НОЧНАЯ СЪЕМКА

НОЧНАЯ СЪЕМКА

Пожарную охрану сменяли в шесть утра. В половине шестого дежурный заканчивал последний обход. За окном леденела зимняя мгла, длинный коридор был пуст. Пожарный неторопливо шагал, представляя, как он выйдет сейчас на мороз, в темноту, как доберется домой… Он так увлекся, думая о горячем чае, что едва не прошел поворот, ведущий к лестнице.

В это время он увидел, что навстречу идет Ленин.

Пожарный работал на киностудии десять лет и за это время привык ко многому.

Его уже не удивляло, если в июньскую жару у ограды студии он видел ледовое побоище и бородатых людей с дубинами и мечами. Он спокойно шел по двору, в котором за одну ночь вырос лабаз с огромной вывеской: «Оптовая торговля Иван Демидов и сыновья». Однажды он встретил в коридоре трех совершенно одинаковых Пушкиных в цилиндрах и крылатках; о чем-то рассуждая, три Пушкина пробежали мимо него, и он только посторонился, давая им дорогу.

Но здесь навстречу шел Ленин, крепкий, бодрый, в стареньком пиджаке, и молча глядел на него.

Пожарный оторопел. Он уставился на Ленина, а тот быстро шел, погруженный в свои думы, и на ходу помахивал рукой. Аккуратно начищенные его башмаки слегка скрипели. Поравнявшись с пожарным, Ленин потер лоб, словно что-то вспоминая, и сказал негромко и приветливо, глотая букву «р»:

— Здравствуйте!

— Доброго здоровья! — гаркнул пожарный, сдернув каску с головы.

Ленин прошел дальше, погруженный в свои мысли, и скрылся за поворотом.

Пожарный так и остался стоять, глядя ему вслед. Потом откашлялся и пошел к выходу сдавать дежурство.

А Ленин вошел в гримерную. Там сидел гример — немолодой жилистый человек в очках.

— Опять что-нибудь не так, Михаил Михайлович? — спросил он обеспокоенно.

— Правая бровь… — Михаил Михайлович подошел к зеркалу. — Давайте поднимем ее чуть выше.

— Выше? — задумчиво переспросил гример. — Ну что ж, садитесь…

И Михаил Михайлович сел в кресло.

Он глубоко вздохнул и стал вглядываться в зеркало, в то время как гример осторожно отклеивал правую бровь, а потом заодно и начал снимать с лица все пластические наклейки. Сейчас он будет лепить его лицо заново, точно скульптор.

В углу гримерной стоял парикмахер — длинный, как жердь, молодой парень. Из коротких рукавов его халата высовывались большие красные руки. Сощурившись, парикмахер внимательно и испытующе смотрел, как работает гример.

«Легла бровь или не легла? — думал Михаил Михайлович, следя за движениями нервных, чутких пальцев гримера. — Но зато как сделан парик! Каждый волосок живет, каждому волоску веришь. Откуда у этого парня, недавно пришедшего из армии, такое поразительное чутье художника?» Он встретился в зеркале с настороженным взглядом парикмахера и одобряюще кивнул ему. Тот покраснел.

— Постарайтесь не дышать! — с достоинством сказал гример. — Вы мне мешаете…

Михаил Михайлович закрыл глаза.

И тотчас перед ним замелькали кадры старой хроники, рисунки, офорты, репродукции, и отовсюду глядели на него зоркие, с прищуром, ленинские глаза, знакомые, удивительные черты, которые он искал, опять терял, отчаивался, искал снова — каждый день, каждый час, в напряженной счастливой и мучительной работе над образом, которая, как теперь ему казалось, продолжалась всю его жизнь.

Вот уже несколько месяцев шли на киностудии репетиции и съемки. Каждую ночь перед рассветом он ехал через темный, спящий город. На улицах было пусто, только бессонные дворники счищали снег да плыли голубые машины с надписью: «Молоко».

Сидя рядом с шофером, Михаил Михайлович придремывал, вздрагивая на толчках. Но сквозь полусон в его сознании продолжалась все та же неутолимая, бесконечная работа, словно тлел никогда не погасающий огонь.

На студии было холодно; синие, невыспавшиеся костюмерши несли кому-то на примерку бальные туалеты, похожие на огромные пирожные с кремом.

Бесконечные коридоры были запутанными, как лабиринт; только закаленные бойцы кинематографа могли в них разобраться. На дверях мелькали грозные изображения молний, устрашающие надписи: «Не прикасаться!», «Не входить!», «Не шуметь!», а в конце коридора висел плакат, на который людям суеверным лучше и не смотреть: «Выхода нет».

Но Михаил Михайлович снимался в кино столько лет, что его уже ничем нельзя было смутить. По лабиринтам студии он мог пройти даже с завязанными глазами.

Наконец он добирался до комнаты, где его ожидали гример и парикмахер. И рабочий день начинался.

Так было и сегодня.

Уже больше трех часов они работали над гримом. Когда оба они доходили до изнеможения, Михаил Михайлович просил у гримера передышки и выходил в коридор.

Он быстро шел, вынимая на ходу то карандаш, то блокнот, присаживаясь к столику, чтобы черкнуть записку, прислушиваясь к каждому своему движению. Постепенно мышцы освобождались от напряжения; руки, походка, жестикуляция — все это уже было не его, принадлежало не ему…

Потом он возвращался назад. И гример, мурлыча под нос украинскую песню, опять принимался за работу.

Дверь открылась, вошел режиссер.

Худощавый, с седыми висками и юношеской фигурой, режиссер был, как всегда, безупречно выбрит и так свеж и элегантен в своем светлом пиджаке из твида и темно-красном пуловере, будто он не встал на рассвете после бессонной ночи, а влетел в студию вместе с пушинками снега.

— Сережа… — сказал Михаил Михайлович, глядя на режиссера в зеркало. — Поговори ты с операторами, ради бога! Пусть запомнят, как мне надо голову освещать, — ведь мою форму головы никуда не спрячешь…

Режиссер вздохнул.

— Не думай ты об этом! — сказал он. — Прошу тебя, забудь о бликах, об освещении, о том, какой у тебя лоб! Предоставь это нам. Если даже мы и не добьемся полного внешнего сходства, — честное слово, не надо этого бояться! Зритель забудет об этом, если поверит тебе, поверит правде твоих поступков, твоих чувств. Умоляю тебя, старик, не мучай себя этими мыслями…

— Легко сказать — не мучай… — пробормотал Михаил Михайлович и придвинулся к зеркалу, разглядывая щеку.

— Впрочем, мы еще об этом поговорим, — сказал режиссер. — А сейчас… Давай начнем.

Он посмотрел на Михаила Михайловича, и тому показалось, что он угадал в глазах режиссера скрытую тревогу. И тотчас такая же тревога вспыхнула в его душе.

Он отвел глаза от зеркала, словно боялся, что режиссер прочтет его мысли. Потом медленно встал и пошел к дверям.

На студии в этот час уже было шумно.

По коридору бежали озабоченные помрежи, навстречу неслись такие же озабоченные ассистенты и монтажеры. Из внезапно открывшейся двери вылетела запись чьей-то фонограммы: «У меня пропала сирота! — закричал женский голос — На ней были новые ботинки!»

Прошел, отдуваясь, потный Борис Годунов в шубе. Двое рабочих пронесли длинный скиф-«шестерку» для академической гребли. «Ты на попа ее ставь, на попа!» — сказал один из рабочих весело.

«Что такое актерский опыт? — подумал Михаил Михайлович. — Прежде всего з а к а л е н н о с т ь…»

Казалось, не существовало такой силы, которая могла бы разрушить ощущение глубокой сосредоточенности, которое сейчас жило в нем. Вдохновение — это не только дар, принесенный художнику талантом. Это прежде всего итог неусыпного, подвижнического труда…

Михаил Михайлович шел мимо старичков со старомодными зонтиками, приглашенных для массовки, мимо дюжих футболистов в тренировочных костюмах, снимающихся в спортивной комедии, мимо расстроенного сценариста, мимо чужих тревог и чужого вдохновенья — шел, погруженный в свои мысли, рассекая толпу, точно ледокол. Никто не обращал на него внимания, ни в ком не вызывали удивления ни сам он, ни его костюм, ни его походка. Он шел работать, и остальные тоже шли работать. Только и всего.

Вот и павильон.

На обеденном столе стоят чашки, хлебница с розанчиками и булками… Сейчас будут снимать эпизод в петроградской квартире Ленина. Сейчас он войдет, сядет за стол, развернет утренние газеты…

Прислонившись к косяку, Михаил Михайлович ждал. Он думал о том, что для него самого утро тоже всегда начинается с чтения газет. Осветители возились возле ламп, а он все стоял и ждал, стоял и ждал, ощущая во всем теле холод волнения.

— Начали! — сказал знакомый голос.

И в ту же секунду Михаил Михайлович быстро пересек павильон, подошел к столу, на ходу здороваясь с близкими, сел, решительно и энергично развернул газету…

Господи боже мой!

Оказалось, что помощник режиссера Галя приготовила для него настоящую газету за тысяча девятьсот семнадцатый год… Цены нет Гале, честное слово! И откуда она достала этот экземпляр? Михаил Михайлович впился глазами в старомодный газетный шрифт, жадно читая последние новости.

— Ну вот, докатились! — сказал он и, пожав плечом, резко перевернул газетный лист. — Стыда у них никогда не было…

Не глядя, он придвинул к себе чашку, размешал сахар… По-прежнему глаза его не отрывались от газеты, он читал, бросая острые, хлесткие реплики. Он знал, что добился в этом эпизоде правдивости слова, интонации, взгляда, жеста. Он знал, что это чувствуют не только он сам, и режиссер, и оператор, но и пленка, волшебная пленка, обладающая беспощадной чувствительностью к правде и лжи на экране.

Если бы можно было не растерять эту драгоценную достоверность! Если бы можно было без паузы, без остановки перейти к следующей сцене! Никто не догадывался, как он, пожилой, седой человек, закаленный на съемках актер, молил об этом чуде…

Но в тот же миг голос режиссера произнес:

— Стоп!

Свет погас. Осветители, буднично переговариваясь, потащили треножник.

— Прикройте ему левое ухо! — сердито сказал оператор. — Надо помнить, как голову освещать!

Михаил Михайлович молча встал, отошел от стола, где сиротливо лежала надкушенная булочка, и снова прислонился к косяку.

Помреж Галя быстро, по-хозяйски складывала газету. Рабочие с грохотом передвигали стулья. Михаил Михайлович зажмурил глаза, отдыхая. И тотчас же чувство тревоги опять шевельнулось в нем.

Он покосился на режиссера: тот не глядел в его сторону. Но он знал, что режиссер думает о том же, что и он.

Должна начаться съемка очень важного куска — сцены в кабинете, когда к Ленину приходит молодой рабочий. На репетициях сцена не удавалась. Они репетировали много раз, опять и опять возвращаясь, доискиваясь причины неудачи, пока не измучились вконец. Сейчас режиссер решил перейти к съемке.

Неподалеку от Михаила Михайловича стоял его партнер, студент-химик. Ему-то и предстояло играть в этой сцене рабочего. У него не было ни мастерства, ни знания законов кинематографа, ни профессиональной искушенности. Все, чем он обладал, — это были чистота, непосредственность чувства, искренность взгляда. Но больше ничего от него и не требовалось. И Михаил Михайлович не тревожился за него.

Студент переминался, волнуясь, обдергивая вздрагивающими пальцами куртку, не спуская глаз с режиссера. Ему и в голову не приходило, что стоящий рядом с ним знаменитый народный артист волнуется перед съемкой куда больше, чем он.

И вот съемка началась.

Как будто все шло гладко. Но чем дальше развивался эпизод, тем глубже охватывала Михаила Михайловича тревога.

Вот он встал, прошелся перед аппаратом по кабинету, повернулся к собеседнику, переспросил его… Студент ответил хрипловатым от волнения голосом, и Михаил Михайлович подошел к нему ближе. Сейчас собеседник говорил, а Михаил Михайлович стоял перед ним, наклонив набок голову, и слушал. Он чувствовал: все было похоже — движения, жест, наклон головы… Приметы были верны, приметы были много раз проверены.

И все же чуда не случилось и на этот раз. Эпизод опять не удался.

— Почему, почему снова неудача? — говорил Михаил Михайлович, сидя в комнате режиссера после съемки. Он уже разгримировался, надел свой обычный костюм. — В чем моя ошибка? Я знаю, что ошибаюсь в главном. Но как это найти, как исправить? Как?

Он вскочил со стула, пробежал по комнате и опять сел. Он глядел на режиссера, и тот прочел в этом взгляде мольбу, доверие, отчаяние — все то, что мог прочесть только он один.

— Как найти, как исправить? — повторил Михаил Михайлович снова.

Режиссер молча задумчиво смотрел на него.

— Слушай, — наконец сказал он. — Мне кажется, я понял, в чем твоя ошибка.

— Ну? — Михаил Михайлович придвинул к нему стул. — Ну, ну? — повторил он и протянул к нему руку, словно хотел тут же схватить, зажать в ладони, как птицу, это важное, бесконечно необходимое ему слово.

— Пока иди домой, отдохни, — сказал режиссер медленно. — Мы поговорим завтра.

Дома в комнате Михаила Михайловича на полу возвышались горы книг с белеющими между страниц закладками: ленинские статьи, материалы, стенограммы выступлений, воспоминания современников, книги писателей, которых любил Ленин… Книжные горы с каждым днем росли, увеличивались, до письменного стола было почти невозможно добраться, но Михаил Михайлович запрещал убирать их.

Он взял одну из книг, раскрыл ее. И тотчас же могучий поток ленинской речи хлынул к нему с глянцевых страниц; он попробовал повторить эти слова вслух и, тяжко вздохнув, положил книгу на место.

— Ты бы отдохнул… — сказала жена, с состраданием глядя на него.

— Пойми, пойми… — говорил Михаил Михайлович, не слушая. — Пойми, что любой художник, когда пишет портрет самого великого человека, ищет для изображения один ракурс, одно душевное состояние. Если он их верно нашел, верно передал, — он добился удачи. А мы… Мы ищем сотни ракурсов, сотни поворотов, мы стремимся показать его во всяческие минуты его жизни, в различных условиях, различных душевных состояниях. Я, я, обыкновенный смертный, должен знать об этом великом человеке все; все вместить в себе, все передать. Откуда мне найти в себе такую силу?

— Помнишь, что я говорила, когда ты только начал работу? — сказала жена тихо. — Я сказала тебе: не забывай, ты идешь на подвиг…

— Почему у меня опять не удался этот эпизод? — продолжал Михаил Михайлович, не слушая. — Все было верно: каждый шаг, каждое движенье… Но никакой техникой я не мог добиться главного, потому что этого главного не было во мне самом. И дело уже не в актерском таланте. Может быть, в таланте сердца? — Он потер лоб. — Пойми, — продолжал он. — Нельзя сыграть большое, не проникнувшись большим. Я знаю, для этого образа мало быть только актером. Он заставляет нас чувствовать, думать по-другому. Он живет во мне, в тебе, в каждом из нас. Но как это раскрыть? Как это найти в себе?

Он махнул рукой и встал.

— Пойду на улицу… — сказал он устало. — Все равно не усну. А завтра снова вставать в три утра…

Заснеженный переулок был безлюден. Москва засыпала рано; в этот час многие окна были темны. В стеклянной будке на перекрестке сидел, нахохлившись, озябший регулировщик. Юный снег опускался на плечи бронзового Пушкина, на окаменевшие от стужи цветы, лежащие у подножия памятника.

На бульваре стояла деревенская тишина. Снег замел следы на дорожках, засыпал все скамейки. Из кустарника, ощерившись, выскочил похожий на лисенка щенок, за ним показался бородатый человек в шубе и сказал заискивающе:

— Хочешь еще гулять, Пифка?

Михаил Михайлович дошел до конца бульвара и повернул обратно.

Голова его мерзла под теплой шапкой. Чтобы удобней было гримироваться, он сбрил наголо свои седеющие густые кудри, но все еще не мог привыкнуть к этому.

В подъезде под лампочкой, держа на коленях кошку, сидела лифтерша. Это была маленькая молчаливая женщина в мужских валенках.

Остановившись возле нее, Михаил Михайлович ждал, пока лифт спускался с одиннадцатого этажа.

— Ну, скоро и вам пора домой! — сказал он, вздохнув. — А вы далеко живете?

— В Люберцах, — ответила лифтерша и улыбнулась.

Она хорошо знала этого чудаковатого жильца с большой суковатой палкой. Она знала, что он артист, но ни разу его на экране не видела, потому что в кино не ходила: не было времени. От других жильцов она слыхала, что он очень известный, даже знаменитый артист, но как-то не могла поверить, что этот рассеянный человек в застегнутом не на ту пуговицу пальто и криво повязанном шарфе может быть знаменитостью.

Каждый вечер, проходя мимо нее, он останавливался и спрашивал, где она живет. И каждый раз она отвечала, что живет в Люберцах, и он тут же забывал об этом.

Сейчас, когда он остановился, она знала, что он опять спросит то же самое, и поэтому улыбнулась. Но тут же ей стало неловко, и она сделала вид, что улыбнулась кошке.

Лифт опустился на первый этаж, Михаил Михайлович открыл дверь, но не вошел, а продолжал стоять, глядя на лифтершу.

— В Люберцах! — повторил он. — Так далеко?

— Ничего, — сказала лифтерша. — Зато я здесь в вечернюю смену. Утром успеваю приготовить обед, отправить дочку в школу…

— Вот оно что! А где работает ваш муж?

— Он с нами не живет, — сказала лифтерша и смутилась.

— И совсем к вам не приходит? — спросил Михаил Михайлович, растерявшись, и тоже смутился.

— Приходит, — ответила лифтерша. — Когда пьяный.

Наступило молчание.

Михаил Михайлович смотрел на эту маленькую женщину в валенках, которую столько раз встречал, и думал: почему он ничего о ней не знает? Каждый вечер он проходил мимо, здоровался, о чем-то спрашивал… И все же ничего о ней не знал.

Он всегда считал, что ему интересен каждый человек, любил задавать вопросы своим собеседникам. Но на самом деле, едва человек, рассказывая о себе, задевал что-то в его душе, как он уходил в собственные мысли.

Собеседник продолжал говорить, он кивал головой, но душа его была поглощена чем-то иным, очень важным для него, или тем, что порой казалось важным, потому что заставляло вспомнить прочитанную книгу или найденную для роли деталь.

Слушая собеседника, он прежде всего слушал самого себя, и рождающийся в нем отклик был так глубок и силен, что голос собеседника как бы отдалялся, становясь все глуше и глуше, пока, наконец, Михаил Михайлович не возвращался опять к беседе, словно включал в себе невидимый приемник.

Сейчас он стоял у лифта, и ему не хотелось уходить.

Он смотрел на эту женщину и опять спрашивал себя: как случилось, что он ничего о ней не знает? Он обладал уменьем полностью отождествиться с героем, роль которого играл, проникнуться до конца его жизнью на сцене или экране. Но умел ли он по-настоящему проникнуться жизнью людей, которых встречал?

Его считали добрым человеком, и он сам был убежден, что это так, потому что никогда не делал людям зла. Достаточно ли этого? Он берег себя для того, что считал в своей жизни главным. И может быть, именно поэтому сейчас, в работе над самым дорогим ему образом, когда от него потребовалась истинная заинтересованность в чужой судьбе, он не нашел ее в своей душе и к нему пришла расплата…

Женщина у лифта глядела на него доверчиво и спокойно и ждала, что он уйдет. Но он не уходил.

— Дочка хорошо учится? — спросил он машинально, не переставая думать о своем.

— Отличница, — сказала женщина и улыбнулась. — До того хорошая девочка — передать невозможно! В этом году школу кончает…

— А после школы куда пойдет? Как вы решили?

Женщина удивленно посмотрела на него. Жилец с одиннадцатого этажа продолжал стоять, расстегнув пальто, и ждал, что она ответит.

— Правду сказать, ничего еще не решили. То одно думаем, то другое…

— Да… — сказал Михаил Михайлович задумчиво и вздохнул. — Это не так-то просто… — Он представил, как они толкуют вдвоем — мать и дочь, — попробовал представить себе их жизнь… — Послушайте… — сказал он. — Может быть, стоит вашей дочке поработать в цехе на студии? Она могла бы у нас и специальность получить…

— Ей на медицинский хочется… — сказала женщина застенчиво.

Она еще раз вгляделась в чудаковатого человека в меховой шапке. И вдруг, неожиданно для себя, стала рассказывать ему все, о чем они вдвоем с дочкой думали, все, что волновало их и заботило.

Она рассказала о муже, о том, как они разошлись из-за того, что муж пьет, и как раньше нежно любили друг друга, показала фотографию дочки, объяснила, почему девочке хочется учиться на медицинском… Она сама не понимала, откуда у нее брались слова: рассказывать о себе она не любила и всегда боялась, что другим неинтересно ее слушать.

Но этот человек слушал так, будто все, о чем она говорила, касалось его самого, было так же важно ему, как и ей. И она продолжала рассказывать, испытывая удивительное чувство облегчения и успокоения, словно переложила свою ношу на чужие плечи.

А человек стоял перед ней, чуть наклонив голову набок, засунув палец за вырез жилета, и глядел на нее внимательными, блестящими глазами.

Ей показалось, что он удивительно похож на кого-то бесконечно ей знакомого и близкого.

Но на кого он похож, она так и не поняла.

САМАЯ ДОЛГАЯ НОЧЬ

Как всегда бывает на юге, темнота наступила сразу: едва потух закат, как на город обрушилась сухая, знойная ночь, веющая запахом моря, жареной рыбы и нагревшихся за день крыш.

В переулке рядом с клиникой жильцы обычно садились в это время ужинать. По южной привычке летом ужинали прямо на улице, вынося из дома столы и табуреты и расставляя их под деревьями. В густой пыльной листве акаций загорались яркие лампы; на ветвях грелись, точно змеи, длинные электрические провода, переброшенные из раскрытых окон. Свежо и крепко пахло разрезанным арбузом. В трещинах между камнями изо всех сил звенели бесстрашные городские сверчки.

Тоня выросла в этом большом южном городе, никуда отсюда не уезжала, и ей казалось, что так люди живут повсюду. Для нее, как для всех ее сверстников, улица была продолжением дома. У них в семье тоже ужинали во дворе под акацией, а потом Тоня вместе с сестренкой уносила со стола тарелки, полные тяжелых полосатых корок арбуза.

С четырех сторон во двор выходили окна и завитые диким виноградом галерейки; вечером было видно, как в квартирах, освещенные ярким светом, двигались, разговаривали, сидели, смеялись, ссорились люди, а иногда казалось, что видишь все это в театре. После ужина Тоня любила оставаться во дворе: она садилась на скамейку под акацией, смотрела на освещенные окна, и ей представлялось, что это не соседи, которых она знает с детства, а какие-то незнакомые люди с незнакомой, таинственной жизнью…

Все это бывало, когда Тоня училась в школе, и сейчас ей казалось, что с той поры прошло бесконечно много времени. Сейчас Тоня так уставала к вечеру, что уже ни о чем не думала, глядя на чужие окна.

Сегодня день выдался особенно трудный: в ворота клиники то и дело въезжали машины «Скорой помощи». Вывихи, переломы, ожоги, аппендициты… Дежурил сегодня Антон Кириллович. Санитарки и сестры любили его больше других врачей. Это был рослый, широкоплечий человек с рано облысевшей головой и добрыми детскими глазами. Тоню поражало, что даже в самые трудные операционные дни Антон Кириллович никогда не терял ровного и даже как будто веселого расположения духа. Зайдя в палату, где лежали после операции тяжелые больные, он шутил с ними и разговаривал так, словно они были совершенно здоровыми людьми. Когда он проходил по вестибюлю, где томились, изнемогая от тревоги, родственники больных, те бросались к нему, и он охотно останавливался и стоял на сквозняке в своем белом халате с засученными рукавами, высокий, плечистый, с загорелыми щеками рыболова, и отвечал всем весело и спокойно, будто никуда не торопился.

«Как он может шутить? — думала Тоня, глядя на добродушное лицо Антона Кирилловича. — Ведь он разговаривает с женой того больного, у которого операция продолжалась четыре часа. После операции самому Антону Кирилловичу делали инъекцию камфары, так он измучился. А сейчас шутит…»

Тоня попыталась, как бывало уже не раз, представить себе операционную и то, что в ней происходит, и опять почувствовала, как между лопаток пробежал ледяной, обжигающий холодок. «Неужели врачи могут ко всему этому привыкнуть?» — подумала она и вздохнула.

Уже больше месяца Тоня работала санитаркой в большой хирургической клинике. Десять лет подряд она ходила в школу мимо серого каменного здания клиники, стоящего в глубине двора, за красивой чугунной решеткой. Она бежала мимо ворот клиники ранним утром, торопясь на первый урок; она неторопливо проходила мимо чугунной решетки по вечерам, когда возвращалась домой из кино и ее провожал Митя Чечик.

Вначале они шли с Митей Чечиком по переулку, где стояли, выстроившись в ряд, белые машины с красным крестом, ожидая вызова. Возле дома, под деревьями, жильцы, поужинав, играли в домино. Они с размаху стучали по столу костяшками, а из окна, опершись грудью о подоконник, высовывалась, точно из театральной ложи, девушка с черной челкой и красивым недовольным лицом. За ее спиной в комнате оглушительно пели битлсы, переписанные на магнитофонную ленту с заграничной пластинки.

И вдруг, заглушая и битлсов и стук костяшек, на весь переулок раздавался микрофонный голос, словно он шел прямо со звездного неба:

«Машина номер семь, приготовиться на выезд!»

Слышался стук автомобильной дверцы, тотчас же раздавался скрежещущий звук стартера, и машина со светящимся красным крестом на крыше вырывалась из переулка и уносилась в темноту.

Куда она мчалась? Кто ожидал ее? Тень чужой беды неслышно и грозно проносилась через переулок, где под облепленной мошкарой яркой лампочкой стучали костяшки домино и раздавались возгласы игроков.

— Я буду врачом! — говорила Тоня, глядя в темноту. — Когда мы окончим школу, я поступлю на медицинский. Я это твердо решила.

Митя Чечик молча вздыхал. Ему важно было только одно: чтобы он мог, как и прежде, провожать Тоню по вечерам домой. А Тоня смотрела на ярко освещенные окна клиники, за которыми двигались тени, и старалась представить, как она входит в палату, взрослая, красивая, в белом врачебном халате, который ей очень идет, и будущее рисовалось ей удивительным и полным подвигов.

И вот Тоня закончила десять классов и работает в клинике, о которой мечтала. Но все оказалось совсем непохожим на ту жизнь, какая представлялась ей, когда она шла с Митей Чечиком по звездному переулку.

С утра до вечера Тоня моет полы.

Она моет полы в бесконечных коридорах, в палатах, в вестибюле, в уборных; она моет лестницы, площадки, переходы. Полы надо мыть теплой мыльной водой с нашатырным спиртом, тереть их жесткой щеткой, и она трет, сидя на корточках, трет истово, старательно, и, когда приходит домой, у нее болят спина и руки, а перед глазами мелькают изразцовые плитки и каменные ступени.

Разве хирург должен уметь это делать? Когда она станет врачом, она даже не будет знать, кто вымыл пол, как, наверное, не знает этого хирург, что идет сейчас по коридору, стягивая с рук резиновые перчатки и осторожно ступая по отмытым до зеркального блеска плиткам. А Тоня стоит в это время над тазом, полным грязной мыльной воды, красная, с прилипшими к потному лбу волосами, и думает о том, что завтра полы надо мыть снова.

Для чего же она кончала школу, думала Тоня. Для чего получала пятерки за сочинения; для чего ей знать наизусть стихи Анны Ахматовой, любить Чехова и Хемингуэя?

Ничего, ничего этого не нужно человеку, который с утра до вечера трет полы и выносит ведра. Уборщица тетя Фрося не знает, кто такой Хемингуэй, а моет коридор куда быстрей, чем Тоня. Если хотите, это просто нелепо: человек закончил десять классов и занимается делом, для которого его знания ни к черту не нужны. И все потому, что она недобрала одного балла на конкурсных экзаменах и не смогла поступить в этом году на медицинский. Митя Чечик поступил, а она нет. Конечно, это неприятно. Но это вовсе не значит, что она должна целый год таскать ведра с грязной водой.

«Нет, надо уходить отсюда, — думала Тоня. — Жизнь коротка, и нельзя тратить ее так бездарно. Надо скорей уходить отсюда, но как сказать об этом маме?»

Она представила себе лицо мамы, потом разговор с отцом. Пойдет вспоминать войну, окопы, землянки, в десятый раз расскажет, как мама, когда он ушел на фронт, работала на военном заводе… «Нет, я от тебя этого не ждала. Какое малодушие!» — скажет ей мама, и губы у нее задрожат.

Все это надо выдержать. Все это надо выдержать, потому что она твердо решила больше здесь не оставаться.

А сейчас она чуточку отдохнет.

Просто выйдет во двор, сядет и будет смотреть на звезды. В конце концов человек имеет право отдохнуть. Сегодня так жарко и такой трудный, такой долгий был день.

Тоня спустилась по лестнице и вышла в вестибюль. Там стояли мужчина и женщина и кого-то ждали.

Женщина была высокая, красивая, в лиловом джемпере, с серьгами в маленьких розовых ушах. Небритый мужчина казался ниже ее ростом, глаза его глядели растерянно.

Дверь приемного покоя приоткрылась, оттуда выглянула Тамара Петровна, пожилая женщина-врач, в халате и белой шапочке на седых волосах.

— Где же Арутюнянц? — сказала она с досадой. — А ну зайди сюда, Тоня…

Тоня вошла.

— Возьми пока этого мужчину, — сказала Тамара Петровна и показала рукой на клеенчатую кушетку. — Отнесешь на второй этаж, пусть готовят к операции. Аппендицит.

На кушетке, свесив тонкие ножки, сидел мальчик лет четырех. Тоня подняла его, он доверчиво обнял ее за шею.

— Как тебя зовут? — спросила Тоня шепотом.

— Вова, — ответил мальчик грустно.

Держа его на руках, Тоня вернулась в вестибюль. Там по-прежнему стояли те двое. Женщина улыбнулась мальчику, мужчина рванулся навстречу, но остановился и только помахал рукой. Мальчик махнул в ответ. Лицо его было серьезным, как у взрослого. Подымаясь по лестнице, Тоня обернулась: мать уже пошла к выходу, а отец все стоял и смотрел им вслед. Он еще раз помахал мальчику рукой, но тот его уже не видел.

Отдав ребенка дежурной сестре, Тоня спустилась вниз.

Из конец-то она может выйти во двор. Она открыла дверь, ночь обдала ее ветром, горячей тьмой, звездным блеском. Тоня села на лавочку, тишина и покой хлынули на нее, она глубоко и блаженно вздохнула. Небо, густо пересыпанное звездами, было уютным и знакомым. Тоня пошевелилась, стараясь удобней сесть, и ощутила странную тяжесть в левом плече, как будто к нему по-прежнему прижималось горячее детское тело. От этого ощущения исходила смутная тревога и вместе с тем что-то доброе и нежное, с чем не хотелось расставаться. Она распрямила спину, но ощущение не исчезало.

Тогда она закрыла глаза.

И тотчас же услыхала позади себя шорох и движение.

В полумраке двора трагично, страстно и безмолвно, как в немом кино, металась, ломая руки, женщина. Она судорожно втягивала сквозь зубы воздух. Две другие женщины пытались ее удержать. Справа ярко светилось окно операционной, за матовым стеклом двигались длинные тени.

— Боже ж мой, ведь она могла обойти его с другой стороны! — вдруг закричала женщина отчаянным голосом. — Она могла пройти по дорожке, и тогда ничего бы не случилось! Почему, почему я не пошла вместе с ней?

— Что случилось? — спросила Тоня шепотом.

Ей никто не ответил.

— Почему, почему я не пошла с ней? — снова хрипло крикнула женщина и забилась в руках подруг.

— Сердце мое, голубочка, не убивайся так, — сказала старушка в платке и заплакала сама. Обернувшись, она увидела Тоню. — Дочка ее под самоходный кран попала, — объяснила она Тоне шепотом. — Пятнадцать лет девочке. Хотела обойти кран сзади, а очутилась между краном и забором. Машинист ее не видел и подал кран назад. А ей отступить было некуда, ее и придавило…

— Ой Надечка, ой моя Надюшенька, почему же ты не пошла по дорожке?.. — вскрикнула женщина и громко зарыдала.

В доме через дорогу включили радио, мужской голос ласково сказал: «На станции Восток сегодня днем температура была минус шестьдесят два градуса…» За оградой самозабвенно стучали костяшками игроки в домино.

Тоня стояла неподвижно, точно окаменела. Мать подняла руки и ужасным, отчаянным движением рванула свои волосы, уложенные венцом вокруг головы. Женщины запричитали, засуетились возле нее. Тоня попятилась и ринулась обратно в клинику, словно искала там защиты.

В вестибюле она остановилась и перевела дух. И тут увидела, что на лестнице стоит Антон Кириллович. Стоит и смотрит прямо на нее.

«Чего это он на меня так уставился? — подумала Тоня встревоженно. — Может, волосы выбились из-под косынки? Он, наверное, и не знает, как меня зовут. Просто толчется у него каждый день перед глазами какая-то девчонка с толстыми щеками. Ему и дела до меня нет. Лучше бы мне вернуться во двор. Господи, но я же не могу туда вернуться!..»

«Зря сестры смеются, что она моет полы в перчатках, — думал в это время Антон Кириллович, глядя на Тоню. — Дело девичье, боится, что руки огрубеют… А она старательная и как будто толковая. Может, попробовать оставить ее сегодня дежурить в седьмой палате?»

Антон Кириллович выглядел озабоченным и мрачным. Пожалуй, в первый раз Тоня видела его в таком состоянии. Тоня стояла, не решаясь уйти, а Антон Кириллович по-прежнему молчал и смотрел на нее светлыми усталыми глазами с припухшими веками.

Молчал и думал.

Антон Кириллович спустился в вестибюль из операционной: он ампутировал ногу девочке, попавшей под самоходный кран. Иного выхода не было, ампутация оказалась неизбежной. И Антон Кириллович только что закончил эту простую и ужасную операцию, которой страшатся все хирурги.

Ему было бесконечно жалко девочку. Но кроме жалости его мучила еще и тревога.

Он знал, что́ испытывают люди, когда приходят в себя после подобной операции. Особенно в таком возрасте, как эта девочка. В пятнадцать лет человек не дорожит жизнью. Она может пытаться покончить с собой; надо, чтобы возле нее все время кто-то находился. Время позднее, никого в такой час не вызовешь. И, глядя на Тоню, Антон Кириллович прикидывал, можно ли поручить ей это дежурство.

— Понимаешь, Тоня… — наконец сказал он, и Тоня в удивлении подняла на него глаза: он произнес это так привычно, словно знал ее давным-давно. — В седьмой палате лежит девочка. И вот понимаешь… Я ей сейчас ногу ампутировал. — Он вздохнул и потер лоб. — Беда, большая беда! Так вот, я хочу тебя просить возле нее сегодня подежурить. Думал вначале мать оставить, но она в таком состоянии… — Он безнадежно махнул рукой. — Так что придется, Тоня, остаться тебе. Родных твоих мы предупредим, не беспокойся. Да и тебе пора переходить на работу в палате. Хватит полы в перчатках мыть.

Он улыбнулся, увидев, как Тоня залилась румянцем, и стал в эту минуту похожим на прежнего веселого Антона Кирилловича. Но тут же лицо его снова стало серьезным и усталым.

Он помолчал и сказал уже другим, деловым голосом:

— Пойди к Анфисе Петровне, скажи, что я назначил тебя в седьмую палату. Она тебе все покажет. Если чего не поймешь, к ней обращайся. Ну, иди.

Он повернулся и пошел в дежурку, тяжело ставя длинные ноги в летних сандалиях. А Тоня пошла к Анфисе Петровне.

Анфиса Петровна работала в клинике санитаркой больше тридцати лет.

Это была высокая сердитая женщина со смуглым рябоватым лицом. В клинике ее побаивались не только молоденькие сестры, но и врачи; Тоня заметила, что даже сам профессор, обращаясь к ней, всегда говорит каким-то осторожным, извиняющимся голосом. Молчаливая, длинная, как удочка, в туго повязанной косынке на темных, без единой сединки волосах, она быстро и бесшумно проходила мимо Тони, когда та мыла полы, и только строго скашивала на нее свои маленькие, пронзительные глаза.

И вот к этой-то Анфисе Петровне Тоня и должна была сейчас обратиться.

Анфиса Петровна появилась, как всегда, внезапно. Наклонившись вперед, словно бегун на старте, она неслась по коридору, держа в руке резиновую грелку.

— В седьмую назначили? — сказала она, не дав Тоне выговорить слова. — Пока не ходи. Еще у ей все в голове мешается. Пока к ей никого не надо. — Она придирчиво и неодобрительно оглядела Тоню своими сверкающими угольными глазками. — Сейчас пойдешь со мной, — приказала она. — Поможешь поднять одного тяжеленного — постель надо ему поправить. Все руки пообрываются, пока его перекладываешь…

Анфиса Петровна вошла в мужскую палату, и Тоня робко ступила вслед за ней.

На кровати лежал старичок, сухой и легкий, как лист. Плоское тело его чуть угадывалось под одеялом.

«Неужели это и есть «тяжеленный»? — думала Тоня, глядя на маленькое, как кулачок, лицо старика, обтянутое бледной кожей. — Ведь его же ветер может сдуть…»

— Сейчас, батюшка, мы тебе постельку поправим, — сказала Анфиса Петровна, наклонившись, и Тоня не узнала ее голоса — так он был тих и мягок. — Ноженьки твои холодные согреем, спинку я тебе потру… — Она скосила на Тоню глаза и вдруг рявкнула: — Чего стоишь, подойди справа! Руки, руки под его подложи… Сейчас, сейчас, батюшка… — снова сказала она мягко и ласково.

Тоня начала осторожно приподнимать больного и изумилась: старичок оказался таким тяжелым, словно был откован из железа. Натужась, она с трудом повернула его, пока Анфиса Петровна проворно расправляла простыню. Тоня еще не знала, что тело человека, которого болезнь сделала неподвижным, всегда становится безмерно тяжелым, ибо уже не может откликнуться на чужое живое усилие.

Запыхавшись и неловко отступив, Тоня увидела на соседней кровати мальчика, которого относила на руках из вестибюля. Очевидно, ему уже сделали операцию. Мальчик молча смотрел на нее.

— Как дела, Вова? — спросила Тоня тихо, подойдя к его кровати.

— Побаливает, — серьезно ответил мальчик.

— Потерпи немножко. Тебе укол сделают, и не будет болеть. А завтра мама с папой к тебе придут…

— Это не мама, — ответил мальчик так же серьезно. — Это тетя Клава.

Смутившись, Тоня поправила ему подушку. Она вспомнила красивую женщину в лиловом джемпере, вспомнила, как та ушла из вестибюля, не оглянувшись, и смутилась еще больше.

— Пойдем отсюда, — приказала Анфиса Петровна.

В коридоре было пустынно. Из палат доносились то тяжелый вздох, то скрип кровати, то чей-то стон. Больничная ночь, полная тревожного забытья, уже совершала свой обход.

— Его мама с ними не живет, — пояснила Анфиса Петровна. — Такой хороший мальчишечка, а вот поди ты что случилось! А из чужой тети мамы не сделаешь. Особливо из этой…

Они вошли в другую палату. На койке возле самой двери лежал белоголовый мальчик, постарше Вовы. Глаза его были открыты, он не спал.

— Полюбуйся на умника, — сказала Анфиса Петровна скрипучим голосом. — Стояла на рельсах вагонетка с инструментами. Так он надумал ее рукой толкать. Другой игрушки не нашел. Дотолкался, пока руку покалечил.

Мальчик молча покосился на свою правую руку, толстую от бинтов и гипсовой повязки.

— Ну? — спросила Анфиса Петровна. — Как же теперь будет с вагонеткой?

— Придется толкать ногой, — сказал мальчик уныло.

Тоня фыркнула, но поймала грозный взгляд Анфисы Петровны и сделала постное лицо.

Они шли из палаты в палату; одни больные спали, другие встречали их стоном, жалобами… Анфиса Петровна знала каждого, кто лежал здесь, знала не только, чем человек болен, но и где он работает, какая у него семья, кто придет его завтра навещать. Сильные, жилистые ее руки были ухватистыми, словно грабли.

Неожиданно Анфиса Петровна повернулась к Тоне и сказала:

— Теперь ступай в седьмую. Как раз срок. — Прочтя на Тонином лице смятение, она добавила строго: — Не боись! Бояться тут нечего. Но глаз с ей не спускай, поняла? А я, как управлюсь, зайду к тебе.

И Тоня вошла в седьмую палату.

Это была маленькая комната, где стояла одна-единственная кровать. На ней лежала очень румяная крупная девочка с кудрявыми волосами. Тоня увидела длинные загорелые руки девочки, под больничной рубахой угадывались широкие плечи спортсменки. Девочка спала. Тоня села на табурет у кровати.

И тотчас же перед ней замелькали картины всего, что она сегодня видела. Какой долгой будет эта ночь, какой долгой!.. Она сидела не шевелясь, уставившись на потолок с изогнутой, точно молния, трещиной на штукатурке, и все думала, думала…

И вдруг она увидела, что девочка совсем не спит.

Не спит и смотрит прямо ей в лицо. Глаза у девочки были темные, блестящие и неподвижные.

— Может быть, ты хочешь пить? — спросила Тоня робко.

— Нет. — Голос девочки звучал низко и хрипло. — Сейчас ночь?

— Да.

— А что это шумит за окном? Дождь?

Тоня прислушалась.

— Нет, ничего не шумит, — сказала она. — Я только недавно была во дворе. Небо чистое, звезды видно.

— Звезды… — медленно повторила девочка. — А мне все кажется, что идет дождь. Что же тогда шумит? Или это море шумит? — Она замолчала. — Утром была такая теплая вода в море, — сказала она. — И очень тихо было. Я далеко заплыла. Я знаешь где купаюсь? На Пересыпи. Ты ходишь купаться на Пересыпь?

— Нет, я на Большой Фонтан езжу. Мне туда ближе.

— А я на Пересыпи купалась. И вот вышла из воды и вижу: на берегу женщина вареную пшенку продает. Ну кукурузу. А я ее люблю, просто ужасно люблю. И вот я купила одну штуку и пошла домой. Шла по улице и ела горячую кукурузу. Это я хорошо помню. — Она опять замолчала. — Дай мне чаю, пожалуйста, — сказала она, уставившись на Тоню своими огромными блестящими глазами. — Дай мне, пожалуйста, чаю, если можно.

Тоня побежала в дежурку. Она налила горячего чаю, вынула из своей сумки большое яблоко и положила на блюдце. Осторожно, чтобы не расплескать чай, она понесла все это в палату.

И вдруг, едва Тоня вышла из дежурки, она услыхала крик.

Это был даже не крик, а вопль, полный отчаяния и ужаса. Он ворвался в коридор и, казалось, сразу заполнил все его пространство. На секунду вопль замер, оборвавшись хриплым рыданием; потом раздался снова, звенящий, ужасный, не похожий ни на что когда-либо слышанное Тоней, невероятный, ибо нельзя было поверить, что душа человека может вместить такое отчаяние и боль.

Послышались тревожные возгласы, скрип кроватей: больные проснулись. Тоня помчалась по коридору: она уже знала, что крик несся из седьмой палаты. Яблоко упало, чай расплескался и обжег ей руку.

Но когда она вбежала в палату, Анфиса Петровна уже была там.

Она стояла к Тоне спиной, наклонившись над постелью. Еще с порога Тоня увидела запрокинутую голову девочки, странно и страшно изогнувшееся тело, смуглые руки, вцепившиеся в спинку кровати. Серое больничное одеяло валялось на полу. Правая нога девочки, загорелая и сильная, была согнута в колене; вместо левой белел короткий забинтованный обрубок. Сквозь бинты просочились темные пятна крови. Анфиса Петровна подняла с пола одеяло и прикрыла девочку до пояса.

— Я не знала!.. — хрипло крикнула та. — Почему мне не сказали? Я ничего, ничего не знала… Я только сейчас увидела…

Она рванулась и хотела сорвать с раны бинты, но Анфиса Петровна крепко схватила ее за руки.

— Стыд какой… — спокойно и негромко сказала Анфиса Петровна. — Всех больных разбудила, всех растревожила. У других, может, еще больше горе, чем у тебя. Но они терпят, они тебя жалеют.

— Почему я не умерла? — крикнула девочка. — Боже мой, мне никто не сказал… Я ничего, ничего э т о г о не знала… Нет, нет, я не буду жить! Я хочу умереть…

— Помереть — дело нехитрое. — Анфиса Петровна отпустила руки девочки и прикрыла ее плотней одеялом. — А живут люди и не с такой бедой. И живут, и жизни радуются! Я тридцать пять лет здесь, навидалась, насмотрелась…

Девочка замолчала и уставилась на стену своими блестящими, темными глазами. Анфиса Петровна отошла, показав Тоне рукою на табурет. Тоня робко села. Из палат по-прежнему доносился негромкий тревожный шумок. Потом все умолкло. Наступила тишина.

— Почему я не умерла? — сказала девочка. Сейчас она говорила шепотом, но он был еще страшней, чем крик. — Почему я не умерла?

— Ты привыкнешь… — сказала Тоня и сама испугалась того, что она произнесла. — И ходить будешь. Ведь ходят же люди… — Она растерянно замолчала.

Девочка медленно повернула голову и посмотрела на Тоню тяжелым взглядом.

— Привыкнешь… — сказала она с ненавистью. — Тебе легко говорить. У тебя руки-ноги целы. Что ты знаешь? — Она опять отвернулась к стенке.

Тоне была видна ее смуглая щека, завитки волос над розовым ухом и родинка, нежная коричневая родинка на шее. Она смотрела на эту родинку, не зная, куда деваться от жгучего стыда, проклиная себя за беспомощность.

— Что ты знаешь? — повторила девочка глухо. — Ничего ты не знаешь.

И вдруг Тоня неожиданно для себя самой не сказала, а как бы выдохнула:

— Нет, знаю.

Девочка молчала.

— Знаю, — повторила Тоня с отчаянным усилием. — Ты не думай, что я ничего не переживала, — продолжала она, лихорадочно соображая, что сказать дальше. — Я страшно много пережила.

Девочка по-прежнему не смотрела на нее. Потом мучительно помотала головой и укусила себя за палец.

— Замолчи, — сказала она сквозь зубы. — Пожалуйста, не говори больше ничего.

— Повернись ко мне! — сказала Тоня умоляюще. — Слышишь? Повернись ко мне! Я расскажу тебе то, чего никогда никому не рассказывала. Поняла? Расскажу тебе одной.

Девочка по-прежнему лежала лицом к стене.

— Понимаешь, — сказала Тоня шепотом. — Я люблю одного человека. Давно люблю, еще с восьмого класса. И вот можешь себе представить, что случилось. Он шел в школу и попал под трамвай. И ему отрезало ногу. Всю, до самого бедра. — Она остановилась, охваченная ужасом от собственной неожиданной выдумки.

Девочка молчала, повернувшись лицом к стене.

— Но сейчас он ходит, как все люди, — сказала Тоня дрожащим голосом. — Ты слышишь? Как все обыкновенные люди. Он кончил школу и выдержал экзамены на медицинский. Я провалилась, а он выдержал. И я его люблю. И я его всегда буду любить, всю жизнь.

Девочка продолжала молчать, глаза ее были закрыты.

— Ты слышишь меня? — спросила Тоня с отчаянием.

Девочка ничего не ответила.

Молчание тянулось долго, так долго, что у Тони остановилось дыхание. И вдруг губы девочки тихонько зашевелились, и она спросила, не поворачиваясь к Тоне:

— Как его зовут?

— Митя Чечик, — сказала Тоня и вдруг заплакала.

Она плакала оттого, что неожиданно для себя самой поняла, как сильно она любит Митю Чечика и как это было бы ужасно, если бы с ним действительно случилась беда. И еще оттого плакала, что поняла: она его все равно любила бы, что бы с ним ни случилось. Ей было бесконечно жалко девочку и Митю Чечика и почему-то было жалко и себя, и от этого она плакала еще горше и вместе с тем чувствовала охвативший ее странный пронизывающий холодок, похожий на ощущение счастья.

Девочка по-прежнему лежала, повернувшись лицом к стене, а Тоня продолжала что-то говорить, не вытирая глаз. Наконец она остановилась.

— Это хорошо, что ты его любишь, — сказала девочка хрипло, и губы ее задрожали.

— Послушай… — Тоня взяла ее за руку. — Теперь попробуй уснуть. Очень тебя прошу. Пожалуйста, попробуй уснуть.

— Только ты не уходи, — сказала девочка.

— Никуда я не уйду, что ты! Все время буду тут.

— Наверное, я никогда не смогу заснуть, — сказала девочка сонным голосом и тут же задышала глубоко и ровно.

Тоня сидела, боясь пошевелиться, боясь выпустить легкую горячую руку, доверчиво лежащую в ее ладони. Она внимательно разглядывала лицо девочки, раскрасневшееся то ли от сна, то ли от жара, — чужое лицо, которое сейчас стало для нее таким странно и мучительно знакомым. Спина Тони онемела, плечи болели, но она не шевелилась, продолжая смотреть на спящую, и вдруг почувствовала, что ей тоже ужасно хочется спать.

Тогда она тихонько повернулась и стала смотреть в окно, по-прежнему не выпуская легкой руки из своей ладони.

За окном стояла южная ночь. И высоко в небе мигал и светился старый зеленоватый ковшик созвездия Плеяды, показавшийся Тоне таким незнакомым, таким прекрасным и удивительным, словно она увидела его первый раз в жизни.

УДИВИТЕЛЬНАЯ БОРОДА

Полагают, что я выдумываю. Это неправда — я вспоминаю.

Ван Гог

По приезде в Одессу я решила поселиться в гостинице «Лондонская». Сейчас она называется «Одесса», но в памяти моей она осталась «Лондонской», как было в детстве, когда эта гостиница казалась огромной, роскошной и недоступной, словно дворец. Среди наших одесских знакомых не было в ту пору ни одного человека, который когда-либо там останавливался, и лишь иногда во дворе я слыхала, как сосед — старый усатый моряк — рассказывал, сидя под акацией, очередную невероятную историю и произносил уважительно:

— По субботам он ужинал в «Лондонской»! — И поднимал вверх указательный палец, чтобы подчеркнуть значение этого факта.

Мне отвели в гостинице номер на втором этаже, и я поднялась по широкой лестнице, откуда смотрела на меня бронзовая Диана; богиня охоты держала в мускулистой руке лампочку на семьдесят пять ватт. Мимо Дианы, шумно и весело переговариваясь, сбегали по ступенькам немецкие туристы; их чемоданы и клетчатые сумки уже толпились в вестибюле, занимая добрую его половину. На улице, взрываясь и фыркая, зашумели отъезжающие автобусы, и вдруг во все коридоры просторно и задумчиво вошла тишина — ни с чем не сравнимая тишина поздней черноморской осени. Стало так тихо, будто во всей гостинице осталась я одна.

Из окна был виден бульвар с голыми платанами и серебряное, гладкое, без единой морщинки, море. Сахарная свеча маяка блестела на солнце. Сквозь открытую форточку слышался нервный, взвизгивающий скрежет маневрирующих в порту железнодорожных составов и стоны голубей, разгуливающих по балкону. Бульвар был пуст; лишь в дальнем его конце, у ограды, толпились, как всегда, мальчишки, взирая на ослепительно белый океанский лайнер, неподвижно стоящий у причала.

Впервые в жизни я, оказавшись в родном городе, поселилась в гостинице, и каждый день меня томило странное чувство отчужденности, словно я смотрела на все со стороны, поминутно сличая себя с той, какой была когда-то. Однажды я заглянула в дом, где прошло мое детство, и простояла битый час в заросшем белой акацией и боярышником дворе, окаменев от нежности и печали. Ночью мне снились длинные сны, полные безмолвных видений детства, и душа моя успокаивалась, как успокаивается дерево, когда стихает ветер.

В Одессу я приехала в командировку, дел оказалось пропасть, но вечера принадлежали мне. И в первый же свободный вечер я отправилась на розыски человека, которого помнила с юных лет.

Фамилии его я толком не знала, все называли его дядей Сеней. В нашем доме он появлялся часто и всегда неожиданно.

Вначале за окном мелькала его борода — знаменитая на весь город длинная узкая борода, делающая его похожим на средневекового алхимика. Потом в передней слышался его голос, тонкий, звонко дрожащий смех и затем грохот: это он вешал мимо крючка свое тяжелое пальто со вздувшимися карманами. Они всегда были набиты самыми невероятными предметами, которые он немедленно начинал нам показывать с гордостью коллекционера, приобретшего неоценимые сокровища.

Здесь были круглые, как луковица, часы без заводного ключа; медный подсвечник на подставке в виде египетского фараона; табличка с выгравированной по-латыни надгробной надписью на могиле кошки; прошлогодний турецкий календарь и множество других вещей такого же характера. Дядя Сеня счастливо сообщал моей матери, что купил их за бесценок, а любой антиквар немедля даст ему в три раза больше. Мама, задумчиво посмотрев на этот хлам, ставила перед дядей Сеней большую тарелку украинского борща и дальше занималась своими делами, в то время как мы торчали у стола как зачарованные, взирая на сокровища гостя.

Дядя Сеня был холостяком; вместе с ним жила его сестра, полная женщина с добрым, всегда встревоженным лицом. Она продавала газеты в киоске на углу нашей улицы. Места же работы самого дяди Сени были такими же необычными, как его приобретения. То он позировал в мастерской для студентов художественного училища; то объявлял, что подписал договор с эпидемиологической станцией и на нем будут испытывать действие укусов различных насекомых.

Как-то он примчался к нам, раскрасневшийся от волнения, и сообщил, что его пригласили сниматься в художественном фильме. Когда картину выпустили на экран, дядя Сеня повел все наше семейство в кино. По случаю торжества сестра его накинула на голову черный кружевной шарф, но доброе ее лицо было по-прежнему встревоженным и таким напряженным, словно она смотрела не на экран, а на пушку, приготовленную к залпу.

Сиял один дядя Сеня; он не сводил с экрана зачарованных глаз и время от времени смеялся тонким детским смехом.

Фильм был из турецкой жизни.

Прошло четыре части, а дяди Сени все не было на экране. Наконец он закричал: «Вот!» — и протянул вперед обе руки, словно хотел схватить собственное изображение… На заднем плане мелькнула знакомая борода, но тут же исчезла: весь экран заняло крупно показанное лицо главного героя — молодого контрабандиста.

— Может быть, останемся на второй сеанс? — сказал дядя Сеня сконфуженно. — Как-то все быстро промелькнуло, даже странно…

Во время следующего сеанса он опять закричал: «Вот!» На этот раз мы успели заметить, как в турецкой уличной толпе, среди которой было немало знакомых одесситов, пробежал разносчик кофе, неся круглый поднос с медным кофейником. Это и был дядя Сеня.

Домой он шел довольный и гордый.

— Главное в кино — это правильно выбранный типаж, — говорил он по дороге. — Режиссер так и сказал: «Мне просто повезло, что я нашел такую удивительную бороду». Очень, очень интеллигентный человек этот режиссер.

Никто не знал так Одессы, как дядя Сеня, он мог рассказывать без конца о каждой улице, каждом старом доме. Отличное знание предмета соседствовало у него с безудержной фантазией. Больше всего любил он рассказывать о жизни в Одессе Пушкина.

— У него была длинная железная палка, — говорил дядя Сеня, и глаза его начинали блестеть. — Когда он гулял по улицам, он клал палку на левое плечо и шел своей легкой, быстрой походкой, и полы его черного сюртука раздувались от ветра. Вот в этом доме… — Дядя Сеня вытягивал узкий, желтый, как свеча, палец и показывал на песочного цвета здание. — В этом доме был лицей. И когда он проходил мимо, все лицеисты, прервав уроки, вскакивали со своих мест и бросались к окнам с криком: «Пушкин идет, Пушкин!»

Дядя Сеня вынимал из кармана огромный, как наволочка, носовой платок и вытирал лоб.

— Пушкин был так одинок в Одессе, — говорил он грустно, и на глаза его навертывались слезы. — У него не было здесь по-настоящему близких людей. Вигель… Что Вигель? Приятный светский собеседник с холодным любопытством мемуариста. Разве такие друзья были раньше у Пушкина? Сердце его немного согрелось, когда в Одессу приехала Вера Федоровна, жена поэта Вяземского, его давнего истинного друга. Вера Федоровна была болтушка, но с доброй душой, и Пушкин мог просиживать у нее часами, слушая, как она щебечет…

Дядя Сеня опять вынимал из кармана платок и на этот раз вытирал глаза.

— Вы так говорите о Пушкине, будто не раз лично его видели, — сказала однажды моя мать, слушая рассказы дяди Сени.

— Пушкина? — Дядя Сеня задумался. — Если бы я шел по улице и вдруг увидел Шекспира, я бы умер от страха. Если бы я увидел своими глазами Пушкина, я бы, наверное, тоже умер. — Он помолчал и добавил: — Только от счастья.

И вот этого-то дядю Сеню я и хотела разыскать, оказавшись снова в Одессе. Долго искать не пришлось: он по-прежнему жил в доме, где жил всю жизнь.

Дверь открыл сам дядя Сеня.

Изменился он мало: та же высокая, сутулая фигура, те же угольно-блестящие глаза, быстрые движения… Только удивительная борода стала совершенно белой.

— Привет, привет! — сказал он, словно мы расстались вчера. — Заходите, прошу…

Комната его тоже не изменилась: в углу граммофон с красной трубой, над столом карта Одессы 1836 года, на стенах старинные гравюры Одессы, Турина, Марселя…

— Курите? — спросил он.

— Спасибо, нет… — сказала я рассеянно, разглядывая висящую на стене фотографию, где была изображена барышня в блузке с высоким воротничком и стянутой широким поясом длинной юбке. Под фотографией я прочла подпись: «Р. И. Хаджи. Первая одесситка, окончившая юридический факультет Новороссийского университета».

— Если курите, не стесняйтесь… — сказал дядя Сеня и залился знакомым тонким смехом.

Обернувшись, я увидела, что он протягивает мне вышитую бисером, длинную, как кочерга, трубку с чубуком из слоновой кости.

— Великолепная вещица! — сказал он, насладившись произведенным эффектом. — И вообще — масса новых приобретений редкостной ценности. Хотите посмотреть?

— Как ваше здоровье, дядя Сеня? — спросила я. Только сейчас я разглядела, что лицо его бледней обычного.

— Разве этот человек думает о своем здоровье? — В комнату вошла сестра дяди Сени. Она постарела больше, чем он; доброе ее лицо было, как всегда, встревоженным. — Хоть бы вы его уговорили поехать в санаторий. У него был сердечный спазм, можете представить…

— Вздор! — Дядя Сеня пожал плечами. — Но я сказал тебе: поеду, поеду в санаторий! Скоро у нас будет много денег…

— Много денег… — Сестра вздохнула. — Ему предложили работу в музее, такую замечательную работу… Он ходил туда ровно два месяца. А потом… О, боже мой!

Дядя Сеня снисходительно улыбнулся.

— Понимаете, в комнате, где я работал, напротив меня сидел один сотрудник, — пояснил он. — Однажды этот сотрудник сказал: «Мне пришла в голову мысль…» Я воскликнул: «Не может быть! Нет, вы ошиблись, что-нибудь да не так…» Он обиделся. Тогда я объяснил, что это слова не мои, а Пушкина: том сочинений, страница 717, «Мысли и замечания». Но он все равно обиделся. Не мог же я продолжать работать в одной комнате с человеком, у которого настолько отсутствует чувство юмора? Пришлось уйти… Он повернулся к сестре.

— Тося, — сказал он. — Тебе не видно, Тося, на полке лежит серая парусиновая папка?

— Сейчас принесу лестницу, — сказала сестра мрачно и ушла.

Пока ее не было, дядя Сеня показывал мне свои сокровища.

То были все те же странные вещи: отчет о состоянии Евпаторийской прогимназии за 1888 год; новогодняя визитная карточка разносчика газеты «Одесские новости»; сообщение о первых автомобильных гонках в Одессе; меню званого обеда в рамке из розового атласа, где было напечатано золотыми буквами: «Бульон Лукулловский, пирожки разные, холодное из рябчиков по-суворовски…»

Втащив в комнату стремянку, сестра молча сняла с полки серую папку, завязанную шнурками от ботинок. Дядя Сеня раскрыл ее, и у меня перехватило дыхание.

В папке, подобранные номер за номером, лежали экземпляры газеты, выходившей во время обороны Одессы: от первого дня, когда война была объявлена и гитлеровские войска пошли в наступление, — до последнего часа героической защиты города.

По мере того как вражеское кольцо вокруг города сужалось, объем газеты все уменьшался. Вначале это была четырехполосная газета обычного размера, потом она стала выходить на двух полосах, затем полосы уменьшились до размера книжной страницы, и, наконец, вышел последний, напечатанный на толстой оберточной бумаге номер, который набирали и печатали, когда бои шли на городских окраинах, — полный мужества и веры последний номер газеты величиною с листовку.

От этих газетных страниц веяло кровавой гарью войны, беспощадной жаждой, которая сжигала лишенный воды город, горькой пылью разрушенных зданий. Это была летопись мужества, гнева и боли, летопись грозной, навеки немеркнущей боевой славы. Я держала в руках шершавые листы, сухо пахнущие старой бумагой, и не могла оторвать от них глаз.

— Да-а… — сказал дядя Сеня, задумчиво глядя на папку. — Все газеты сохранил, до последнего листка. А это в тех условиях было непросто. — Он взял из моих рук папку. — Приехал сейчас из Москвы один товарищ. Работник музея. Когда я показал ему эту папку с газетами, он просто задрожал: «Продайте, говорит, их нашему музею, вам они не нужны, а нам для работы это настоящая драгоценность. Деньги, говорит, мы вам переведем сейчас же, только дайте номер вашей сберкнижки». Сберкнижки! — Дядя Сеня залился тонким долгим смехом. — Я даже обиделся: «Что вы, говорю, у меня никогда в жизни не было сберкнижки!» Но он меня так уговаривал, так просил, что пришлось согласиться: я ведь понимаю, что такое научная работа. «Ладно, — подумал я, — продам газеты музею и поеду в санаторий. Первый раз в жизни. И Тося тоже со мной поедет».

Он весело и гордо посмотрел на сестру. Она вздохнула и вышла из комнаты.

Я собралась уходить, пообещав зайти на следующий день. Но дела сложились так, что я смогла повидать дядю Сеню только накануне отъезда.

На этот раз дверь открыла его сестра.

Губы ее были плотно сжаты, а лицо хранило такое похоронное выражение, что я испугалась, не случилось ли в доме несчастье. Когда в соседней комнате мелькнула знакомая борода, у меня отлегло от сердца.

Дядя Сеня, розовый, довольный, в прекрасном, по-видимому, настроении, сидел на полу, скрестив ноги по-турецки, и рылся в большом потрепанном чемодане.

— Привет, привет! — закричал он. — А я боялся, вы уже уехали. Садитесь, я прочту вам прелестную штучку…

— Подумать только: из-за этого человека я отказалась от личной жизни! — горько произнесла сестра и ушла.

— Ах, Тося! — сказал дядя Сеня. — Ты как ребенок, право.

— Я могла бы выйти замуж за Колпакова, — прошептала сестра из соседней комнаты и всхлипнула.

— Колпаков! Человек, который обожает приключенческую литературу… — Дядя Сеня саркастически усмехнулся.

— За Воловича…

— Мелкая личность!

— За Ставраки… Он носил бы меня на руках.

— Он увез бы тебя в Грецию в двадцатом году, твой Ставраки. Только этого не хватало в нашей семье. Ты знаешь, что такое черные полковники?

Последний довод сразил Тосю, и она умолкла. Потом за дверью что-то упало, и Тося прошелестела печально:

— А Лившиц? Ты же помнишь, что ко мне сватался Лившиц…

— У Лившица третий инфаркт? — закричал дядя Сеня. — И не приставай ко мне больше со своими женихами. Хватит!

Он вытащил из чемодана ветхий лист и разложил его на коленях.

— Сейчас я вам прочту, — сказал он. — Газета «Зеркало Одессы», воскресенье, третьего июля тысяча девятьсот одиннадцатого года.

И он начал читать.

— «Несмотря на неблагоприятную погоду, вчерашний юбилейный (сотый) полет Уточкина прошел блестяще и собрал на территории выставки несколько тысяч человек, — читал он с увлечением. — Ровно в семь часов вечера Уточкин, усевшись на аппарате «Фарман», взял небольшой разгон и быстро очутился над открытым морем. Описав над ним несколько красивых кругов, Уточкин через три с половиной минуты плавно опустился на территорию, встреченный громкими аплодисментами публики. Предполагавшийся второй полет на аппарате «Блерио» ввиду ветреной погоды был отменен». — Дядя Сеня покачал головой. — Какой человек… — прошептал он. — Какой человек!

— Ты лучше расскажи про вчерашнюю историю, — сказала Тося, громко вздохнув.

— Какая история? Перестань, пожалуйста! И вот однажды Уточкин…

— Не делай вида, что ты забыл! А то расскажу сама, — непреклонно донеслось из соседней комнаты.

— Ах, ты про это? — деланно удивился дядя Сеня. — Подумаешь, история, ничего особенного… — Он пожал плечами. — Вчера я понес свою папку с газетами тому товарищу из музея — он собрался возвращаться в Москву. Отдал ему папку, а он опять спрашивает, куда перевести деньги. «О чем разговор? — говорю я. — Какие деньги? Разве такой человек, как я, способен взять деньги за славу своего города, за его пережитые страдания?»

Лицо дяди Сени стало серьезным, и он, подняв руку, продекламировал:

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату принявший свою, чуждый работе другой?

Из соседней комнаты донесся сдавленный стон.

— Тогда он сказал, что это очень благородно с моей стороны: подарить музею такой драгоценный подарок, — продолжал дядя Сеня, словно не слыша. — И еще сказал: «Это вы прочли строчки Пушкина, я тоже люблю эти стихи». — Дядя Сеня помолчал и добавил: — Очень-очень интеллигентный человек, между прочим.

— На эти деньги ты мог купить самую дорогую путевку… — Тося наконец показалась в дверях. — Самую дорогую путевку в Кисловодск, и жить в номере «люкс», как Эмиль Гилельс…

— Слушай, зачем одесситу Кисловодск? — Дядя Сеня пожал плечами. — Я могу пойти вечером на бульвар и дышать там воздухом сколько захочу. На нашем бульваре воздух как в самых роскошных горах. Даже лучше. И потом… — Он повернулся к сестре. — Тосенька, — сказал он мягко, — в этой папке не только старые газеты. В ней мои и твои воспоминания. И что бы ты сказала, если бы твой брат стал торговать нашими воспоминаниями о тех трудных и незабываемых днях? Ах, Тося, Тося…

Седая Тося молча посмотрела на него; мне показалось, что ее губы дрогнули в улыбке.

— Кошмарный человек, — произнесла она и вышла.

Дядя Сеня вытащил из чемодана другой ветхий газетный лист, осторожно его расправил и начал читать. Очков он по-прежнему не носил.

— «Можно представить Одессу без моря, без кафе, даже без одесского порта, — громко и торжествующе читал дядя Сеня вслух. — Но без Уточкина? И каждый раз, когда Одесса читает об успехах Уточкина, она радуется. И в самом деле, какое величественное зрелище должна представить эта картина: легкокрылая птица, создание двадцатого века, — и в ней сидит одессит. Аэроплан над пирамидами Хеопса — и в нем сидит одессит…»

Он положил газету на колени и победоносно посмотрел на меня.

— Ну? — спросил он. — Что вы на это скажете?

В СЛУЖЕБНЫХ КОМНАТАХ МУЗЕЯ

В среду, в десять часов утра, в своей комнате умер Илья Денисович Коротков.

Первым узнал о его смерти внук.

Мальчик вбежал в комнату и увидел деда в необычной позе: тот сидел, положив голову на скрещенные на письменном столе руки, и не то отдыхал, не то спал. И хотя наклон его большого тела был покоен, хотя он опирался на вытянутые руки лбом, словно сам выбрал для себя удобное положение, — в его неподвижности, в тусклой белизне висков было нечто удивительное, пугающее, нечто такое непонятное, что мальчик закричал и бросился со всех ног к матери.

Через несколько дней должен был состояться доклад Ильи Денисовича в Музее Революции. Утром Борису Стрельченко, молодому научному сотруднику музея, ответственному за организацию торжественного вечера, позвонили по телефону, и вздрагивающий женский голос сообщил о случившемся несчастье. Стрельченко был так ошеломлен, что переспросил дважды и потом от полной растерянности сказал:

— Вы шутите! Ведь он только вчера приходил к нам…

Голос в трубке умолк. Потом женщина тихо, с хрипотцой сказала:

— Я и сама поверить не могу, что его нет.

Трубку положили, а Стрельченко все сидел, держа руку на телефоне, ошеломленный и печальной вестью, и сознанием собственной бестактности.

Илью Денисовича он знал с начала своей работы в музее. Ветеран партии, Коротков начал свою революционную работу еще в начале века. Борису Стрельченко он казался живым справочником по истории партии; научному сотруднику часто приходилось обращаться к Короткову за консультацией, и он всегда восхищался щедростью тех живых зримых образов, в которые Коротков облекал любую, даже самую сухую справку.

В первый раз он встретил Короткова на одном из совещаний в музее. Обсуждался план новых экспозиций. Илья Денисович попросил слова. Усевшись удобней, Стрельченко приготовился слушать.

— Жизнь идет быстро, — сказал Илья Денисович, весело и дружелюбно оглядывая зал. — Хочется, чтобы в любом зале музея мы ощущали ее дыхание. Знаете, как летит время? Упустишь срок — не догонишь! Я предлагаю приобрести для фондов музея первую палатку, установленную на целине…

«Что он говорит? — изумившись, подумал Стрельченко. — Вот уж никогда не ждал!»

— Надо уметь различать в обыденных вещах великие приметы времени, — продолжал Илья Денисович, улыбаясь одними глазами. — Если мы запремся в музейных залах и упустим то, что на наших глазах создает жизнь, — время нам этого не простит…

Когда совещание закончилось, Стрельченко подошел к проходившему мимо Илье Денисовичу и неловко представился. Ему хотелось поговорить с ним.

— Весьма рад! — сказал Илья Денисович приветливо. И неожиданно добавил: — Читал вашу статью о Баумане. Написана толково, умно… Но… — Он опять улыбнулся одними глазами. — Он у вас какой-то застегнутый на все пуговицы! А ведь это был живой, прелестный человек… Вы только не обижайтесь, пожалуйста! — поспешно произнес он.

— Что вы, я не обижаюсь… — грустно сказал обидчивый Стрельченко.

Илья Денисович внимательно посмотрел на него.

— Пойдемте потолкуем, — сказал он.

Они проговорили до той поры, пока, спустившись вниз, увидели, что гардеробщицы уже нет, а на вешалке одиноко темнеет огромная, достающая до поставленных внизу галош, шуба и рядом с нею куцая куртка с цигейковым воротником.

С того вечера началось знакомство Стрельченко с Ильей Денисовичем.

Воспоминания его Стрельченко мог слушать бесконечно.

— Когда я встречался в Берлине с Карлом Либкнехтом… — начинал Илья Денисович, и молодой научный работник впивался в него глазами.

Стрельченко родился в большом уральском городе на улице Карла Либкнехта, и то, что перед ним сидел человек, для которого Либкнехт был не памятником, не символом, а товарищем, с которым можно было вместе гулять по Берлину, неизменно его потрясало.

Непринужденная учтивость манер Ильи Денисовича вызывала в Борисе зависть и восхищение. Пытаясь подражать ей, Стрельченко, когда однажды в комнату к нему вошел профессор истории, человек лет пятидесяти пяти, вскочил и уступил ему мягкое кресло. Профессор сделал возражающее движение рукой.

— Нет, нет, пожалуйста! — пылко сказал Стрельченко. — В вашем возрасте… — и осекся, увидев в глазах сидевшего рядом Ильи Денисовича лукавый огонек.

— Понимаете, какое дело… — сказал после ухода профессора Илья Денисович все с тем же лукавым блеском в глазах. — Иногда лучше не уступить человеку кресло, чем напомнить ему о его возрасте. В затруднительных случаях я предпочитаю именно такой вариант.

Вспомнив об этом, Стрельченко ощутил слабость и томление, как бывало с ним всегда, когда он припоминал этот злополучный эпизод. И тут же поймал себя на том, что продолжает думать об Илье Денисовиче, как о живом. Неужели же его больше нет? Эта мысль была такой пугающей и вместе с тем такой дикой, что Стрельченко вскочил со своего кресла и быстрой походкой пошел к директору музея.

Директор уже знал о несчастье.

В отличие от Стрельченко, который, как многие молодые и очень здоровые люди, в глубине души не мог представить, что будет когда-нибудь стариком, директор, человек пожилой, сразу ощутил в эту минуту свой возраст. Он сидел за столом, уйдя в печальные мысли о случившемся и тревожно прислушиваясь к легкой тянущей боли под левой лопаткой. Когда Стрельченко вошел в кабинет, директор повернул к нему близорукие глаза и тяжело вздохнул.

— Уходит старая гвардия, — сказал он дрогнувшим голосом. — А ведь казалось, что годы его не коснутся! Ужасно, что мы потеряли такого человека…

Он помолчал и сказал ту же фразу, которая вертелась на языке у Стрельченко:

— Надо подумать, кто может сделать вместо него доклад. Конечно, никто другой на эту тему так блистательно не выступит. Но вечер ведь отменить невозможно…

И он машинально покосился на лежащий перед ним нарядный пригласительный билет, где после написанной золотом юбилейной даты стояло: «Доклад И. Д. Короткова».

— Может быть, Прохоров? — нерешительно предложил Стрельченко.

Директор покачал головой.

— Не то! — сказал он. — Совсем, совсем не то… — И, потерев лоб, добавил: — Надо венок заказать.

Директор, снова тяжело вздохнув, потянулся к телефону, а Борис Стрельченко вернулся в свою комнату.

Едва он сел за стол, как дверь открылась и браво вошел плечистый человек с седыми казацкими усами. Он был в черной куртке железнодорожника с двумя, орденскими планками. Откашлявшись, посетитель вытащил из наружного кармана куртки наклеенную на кусочек картона фотографию.

— Семейная реликвия, так сказать… — Он так же браво протянул снимок Борису. — Дай, думаю, снесу в музей! Может, понадобится им для научной работы. А у нас так лежит, для памяти…

На фотографии был изображен бронепоезд, стоящий у какого-то разъезда, возле маленького станционного здания. Отпечаток был старым и изрядно пожелтевшим от времени.

— Присядьте, пожалуйста… — Стрельченко почесал щеку. Особой музейной ценности фотография явно не представляла. На всякий случай Стрельченко снял трубку и позвонил в соседний отдел.

Тотчас же появилась Любочка, сотрудница отдела, считающаяся специалисткой по бронепоездам.

Маленькая, востроглазая, с рыжими, заколотыми сзади косичками, Любочка влетела в комнату, стремительная как пуля, и впилась глазами в фотографию.

— Царицынский фронт? — решительно сказала она.

— Точно! — Железнодорожник снисходительно, с высоты своего роста, посмотрел на щуплую Любочку.

— Из Харьковского депо! — констатировала Любочка. — Вы что, в гражданскую войну были машинистом на бронепаровозе?

— Машинистом…

— Козлов вас назначил?

— Он… — Железнодорожник озадаченно откашлялся. — Мы с ним до сентября вместе воевали. А в сентябре я…

— До августа, — прервала его безжалостная Любочка. — В августе Козлов был уже на другом участке. Привел туда большой новый бронепоезд, сделанный коломенскими рабочими. С четырехосными платформами. «Грозный» назывался.

— «Грозный»… — повторил железнодорожник. — Точно, «Грозный»…

Он с изумлением покосился на свою собеседницу.

Любочка, родившаяся значительно позже, чем фотография была сделана, стояла против него, поправляя рыжие волосы, и с важностью разглядывала снимок.

— При наличии десантных подразделений такой бронепоезд мог выполнять тактические задачи самостоятельно… — с удовольствием выговорила Любочка.

Железнодорожник промолчал.

— У меня на этом бронепоезде жена рожала, — вдруг сказал он.

— Что? — не поняла Любочка.

— Жена рожала, — повторил посетитель.

Борис Стрельченко и Любочка оба, как по команде, повернули головы и уставились на него.

— Что вы! — сказала Любочка озадаченно. — Как же так?

— Как оно бывает, так и было…

Наступила пауза.

— Простите… — начала Любочка.

— Что тут прощать, — сказал железнодорожник. — Было и было. — Он остановился на секунду, в сомнении поглядев на своих собеседников, но потом продолжал: — Шли мы выполнять задачу по поддержке войск артиллерийским и пулеметным огнем. Вот как оно было. Обыкновенное дело. Остановились у станции, и тут я вижу: теща у путя стоит! Что, думаю, за притча? Наш домик, правда, недалеко, но откуда, думаю, вдруг теща у путя взялась? А она ко мне кидается. «Вася, говорит, у Зинаиды вдруг схватки начались! Что делать, говорит, не знаю: тут ни фельдшера, никого, вся медицина разбежалась. Надо до города добраться, а на чем? Боится она, Вася, ужас до чего боится… Велела не возвращаться, пока тебя не встречу». У нас заправка водой шла, и побежал я до дому. Прибегаю: ходит моя Зинаида по комнате, глаза запали, рот запекся… Кинулась ко мне, дрожит вся. «Помру, говорит, Вася. Чувствую, что помру: кость у меня узкая, не родить мне… Хотела повидаться хоть разочек, теперь и умереть не страшно…» — «Глупая твоя душа! — говорю. — От таких дел ни моя мать, ни твоя мамаша не помирали. Бери шаль, идем на станцию!» Ну, взяла она шаль, узелок какой-то схватила, и пошли мы. Пришли к составу. Я прямо к командиру — все ему выложил. Он смотрит на меня — долго так смотрел. Потом говорит: «Бери, говорит, товарищ Семкин, жену на бронепоезд, отвезем ее до города». А я стою перед ним столбом, не ухожу. «Тещу, говорю, тоже надо взять, чтоб была возле нее…» Ну, командир поскучнел немного, но ответил: «Пес с тобой, бери и тещу, раз такое дело».

Он остановился.

Любочка молчала, на маленьком ее лице, усеянном веснушками, было почти детское выражение внимания. Забыл о своих делах и Стрельченко, слушая рассказ.

— Ну, забрал я их на паровоз. Только отъехали — вижу: Зинаида уже платок грызет. «Терпи, говорю, терпи до города, не дай бог родишь на бронепаровозе». Она отвечает: «Я, Вася, терплю, да он не терпит». Я, конечно, поспешаю, но про себя думаю: «Связь с городом порвана, может, на улицах уже бой идет. Только Зинаиды там не хватало…» Ну, подъехали мы к разъезду, высадил я Зинаиду с тещей. И не прошло и часа, можете представить, как наш бронепоезд бой принял. Изрешетили нас, ровно сито, — где фугаской разворотило, где снарядом броню вырвало, однако станцию мы у противника отбили. — Он помолчал. — Но погиб в этом бою наш командир.

— А сын? — спросила Любочка. — Сын родился?

— Вместо сына дочка родилась. — Железнодорожник покачал головой. — И у той дочки сейчас обратно дочка. Обе Александры. В честь командира. — Он откашлялся. — Так оставить вам фотокарточку или нет?

— Оставьте, пожалуйста! — поспешно сказала специалистка по бронепоездам. Она взяла из его рук старую, плохо отпечатанную фотографию и бережно положила на стол.

После того как Любочка, тряхнув своими рыжими косичками, наконец ушла, Стрельченко принялся за работу.

На столе у него лежал собравшийся за день материал. С самого верха был циркуляр Наркомпроса за 1918 год. Подписан он был так: «Заведующий библиотечным отделением Наркомпроса Валерий Брюсов». Проглядев циркуляр, Стрельченко отложил его в сторону.

Сейчас его занимало не это.

Рядом с папкой лежал комплект газеты «Серп и молот» Самарского губисполкома. Номера были подобраны за декабрь 1918 года. Стрельченко жадно перелистывал газетные полосы, отпечатанные на шершавой, грубой, как обертка, бумаге. Он готовил сейчас новую работу. Как раз этого-то ему и не хватало — хроники повседневной жизни самарской партийной организации в те дни, — и комплект был для него бесценной находкой.

В это время открылась дверь и в комнату вошел новый посетитель.

Худощавый, одетый в серый бумажный костюм, он шел к столу легкими шагами, застенчиво улыбаясь. По осанке и быстроте движений он поначалу показался Стрельченко молодым. Однако, вглядевшись, Стрельченко увидел, что худое, тонкое лицо посетителя покрыто морщинами, а желтоватая кожа так обтягивает скулы, как это бывает у людей очень пожилых.

— Чем могу быть полезен? — Стрельченко отложил в сторону комплект.

Гость из Японии ничего не ответил и стоял, по-прежнему застенчиво улыбаясь.

«Не знает русского языка…» — смутившись, подумал Стрельченко.

Но в это время гость заговорил.

Он бегло и, в общем, правильно говорил по-русски, только некоторые звуки произносил необычно, и от этого знакомые слова становились новыми и не сразу понятными. Тем не менее Стрельченко разобрал, что посетитель просит разрешения сфотографировать для него витрину, посвященную Котовскому.

— Я знал его очень хорошо, — сказал японский гость все с той же застенчивой улыбкой.

Стрельченко повел его в музей.

Они прошли по сводчатому коридору, по узким железным лестницам старинного здания и, наконец, добрались до маленькой, вделанной в стену двери. Приоткрыв ее, Стрельченко пропустил гостя вперед. И тотчас же в лицо ему пахнул особый, ни с чем не сравнимый запах музея, запах старых книг, чистоты, недавно натертого паркета.

Залы музея были, как всегда, полны народа. Стрельченко быстро шел, гость неслышной походкой скользил за ним. Наконец они остановились у большого застекленного шкафа.

Там лежала старая кавалерийская шинель с нашивками. Рядом темнели шпоры, порыжевшая буденовка, кожаная кобура. Это были личные вещи Котовского. Здесь же хранилась страница из его записной книжки с несколькими сделанными карандашом записями. Первая из них гласила: «Не выказывай никогда никому своих жалоб».

Гость из Японии молча глядел на вещи. Стрельченко обернулся к нему, но тот даже не повел на него глазами. Худое, тонкое его лицо как бы окаменело, охваченное выражением глубочайшего душевного внимания.

Борис Стрельченко был очень молод. Но он был работник музея и уже привык к тому, что экспонаты, которые казались для него достоянием далекой истории, для многих людей могут быть самой их жизнью.

Он смотрел на своего спутника, старался представить себе его жизнь — и не мог. Он понимал только, что юность этого человека опалил огонь первых лет революции. Но как пересекся путь его с удивительной и пламенной судьбой Котовского? Где, в каких боях сражались они рядом? Худой человек с морщинистым желтым лицом стоял у витрины, где под стеклом лежала старая шинель с нашивками, стоял навытяжку, как солдат.

— Завтра мы сделаем для вас фотографии… — сказал Стрельченко негромко.

Гость из Японии вежливо раздвинул губы в улыбке, но не пошевельнулся. Стрельченко на цыпочках отошел.

В сводчатом коридоре прямо на него шел незнакомый человек.

— В отношении шкафов, — сказал он, глядя поверх головы Стрельченко. — Заподлицо будем врезать или как?

— Что? — не понял Стрельченко, все еще занятый своими мыслями.

— Предупреждаю, из сырого материала работать не буду, сколько ни просите! — сказал человек строго.

— Ясно… — Стрельченко наконец догадался, что перед ним старый краснодеревщик, который будет делать шкафы для экспонатов.

— Спирт нужен, — подумав, сказал краснодеревщик, и лицо у него сразу стало виноватым. — Для политуры.

Он что-то хотел добавить, но только поправил очки и, к облегчению Стрельченко, попрощался, обещав прийти завтра.

Усевшись за стол, Стрельченко придвинул к себе комплект «Серпа и молота» и углубился в чтение.

Но в это время в дверь постучали.

Стук был настолько деликатен, что поначалу научный сотрудник не обратил на него внимания.

Постучали снова, так же деликатно, но чуть погромче.

Вошла худенькая старушка.

Седые, коротко подстриженные ее волосы были аккуратно затянуты круглой старомодной гребенкой. Она была в скромном шерстяном платье и мальчиковых полуботинках на низких каблуках. Глаза ее неуверенно смотрели на Стрельченко.

— Присаживайтесь, прошу вас… — Стрельченко захлопнул папку.

Некоторое время они молча глядели друг на друга.

Старушка медлила. Стрельченко догадывался, что ее смущает его моложавость, которую он столько раз на день проклинал, и посетительнице кажется, что она ошиблась дверью.

Сам же он смотрел на нее с привычным чувством настороженного ожидания. Это чувство всегда охватывало его, когда в дверях его комнаты в музее появлялся незнакомый человек, и он, глядя на пришедшего, старался угадать, что именно привело сюда посетителя.

В руках старушки была только обычная дамская сумочка, и он покосился на эту старомодную, крокодиловой кожи сумку с отломанным замком. И действительно, старушка открыла сумку.

Она вынула оттуда клетчатый носовой платок, в который было что-то завернуто, и стала осторожно его распутывать. Развязывала платок она неловко: пальцы с подагрическими утолщениями плохо ее слушались.

— Позвольте, я помогу вам… — наконец сказал Стрельченко, не выдержав.

— Не затрудняйтесь, пожалуйста, — сдержанно ответила старушка.

Она справилась с узлом и аккуратно расправила платок. В нем лежала небольшая плоская медаль.

В центре медали, окруженная венцом листьев, была вычеканена фигура женщины, держащей в руках винтовку. Одетая в простое рабочее платье, с косынкой на уложенных вокруг головы тугих косах, женщина, слегка наклонив голову, вглядывалась вперед, и Стрельченко с неожиданным волнением рассматривал ее лицо, угадывая в нем облик Родины, какой она была в те далекие годы.

Внизу, под барельефом, значилась юбилейная дата: «1917—1920 гг.».

Научному сотруднику было известно о существовании такой медали, но увидел он ее впервые. Вертя в руках медаль, он быстро и деловито задавал посетительнице вопросы:

— Медаль принадлежит лично вам? Так-так… Простите, как ваша фамилия? Спасибо! Где вы, простите, работали в те годы? В Наркомпросе, говорите… Благодарю вас. А перед этим вы жили в Москве? Вот как! — Он перевернул медаль и стал рассматривать ее в лупу. — И чем же вы занимались? — продолжал он, разглядывая прочеканенный ободок.

Посетительница не ответила.

— Весьма любопытно, весьма! — сказал Стрельченко с удовольствием. — Таких медалей было выпущено немного. Так где, говорите, вы работали? В Самаре?

Он отодвинул медаль и поднял глаза. Посетительница скучающе смотрела в окно.

— Моя жизнь слишком длинна, чтобы сразу рассказать ее, — проговорила она. — Малознакомому человеку, к тому же…

— Простите, пожалуйста! — Стрельченко почувствовал, как горячая краска ползет у него по щекам. — Но вы должны понять: у нас такой порядок… Нам нужно знать происхождение каждой вещи, принесенной в музей….

— Я очень дорожу этой медалью, — сказала посетительница неприветливо. — Потому я и принесла ее сюда.

Наступила пауза.

Старушка захлопнула крокодиловую сумочку и поднялась.

— У меня есть кое-какие фотографии… — сказала она, глядя в окно. — Быть может, они представят для вас интерес…

— Весьма признателен! — поспешно ответил Стрельченко.

Сдержанно кивнув ему головой, старушка направилась к выходу.

— Простите, а это? — спросил Стрельченко, беря в руки медаль.

— Это, — сказала старушка с ударением, — это я оставляю вам, молодой человек! — Она посмотрела на него сквозь очки. — Буду рада, если медаль пригодится для музея. Прощайте.

И она закрыла за собою дверь.

Некоторое время Стрельченко сидел неподвижно, откинувшись на спинку кресла.

Он снова раскрыл комплект «Серпа и молота», но не мог сосредоточиться, сколько ни старался. Что за день был сегодня, что за день… Долго сидел он так, не отнимая рук от шершавых плотных листов и глядя перед собой.

Мысли его снова вернулись к Илье Денисовичу.

И вдруг он с щемящей ясностью ощутил, что никогда больше не увидит, как Илья Денисович входит в его комнату, как садится в кресло у окна, поворачивая к свету красивую седую голову, как смотрит на него, лукаво прищурясь…

Сквозь толстые стены старинного здания слабо, точно дыхание, доносился шум улицы. Было видно, как через двор протянулась чинная цепочка школьников, шествующих на экскурсию в музей. Сбоку, хозяйски оглядывая их, шагала учительница. Проходя мимо старой пушки у ворот, школьники замешкались, а самый маленький деловито и быстро полез на лафет. Учительница оглянулась на него, и мальчуган рысцой побежал к входной двери.

Стрельченко вздохнул, положил газеты в папку и направился домой.


На следующий день, едва научный сотрудник пришел в музей, в дверь его комнаты постучали. Стрельченко сразу узнал этот стук, деликатный и вместе с тем настойчивый.

— Войдите! — крикнул он, пригладив волосы.

Вошла вчерашняя старушка.

Она была в том же платье, но с кружевным воротником и бантиком. В руках ее была уже знакомая Борису крокодиловая сумка. Церемонно поздоровавшись, старушка села и положила сумку на худенькие колени.

Наступило молчание.

Как многие застенчивые люди, Борис Стрельченко не переносил затянувшихся пауз. Он начинал откашливаться, сморкаться, без толку открывать ящики, перекладывать с места на место карандаши… Но старушка, видимо, чувствовала себя преотлично. Неторопливо поворачивая голову, она оглядывала комнату; потом окинула взглядом Бориса, словно только сейчас увидела его. Помедлив еще немного, она открыла сумочку.

— Вот… — Она положила на стол несколько фотографий.

Стрельченко с первого взгляда узнал на фотографии человека в широкополой шляпе, его свисающие вниз усы, смелый и легкий поворот головы… Южное небо сверкало над воздушными, точно плывущими в воздухе, куполами пиний. За оградой висячего балкона угадывалось море. На том же балконе стоял неизвестный Стрельченко веселый бородач и еще один человек в светлой блузе; в его загорелом лице научный сотрудник смутно угадывал что-то знакомое.

Сбоку, опершись на балюстраду, сидела тоненькая, как прутик, девушка в кружевной шляпе с розами, в платье, стянутом широким поясом, с сумочкой на коленях. Большие, мохнатые от ресниц глаза лукаво щурились. Лицо красавицы было Стрельченко совершенно незнакомо. Узнал он только сумочку и уставился на нее, как прикованный.

— Хозяина дома вы, надеюсь, узнали, — сказала старушка. — Снимок сделан у него на Капри. Человек с бородой, — она ткнула в фотографию тонким желтым пальцем, — это Василий Иванович Немирович-Данченко. Был известен своими корреспонденциями с театра военных действий во время русско-японской войны. Вы не читали их, конечно… — Она холодно посмотрела на Стрельченко сквозь очки. — Рядом с ним… — Она указала на молодого человека в светлой блузе. — Рядом с ним знаменитый «шлиссельбургский узник» — надеюсь, вам не надо называть его имя. А вот это… — Тонкий желтый палец коснулся лица девушки в кружевной шляпе. — Это, изволите ли видеть, я сама. — Она пожала плечами и снисходительно усмехнулась. — Собственной персоной! В ту пору я была в Италии, в эмиграции.

Она забрала снимок из рук Стрельченко и положила на стол другую фотографию.

Человек в косоворотке весело и смело глядел с фотографии. Густые волосы были зачесаны назад, высокий лоб пересекала тонкая морщинка. Через весь снимок шла надпись, сделанная размашистым почерком:

«Антонине Николаевне — с горячим приветом».

— Это товарищ Василий, — сказала старушка значительно.

Стрельченко ничего не ответил. Он не знал, кто такой товарищ Василий, и ждал, что посетительница расскажет сама.

— Товарищ Василий, — с уважением повторила старушка. — Большого таланта человек. — Она пристально смотрела на фотографию, словно видела ее впервые. — В ту пору он приехал для нелегальной работы в Самару. Я встречала его на вокзале с фиалками в руках. Под видом невесты. А мы и знакомы-то не были! — Она задумчиво покачала головой.

— А как его фамилия? — осторожно спросил Стрельченко.

Он впился в старушку глазами. Это было просто чудом: сейчас, когда он готовит работу о самарской организации, прямо в руки к нему идет новый материал!

Посетительница снисходительно посмотрела на него.

— Никто из нас не знал его фамилии. Товарищ Василий — и все. А когда его арестовали, в самарской тюрьме он значился как Павел Костин. — Она помолчала. — Не дожил до наших дней, — произнесла она медленно. — Умер в тюремной больнице от туберкулеза. А какой был талантище!

— Ох, хорошо бы узнать его фамилию… Как вы думаете, кто-нибудь еще, кроме вас, может рассказать о нем?

— Слишком много времени прошло, молодой человек, — сдержанно произнесла посетительница.

Наступила пауза.

— Послушайте… — Стрельченко осенила неожиданная мысль. — Может быть, вы знали Степанова-Крамского? Он работал в Самаре в те годы.

Старушка сразу сняла очки.

— Степанова-Крамского? — переспросила она каким-то новым, глубоким голосом. — Конечно, я его знала! Но я думала…

— Одну минуточку! — сказал Стрельченко, счастливо улыбаясь.

Он быстро набрал телефонный номер и тотчас услышал в трубке знакомый бас. Как всегда в этот час, Сергей Петрович Степанов-Крамской был дома и работал.

— Простите, Сергей Петрович, у меня к вам один вопрос… — От нетерпения Стрельченко так прижимал трубку, что у него заныл висок. — Вы знали в Самаре товарища Василия?

— Как же! — пророкотал бархатный бас.

— И вы могли бы… — начал Стрельченко и остановился, услышав рядом с собою движение.

Он обернулся на этот легкий, стремительный шелест — и не узнал своей посетительницы.

Щеки ее порозовели, она стояла выпрямившись, блестя глазами, и протягивала руку, чтобы взять трубку. Все изменилось в ней — и взгляд, и поворот головы, и улыбка, лукаво морщившая губы. Неизъяснимо мягким, быстрым движением она взяла из рук Стрельченко трубку.

— Сергей Петрович… — сказала она звонким грудным голосом. — Бог мой, какая неожиданность! Помните, в Самаре… Вы были тогда студентом. Помните, мы сидели в ложе… Давали «Затонувший колокол» с Истоминой. Вместе с нами сидел в ложе студент-медик с бачками. Он за мной ухаживал, и это вам не нравилось. Ах, боже мой! Такой смешной рыжий студент, вы называли его «трубчатые кости»… А вы были насмешником ужасным! И дразнили меня за то, что я часто краснею. Это было перед вашей ссылкой в Камень…

Она говорила, вся подавшись вперед, глаза ее блестели, голос звенел…

В трубке стояла тишина.

Сергей Петрович молчал.

«Он не помнит…» — с ужасом подумал Стрельченко.

— Пятьдесят лет назад… — тихо сказала посетительница. — И словно это было вчера…

Она умолкла.

Оживление ее гасло, как будто внезапно вспыхнувший в ней и осветивший все ее черты фонарик постепенно притухал. Она по-прежнему стояла выпрямившись, но глаза ее стали беспокойными, и Стрельченко почудилось, что в них мелькнул страх.

— Тонечка… — вдруг явственно послышался в трубке бархатный бас. — Тонечка, милая…

Глаза старушки вспыхнули.

Держа трубку обеими руками, она так плотно прижала ее к уху, что дальше Стрельченко ничего не смог разобрать. Снова сияя, она внимала голосу, говорившему для нее одной.

И Стрельченко, глядящий на нее точно завороженный, вдруг с необычайной четкостью увидел в этом морщинистом лице черты тоненькой девушки в кружевной шляпе с розами, увидел ее мохнатые от ресниц глаза, неизъяснимо лукавую, нежную усмешку…

Он встал из-за стола и отошел к окну, чтобы не мешать ей. А старушка по-прежнему держала обеими руками трубку, слушая голос юности, льющийся ей навстречу.

Наконец она положила трубку и, одарив научного сотрудника царственно рассеянной улыбкой, ушла, помахивая своей крокодиловой сумкой с отломанным замком.

Стрельченко еще немного постоял у окна, глядя на снежную улицу, на троллейбус, что проворно бежал, задрав длинные усы, на торопливо идущих прохожих… Потом обернулся.

У самой двери стоял стриженый мальчик.

Вытянув тонкую шею, он смотрел на Стрельченко. У него было круглое лицо и большие серые глаза. На вид ему было лет девять.

— Здравствуйте, — сказал он. — Меня послала к вам мама.

Он сделал шаг вперед. Розовые уши его слегка торчали. Это был обыкновенный мальчик, с обычными приметами своего возраста. И все же в выражении его лица было нечто такое, отчего Стрельченко вдруг испытал смутное чувство тревоги. Вероятно, это крылось во взгляде его блестящих, серых глаз. Он прямо и немного сурово смотрел на Стрельченко.

Мальчик подошел к столу. В ту же минуту Стрельченко узнал его.

Это был Костя, внук Ильи Денисовича.

Некоторое время они молча глядели друг на друга. Прикусив нижнюю губу, мальчик протянул Стрельченко пачку исписанных крупным, четким почерком страниц.

— Мама просила вам передать, — сказал он.

Стрельченко сразу узнал почерк, но не смел поверить своей догадке.

Осторожно, словно листы могли исчезнуть, он взял верхнюю страницу. Первая же фраза вошла в его сознание с такой пронзающей силой, что он вздрогнул.

Это был доклад Ильи Денисовича, написанный собственной его рукою, — весь, от начала до конца.

Человек умер, закончив работу; упал ничком, как часовой, который дождался, когда его сменили на посту.

Стрельченко стоял потрясенный, держа в руках пачку глянцевых, прохладных страниц. Потом перевел глаза на мальчика. Тот не уходил.

— Ты что, Костя? — спросил Стрельченко машинально.

— Я пришел на сбор, — сказал мальчик. — В третий зал. Сегодня у нас сбор в музее.

— Сбор? — Стрельченко не сразу понял.

— Торжественный сбор, — повторил мальчик. — Будут принимать в пионеры. — Он замолчал.

— Вот оно что… — сказал Стрельченко медленно.

— Я сначала не хотел идти на сбор, — проговорил мальчик. — Но мама сказала… Мама сказала, что дедушка бы сказал… — Подбородок его дрогнул.

— Проводить тебя в третий зал? — спросил Стрельченко тихо.

Мальчик покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Я сам.

Он постоял еще секунду, потом повернулся и пошел к выходу.

Дверь за ним закрылась, и тотчас же Стрельченко услышал, как каблуки его быстро и часто застучали по крутым железным ступеням, словно прошумел по крыше весенний дождь.

И вспомнились Стрельченко, как уже вспоминались не раз, старые деревья в лесу, облитые светящимся потоком молодой листвы, с крепкими, как металл, корнями, глубоко ушедшими в землю.

Старые деревья, которые каждую весну света самой жизнью своей утверждали победу бессмертной молодости на земле.

ГОЛОВА ВОИНА

Утро было жарким, и крыша вагона так накалилась от солнца, что я проснулась с чувством, будто спала в духовке. Накануне ночью я увидела за окном тусклую, тяжелую воду канала, в которой блестела звезда. Но потом все исчезло, вдоль полотна потянулась белесая мгла, и страницы лежащей на столике книги припорошил песок, горячий и тонкий, как пыль.

Я не сразу поняла, что это песок пустыни. Но утром я ее увидела. Бугристые гряды песка подступали к рельсам, иногда их рассекало русло реки, высохшее и сморщенное, как старческая кожа. Пески тянулись до самого горизонта, сливаясь с горячим желтым небом.

Поезд замедлил ход и остановился. Наверное, это был самый медленный поезд на свете, он не пропускал ни одного полустанка.

Впереди виднелась узкая платформа и несколько домиков, которые пеклись на солнце. Обугленный от зноя дежурный в красной фуражке стоял у станционного колокола, неподвижный как памятник. На платформе не было ни одного пассажира, да и откуда им взяться здесь? Но когда платформа и дежурный уже поплыли назад, в коридоре послышались шаги.

Я ехала в купе одна и, признаться, надеялась доехать так до Москвы. Но шаги остановились у моей двери. Что-то грохнуло, послышался сердитый голос, низкий и густой, как у шмеля. Голос спорил с проводником. И наконец, пассажир появился в дверях.

Я изумленно уставилась на него.

Это был очень щуплый и очень молодой человек в пожелтевшей от солнца соломенной шляпе, парусиновых брюках и рубашке, похожей на женскую кофточку. Сквозь стекла очков хмуро смотрели голубые детские глаза. Под мышкой новый пассажир держал большие, тяжелые, неудобно связанные папки, за спиной его был вещевой мешок.

— Добрый день… — сказал он, не глядя на меня, и бросил мешок, в котором опять что-то грохнуло, на верхнюю полку.

Не беря лестницы, он одним рывком перемахнул на полку сам, некоторое время сердито копошился, что-то вытаскивая, и потом на полке стало так тихо, будто пассажир умер.

Привстав, я взглянула наверх.

Пассажир лежал на боку, свернувшись калачиком, подложив под щеку загорелую исцарапанную руку, и крепко спал. Очки он снял, длинные ресницы золотились на смуглой щеке; изредка пассажир длинно и прерывисто вздыхал. На ногах у него были серые носки, аккуратно зашитые черными нитками.

Он проснулся только к вечеру, когда в купе зажгли свет.

Вначале он сидел на полке, свесив ноги, и долго шарил по одеялу — что-то искал. Когда он спрыгнул вниз, я поняла, что он искал очки, но так и не нашел их. Соломенные волосы его торчали, как перья. Он схватил мыльницу так свирепо, словно это была граната, и ушел умываться, не произнеся ни слова. «Послала судьба мне спутничка…» — подумала я.

Вернулся он причесанный, умытый, но еще более мрачный.

— Простите, в этом поезде есть вагон-ресторан? — спросил он, бросив мыльницу в сетку.

— Сейчас там перерыв, — сказала я.

— Ясно, — сказал он и сел за столик. — Обычная история. Очки я потерял, ресторан закрыт на перерыв, паспорт я оставил в гостинице. Классический случай.

Я промолчала.

— И это еще не все, — продолжал он, ядовито усмехнувшись. — Это, так сказать, только детали. Вам повезло, вы едете с неудачником-чемпионом.

Он вынул из рюкзака бутылку воды и стал ее открывать. Металлическая пробка легко снялась: бутылка была пуста.

— Видели? — Пожав плечами, он поставил бутылку под стол. — Просто смешно! Интересно, куда же девалась полная бутылка?

— У меня есть вода, — сказала я примирительно. — И вообще не огорчайтесь. Все устраивается, в конце концов.

Он налил полный стакан воды и выпил ее с наслаждением — даже тихонько застонал, когда сделал последний глоток. Потом взъерошил волосы и стал смотреть в в окно.

— Что-нибудь было интересное, пока я спал? — спросил он, не оборачиваясь.

— Я видела закат в пустыне, — сказала я, убежденная, что делаю важное сообщение.

— Понятно. — Он вздохнул. — Можно, я возьму еще воды?

Я подвинула к нему бутылку и, неожиданно для самой себя, спросила, как его зовут.

— Андрон, — ответил он свирепо и стал пить воду, громко глотая.

Неожиданно я почувствовала, как во мне пробуждается любопытство — то живое и неутомимое любопытство, которое надолго сохраняет в каждом из нас чувство молодости.

— Вы студент? — спросила я.

— Не угадали. — Он продолжал смотреть в окно. — Я уже закончил институт. Строгановку, если вас это интересует. Художник, можно сказать…

— Ездили к родным?

— Какие там родные! — Он пожал плечами. — Ездил работать с археологической экспедицией. Только закончил институт — и вдруг… Предложили ехать с экспедицией, делать зарисовки. Я и мечтать не мог об этом, все товарищи меня поздравляли… И вот еду, как видите, обратно. Они все там, а я — тут…

— Что же случилось?

— Долго рассказывать. Вы и не поймете, пожалуй…

— Может быть, усвою, — сказала я. — Рискните.

Он покосился на меня.

— Нет, это я просто так сказал. Думал, что вам, может быть, это не интересно. Но если хотите…

Некоторое время он молчал, нахмурив брови.

— Видите ли… — наконец сказал он. — Это действительно была неслыханная удача для художника: поехать с такой экспедицией. А главное, все оказалось совсем не таким, каким я представлял. И пустыня, и небо, и все прочее. Целый день я делал зарисовки для экспедиции. Работаю я быстро и мог сделать за день десятки рисунков. А потом уходил в пустыню и рисовал для себя. Вам, наверное, кажется, что пустыня — это пустыня. Ничего подобного: это чудо!.. Она никогда не бывает одинаковой. Каждый вечер я уходил в пустыню и возвращался с альбомом, полным рисунков. Археологи были славные ребята, а главный археолог даже меня похвалил за работу. Главный археолог был уже старый, наверняка ему было лет сорок пять, но он здорово хорошо выглядел и ходил, как все мы, в рубашке и джинсах и руки у него были сильные, точно из железа. Знаете, когда ты только вчера был студентом, то стесняешься человека, если он профессор. А этот был простой и веселый, и никогда нельзя было сказать, что он такая знаменитость. Все, в общем, шло хорошо, пока… Пока не случилась эта история.

Он хмуро высморкался и спрятал носовой платок в карман штанов.

— Это было вечером в пятницу, — продолжал он. — Я сидел в пустыне и рисовал закат. Дул ветер, и песок был весь в волнах, как море. Я кончил рисунок и засунул руку в песок. Просто сидел, смотрел на закат, держал руку в теплом песке и вспоминал разное. И мне было ужасно хорошо. Потом, сам не знаю почему, засунул руку глубже и порылся. И вдруг почувствовал в песке что-то твердое! Я немного раскопал и увидел ступеньку. Я ужасно удивился и стал рыть песок руками, как кошка лапами. Так я отрыл целую лестницу, она вела в большую каменную комнату. Там стояли какие-то урны, каменные вазы с зерном, лежали каменные блюда и возле них металлические бляхи с чеканкой — наверное, с конской сбруи. Я побежал бегом к археологам. Они пошли за мной в пустыню, и главный археолог тоже пошел. Когда он увидел эти вазы и бляхи, он словно окаменел, а потом стал на меня кричать. Оказалось, что я все сделал не по правилам. Я должен был позвать их, как только увидел первую ступеньку, и каждую вазу, каждую ступеньку подряд надо было протоколировать и делать с них фотографии. Это была необыкновенная находка, но надо было раскопать ее по-научному, а я все им напутал. Они побежали за фотоаппаратами и инструментами, а я засыпал обратно ступеньки и ушел в другой конец пустыни. Там я сел на песок и чуть не заплакал от обиды. Понимаете, никто даже меня не поблагодарил, даже спасибо не сказал. А это был день моего рождения…

Он опять свирепо взлохматил волосы.

— Едва взошло солнце, как все побежали на раскопки, и я тоже пошел. Теперь они раскапывали по всем правилам, а я делал рисунки. За первой комнатой оказалась вторая, и в ней каменная плита, вроде надгробия. Плиту сняли, и оказалось, что в гробнице лежал скелет человека с мечом. Очевидно, это был воин. Меня поразила величина его костей, — это был огромного роста, сильный человек. Отчего он умер? От смертельной раны? От укуса змеи? Я зарисовал скелет со всех точек и все старался представить себе, как этот человек выглядел много веков назад, какое у него было лицо, какие глаза… Каждый предмет, который лежал там, археологи брали с тысячью предосторожностей и очищали кисточкой от песка. А я все смотрел на мертвого воина и видел его живым, в доспехах, на горячем коне… — Он покачал головой. — Я сделал столько рисунков, что вечером никак не мог заснуть и вертелся на раскладушке, как мышь в сене. Об обиде своей я, конечно, забыл начисто. Каждый день я работал до вечера словно одержимый, а потом опять шел один в пустыню и рисовал для себя.

Он помолчал.

— Но у меня появился какой-то зуд: мне все время хотелось рыться в песке, — продолжал он упавшим голосом. — Черт его знает почему, но я был уверен, что снова найду что-нибудь. И вот однажды вечером, когда я уже закрыл этюдник и собирался возвращаться в лагерь, я сунул руку в песок и стал рыть ямку. Там ничего не было, и я уже хотел уходить, как вдруг царапнул ногтями по чему-то твердому. Я стал рыть обеими руками и отрыл вазу. Это было как во сне. Великолепная ваза с крышкой, украшенная орнаментом. Крышка была разбита, и можно было только догадаться, что сверху на ней было скульптурное изображение: сохранились только плечи и грудь, прикрытая щитом. Но голова исчезла. До самой ночи я копался в песке, исцарапал руки, из-под ногтей сочилась кровь… Я перевернул, наверное, горы песка, но головы не нашел. И наконец, явился в лагерь, прижав к груди вазу.

Он снова замолчал.

— Ну? — спросила я, еле переводя дыхание. — Что же было дальше?

— Что было дальше? Когда главный археолог увидел вазу, я думал, у него будет инфаркт. Все сотрудники сбежались, стали разглядывать вазу, боялись на нее дышать… Я уже промолчал о том, как тащил ее из песка, за ухо, словно котенка. Главный археолог сказал, что завтра улетит в Москву и повезет с собой вазу. Потом он посмотрел на меня так внимательно, словно видел в первый раз, и спросил, отметил ли я то место, где нашел вазу. Я сказал, что копал словно экскаватор, перебросал массу песка, чтобы найти голову, и, конечно, сейчас в точности показать это место не смогу. Он застонал так, будто у него заболели зубы, и я понял, что опять все сделал не по правилам. Но я ведь думал не о правилах, я думал, как бы найти голову, которая пропала. Потом главный археолог опять посмотрел на меня, и лицо у него стало такое несчастное, какое бывает иногда у моей мамы. «Я вас очень прошу… — сказал он раздельно. — Нигде не копайте, пока я не вернусь! У вас какой-то поразительный дар: там, где вы случайно опускаете руку, оказывается сокровище. Это иногда бывает с новичками. Но дело в том, что археология — это не рыбная ловля, это наука. И к ней надо относиться как к науке, хоть вы и не археолог. Даже страшно представить, какие открытия, может быть, мы потеряли из-за того, что вы не позвали нас, когда нашли эту вазу. Я вас не прошу, я просто приказываю: ничего без меня не копать. Поняли?» Вот все, что он мне сказал.

Андрон тяжело вздохнул и допил воду из моей бутылки.

— На следующий день главный археолог улетел, а мы остались, — продолжал он. — Днем я рисовал для экспедиции, вечером уходил с этюдником. Все шло как обычно. Я помнил, что мне сказал главный археолог, и сидел в пустыне смирно, ничего не копал. Но меня так и подмывало, знаете! Наконец я не выдержал, сунул руку в песок. Вырыл одну яму, вырыл другую, — нигде ничего, только ящерицы бегают. Ну, думаю, кончилось мое везенье! Даже успокоился. Пошел дальше, к песчаной гряде. Сел, положил этюдник; кругом тишина, только песок свистит. А меня опять так и подмывает. Покопался я за грядой, где-то у черта в зубах, и вдруг — бац! — чувствую под рукой твердое. Сначала я даже испугался. Стал копать дальше — и вдруг…

— Что? Что вдруг? — спросила я.

— И вдруг вижу, что в песке лежит обломок камня. Я взял его в руку и понял: это вовсе не камень, а кусок от моей вазы — тот самый кусок, который все искали. Голова человека с бородой, в невысоком шлеме. Очевидно, это был воин. — Андрон придвинулся ко мне. — И чем больше я вглядывался в это лицо, в эти каменные глаза, тем ясней понимал, что передо мной изображение того самого воина, который был погребен под плитой. Я держал каменную голову в руке, смотрел на нее и опять видел, как воин скачет на коне и ветер развевает его бороду, видел огни костров, небо над пустыней… И слышал храп коней, голоса стражей, женский плач… Черт знает что, все это было как чудо. — Он тяжело вздохнул. — И тут-то все и случилось! Я только слегка сжал пальцами скульптуру, совсем легонько, чтобы повернуть ее другой стороной. И вдруг она рассыпалась! Вместо головы воина на моей ладони лежала горстка каменной крошки и пыли. И я уже не видел ни костров, ни всадника на коне. Я только старался представить, что скажет мне главный археолог, когда вернется. Потом я вспомнил, как на раскопках археологи очищали от песка кисточками каждую находку, как осторожно закрепляли ее специальными составами, чтобы вернуть ей прочность, и — верите? — заплакал, как мальчишка. Так я сидел на песке и плакал, а ветер сдувал с моей ладони каменную пыль. Наутро я пришел к заместителю главного археолога, уволился с работы и уехал.

— Что же вы им сказали?

— Ничего не сказал. Духу не хватило. Уволился и все. И ничего у меня не осталось, даже черепков. А какая красивая была голова, если бы вы только знали… И ничего не осталось. Убить меня мало, вот что.

Андрон шмыгнул носом и стал смотреть в окно. «Бедный Андрон… — подумала я, глядя на его грустную спину. — Бедный чемпион неудачников…»

— Можно посмотреть ваши этюды? — сказала я, чтобы нарушить молчание.

Он стянул сверху тяжелую папку, бросил ее вниз и снова стал смотреть в окно, за которым было черно, как в колодце.

Я раскрыла папку и увидела пустыню, какой не видела никогда: розовую, голубую, желтую, с лиловыми тенями и белым небом.

Я видела куст саксаула, воздевший к небу ветки, точно руки кающейся грешницы, и волны песка, могучие, как океанский вал. Ослепительное небо приникало к песку, словно переливало в него свою силу. Один за другим вынимала я из папки эти листы ватмана и вдруг остановилась.

Прямо на меня глянули бесстрашные каменные глаза, зоркие, как у птицы.

Это был воин в невысоком шлеме. Художник бесконечно повторял его лицо — в разных поворотах, разных движениях.

Я видела то крутую щеку, то грубые волны бороды, развеваемой ветром, то лоб, могучий, точно купол. Каждая жилка, каждый мускул ожили в этом каменном лице, оно светилось мужеством и доброй силой.

Мне казалось, что я узнала об этом неизвестном, умершем много веков назад воине все, что один человек может узнать о другом. Глядя на рисунки, я поняла, как он жил, за что он сражался и кто плакал на его могиле.

— Ничего не осталось, — уныло сказал Андрон, глядя в темное окно. — Даже черепков.

— Все осталось, — сказала я. — Самое главное осталось, невозможный вы человек…

СТАРИК БЫКОВ

Войти утром в столовую Иван Капитонович не мог, потому что там спала тетя Соня.

Она приехала из Калуги три дня назад, как приезжала к ним каждый год, но Иван Капитонович так и не разобрался до сих пор, с какой стороны она приходилась родней его жене. Тетя Соня была очень полная, крупная женщина с низким, как у мужчины, голосом; когда она появлялась у них в доме, сразу становилось так тесно, будто посреди комнаты поставили огромный шкаф.

В спальне на кровати Ивана Капитоновича вместо него сейчас спала Анна Ивановна, мать его покойного товарища, убитого на фронте во время боев под Севастополем. Она приехала погостить на все лето. Иван Капитонович ее очень любил и жалел: Анна Ивановна была добрейшей души человеком, но отличалась удивительной разговорчивостью. Когда у нее не было собеседников, она разговаривала с чайником, с умывальником, с комарами. Один раз, вернувшись вечером домой, Иван Капитонович услыхал, как Анна Ивановна разговаривала с дождем.

— Ну, иди, иди… — говорила она, смотря на мутную пузырящуюся воду, летящую из водосточных труб. — Только торопиться-то чего?

В самой большой комнате, где жили близнецы и старший сын Андрюшка, поставили четвертую кровать, и на ней устроили Сашу, Андрюшкиного товарища по школе. Отец Саши был в дальней командировке, мать после операции находилась в больнице, и Андрюша попросил, чтобы Саша на время поселился у них.

В эту же комнату должен был приехать Семен Семеныч, вышедший на пенсию капитан дальнего плавания, которого Иван Капитонович знал с детства. Обычно он приезжал к ним в августе на рыбалку и очень к этому привык. Семену Семенычу пришлось написать, чтобы он немножко повременил, пока Сашина мама выпишется из больницы, потому что класть его было абсолютно некуда.

Сам Иван Капитонович спал сейчас в кабинете, на жестком, как пол, диванчике, где он с трудом помещался. Когда он поворачивался на правый бок, то упирался лбом в спинку дивана, и она так пронзительно пахла нафталином, что щекотало в носу. По счастью, Иван Капитонович засыпал сразу же, проваливаясь в сон, точно в сугроб, так что в носу щекотало всего несколько минут.

Вставал он, как все строители, рано: дом еще спал.

Из столовой слышался ровный густой рокот, прерываемый легким щелканьем, будто лопалась маленькая хлопушка: это всхрапывала тетя Соня. Из спальни доносилось деликатное посапывание Анны Ивановны. В самой большой комнате стояла тишина, словно там не было ни души; лишь иногда один из близнецов, Петька, грозил кому-то во сне: «Я т-тебе ка-ак дам…»

Иван Капитонович на цыпочках шел по коридору в ванную, чтобы оттуда, приняв душ и побрившись, идти завтракать в кухню.

Он знал, что его жена Оленька встала раньше его, как вставала всю их жизнь, и сейчас стоит у плиты, в очках, в старом халатике, с наспех закрученной поседевшей косой, и настороженно, словно на бомбу, смотрит на, кастрюльку, в которой кипятится молоко. Намыливая перед зеркалом щеки, Иван Капитонович привычно ждал, когда из кухни послышится шипенье, треск и вслед за этим испуганный Оленькин возглас:

— Ну что ты скажешь…

Он пришел из ванной как раз в ту минуту, когда Оленька вытирала лужу сбежавшего молока. Такое же виноватое выражение лица было у нее и двадцать пять лет назад, когда они поженились и Оленька первый раз готовила ему на керосинке завтрак в их комнате в общежитии, крошечной и узкой, как школьный пенал.

Иван Капитонович съел тарелку гречневой каши, выпил кофе. Все это он делал быстро и молча: мысли его уже были на работе. Оленька придвинула ему яблоко — он съел и яблоко. Когда он уходил, жена, привстав на цыпочки, поцеловала его, и он, как и двадцать пять лет назад, с пронзающей нежностью ощутил запах ее волос, сухой и легкий, похожий на запах перьев маленькой птицы.

Внизу у подъезда ждал шофер Тыркин: черная «Волга» блестела на солнце, Иван Капитонович ступил на подножку, машина слегка осела на правую сторону. «Ох, толстею…» — подумал он и вздохнул. Машина тронулась.

Он уже знал, что стоит ему из окна «Волги» увидеть серый дом на Девятом квартале, как тотчас же, словно это было заколдованное место, перед глазами его встанут первые дни стройки.

Связь времен не распалась: на улицах нового города — среди домов, магазинов, тополей и дворов, между бабушек с колясками и продавщиц мороженого — по-прежнему жил для него первозданный мир строительства с его косыми дождями и рыжей глиной, с охрипшими шоферами самосвалов, с толстоногими, могучими, словно кариатиды, бетонщицами, с экскаваторщиками, восседающими над холмами сыпучей земли, — изначальный мир с его тревогами и его счастьем. Он видел и самого себя в ватнике и резиновых сапогах, когда он стоял здесь на размытой дождями горбатой пустоши, а трактор, надсадно рыча, вытаскивал застрявший грузовик и в высоком небе медленно поворачивался кран, неся бетонную плиту, мокрую от дождя.

Потом были другие дни, и он уже не шел по степи, хлюпая сапогами, а ехал верхом и кобылка Ласточка везла его бодрой рысью мимо котлованов, откуда, словно из пропасти, тянуло таинственным холодом земли, а вдали маячили фермы цехов, похожие на сделанный бледной тушью чертеж. Где она, эта Ласточка? Он представил себя сейчас верхом на лошади и только покачал головой: когда он успел так раздобреть, черт его знает…

«Волга» проехала мимо скульптуры плоскогрудой девицы, читающей книгу, мимо голубого стебелька фонтана, качающегося на ветру…

— Куда сейчас? — спросил Тыркин.

— Давай на площадь Мира, — сказал Иван Капитонович и вздохнул.

На площади строился универмаг.

Подобно тому как в большой семье мать иногда любит младшего и слабого ребенка нежней, чем других, так Ивана Капитоновича Гурова, начальника большого строительного управления, сильней всего занимало строительство универмага.

Но сегодня, подъезжая к своей любимой стройке, он знал, что посещение это не доставит ему никакого удовольствия.

Дело было в том, что стекло для центральной витрины — колоссальное зеркальное стекло, которое доставали с превеликими трудностями, — после того как его, наконец, целым и невредимым привезли на стройку, оказалось шире, чем требовалось. Чтобы установить его в проем, от стекла надо было отрезать узенькую полосу. Но за эту операцию ни один стекольщик не брался.

От такого большого стекла очень трудно отрезать узкую полосу. Огромная зеркальная плоскость может дать трещину, а это значит, что придется отсрочить сдачу универмага.. Короче говоря, стекло надо отрезать сегодня же, не откладывая. Доверить это без риска можно только одному человеку: старику Быкову.

Старик Быков славился своей сварливостью и упрямством. Жил он сейчас не в городе, а в лесхозе, у внука. По подсчетам Ивана Капитоновича, Быкову было лет восемьдесят. И все же только он мог справиться с таким каверзным делом.

Нарочный, которого Иван Капитонович отправлял вчера в лесхоз, вернулся ни с чем: старик наотрез отказался приехать. И сейчас, приближаясь к площади, Иван Капитонович морщился, словно от зубной боли, думая, как же решить вопрос с злополучной витриной.

Универмаг стоял посреди площади, веселый и светлый как корабль.

Иван Капитонович, как всегда, залюбовался суховатой, целомудренной легкостью здания, гармонией его плоскостей и объемов. Не хватало только центральной витрины. Проем был до сих пор зашит фанерой, и смотреть на это Ивану Капитоновичу было глубоко противно.

Он вылез из машины и зашагал к зданию. И вдруг остановился, окаменев от неожиданности.

Появившись из-за угла, прямо ему навстречу шли три человека.

Два рыжих плечистых бородача вели под руки сухонького, тощего старичка в большом картузе. Он шагал, сердито насупившись и ни на кого не глядя.

Иван Капитонович не поверил своим глазам: то был сам Елизар Быков! Старик шел с двумя сыновьями, тоже стекольщиками, работающими на строительстве.

— Здравствуйте, Елизар Тимофеевич! — сказал он, поспешно подходя к Быкову.

— Сенька, принеси попить, — сказал старик, не повернув к нему головы, и бородатый Сенька, осторожно выпустив руку отца, помчался со всех ног к тележке с газированной водой.

Старик не торопясь выпил воду, отдал сыну стакан, вытер чистым платком седые прокуренные усы. После этого он равнодушно посмотрел на Ивана Капитоновича маленькими острыми глазками и сухо произнес:

— Доброго здоровья.

Сыновья снова взяли его под руки, и все трое вошли в здание универмага. Иван Капитонович пошел вслед за ними.

Старик Быков сел на ящик, который ему тут же почтительно подставил бородатый Сенька. Второй сын стоял рядом навытяжку.

— Место до сих пор не разобрали, — сказал Быков, ни к кому не обращаясь, и ткнул сухим, желтым, как воск, пальцем в заваленный строительным мусором пол. — Хозява…

В течение нескольких минут пол подмели и застелили брезентом. Когда выносили мусор, Сенька кинулся было помогать, но отец только сверкнул на него глазом, и плечистый бородач остановился, точно его приклеили к полу.

После того как зал убрали, старик Быков встал и медленно, кряхтя, подошел к огромному, специально сбитому плотниками столу на козлах, стоящему у стены. Стол был закрыт сукном, и Иван Капитонович только покрутил головой, думая, где же это быковские сыновья раздобыли такой большой кусок старого шинельного сукна, чтобы подготовить все, как положено, и угодить старику.

Быков проверил, ровна ли поверхность стола, и несколько раз неторопливо к нему примерился. В зале стояла тишина. Наконец старик высморкался и строго произнес:

— Вносите.

Рабочие осторожно внесли огромный лист стекла и положили его на стол.

Оно сверкало, как озеро.

Зал сразу наполнился отсветами, беглым блеском, внезапными слепящими вспышками маленьких молний.

Старик молча смотрел на стекло, лицо его ничего не выражало. Потом подошел к столу вплотную.

Он бережно ощупал край стекла, провел кончиками пальцев по зеркально-ясной глади… На секунду его желтые сухие пальцы замерли, потом снова заскользили по блистающей поверхности, словно он ощупывал стекло, как слепой.

Лицо старика было торжественным и строгим, брови, густые и кустистые, как усы, легонько шевелились. Иван Капитонович вытер лоб, ему стало жарко.

— Тимофей, подай сумку, — приказал старик, не поворачивая головы, и Тимофей, до той поры по-прежнему стоявший навытяжку, кинулся к клеенчатой кошелке и подал ее отцу.

— Не ту, баранья башка! — сказал старик, и Тимофей рванулся к ящику, на котором стояла маленькая старая хозяйственная сумочка.

Старик вынул из нее мятую тряпицу и осторожно развернул.

В тряпице лежал набор алмазов для резки стекла.

Быков, сощурясь, смотрел на алмазы, потом протянул руку, взял один и тут же положил обратно. Некоторое время он молча думал и, наконец, взял другой; ручка инструмента порыжела от долгого употребления, она истерлась и блестела, точно отполированная: так волна полирует камень.

— Вот тут намечено, — сказал Иван Капитонович, осторожно показывая на стеклянный край, но старик даже бровью не повел.

Он сам тщательно проверил все размеры, потом опять взял в руку выбранный им алмаз и, прищурясь, уставился на стекло. Все его маленькое, костистое тело напряглось, он поднял руку и неуловимо мягким, сильным и точным движением, как хирург, рассекающий живую ткань, провел алмазом по стеклу.

Послышался игольчатый треск и ровная линия пересекла снизу доверху зеркальную поверхность.

Старик покашлял и стал своими сухими, крепкими, как сталь, пальцами неторопливо отрывать от стекла узкую полоску.

Иван Капитонович снова вытер платком лоб.

На его глазах старик Быков отломал от стекла длинную полосу, легко, словно леденец.

Потом аккуратно завернул инструменты в ту же мягкую тряпицу, положил их в кошелку, которую вытянувшийся в струнку Тимофей уже держал для него наготове, и зашагал к дверям.

— Стекло оно и есть стекло, — сказал старик строго, ни к кому не обращаясь, и вышел на улицу.

Два бородатых сына, подхватив сумки, выстроились по его бокам.

Они уже завернули за угол и скрылись, а Иван Капитонович все стоял и смотрел на светлое, как вода, стекло, в котором лениво вспыхивали и порхали золотые пушинки. Потом тихонько провел ладонью вдоль среза и засмеялся.

— Ну ты подумай! — сказал он восхищенно.

Он обожал умные новые машины, точные приборы, могучую современную технику, без которой не мыслил работы на строительстве. Но всякий раз, когда он видел мастерство человеческих рук в его первозданной нагой красоте, он испытывал невыразимое восхищение.

Сколько ни жил он на свете, душа его не уставала изумляться чуду человеческого труда.

Иван Капитонович стоял совсем один в гулком, заляпанном раствором зале, рядом с пустынно сияющим огромным стеклом, и перед глазами его по-прежнему маячил старик Быков. Он видел старческую руку — сухую, желтую, как воск, руку, в которой волшебным образом таилась стальная сила и опыт многих трудовых лет, и дивное в своей гордой точности движение этой стариковской руки, рассекающей ослепительно сияющую стеклянную плоскость, казалось Ивану Капитоновичу полным красоты и поэзии.

— Ну ты подумай… — повторил он еле слышно и покачал головой.

Через секунду он уже сидел в «Волге», которая раскалилась от солнца, как духовка, и ехал к себе в управление.

А потом был длинный день с бесконечными телефонными звонками, оперативками, совещаниями, заботами, неполадками, нескончаемым потоком люден, каждый из которых чего-то от него ждал, людей с разными требованиями и разными характерами. Был обход объектов, когда он то лазил по перекрытиям, наполненным жарким ветром, то шагал по площадке, чихая от пыли и уворачиваясь от ревущих самосвалов, оставляющих за собой синеватое едкое облако. И был торопливый обед в заводской столовой, и заседание парткома, и прием венгерской технической делегации, и разбор жалоб, и беседа с секретарем комсомола, и еще многое, многое другое, что, соединяясь вместе, составляло его обычный рабочий день.

Когда Тыркин привез его домой, уже был вечер.

Иван Капитонович открыл дверь своим ключом и тотчас же услышал обычный разноголосый шум, идущий из столовой.

Все семейство собралось к ужину. Ему был виден с порога длинный стол, плотно обставленный стульями, и множество голов: за столом ужинало, наверное, человек пятнадцать.

Справа темнели вихрастые упрямые мальчишеские затылки; слева блестели седые, тщательно причесанные головы старух: то были тетя Соня и Анна Ивановна, их старые подруги и подруги их подруг; а с другой стороны стола галдели близнецы, Андрюшка, Андрюшкин друг Сашка и их товарищи. Между старухами затесались два молодых инженера, недавно приехавших из Свердловска, и московский режиссер, снимающий фильм о строительстве.

Оленьки не было: она хлопотала на кухне, чтобы накормить всю ораву.

Она уставала от бесчисленного количества людей, ежедневно наводнявших дом, от того, что всех их надо было накормить и напоить и поговорить с каждым, — уставала так, что к вечеру валилась с ног, но жить без людей не могла. И Иван Капитонович тоже уставал от того, что двери в доме не закрывались — целый день кто-то входил и выходил, за столом собиралось столько народа, что не хватало стульев, а если шли соревнования по хоккею, то к телевизору было невозможно протиснуться.

Конечно, все это могло изрядно утомлять после рабочего дня. Но он привык, что в доме полно людей, привык к тому, что вокруг всегда шумно, радушно и весело, и так же, как Оленька, жить без этого не мог. А когда думал о своих ребятах, то представлял, что и у ребят, когда они станут взрослыми, будет, наверное, такой же дом.

Поздоровавшись, Иван Капитонович сел за стол.

На секунду наступила тишина, потом беседа зажурчала снова, и режиссер принялся рассказывать последний московский анекдот. Старушки раскраснелись от смеха и вытирали слезы маленькими детскими платочками. Только молодые приезжие инженеры маялись и застенчиво молчали: смущались, что поддались уговорам Оленьки и вдруг остались в доме начальника ужинать. Но наконец стали смеяться и они.

Вошла Оленька с большим блюдом в руках.

— Ну? Какой сегодня был день? — негромко спросила она, садясь возле мужа и кладя ему на тарелку горячие голубцы.

Ивану Капитоновичу страшно хотелось рассказать про старика Быкова, и он даже отложил вилку в сторону, но тут же остановился.

Все слова казались ему плоскими, неточными, ни одно из них не могло передать живой прелести той будничной и вместе с тем возвышенной и удивительной картины, которой он был свидетелем, наблюдая, как работал сердитый, сварливый старичок в нескладном картузе. И уж совсем Иван Капитонович не мог рассказать, что испытывал в те минуты он сам.

Но память об этих минутах по-прежнему жила и дышала в его душе, как еле слышный, бесконечно милый ему отзвук.

— День как день, — только и сказал он и стал есть голубцы.

ЦЕЙ МОЗАМБИК

Старшую горничную на втором этаже звали тетя Поля.

Это была полная пожилая женщина с большими ногами в мужских полуботинках. Уборщицы боялись ее как огня. Чистота была страстью тети Поли, она была обуреваема этой страстью с силой, поразительной даже для деревни Радьки, откуда тетя Поля была родом. Было хорошо известно, что радьковские хозяйки — завзятые чистухи и ежедневно, приготовив обед, заново белят печку. Но тетя Поля, когда жила в Радьках, белила ежедневно не только печку, но и стены хаты. До таких вершин радьковские хозяйки добраться уже были не в силах.

Из Радьков тетя Поля уехала двадцать с лишним лет назад, но боевой дух был в ней неукротим по-прежнему. В этой маленькой тихой гостинице она быстро завела свой порядок.

Каждое утро молодые уборщицы под ее началом драили коридор и номера, как матросы палубу. Они терли стекла, пока те не начинали излучать сияние. Но тут к окошку подходила тетя Поля. Она делала несколько неуловимых кругообразных движений тряпкой, и стекло становилось невесомым, как солнечный луч. Отступив на несколько шагов, тетя Поля критически осматривала свою работу, прищурив глаз, подобно художнику, сделавшему последние мазки картины.

Эта гостиница была выстроена для колхозников, приезжающих в Москву, на Сельскохозяйственную выставку. На этаже у тети Поли обычно поселялись доярки. Они приезжали весною, привозя колхозных коров-рекордисток, и уезжали поздней осенью, когда выставка закрывалась.

Тете Поле нравилось, что у нее такие степенные и серьезные жилички. За лето она успевала с ними подружиться. Вечером, когда доярки возвращались с выставки, она приносила им чайники с кипятком и заваркой, не дожидаясь, пока те попросят.

Доярки садились пить чай и приглашали тетю Полю. Ома сначала для приличия отказывалась, но потом садилась, пила, как и они, по четыре чашки, огромных, пузатых, как сахарницы, и обсуждала события, происшедшие на выставке за день.

А событий было немало.

Капризные рекордистки, попав в непривычные условия, сбавляли удой. Целый день в коровнике толпились экскурсанты со своими книжечками, в которые они записывали все подробности о каждой знаменитой корове, и доярки страдали, видя, что корова нервничает от шума и ест безо всякого аппетита.

Больше всех расстраивалась Ксения Парфеновна, кругленькая, проворная женщина из колхоза «Красный луч». Придя в номер, она тотчас же разувалась, чтоб не тосковали в городских туфлях ноги, и, вытирая платочком полные щеки, рассказывала:

— Поставили ее посреди, кругом народ сидить на креслах, как в цирке, свет пустили, и еще с кино приехали снимать. И говорять: «Парфеновна, демонстрируй электродойку». А она не даеть! Стоить, как столб, и не даеть молока. Хоть умри с ней!

Она быстро пошевелила под столом босыми розовыми пальцами и сказала горестно:

— Где ж это видано, чтобы корова в цирке доилась?

— Да ты не расстраивайся, — утешала ее тетя Поля. — Я здесь какой год, и каждый раз поначалу доярки ужас до чего из-за коров переживают. А потом, смотришь, корова и привыкла. Люди и те привыкают, слава тебе господи.

В угловой комнате вместе с доярками поселили молчаливую коренастую женщину, приехавшую из колхоза в Заволжье. Она привезла на выставку верблюда. Тетя Поля специально ходила его смотреть. Верблюд стоял, вытянув маленькую, как у змеи, надменную голову, и плевался. Тетя Поля несколько раз обошла его со всех сторон и так и не поняла, для чего природа создала такую штуку. Но молчаливая жиличка обожала своего питомца и каждую ночь вставала и шла в темноте через всю территорию выставки, чтобы проверить, не скучает ли верблюд.

Сейчас она тоже сидела за столом, пила чай, но в разговор не вмешивалась, а только кивала головой, когда Парфеновна изливала душу. И было видно, что она тоже переживает из-за своего верблюда.

Все это тете Поле было уже, в общем, знакомо. Но этой весною неожиданно все сложилось по-иному.

В начале весны на втором этаже поселились, как всегда, доярки. А к середине лета все номера было велено освободить, жильцов переселили куда-то в общежитие, и директор, собрав сотрудников, объявил, что гостиницу отводят для делегатов Всемирного фестиваля молодежи.

Тетя Поля была женщина грамотная, каждый день слушала радио и уже столько знала о фестивале, что ее, казалось, ничем не удивишь. Но когда она поняла, что делегаты фестиваля будут жить в гостинице и даже займут номера на ее этаже, она почему-то разволновалась и ноги у нее стали как ватные.

Она постаралась не подать виду и сидела на собрании, как всегда, степенная и строгая, в крахмальной косынке на темных, без единой сединки волосах. И когда директор произнес скучным голосом: «Будем бороться за чистоту, товарищи…» — тетя Поля пошевелилась и сказала на весь зал:

— Не с дитями говорите, Иван Нифонтыч!

Тем не менее домой она пришла необычно взволнованная и хотела поделиться своими мыслями с дочкой.

Дочка одевалась, чтобы пойти с мужем в кино.

Она сидела перед зеркалом в голубой комбинации и раскручивала железки, на которые у нее были намотаны локоны. Рядом вертелся маленький Гнатик, внучек. Дочка сказала рассеянно:

— Интересно, из Венесуэлы тоже приедут?

Тетя Поля не знала, что такое Венесуэла, но она поняла, что дочке нет дела до ее забот, и обиделась. Тяжело ступая ногами в мужских туфлях, она ушла на кухню готовить ужин.

Время шло. Тетя Поля каждый день ждала, что появятся новые постояльцы, а гостиница все пустовала. Номера сияли беспощадной, корабельной чистотой. Неподалеку на перекрестке прибили веселого деревянного человечка в кепке, который показывал вперед рукой; под его ладонью было написано «Hotel» — так теперь называли гостиницу. Это тете Поле даже нравилось, потому что звучало непонятно и значительно. Рядом на газоне под полотняным навесом устроили большую столовую; там уже наводил порядок шеф-повар, решительный мужчина с руками борца. Столовая тоже пока пустовала, и это тетю Полю успокаивало. Почему-то ей все время думалось, что на ее гостиницу может не хватить делегатов.

Наконец прошел слух, что другие гостиницы рядом с выставкой начали заселять.

Приезжих пока еще никто не видел, но слух пошел и докатился до второго этажа, где дежурила тетя Поля.

Дежурство кончалось в шесть часов, и тетя Поля, едва дождавшись прихода сменщицы, устремилась на проверку, окинув напоследок воинственным взглядом все свое хозяйство и вытянувшихся перед ней, как на смотру, молоденьких уборщиц.

Выйдя на тихую обычно улицу, тетя Поля остановилась.

Здесь стоял гам, как на вокзале.

Вдоль улицы выстроились гуськом одинаковые желтые автобусы, из них высаживались делегаты. На тротуаре толпились любопытные, шныряли ребята; даже местные старушки приплелись из заросших бузиной дальних переулков, чтобы посмотреть, что тут происходит.

Тетя Поля, самолюбиво поджав губы, прошла мимо автобуса.

Оттуда с шумом и смехом выгружали вещи какие-то чернявые щуплые пареньки в легких, похожих на женские кофточки куртках и на удивление худые девушки в узких штанах, с такими короткими кудрявыми волосами, словно после сыпного тифа. Все они шумели, смеялись, о чем-то спорили и, выгрузив, наконец, свои чемоданы и рюкзаки, взвалили их на плечи и зашагали в гостиницу, с любопытством поглядывая вокруг.

Тетя Поля подошла к следующему автобусу и оробела.

Оттуда не торопясь выходили здоровенные голенастые мужики в коротких клетчатых юбках, с поросшими рыжим пухом икрами. Голубоглазые девушки с фарфоровым румянцем как ни в чем не бывало шли рядом с ними и то и дело кричали кому-то: «Хэлло!» — словно говорили по телефону.

Подъехал еще один автобус; на всех пассажирах были одинаковые красные колпачки с кисточками, точно у карликов в сказке, которую читал Гнатик. Парень в юбке взял в рот какую-то дудку, и та вдруг загнусавила, как слепец на ярмарке; где-то ударил барабан, запела труба… Из соседнего автобуса, пятясь, вылезал толстяк в коротких кожаных штанах с голыми ляжками, в шляпе с пером. От кучки ребятишек отделился рыжий мальчик и устремился к нему, держа в руке значок с изображением МГУ.

— О! — сказал толстяк и проворно схватил значок. — О! — повторил он и, отцепив какую-то бляшку со своей куртки, сунул ее мальчику.

Тот ринулся обратно, торжествующе зажав бляшку в ладони.

От шума, толкотни, непонятной речи, от всего, что тут творилось, у тети Поли закололо под левой лопаткой. Вдруг ей пришло в голову, что, пока она тут, в их гостиницу тоже приехали постояльцы, и старшая горничная, стуча каблуками, побежала назад с такой быстротой, какой и сама от себя не ожидала.

Но первый автобус подъехал к их гостинице только на следующий день.

Тетя Поля, услышав фырканье мотора под окном, приосанилась и вышла из дежурки. Внизу, в вестибюле, уже слышались голоса. Она перегнулась через перила и обмерла.

Прямо на нее двигалась женщина в белом, с косым вырезом балахоне, со стриженой, кудрявой, как мерлушка, головой и совершенно черной кожей.

Она не была смуглой или загорелой — она была просто черной, абсолютно черной, как сажа. На голых черных ногах были надеты тапочки. Женщина поднималась по ступеням, уставившись на тетю Полю живыми глазками, и улыбалась.

Шаркнув ногами и что-то пробормотав, тетя Поля отступила. В полной растерянности она глядела на лестницу, по которой уже двигалась толпа людей.

Женщины были в просторных одеждах, похожих на балахоны, или в юбках, напоминающих завернутые вокруг тела полотнища пестрой ткани; на шеях звенели диковинные ожерелья, за ушами были заткнуты цветы; в руках вместе с вещами постояльцы тащили барабаны, трещотки и куски какого-то дерева.

Удивительно были одеты и мужчины.

Один, здоровый, рослый парень, с блестящими, словно смазанными маслом, плечами, был, как показалось тете Поле, попросту закутан в простыню. Правда, было здесь и несколько мужчин и женщин, одетых в обыкновенные городские костюмы, были даже и франтихи в узеньких, как перчатка, пестрых платьях. Но от обычной одежды их черные лица, прически, быстрые и мягкие движения, густые протяжные голоса казались еще более удивительными.

Тетя Поля стояла, не в силах пошевелиться, а новые постояльцы тем временем уже вступили на второй этаж.

Они заполнили весь коридор, хохотали, переговаривались, стучали своими трещотками и даже танцевали. Впереди шел директор Иван Нифонтович, весь потный, словно вылез из бани, и делал вид, будто ничего особенного не происходит.

Тетя Поля так и простояла, пока коридор не опустел.

Молоденькие уборщицы носились из номера в номер, путая от усердия все на свете. Только когда тетя Поля увидела, как уборщица Гапкина выронила из рук графин с кипяченой водой, она пришла в себя и, уничтожающе поглядев на Гапкину, подбирающую осколки, отправилась в дежурку.

По дороге она заметила, что один номер остался незанятым.

Это была угловая веселая комнатка, где в прошлом году жила верблюжатница. Но едва старшая горничная дошла до площадки и оглянулась, как увидела, что в коридор вошли еще двое жильцов.

Это были женщина и мужчина, очень молодые, щуплые, как подростки. Они несли, взяв с двух сторон за ручки, большую корзину, напоминающую плетенку, в каких приносят из прачечной белье. Под мышкой мужчина зажал пестрый мешок с вещами; второй тюк висел у него на плече. Когда он шел, было видно, как под просторной белой одеждой шевелятся его острые лопатки.

Дойдя до середины коридора, новые жильцы остановились, растерянно оглядываясь. Тетя Поля, почувствовав себя на боевом посту, направилась к ним.

Приезжий, добродушно улыбаясь, показал ей ключ от угловой комнаты. Женщина, наклонив набок голову с хохолком, как у птички, глядела на тетю Полю и тоже улыбалась. На шее у нее было ожерелье, похожее на сушеные кукурузные зерна. Черной, словно вырезанной из темного дерева, рукой женщина крепко держала корзинку.

Тетя Поля глянула в корзинку и охнула.

Там спал грудной ребенок.

Он лежал среди подушек, черный, как уголек, спал и сопел во сне. Маленькая нога высунулась, пятка была темно-розовой, точно лепесток.

— Мама моя ро́дная! — только и проговорила тетя Поля, не отводя глаз от корзинки.

Женщина застенчиво улыбнулась и сказала что-то длинно и непонятно. Тетя Поля, так и не придя в себя от изумления, пошла открывать номер; жильцы зашагали вслед за ней.


Домой тетя Поля шла, переполненная впечатлениями. Ей хотелось рассказать дочке и зятю все, что она видела сегодня, рассказать не торопясь, со всеми подробностями, смотреть, как они ахают и всплескивают руками, и снова рассказывать. Конечно, может быть, дочка и зять тоже видели делегатов, но, во всяком случае, те не жили под их попечением, не бегали мимо них в уборную или душевую и не танцевали на их глазах в коридоре, стуча трещотками и тряся браслетами.

Такого, конечно, никто, кроме нее, не видел. И уж, во всяком случае, среди всех приезжих, наверное, только и нашлась одна пара, которая рискнула пуститься через весь свет с грудным ребенком в корзинке. Это опять-таки видела одна тетя Поля.

Но дома было пусто.

Дочка с зятем куда-то ушли и забрали с собою Гнатика. Посреди стола сидела кошка и ела траву из букета в вазочке.

— Пошла вон, змея! — закричала тетя Поля.

Ей было так досадно, что она чуть не заплакала. Швыряя подушки, она разобрала постель и легла, не поужинав.

На следующий день тетя Поля пришла на работу рано, но приезжие уже встали.

Поминутно хлопали двери, и из номеров, как из шкатулки, выскакивали чернокожие жильцы. Одни проносились мимо тети Поли, обдавая ее ветром от своих развевающихся одежд; другие бежали вверх по лестнице, — очевидно, в кафе, чтобы позавтракать. Из душевой слышался визг и хохот. Возле дверей вестибюля гудели автобусы. Тихая гостиница была неузнаваема.

Дверь в угловую комнату была открыта, и тетя Поля заглянула туда.

Жилец куда-то ушел. Женщина стояла у окна, держа на руках ребенка.

Голенький, с блестящей кожей, с перевязочками на черных ручках, он походил на резиновую игрушку. Мать то придвигала его к себе и утыкалась лицом в его голый животик, то подбрасывала в воздух. Оба они, и мать и ребенок, заливались смехом.

Вблизи женщина выглядела еще моложе, она казалась почти девчонкой с жесткими курчавыми волосами и пухлым ртом, смешно вытянутым вперед. Она протянула два черных тонких пальца и стала показывать мальчику «козу», совершенно так же, как делала тетя Поля, когда Гнатик был маленький.

— Как же это вы отправились с дитем в такую даль? — спросила тетя Поля и, неожиданно для себя, села.

Она тоже сделала мальчику «козу», и он засмеялся, приоткрыв ротик.

— Как же это вы, чудаки, решились? — снова сказала она.

Женщина, залившись смехом, подбросила ребенка.

— Надо же! — сказала тетя Поля неопределенно.

Наступило молчание.

— А живете вы где? — спросила тетя Поля.

Женщина молча смотрела на нее, силясь понять.

— Приехали откуда? — спросила тетя Поля, повысив голос — Приехали откуда, поняла? Господи исусе, русского языка не знает! Вот живут, бедолаги… Ну, проживаете где, понимаешь? Как же это ей объяснить…

Тетя Поля обвела глазами комнату, будто ей могли помочь стены. Женщина продолжала смотреть на нее, прижав к себе ребенка.

Тогда тетя Поля вытянула два пальца и стала быстро переступать ими по столу, как она делала для Гнатика, показывая бегущего человечка. Потом она стала фырчать, как паровоз, и замахала руками, изображая крылья самолета. Запыхавшись, махнула рукой и села.

Женщина внимательно смотрела на нее и вдруг просияла улыбкой.

— Мозамбик! — сказала она мягким гортанным голосом. — Мо-зам-бик!

— Мозамбик? — переспросила тетя Поля, и женщина закивала головой. — Где же это будет?

Она посидела в номере еще несколько минут, но разговор больше не клеился, как тетя Поля ни старалась. Тогда она забрала со стола пустую полоскательницу и отправилась в кабинет директора.

Директор Иван Нифонтович был человек просвещенный, и в кабинете у него висела большая карта Европы. Тетя Поля стала искать на карте Мозамбик, но так и не нашла. Директор застал ее, когда она стояла возле карты, надев очки, и водила пальцем с крепким темным ногтем по Адриатическому морю.

— Вы что здесь делаете? — изумился он. Иван Нифонтович за дни подготовки к фестивалю так набегался, что у него запали щеки, как после болезни. — Что вы ищете, тетя Поля?

— Да где цей Мозамбик? — сказала тетя Поля с досадой. — Нема его на карте!

— Мне бы ваши заботы, тетя Поля, — сказал Иван Нифонтович и вздохнул, — В Африке Мозамбик, в Африке…

Тетя Поля пошла в дежурку. Дверь в угловой комнате оказалась распахнутой настежь. Комната была пуста.

Жильцы ушли. Не было и корзинки с ребенком.


Весь день, пока тетя Поля занималась своей обычной работой, наводя на этаже чистоту, она не могла отделаться от смутного чувства беспокойства. Она часто подходила к окну посмотреть, не возвращается ли молодая пара, а один раз даже спустилась вниз, поджидая автобус.

У входа стоял, как свеча, рыжий мальчик, которого тетя Поля видела еще в первый день. Клетчатая рубашка его была утыкана значками, точно бумажка кнопками. Он вертел головой и тоже, видимо, ждал автобуса, чтобы умножить свое богатство.

Но автобуса не было.

— Порядки в том Мозамбике… — рассуждала тетя Поля, сидя со сменщицей в дежурке. — Забрали дите и ходят с ним целый день по Москве, и ходят, даром шо такое пекло…

Она еще раз посмотрела в окно и, стуча каблуками, пошла за кипятком — пить чай. Лицо у нее было сердитое.

Жильцы из углового номера приехали только к вечеру и как раз тогда, когда старшей горничной не было на месте.

Идя по коридору, она услыхала из приоткрытой двери странные протяжные звуки. Не удержавшись, тетя Поля заглянула в комнату.

Женщина сидела, наклонившись над корзинкой, и пела.

Собственно, это даже не была песня, потому что в ней не было слов, и вместе с тем Тетя Поля чувствовала, что это хорошая, грустная песня.

Женщина пела, как поет ветер, как поет листва, как поет птица: один звук переходил в другой легко, подобно дыханию. Тетя Поля стояла у притолоки и слушала.

Она стояла долго, пока не устали ноги, и все не могла отойти.

За этой песней ей виделись какие-то смутные картины, как в детстве, когда она лежала на возу и слушала, как поют чумаки. Она видела тогда какие-то огни в степи, и незнакомые далекие хаты, и незнакомых людей, которые ее звали… И сейчас, стоя у притолоки и слушая этот хрипловатый, гортанный голос, она тоже видела далекие огни, леса и примятые тропы, бег чужих рек и лица чужих детей — незнакомую жизнь, которая перед ней приоткрылась, подобно этой приоткрытой двери.

Может, это и был Мозамбик?

Кто же скажет, может, это действительно был Мозамбик?..

Тетя Поля стояла, пока женщина перестала петь, и из комнаты было слышно только тихое дыхание спящих. Тогда она на цыпочках отошла.

На следующий день, когда старшая горничная поднялась на второй этаж, жилица из углового номера стояла в коридоре. На ней была та же одежда, что и вчера, но голова была повязана широкой торчащей лентой; в руке она держала пеструю сумку, и на шее были громадные, как сливы, бусы. Чувствовалось, что она принарядилась.

Завидев тетю Полю, женщина стала махать руками и показывать, чтобы та зашла в номер. Она что-то говорила горячо и быстро, выставив вперед темно-сиреневые ладони, потом показывала на ребенка и опять что-то говорила, тыкая пальцем на висящие в коридоре часы.

Ребенок спал, сжав черные кулачки. Муж стоял возле корзинки и тоже время от времени что-то произносил, поднимая три пальца. Наконец тетя Поля догадалась, что они уходят на три часа и просят ее побыть с ребенком.

— Материнское дело — такое дело: не помогут — не вынянчишь, — сказала она степенно. — Посмотрю за ним, чего там!

Она успокаивающе погладила женщину по плечу, и та, просияв, подхватила свои юбки и ринулась вниз к автобусу. На площадке ее попытался перехватить рыжий мальчик со значками, но тетя Поля не дала ему развернуться.

— Тебе что? — спросила она грозно.

— Хау ду ю ду? — нахально произнес мальчишка, но на всякий случай отступил. — Тетя, я хочу значок из Черной Африки.

— Скажи какую моду взяли! Отдохнуть людям не дают. Иди отсюда, кому сказала…

Мальчишка ушел, и она занялась уборкой.

Все номера уже опустели, словно постояльцев выдуло ветром. В угловой комнате на полу лежал дымящийся солнечный луч. Ребенок спал.

Тетя Поля то и дело заглядывала в комнату, но дитя спало крепким африканским сном. Так оно проспало два часа. В конце третьего часа, когда она собиралась спуститься, из угловой комнаты послышался, громкий, требовательный крик.

Едва тетя Поля наклонилась над корзинкой, как ребенок умолк.

Он лежал на спине, ничем не прикрытый, разбросав ножки с розовыми пятками, и смотрел на нее круглыми, как пуговки, глазами.

— Сейчас мама придет… — сказала тетя Поля. — Подожди трошки.

Она отошла в коридор, и из комнаты тут же снова послышался звонкий плач. Вернувшись, тетя Поля потрогала рукой простынку в корзинке.

— Эге! — сказала она. — Понятное дело…

Она поискала глазами сухие пеленки. Нет, пеленок не было. Тогда она решительно сняла с крючка чистое полотенце и подложила мальчику под спинку.

Он успокоенно замолчал, но едва она сделала шаг, назад, как он закричал что есть мочи. Все было ясно: прошло три часа и дитя проголодалось.

— Вот мы какие голосистые, — сказала тетя Поля и взяла ребенка на руки. Он крепко схватил ее за ворот черными пальчиками. Пахнул он молоком и теплом, как пахнут со сна все маленькие дети. — Бачишь, кошечка… — сказала тетя Поля, поднеся его к окну. — Бачишь, собачка бежит…

Она привычно подняла его, подложив широкую ладонь под его черный задок. Ребенок раскрыл толстые губки и залился плачем.

— Нема нашей мамы! — сказала тетя Поля. — Ну шо ты скажешь, ушла и пропала…

Мальчик орал не переставая, Напрасно тетя Поля подносила его к окну, вертела перед ним стеклянной пробкой и даже пыталась танцевать, с трудом сгибая ревматические ноги. Дитя хотело есть, вот и все.

В комнату несколько раз заглядывали уборщицы, пришел полотер дядя Федор. Все они давали различные советы, которые тете Поле было попросту смешно слушать. Она родила четверых и прекрасно знала, что это такое, когда для ребенка наступило время еды. Прошло уже около четырех часов, а родители все не возвращались, словно провалились сквозь землю.

— А ну сбегай в дежурку за чаем, — скомандовала тетя Поля уборщице Гапкиной, которая стояла, вытянув шею, точно гусенок, и смотрела на орущего мальчика. — Та послаще сделай. Чего уставилась, не видала, як диты плачут? На окошке торбочка с яблоками, я для Гнатика купила. Потри яблоко на терке. Швидко!

Гапкина умчалась и через несколько минут, запыхавшись, влетела обратно в комнату. Тетя Поля осторожно влила с ложечки в открытый ротик ребенка теплый сладкий чай. Мальчик с отвращением его выплюнул. Она попробовала дать ему натертое яблоко. Мальчик на секунду замолчал, уставившись на нее, но потом сердито дрыгнул крепкой черной ножкой и закричал еще громче.

— Який же он, цей Мозамбик! — с отчаянием в голосе сказала тетя Поля. — И шо там диты кушают? Чаи не берет, яблоко не берет…

Привлеченная криком, в комнату зашла Мария Петровна, дежурный администратор. Она долго молча смотрела на красную, растрепанную тетю Полю, которая ходила по комнате, качая орущего изо всей мочи ребенка.

— Потерпи ще трошки, люба моя… — сказала тетя Поля, с надеждой поглядев на часы.

Дитя пнуло ее кулачком в толстую грудь и зашлось от крика.

— Слушайте, тетя Поля, — сказала Мария Петровна задумчиво. — А что, если попросить Терехину? Как вы думаете?

— Ой боже ж мой! — сказала тетя Поля и остановилась, как вкопанная, с ребенком на руках. — Как же я сама не догадалась, старая дура!..

Когда она вошла, прижимая к себе ребенка, в маленькую комнатку позади вестибюля, гардеробщица Терехина была там.

Терехина сидела на стуле, расставив крепкие ноги с толстыми икрами, и кормила свою грудную дочку, которую ей принесли из дома. Туго спеленатая, крошечная, как кукла, девочка лежала на ее руках и, насупившись, сосала огромную материнскую грудь.

— Слушай, Терехина… — сказала тетя Поля, запыхавшись. — Видишь, какое дело… Ушла мамаша, а ему есть пора. Прямо зашлось дите от крика. А такой славный мальчишечка, такой бедовый…

Увидев черного, блестящего, как маслина, ребенка, Терехина словно окаменела. Она уставилась на него; на курносом ее носу блестели росинки пота.

— У тебя ж для четырех хватит, — сказала тетя Поля, косясь на ее тяжело свисающую грудь. — Тебе ж это пара пустяков. А, Терехина?

— Ну и ну! — только и сказала Терехина, не спуская глаз с ребенка.

Дочка ее пошевелилась, продолжая сосать, и она, не глядя, чуть прижала пальцами грудь.

— Давай! — вдруг сказала Терехина решительно и расстегнула кофточку на две последние пуговки. — Чего уж, раз такое дело! Не пропадать же парнишке. Небось мамаша забегалась: тоже не каждый день в Москву приезжает.

Она выпростала вторую грудь и взяла у тети Поли ребенка. Тот сразу замолчал и, вцепившись обеими ручками в грудь, быстро и блаженно зачмокал.

— Гляди, как берется! — сказала Терехина изумленно. — Толковый!

— Соображает… — сказала тетя Поля.

— Откуда это его привезли? — спросила Терехина и положила ребенка удобней.

— Та с Мозамбика ж, чудачка! — сказала тетя Поля и с облегчением опустилась на другой стул. — С Мозамбика…

ЗЮЗИН И БРАТ ЗЮЗИНА

Директор фабрики уже собирался уходить, когда в его кабинет нерешительно вошел плечистый длинный парень, такой длинный, словно был капитаном баскетбольной команды.

— А, Зюзин, — сказал директор укладывая бумаги в ящик стол. — У тебя что, срочное дело?

— Срочное, — сказал Зюзин неуверенно. — Я знаю, вы уже уходите, Владимир Юрьевич. Но я на пять минут.

— Ну давай, если срочное, — сказал директор без особой радости в голосе. — Садись, Зюзин. Только побыстрей.

— Я насчет брата, — сказал Зюзин, и уши его порозовели. — Примите его на работу, Владимир Юрьевич. В деревообделочный.

— Подожди, подожди… — рассеянно сказал директор, продолжая рассматривать бумаги. — Какого брата? Откуда у тебя взялся брат?

— Как — откуда? — удивился Зюзин. — Да Колька же! Брат мой. Я про Кольку говорю. Возьмите его в деревообделочный, Владимир Юрьевич.

— Послушай… — Директор поднял от бумаг голову и посмотрел на Зюзина так, словно только сейчас его увидел. — Ты что?.. Да ведь он под стол пешком ходит. Я ведь всю вашу семью знаю. Он же еще клоп, твой Колька. У нас, брат, фабрика, а не детский сад.

— Ему пятнадцать с половиной лет, — твердо сказал Зюзин. — Работать может. Четыре часа в день. Я знаю, что не положено, но в виде исключения. Я уже в фабкоме спрашивал. В виде исключения, Владимир Юрьевич.

— Да чего это тебе в голову взбрело? Избаловался он, что ли?

— Нет, — сказал Зюзин так же твердо. — Он не балуется. Парень как парень.

— Да ты пойми, Зюзин, — терпеливо сказал директор, положив поверх бумаг свои крепкие небольшие руки, — не нужен мне в деревообделочном такой работник. Там с ним и возиться некому. Я тебе толком объясняю.

— Я сам за ним присмотрю, — сказал Зюзин. — Вы же знаете, Владимир Юрьевич, на фабрике еще мой дедушка работал. И отец здесь всю жизнь был. А потом вы маму в цех взяли, когда батя помер. И я к вам тоже не с усами пришел, Владимир Юрьевич…

— Тебе двадцатый год был, когда ты пришел, — сказал директор сердито. — Что я, не помню?.. — Он сидел, откинувшись на спинку стула; веки его слегка набрякли, как бывает у немолодых людей в конце рабочего дня. — А брат твой еще мальчонка.

— Ему через полгода шестнадцать будет, — неожиданно сказал Зюзин, и мы с директором вдруг притихли, будто сама юность, словно черемуха, зашумела за окном.

Только в детстве бывают длинными, бесконечно длинными дни, только в юности каждый месяц отлит и звонко откован, и шесть месяцев — словно шесть высоких рубежей, и за каждым узнается и видится что-то новое, чего никогда не видел раньше… А приходит зрелый возраст, и летят эти месяцы — лишь успевай считать; летят да пощелкивают, будто отбивает их невидимый счетчик, как километры в такси…

— Ох-хо-хо… — сказал директор, подумав, видимо, о том же. — Так говоришь, через полгода будет шестнадцать. И все-таки не возьму в толк: для чего тебе надо, чтобы он работать шел?

— Для ответственности, — сказал Зюзин серьезно, и уши его еще сильней покраснели. — Мама, вы знаете, теперь на пенсии. Бабушка старенькая. Любка, сеструха моя, замуж готовится. Я ей сказал: «Ты в дом сейчас ничего не давай. Ты думай, чего сшить, чего купить, чтоб не шла на хозяйство с пустыми руками. Не сирота безродная». Вот и получается, что нас двое мужчин. Пусть идет работать. Осенью в техникум поступит, на вечерний. Да вы не беспокойтесь: в техникум выдержит! — успокоил он директора. — Я сам его готовить буду. Он выдержит.

— Заморочил ты мне совсем голову, Зюзин, — сказал директор и вздохнул. — Иди. Посоветуюсь, решим, как поступить. Да приведи его ко мне завтра, хоть посмотрю на него… Нет, не завтра: завтра партбюро. В среду. Что я: в среду актив… Ну ладно, приведи в четверг, только попозже, в конце дня. А теперь будь здоров, шагай отсюда.

Зюзин просиял всем лицом, но тут же для солидности насупился. Он попрощался и вышел. Вслед за ним вышла и я.

У проходной мы столкнулись снова. Не буду объяснять вам, как получилось, что Зюзин со мной разговорился: у каждого пишущего человека есть для этого свой секрет. Короче говоря, с фабрики мы пошли втроем: Зюзин, я и зюзинский велосипед, который он катил рядом с собой, придерживая за рога, как козу.

Через несколько минут я уже знала, что Зюзина зовут Алексеем, живет все их семейство неподалеку, на фабрике он работает монтером. И я пошла вместе с ним, чтобы познакомиться с его семейством.

Семья Зюзиных жила в старом деревянном домишке, затесавшемся между зданием музыкальной школы, сияющим, точно стеклянный куб, и поликлиникой, обставленной ампирными колоннами. Когда-то этот район считался московской глухой окраиной, сейчас вокруг выросли новые кварталы, но домишко уцелел. Зюзин объяснил, что в этом году их переселят, а дом снесут.

В узенькой передней пахло борщом. Навстречу вышла седая женщина в фартуке — мама Зюзина. Мать была полная, низенькая и едва доходила долговязому сыну до плеча. Мы вошли в комнату, чисто прибранную, с тюлевыми занавесками на окнах. Я огляделась и замерла: на кровати лежала покойница.

Это была старушка с высохшим, желтым лицом и желтыми, сложенными на груди руками; запавшие глаза ее были закрыты, черная старушечья кофта аккуратно расправлена. Худые ноги в чулках лежали прямо и деревянно, как у куклы.

Я стояла, не зная, что сказать.

И вдруг старушка медленно подняла веки, и прямо в упор блеснули черные зоркие глаза — такие живые, полные такого жгучего интереса ко всему происходящему, что впору только ахнуть.

— Доброго здоровьичка! — сказала старушка дребезжащим, но звонким голосом и осторожно, одну за другой, спустила ноги с кровати. — Поля, что же ты стоишь, я не понимаю… — обратилась она к дочери. — Там, в шкапике, варенье есть в банке. Крыжовенное. Да не в том шкапике, что в чулане, а в том шкапике, что у Лешки. И чаю завари. Тот вылей, а свежий завари. Да ладно уж, сама пойду сделаю…

Она быстро сунула ноги в стоящие у кровати стариковские туфли и, прошелестев мимо нас, исчезла. Я перевела дыхание.

— Бабушка у нас адмирал, — сказал Зюзин. — Ей бы целый день на мостике командовать.

— «Адмирал», еще чего… — сказала бабушка из коридора. — Легла на минутку вздремнуть, а вы без меня ни с чем управиться не можете. Вот брошу вас, уеду к Вальке. Тогда узнаете.

— Все время Валькой пугает, — объяснил Зюзин. — Он начальник шахты в Донбассе. Самый старший. А мама моя самая младшая. У бабушки девять детей было. Мама моя самая младшая, — вы не смотрите, что она седая. Она такая стала, когда батя помер, — добавил он негромко и оглянулся. — А Колька где? — спросил он.

— Шастает невесть где, — ответила мать, вытирая стол. — Да вы садитесь, пожалуйста. Не знаю, как вас по имени-отчеству…

— К Димке пошел, — сказала бабушка из другой комнаты. — К тому Димке, что против аптеки живет.

Стукнула дверь.

— Пришел… — пробормотал Зюзин. Но в комнату вместо Кольки вошла девушка.

Она была такая же длинная, как Зюзин, с длинными, большими руками. Нос у нее был вздернутый, но не курносый, а скорее уточкой, и тоже, пожалуй, длинноват. Она походила на брата, но то, что ему шло, ее только портило, и была она, бедняга, совсем нехороша собой.

— Это Люба, — познакомил нас Зюзин, и девушка угловато поздоровалась. — Невеста, — усмехнулся Зюзин. — Осенью свадьбу играть будем.

— Да ну тебя… — проговорила девушка, смутившись.

Я снова посмотрела на нее — и не поверила самой себе. Все лицо ее осветилось идущим изнутри сиянием, глаза блестели, на щеках проступил тонкий румянец. Будто тронули ее, как в сказке, волшебной палочкой и она похорошела в одно мгновение до удивительности.

— Ну тебя… — прошептала Люба и порозовела пуще.

Снова хлопнула дверь, в передней с шумом покатилась жестяная банка.

— Выезжаеть… — сказал бабушкин голос. — Вид-то, вид какой, только по телевизору показывать…

В комнату вошел Колька. Вид у него действительно был неважнецкий, но, в общем, такие виды мне случалось видеть. Он выглядел именно так, как выглядят ребята его возраста после драки. Драка была, наверное, серьезная, потому что рукав куртки был оторван, а воротник вырван с корнем. Лицо у Коли было подозрительно чистое и волосы приглажены: видно, перед тем как идти домой, он долго умывался.

— Так, — сказал Зюзин. — Хорош, красуня. Киноартист Юрий Никулин. Выкладывай, где был.

— Куртку в прошлое воскресенье купили, — выдохнула мать жалобно. — Во что превратил…

— Поля, не мешайся, — произнес бабушкин голос из другой комнаты. — Пусть Леша сам с ним поговорит.

— Выкладывай, где был, — приказал Зюзин и сел. Коля раскрыл было рот, но заметил постороннего человека в комнате и осекся. — Выкладывай, — повторил брат, — нечего глазами вертеть.

И вдруг Колька весь взъерошился, как молодой петух.

— Они думали, я испугался, — быстро заговорил он. — Как рыжий Димка их испугался. Они думали, их все боятся. Загнали Люську из пятой квартиры во двор и давай стегать по ногам ремешками. За то, что она с ними в кино не пошла. Я вошел во двор, они даже на меня не смотрят. Только Кешка через плечо: «Не суйся, гад, а то останется от тебя одна тень на стене. Понял?»

— А ты что? — спросил Зюзин.

— Я Люську за руку дернул и кричу: «Беги отсюда!» Ну, она и рванула, как на беговой дорожке…

— А он что?

— С Кешкой связался! — застонала мать. — Только этого не хватало…

— Поля, не мешайся! — сказал бабушкин голос.

— А он, конечно, не растерялся, схватил меня за воротник. Тряхнул будь здоров. Ты же знаешь Кешку…

— А ты что? — непреклонно спросил Зюзин.

— Прием номер три. Самозащиты. Как ты учил, — сказал Колька уныло. — Но их же трое было, Леша…

— Не ври. Не было их трое. Если б трое было, ты бы такой чистенький не пришел.

— Ну двое, — быстро сказал Колька. — Двое против одного — это тоже не бублик с маком. Второй был Геннадий из сорок седьмого дома…

— Ну, а ты что?

— Прием самозащиты номер семь, — гордо сказал Колька. — До сих пор, наверное, чешется. А я повернулся спиной и ушел.

— Так-таки повернулся спиной?

— Ну, не повернулся, просто ушел, — честно сознался Колька. — Но и они ушли, Леша! Они ведь тоже ушли. И не за мной, а к котловану. Они со мной уже больше не связывались. Вот же что.

— Понял. — Леша критически оглядел брата. — Иди вымой руки. Чай будем пить.

Через минуту Колька вернулся в комнату. Он степенно сел, положил в стакан две полные ложки варенья, так что чай стал темный, словно деготь, потом потянулся за третьей, но посмотрел на мать и стал мешать ложкой в стакане.

— На работу пойдешь, — сказал Леша, не глядя на брата. — Я уже договорился.

Колька промолчал.

— Чего молчишь? — спросил брат строго.

— А что говорить? Пойду, и все.

— Видите… — сказала мать, обращаясь ко мне. — Никакого интереса нету к работе. Хоть бы постеснялся перед чужим человеком.

Колька опять ничего не сказал. Люба посмотрела в окно и вспыхнула как факел.

— Иди, жених забор ломает… — сказал Коля с набитым ртом. За окном промаячила чья-то фигура в плаще. — Он билеты в кино брал на шесть пятнадцать… — сообщил всеведущий младший брат, и Люба выскочила из-за стола.

Посидев еще немного, собралась уходить и я.

Зюзин пошел проводить меня до метро. Когда мы вышли на крыльцо, закапал дождь, и Зюзин вернулся за плащом. Тотчас же хлопнула дверь, и я услыхала идущий из сеней жаркий шепот.

— Леша, — спрашивал Колька, — я вместе с тобой в цехе буду работать, да, Леша?

— Нет. В деревообделочном будешь работать. Там, где батя работал.

— А на фабрику вместе будем ходить? — тем же жарким шепотом спрашивал Колька. — В одну смену? Да, Леша?

Зюзин помолчал.

— Сперва вместе будем ходить. Я попрошу, чтобы меня в первую назначили. А потом будешь ходить сам. Как все люди ходят.

— Леша… — одним дыханием сказал брат. Но Леша уже вышел на крыльцо.

— Накрапывает… — сказал он безразлично, и я покосилась на него.

Что-то новое вспыхнуло в его лице, что-то нежное и удивительное. Такое нежное, что я постеснялась дальше всматриваться.

А когда посмотрела снова, все исчезло, словно захлопнулась дверца.

И мы пошли под летним дождем к метро.

КЛЯТВА В УЩЕЛЬЕ

— Слушай, а я понравилась им?

— Еще чего! Разве такие курносые нравятся?

— Нет, я говорю серьезно… Ведь это твои отец и мать…

— У отца такой характер, что он не любит говорить попусту. И я тоже.

— Вот видишь какой ты… А мне все-таки кажется, что я им понравилась. Твоя мама мне сказала: «Возьмите, Саша, этот пирожок, он вкусней…» И так на меня посмотрела…

— Поцелуй меня, Саша.

— Что ты, сюда идут…

— Наверное, такие же, как мы. Поцелуй меня. Еще.

— Смотри, какой удивительный камень.

— О чем ты думаешь, когда я тебя целую?

— Нет, ты поди сюда. Видишь, что вырезано на камне? «26 июня 1952 года годовщина нашей свадьбы. Мы вместе». Как удивительно, правда?

— Это не вырезано, а высечено. Тут недалеко лагерь альпинистов.

— Ну, я не знаю. И вот видишь рядом еще… «26 июня 1955 года годовщина нашей свадьбы. Мы снова здесь вместе».

— Ты лучше прочти вот здесь.

— Это я не могу прочесть. Это на каком-то языке, которого мы не учили. А вот справа… Смотри, что справа: «26 июня 1957 года день нашей свадьбы. Мы вместе, мы любим друг друга». Ох, как это замечательно! Как замечательно так любить…

— Никто никогда не любил так, как я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя.

— Мне кажется, что я любила тебя всю жизнь, только раньше не знала… Слушай, мы придем к этому камню через год? Так же, как они?

— Я люблю тебя.

— Сумасшедший. Честное слово, мы оба сумасшедшие. Я же говорила, что сюда идут…

И тут камни и щебень с шелестом осыпались из-под моих ног; я вышла к концу тропы, ведущей из ущелья.

Там была поляна, вся в красных маках и подвижных солнечных пятнах. Посреди поляны лежал большой камень, круглый, как стол. На нем сидела девушка в ситцевом платье и тапочках; нежное лицо ее было, как золотым дождем, осыпано веснушками. Рядом стоял молодой человек в очках, с выгоревшими от солнца волосами; на нем была клетчатая рубашка и спортивные шаровары, за плечами висел рюкзак. Завидев меня, оба они взметнулись, точно стрижи, и зашагали к ущелью. Спустя несколько минут густой и протяжный гул бегущей воды заглушил их голоса.

Я осталась на поляне одна.

Помедлив, я подошла к камню.

Глубоко врезанные буквы были наполнены непросохшей дождевой водой. В каждой капле отражалось небо, и строчки на камне блестели и казались голубыми. Медленно, слово за словом, читала я слова о любви, поведанные камню, ветру и далекому гулу реки.

Пролетел ветер, капли на камне задрожали и вспыхнули.

— «Мы вместе, мы любим друг друга…» — прочла я вслух и смутилась, словно выдала чужую тайну.

Я медленно водила рукою по камню, ощущая под ладонью его живую теплоту. Далеко впереди синели дуги хребтов Тянь-Шаня. Голубой жук, сложив крылья, как парашют, упал рядом со мной. В ветвях застонала горлинка; закачалась, зашелестела трава, раздвигаемая невидимым маленьким путником. И где-то в ущелье, заглушая все маленькие звуки природы, глухо, торжественно, непрестанно гудела и билась вода.


К концу дня я оказалась в Пржевальске.

Это был кудрявый от зелени городок, лежащий высоко над озером. По тенистым улицам мчались грузовики, в них, среди приборов, ящиков с продуктами и спальных мешков сидели, стукаясь друг о друга, загорелые люди: то ехали в дальнюю экспедицию геологи.

Первый же мальчишка, встреченный на улице, привел меня к дому-музею великого путешественника.

Долго стояла я перед шкафом, за стеклами которого белели страницы его дневников. Слова приказа Пржевальского о начале путешествия в Тибет звучали у меня в ушах, как далекая походная труба.

Когда я вышла из музея, небо вдруг потемнело.

Быстрые свинцовые тучи, клубясь, катились из-за гор. Деревья дрогнули, и по улицам пролетел тревожный шелестящий говорок листвы, который бывает предвестником бури. Где-то стукнуло и покатилось пустое ведро; пронеслись сорванные ветром куски бумаги. Хозяйки, выскочив из домов, снимали развешанное на веревках белье.

Я прибавила шаг, но ветер толкал меня в грудь, забивая дыхание.

На улице стало так темно, будто наступил вечер. Гром проворчал и замер. Теперь я уже не шла, а бежала, сама еще не зная куда. В городе у меня не было крова. Но все — свист ветра, дрожь листвы и эти бешеные свинцовые тучи, несущиеся прямо на город, — все, как в детском сне, гнало меня к людям, под их защиту, под чей-то добрый кров.

Я бежала по пустынной улице, задыхаясь, борясь с ветром. Вдруг тучи треснули, разрезанные пополам слепящей кривой молнией, и в ту же минуту ударил гром такой силы, будто обвалилась половина горного хребта.

Человек, который хоть однажды был застигнут грозой и дождем в Киргизии, знает, что это такое. Это потоки воды, которые размывают дороги в горах, обваливают утесы, вырывают с корнем деревья. Дождь хлынул — и в течение нескольких минут я стала такой мокрой, будто окунулась в озеро. Я бежала среди потоков воды, вдоль чужих калиток и заборов, за которыми метались мокрые деревья. В это время впереди мелькнуло крыльцо. Под ногами глухо простучали мокрые ступеньки, и я оказалась под кровлей.

Это было высокое, чистое крыльцо с белым, выскобленным полом и крепкой крышей. Над входом торчали рога горного козла. Я стояла, прижавшись к стене; с волос и платья текли струи воды, как у русалки, и пол вокруг меня быстро потемнел и покрылся лужами.

В это время дверь позади открылась, и я чуть не упала в теплую глубину передней.

На крыльцо вышел невысокий седой человек в клетчатых матерчатых башмаках. У него были безмятежные светло-голубые глаза. На краснощеком лице торчал упрямый, облупившийся от загара нос и крепкий, хорошо выбритый подбородок. Высокий воротничок рубашки свободно охватывал морщинистую сильную шею.

Это был очень пожилой человек — пожалуй, даже старый. Но его осанка, развернутые плечи, крепкие, как корни, руки — все выдавало в нем ту здоровую, неутомимую, стариковскую силу, которой могут позавидовать и в молодости.

— Заходите, заходите в дом, пожалуйста… — сказал он, и что-то в его интонации поразило меня. Она была как бы не прилажена к тем словам, которые он произносил: так порою на человеке топорщится сшитое не на него платье. И вместе с тем мягкая ее певучесть была приютной и знакомой, будто недавно звучала в моих ушах.

— О, что вы… — пробормотала я, отряхиваясь, и на моего хозяина полетели брызги. — Видите, какая я мокрая. Я у вас в доме все затоплю…

— Ничего… — ответил он добродушно. — Не утонем. Заходите — вам надо обсушиться.

Переступив порог, я оказалась в передней, а затем в небольшой комнате со светлыми стенами. У окна стоял письменный стол; высушенные, связанные пучками травы лежали на нем вместе с книгами и тетрадями. Сильно и чисто пахло тмином. На столе, как вечером, горела лампа.

— Мария Терентьевна! — крикнул хозяин, и в комнату вошла женщина.

На ней были такие же клетчатые башмаки и холстинковое, стянутое кожаным кушаком платье. Русые с сединой волосы были коротко подстрижены, и в них заткнута круглая гребенка. Морщинистые щеки покрывал загар. Весь ее облик, походка, движения, даже старомодная гребенка напоминали старых петербургских курсисток, какими так часто до седых волос оставались русские сельские учительницы.

— Знакомьтесь — моя жена, — представил хозяин.

Мария Терентьевна наклонила набок голову и вдруг стала очень похожа на мужа, как часто бывает у супругов, проживших долгие годы вместе.

— Ловко это вы успели… — сказала она, с интересом оглядывая мое мокрое, прилипшее к бокам платье.

Через пять минут я уже сидела за столом, одетая в байковый халат Марии Терентьевны и огромные шлепанцы, и пила горячий чай.

— Давно приехали? — спросил меня хозяин.

— Приехала? — удивилась я. — Почему вы решили?

— Когда живешь в одном городе больше тридцати лет, то знаешь всех. — Он засмеялся. — И все, в общем, знают тебя.

Мария Терентьевна поставила на стол домашние хлебцы.

— С тмином! — Хозяин разломил хлебец. — Замечательная штука тмин. Украшает хлеб, мясо и поцелуй! — Он сунул половину хлебца в рот.

Прямо передо мной на стене висела большая карта Европы. Справа в рамке виднелась семейная группа. В молодых улыбающихся людях с рюкзаками за плечами я узнала своих хозяев. Мария Терентьевна была на фотографии в таком же платье с кожаным кушаком; возле нее стояли три маленьких решительных мальчика в соломенных шляпах с резинками под подбородком, — очевидно, сыновья.

Я перевела глаза дальше, и вдруг сердце мое дрогнуло.

Из золоченой рамы смотрело знакомое лицо. Как хорошо я знала эти светлые бесстрашные глаза, и поворот головы, и этот нежный мудрый лоб…

Это был Юлиус Фучик — такой, каким его навсегда сохранил для нас художник Макс Швабинский.

— Боже мой… — сказала я. — Этот портрет…

— Просим? — переспросил хозяин, наклонив набок голову, и я подпрыгнула на стуле.

— Йисте чех! — закричала я. — Вы чех! Но как вы оказались здесь? Млувим троху чески. Але чту добрже, Дьекую вам за срдечне пржиети! Просим!

Я выпаливала подряд весь свой запас чешских слов, пораженная неожиданным открытием. Так вот почему мне показалась знакомой певучесть его интонаций! Но как случилось, что он живет в Пржевальске больше тридцати лет! Откуда он приехал? Как все это произошло?

— Проминте, хтела бых се довьедет… — Тут я остановилась, как музыкальная шкатулка, у которой кончился завод. — Я хотела бы узнать…

— Ну… — Мой хозяин поправил воротничок. — Тогда придется долго рассказывать. Это действительно очень древняя история. Я ведь приехал сюда в тысяча девятьсот двадцать четвертом году…

— А как это случилось?

Он помолчал.

— Вы знаете, — сказал он, — у народов Средней Азии есть пословица. Очень мудрая, между прочим. Вот как она звучит: «Когда утром человек просыпается от лучей солнца, он поворачивает голову туда, откуда идет свет».

— А ты расскажи, Иржи, — проговорила Мария Терентьевна и налила мне еще чая. — Расскажи все, как было.

Но седой Иржи молчал и поправлял воротничок на морщинистой крепкой шее, и я тоже молчала, ожидая. Теперь мне были понятны и хлебцы с тмином, и клетчатые уютные башмаки, которые с таким удовольствием носят чехи у себя дома, и то неуловимое, что витало в обстановке комнаты, делая ее непохожей на все другие, какие я могла увидеть в этом городке.

Непонятна мне была только Мария Терентьевна с ее добротным русским говором и внешностью старой курсистки. Уж в ней-то все кругом было только русское.

Но тут мой хозяин начал свой рассказ.

Он говорил не торопясь и смотрел в окно, словно видел там события собственной жизни, и не вспоминал, а рассказывал о том, что видит. И я тоже смотрела в окна, за которым шумел дождь, и мне казалось, что я вижу те же картины, что и он.

Я видела Прагу и Братиславу, Брно и Кладно, и многие другие города в те далекие годы, и краснощекого голубоглазого человека с упрямо торчащими светлыми волосами, каким был тогда молодой Иржи Витачек. Я видела, как ездит он по городам и деревням Чехословакии, рассказывая людям о Советской России, о юной светлой республике, переживавшей тогда сложную и трудную пору. Он говорил им и о далекой Киргизии, прекрасной горной стране, которая столько веков знала бесправие и нищету, говорил о ее народе, о ее озерах и пастбищах, о ее горах и степях, о ее пыльных жарких ветрах и грозовых полднях.

Казалось, что́ было крестьянину из Бернартице или рабочему из Брно до этой страны, где кочевали скотоводы со своими странными круглыми домами, которые там называют юртами? Что было им до нужд и забот, тревог и надежд этих людей, ни языка, ни песен, ни обычаев которых они не знали?

— Я работал тогда в Жилине, — сказал Иржи Витачек. — Вы знаете Жилину?

— Это очень красивый город, — сказала Мария Терентьевна быстро. — А природа вокруг какая живописная! Целые цепи гор, можете представить; склоны покрыты буком, пихтой, елью… А над хребтом возвышается гора Кривань — настоящая красавица Высоких Татр. Нет, это удивительно живописная область…

— Вы, я вижу, хорошо знаете те места, — сказала я. — А вот мне не пришлось побывать в Жилине.

— Я тоже там не была. — Мария Терентьевна вдруг покраснела, как девочка. — Еще не была, — поправилась она и, смутившись, посмотрела на мужа.

— Тогда среди рабочих Жилины было много разговоров о Советском Союзе, — сказал Витачек задумчиво. — Мы собирались почти каждый вечер. И, можете представить, все; больше народа поговаривало о своем решении ехать в Советский Союз! Но как ехать? Мы хотели работать вместе с советскими людьми. Каждый из нас знал, что он неплохой мастер и может принести пользу. Но все это надо было хорошенько обдумать.

— Ох, я вспомнила — ведь я читала об этом!

— Может быть, и читали, — согласился Витачек. — Ну вот, обдумав все, мы и решили объединиться в кооператив. Стали собирать деньги, купили на них станки, машины, оборудование. Мы хотели сами построить в Киргизии небольшой завод и мастерские, чтобы работать там. Словом, всю эту историю рассказывать можно очень долго.

— Это целый роман! — вставила Мария Терентьевна.

— Да, действительно роман… — Муж покачал головой. — Но первая глава… Знаете, я ее всю жизнь буду помнить!

— Можете представить, — негодующе сказала Мария Терентьевна и всплеснула руками, — когда пришла пора ехать, ему отказали в паспорте! Стало известно, что он — организатор всего этого дела. И вдень, когда первый эшелон выехал из Жилины, его арестовали и посадили в тюрьму! А я как раз встречала эшелон. Нас много тогда собралось на станции.

— Ты расскажи, как было, — перебил муж. — Расскажи.

— Да, было как было, только не очень складно, — засмеялась Мария Терентьевна. — Приехали они, а тут повалил снег с дождем, ветер дует такой, что на ногах стоять нельзя. И вокруг станции голая степь. Ни деревца, ни постройки — ничего! И туман такой, что даже гор не видно. Стоят наши други на платформе, озираются, лица серьезные, озадаченные… В особенности у женщин. Ну, взяли мы их под руки, повезли в город, а там уже солнце выглянуло, на тополях почки, ивы в пуху… Город у нас красивый! Вижу, все повеселели, улыбаются, смотрят по сторонам… И вот с того дня…

— Да, с того дня, — сказал муж. — Вскоре и я приехал. Самая горячая пора началась: одни мастерские строим — в других уже идет работа. Черт знает, сколько энергии у нас было, как будто у каждого в три раза силы прибавилось! А кругом уже и друзья и помощники — добрый слух идет быстро…

— Ты про охотника расскажи, — напомнила жена.

— А! — Витачек засмеялся. — Я же говорю, что слух прошел быстро. Только мы пустили первую мастерскую, приходит к нам старый киргиз. «Вот, говорит, ружье. Совсем хорошее ружье! Мой отец ходил с ним на охоту, И дед мой тоже с ним на охоту ходил, даже барса убил. Ну такое замечательное ружье!.. Совсем новое. И вот — поломалось, какая беда! Люди говорят, вы добрые мастера. Если это правда, вы, наверное, исправите мое ружье». — Витачек почесал подбородок. — Ну, отремонтировали мы его ружьишко, а оно уже совсем рассыпалось, надо сказать… Приходит наш охотник через несколько дней и тащит убитого горного козла. «Это, говорит, вам подарок… Видите, какое хорошее ружье?»

Тут мой хозяин распахнул окошко и высунул свою седую голову под дождевые капли.

— Вы посмотрите, посмотрите туда… — засуетилась Мария Терентьевна. Видно, ей очень хотелось, чтобы я увидела то, что показывает муж. — Не бойтесь, дождь уже не такой сильный…

Я высунула голову под проливной дождь, и хозяин показал мне рога дикого козла, торчащие над входом в дом.

— Неужели тот самый? — удивилась я.

— Конечно. Время идет быстро, — сказал Витачек. — Как будто все было вчера. — Он засмеялся. — Как будто вчера мы с Марией Терентьевной познакомились…

— А где это случилось?

Супруги переглянулись.

— Она пришла на наш первый митинг, — Витачек покосился на жену. — Начала выступать и вдруг…

— Иржи! — сказала Мария Терентьевна строго.

— Господи, Манечка, ведь это со всяким может случиться! И мне даже понравилось: такая славная девушка — и вдруг…

— Ир-жи! — еще строже сказала Мария Терентьевна.

— Молчу, молчу… В общем, после митинга я проводил ее домой. И с той поры — видите? — провожаю домой уже тридцать пять лет…

— Налить тебе чаю? — спросила Мария Терентьевна сердито.

— Да, время идет быстро, — задумчиво проговорил Витачек. — А мне кажется, что мы совсем не изменились! Как помню я тот день, когда в Киргизию приехал Юлиус Фучик…

Он замолчал, и я молчала тоже.

И показалось мне, что встал в этой тихой комнате Фучик, веселый и счастливый, в летней красноармейской форме, которую он получил в подарок как почетный всадник Киргизского полка; и прошел Фучик снова по гудящему от ветра Рыбачьему, и по берегу Иссык-Куля, и по тропе среди красных, пылающих утесов…

— Вы видели Густу? — спросила Мария Терентьевна.

Разве могла я не видеть в Праге Густу…

Она жила в том же доме, где когда-то они жили с Юлиусом. Мы сидели с ней рядом, близко; я видела ее лицо, слегка усталое, поблекшее, как нежный цветок, и эти блестящие, горячие глаза — глаза человека, который ничего не забыл…

Мы сидели с Густой рядом; она показывала мне страницы, исписанные ровным мелким изящным почерком, почти без помарок, и медленно перекладывала их одну за другой. Страницы были тонкими, буквы написаны слабо, почти без нажима карандаша. Но столько в этих страницах было силы и правды, столько несгибаемой страстной любви к людям, что не существовало на свете огня, который мог их сжечь, сердца, которое могло бы их позабыть.

То была рукопись «Репортажа с петлей на шее».

…Но здесь Иржи Витачек снова начал свой рассказ.

И я медленно, словно просыпаясь, вернулась из Праги в Пржевальск.

Наступил вечер, дождь давно перестал, а мы все сидели за столом. Порывшись в ящике, хозяин вынул фотографию, где была снята в парке большая группа — пожилые усатые люди с такими же пожилыми добродушными женами. Это были бывшие члены чехословацкого кооператива, живущие здесь по сей день. Неожиданно Витачек сказал, что он ездил недавно к себе на родину, и так увлекся рассказом о поездке, что мы совсем забыли о сне. Потом они с женой запели чешские песни, я стала им робко подпевать, и когда мы хватились, за окном уже голубел рассвет.

Спать меня уложили на хозяйской кровати, на мягком пуховике. Но я долго не могла уснуть. Сухой тмин, лежащий у изголовья, пахнул полем. Вдруг неожиданно я уснула, точно провалилась в сон; мне приснилось, что под окном вдоль улицы Ленина бежит светлая Влтава, за ней синеют Высокие Татры и пастухи в белых куртках играют на цимбалах.

Так прекрасны и удивительны были эти видения, что я засмеялась во сне. Что говорить, видно, тмин украшает не только мясо и хлеб, но и сны.


Когда утром я проснулась, хозяина моего не было дома.

Он пришел только через час, чисто выбритый и озабоченный, в парадном костюме и еще более высоком воротничке, подпирающем красные морщинистые щеки. Накануне вечером я обмолвилась, что хочу проехать в Кой-Сары, он где-то раздобыл машину и предложил проводить меня. Мария Терентьевна сказала, что она тоже поедет.

Мы отправились в путь по крутым горным дорогам. Когда мы уже изрядно отъехали от Пржевальска, спутник мой, помявшись, спросил, не хочу ли я пройти к тропе, ведущей в ущелье. И хотя я там была только вчера, я сказала, что, конечно, хочу.

И вот, оставив машину внизу, мы снова идем по тропе.

Мы скользим по каменным обломкам, мимо отвесных пламенеющих срезов красного песчаника. Витачек с женой шагают так, что мне за ними не угнаться. Только сейчас я поняла, за какими спутниками увязалась: это были настоящие бывалые альпинисты. Они шагали свободно и быстро, а я, поминутно спотыкаясь на скользких камнях, торопилась за ними.

— Тмин, — сказал Витачек на ходу и, сорвав легкий зеленый зонтичек, бросил в рот несколько зерен. — А это болиголов, видите? — сообщил он, жуя тминные зерна. — Тоже зонтичное. Но, между прочим, яд. А вот это наш тянь-шаньский дом — знаменитые местные ели. Под ними можно спрятаться в любой дождь: ни одна капля не просочится…

Он шел по горной тропе, как по своему саду, — все было ему знакомо. Ветер развевал его мягкие седые волосы. Мария Терентьевна; сухощавая, в войлочной сванской шапочке, с маленьким рюкзаком за плечами, легко шагала вслед за ним. Было видно, что они брали вместе не один подъем в своей жизни, взбирались не на одну гору.

— По каким тропам вы здесь уже ходили? — спросила я и остановилась, чтобы вытереть лоб.

— Здесь все мое, — ответил Витачек просто.

Мы пошли еще вверх и наконец остановились.

Могучий кустарник подступал к самой тропе; был виден обрыв с его тревожной и таинственной прелестью, растущие по склонам папоротники, малахитовый мох и где-то в глубине светящийся поводок ручья.

Шум реки сюда еще не добирался, но в воздухе уже дрожал, как виолончельная струна, ее далекий протяжный голос. Я глядела на травы и мхи, на деревья и горячие камни, полная того счастья и покоя, какие приносит людям природа.

Иржи Витачек стоял рядом с женой, и оба они, подняв лица к солнцу, смотрели куда-то вверх.

Я тоже посмотрела вверх и увидела горный пик, весь позолоченный солнцем, с голубым, сверкающим снегом на вершине.

— Пик Юлиуса Фучика, — сказал Витачек строго, и я закрыла глаза, как от ожога.

Третий раз звучало здесь это имя, и третий раз Юлиус Фучик приходил сюда, чтобы сказать: «Люди, я жив, я с вами».

Не знаю, сколько времени я простояла здесь. Когда я наконец оглянулась, Витачека с женой не было возле меня.

Не торопясь я пошла по тропе вверх и вышла к поляне перед ущельем.

Иржи Витачек и Мария Терентьевна были там.

Они стояли возле знакомого мне круглого камня с надписями, взявшись за руки, и глядели на него, Сванская шапочка Марии Терентьевны съехала назад, щеки разрумянились, в глазах сиял влажный застенчивый блеск. На секунду мне даже показалось, что я увидела в них слезы.

Муж стоял, держа ее пальцы своей крепкой старой рукой, в другой руке у него был зажат молоток.

Неслышно обойдя тропу, я посмотрела из-за его плеча на камень.

На камне была высечена новая надпись:

«26 июня 1963 года день нашей свадьбы.

Мы вместе, мы любим друг друга».

ПРИЕЗД МИССИС АЛЛЕН

С Маргарет Аллен я познакомилась в Москве.

Дело было так. Она привезла мне письмо от миссис Джонсон, которую я узнала еще во время поездки в Англию. В конверт был вложен листок, исписанный неразборчивым почерком, и носовой платочек с уголком, вышитым собственными руками Сибилл Джонсон. «С моей любовью и лучшими пожеланиями» — кончалось это письмо, в котором моя английская знакомая сообщала, что в Москву едет ее друг, художница, и просила быть к Маргарет Аллен такой же радушной и доброй, какой я была к ней самой.

Сибилл Джонсон мне очень нравилась. Это была славная женщина, страстный борец за мир, участница знаменитого «Каравана матерей», с которым она проехала по многим странам Европы. Прочтя письмо, я спросила миссис Аллен, чем могу быть ей полезна.

Передо мной сидела розовощекая моложавая дама в вязаном, горохового цвета джемпере и широкой юбке. На плечи ее был с декоративной небрежностью накинут мохнатый шерстяной шарф. Она сидела, заложив ногу за ногу, затягивалась сигаретой и рассказывала о своих планах.

Миссис Аллеи приехала, чтобы сделать серию зарисовок Москвы и сопроводить их собственным текстом. Она вынула папку со своими английскими рисунками и показала их мне. Это были акварельные портреты, выполненные изящно, но с той осмотрительной старательностью, которая, как мне кажется, никогда не может заменить непосредственности увлеченного воображения.

— Что вы успели посмотреть в Москве? — спросила я.

— Я была в Большом театре, — сказала она, глядя на свои рисунки. — Посетила вашу картинную галерею. Осмотрела все станции метро. Они очень красивы, — нервно сказала она, и я почувствовала, что она чем-то очень озабочена.

— Какие у вас планы дальше?

— Я хочу узнать, как живут москвичи, — сказала она горячо и немного запальчиво, словно с кем-то спорила. Пожалуй, даже слишком запальчиво для англичанки. — Мне хочется встретиться с людьми, побывать у них дома. В обыкновенной квартире, у самых обыкновенных людей. Вот что мне нужно.

— По-моему, это очень просто сделать.

— В самом деле? — Миссис Аллен покосилась на меня, как недоверчивая птица.

— Это очень просто сделать, — повторила я. — Что еще вам хотелось бы увидеть?

— Понимаете… — начала миссис Аллен и вдруг замолчала. У нее была довольно странная манера умолкать в середине фразы и погружаться в собственные мысли. — Понимаете, я не говорю по-русски! И я попросила, чтобы мне дали переводчицу. Это очень милая молодая девушка. Ее зовут Катья. Она просила, чтобы я называла ее Кэт, и я называю ее Кэт. У нее хороший английский. Вполне хороший. И вообще она славная девушка…

Миссис Аллен снова умолкла.

У нее были светлые локоны, и вначале казалось, что она пепельная блондинка. Но потом я увидела, что у нее полно седых волос. Она была здорово седая, если правду говорить. Но кожа у нее была хорошая: тонкая, с фарфоровым румянцем. И фигура отличная: Маргарет Аллен сидела в кресле, держась прямо, как штык. На тонкой шее поверх джемпера блестели три нитки найлонового жемчуга.

— Понимаете… — снова начала она и вдруг затараторила так быстро, что я с трудом могла за ней угнаться. Дикция у нее была удивительно неразборчивая. — Кэт очень славная. Но она все время возит меня на метро. И показывает все время одно и то же! Новые дома и новые улицы. Мы уже были с ней — как это у вас называется? — Она заглянула в записную книжку. — Юго-Запад. Это очень хороший новый район, но я хотела посмотреть еще что-нибудь. Тогда она меня повезла — как это у вас называется? — проспект Мира. И там тоже очень хороший новый район. И тоже новые дома, новые магазины, новые бульвары. И все очень красиво. А ведь у вас есть и старые здания! Не все у вас живут одинаково, я это знаю. В Англии мне говорили: русские вас никуда не пустят. Вы все равно не поймете, как они живут. «Вы не знаете русской души» — так сказал мне один мой друг. Наверное, я действительно не знаю русской души! И я опять попросила Кэт, но Кэт опять меня повезла — как это называется? — Она заглянула в записную книжку. — Кутузовский проспект. И там опять новые дома, новые кино… Но ведь я не ребенок!

Неожиданно она снова умолкла и стала быстро и нервно укладывать свои рисунки в папку. В ее ушах были серьги, похожие на древние египетские печати; при каждом движении серьги покачивались.

— Понятно, — сказала я. — Вы действительно не ребенок. Ребенок — это Катя, или, как вы ее называете, Кэт. Но вам совершенно не стоит сердиться на нее за это. В Москве действительно много новых зданий. Кроме того, когда приезжают гости, хозяевам хочется показать свой дом прибранным. Ничего плохого в этом нет. Но если вы хотите, я могу показать вам и старую Москву, пожалуйста! У меня сейчас есть немного свободного времени. Хотите со мной поехать?

— О! — Глаза Маргарет Аллен заблестели. — О! О! — повторила она. — Вы действительно предлагаете мне это?

— Вполне серьезно. Поедем, и все. Только оденьтесь теплей.

— Мы поедем метро? — тревожно спросила она.

— Нет. Не метро и не такси. Мы поедем автобусом. Только оденьтесь теплей.

У Маргарет Аллен было зеленое пальто, в каком в эту пору года можно ходить только в Сочи. Она натянула поверх своего джемпера белый свитер, нахлобучила на голову вязаную шапку, обмотала теплый шарф поверх воротника. Ноги она засунула в высокие меховые сапоги и сразу стала в таком виде «похожа на пленного немца под Сталинградом. Серьги из ушей она не вынула, и египетские печати раскачивались при каждом ее движении.

— Хорошо? — победоносно спросила она.

— Просто замечательно! Сейчас вы можете ехать куда угодно.

На улице стояла стужа. Северный, ледяной ветер сшибал с ног, широкое пальто моей спутницы сразу надулось, как парус. Ноги ее в меховых сапогах разъезжались на обледеневшем асфальте, шапку сдувало с головы… Уцепившись за мой рукав, она храбро шагала к остановке.

Мы влезли в переполненный автобус. Проход был забит пассажирами, водитель торопился, и мы раскачивались и толкали друг друга, точно кегли в ящике. Сквозь замерзшие стекла просачивался морозный голубоватый свет. Толстый шарф, которым моя спутница обмотала шею, не давал ей повернуть головы, шапка сбилась на затылок, но лицо сияло: она явно была довольна.

Автобус остановился, и мы вышли.

Это был один из переулков у Горбатого моста, — пожалуй, самый старый и самый обветшалый тупичок из всех сохранившихся от прежней Москвы. Вдоль тротуара стояли покосившиеся двухэтажные домики с изрядно ободранной обшивкой. Ступеньки, ведущие к дверям, потрескались и обвалились. Пройдя сквозь калитку, мы оказались в заснеженном дворе; посреди его стыла под ветром старая узловатая липа. В глубине двора пожилая толстая женщина в плюшевой кофте развешивала на веревке одеяла.

— Вот… — сказала я и показала на все это широким жестом гида, который наконец-то привел экскурсантов к пирамиде Джосера. — Вот то, что мы получили от старой Москвы в наследство, так сказать. Никакого сходства с Кутузовским проспектом, как вы видите.

Я обернулась к своей спутнице, но ее словно ветром сдуло. Она стояла у крыльца, вытянув шею, и глядела на обшитую клеенкой дверь с двумя ящиками для почты.

— О! — сказала она умоляющим голосом. — Если бы мы могли зайти сюда! Если бы только можно было зайти и поговорить!

— Ну что ж! Давайте попробуем. Правда, не так-то удобно напрашиваться в дом к совершенно незнакомым людям. Но давайте попробуем.

Возле нас вертелись два мальчугана лет шести. Миссис Аллен в ее меховых сапогах и гренадерской шапке притягивала их, точно магнит. Заложив руки за спину и приоткрыв розовые рты, они безмолвно разглядывали ее.

— Здорово, орлы! — сказала я. — Кто живет в этой квартире, по-вашему?

— Тетя Клава! — сказали они хором, не отрывая от моей спутницы глаз. — Она сейчас одеяла будет выбивать. Во-он там…

Тетя Клава, запахнув плюшевую кофту на толстой груди, в эту минуту взялась за выбивалку. Она повернула ко мне румяное лицо.

— Из жилуправления? — сказала она.

— Нет. Понимаете, тут одна дама… Она художница, приехала из Англии. Ужасно хочет попасть в московскую квартиру, посмотреть, как мы живем.

— Музеев им не хватает, — сказала тетя Клава без всякого удивления. — Пошла бы лучше в Третьяковку или там в Успенский собор.

— Ну уж ладно, тетя Клава, — сказала я. — Пригласите ее, если вам не трудно. А то ей все кажется, что мы от нее что-то прячем.

— А чего тут прятать? — спросила тетя Клава по-прежнему без всякого удивления. — Старый дом и есть старый дом! Чего особенного?

Она поправила платок, сползающий с седой головы, и направилась к посетительнице. При виде ее миссис Аллен вся пришла в движение, как ива под ветром, и ринулась навстречу.

— Доброго здоровья! — произнесла тетя Клава и с достоинством протянула прямую, как дощечка, руку. — Заходите…

В сенях стояла кадушка с квашеной капустой. На окне умывалась рыжая кошка. Она посмотрела на нас и продолжала тереть лапкой уши.

У тети Клавы была небольшая комната. Посреди, у дивана, стоял накрытый вязаной скатертью стол, рядом с ним комод, телевизор, шкафчик с посудой. В смежной, совсем маленькой, комнатке умещались только большая кровать с горкой подушек и платяной шкаф. На низеньких окнах зеленели аспарагус и герань. В аквариуме, шевеля плавниками, висели, как привязанные, золотые рыбки. На полу, в углу, лежали книги, сложенные в стопку. Все вещи, выскобленные и отмытые до блеска, устрашали своей беспощадной чистотой.

— Вы уж извините, — сказала тетя Клава. — У меня полный разгром.

— Что она говорит? — спросила миссис Аллен.

— Она просит извинить, что у нее не прибрано.

— Но здесь очень уютно! Веет приятной стариной… — Миссис Аллен озиралась, разглядывая стены. — А нельзя ли узнать, какая у нее семья? Много человек живет в этой квартире?

— Что она говорит? — спросила тетя Клава.

— Она говорит, что ей у вас очень нравится, и спрашивает, много ли человек живет здесь.

— Четверо. Сейчас нас четверо. Дочка, сын с невесткой и я. А когда был жив мой старик, нас было пятеро.

Тетя Клава сидела напротив нас; платок она сняла с головы и накинула на плечи. Она подняла руки и аккуратно пригладила ладонями свои седые волосы.

— Вот на этой кровати я родилась, — сказала тетя Клава. — И моя мать тоже родилась на этой кровати. Это очень старый дом, мы живем в нем давно.

— Что она говорит? — спросила миссис Аллен. Она тоже разделась и сидела в своем гороховом джемпере и гренадерской мохнатой шапке. — Спросите, у нее пожалуйста, что делают ее дети…

Но не успела я перевести, как раздался страшный грохот.

Домик легонько покачнулся, кошка на окне перестала умываться и прыгнула вниз. Миссис Аллен остановилась на половине фразы, приоткрыв рот. Я никогда не видела, чтобы человек так быстро бледнел: кровь отхлынула от ее лица мгновенно, она покрылось иссиня-восковой, смертельной белизной. В ее глазах я увидела ужас и тотчас поняла, что ей пришло в голову.

Под окном поднялось густое облако пыли. Она медленно оседала на чистый, молодой снег.

Я покосилась на тетю Клаву. Ее лицо было безмятежно.

— Прикончили! — сказала она. — Дом номер пять прикончили. А наш дом — номер седьмой. Его на следующей неделе обещают ломать. В новую квартиру переезжаем, слава те господи!

— Что она говорит? — взвизгнула миссис Аллен и вскочила.

— Все в порядке, — сказала я. — Мне кажется, нам стоит выйти на улицу. Там можно увидеть кое-что интересное.

В узком переулке, зарываясь в кучи снега, с трудом разворачивался бульдозер; облако пыли все еще витало над ним. На месте соседнего дома возвышалась гора разломанных досок, мусора и битого кирпича. Молодой щекастый парень в сдвинутой набекрень ушанке примеривался, высунувшись из кабины бульдозера, пройдет ли машина между столбами. Поодаль, на противоположной стороне, за ним с детским любопытством наблюдали две старушки в платочках.

— Эх, не горюй, Маша, будешь наша! — самозабвенно крикнул парень и двинул бульдозер к покосившемуся флигельку в глубине двора. Старушки счастливо перекрестились.

— Что он говорит? — прошептала миссис Аллен.

— В общем, это трудно перевести. Примерно так: «Не плачь, Мэри, войдешь в двери» или что-то в этом роде. Смотрите, сейчас будет самое интересное!

Примерившись, бульдозер легонько ударил панцирной грудью в стену. Стропила с утиным кряканьем встали дыбом, и мы увидели поразительное зрелище: крыша на долю секунды приподнялась над домом, словно хотела улететь, как ковер-самолет. Потом она рухнула вниз, раздался грохот, стена обвалилась, обнажив печку и угол с голубыми обоями. Бульдозер ударил второй раз — рухнула и печка, над горой мусора взвился столб пыли, покатилось пустое ржавое ведро. Бульдозер, глухо урча, стал пятиться назад.

— Мамаша! — закричал парень в ушанке, высунувшись из кабины и глядя на окаменевшую миссис Аллен. — Шли бы вы лучше отсюда, мамаша! Дом сносить — не блох ловить: зацепит вас, потом не распутаешься…

— Что он говорит? — пролепетала миссис Аллен, поправляя шапку. — Что здесь происходит, объясните мне ради бога…

— Ничего особенного. Сносят старые дома. Тут по плану будет совершенно другая улица. А людей, которые жили здесь, уже переселили в новые кварталы. И тетю Клаву, у которой мы были, тоже скоро переселят. Она получает новую, хорошую квартиру. Но теперь давайте пойдем отсюда, не будем мешать ему работать.

— Не горюй, Маша! — упоенно крикнул веселый водитель бульдозера и стал подбираться к другому флигелю.

— О, нет, пожалуйста, нет! — умоляюще сказала моя спутница. — Не будем уходить! Я еще хочу посмотреть… Я еще должна понять… О, пожалуйста, нет!

— Ладно, — сказала я. — Останемся, если уж вам так хочется. Только отойдем в сторонку.


На следующий день после встречи с миссис Аллен я уехала в командировку. Первое, что я увидела, когда вернулась домой в Москву, была записка, лежащая у телефона:

«Звонили из больницы. Миссис Аллен заболела, ей сделали операцию. Она просила к ней приехать, как только вы вернетесь».

Перечтя записку, я побежала в редакцию. Навстречу по коридору шла секретарша, хорошенькая девушка с челкой, недавно поступившая к нам.

— Тут для вас есть записка, — сказала она и с интересом посмотрела на меня.

Я развернула сложенный вчетверо листок:

«Звонили из больницы. Миссис Аллен заболела, ей сделали операцию. Она просила к ней приехать, как только вы вернетесь».

По пути в больницу я все время думала о бедной миссис Аллен и старалась представить, что с ней произошло. Заболеть в чужом городе всегда печально. А если вдобавок не знаешь языка… Нет, ей действительно не повезло.

Честно говоря, до той поры я понятия не имела, что в Измайлове построили такую большую новую больницу, На заснеженной площади среди новых кварталов возвышались огромные корпуса. Пока дежурная вела меня, я расспрашивала о пациентке из Англии. Сестра рассказала, что у миссис Аллен был аппендицит, очень запущенный к тому же, и едва ее привезли из гостиницы, как немедленно положили на операционный стол. Операция прошла хорошо, скоро ей разрешат вставать.

Так мы дошли до палаты. Сестра открыла дверь. Маленькая светлая комната была пуста.

— Уже поднялась, — сказала сестра. — Шустрая какая! Наверное, сидит в холле…

Но в холле миссис Аллен не оказалось. На диване, оживленно разговаривая, сидели три старушки в байковых халатах. Лучи зимнего солнца лежали на хорошо натертом паркете.

— Видите вашу англичанку? — спросила сестра.

Я огляделась. Миссис Аллен не было.

— Вот она! — сказала сестра.

Я опять огляделась. Миссис Аллен и признака не было.

Старушки, запахнувшись в халаты, продолжали разговаривать. Сестра потянула меня вперед.

— Да вот же ваша знакомая! — недоуменно повторила она.

И тут в одной из старушек я узнала миссис Аллен.

Едва сняла она с себя гренадерскую шапку и широкую, как кринолин, юбку, едва осталась без губной помады и лака для волос, как сразу стало видно, сколько ей лет. Из-под длинной больничной рубахи высовывались худые, костлявые ноги в тапочках, пряди седых волос уныло свешивались вдоль похудевших щек.

— Дарлинг! — пролепетала она, увидев меня.

Она сделала порывистое движение и тут же, охнув, схватилась за бок. В ее глазах я прочла испуг, смятение, мольбу… Обхватив ее за талию, я повела бедняжку в палату. Она опиралась на меня всей своей тяжестью, тяжело дышала, в глазах ее были слезы, и опять я угадала в них испуг и непонятную мне мольбу…

Устроившись в постели, она взяла меня за руку.

— Я знала, что я нездорова, — сказала она шепотом. — Знала давно. Я часто чувствовала слабость и эти странные, неожиданные боли… Но я так боялась пойти к врачу! Одинокой женщине очень страшно болеть. И потом… Я не могу сказать, что я бедна, У меня есть небольшой капитал, оставленный в наследство отцом. Боже мой, его так легко потерять! Как же я буду тогда жить?

— Помилуйте, ведь вы же художница, у вас есть профессия…

— Что вы! — Она показала головой. — Живописью можно заниматься, только если у вас есть капитал или вы где-то служите, имеете другую специальность. Человек, как правило, не может прожить на деньги, которые дает искусство. Это я знаю.

— Ну, теперь вам уже вырезали ваш аппендикс, и вы можете успокоиться. Самое страшное позади.

— О, если бы это было так! — сказала она, словно умоляла кого-то, невидимого мне. — Если бы это было так! Но мне все время кажется, что самое страшное впереди. Я боюсь… — Она потянула меня к себе слабой, горячей рукой. — Я боюсь… — повторяла она шепотом. — Если бы вы только знали, как я боюсь, что у меня что-то ужасное, неизлечимое… Рак! — сказала она одними губами, и я увидела на ее лице ужас.

— Перестаньте выдумывать. У вас был самый банальный аппендицит, и все. Только немного запущенный. Очень хорошо, что вы от него избавились.

— Нет, нет! — торопливо сказала она. — Этого никто не может знать!

— Послушайте… — Я погладила ее по руке. — Через несколько дней вы вернетесь в гостиницу. Но если вас мучают страхи… Я могу рассказать об этом врачу, и вам, для вашего спокойствия, сделают здесь все исследования.

Но едва я пыталась подняться, как миссис Аллеи снова хватала меня за руку, и я чувствовала, как эта худая, как куриная лапка, рука дрожит. Я смогла уйти только тогда, когда она наконец уснула.

Маргарет Аллен лежала на спине, чуть отвернув голову. Плотно сжатые веки вздрагивали. Но даже во сне лицо ее было испуганным и печальным.


Прошло несколько дней, и я услышала в телефонный трубке знакомый голос. Моя английская знакомая восторженно сообщила, что у нее оказалось все в порядке и она скоро выписывается из больницы. Прошло еще две недели, и раздался звонок уже из гостиницы. На радостях я пригласила художницу к себе домой пообедать.

Открыв дверь, я увидела перед собой прежнюю Маргарет Аллен, подтянутую, с подкрашенными розовой помадой губами и безупречной прической. Только теперь на ней была кокетливая, похожая на кастрюльку шляпа, а гороховый джемпер заменила красная пушистая блуза с большим вырезом.

— Лавли! — воскликнула она, с любопытством озираясь. — Уондерфул!

После рюмочки русской водки щеки ее порозовели. Она болтала, показывала зарисовки, сделанные в больнице, свои московские этюды… Вторая рюмка еще больше подбодрила ее. Когда мы приступили к кофе, она тараторила без умолку, рассказывала о маленьком городке, в котором живет, о том, как празднуют в Англии рождество и Новый год, о подарках, которые дарят перед рождеством друг другу… Но — удивительное дело! — чем больше она говорила, тем ясней я чувствовала: она думает в эту минуту о чем-то совсем ином. Во всяком случае не о том, о чем сейчас рассказывает.

— Что вы делали во время войны, Маргарет? — спросила я неожиданно для самой себя.

Она посмотрела на меня, наклонив голову набок.

— Это странно, что вы именно сейчас спросили об этом, — произнесла она задумчиво. — Очень, очень странно!

Отхлебнув большой глоток кофе, она закурила.

— Во время войны я жила в Лондоне, — сказала она. — Когда начались бомбежки, я пошла работать шофером на санитарной машине. Вообще-то я неплохо водила автомобиль. Но это совсем не то, что управлять тяжелой санитарной машиной. Это, знаете, совсем другое дело: ездить ночью с потушенными фарами, когда на улицах нет ни одного огня, подбирать раненых и отвозить их в госпиталь. К этому не сразу привыкнешь.

Она остановилась. Я внимательно смотрела на нее.

— Один раз я везла в машине мальчика лет четырнадцати, у которого снесло половину лица, — сказала она медленно. — А другой раз бомба попала в большой госпиталь. Я думала — я никогда не смогу этого забыть. И все-таки забыла. — Она затянулась папиросой. — Я не была трусихой, в общем. Но одно дело — не бояться бомбежки, а другое — выдержать, когда увидишь то, что после бомбежки бывает.

Я налила ей чашку горячего кофе.

— Спасибо, — сказала она. — Очень вкусный кофе. Вы не удивляетесь, что я так много болтаю? Вообще-то о нас, англичанах, говорят, что мы молчаливы. Это чепуха. Когда человеку необходимо что-то сказать, он все равно скажет — будь он англичанин, француз или русский. Скажет, потому что он человек.

Она придвинула к себе чашку.

— Когда я была там, в вашей больнице, что-то переменилось во мне. Не только потому, что все были ко мне очень добры. И не потому, что я до этого многое увидела и поняла в Москве. Может быть, потому, что я испугалась смерти? Не знаю… Когда люди начинают бояться смерти, они обращаются к богу. У некоторых людей есть бог. Пожалуй, таких даже немало на свете. — Она покачала головой. — Может быть, им спокойней, чем мне.

Миссис Аллен задумчиво посмотрела на меня.

— Понимаете… — сказала она. — Когда я ехала сюда, я хотела прежде всего увидеть то, в чем мы непохожи. И вот в больнице… Я лежала и думала: «Боже, как быстро мы все забываем!» Вот я уже забыла о том, что мы пережили во время войны. Я забыла о том, что нам одинаково дорого и одинаково ненавистно. Я ходила по Москве и искала, в чем мы различны, что нас отделяет друг рт друга. Почему? Почему мы так быстро забываем то, чего человек не вправе забыть?

Она говорила быстро, поминутно затягиваясь сигаретой; на щеках ее выступили розовые пятна.

А я смотрела на эту немолодую женщину, сидящую в моем доме, на ее диковинную, чересчур открытую кофту, на причудливый браслет, болтающийся на худой руке, и видела ее в военной форме, с распухшими, красными от бессонницы веками, за рулем тяжелой, пахнущей карболкой и кровью санитарной машины. И еще я видела руины на улицах Лондона; и ту убитую женщину в Ленинграде, в которую попал осколок снаряда, когда она стояла в очереди за хлебом; и худую девочку на вокзале в Воронеже, которую бородатый солдат кормил супом из своего котелка; и старика в горящей Одессе, что стоял у дороги и плакал; и еще многое, многое другое.

То, чего мы не забыли и никогда, никогда не сможем и не захотим забыть.

ОДНАЖДЫ У ВЕШАЛКИ

Погода переменилась сразу — и зима кончилась. Грянуло солнце, обильное, торжествующее, и лишь на бульварах кое-где темнел вдоль ограды старый грязный снег, ноздреватый, как губка. А вскоре растаял и снег.

Деревья еще были голы, но в угольной черноте ветвей уже проступала слабая малахитовая растушевка, предшествующая рождению листвы. Тропинки на бульварах не просохли, и там, где таилась влага, городская скудная земля пахла величаво и прекрасно, как в поле. Порой из-за угла прихватывал ветер, полный резвой игольчатой свежести, но воздух уже прогрелся; и голубой свет вокруг, и эта робкая нежность природы — все было невыразимо прекрасным, как бывает только весной.

Я шла по переулку, мимо деревьев и домов, мимо стоящих у тротуара машин, от которых тянуло запахом нагревшегося металла, шла к большому зданию, что возвышалось в конце переулка, блестя окнами, освещенными солнцем. Там находилась музыкальная школа, и я условилась накануне с преподавателем, что приду к нему на урок послушать его ученицу, очень маленькую и очень талантливую.

Но случилось так, что я опоздала, причем опоздала изрядно. Открыв дверь в класс, я увидела незнакомую строгую женщину в очках и сидящего за роялем толстого мальчика. Мальчик играл сонату Гайдна.

Преподавательница выжидающе посмотрела на меня сквозь очки, и лицо ее стало еще строже.

— Прошу прощения, — сказала я, попятившись назад.

— Одну минуту… — Преподавательница взяла записку, лежавшую на рояле. — Здесь фа-диез, Вова, — сказала она мальчику. — Повтори еще раз. Это, наверное, для вас… — Она протянула мне записку. — Не напрягай кисть, Вова, слышишь?

Из записки я узнала, что преподаватель вернется через час. Он великодушно не упрекнул меня за опоздание, но от этого я не почувствовала себя лучше. Держа записку в руке, я соображала, что же делать: час — это слишком мало, чтобы уйти и вернуться и слишком много, чтобы сидеть и ждать.

Было слышно, как в классе продолжает играть толстый Вова. Вдоль коридора сияли наполненные светом окна. Я шла, обступаемая звонкими ручейками гамм, просачивающихся сквозь закрытые двери. Потом где-то тревожно и счастливо запела скрипка… Как послушно останавливаемся мы, когда нас ловит на ходу летящий сквозь дверь голос скрипки, говорящий о том, что прошло, и о том, что еще обязательно будет впереди…

В вестибюле было пустынно и тихо: голые деревья за окном казались четкими и условными, как декорации. В углу вестибюля холодно поблескивали никелированные вешалки с висящими на них пальто, куртками, шарфами, плащами, детскими шапочками и пушистыми пуховыми беретами, которые так любят юные модницы.

За деревянным барьером пожилая гардеробщица вязала носки. Вторая женщина — в косынке и синем халате уборщицы — сидела позади вешалок.

— Был он раньше человек как человек, сын как сын. А теперь? И все она, змея… — сказала уборщица горестно, и я поняла, что услышала конец долгой трудной беседы, где, сколько ни рассказывай, все равно материнских обид не перескажешь.

— И чем ты им мешаешь? — вздохнула гардеробщица и потянула клубок шерсти за нитку.

— Не говори…

Уборщица махнула рукой и, взяв щетку, зашагала к лестнице. Мы остались в вестибюле вдвоем.

Словно из дальней дали, сюда, приглушенно и нежно, доносилась музыка. Лишь иногда ослепительный пассаж, как звонкий сорвавшийся с кручи водопад, прорывался в вестибюль.

Гардеробщица продолжала вязать.

Мне было видно ее полное тихое лицо, седая прядь, лежащая на щеке. От всего ее облика веяло покоем и уютом, каким-то особым, я бы сказала, деревенским уютом, хотя, наверное, она жила в Москве много лет. В ее чуть сутулой фигуре, в том, как привычно и споро вязала она носок, в клубке серой грубоватой шерсти, лежащей на коленях, было что-то заставляющее скорее представить ее в теплой и чистой деревенской избе, пахнущей свежевымытым полом, чем в застекленном холле, с его современной мебелью и керамическими вазочками.

Входная дверь хлопнула, нас обдало свежестью и ветром. Вошла девочка лет четырнадцати, в коротком пальто и высоких ковбойских сапогах; под мышкой она держала свернутые в трубку ноты.

— Ты что так рано, Катя? — Гардеробщица встала. — Ты же во вторую смену…

— Сегодня у меня дополнительные занятия. Перед концертом, тетя Маша… — Девочка расстегивала пальто.

— Руки, руки-то… Давай сюда. Давай я разотру. Все фасонишь, все без перчаток… О господи, холодные, как кочерыжки! — Тетя Маша начала растирать девочке руки. — Теперь правую давай. Правая — она всему голова. Да не тяни ты назад, потерпи…

— Это не от холода. У меня всегда руки ледяные, когда я волнуюсь, — сказала девочка, вздохнув.

— Ты что играешь — се-мольную? — спросила тетя Маша, деловито продолжая растирать пальцы девочки.

— Не се-мольную, а це-мольную, тетя Маша, — сказала девочка уныло.

— Ну, пусть будет це-мольная. Беда не велика. Так ее и Коля играл, и Володя к концерту готовил. Я ж помню. Се-мольная — она самая ходовая. И у всех получалось. Ты даже и не думай, что у тебя не получится, в голову себе такое не забирай…

— У меня третья часть не идет, — сказала девочка.

— Не идет, не идет, а потом стронется. У всех так. Теперь ступай, руки уже теплые. Пальто оставь, я сама повешу…

Она взяла пальто девочки и пошла к вешалке неожиданно легким и быстрым шагом, словно тренер на состязаниях. Старушечья спина ее распрямилась, щеки порозовели… Вернувшись, она села на прежнее место, потянула к себе клубок шерсти и опять стала похожа на деревенскую бабушку с вязаньем на коленях.

Вдруг она перестала вязать, и я увидела, что лицо ее стало напряженным. Она прижала руку к левому боку, словно хотела удержать что-то больно и грозно ворочающееся внутри.

— Схватывает… — сказала она виновато, поняв, видимо, что я это заметила. — Второй раз сегодня. От погоды, что ли? Так и жмет сердце, так и жмет… — Она перевела дух. — Но потом ничего, отпускает.

Тетя Маша еще подержала руку на левом боку, потом снова принялась вязать.

Сквозь стеклянную дверь было видно, как подъехало и остановилось у входа такси. Из него вышел шофер и заглянул в дверь. Увидев гардеробщицу, он нерешительно вошел.

— Привет, тетя Маша, — сказал он, снимая фуражку. — Лешка тут?

— А где ему быть? — Тетя Маша подняла упавший на пол клубок шерсти. — Занимается.

— Ушел не покушав, идол, — сказал шофер. — Я ему деньги завез. На завтрак. Будьте такая добренькая, тетя Маша, отдайте, когда выйдет…

— В пустыню безводную приехал, — сказала тетя Маша, продолжая вязать. — Или в лес густой. Не накормят без тебя твоего Лешку…

— Так он же не скажет.

— Он не скажет, — согласилась тетя Маша. — Ни в какую не скажет, это верно. Поклади деньги. Не тут, на столик поклади. Я присмотрю, чтоб поел.

Шофер ушел, и я спросила: — Это сын его тут учится?

— Сын. Целая история с ним. — Тетя Маша отложила вязанье. — Преподавательница наша ехала в такси, а водитель возьми и расскажи ей про сына. Шесть лет, говорит, парню, а какой-то он никакой. Целый день возле радио сидит, слушает и закорючки на бумаге выводит. Мать его спрашивает: «Ты что, Леша, бумагу портишь, это же соседа бумага, с линеечками». Сосед наш на баяне играет. А Лешка отвечает: «Я не порчу, я ноты пишу». Букв еще, подлец, не знает, а ноты пишет! Учительница прослушала все это и говорит: «Давайте заедем сейчас к вам домой, я посмотрю, что он там выводит». Приехали, взяла она в руки бумагу и видит: парень Чайковского по слуху записал. Первую часть концерта, между прочим. По-ребячьи, конечно, записал, но понять она поняла. Ну, она и взяла его к себе в класс. Пятый год с ним занимается. Пианина у него нету, так он к ней домой ходит уроки учить. На Восьмое марта в Большом театре на концерте выступал. «Серенаду» Рахманинова играл, — сказала тетя Маша с достоинством.

— Вы, наверное, на школьные концерты часто ходите, — сказала я.

— На концерты? — удивилась тетя Маша. — Я ж всегда при гардеробе — как же от гардероба отлучаться! Что у вешалки слышу, то и знаю. А за тридцать пять лет чего только не услышишь! И про се-мольную и про эф-дурную — про все слышу. И у кого какой концерт, и кто как играет, и кто о чем волнуется. Тридцать пять лет здесь сижу, всех помню. Помню, как Тишу из Ельца сюда привезли, — скуластенький такой парнишка был, и сапоги на нем отцовы, старые сапоги. Ниночку помню. Мать сильно ее кутала зимою. Разворачиваем ее у вешалки, бывало, как капусту. Хорошая такая девочка, она в прошлом году премию на конкурсе за границей получила. И Володя… Володичка был лучше всех. Вот послушайте…

И я слушала.

Я стояла у вешалки и слушала музыку, что пела и дышала вокруг меня, музыку, которой была полна душа этой старой женщины, за всю свою жизнь так и не успевшей подняться по лестнице в школьный зал, когда там шел концерт. Но музыка — волшебная властительница дум — властвовала и над нею, потому что музыка была жизнью тех, для кого она трудилась и кого любила.

Прославленные музыканты, победители на международных конкурсах, знаменитости, талантом которых восхищались знатоки музыки во всем мире, для тети Маши по-прежнему оставались мальчиками и девочками. О, это детство, которое уходит от нас незаметно и бесшумно, как звезда, и лишь в чьей-то памяти мы остаемся навеки детьми, упрямо и счастливо…

Но о ком бы ни вспоминала тетя Маша, она неизменно возвращалась мыслями к Володе.

Она считала его самым талантливым, самым умным, самым красивым. Во всей школе не было мальчика лучше Володи. Было видно, что тетя Маша очень любила этого Володю, и я не сразу поняла, что так она называет пианиста, на концертах которого я не раз бывала.

Это действительно был хороший пианист. Иногда мне казалась, правда, несколько преувеличенной его изысканная нервность и эта манера красиво и бессильно опускать руки, когда отзвучала последняя нота, а аплодисменты еще не грянули. Но многие вещи он играл хорошо, и лучше всего ему удавались Шопен и Дебюсси. Он концертировал в больших городах, выступал за рубежом, о нем писали музыкальные критики.

Глаза тети Маши заблестели, моток шерсти она сбросила с колен, как кошку, и сказала, всплеснув руками:

— Если бы вы только знали, какой это замечательный мальчик!

В это время стукнула входная дверь. Я не обернулась. А тетя Маша вдруг умолкла.

Она смотрела поверх моей головы, смотрела безмолвно и пристально, как завороженная. Лицо ее наполнялось светом, будто солнце, уже опустившееся за крыши, вернулось, чтобы осветить это старое прекрасное лицо. В ту минуту оно действительно показалось мне прекрасным.

— Володичка… — сказала она почти беззвучно. — Быть не может…

Вот тут я обернулась. И увидела, что вошел тот, кого она называет Володей.

Несмотря на ветер, голова его была непокрыта; темные блестящие волосы свободно падали ему на лоб. На нем было короткое замшевое пальто с вязаным воротником и кашне цветов радуги. Рядом с ним стояла девушка.

— Я поднимусь с тобой наверх и вас познакомлю, — сказал пианист девушке. — Слышишь? Он бывает здесь только раз в неделю: занимается с одной девочкой. Знаменитый композитор, и все-таки находит время для школы — разве не прелесть? Я вас познакомлю, и ты договоришься, когда он тебя прослушает.

— Может быть, это неудобно? — спросила девушка нерешительно. Она была высокая, длинноногая, с тонким светлым лицом; большие глаза глядели встревоженно.

— Ерунда. Он меня хорошо знает; я играю его вещи. Сейчас я вас познакомлю, и все устроится. Послушай… — Он посмотрел на нее. — Я уже говорил тебе сегодня, что я тебя люблю?

— Ты этого давно не говорил. Целых пять минут. — Девушка улыбнулась.

Он помог ей раздеться и положил вещи на деревянный барьер у вешалки, потом небрежно сбросил свое замшевое пальто. На девушке был черный свитер, она казалась в нем еще выше и тоньше.

— Ты хорошо выглядишь, — сказал пианист. — Заявляю это со всей ответственностью.

— Ох, — сказала девушка. — Как я волнуюсь, если бы ты только знал.

Тетя Маша вся подалась вперед и, кажется, перестала дышать; она даже стала на цыпочки, чтобы он ее скорее заметил. И пианист наконец ее заметил.

— А… — сказал он удивленно. — Вы еще все тут, оказывается! А я думал, вы уже на пенсии… — Он слегка пожал плечами.

— Господи, какой взрослый стал! Семь годиков было, когда пришел первый раз в шубке своей беленькой… — Тетя Маша перевела дыхание.

— Идем наверх, — сказал пианист, не глядя на нее, и взял девушку за плечо. — Можно войти в класс во время урока, это ничего. Он меня хорошо знает. И все устроится, вот увидишь.

— Как сейчас помню, в шубке беленькой… — повторила тетя Маша беззвучно и счастливо и опустилась на стул.

Пианист, не оборачиваясь, уже шел к лестнице.

Девушка на секунду задержалась, я увидела ее лицо, встревоженное, недоумевающее…

Потом она отвернулась. И я тоже отошла от вешалки.

На тетю Машу я старалась не смотреть. Не могла посмотреть на нее, и все тут.

На площадке девушка остановилась.

— Я пойду одна, — сказала она. — Уйди, пожалуйста.

— Ты что? — Пианист удивленно взглянул на нее.

— Пожалуйста, уйди. Я одна пойду.

— Да что это тебе в голову взбрело? Не понимаю…

— Послушай… — Подбородок у девушки побелел. — Ты никогда ничего не хотел понять, если чувствовал, что тебе это помешает. Господи, у меня все в душе перевернулось…

— Что за глупости ты мелешь?! — Пианист взял ее за руку. — Пошли, потом разберемся.

— Никуда я с тобой не пойду, — с силой сказала девушка и отняла руку. — И не надо мне твоей помощи. Не надо! Пойми, наконец.

— Истеричка, — сказал пианист тихо. — Еще пожалеешь.

Он повернулся, побежал вниз по лестнице и рывком схватил свое замшевое пальто, по-прежнему лежавшее на барьере. Я услыхала, как громко хлопнула дверь.

Когда я спустилась вниз, тетя Маша сидела там, где сидела раньше, и все так же вязала носок. Лицо ее было спокойным; такие каменно-спокойные лица можно увидеть у русских женщин в трудный час.

Стоя у окна, я смотрела в пустынный переулок. Прошло минут десять, и со второго этажа в вестибюль спустилась девушка. Тетя Маша подала ей пальто.

— Володя очень торопился… — сказала девушка, не смотря тете Маше в глаза. — Он просил вам передать, что завтра уезжает на гастроли. Когда он вернется, он обязательно зайдет в школу.

— Спасибо, дочка, — сказала тетя Маша тихо.

Она вдруг осторожно подняла руку и прижала ее к левому боку. Что-то в ее лице неуловимо изменилось, и я поняла, что ее опять схватило. В третий раз, и крепко. Так крепко, что щеки у нее стали серыми.

— Он обязательно зайдет, — повторила девушка.

— Конечно, — сказала тетя Маша еще тише. — Как будет время, так и зайдет.

Наверху распахнулись двери.

И тотчас же коридор наполнился раскатистым шумом, говором, стуком быстрых шагов и тем удивительным молодым ветром, какой бывает только в школе во время перемены да еще, может быть, в весеннем лесу.

ХИТРЫЙ ДОМИК

Мы выехали на рассвете.

Солнце еще не поднялось из-за гор, но дымящееся его тепло уже разлилось повсюду. Высвеченные зарей вершины гор, то в надвинутых башлыках снегов, то царственно нагие, сияли на утреннем небе. Оно было чистым, как лицо ребенка, это горное небо в пустынный и волшебный час. Лишь на самом краю, зацепившись за выступ, висело крутое белое облачко. Видавшая виды «Победа» мчала нас к каменистым грядам, обозначающим начало горной дороги.

Но едва мы начали подниматься к ущелью, как вокруг нас что-то неуловимо изменилось.

Повеял игольчатый холодок, в стекло ударил ветер. Оторвавшись от уступа, облачко летело вперед, обступаемое клубами туч. С орудийной силой грянул громовой раскат. Первые капли дождя, тяжелые, как градины, застучали по машине.

Вначале капли ударяли нехотя, словно примеривались, потом застучали все чаще, и, наконец, плотная водяная стена обрушилась с неба. Стеклоочиститель, натужно скрипя, пытался управиться с нею, но напрасно: потоки дождя окружали машину со всех сторон, делая дорогу едва различимой.

Я поглядела на водителя. Лицо его оставалось бесстрастным. В надвинутой на лоб кепке, загорелый, скуластый, он сидел, наклонившись вперед, положив на руль тяжелые руки. И старенькая «Победа», виляя на лысых своих покрышках, терпеливо и храбро лезла все вверх и вверх по крутой скользкой дороге.

Лоснящиеся от воды утесы подступали то справа, то слева; где-то внизу, в ущелье, ревела невидимая река. Сколько времени мы ехали так под дождем, прижимаясь к скалам, слыша, как на крутых поворотах сыплется в пропасть галька? Мне казалось, вечность…

И вдруг, точно по волшебству, в глаза ударила ослепительная синева.

Тучи, дымясь, уносились на восток. Глянуло солнце, утихающий дождь раскинулся, как роскошный занавес.

За поворотом показался розовый домик, прижавшийся к скале. Водитель наш снял кепку и вытер лоб.

— Вот он, хитрый домик… — сказал водитель, мотнув подбородком вперед. — Его все шоферы знают. Никак этот домик не объедешь…

Спустя несколько минут «Победа» уже шелестела колесами по усыпанной гравием площадке и остановилась рядом с тремя мокрыми грузовиками. Мы вышли.

Пока водитель осматривал машину, я пошла по тропе. Над крыльцом домика висела заржавевшая от дождей вывеска: «Чайная». Высокая горная сосна стояла рядом недвижимо, как колонна. К сосне был прибит умывальник. Тот, кто хотя бы однажды умылся в горах ледяной водой, взятой из ручья, знает, какое это блаженство. Она смывает все: пыль, усталость, годы…

Умывшись, я вошла в домик. Три столика в чайной были заняты.

У дверей сидел пожилой, коротко стриженный человек с седыми усами и ел гуляш. Дальше я увидела за столиком высоченного верзилу в синем мокром комбинезоне, перед ним стояла бутылка фруктовой воды и открытая банка со шпротами. Возле окна сидел курносый молодой парень в кожаной куртке и читал потрепанный «Огонек». Перед ним на столе ничего не было.

Четвертый столик был пуст. Я села.

— Люба! — крикнул верзила недовольно. — Долго я дожидаться буду?

Из двери за стойкой вышла девушка в голубом сатиновом платье и красных босоножках. Поверх платья белел чистый, но не по размеру большой фартук с кармашками. Глаза у девушки были голубые, из-под косынки выбивалась аккуратно подстриженная белокурая челочка. Девушка прошла мимо стола, где сидел верзила, как мимо пустого места, и остановилась возле меня.

— Что будете кушать? — спросила она, глядя поверх моей головы.

— Люба! — сказал верзила, но уже поскромней. — Полчаса дожидаюсь. Ты же мне весь график ломаешь.

— Есть гуляш, — сказала мне Люба. — Есть куры с картошкой.

— Вот сейчас жалобную книгу стребую, — проговорил верзила без всякой уверенности в голосе, выложил всю коробку шпрот в глубокую тарелку и стал есть.

— Чай будете пить? — спросила меня Люба, не оборачиваясь.

Парень у окна продолжал читать «Огонек». Я заметила, что он сосредоточенно читал самые нижние строчки, где был адрес типографии и номера телефонов.

Приняв заказ, Люба отошла от меня. На мочке ее маленького, нежно вылепленного уха темнела родинка.

— Два часа на дожде под машиной лежал, сцепление забарахлило, — сказал верзила, ни к кому не обращаясь. — Промок, как дьявол, всего трясет…

— Ничего, высохнешь, — заметила Люба, проходя мимо него. — Сказала не подам, значит, не подам. Водителям не положено.

— Как же вы план без подачи выполните? — Верзила саркастически усмехнулся.

— Ты про наш план не заботься, — сказала Люба строго. — Нашел себе заботу. Сколько вас, таких заботливых, в кювете у дороги валяется… — Люба подошла к столику возле окна, где сидел парень, читающий «Огонек». — С вас сорок четыре копейки, — сказала она, и маленькое ее ухо стало пунцовым.

— Еще стакан чая, — сказал парень быстро и отложил в сторону «Огонек». Но Люба тут же отошла.

Я видела худенькую прямую ее спину, острые плечи. Походка у нее была удивительно легкая. Парень смотрел ей вслед.

Открылась дверь, вошел наш водитель; мокрые его волосы были приглажены. В дверном проеме сверкнули лиловые склоны гор. Умытый дождем дуб стоял, небрежно облокотившись о скалу, как гусар. Какая-то пичуга бесстрашно села на его могучую ветвь.

Люба принесла на подносике гуляш и два стакана чая. Один стакан она, не глядя, поставила перед парнем, сидящим у окна, другой понесла пожилому человеку с седыми усами. Поставив чай, она присела возле него на табуретку.

— Все переживаете, дядя Федя? — сказала она участливо, подперев подбородок круглым кулачком. — Вот уже и год прошел… Как внучек ваш, — наверное, вырос?

— А что ему делать? — сказал дядя Федя и вздохнул. — У детей одно занятие: растут себе, и все. Славный такой мальчишечка, веселый… — Он опять вздохнул.

— Вот уже целый год прошел, — повторила Люба, — а вы все убиваетесь, дядя Федя. Вы же со своими живете, не с чужими людьми, — с дочкой, с зятем…

— Это верно, — сказал дядя Федя. — Дочка у меня хорошая, на зятя тоже пожаловаться не могу… Но тебе, Люба, не понять. Ты еще молодая, Люба. Вот ты говоришь: год прошел, как Варя умерла. Но как же можно через год забыть человека, если ты с ним столько лет прожил? Вернусь я после рейса, поставлю машину на базу, иду домой и еще издали на окна смотрю. Варя моя, бывало, как бы я поздно ни возвращался, всегда меня ждала. И в окне у нее свет был. А сейчас иду и смотрю: темно в моих окнах, нигде ни огонька. Конечно, я понимаю: дочке с зятем утром рано вставать, внук уже спит… Понять понимаю, а стою перед домом, как столб, и смотрю на темные окна. И войти не могу. Нету моего огонька, Люба, — сказал он и так сжал руку в кулак, что пальцы его побелели. — Нету моего огонька.

Люба хотела что-то сказать, открыла рот и опять закрыла.

— Может, еще вам чайку принести? — наконец произнесла она дрожащим голосом.

— Ехать пора, — сказал дядя Федя и неловко поднялся со стула. — Рейс дальний, только к вечеру доберусь. Бывай здорова.

Сутулясь, он пошел к выходу. Через несколько минут под окном зафыркал мотор, тяжелый «МАЗ» развернулся и выехал на дорогу.

Задумавшись, Люба стояла у двери.

Верзила в синем комбинезоне ел шпроты из глубокой тарелки, как борщ. Парень у окна все глядел в «Огонек». Стакан с чаем стоял перед ним нетронутый.

— С вас сорок семь копеек, — наконец сказала Люба холодно, подходя к окну.

— Двойную порцию сахара, — быстро и неуверенно сказал парень.

— Я двойную положила, — сказала Люба, глядя в окно. — Куда ж еще, и так ложку провернуть нельзя. И вообще не понимаю, чего ты расселся. Хочешь из графика выйти, что ли?

— Любочка, — сказал парень торопливым шепотом. — Подожди минутку, Любочка. Я хочу, чтоб ты поняла…

— Чего уж тут понимать! — сказала Люба громко. — Вызвали в суд за хулиганство. Получишь пятнадцать суток, и все. Тут понимать нечего.

— Ты только выслушай меня… — сказал парень с отчаянием, но Люба повернулась к нему спиной.

Подойдя к нам, она села на свободный стул и засунула руки в кармашки фартука.

— Вчера к нам два иностранца приезжали, — сказала она. — Из Ге Дэ Эр. Инженеры, на стройку ГЭС ехали. Можете представить, свежего хлеба не едят!

— Как это? — удивился наш водитель.

— Они сухой едят. Дядя Федя сказал. Подсушат его на печке, тогда кушают. Я сегодня полбатона сожгла, пока научилась.

— Они что, еще приедут?

— Кто их знает. Это я на всякий случай. Может, приедут, может, нет. Вам чаю дать или компот?

— Получи с меня, — сказал верзила.

Он вылил в стакан остатки фруктовой воды и с отвращением ее выпил.

— Рубль тридцать, — сказала Люба, собирая посуду.

— Железный ты человек, Люба, — вздохнул верзила и надел поверх комбинезона промасленную куртку. — Из таких, как ты, шайбы делают.

Он нахлобучил на лохматую голову кепку и пошел к дверям. Наступила тишина. Мы чинно пили пахнущий мятой чай.

— Дай хоть компота, — растерянно сказал парень.

— Пятьдесят пять копеек за все, — произнесла Люба металлическим голосом и поставила перед ним стакан с компотом. — И журнал отдай, Петя. Третий раз его читаешь, наизусть можно выучить.

— Ты сядь на минуту, Любочка, — сказал Петя умоляюще. — Только на одну минуту!

Люба села, крепко сжав губы.

— Я тебя вчера весь день искал, — сказал Петя убитым голосом.

— Что я, гриб подберезовый? — Люба глубже засунула руки в карманы фартука. — Меня искать нечего.

— Поговорить с тобой надо. Разве здесь поговоришь?

— А что ты мне можешь сказать? — Люба неожиданно рывком повернулась к нему, глаза ее наполнились слезами. — Что? Что? Прославился на весь поселок, скандалист несчастный. На комсомольской витрине твой портрет повесили: висишь красавец — куртка разорвана, под глазом синяк… Ну, чего ты в драку с ним полез?

— Слушай, — вдруг сказал Петя твердо и положил на стол обе руки. — Слушай теперь, я все сначала тебе расскажу. Все расскажу, как было. Когда Хромов пришел работать к нам на базу, меня ребята предупредили: с ним надо поаккуратней. Если чего попросит, делай без отказу, иначе он тебе припомнит не раз и не два. Они сказали, я послушал и из головы выбросил: мне это ни к чему. Прошел месяц, идет Хромов мимо меня и говорит будто мимоходом: «Слушай, Костюченко, заезжай сегодня по пути в Чернореченский совхоз, захватишь мне три мешка картошки, я уже договорился с ними». Я отвечаю: «Как же это по пути, Павел Степанович? Сто пятьдесят километров крюку. Пусть диспетчер наряд выпишет, тогда поеду, пожалуйста». Он покосился на меня и отвечает: «Ты, Костюченко, как я вижу, чокнутый. Умный человек так отвечать не будет». Сказал — и проехало. Ну, еще месяц прошел, все тихо. И вдруг меня переводят на верхнюю стройку. Там рейсы самые тяжелые и, главное, уезжаешь надолго. А я к экзаменам готовлюсь. Я туда-сюда… «Нет, говорят, приказ уже Хромов подписал». Что ж, думаю, учебники с собой возьму, можно, в конце концов, и там заняться. Решил — и слова Хромову не сказал. Ни он мне ничего, ни я ему ничего. Прошло еще время, и вдруг мне дают другую машину. Кузов побитый, мотор ни к черту, сцепление барахлит, тормоза еле держат. Из другого парка машина, у нас такой и не было. Проходит мимо меня Хромов и смеется: «Это чей драндулет — Костюченко?» И опять я ему ничего не сказал. Слышишь, Люба? Опять не сказал ни словечка.

— Слышу… — ответила Люба.

— Стал я возиться с этой машиной, — продолжал Петя. — Больше ремонтирую, чем езжу. Вернусь из рейса и опять в мастерскую: до самой глухой ночи копаюсь — одно переберу, другое выточу. А приду за получкой — мне почти что ничего и не следует: рейсов-то у меня мало. И опять я Хромову ничего не говорю. Нет, думаю, доведу этот драндулет до такой кондиции, что все закашляются. И вот уже стала моя развалюха настоящей справной машиной. Работает, как часы! И так я ее полюбил, Люба, сказать не могу. Столько в ней всего моего: и сил, и времени, и выдумок разных… Я ей даже имя дал: «Коза». Ты не смейся, Люба, я даже с ней разговаривал, когда мыл или заправлял в дороге, — сказал он с трудом. — И вдруг я прихожу и вижу: нет в гараже моей Козы! Я туда — сюда… Говорят: «Хромов на твою машину Груздева перевел». А Груздев уже две машины в парке разбил, у него несколько раз права отнимали. Во мне прямо оборвалось все, Люба. Я ведь в ней каждый винтик знаю; она только чихнет, а мне уже понятно, что ей требуется. А для Груздева она — машина и машина, Н все. — Он вытер ладонью лоб. — И все-таки, Люба, я Хромову ничего не сказал. Ни слова.

— Почему ж не сказал? — вдруг спросила Люба. — Пошел бы и высказал все в глаза.

— Самолюбие не позволяло, — ответил Петя. — Мне ребята тоже говорили: чего молчишь? А я мараться об такого человека не хотел. Работаю и вроде его не вижу. В конце концов, думаю, я ж эту машину не для себя делал — для автобазы. На автобазе она и есть. И все знают, какой она была и какой стала. Это каждый механик понимает. Даже Хромов.

— Ну? — сказала Люба. — Дальше что было?

Она смотрела Пете прямо в лицо. Мне хорошо были видны ее глаза, голубые, с чуть приподнятыми уголками, открытые и храбрые, как у мальчишки.

— Дали мне самосвал, — продолжал Петя. — И послали на нижнюю стройку. Туда гравий возил, оттуда — грунт. Езжу день, езжу два — все ничего. Наконец получаю наряд на цементный завод. Взял цемент — еду на стройку. Вообще-то цемент в такие машины не грузят, но тут выхода другого не было. Погрузил я его по-хозяйски, снизу рубероид подложил, сверху покрыл брезентом. Еду тихо, не спеша, чтоб ветром его не разметало. Приезжаю на стройку — там Хромов. Ходит, со строителями ругается: «Из-за вас, говорит, у машин простой, вы нам все графики ломаете». Стою я, разгрузки жду. А у них что-то заело: некому цемент принять. И вдруг подлетает ко мне Хромов: «Сваливай, говорит, Костюченко, цемент и езжай назад! При таких ихних порядках мы черта с два план выполним». «Куда ж это я свалю? — спрашиваю. — Грязь кругом». «Вали прямо в грязь! — кричит. — Пусть они сами разбираются. Нам дела нет!» И лезет ко мне в машину. «Нет, говорю, Павел Степанович, как хотите, я цемент гробить не буду. Тут целая машина. Сейчас за прорабом побегли, он распорядится, куда везти. Одна минута». А Хромов выругался и за управление хватается, чтоб вываливать цемент, значит. — Петя вздохнул. — И тут, Люба, я, конечно, его легонечко пихнул. Совсем легонько, но почему-то так вышло, что он из кабины вылетел и прямо в грязь. Вскочил он на ноги, кинулся ко мне — мужик он здоровый: выкатились мы оба из машины, и тут уже я сам ничего не помню. И он мне, и я ему: что было, то было. Когда опомнился, стоит передо мной старшина, как свеча. Повели в отделение. А там как раз комсомольская дружина. Хромов свидетелей привел: они подтвердили, что я его из машины выбросил. И подал он на меня в суд за оскорбление его личности. Петя замолчал.

— Что ж дальше будет? — произнесла Люба тихо.

— Дальше суд. Что же еще…

— А ты и там ничего не расскажешь?

— Нет, — ответил Петя серьезно и встал. — Там я все скажу. Я ж не Хромову буду говорить. Я людям скажу.

Наступила тишина.

Под окном неожиданно запел петух, потом расшаркался и важно пошел к дороге. Послышался шум мотора — петух без памяти кинулся в сторону; из-за скалы показались два грузовика. Они остановились на посыпанной гравием площадке, захлопали дверцы, из машин вышли водители.

— Поехал я, — сказал Петя и отодвинул табурет.

— Обожди, — сказала Люба испуганно.

— Некогда ждать, Люба. Ты же знаешь, куда мне ехать. Я и так столько времени здесь просидел. — Он стал застегивать кожанку.

— Обожди… — сказала Люба таким голосом, будто бежала в гору.

Люба сейчас стояла к нам спиной, я видела только ее острые плечики, затылок с белокурыми завитками на крепкой тонкой шее.

Зато мне было видно лицо Пети. В нем медленно, как в ясной воде, отражалось все то, что он читал на Любином лице. Я заметила, как светлели его глаза, как открывались они все шире…

— Иди, — вдруг сказала Люба. — Иди, я сейчас выйду.

Дверь открылась, вошли два прибывших водителя. Щеки их раскраснелись от ключевой воды, мокрые волосы были приглажены.

— Привет, Любочка! — крикнул один из них еще с порога.

Петя наткнулся на него, как на дерево. По-моему, он ничего не видел. Он вышел из домика и остановился возле своей машины.

— Я сейчас… — сказала Люба невнятно и тоже выскочила из дома.

Они стояли теперь у машины оба.

Люба что-то быстро говорила, закинув голову, а Петя стоял, наклонившись к ней, и слушал, чуть приоткрыв рот; было понятно, что он может стоять так целый день.

Мне стало совестно, будто я подглядывала за ними в щелку. И я отвернулась от окна.

Через минуту Люба вернулась.

Самосвал Пети медленно отъехал от дома. Продолжая смотреть в окно, Люба прошла через комнату и остановилась у столика, за которым сидели два прибывших водителя.

— Есть гуляш, — сказала она, и я увидела, что она вся светилась. — Есть куры с картошкой.

НА РАССВЕТЕ

Этот дом стоял у обрыва над морем, и в штормовую погоду там было не очень-то уютно. Все странно оживало в нем: двери скрипели, стекла дребезжали, занавески на окнах шевелились, а в печке что-то гремело и ухало, будто там сидел филин. Ночью ветер усилился, и сквозь сон мне чудилось, что по дому, стуча сапогами, ходят незнакомые люди и двигают мебель.

Но проснулась я от тишины.

Ветер прекратился, звездная морская тишина опустилась на крышу, словно облако.

Все стало прозрачным и невесомым, все умолкло, и лишь далеко внизу шелестел прибой; шум его был тихим и ровным, как дыхание спящего человека. Проснулся и затрещал сверчок, старый запечный жилец. И тут я услыхала, что в окно постучали.

Под окошком, заглядывая в комнату, стоял мальчик лет девяти.

Лицо его казалось сонным, словно он не вполне проснулся; волосы торчали, как перья. Это был Вася, сын моей соседки. Увидев меня, он кивнул головой и отошел, ожидая, когда я выйду.

Накануне мы с Васей договорились отправиться до восхода солнца в Змеиную бухту. В бухте, по словам знатоков, водились такие камешки, каких нельзя было сыскать нигде. В этот приморский поселок съезжались отовсюду заядлые искатели камней; в бухтах, заливах и заливчиках можно было увидеть людей самых разных возрастов и профессий, которые бродили, точно одержимые, по берегу в поисках внезапной и счастливой находки.

Но мне и Васе не дано было стать одним из этих счастливцев.

Мы восхищались волшебным рисунком чужих камней, их окраской, их таинственным блеском и странной живой теплотой. Но сами мы ни разу не нашли ни одного стоящего камня, который знатоки удостоили хотя бы взглядом. Отчаявшись, мы договорились отправиться вместе в Змеиную бухту и попытать удачи там.

Когда я вышла, еще не начало светать. Кривая плоская луна висела над морем. Мальчик ждал у калитки, дрожа от предрассветного холода.

— Потопали? — спросил он вместо утреннего приветствия. Голос его звучал сипло, как бывает спросонья.

Мы стали спускаться по крутой, осыпающейся тропе.

Могучий запах моря и влажного песка обдал нас, и тотчас же меня охватило ощущение счастья, удивительное по своей внезапности и силе. Из темноты медленно, как на негативе, проступало море. Луна, источавшая жестяной холодный блеск, начала бледнеть и теплеть. Небо быстро наполнялось светом. Все менялось вокруг, становясь выпуклым, зримым, обретая новый объем и краски.

Тропа закончилась, под ногами звонко заскрипела галька. Вокруг не было ни души, и казалось, что на всем белом свете только мальчик и я не спим в этот час.

— Их в Змеиной бухте тыщи, — сказал мальчик, и я поняла, что он все время думает о камнях. — После такого шторма только и собирать. Их там, наверное, видимо-невидимо.

Он глянул вверх и остановился так внезапно, что я споткнулась.

— Пушкин! — закричал он в изумлении и восторге. — Видите?

Я посмотрела вверх и тоже увидела Пушкина.

Над нами возвышалась гора, подсвеченная скрытым за нею солнцем; изгибы ее вершины складывались в рисунок, четко повторяющий человеческий профиль. Мощный и нежный лоб, чуть выпяченные вперед губы, твердо вылепленный подбородок… Лучи высветили другой горный изгиб, и сходство стало еще явственней.

Огромная гора в розовом пламени зари несла над нами лик поэта. На секунду я подумала, что было бы, если бы каменные губы разжались и горное эхо грянуло, повторяя литую пушкинскую строфу…

Заря разливалась, продолжая изменять окружавший нас мир.

Все выглядело сейчас по-другому: море, небо, облака. Но больше всего изменились горы.

Днем это были серые, выжженные, не очень-то живописные вершины; в расщелинах не звенели ручьи, а когда вы оступались, по откосу сыпалась черствая, сухая, как пепел, земля.

Но сейчас казалось, что горы полны тайн, точно сказочные шкатулки.

Мальчик и я шли по берегу, задрав вверх головы, не отводя глаз от горных вершин.

Одни были тревожно-лиловыми, как грозовые облака; других словно охватило пламя; третьи светились мирным золотым теплом. Каждая вершина своими очертаниями повторяла что-то знакомое нам, требующее, чтобы его угадали и назвали, и мы с мальчиком кричали наперебой, стараясь опередить друг друга:

— Набатная башня!

— Корабль!

— Голова орла!

От пронзительной морской свежести, от сознания счастливого нашего одиночества на этом волшебном берегу мы оба словно опьянели и кричали во все горло, размахивая руками:

— Каравелла Колумба!

— Рыцарь с мечом!

Прибрежная галька хрустела под ногами, мы спотыкались; один раз я заметила, как из-под башмаков выпрыгнул круглый розовый светящийся камешек и исчез, смытый волной. Я смутно подумала, что хорошие камни могут быть сейчас и здесь, не только в Змеиной бухте, но тут из-за горной гряды брызнул слепящий свет и медленно показалась верхушка багрового диска.

И опять все стало другим — горы, небо, облака, море, и мы смотрели только на них, не в силах оторвать от них глаз, не в силах заставить себя смотреть под ноги, где, может быть, лежали самые редкие, самые красивые, самые удивительные камни, от одного вида которых ахнули бы любые понимающие в этом деле люди.

Высоко над нами на каменистой площадке виднелся памятник. Он стоял в расщелине, прижавшись к горе, словно искал у нее защиты от непогоды и ветров.

Это был обычный невысокий обелиск с красной пятиконечной звездой вверху, обнесенный оградой; такие памятники павшим в бою воинам видишь в селах или в поле у дороги. Тень горы укрыла его своим крылом, и снизу памятник казался тонким и нежным, как стебелек.

— У вас был дедушка? — неожиданно спросил мальчик, и я снова споткнулась, глянув на него.

— У каждого человека, в общем, был дедушка, — ответила я осторожно. — А почему ты вдруг об этом спросил?

— Ваш дедушка был старый? — сказал мальчик.

Лицо его стало очень серьезным.

— Тогда он казался мне очень старым. Да и сейчас, наверное, тоже. Он был совсем седой, понимаешь. Волосы у него были белые, мягкие и стояли ежиком.

Сказав это, я сразу вспомнила дедушку — таким, каким он приехал к нам в гости из деревни: высокого, худого, с сутулой стариковской спиной, с большими теплыми руками, в топорщившемся новом пиджаке, вынутом перед поездкой из сундука…

— А почему ты спросил о дедушке? — сказала я, все еще видя перед собой старого седого человека с крестьянским загаром на морщинистых щеках.

— Мой дедушка был совсем молодой, — сказал мальчик задумчиво. — Как бы вам объяснить… Понимаете, когда он умер, он еще не был мой дедушка. Он был просто моей мамы папа. Я его ни разу не видел. Только на фотографии. Там он совсем молодой — как мальчик.

Он наклонился, снял свои кеды и зашлепал босиком по воде. Я сняла туфли тоже. В этом месте утес нависал над морем, не оставляя береговой полоски; миновать его можно было только пройдя по ледяной воде.

Когда мы выскочили на берег, щеки у мальчика стали синими, да и я, наверное, выглядела не лучше. Мы натянули башмаки на мокрые пятки и зашагали дальше.

Впереди желтела известковая гряда, обойти ее было нельзя: море здесь оказалось глубоким. Мы стали взбираться, раздирая ладони об острые гребни. Мальчик оступился и покатился с гряды вниз, сбив с ног и меня. Несколько секунд мы молча лежали на гальке, огорченно сопя и соображая, целы ли мы. Потом пошли снова.

За скалами пряталась Змеиная бухта.

Она открылась сразу; сверкающая неподвижная зеленая вода лежала в округлой чаше, как огромный изумруд. Но мы загляделись не на нее.

В это время из-за уступа вышел человек. На нем была старая соломенная шляпа, вязаный свитер и полосатые пижамные штаны, заправленные в промокшие лыжные носки. Он шел прямо на нас, близоруко щурясь сквозь очки с толстыми стеклами, и нес маленький влажный мешочек, на дне которого что-то лежало.

Мы сразу узнали его: это был профессор астрономии из Ленинграда, считавшийся среди искателей камней знатоком номер один.

Профессор казался рассеянным и близоруким только до той поры, как появлялся на берегу: там он проявлял неслыханную прыть, отыскивая такие камни, какие нам и во сне не снились.

Погруженный в свои мысли, сонно и блаженно улыбаясь, он прошел мимо нас, словно мимо двух столбов, даже не заметив нашего присутствия, и исчез. В руке он бережно держал мешочек со своими драгоценными находками.

Было совершенно ясно, что после него в Змеиной бухте не осталось ни одного мало-мальски стоящего камня. И мы с мальчиком, не сказав друг другу ни слова, поплелись назад.

Но — странное дело! — мы не испытывали разочарования.

То, что доверила нам природа в час рассвета, было так прекрасно, что мы тоже пережили счастье, не менее сильное, чем дает самая заветная находка: счастье первого открытия. И мы шли назад, переполненные всем новым и удивительным, что увидели на тропинках, по которым столько раз ходили, не зная, как могут они быть прекрасны.

Возвращались мы не берегом, а по верхней тропе.

Сейчас горы были знакомыми, привычными, но все равно нас не покидало чувство, что за каждым уступом может таиться то, чего мы не видели раньше.

Над обрывом голубел куст колокольчиков, невесть почему расцветших не в свой срок. Мальчик сорвал их; мы стали спускаться вниз.

Впереди открылась площадка с памятником, окруженным оградой.

Сейчас звезда на обелиске блестела ярко и нежно, освещенная солнцем. На памятнике были высечены имена тех, кто погиб здесь в бою. Мертвые лежали в живой земле, на которой каждую весну всходили травы, расцветали цветы. Мертвые остались для нас навечно живы, ибо умирают навеки только те, о ком позабыли люди.

— Мой дедушка тоже убит на войне, — сказал мальчик тихо. — Но мы не знаем, где он похоронен. Когда его убили, моя мама была совсем маленькая. Меньше, чем я. Ей было шесть лет, когда его убили.

У памятника лежала плита, белая от утреннего солнца.

На плите была надпись:

«Все живые вам бесконечно обязаны».

Загрузка...