничего торжественнее не видел.
Как только паром пришвартовался к острову, мы пересели на другой и вернулись в город. Миссис Юм заранее приготовила для нас прощальный обед, и не прошло и часа после возвращения, как мы уже сели за стол. Все закончилось. Мои вещи были упакованы, и сразу после трапезы можно было уже навсегда покинуть дом Эффинга. Миссис Юм собиралась остаться на то время, пока будут улаживаться все дела с недвижимостью, а потом — если все пойдет хорошо, сказала она, подразумевая завещательный отказ, который она должна была получить — она переедет с Чарли во Флориду и начнет новую жизнь. Уже раз пятьдесят она говорила мне, что будет рада видеть меня в этой квартире столько времени, сколько я захочу, и уже в пятидесятый раз я отвечал ей, что у меня есть где жить: у одной из подруг Китти. Что я думаю делать дальше? — интересовалась она. Чем буду заниматься? Говорить ей неправду не было нужды.
— Еще не знаю, — сказал я. — Мне надо подумать. Но что-то обязательно подвернется, и надеюсь, скоро.
Мы прощались с искренними объятиями и слезами, обещали никогда не терять друг друга из виду, но, конечно же, обещания не сдержали. Больше я ни разу не встречался с миссис Юм.
— Ты замечательный молодой джентльмен, — сказала она, когда мы уходили. — Никогда не забуду, как ты был добр к мистеру Томасу. Такого доброго отношения он и наполовину не заслуживал.
— Каждый заслуживает доброго отношения, — ответил я. — Кто бы он ни был.
Мы с Китти уже выходили из подъезда, когда нас нагнала миссис Юм.
— Чуть не забыла. — Она перевела дыхание. — Мне велено было кое-что передать вам.
Мы вернулись в квартиру, миссис Юм открыла шкаф в коридоре и взяла с верхней полки помятый коричневый пакет.
— Мистер Томас дал мне его месяц назад, — сказала она, — и просил передать вам, когда вы будете уходить.
Я сунул было пакет под мышку и хотел идти, но Китти остановила меня.
— Неужели тебе не интересно, что там? — спросила она.
— Я думал посмотреть, когда мы выйдем. А вдруг это бомба?
Миссис Юм рассмеялась:
— Правда-правда. От старого мошенника и этого можно ожидать.
— Вот именно. Шуточка под занавес, с того света.
— Ну, если ты не хочешь, то я открою пакет, — сказала Китти. — А может, там что-нибудь хорошее.
— Видите, какая она оптимистка, — с улыбкой сказал я миссис Юм. — Всегда надеется на лучшее.
— Пусть откроет, — заинтересованно вступил в разговор Чарли. — Держу пари, там лежит ценный подарок.
— Ладно, — я протянул Китти пакет. — Раз мое решение не прошло, передаю тебе все свои привилегии.
Изящным движением Китти раскрыла горловину пакета и заглянула внутрь. Взглянув на нас, она на миг замялась, а потом просияла широкой торжествующей улыбкой. Не говоря ни слова, она перевернула пакет и стала высыпать содержимое на пол. Полетели деньги, бесконечный поток старых мятых купюр. Мы молча смотрели, как у наших ног ложатся десяти-, двадцати- и пятидесятидолларовые бумажки. Все вместе составило более семи тысяч долларов.