РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

ДАЛЬНЯЯ ДОРОГА

Товарный состав отправлялся рано утром. На открытой платформе стояли два новеньких грузовика. Один из них был доставлен Петром Трофимовым, молодым шофером. Трофимов получил машину по наряду на заводе и должен был переправить ее на юг, в строительное управление, куда он ехал на работу.

Это была первая должность Трофимова после окончания школы шоферов. Он решил доставить машину сам и проехать весь путь на платформе в кабине грузовика.

Петя Трофимов встал на рассвете, но оказалось, что отец встал раньше него и уже умывался на кухне, посапывая и обливая холодной водой красную, поросшую светлыми волосами шею. Мать молча собирала Пете еду в дорогу.

— Масло я в баночку положу, — сказала она, не поднимая глаз, и губы ее дрогнули. — А хлеб в салфетку заверну, чтоб не засох… Салфетка тебе в дороге пригодится.

— Что вы, мама, расстраиваетесь? — сказал Петя снисходительно. — Едет человек на работу — и все! Чего ж тут волноваться?

— Зря ты, Маня, так себя распускаешь, — сказал отец строго. Он вытер лицо полотенцем и подошел к сыну. — Ну, Петро… — проговорил он медленно, всматриваясь в лицо сына, словно видя в нем что-то новое. — Работы не бойся, — пусть работа тебя боится. А что поживешь без нас, — это молодому парню на пользу. Добрые люди везде найдутся, — не стыдись спросить, когда чего не понял, не ленись помочь, когда в тебе нужда…

— Хорошо, батя… — тихо и серьезно ответил Петя.

— Петруша, тут я тебе открытки положила, — проговорила мать и, не удержавшись, всхлипнула. — Пиши с дороги…

Она наклонилась над деревянным сундучком, старательно укладывая в него Петину рубаху, а отец и сын молча стояли друг против друга, оба высокие, круглолицые, лобастые, с широкими плечами и белокурыми, упрямо торчащими чубами. Только у отца чуб был посветлей, чуть выбеленный сединой. Они молчали, точно готовясь сказать друг другу напоследок что-то очень важное, но так и не нашлись. Отец поцеловал Петю в губы и крепко, до боли, пожал ему руку. А мать долго гладила его по голове, пока отец не сказал шутливо:

— Что ты, мать, гладишь его, как маленького? Он скоро невесту в дом приведет. Слышишь, Петро, если жениться задумаешь, выбирай поскладней…

Все это Петя вспоминал, стоя на станции, возле платформы с грузовиками. Его сундучок и новенький ватник были уже аккуратно уложены в кабине. Рядом с Петей стоял другой шофер, тоже переправляющий машину на место назначения. Это был хмурый, молчаливый человек с цигаркой во рту, по фамилии Грибов. Когда Петя спросил его имя и отчество, тот мрачно ответил, не вынимая цигарки:

— Откликаюсь на Грибова…

Дни выдались свежие, задувал порывистый, колючий ветерок, хотя и стояла весна. Щеки у Пети посинели, но он не надевал ватника. На нем была синяя лыжная куртка и брюки, заправленные в сапоги; на голове лихо, бочком, сидела кепка. Грибов был одет в толстое пальто с порыжевшим меховым воротником.

— Симпатичная погодка! — сказал Петя и поглядел на небо. — День, видно, будет солнечный…

— Вот продует тебя на платформе, — сипло сказал Грибов, — тогда узнаешь, какая погода. Снимут с поезда, и будешь лежать в больнице на какой-нибудь станции… Очень даже просто!

— У меня болеть привычки нет! — добродушно ответил Петя. Он стоял, засунув руки в карманы, и весело глядел на Грибова.

Мимо них, скрипя сапогами, прошел кондуктор.

— По коням, по коням… — сказал он на ходу. — Сейчас отправление будут давать.

Лицо Грибова выражало скуку и недовольство. Он долго оглядывал платформу, словно примеривался, и вдруг с удивившей Петю ловкостью взобрался наверх.

Петя хотел прыгнуть за ним, но оступился, оцарапал палец и чуть не упал. Покраснев от досады, он прыгнул второй раз. Грибов уже залез в кабину. Подняв воротник, он привалился боком к спинке и закрыл глаза, собираясь, видимо, вздремнуть. Петя независимо прошел несколько раз по платформе, оглядывая грузовики, потом тоже полез в машину.

Внутри кабины пахло сильным и чистым запахом новой машины. Петя устроился поудобней и опустил боковое стекло.

И вот засвистел паровоз; тяжелый товарный состав всколыхнулся, словно по огромному его телу прошла дрожь, и тронулся вперед. Постепенно он набирал ход, и пошли мелькать с обеих сторон поля, опушенные зеленью молодые рощи, темные и торжественные хвойные леса. Сквозь открытое окно задувал ветер, но Петя не чувствовал его, он глядел на бегущую навстречу землю, на блеск рельсов, на деревья и новенькие будки стрелочников… Ему было весело и немного тревожно. Что-то ждет его впереди, каким будет путь, как встретят его на новой работе?..

Первые два дня в дороге прошли быстро. На станциях Петя бегал за кипятком, купил маленькую книжку рассказов Чехова, писал открытки матери и опускал их в ящик. Грибов, подремывая, сидел в кабине. На одной остановке он вдруг деловито слез с платформы.

Петя увидел его под навесом привокзального базарчика. Грибов держал в руке связку лука и говорил:

— Разве это лук? Настоящий лук должен так пахнуть, чтобы в носу крутило. А от этого лука соломой несет. Одно недоразумение!

Он долго торговался, сердито и подозрительно глядя на тяжелую связку, потом запихнул ее в корзинку. Через несколько минут Петя увидел его на станции. Грибов стоял возле киоска, молодой продавец в белом халате наливал ему в стаканчик водку. Грибов выпил, закусил луковицей и мрачно посмотрел на пустой стаканчик.

— Разве это водка? — сказал он, пожимая плечами. — От хорошей водки по всему организму пожар идет, А тут ни жару, ни радости. Ты эту водку, хитрая твоя душа, наверно, из крана наливаешь…

— От ста граммов, папаша, пожару никогда не бывает, — сказал продавец наставительно. — От ста граммов у настоящего человека в душе только томность и разочарование. Давайте я вам еще полтораста налью! А?

Грибов молча подставил стаканчик, выпил, доел луковицу и с недовольным и презрительным выражением лица полез снова в свой грузовик.

Начало темнеть. По розовому краю неба быстро бежали растрепанные облака. Над станцией зажглась зеленоватая звезда. Петя достал из сундука припасенное матерью одеяло и укутался, аккуратно подоткнув одеяло со всех сторон. Под голову он подложил «думку».

Спать ему не хотелось.

Он вспомнил дом, прощанье с отцом, заплаканные, неотступно глядящие на него глаза матери и вздохнул.

Потом ему вспомнилась шоферская школа, экзамены перед выпуском, худой раздражительный капитан ОРУДа, с таким желтым лицом, словно у него болела печень, который придирчиво и безжалостно гонял его на экзамене по правилам уличного движения. Капитан задавал такие каверзные вопросы, что Петя взмок, как в бане. А Тосю Иванову, курносенькую смешливую девчонку, которая занималась в одной группе с Петей, капитан все-таки провалил.

Тося ушла, самолюбиво вздернув конопатый носик, но подбородок у нее предательски дрожал, и Петя видел, что на сердце у бедной Тоси худо. И ему почему-то было совестно, что он выдержал экзамен, словно он в чем-то провинился перед Тосей.

Как далеко все это отодвинулось от него!

Поезд катит по бескрайней равнине, плывет над ним в небе большая, холодная звезда. Ни огоньков кругом, ни прохожих на дороге в поле; кажется, что уснуло все на свете. И только бессонный машинист, что ведет состав, да он, Петя, сторожат эту удивительную, свежую, как льдинка, пустынную ночь.

От подушки пахло материнским комодом; запах дома непривычно и сладко смешивался с запахом машины. Под одеялом стало тепло. Состав шел быстро, встряхивая и покачивая машину на поворотах. Петя зажмурился от удовольствия и вдруг засмеялся под одеялом, как в детстве. И едва он успел удивиться, что сон бежит от него, как уснул крепко и сладко.

Проснулся Петя оттого, что прямо в глаза ему сквозь ветровое стекло ударило солнце. Огромное, просторное степное небо светилось утренней голубизной.

Вокруг лежала степь. Она была по-весеннему нарядной, вся в пушке молодых трав, блестящих от влаги. Крепкий степной аромат повеял в лицо. Навстречу поезду, тяжело покачивая крыльями, пролетел коршун. Степь уходила до самого горизонта, и там ее зеленый цвет граничил с голубизной неба.

Было по-утреннему прохладно, но в воздухе ощущалась новая, неуловимая мягкость.

Состав стал замедлять ход, замелькали красные здания складов, белые станционные постройки. Не дожидаясь, когда состав остановится, Петя спрыгнул и побежал к головным вагонам, с удовольствием разминая затекшие ноги.

— Начальник! — закричал он усатому кондуктору. — Долго на этой станции стоять будем?

Кондуктор, не отвечая, озабоченно глядел вперед.

— Сорок минут, — наконец сказал он. — А если Савостьянов на станции дежурит, то и больше. Он человек зловредный, наверняка семьдесят второй перед нами пустит…

Петя умылся, выпил чаю в буфете и снова вышел к третьему пути, на котором стоял состав. Мимо него прошел Грибов.

— Присохнем здесь, будь здоров! — сказал он хмуро. — Скоростники называются! Теперь из графика выйдут и на всех остановках нас будут на запасные пути гонять. Это я уже наперед знаю!

Петя молча посмотрел на него и отвернулся. Пригревало солнце, по синеве неба медленно уплывало круглое, пухлое, как дым, облако. Петя лениво побрел к большой автомобильной дороге, тянувшейся вдоль путей. По магистрали, обсаженной молодыми топольками, катили машины. Впереди белело небольшое здание, по видимости домик дорожного мастера. Петя сел на камень, лежащий у дороги.

Из домика вышел человек с деревянным чемоданчиком в руках. Он был в коротких сапогах и клетчатой куртке, почему-то напомнившей Пете женскую кофточку. Румяные морщинистые щеки человека были чисто выбриты, и весь он, небольшой и крепкий, в начищенных сапогах и смешной, но аккуратной курточке, выглядел складно.

Человек подошел к камню, на котором сидел Петя.

— Не приметили, молодой человек, тут зеленый пикап не проходил? — спросил он.

— Как будто нет! — весело ответил Петя. — Но, знаете, машин идет много, мог и не приметить.

— Движение тут фантастическое! — согласился человек и сел на камень рядом с Петей. — Бегут и днем и ночью, как речка. От фар ихних я ставнями стал закрываться, целую ночь прямо в глаза стегают… Живу при дороге, как дед при бахче. — Он вздохнул. — А чего дожидаетесь? — спросил он Петю.

Тот объяснил, и человек удовлетворенно качнул головой.

— Шоферская работа — веселая работа! — сказал он. — Вам бы на нашей дороге пожить. Скажу по чести, такую магистраль поискать надо…

— Дорога неплохая, — согласился Петя.

Мастер укоризненно посмотрел на него.

— Да вы на профиль ее посмотрите, это ж королевский профиль! Ни уклонов, ни подъемов, ни поворота — прямая, как карандаш. А что тут раньше было? — мастер пожал плечами. — Тут грунтовку за дорогу считали! — сказал он снисходительно. — Как пошли машины к озеру на стройку, она и рассыпалась. Там машина буксует, там в яме сидит, там мотор заглох, — стон стоит в степи. Без бульдозера не до озера, как говорится… Дорожных механизмов наслали, — прямо тучами шли! Ну и проложили дорожку всем на загляденье. При такой дороге состоять — высшее образование иметь надо… — сказал он с уважением.

— Стройка тут большая? — поинтересовался Петя.

— Текстильный комбинат. А при комбинате целый город выстроили. Одних деревьев насажали, наверно, тыщи. Такой Дворец культуры отмахали, что на сцену с десяток тракторов может въехать, ей богу! Сейчас в управление еду, старуха моя просит: «Возьми меня с собою, Петрович, хочу в театр пойтить». — «Тебе, говорю, о боге пора думать, а ты в театр собралась…» — Он засмеялся.

— Давно вы в этих местах?

— Шесть лет, — вздохнул мастер и снял пушинку со своей аккуратной курточки. Румяное лицо его с облупленным маленьким носом стало серьезным. — А все ж таки мне тут не ндравится! — вдруг сказал он задумчиво.

— Почему? — удивился Петя.

— Купален нету, — неожиданно ответил мастер. — Я сам каширский, вот откеда. Места у нас роскошные, одно отдохновенье сердца. Выйдешь к речке — берег весь в траве, как в шелку, мятой пахнет, река щебечет, будто малиновка… И купальни на берегу. Ну, роскошь, а не купальни! — сказал он радостно. — Взойдешь, одежку сложишь, станешь на ступеньку, а вода — чистая, теплая и ластится к тебе, словно котенок… Ну и плывешь — сперва саженками, потом на боку, а потом на спину ляжешь и в небо смотришь. — Мастер покачал головой. — А тут что за купанье! — сказал он пренебрежительно. — Построили над озером вышку и прыгают в воду, ровно кузнечики. — Он махнул рукой.

Наступило молчание. Петя, вдруг опомнившись, тревожно поглядел на третий путь, — нет, состав стоял на прежнем месте. Вдоль рельсов неторопливо прошел Грибов, под мышкой он держал большую рыбу, хвост ее свешивался вниз. Мастер продолжал молчать, лицо его было задумчивым.

— Раньше я на Черноморском побережье работал, — наконец сказал он и поправил кепку, — в Цихис-Дзири, Может, слыхал такое название? Природа там, я тебе скажу, волшебная. Посадишь спичку — вымахает эвкалипт. Камень треснет — так, не поверишь, из щелки агава растет. — Он всплеснул руками. — В колхозах пшеницу или там, скажем, картошку даже в интерес не берут! Они, милый, цитрусами интересуются. И такие там, брат ты мой, искусники, такие садоводы, что у них апельсиновые деревья, как дубы, стоят. Честное слово! Тыщи апельсинов с каждого дерева собирают. А бывает, мороз стукнет, так они каждое дерево в саду, как ребенка, отогревают… — Он на минуту задумался. — А по нашему, по дорожному делу работа там строгая, — проговорил он серьезно. — И горы, и обрывы, и повороты, как говорится, пронеси господи… За такой дорогой нужен глаз!

— Почему же вы оттуда уехали? — спросил Петя. Его все больше занимал новый знакомый.

— Не пондравилось мне! — вздохнул мастер. — Семь лет там пробыл, но не пондравилось. Стал проситься, чтобы перевели. Сначала не давали перевода, потом, однако, уважили.

— Что ж вам не понравилось?

— Соловьев нету! — сказал мастер сердито. — А какая человеку весна без соловьев? Наш каширский соловей, он, брат, не хуже курского. У него колена не такие роскошные, но красоты в звуке больше. Выйдешь это вечером, — проговорил он мечтательно, — выйдешь вечером, а он уже зачинает. Щелкнет несколько раз, и все птицы замрут, потому что понимают — главный артист в силу вступил. А потом как пустит трель, как зальется!.. И стоишь под деревом, точно пень зачарованный, слушал бы его, спать не ложился… Э, да что говорить! — Он рывком поправил кепку.

Опять наступило молчание. Мастер сидел, поджав губы, и смотрел на залитую солнцем дорогу. Петя хотел что-то сказать, но не решился и только откашлялся.

— Семь лет там прожил и ни разу соловья не слыхал, — сказал мастер грустно. — Конечно, там певчие птицы есть, не спорю, но что такое иволга или, скажем, дрозд напротив соловья? И, веришь ли, в тех местах лягушки на деревьях сидят! — проговорил он с раздражением. — Подойдешь к дереву, думаешь, птица на ветке, а оно, проклятое, зеленое и с рогами! Ах, будь ты неладно! Словом, простите, очи огневые, прощайте, черные глаза. Собрался в другой край и распрощался. Подался на Урал…

— А из Каширы вы давно уехали? — поинтересовался Петя.

— Порядочно, — ответил мастер, подумав. — Сорок два года назад. Каждую весну туда собираюсь на побывку, и все как-то не получается… Ну, словом, поехал я, братец, на Урал, — продолжал он. — На Урале знаешь какой ветер? Веришь ли, машины с колес сшибает, ей-богу! В лесу кедры прямо в небо кроной упираются. А горы? В каждой горе то золото, то самоцветы, как в сундуке. Силища в уральской природе просто необыкновенная! И люди-то под стать природе. Экскаватор придумать, или там блоху подковать, или горы с места передвинуть — это уральскому человеку нипочем. И вот что я тебе расскажу…

Он придвинулся к Пете, и тот тоже придвинулся, готовясь слушать новый рассказ, но в это время Петя увидел, что к составу степенно идет кондуктор, а Грибов, держа под мышкой рыбу, уже взбирается на платформу.

— Сейчас наш поезд отправлять будут, — сказал Петя извиняющимся голосом. — Надо идти. Будьте здоровы!

— Ну, бывай! — сказал мастер огорченно. — Хотел тебе про Урал рассказать, но, видать, в другой раз придется. Счастливо тебе доехать!

Паровоз засвистел, и Петя вскочил с камня и побежал. На бегу он обернулся — мастер по-прежнему сидел на камне, облокотившись на свой чемоданчик. К обочине, сбавляя ход, подъезжал зеленый пикап.

Состав шел с большой скоростью, белая мелкая пыль летела вдоль вагонов. А Петя, забравшись в кабину, все вспоминал маленького человека, с которым только что сидел рядом на теплом от солнца камне, человека, который так преданно любил свою большую родину, с такой нежностью говорил о ее людях и вместе с тем не мог забыть живущую в его сердце светлую родину детства с ее соловьями и тихой каширской красой.

В кабине стало душно. Петя вылез на платформу. Мелькали разъезды, поезд шел без остановок мимо фруктовых садов.

— Ох, и много яблок будет! — сказал Петя, глядя на деревья в цвету. — Тучи!

Грибов, высунувшись из своего грузовика, тоже глядел на сады.

— Как тар-рабахнет ночью мороз, — сказал он прищурившись, — вот тебе и будет урожай кошке на чай! Весь цвет сожжет.

— От ваших слов, товарищ Грибов, молоко скисает! — сказал Петя покраснев. — И что у вас за характер такой странный?

— Характер обыкновенный, — ответил Грибов равнодушно. — А вот тар-рабахнет мороз, тогда сам увидишь, кто правду говорил. Я, брат, природе не верю, меня этими цветочками да фиглями-миглями не обманешь… — И он осуждающе посмотрел на белые яблоневые ветки.

А сад уплывал все дальше, и вот уже только легкий лепесток, как бабочка, вдруг на мгновение залетевший на крыло машины, напоминал о его хрупкой и нежной прелести.

У закрытого семафора состав, тяжело скрипя, остановился. Спустя некоторое время по второму пути прошел нарядный курортный поезд. Из окна вагона высунулась девушка. Обеими руками она придерживала концы косынки, но косынка, надутая ветром, вырывалась из рук, как живая. Завидев Петю, стоящего на платформе, девушка с любопытством уставилась на него, еще больше высунувшись из окна. Но поезд промчался, и, как ни вглядывался Петя, уже нельзя было различить ни лица девушки, ни светлых ее волос, лишь пестрая косынка билась на ветру. И Петя, следя за ней глазами, вдруг испытал то же чувство смятения и нежности, какое ощутил только что, когда мимо него проплыл, как облако, цветущий яблоневый сад.

Состав тронулся, а Петя все стоял на платформе, держась рукою за крыло грузовика. Чувство безотчетной сладкой тревоги усиливалось в его душе. Большой мир шумел и мчался навстречу: размахивая ветвями, проносились лиственные леса, под солнцем вспыхивала речная вода. Но поезд шел не останавливаясь, и нельзя было окунуться в эту речку, нельзя было побродить по этому лесу… А природа, словно поддразнивая, высылала навстречу тенистые овражки, сосновый бор с розовой от сухих игл землей…

Днем состав остановился на узловой станции. Петя, разморенный теплым воздухом, лениво зашагал через пути и вышел на площадь за вокзалом. Он знал, что на этой станции поезд будет стоять больше часа.

Площадь была пустынной и пыльной. Возле тележки с газированной водой дремал рыжеусый дядька, положив на оцинкованную стойку огромные загорелые руки. «С такими кулачищами в кузнице надо работать, а не воду с сиропом продавать», — неодобрительно подумал Петя. Он медленно шел через площадь, поглядывая по сторонам. Впереди виднелось белое здание с вывеской «Чайная». У входа стояли две машины, нагруженные строительной арматурой.

Петя вошел в чайную и сел за столик. Официант, сухонький старичок с бородкой хвостиком, не торопясь собирал посуду. Высокий загорелый парень в клетчатой рубашке, сидящий за соседним столом, сказал просительно:

— Миша, сто граммов с прицепом и гуляш. Только быстренько, а?

Старичок по имени Миша ничего не ответил и, собрав посуду, прошествовал на кухню. Спустя некоторое время он вернулся и молча поставил на стол тарелку с гуляшом, стакан, в который было налито сто граммов водки, и кружку пива.

— Чего ж ты пьешь, ученая твоя душа, если тебе машину вести надо? — спросил он строго.

— Сегодня, видно, ехать не придется, — сказал шофер, вздохнув. — Это я, брат, с досады выпиваю.

— Вам лишь бы выпить, — сухо заметил старичок. — А досада всегда найдется.

— Степана в больницу отвез, — огорченно сказал шофер. — Вот и сижу тут, загораю, его машину сторожу и на своей ехать не могу.

— В больницу! — ахнул старичок. — А что с ним?

— Аппендицит признали. — Парень махнул рукой. — И не отпустили, — операцию, говорят, надо делать. Он знаешь как просился? Чуть не со слезьми! «Позвольте, говорит, доставить на место арматуру, потом вернусь в больницу — и режьте меня на здоровье!» А они говорят: «Мы покойников не оперируем. Ежели вы, говорят, с острым приступом сунетесь стройматериалы доставлять, можете смело считать себя бездыханным телом». Вот и весь разговор…

Взяв стакан, он удивленно посмотрел на него, опрокинул в рот водку и так шумно глотнул, что две пожилые колхозницы, сидевшие за соседним столиком, повернули головы и изумленно уставились на него.

— А кто же Степанову машину поведет? — спросил старичок Миша.

— Кто поведет, если некому вести? — сказал шофер и с тем же удивленным выражением лица запихнул в рот картошку. — Сижу, дожидаюсь, — может, найду кого…

— Председателю звонил?

— Голуба, мы чайку просили! — сказала пожилая колхозница кротко. — И булку. Мы на поезд опоздаем, голуба…

— Сейчас, мамаши, я вас буду обслуживать, сейчас… — сказал Миша торопливо. — В колхоз, говорю, чего не позвонил?

— Звонил я! — с сердцем ответил шофер. — Никто не отвечает. Линия испортилась, или в телефоне тараканы завелись, бес их знает! У нас знаешь какой председатель? На овощной базе работу завалил, так его к нам рекомендовали. В наказание, что ли? Не раз Федора Семеновича вспомнишь, честное слово… Без него, брат, совсем не те дела в колхозе пошли. Старым авторитетом живем.

— Голуба, как же быть с чаем? — сказала колхозница, вздыхая. — Два чайничка и булку. И сахарку двойную порцию.

— Один момент, мамаша! — сказал старичок Миша высокомерно и засеменил на кухню.

Шофер грустно посмотрел на остатки водки в стакане, допил ее, закусил гуляшом и отодвинул тарелку. В рупоре радио женский голос громко запел: «Ах, Самара-городок…» Колхозницы, дожидаясь чая, продолжали начатый разговор.

— Значит, там, где у вас была малина, сейчас клубника, — быстро говорила одна из них, худенькая, востроносая, с черными, как бусинки, глазами. — А малина где?

Соседка что-то ответила, но радио заглушило ее слова. Шофер скучающе обвел чайную глазами и вдруг увидел Петю, чинно сидевшего за пустым столом. Глаза его заблеснули.

— В общем, там, где у вас раньше была малина, сейчас клубника. А малина все ж таки где? — терпеливо продолжала допытываться востроносая женщина, вытирая лицо белым платочком.

Встав из-за стола, шофер направился к Пете.

— Вы не приезжий будете? — спросил он, положив руку на спинку Петиного стула.

— Приезжий.

— А откуда, разрешите спросить? — с преувеличенной вежливостью подвыпившего человека спросил шофер.

— Проездом, с поезда, — коротко ответил Петя.

— А не шофер ли вы будете? — с отчаянной надеждой в голосе вопрошал новый знакомый.

— Водитель, — небрежно ответил Петя и покраснел.

— Слушай, друг, — сказал парень с неожиданно спокойной деловитостью и сел на стул рядом с Петей. — Выручи! По-шоферски, по-свойски прошу… — И он принялся подробно рассказывать все то, что уже слыхал Петя. — Тут недалеко, километров пятнадцать! Стройка межколхозной ГЭС, — сказал он, с надеждой заглядывая в лицо Пете. — В момент обернешься. Выручи! Понимаешь, на стройке вот как арматура нужна! — И он провел ребром ладони по загорелой шее.

— Я бы с удовольствием, — пробормотал в замешательстве Петя, смущенно улыбаясь. — Но я пришел с поезда, вот он стоит… Как же можно?

— Да боже ж мой! — шофер всплеснул руками. — Стройка ведь рядышком, десять раз успеем! Поезд будет стоять долго. А если вдруг уйдет — мы его на машине догоним. Пара пустяков!

И не успел Петя одуматься, как, продолжая смущенно улыбаться, уже влезал в машину, а новый его знакомый, наклонившись, торопливо заводил мотор ручкой.

Вот уже грузовик катит по шоссе, а Петя сидит за рулем и смотрит сквозь ветровое стекло на дорогу. Впереди пылит машина, которую ведет парень в клетчатой рубахе. Навстречу грузовикам степенно идет здоровенный казачина с седыми усами. Башмаки он снял и, связав шнурки, повесил через плечо, а сам шагает босиком, твердо ставя в пыль большие белые ступни. Под мышкой у него маленький радиоприемник, — видать, несет в город, в починку. Дальше, у дороги, сидят, свесив ноги в канаву, две девчонки в одинаковых платьях и отдыхают, держа на коленях книжки. Петя посигналил им: подвезу, мол, — девочки встрепенулись, как воробьи, но сейчас же отмахнулись: им не по пути! Неторопливо проехал навстречу голубой автобус с развевающимися светлыми занавесочками. Рядом с шофером чинно восседала девица в пестрой косынке. На голубом боку машины Петя успел прочесть надпись «Автобус-библиотека».

Потом дорога опустела, только мелькали зеленые поля да кричал дергач в кустах. Шофер первой машины нажимал на газ, и Петя старался не отставать.

Потянуло прохладой и влажным запахом, как будто недалеко лежали сырые дрова. На повороте над дорогой свесила ветви верба. Впереди, за кустарником, Петя различил струящийся блеск реки.

Петя сидел за рулем, испытывая всем существом то счастливое чувство внутренней свободы и власти над машиной, которое знают молодые водители. Все радовало, все веселило его: быстрая езда, ветерок, веющий с реки, сознание, что он помогает товарищу… Но чем дальше от станции уходила машина, тем острее сквозь счастливое возбуждение проступало чувство тревоги.

А вдруг поезд уйдет и он не сможет догнать состав? Он выручает товарища, это верно! Но разве это послужит для него оправданием, если что-нибудь случится с его машиной?

Когда Петя на секунду представил себе, как состав отправляют без него, и ясно увидел пустую, одинокую кабину своего грузовика, — его прошиб холодный пот. Сейчас дорога шла вдоль реки, впереди виднелись очертания стройки. И через несколько минут Петя вслед за головной машиной подкатывал к строительной площадке.

— Где будем разгружать? — торопливо спросил он своего знакомца в клетчатой рубахе. Но тот, как показалось Пете, равнодушно поглядел на него и, что-то пробормотав, пошел вперед.

Навстречу им шел плотный рыжий мужчина с коротко остриженной головой, одетый в парусиновый плащ.

— Где тебя носило, Андрей? — закричал он хриплым басом. — Бригада с утра простаивает, материала нету, а тебе и горя мало! Я с девяти утра жду, на дорогу смотрю, как дурак, глаз не спускаю. А ты где был? — Он потянул воздух носом и сказал горько: — Насвистался, я уже вижу!

— Иван Семеныч! — забормотал Андрей, прижимая обе руки к груди. — Я же не пьяный, только чуть-чуть выпивши. Разве я не понимаю, какое сейчас время? У Степана аппендицит признали, в больницу положили. Весь город обегал, шофера не нашел. Что было делать?

— Степан в больнице? — ахнул Иван Семенович. Лицо его еще больше помрачнело. — Ну что же, обставят нас первомайцы, теперь ясно! Они уже водосброс заканчивают, а мы всё над арматурой чешемся. — Он махнул рукой и пошел назад к стройке.

Андрей поплелся за ним.

— Иван Семеныч! — говорил он на ходу. — На Степанову машину можно Катю Кучеренко посадить. Она управится. Честное слово! А сейчас позвольте товарища на станцию отвезти, он помог машину сюда пригнать. Иван Семеныч!

— Какого еще товарища? — огрызнулся Иван Семенович и ускорил шаг.

Андрей тоже пошел быстрей. Петя, насупившись, зашагал вслед за ним.

— Слушай, друг, мне на поезд пора! — решительно сказал он.

Но Андрей только отмахнулся и продолжал что-то горячо доказывать Ивану Семеновичу. От постройки по направлению к ним, чуть припадая на правую ногу, быстро шла полная широколицая женщина с уложенной вокруг головы косой, в холщовой куртке, надетой поверх ситцевого платья, и спортивных тапочках.

— Привез? — коротко спросила она, уставившись на Андрея оживленными, блестящими глазами.

— Полюбуйся на него, Харитина Степановна! — закричал Иван Семенович, и мясистые щеки его еще больше побагровели. — В девять утра его ждали, а он, гляди, когда явился! Степана в больницу отвез, а себя — в кабак. Ни совести, ни разума!

— Вы на слова поаккуратней! — вдруг сказал Андрей, покраснев. — Как это совести у меня нет? Я вам толком объясняю, а вы обзываете. Криком брать легко, работой-то потруднее…

— Ты мне не указывай! — закричал Иван Семенович. — Подтягивать вас всех надо, работнички…

Харитина Степановна легонько отодвинула Андрея своей полной, крепкой рукой.

— Вечером все обсудим — где был, почему опоздал. Арматуру-то привез? — спросила она.

— Привез, — буркнул Андрей.

— Пошли разгружать, — твердо и спокойно сказала Харитина Степановна. Блестящие, оживленные ее глаза остановились на Пете. — А это кто? — без всякого удивления спросила она.

Петя только хотел объяснить, что он с поезда и торопится обратно на станцию, как за него ответил Андрей.

— Он здесь проездом. Помог мне машину пригнать. На станцию надо его доставить…

— Слушай, паренек, теперь помоги разгрузить машину, раз ты есть такой хороший человек, — сказала Харитина Степановна добродушно. — Андрей мигом тебя на станцию домчит. А?

Она с удивительной легкостью и быстротой зашагала к машинам.

И вот Петя, так и не успев объяснить, что он торопится, уже разворачивал вслед за Андреем машину, подавая ее ближе к котловану, а Иван Семенович озабоченно махал рукой и кричал своим хриплым басом:

— Ты правей, правей забирай! Да руль пошибче выворачивай. Стоп! Теперь вперед немножко… Стоп! Вот Она и вся…

Обе машины остановились возле стендов, где вязали арматуру.

— Вот она и вся! — повторил Иван Семенович, удовлетворенно поглядывая на грузовики. — В самый раз поставили…

Харитина Степановна, все так же припадая на правую ногу, обошла сзади машин. Весело поглядывая своими блестящими темными глазами, она спокойно, как будто ни во что не вмешиваясь, выбрала самое удобное место для разгрузки, на ходу присоветовала Пете, как ловчей снимать груз, а Ивана Семеновича, который топтался рядом с Андреем, беспрестанно указывая на неправильность его поступков, незаметно для него самого заставила складывать арматуру на место. И вскоре сгруженная арматура была сложена именно там, откуда ее удобнее всего будет брать на стенды, машины стояли рядком на дороге, а Петя с Андреем, отряхивая куртки, готовились в обратный путь.

— Ну, прощай, хороший ты человек! — дружелюбно сказала Харитина Степановна. — Ишь, толстые щеки какие нагулял… Домой едешь или еще куда?

— На работу! — сказал Петя, сияя всем своим круглым румяным лицом. Он радовался оттого, что работал споро и ловко.

— Счастливой дороги! — Харитина Степановна тряхнула его руку. — Когда мимо поедешь, заезжай к нам. Гостем у нас будешь… Обязательно приезжай!

Она улыбнулась Пете, суживая блестящие глаза, и пошла назад, на ходу смешно загребая маленькой полной рукой. По пути она заглянула на секунду в деревянное, стоящее у дороги здание, откуда доносился шум работающего движка. Из здания, взметнувшись, как петух в сенях, выскочил парень в замасленной робе и, не попадая в ногу, зашагал вслед за Харитиной Степановной, на ходу что-то ей виновато объясняя.

— Сильна! — сказал Андрей, усаживаясь в машину — Другого такого бригадира не сыскать…

Петя, по-прежнему сияя всем лицом, лез в машину. Все было ему интересно здесь, все его радовало и занимало. С завистью глядел он на Андрея, который останется здесь, на стройке, и будет работать вместе с Харитиной Степановной, водить машину по степным, славно пахнущим травами дорогам, слушать крик перепелов, с бульканьем, как пузырьки на воде, взлетающих в хлебах… И все вместе: и работа, и езда по степным дорогам, и свежий ветер, — все это входило в ту большую трудовую, кажущуюся Пете необычайно привлекательной, жизнь, которой жил Андрей.

Петя, как уже много раз, попытался себе представить свою будущую работу. И вдруг впервые подумал о ней не с той неопределенной надеждой, с какой думал раньше, а с новым, спокойным, хозяйским чувством. Он уже не мечтал о будущем и не робел перед ним, а спокойно примеривался к нему.

Андрей, управляя машиной, на ходу рассказывал Пете о станице, о своей командировке в район на курсы, о Фросе-библиотекарше, на которой он собирался жениться… Петя внимательно слушал, но часть его сознания по-прежнему была занята сложными и новыми для него мыслями. Он опять подумал о том, что может опоздать на поезд, но подумал тоже по-новому, не с озорством и не со страхом, а с незнакомой ему раньше осмотрительностью. И все же, когда машина, подпрыгивая по выбитому шоссе, подкатила к станции и Петя вместо знакомого длинного состава и платформы с грузовиками увидел одинокий блеск рельсов, — он ощутил в животе такое замирание, такую стужу, как будто наелся снега.

— Надо же! — всплеснул он руками. — Ушел все-таки, дьявол…

— Не робей, Петро! — сказал Андрей успокаивающе, хотя лицо его было серьезно. — У семафора в Кудинке ему путь перекроют. Поспеем.

Грузовик, прыгая и раскачиваясь, помчался по шоссе вдоль насыпи. Мелькнул домик обходчика, возле него на сложенных бревнах сидели две маленькие девочки и одинаковыми движениями укачивали завернутых в тряпочки кукол. Из-под колес машины, распустив крылья, выскочила курица. Беременная женщина в форменной железнодорожной куртке, облокотясь, задумчиво стояла у переезда. Все это мелькало перед глазами Пети, лишь на секунду отпечатываясь в его сознании, поглощенном сейчас одной мыслью: «Что будет, если они не догонят поезд?»

— Во-он она, Белозерка! — проговорил Андрей довольным голосом, вглядываясь вперед. — Во-он она, матушка, белые камешки. А за Белозеркой напрямик будет Кудинка. Тут и семафор, тут и пути нашему конец!

— Где, где Белозерка? — засуетился Петя, приподнимаясь на сиденье. Но, сколько он ни вглядывался, он ничего не видел, кроме гладкой степи.

— А вот и поезд твой, — сказал Андрей и облегченно вздохнул. — Несется, аж хвост в сторону заносит…

И опять Петя ничего не увидел, кроме облачка, вьющегося над дорогой. Только тогда, когда Андрей, продолжая вглядываться зоркими глазами, сообщил, что уже видит склады Кудинки и водокачку, Петя смутно различил далеко впереди бегущий легкий шарик, похожий на перекати-поле. Очевидно, это и был хвост товарного состава.

Но Андрей еще наддал газу, и очертания поезда проступили ясней, уже можно было различить последний вагон. И вот машина поравнялась с поездом, Петя ясно увидел платформу, на которой стоят грузовики, Грибова, сидящего в кабине, и восторженно замахал ему рукой…

— Приехали! — сказал Андрей. — Видишь семафор? Сейчас остановится твой поезд, можешь пересаживаться, пассажир…

И наконец Петя, распрощавшись с Андреем, сияя улыбкой, вскарабкался на платформу остановившегося состава.

— Маленько запоздал, извиняюсь! — закричал он. — Как тут без меня жили — не тужили?

— Где ж ты пропадал? — равнодушно спросил Грибов.

— Съездил, понимаете, на машине в станицу, выручил товарища, — сказал Петя, продолжая счастливо улыбаться. — Осталась машина без водителя, а надо для межколхозной ГЭС срочный груз везти. Прямо с ума сходили люди от беспокойства! — И он с увлечением, останавливаясь на всех подробностях, принялся рассказывать, как обратился к нему Андрей, как он решился поехать, хоть и боялся опоздать на поезд, как приехали они в станицу, где строится ГЭС… Ему казалось, что он будет говорить очень долго, но, к его удивлению, повествование получилось коротким, и он тут же принялся повторять все сначала.

Грибов как будто внимательно слушал. Когда Петя кончил, он вздохнул и сказал:

— Налево, значит, съездил! Дурак-дурак, а умный. Гляди, как ловко сообразил!

— То есть как? — от неожиданности не понял Петя.

— Вот как люди устраиваются! — продолжал Грибов усмехаясь. — Пока поезд шел, он в станицу смотался и денег подработал. Это ж надо придумать!

Петя молча смотрел на Грибова.

Счастливое возбуждение таяло в нем, уступая место чувству тягостной, давящей неловкости. Он смотрел на равнодушное небритое лицо Грибова и с каждой минутой испытывал все большее раздражение и какую-то новую, незнакомую ему, томящую душевную пустоту.

Он прошел мимо Грибова, ничего ему не ответив, влез в свою машину и безразлично уставился на бегущую вдоль рельсов степную равнину.

Ничто не занимало его. Он глядел вперед и не видел ни солнечного заката с его пылающим, тревожным простором, ни слюдяного блеска проводов, на которых чинно, как школьники, сидели стрижи, ни запыленных трехтонок, нетерпеливо фыркающих у закрытого шлагбаума… Ему было скучно, — так непонятно, так томительно скучно, как еще никогда в жизни.

Петя уснул только глубокой ночью.

Проснулся он на рассвете. Состав стоял на большой узловой станции. Спустив ноги, Петя сел; тело ломило, голова была тяжелой. Ему было неспокойно, неуютно; почему-то казалось, что в кабине сразу стало тесно и душно… Спустив босые ноги, он сидел, стараясь вспомнить, что, собственно, изменилось вокруг, откуда пришло это новое для него ощущение неудобства и тягости.

Наконец его точно кольнуло: Грибов!

Петя вспомнил вчерашний разговор и так сморщился, словно у него заболело под ложечкой. Он медленно оделся, расчесал всклокоченные кудрявые волосы и, соскочив с платформы, пошел вперед, к паровозу.

Машинист высунулся из окошечка.

— Ну, как дела идут? — мрачно спросил Петя. От паровозной топки потянуло горьковатым запахом угольного дыма и горячего металла, и Петя закашлялся.

— Что, крепок паровозный табачок? — сказал машинист, засмеявшись. — Вишь как тебя разобрало…

Петя, неожиданно для самого себя, улыбнулся в ответ.

Он смотрел на обветренное лицо машиниста и покрасневшие от бессонной ночи глаза, на его толстый нос, перепачканный копотью, на всю его неуклюжую, коренастую фигуру, от которой веяло веселой и доброй силой, и чувствовал, как к нему понемногу возвращается то счастливо-возбужденное состояние духа, в котором он находился с минуты, когда состав отправился в путь.

— Как дела идут? — повторил он уже совсем по-иному.

Ему не хотелось вспоминать ни вчерашний разговор, ни самого Грибова; вертя головой, как гусь, Петя с интересом рассматривал большую станцию, торопливых, озабоченных пассажиров, очень полную даму в цветастом, как кушетка, халате, которая величественно застыла на площадке мягкого вагона… Но больше всего его занимал стоящий на запасном пути товарный состав. Там, на открытых платформах, кроме одиноко возвышающихся грузовых машин поблескивали стеклом и никелем два новеньких «Москвича». В одном из них сидел парень, примерно того же возраста, что и Петя, и тоже с интересом разглядывал станцию.

Машинист отер ладонью потный лоб и подмигнул Пете.

— Можешь себе представить, Полуяровку благополучно миновали! — сказал он, словно продолжал начатый разговор. — Там, брат, такая ямина, что оттуда тянуть полуторный состав надо с умом! — Он торжествующе посмотрел на Петю. — Лучшее топливо для трудного участка приберечь, — это раз! — Машинист загнул короткий, перепачканный машинным маслом и сажей палец. — Разгончик вовремя взять — это два! Тогда и можно вытянуть составчик, как перышко. Понял?

— Понял! — ответил Петя и еще шире улыбнулся, словно ему передалось радостное возбуждение машиниста.

— Сейчас только за Пятихаткой трудный перегон. Еще один котлован здоровый. Пройду его — и будет душа моя спокойна. А дальше дорога как скатерть! Составчик мой мячиком пролетит. Не веришь?

— Чего ж не верить? — удивился Петя.

— А хрен тебя разберет! — беззлобно сказал машинист. — Хоть ты и молодой, а, может, душа у тебя робкая. Я, милый, пока добился, чтоб мне позволили по этой линии полуторный состав провести, стольких убеждал — молодых и старых, что на языке, веришь, болячки повыскакивали. А все ж таки убедил! — сказал он с восхищенным удивлением. — А все ж таки доказал!

Он засмеялся гулко и раскатисто, как из бочки.

— Скоро тронемся? — спросил Петя. — В буфет хочу сбегать.

— Поторапливайся, — распорядился машинист. Он огляделся, и вдруг лицо его стало озабоченным. — Тут один наш товарищ, железнодорожник, просит его до Крутого Яра подвести. На пассажирский опоздал, теперь товарным добирается. А до Крутого Яра на площадке столбом стоять — это, я тебе скажу, не сахар. Посади к себе в кабинку, уважь! Человек заслуженный, известный…

— Почему не посадить, — сказал Петя степенно. — Пожалуйста!

— Ну, вот и отлично! — Машинист высунулся по пояс из окошечка и крикнул: — Марья Егоровна! Где вы?

— Тут я, — ответил спокойный грудной голос. — Силен ты кричать, Петрович, — небось в Пятихатке тебя слышно…

К паровозу не торопясь подошла женщина в железнодорожной шинели, низенькая, круглая, как булочка, с маленьким розовым носом в мелких веснушках и родинкой на щеке. Подбородок у нее был решительный и твердый, с крутой ямкой. На вид ей казалось лет сорок пять.

— Вас кавалер дожидается, — сказал машинист, показывая на озадаченного Петю. — В машину приглашает. Поедете?

— Отчего же! — сказала женщина певуче. — Не помешаю вам?

— Прошу! — смущенно буркнул Петя. — Места хватит… — Он потоптался и, вконец сконфузившись, полез на платформу.

Марья Егоровна легко взобралась вслед за ним. Грибов дремал, но, услышав шаги, приоткрыл один глаз.

Петя молча распахнул дверцу машины, и Марья Егоровна села в кабину. Откинувшись на спинку сиденья, она легко вздохнула.

— Теперь буду отдыхать, — сказала она с удовольствием. — Как в мягком вагоне. Набегалась перед отъездом, ноги-то гудут…

Петя молчал. Уже взмахнул флажком дежурный, и паровоз ответил ему длинным, протяжным свистком, и покатились, застучали вагоны… А Петя все не мог раскрыть рта, будто онемел. Марья Егоровна тоже молчала; она сидела, покойно положив на колени маленькие белые руки. Лицо ее было задумчивым.

— Вот и поехали! — сказала она негромко. — Скоро дома буду…

— Вы в Крутом Яре живете? — наконец спросил Петя сиплым голосом.

Марья Егоровна кивнула головой. Она плотней натянула черный форменный берет на свою кругленькую, аккуратно причесанную голову.

Стало темнеть. Солнце садилось прямо в облака, и они наливались тяжелым пышным пурпуром. Подул неспокойный, порывистый ветер. Закат предвещал дурную погоду.

— Дождь будет… — неуверенно сказал Петя.

И опять Марья Егоровна ничего не ответила, а только кивнула головой. Так и ехали они рядом в нагревшейся за день, пахнувшей краской кабине, ничего не говоря друг другу и смотря на дорогу.

Наступил вечер, но звезд не было, все небо затянуло облаками. На западе еще виднелась узкая тревожно-красная полоска. В темноте Петя смутно видел лицо Марьи Егоровны, маленький нос, решительный подбородок… Ему показалось, что глаза ее глядят грустно.

— Вот как бывает на свете! — вдруг сказала она и вздохнула. — Еду домой и не знаю — радоваться ли, печалиться? В первый раз со мной такое…

Петя молчал, но она, видно, и не ждала ответа.

— Сколько времени дома не была! — проговорила она задумчиво. — Ребята писали каждый день, а от мужа всего пять писем пришло. Да разве то письма? «Жив-здоров, дети учатся хорошо». Вот тебе и все.

— Поссорились? — робко спросил Петя.

Женщина покачала головой. Она нерешительно поглядела на Петю, видимо колеблясь, говорить ли с ним на такую тему, и наконец сказала застенчиво:

— Восемнадцать лет вместе прожили. Друг дружку с работы встречали, домой шли — за руки держались как дети. Казалось, сердце с сердцем срослось — такая дружба, такое согласие. И вот видите, как получилось…

— Что ж такое случилось?

— Да ничего не случилось! — неохотно ответила женщина. — Одно самолюбие. Точит его, как червяк. Источило до того, что, верите, щеки запали, нос торчит, как гвоздь… А все упорствует! Гордыня мужиковская, бес ее возьми…

— Гордыня? — переспросил Петя.

— А что ж другое? — словно решившись, сказала Марья Егоровна сердито. — Что ж другое? Совестно рассказывать незнакомому человеку, но, знаете, душа слова просит… — Она помолчала. — Началось с того самого часа, как я стала зарабатывать больше, чем он, — проговорила она с сердцем. — Можете себе представить! Работали вместе — он смазчиком в депо, а я проводником. И все шло хорошо, все ладно. А потом мне повышение вышло. Поначалу он обрадовался. «Вот, говорит, Маня, процветание тебе в жизни образовалось, звезда твоя вверх взошла». Красиво он умеет сказать! — вздохнула она. — В юности, когда за мной ухаживал, стихами говорил, хотите — верьте, хотите — нет…

Она покачала головой.

— «Звезда твоей жизни вверх взошла…» — медленно повторила она. — А как принесла я домой первую получку, про звезду разговора уже нету. Сидит, правой ногой вертит и все усмехается. «Ну, что же, говорит, теперь в депо так и будут спрашивать: «Это какой Гришин? Марьи Егоровны муж?» Ну, я промолчала сперва, думала — образуется. А дальше — больше. Домой приходит насупленный, губы, как топоры. Слова простого не скажет, все с усмешкой, все с издевкой. А как благодарность и премию я получила, — можете представить? — решила скрыть от него, вот до чего дело дошло! Иду домой да все думаю: что ж это за чепуха такая в жизни нашей случилась? Словно жизнь эту моль с одного бока проела… Ну, пришла домой, а ему, оказывается, в депо уже товарищи все рассказали, поздравили его. Пришел, меня поздравил, а глаза прячет. «Садись обедать, говорю, мамаша вареники с вишнями сделала». А с нами мать его живет. И вдруг он говорит: «Спасибо, я уже в столовой покушал». — «То есть как это — в столовой?» — «Вполне обыкновенно, — говорит, — борщ флотский, биточки с макаронами. И вообще я решил теперь в столовой обедать. Человек я маленький, премии не получаю, надо по своим заработкам жить, а не вареники с вишнями кушать…» Тут мамаша посмотрела на него этак зорко, аж глаза сверкнули. И говорит: «Балабочешь, как индюк, — уши вянут! Чем жену попрекать, лучше бы сам награду заслужил. А то, говорит, двадцать лет под вагонами лазишь, дальше колес свету не видишь…» И тут он как взовьется, как стукнет по столу кулаком! «Пропади, говорит, все пропадом, ну вас к лешему! Раз вы такие умные, так нечего мне с вами, дураку, делать. Живите одни, как хотите…»

— И ушел? — ахнул Петя.

— И ушел, — печально сказала Марья Егоровна. — Сутки его дома не было. Потом вернулся выпивши. Сильно выпивши, никогда его таким не видала. И с порога кричит: «Марья, сапоги с меня сними! Спать хочу…»

— Ну, а вы что?

— Что ж, сняла. Лицо красное, винищем от него несет… А мне жалко его. Гляжу на него, а сама думаю: нет, видно, и я в чем-то виновата перед ним! Ну, сняла с него куртку, уложила в постель, по голове погладила… «Спи, говорю, горе мое». Утром встал, глаза прячет, стесняется. Слова не сказал, ушел. А тут пришла бумага — ехать мне в область на курсы. Вечером пришел трезвый. Я спрашиваю: «Какой твой совет будет, ехать или нет?» — «Живи, говорит, по своему разуму, я тебе давно не советчик». Всплакнула я от обиды, потом собралась да уехала…

— Ну, а как он без вас жил? — спросил Петя. Марья Егоровна махнула рукой.

— Мамаша писала — домой приходил рано, но все невеселый, все сумной. И вот теперь еду домой и что меня ждет, не знаю! — горько сказала она. — Назначение получила — дежурным по станции в Крутой Яр. Тут бы только радоваться, а меня тревога томит. Ведь муж родной, детям отец, — проговорила она дрогнувшим голосом. — Неужели жизнь не наладим?

Наступило молчание. Марья Егоровна сидела пригорюнившись, глядя перед собой. Ночь была темной, тяжелые облака стояли недвижно и низко. Теплый, мягкий воздух веял в окно кабины.

Пете показалось, что Марья Егоровна задремала. «Нет, спать мне еще рано, — решил он. — Подожду Пятихатку». Он на секунду закрыл глаза, а когда снова открыл их, состав стоял на какой-то станции, и Марья Егоровна осторожно вытаскивала из кабины свой чемодан.

— Что, Пятихатка? — спросил Петя, вскакивая.

— Проспали вы, молодой человек, Пятихатку, — сказала Марья Егоровна озабоченно. — Уже Крутой Яр, выходить мне…

Петя выскочил из кабины, словно его выдуло оттуда ветром, и подхватил чемодан Марьи Егоровны.

— Я вам помогу, — сказал он сконфуженно. Ему было совестно, что он уснул. — Вы слезайте, я снесу ваши вещи…

На пустынной платформе ярко горел фонарь. Дежурный в красной фуражке не торопясь, вразвалку подошел к составу, но при виде Марьи Егоровны заулыбался и приосанился.

— С прибытием! — галантно сказал он и приложил руку в фуражке. — Вернулись, так сказать, в родные края, Марья Егоровна…

— Приехала, — коротко сказала Марья Егоровна и взглянула на Петю. — Ну, прощай, сынок! — сказала она и подала Пете мягкую руку. — Спасибо тебе…

Петя смотрел на ее невеселое лицо, на чуть припухшие, усталые глаза, и ему хотелось найти какие-то простые, хорошие слова, подбодрить ее и утешить… Но трудно, трудно в юности найти такие слова и, главное, решиться произнести их! И Петя лишь молча тряхнул руку Марьи Егоровны и зашагал назад, к составу.

Грибов высунулся из кабины.

— Это какая станция? — сонным голосом спросил он.

— Крутой Яр, — коротко ответил Петя.

— Устра-а-иваются люди! — пробормотал Грибов, пожимая плечами. — И она тоже хороша! Волосы седые, а сама к молодому парню липнет. Стыда у этих баб нет, честное слово!

Петя полез в свой грузовик и свирепо, с силой хлопнул дверцей.

Ярость, обида, негодование душили его. Он ненавидел Грибова в эту минуту, ненавидел его хриплый голос, измятую шапку, тяжелое дыхание. Даже потертый воротник на грибовском пальто вызывал в нем злость. Пете не терпелось поскорее добраться до места назначения и расстаться наконец с этим человеком, в котором все было ему чуждо, неприятно, все возмущало его. Расстаться и поскорее о нем забыть, словно и не было на земле Грибова с его серым, небритым, угрюмым лицом и запухшими глазами, которые то с тусклым равнодушием, то с неожиданной злобной подозрительностью глядят на белый свет.

И откуда только берутся такие люди? Как их терпят, как живут и работают другие рядом с ними?

Долго ворочался Петя в машине, пытаясь забыть о Грибове и уснуть. Но сердитое возбуждение не покидало его.

Он уснул далеко за полночь, натянув кепку на глаза, словно это могло помочь ему не думать о Грибове. Ему снилось, что он в родном городе, на улице возле дома, заводит машину ручкой; отец стоит рядом, посмеиваясь, а машина только стреляет из глушителя «бах! бах!» и глохнет. И опять он, согнувшись, со злостью поворачивает ручку…

«Бах! Бах!» — грохнуло над самым его ухом, и он проснулся и вскочил с сильно и часто бьющимся сердцем.

Темное, висящее низко над машиной небо раскололось ослепительно белой молнией, и тотчас же ударил гром с такой оглушительной силой, как будто рядом с машиной разорвался артиллерийский снаряд. Раскаты долго громыхали по небу, отдаляясь, замирая, пока не перешли в глухое грозное ворчанье. Грозовой порывистый ветер ударял о машину, она вздрагивала и покачивалась. Снова с пугающей яркостью вспыхнула молния; сейчас она показалась Пете не белой, а огненно-желтой. Наступила тишина, как будто все в природе притихло, притаилось в испуге, и лишь колеса вагонов неутомимо и бодро постукивали, как всегда.

Наконец раздался удар грома, и каким он ни был оглушительным, все же он оказался менее страшным, чем эта томительная глухая тишина. По крыше кабины осторожно, словно пробуя силу, застучали капли дождя. Опять ярко вспыхнула молния, и дождь, будто обрадовавшись ей, застучал все сильней, все быстрей… Теперь молнии вспыхивали непрестанно, озаряя мертвенным светом полотно дороги, разобранную изгородь, сложенную у насыпи…

Дождь стучал по крыше, бил в стекла кабины, заливал платформу; дробный шум его разрастался. В шуме этом не было осеннего уныния, а чудилась удаль разгулявшейся весны, грозное ее веселье. Пете было жутко и хорошо. Он испытывал то сладкое чувство безопасности, какое знает каждый человек, очутившись во время грозы под кровом.

Сквозь шум дождя ему почудилось, что кто-то осторожно дергает дверцу.

Повернув голову, он увидел возле машины понурую фигуру Грибова. Он стоял, отвернув от ветра лицо, подняв плечи и переступая с ноги на ногу. И в странном равнодушии, с каким он стоял под дождем, Пете почудилось что-то оскорбительное для человеческого достоинства. Грибов напоминал ему большую старую лошадь, послушно и терпеливо мокнувшую на улице под ливнем.

— Открой! — хрипло, просящим голосом сказал Грибов.

Петя нажал ручку, и Грибов тяжело опустился на сиденье, наполнив кабину запахом мокрого, разбухшего от дождя сукна.

— Боюсь грозы, будь она неладна! — устало сказал он. — С детства боюсь! Когда был пастушонком, на моих глазах в лесу обходчика молнией убило. Вот с той поры в грозу берет меня такая жуть, что мочи нету. Веришь, не мог один в машине сидеть — и все! Посижу с тобой, если не прогонишь…

Петя промолчал. Грибов, медленно повернув голову, покосился на него.

— Небось думаешь: принес его черт… — сказал Грибов, невесело усмехнувшись. — А я, брат, все равно не уйду! Мочи моей нету. И грозы этой проклятой боюсь, и мысли разные в голову лезут. Хоть живая душа рядом, и то легче.

— Сидите, мне-то что… — сказал Петя, пожав плечами, и отодвинулся.

Дождь продолжал хлестать по стеклам, снова блеснула молния и раздался удар грома. Петя почувствовал, как Грибов вздрогнул.

— Тяжелый я человек, — сказал он и поежился, как от холода. — Сам знаю, что тяжелый. Никого не люблю, и меня люди не любят. Честно тебе сознаюсь. А почему эти? — сказал он, придвинувшись, и обдал Петю горячим дыханием. — Почему, как ты понимаешь?

Он огляделся по сторонам, будто кто-то мог его подслушать на несущейся сквозь непогоду платформе, и вдруг сказал протяжным шепотом:

— Обида меня съела. Как косой подрезала. Вот тебе и все. А жить с обидой на людей, ох, трудно! — Он откинулся на спинку сиденья и, порывшись в кармане, вытащил какую-то книжечку. — Ты думаешь, я всегда был такой, как сейчас? — сказал он, тыча книжечку Пете под самые глаза. — Вот смотри, каким был раньше Грибов…

Вспыхнувшая молния на секунду осветила шоферское удостоверение и наклеенную на нем фотографию. Там был изображен Грибов без кепки, аккуратно подстриженный, с закрученными усами, лихо глядящий в объектив.

— Это я снимался перед тем как в санаторий ехал, — сказал Грибов с гордостью, — в Кисловодск, между прочим. Вот, брат, какой орел был! И спрашивается, с чего вдруг такое со мной стало? — сказал он, как бы сам удивляясь. — С чего?.. — он запнулся. — Ты меня выслушай, — проговорил он после паузы и посмотрел Пете прямо в глаза. — И тебе для жизни сгодится, и у меня от сердца оттянет маленько. В общем, история, значит, такая…

Он снова замолчал и молчал так долго, что Петя решил, что Грибов раздумал рассказывать.

— История, значит, такая… — протяжно и медленно повторил Грибов. Он повернулся всем корпусом к Пете и вдруг сказал зло и решительно, будто с вызовом: — Выбросили меня, братец, из дому! Из родного дома, дочка с зятем. Понятно тебе? Домик у меня на окраине, с садиком, прожил в нем двадцать лет. Старуха моя померла, и такое взяло меня сиротство, такая тоска, что стал и я о смерти думать. А дочка с зятем со мной жили. Зять как будто ничего, мужик хозяйственный, по торговой части, только больно ласков — ввинчивается тебе в душу, как штопор… А дочка — Ксения, мы со старухой ее Кисой звали. Я и перевел домик на них. Думаю, люди молодые, им жить, а мне возле них доживать. — Он закурил папиросу. — Тут как раз подошла осень, и послали меня с нашей автобазы вместе с машиной на уборочную. И как выехал я, милый человек, в поле, да закипело все вокруг, да взяла меня охота показать, как Грибов работать умеет, — так я и о смерти думать перестал. Некогда! Целый день в ходу, спишь в поле на машине, волнуешься, как бы вывезти все зерно до дождей, с бригадиром ругаешься, на председателя наседаешь… Ну, в общем, о вечном покое думать не приходится. — Он помолчал. — Закончил я уборочную, еду домой, черный, как жук, с живота жир согнал, с плеч десять лет сбросил. Еду и думаю: «Была бы жива моя старуха, вот бы повстречала, вот бы радовалась, пирогов напекла!.. Ну, размышляю, теперь дочка встретит», — Киса, значит. Подъезжаю я к дому, смотрю: ворота нараспашку, полуторка стоит у крыльца, и из дому два здоровых парня комод выносят. Что за чудеса? Подъезжаю ближе. Зять приметил меня, вроде смутился, но подходит смело. «Приветствую, говорит, мастера урожая! Как уборочная прошла?» — «Уборочную, говорю, потом обсудим, а ты мне про комод расскажи, куда это вы его несете?» — «Дело в том, говорит, папаша, что без вас покупатель на домик подвернулся, и мы с Кисой решил дом продать, поскольку я получил комнату в центре. Вот, значит, переезжаем». Стою я, как вкопанный, смотрю на него и слова сказать не могу. А он так спокойненько: «Со временем мы рассчитываем свою комнату сменять на две, тогда вы, папаша, сможете с нами жить, если захотите. А пока придется вам где-нибудь устроиться, поскольку втроем тесновато. Значит, таким путем». — «А где, говорю, Киса?» Он отвечает: «Кису вы, пожалуйста, не тревожьте, потому что она очень нервная и от переездов да упаковок устала. Вот устроимся на новом месте, тогда заезжайте. А вещи ваши — вон они, все собраны в чемоданчик». — Грибов тяжело вздохнул и вытер лоб рукой. — Откуда только такие люди берутся? — с горестным изумлением сказал он. — И что, милый человек, страшней всего, — ведь дочка моя заодно с ним… И так меня, друг, это подкосило, что я чуть умом не тронулся! Решил из города уехать, с глаз долой… Начальник автобазы уговаривал остаться, общежитие предлагал. Нет, не смог! — он затянулся папиросой. — Уехал из родного города, определился на место. Стал маленько выпивать. Выехал на линию выпивши, нарушение сделал, отняли права. Потом второй раз… Получил выговор. В амбицию ударился, — это спьяну, конечно. Уволился, поехал на новое место. А там такая же картина! — Он махнул рукой. — Нигде удержаться не могу, скачу с места на место, как блоха, работаю плохо, с равнодушием… Словно душу из меня вынули, и вместо нее тлен и прах. Сколько раз хотел на свою автобазу вернуться, ведь двадцать лет там проработал… Но как вспомню домик свой, вспомню дочку с зятем — зубами заскрегочу и бегу за поллитром. — Он опять поежился, будто его знобило, и поднял воротник пальто. — Живу один, как сыч на суку, — сказал он глухо. — Домой придешь, хоть с рукомойником разговаривай. А он только и умеет: кап да кап…

Грибов снова тяжело вздохнул и высморкался. Дождь стучал по крыше кабины, молнии освещали мокрый темный лес и неестественно белые камни близ дороги. Гром стихал, отдаляясь, и лишь ворчал после каждой вспышки молнии, словно разбуженный.

Наклонившись, Грибов лениво счищал с пальто комочек грязи.

— Думал перед отъездом в порядок себя привести, — пробормотал он. — А то, по совести говоря, уж очень на мне все земле предалось. Но не успел, да, признаться, и охоты не было… — Он покосился на Петю и вдруг сказал со злостью: — Только ты не вздумай мне советы давать! Молод еще меня учить. Понял?

Петя молчал. Неожиданно он соприкоснулся с чужой жизнью, с чужой бедой. Грибов запрещал ему говорить, но вместе с тем он понимал, что неожиданная откровенность Грибова и горестный, обращенный к нему рассказ налагали на него душевную ответственность, настойчиво требовали вмешательства.

— Послушайте! — волнуясь, сказал он и коснулся руки Грибова. — Я понимаю, конечно, не мне вас учить. Но разве можно человеку быть одному? Нельзя! — повторил он, все больше горячась. — Вот вы ушли с автобазы, где работали двадцать лет. Но ведь не только там хорошие люди, не только там товарищи! Дочь и зять поступили с вами подло, это верно. Так неужели же всю жизнь вам с этой обидой ходить, спины не разогнуть, глаз не поднять? Вы же, наверно, хороший работник, — говорил он, прижимая обе руки к груди. — А ведь только работа душу человека возвеличивает! — сказал он, повторяя слова отца, которые слыхал от него столько раз, что сейчас они казались ему своими!

— Да ну тебя! — сказал Грибов устало. — Я не хуже тебя знаю, на чем булки растут…

— Вы едете сейчас на новое место, на стройку, — продолжал Петя, не слушая. — Попробуйте там поработать с радостью, с душой, не прячьте глаз от людей, не отворачивайтесь от товарищей. И, ей-богу, вам сразу станет легче. Поверьте мне! Поверьте! — горячо говорил он, заглядывая в лицо Грибову.

Грибов, странно усмехнувшись, посмотрел на Петю и открыл дверцу машины.

— Вы куда? — спросил Петя испуганно.

— Спать пошел, — ответил Грибов, вылезая. — Дождь-то уже перестал, пока мы разговоры разговаривали…

Дождь и впрямь перестал.

Справа еще темнели тучи, но впереди уже виднелось чистое небо с блестящими, словно промытыми водою, звездами.

Петя услыхал, как хлопнула дверца грузовика. Все стихло, только слышался ровный стук колес.

Петя откинулся на спинку сиденья и глядел перед собою. Впечатления большого, удивительного дня переполняли его. То всплывало перед ним лицо Марьи Егоровны, и он слышал ее тихий грудной голос; то виделся ему Грибов, сидящий в углу кабины, усталые его глаза, сгорбившиеся плечи… Он думал о том, что за всю жизнь не увидел и не узнал столько, сколько привелось ему узнать за эти дни дальней дороги.

Снова и снова передумывал он свой разговор с Грибовым. Сумел ли он убедить Грибова, нашел ли в разговоре нужные слова? Или вел себя по-мальчишески? Никто не мог ему ответить на этот вопрос, кроме него самого…

Казалось, уже должен был наступить рассвет, но ночь все тянулась, все длилась, и Пете чудилось, что ей не будет конца. Он то ложился на сиденье, подпихнув под голову «думку», то снова садился… Слева небо чуть посветлело, сквозь облака проступила размытая, слабая краска. Облака из черных стали серыми, потом голубоватыми, потом розовыми…

Но всего этого Петя уже не видел. Он заснул.

Сквозь сон он чувствовал, что кто-то гладит его по лицу теплыми пальцами, но был не в силах разлепить глаза. Он смутно различал новый звук, примешивающийся к шуму поезда, — мягкий и вместе с тем властный. Этот звук то приближался, словно накатываясь, то замирал, превращаясь в тихое, мурлыкающее шипенье.

Поезд замедлил ход и наконец остановился. Не открывая глаз, Петя прислушался. Теперь он ясно различал глухие певучие удары, а потом снова этот шелест, невыразимо нежный, с длинными протяжными перекатами. Ощущение тепла и света все росло и наконец достигло такой яркости и силы, что Петя засмеялся от радости и вскочил.

И тотчас же прямо в глаза ему ударила могучая блистающая синева.

Перед ним было море. Округлые волны накатывались на гальку, лежащую почти у самой насыпи. Море было непостижимо близко, — казалось, что прямо с платформы Петя может прыгнуть в сверкающую под солнцем воду. Легкие, как бы дымящиеся тени скользнули по морю, и солнце отражалось в каждой его капле слепящими искрами.

Первый раз в жизни Петя видел море. Все эти дни в дороге он думал о том, как бы не проспать, как бы заранее подготовиться к этой минуте. И вот море само его встретило. Оно казалось еще торжественней, еще прекрасней, чем представлялось ему, и вместе с тем было таким знакомым, словно он жил возле моря всю жизнь.

Выскочив из кабины, Петя растерянно стоял, не зная, что ему делать: то ли бежать и окунуться в свежую утреннюю воду, то ли любоваться волнами отсюда, с высокой платформы.

Он был так занят своими мыслями, что не заметил происшедших вокруг него перемен. В это время машину Грибова уже скатили по деревянным сходням на дорогу. Грибов стоял возле водокачки, а какая-то высокая худая женщина, зажав под мышкой живую курицу, говорила ему пронзительным голосом, размахивая загорелыми руками:

— Нет, вы Семенчука не слухайте, вы меня послухайте. Он вас на старый шлях посылает. Так старый же шлях закрытый! Вы поезжайте мимо того ставка, а за ставком будет вербочка. Так вы туда, где вербочка, не вертайте, а езжайте все прямо и прямо, до самого нового моста. А як проедете новый мост, тамочки и будет Осиповка. Розумиете?

— Понял, — хмуро ответил Грибов. Повернув голову, он увидел Петю, и в глазах его что-то мелькнуло. — Ну, прощай, казак! — сказал он, подходя к платформе.

Петя спрыгнул с платформы и подошел к нему.

— Ты там, того… — сказал Грибов, смотря в сторону. — На первую должность едешь, работай как надо. Слышишь?

Он покосился на Петю, и в глазах его Петя увидел виноватость и теплоту. Грибов долго глядел на него из-под густых седых бровей, потом хлопнул его по плечу и повернулся от платформы к машине. Петя рванулся было за ним, стремясь что-то спросить, но Грибов не заметил его движения или не захотел заметить.

— Счастливо вам! — только и сказал Петя.

Грибов не обернулся.

Петя видел, как он сел в машину, как включил вторую передачу, и вот зеленый грузовик покатил по шоссе дальше и дальше от поезда.

А Петя все стоял у дороги.

Ему казалось, что этот теплый весенний день занялся для него. И все — белая галька, прозрачная, в оборочках медуза, лежащая у насыпи, блеск солнца, свежий ветер и этот торжественный, удивительный, непрекращающийся гул моря, — все обещает ему счастье.


1953

ХРАНИТЕЛЬ ВРЕМЕНИ

В пейзаже Риги есть неизъяснимая прелесть, но к нему привыкаешь не сразу.

Каналы с темной водой, на которой неподвижно лежат большие золотые листья, старый город с его узкими улочками и железными петушками на островерхих крышах уцелевших старинных домов… На вершине разбитой бомбами кирхи стоит каменный апостол, горестно воздев к небу руки, с которых ниспадает библейская мантия, и опустив лицо, изборожденное дождем и осколками снарядов. Ленивые, жирные голуби, похожие на елочные игрушки, переваливаясь, бродят по мостовой и садятся на крылья машин, стоящих возле гранитного подъезда министерства; у перекрестков блестят стрельчатые фонари, укрепленные на крюках, вбитых в толстые, как у бойниц, стены… Мало что напоминает здесь русские города.

Но войдя в университет, я почувствовала себя дома.

Все показалось здесь знакомым.

По особой шелестящей тишине, которую рассекал негромкий, ровный голос, можно было без труда догадаться, что на первом этаже находятся аудитории и сейчас идут лекции. Я поднялась на второй этаж. Сквозь закрытые двери донеслось потрескиванье, легкое шипенье, позвякиванье химической посуды — тонкие, мелкие шумы лаборатории. На третьем этаже коридор вдруг озарился голубой металлической вспышкой, словно блеснула молния, — очевидно, в лаборатории ставили опыт. Я поднималась все выше с тем же ощущением, что пришла домой: все было знакомо — расположение коридоров и дверей, сухой и горьковатый запах книг, соединение тишины и далекого говора, многоголосого, с певучими перекатами…

Пятый, седьмой, восьмой этаж… Теперь я была в башенной части здания. Наконец я добралась до последней площадки и остановилась, чтобы отдышаться.

Налево в башне белела дверь. Я постучала. Выглянул студент с нежными, румяными, как у девочки, щеками.

— Профессор Берзинь? — переспросил студент. — О, профессор сейчас в подвале! Пожалуйста, пройдите по боковой лестнице вниз, до самого конца, и еще восемнадцать ступенек направо, к подвалу.

— Простите… — сказала я. Сердце мое колотилось, и я никак не могла отдышаться после подъема. — Простите, сколько лет профессору?

Студент посмотрел на меня озадаченно. Потом румяное лицо его просияло улыбкой.

— О, да, да! — проговорил он, кивая головой. — Понимаю… Семьдесят девять лет. Это удивительно, вы правы! Мы уже привыкли, знаете… Но это удивительно, я вас понимаю!..

Спускаясь по лестнице, идущей в подвал, я услыхала шум. Можно было подумать, что за дверью живет тысяча сверчков и все они поют и трещат. Невольно вспомнились сухие августовские вечера на подмосковной даче, запах сена, пыльной травы и пенье сверчков под звездным небом, где уже переливается осеннее созвездие Плеяды…

Нет, это не были сверчки! В треске ощущалась неживая, механическая ритмичность. Я вслушалась еще раз и узнала наконец природу звука. Но меня поразила его сила: такого могучего тиканья нельзя услышать даже в часовом магазине.

Вдруг, заглушая тиканье, раздался громкий и сердитый бас.

— Осторожно! — прокричал он. — Не шумите, пожалуйста! Здесь надо ходить на цыпочках…

В подвале на грубом табурете сидел старик. На нем была широкополая старомодная шляпа; седая борода спускалась на грудь, осыпанную пеплом. Старик опирался на толстую суковатую палку. Возле него стояла студентка, худенькая, хрупкая девушка.

— Ну? — сказал старик, взглянув на девушку. — Что же вы стоите?

Тут он повернул голову и увидел меня.

— Кто вас пустил сюда? — прокричал он таким громовым голосом, что я невольно попятилась. — Кто вы такая? Что? Не слышу! Из Москвы? Из газеты? Все равно нельзя! Вы знаете, куда вы попали? Здесь святая святых! Здесь часы, которые идут с точностью до тысячной доли секунды. Что? В этой комнате дышать нельзя, понимаете? А вы топочете ногами без спросу. Уходите! Что? Уходите немедленно, здесь нельзя громко разговаривать…

Профессор кричал, девушка смотрела на меня, не мигая, виноватыми, сочувствующими глазами. Пятясь и бормоча извинения, я отступила. Только сейчас я увидала громадные часы, покрытые стеклянным колпаком. За ними в глубине подвала мерцали и поблескивали неизвестные мне приборы, которые я не успела разглядеть. Дверь захлопнулась, но в ту же секунду прогремел голос профессора:

— Куда же вы? Вернитесь! Все равно придется тратить на вас время, я знаю…

Приоткрыв дверь, я снова заглянула в подвал. Старик сидел, опершись на палку, и молча глядел на меня, сощурив глаз.

— Ну? — сказал он вопросительно. Я промолчала, и он еще плотней сощурил глаз. — Идите наверх, в мой кабинет, — сказал он ворчливо. — Я сейчас туда приду. Только имейте в виду, что я много времени на вас тратить не буду. Что? — прогремел он. — Идите наверх, я же вам сказал…

И вот я снова начала свое восхождение.

Четвертый, шестой, восьмой этаж… Румяный студент в башне встретил меня как знакомую, но мне показалось, что в глазах его мелькнули лукавые искры.

Он распахнул дверь, и я вошла в комнату странной полукруглой формы.

Плоские шкафы с книгами тянулись вдоль стен, сквозь высокое окно было видно, как летят по небу быстрые, тонкие облака. Чистый, струящийся свет, какой бывает на палубе корабля, наполнял комнату. Не успела я оглядеться, как вошел профессор.

Он быстро, не глядя по сторонам, прошел мимо меня, задев стул тяжелым, развевающимся пальто. Стул покачнулся, румяный студент ловко подхватил его.

— Прошу! — громко сказал профессор.

Я вошла вслед за ним.

Теперь мы оказались во второй полукруглой комнате, видимо, находящейся в другой половине башни. Здесь стояли письменный стол и два стула, все остальное пространство было занято книгами.

Это не были чинные книги, с академической чопорностью расставленные в шкафу, — нет, они запросто лежали на полу, на столе, на подоконнике в чудовищном, я бы сказала, торжествующем беспорядке. Тем не менее опытный глаз мог уловить в этом беспорядке некую систему, зная которую хозяин книг мог безошибочно отыскать нужное ему издание.

Пройдя между книгами, профессор сел за стол; пальто и шляпу он повесил позади себя на толстый крюк.

— Прошу! — повторил он и неожиданно протянул мне чистый лист бумаги. Сощурившись, он глядел на меня, и мне казалось, что он смотрит, не видя, и уже не думает обо мне, ибо на лице его я заметила рассеянность, которая часто бывает признаком той высшей сосредоточенности.

Но профессор, положив передо мною бумагу, сказал спокойно и деловито:

— Напишите ваше имя, отчество и фамилию. Вашу профессию и город, откуда вы приехали. Чему вы удивляетесь? Вам кажется, что я все перепутал и хочу сам взять у вас интервью, да?

Я молчала, да собеседник мой, видно, и не ждал ответа.

— Мой молодой друг! — сказал он не без торжественности. — К такому порядку меня приучил Менделеев. — Он поднял вверх длинный желтый палец. — И это правильный порядок! Когда бы вы ни приехали ко мне второй раз, — я найду листок с вашими записями. Теперь вы у меня на полке, как книга…

Я невольно покосилась на пол, где грудой, в беспорядке лежали книги. Профессор поймал мой взгляд.

— Это тоже полка, уверяю вас, — сказал он сухо. — Можете мне поверить.

Он замолчал и молчал так долго, что я начала испытывать беспокойство.

Держа в руках листок с моими записями, профессор глядел перед собой. У него были глаза того светло-голубого, как бы еще не набравшего силы цвета, какой бывает обычно только у детей. Вблизи он не казался таким сердитым. Теперь я заметила, что он старее, чем показался мне в первые минуты встречи.

Упоминание о Менделееве заинтересовало меня, и я решила ринуться в беседу.

— Вы знали Менделеева? — спросила я отважно и положила перед собой блокнот.

— Я работал вместе с Менделеевым в Петербурге, в Палате мер и весов. — В голосе профессора прозвучала нескрываемая гордость. — Я был учеником Менделеева и, смею сказать, его другом…

— Много времени вы работали вместе с Менделеевым?

Профессор закашлялся. Он кашлял так долго и сердито, что я поняла: это уже не кашель, а выражение сильнейшего раздражения. Профессор не только кашлял, он барабанил по столу тонкими, желтыми от табака пальцами. Он осуждал меня каждым своим движением. Он был рассержен. Глаза его потемнели. Он кашлял до тех пор, пока гнев его не утих.

— Послушайте, — сказал он тихо, с грозной вежливостью сдерживая свой могучий бас. — Послушайте, можно вас попросить не задавать мне нелепых вопросов? «Сколько времени я работал с Менделеевым…» А что вы понимаете в слове «время»?

Он с сердцем отодвинул от себя толстую книгу и вдруг закричал на всю комнату:

— Мне скоро восемьдесят лет, сударыня! У меня не было ни жены, ни семьи! У меня одна семья — это наука. У меня был один друг — это Менделеев! А вы спрашиваете черт знает что: «сколько времени…»

На этот крик в комнату заглянул студент с розовыми щеками. Он ободряюще посмотрел на меня и улыбнулся. Я поняла, что ничего страшного не произошло. Действительно, профессор вдруг перестал кричать. Неожиданно он заговорил ровным, мерным голосом, словно читал лекцию:

— Я работал с Менделеевым до самой его смерти. Да, можете записать, — до самой его смерти. В тысяча девятьсот седьмом году должно было произойти полное солнечное затмение. Для наблюдений я поехал в Среднюю Азию. Нам надо было забраться высоко в горы. Студенты, поехавшие вместе со мной, мечтали увидеть солнечную корону, протуберанцы… — Профессор улыбнулся. — Я не мешал им мечтать, — сказал он и покачал головой. — Путешествие увлекало и меня. Мы пробирались по крутым горным тропинкам, ночью мы дрожали от стужи; просыпаясь на рассвете, мы видели мир неописуемых цветов и красок… Однажды мы попали в туман, и случилось несчастье, мой помощник оступился и скатился с обрыва вниз. Он разбился насмерть; мы похоронили его в горах и пошли дальше…

Когда мы наконец добрались до места назначения и устроились, началась буря, повалил густой снег. Затмения наблюдать не удалось. Я уехал назад в Петербург. Дорога показалась мне долгой, я ехал в купе один…

Он задумчиво посмотрел на меня.

— Я рассказываю вам об этом потому, что дорогу эту я запомнил на всю жизнь. На полустанке, где-то в степи, в купе мое вошел кондуктор и подал мне телеграмму. Я взял ее в руки и подумал: вот так и приходит беда. Помню точно, я именно так подумал. Потом я раскрыл телеграмму. В ней было сказано, что Менделеев умер.

Он смотрел мне в лицо. Борода у него была совсем белая и на вид казалась очень мягкой. Сухая кожа обтягивала резко очерченные скулы.

— Большая беда, большая беда… — сказал он грустно и замолчал.

Я молчала тоже.

— Что же вы ничего не спрашиваете? — вдруг сказал он строго. — Запишите: после смерти Менделеева я уехал из Петербурга в Ригу, на родину. Здесь я начал новую работу. Я создал службу точного времени. Не перебивайте, — вы все равно не знаете, что это такое. С большим трудом мы наладили в Риге хорошую обсерваторию для наблюдений. Потом…

Он неожиданно остановился.

— Хорошую обсерваторию, драгоценные приборы… — пробормотал он. — А что стало с ними? Можете полюбоваться. Оглянитесь! — вдруг сказал он грозным голосом. — Оглянитесь и посмотрите на стену!

Я растерянно оглянулась. На стене я увидела большие часы и несколько незнакомых мне приборов. Между ними зияла глубокая дыра с рваными краями, из которой торчали концы толстых проводов.

— Здесь был ценнейший прибор, — сказал профессор мрачно. — Гитлеровцы увезли его в сорок третьем году. Выломали из стены! — прокричал он. — Как воры! Как грабители, которые забрались в чужую квартиру! Такой прибор, такой прибор… — Он с горестью покачал головой. — Из подвала забрали драгоценную аппаратуру. Увезли говорящие часы…

Профессор встал со стула.

— Послушайте, — сказал он. — Я расскажу вам интересную историю. Да, да, вы можете записать, она вам пригодится. В сорок втором году ко мне в кабинет пришел фашист. Вот сюда. — Профессор показал пальцем на пол, и я невольно поглядела вниз, словно на полу могли остаться следы. — Да, да, гитлеровский офицер! Он сказал: «Вы знаменитый ученый, вас знают в Германии. Вы должны поехать в Германию работать». Я сказал: «Нет! Мне нечего делать в Германии. Мое место здесь». Тогда гитлеровец сказал: «Вы старый человек. Дорожите временем жизни, это короткое время. Мы создадим вам в Германии отличную жизнь. Между прочим, напоминаю вам, что умирать — неприятно, даже в старости…» Тогда я сказал ему: «Что вы знаете о времени? Время работает не на вас…»

Профессор засмеялся. Он смеялся беззвучным веселым смехом, на глазах его выступили слезы.

— О, гитлеровец очень рассердился, — проговорил он сквозь смех. — Ужасно! Он так топал ногами и кричал… Он думал, что испугает меня… — Профессор достал большой клетчатый платок и высморкался громко, словно протрубил в трубу. Потом аккуратно сложил платок и спрятал его в карман широких штанов. — Как трудно тогда было работать, бог ты мой! — сказал он задумчиво. — Старые мои кости промерзали так, что я не мог согреться даже ночью, когда укрывался поверх одеял всеми коврами… Вот тут, где мы сейчас беседуем, кругом лежал иней; я боялся, что это может отразиться на часах, на приборах… Но я приходил в обсерваторию, как всегда, в семь тридцать утра. В двенадцать я принимал сигналы точного времени из Москвы. Прошу вас, поглядите на этот прибор… — Профессор показал рукою. — К вашему сведению, это хронограф, прибор для регистрации и измерения очень малых промежутков времени. Для того чтобы измерить и обработать только записи сигналов, требуется не менее двенадцати часов ежедневного труда. А ведь у меня была и другая работа, и я никак не хотел ее прекращать… Я сидел один в ледяной башне и работал, работал без конца… Я почти перестал спать. Но я принимал сигналы из Москвы каждый день, — да, да, — не пропустив ни одного дня, что бы ни было!

Профессор покосился на меня.

— Однажды ночью лопнули трубы и вода залила лестничку, что ведет от главной лестницы сюда, в башню. Вы изволили, вероятно, ее заметить. Я пришел утром и увидел вместо лестнички каток. Перил там, как вы могли увидеть, нет, и ухватиться буквально не за что. Я попробовал подняться и тут же, натурально, упал. Интересная история! — Профессор развел руками. — Швейцар пошел искать рабочих, чтобы скололи лед. Я тоже сошел вниз, потом поднялся наверх… А время идет! Скоро двенадцать, надо принимать сигналы… Я не мог больше ждать! Черт возьми, я бушевал там наверху, возле этой проклятой лестницы. Наконец я решился и пополз вверх на четвереньках…

Старик стукнул по столу кулаком.

— Вы можете смеяться! — грозно проговорил он, хотя я и не думала улыбаться. — Пожалуйста, смейтесь, — я не стыжусь ни рассказывать, ни вспоминать об этом. Я должен был попасть в обсерваторию вовремя. Я не мог опоздать, понимаете? И я лез на четвереньках, скатывался вниз, ругался, опять полз… Я вспоминал чертей на всех языках. И все-таки я добрался до своей двери и был в обсерватории вовремя.

Профессор снова засмеялся своим удивительным беззвучным смехом.

— Студентам я, конечно, об этом не рассказываю, — сказал он и лукаво подмигнул. — Но знаете что? — Он поднял вверх палец. — Это такие ребята, что им можно было бы и рассказать. Они все поймут! Это совсем иное поколение. Я еще никогда не видел такой жадности к знаниям, такой, как бы это сказать… — он пошевелил пальцами, — такой преданности науке. Они набросились на науку, как голодный на пищу. Для того чтобы понять это, надо вспомнить кое-что из истории нашей маленькой страны, нашей Латвии. Наука была недоступна, недосягаема для очень многих. И сейчас настало их время. О! — он покачал головой. — Это великая вещь — почувствовать, что твое время настало! Я счастлив, что дожил до этого времени. Да, мой друг, я стал по-новому дорожить каждой минутой, я хочу еще пожить в этом мире… Нет, нет, я не стесняюсь в этом сознаться! Я видел, как рыбацкие парни из Мангали в первый раз вошли в университет, я вижу в аудитории рабочих ребят из Лиепаи… Я хочу работать с ними, хочу их кое-чему научить, мне некогда умирать, знаете…

Он засмеялся, но вдруг посмотрел поверх моей головы и встал со стула.

— Все! — сказал он решительно. — Одиннадцать тридцать. Разговор закончен. Пора готовиться к приему сигналов. Прощайте, мне некогда…

— Можно мне остаться? — спросила я робко.

Он помолчал.

— Можно, — ответил он наконец. — Только не разговаривать. Дышать тоже нельзя. Полная тишина!

Розовый студент бесшумно вошел. Его детское пухлое лицо было серьезно и озабоченно.

Студент подошел к хронографу и остановился, как на вахте, — очевидно, здесь было его место. Оба они, и студент и профессор, быстро и бесшумно делали необходимые приготовления. Наступила тишина. Наконец профессор коротко сказал:

— Включить!

Раздалось потрескиванье, жужжанье — аппарат начал работать. Вращались колесики, из аппарата ползла лента, карандашик писал, вздрагивая, как бы пульсируя. Все ожило вокруг. Тонкие, очень строгие, маленькие звуки наполнили комнату, — это говорило само время. Профессор стоял, слегка наклонившись вперед, напряженный, с поднятой головой. Аппарат жужжал, лента ползла, изредка были слышны короткие глухие удары, как бы вздохи времени.

— Четыре часа пять минут, — звездное время! Есть? — прокричал профессор.

— Одиннадцать часов пятьдесят пять! Есть?

Карандашик, вздрагивая, записывал время, идущее из Москвы, как записывают удары сердца. Лента, шурша, ползла вперед. Студент, наклонившись, сосредоточенно глядел на нее.

— Одиннадцать часов пятьдесят восемь! — закричал профессор отрывисто.

Жужжанье вокруг как бы усилилось.

— Одиннадцать часов пятьдесят девять!

Наступило молчание. Оно было таким напряженным, как перед ударом грома. Профессор стоял, вытянувшись, подняв голову; губы его были плотно сжаты. Минута тянулась нескончаемо. И вдруг, заставив вздрогнуть, ворвался тонкий, острый звонок, и в ту же секунду профессор крикнул громовым голосом, как выстрелил:

— Двенадцать — ноль!

И сразу наступила тишина.

Исчезло жужжанье, потрескиванье, скрип, глухой рокот. Аппарат остановился. Студент, надув полные губы, спокойно убирал записи. Профессор еще стоял на месте. Лицо его уже утратило напряженность, плечи опустились, он задумчиво глядел в окно. Потом он подошел к своему столу, надел пальто, широкополую шляпу и взял в руки толстую палку.

— Прощайте, мой друг! — сказал он мягко. — Я ухожу. После сигналов я всегда гуляю полчаса. В это время я думаю о многом. Это хорошее время. Прощайте…

— До свидания! — сказала я. — Спасибо вам.

Он прошел мимо меня и стал спускаться по лестнице. Я простилась с розовым студентом. Облака легко плыли в осеннем небе. Сквозь закрытые окна было слышно, как шумит ветер.

Когда я вышла на улицу, я увидела профессора впереди.

Он быстро шел, постукивая палкой. Ветер раздувал его пальто, оно хлопало, как парус.

По влажной мостовой проехала на велосипеде пожилая женщина в синем пальто и клетчатом платочке, повязанном под подбородком. На раме ее велосипеда стояла берестяная кошелка, оттуда торчали хвостики морковки, а поверх лежала охапка астр. По тротуару шагали студенты — светлоглазые юноши с фигурами спортсменов, щебечущие белокурые девушки…

Первые капли дождя упали на асфальт. Ветер принес с бульвара густой и мягкий запах опавших листьев.

Старик шагал, наклонившись вперед, как бы расталкивая ветер. Борода его развевалась, видавшая виды шляпа была нахлобучена на уши. Он ничего не замечал.


1947

ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР

В коридоре Клавдия Леонидовна встретилась с заведующим отделом информации. Он испуганно взглянул на нее и посторонился с преувеличенной вежливостью. Но Клавдия Леонидовна прошествовала по коридору дальше, минуя отдел. Заведующий, облегченно вздохнув, проводил ее взглядом и, определив, что она направилась на территорию экономического отдела, беззаботно побежал в буфет есть сосиски.

Редактор экономического отдела сидел за столом и правил передовую. Это был невысокого роста человек с большим, широко развернутым лбом и живыми, умными глазами. Увидев Клавдию Леонидовну, он отодвинул передовую в сторону.

— Приветствую вас, Клавдия Леонидовна! — бодро сказал он, но глаза его смотрели на гостью встревожен-но. — Как самочувствие?

— Благодарю вас… — Клавдия Леонидовна села и неторопливо вынула из кармана синего, хорошо отглаженного жакета очки. — Дело в том, Сергей Борисович, — ровным голосом сказала она, — что в заметке, идущей по вашему отделу, есть небольшая неточность. Садово-огородный трактор «ХТЗ-7» назван трактором «ХМЗ-6». Вы исправите или, может быть, хотите оставить так? — И она так же неторопливо вынула из другого кармана маленькую гранку с жирно подчеркнутой красным карандашом строчкой и вопросительным знаком на полях.

— Ну, конечно же, я сейчас исправлю… — Редактор отдела быстро взял из ее рук гранку. — Ох, Стогов, Стогов, вечно у него ошибки! Большое спасибо, Клавдия Леонидовна.

— Пожалуйста…. — Встав с кресла, она направилась к дверям, высокая и строгая, в синем костюме мужского покроя, в белоснежной блузке, с тщательно причесанными каштановыми волосами, тронутыми сединой. Уже в дверях, полуобернув голову, она небрежно сказала через плечо: — Да, Сергей Борисович, в статье «На экономические темы» указано, что мощность Приозерской ГЭС запроектирована на семь тысяч киловатт. На самом деле ее мощность семьдесят тысяч. Возможно, ошиблась машинистка при перепечатке. Я это уже исправила сама, вы не возражаете? — И, невозмутимо посмотрев сквозь очки на похолодевшего Сергея Борисовича, она закрыла за собою дверь.

Выйдя из экономического отдела, Клавдия Леонидовна спустилась в библиотеку. Она аккуратно развернула еще влажную, только что сверстанную статью об Индонезии, обложилась со всех сторон справочниками и углубилась в чтение. Изредка она, осуждающе сжав губы, подчеркивала какую-нибудь строку или ставила на полях «птичку».

Клавдия Леонидовна Крамская заведовала так называемым бюро проверки редакции большой газеты. Работа ее заключалась в том, что она проверяла все цифры и цитаты, все наименования географических пунктов, все точные сведения, будь то показатели рекордов токарей-скоростников или названия полотен итальянского мастера эпохи Возрождения, — словом, весь разнообразный огромный материал, приготовленный для текущего номера газеты. О ее поразительной способности вылавливать ошибки и неточности ходили легенды.

Редакторы отделов боялись ее, как огня. Когда Клавдия Леонидовна появлялась в дверях кабинета, любой сотрудник редакции испытывал томительное стеснение в груди. Приход ее обозначал, что в статье или заметке обнаружена ошибка. Определить размер ошибки по каменному лицу Клавдии Леонидовны было невозможно, и заведующий отделом, притихнув, как кролик, терпеливо ждал, пока она с достоинством сообщит ему свои соображения и станет ясно, можно ли успеть внести поправку на ходу или надо идти к начальству для неприятных объяснений.

Покончив со статьей об Индонезии, Клавдия Леонидовна сняла трубку внутреннего телефона и позвонила в иностранный отдел. Сегодня в отделе дежурил Гогуа, красивый и веселый молодой человек, недавно закончивший Институт международных отношений. Замечания Клавдии Леонидовны он выслушивал внимательно, всегда вставал, когда она входила в комнату, но в его темных красивых глазах поблескивали такие непочтительно насмешливые искорки, что Клавдия Леонидовна предпочитала во время дежурства Гогуа в отдел не заходить. К тому же она узнала, что он за глаза называет ее «Немезидой Леонидовной», что было уже просто бестактно.

Услышав в трубке добродушный и громкий баритон, Клавдия Леонидовна, морщась, отодвинула ее подальше от уха и холодно сообщила о географических «разночтениях», обнаруженных в индонезийской статье. После этого она с глубоким вздохом придвинула к себе материалы отдела литературы и искусства.

С этим отделом у Клавдии Леонидовны велась давняя и упорная война. Материалы в отделе всегда сдавались наспех, цитаты часто были не проверены, источники не указаны, вечно происходила путаница с фамилиями персонажей пьес, инициалами авторов. Вот и сейчас, пробежав глазами первый абзац, Клавдия Леонидовна заметила, что имя знаменитого итальянского скульптора и живописца Верроккьо написано без второго «к». Она исправила ошибку и, значительно подняв брови, принялась читать дальше, но тут же обнаружила, что очерк Горького «Люди наедине сами с собою» был назван «Человек наедине с собой». Это была уже такая грубая ошибка, что Клавдия Леонидовна собрала со стола гранки и, величественно выпрямившись, направилась в отдел.

Когда она вернулась, справа от ее стола, в глубоком кожаном кресле сидел специальный корреспондент Назаров, недавно вернувшийся из поездки в Англию. В кожаное кресло возле стола Клавдии Леонидовны не все рисковали садиться. Его занимали только те сотрудники, к которым она благоволила. К числу их принадлежал и Назаров.

Это был богатырского сложения человек с круглой лысой головой, твердо очерченным лицом и детски пухлыми, добрыми губами. В статьях Назарова Клавдия Леонидовна за все годы, что он работал в редакции, только один раз обнаружила неточность, да и то пустяковую. К тому же он был отменно вежлив и благовоспитан.

Поздоровавшись с Назаровым, она прошествовала к своему столу и села. После разговора в отделе в глазах ее еще не погас воинственный блеск. Назаров, попыхивая трубкой, перелистывал том Британской энциклопедии. Старенькая курьерша забрала гранки и ушла наверх. Библиотекарь Машенька шелестела за шкафами, разыскивая какую-то книгу. В библиотеке стояла та удивительная, хрупкая тишина, какая бывает иногда в разгаре шумного и бурного редакционного вечера.

— Честное слово, нигде мне так хорошо не работается, как здесь… — сказал Назаров, не отрываясь от книги, и вздохнул. — Даже в Британской библиотеке я вспоминал об этом кресле.

Клавдия Леонидовна опустила глаза и слегка покраснела. Она обожала редакционную библиотеку, гордилась ее образцовым порядком, чопорным уютом, который царил здесь благодаря ее стараниям.

С силой хлопнула дверь, и в библиотеку вошел Савич, сотрудник сельскохозяйственного отдела. Это был добродушный и шумный человек, в изрядно помятом пиджаке и брюках, вздувшихся на коленях пузырями. Его густые кудрявые волосы, как всегда, были взъерошены, во рту торчала папироса. Пахло от него пивом и раками, — очевидно, Савич только что побывал в баре напротив редакции.

Савич вечно был в разъездах, причем для своих командировок обычно выбирал отдаленные, труднодостигаемые районы. Возвращался он переполненный впечатлениями, темами, наблюдениями, рассказами, втискивал их в коротенькую корреспонденцию и снова улетал куда-нибудь на Южный Сахалин или в степи Казахстана. В Москве у него была жена, тихая блондиночка с безмятежными голубыми глазами, и трое ребят, таких же кудрявых, веселых и шумных, как он. Говоря о жене и детях, он называл их: «мои ближайшие родственники».

— Привет труженикам пера! — закричал Савич еще с порога. — Как живете, братцы?

— Здравствуйте, Николай Степанович! — с достоинством сказала Клавдия Леонидовна и отодвинула стул. — Давно ли приехали?

— Три часа назад! — Савич взгромоздился на затрещавшую под ним ручку кожаного кресла и весьма непочтительно потрепал Назарова по розовой, холеной лысине. — Здорово, старик! — сказал он, подмигнув. — Ну, как было в Англии? Увидели наконец англичане, после твоего приезда, что такое настоящий советский лорд?

Большое, грузное тело Назарова заколыхалось от добродушного смеха.

— Нет, Николай, ты просто невозможен… — прогудел он, как шмель, своим бархатным басом.

— Прилетел я, братцы, сейчас прямо с целины! — сообщил Савич, болтая ногами и осыпая гранки, лежащие перед Клавдией Леонидовной, папиросным пеплом. — Интереснейшее место на планете!

— Вы после каждой поездки говорите, что были в самом интересном месте, — снисходительно заметила Клавдия Леонидовна, отодвигая от Савича гранки. Она хорошо к нему относилась, и Савич этим беззастенчиво пользовался.

— Нет, вы только послушайте! — сказал Савич с жаром и перевернул бокальчик с аккуратно отточенными карандашами. — Вы послушайте, что там происходит…

И он принялся рассказывать.

Назаров, усевшись удобней, внимательно слушал его. Клавдия Леонидовна замерла у стола.

Никто не знал, как любила она эти вечерние беседы! За всю свою жизнь она не ездила никуда далее редакционного дома отдыха в Фирсановке. Но почти каждый вечер в маленькую редакционную библиотеку забегал, вернувшись из командировки, кто-нибудь из сотрудников, и заведующая бюро проверки, затаив дыхание, слушала рассказы о поездках, о встречах с людьми, о незнакомых городах, краях и странах. Потом из этих рассказов получались очерки или корреспонденции, и Клавдия Леонидовна, надев очки, читала гранки, изредка строго произнося:

— Вот об этом он мне рассказывал значительно интересней!

Савич уже не впервые ездил на целинные земли и всякий раз рассказывал Клавдии Леонидовне о своих поездках. Она знала в том районе все совхозы, все села, всех людей. И сейчас, слушая Савича, она изредка прерывала его и спрашивала взволнованно:

— Ну, а в райкоме что вам сказали?

— Сейчас я все расскажу подробно… — Савич сбросил пепел прямо в коробочку с канцелярскими скрепками. — Прихожу я к секретарю райкома…

В это время в библиотеку, переваливаясь на ревматических ногах, вошла старенькая курьерша и молча положила на стол свежие, влажные гранки. Клавдия Леонидовна посмотрела на них затуманенными глазами, но тут же ее лицо приобрело свойственное ему выражение холодного достоинства.

— Прошу вас перейти в другую комнату, — сказала она официальным тоном и придвинула к себе гранки.

Не успела она проверить три заметки, как принесли статью о конференции лейбористов, которая шла вместо статьи об Индонезии. Потом выяснилось, что обзор читательских писем сняли, а на его место поставили две колонки «Об уборке картофеля». Отдел литературы и искусства срочно сдал рецензию на новый фильм. Словно в наказанье за минуты тишины материалы шли потоком, и Клавдия Леонидовна, прямая и строгая, проверяла, ставила на полях «птички», звонила по телефону, вносила исправления…

Пришел пухлый и томный Шмелев, дежурный отдела информации, и стал торопить с проверкой материалов для первой полосы. Клавдия Леонидовна сухо попросила его не мешать работать и, не удержавшись, намекнула, что она только что проверяла его заметку о пуске нового гидрогенератора, где вместо «ротор» было написано «мотор». Шмелев обиделся и сказал что-то резкое, а она невесть почему тоже разгорячилась и даже почувствовала, как неприятно сжалось и кольнуло сердце. Она посидела секунду, закрыв глаза. Потом надела очки и снова взялась за работу. Это была заметка о научной конференции.

— Я иду к себе в отдел, — высокомерно сказал Шмелев. — Пришлите, пожалуйста, гранки ко мне наверх.

Покончив с научной конференцией, Клавдия Леонидовна отправила заметку Шмелеву с курьером. Пожалуй, на сегодня — все. Она посмотрела на часы. Вероятно, редактор сейчас читает материалы последней полосы. Скоро конец. Клавдия Леонидовна глубоко вздохнула, — сегодня был трудный день.

В комнату вошел Павел Демьянович Сорокин, высокий человек с торчащей бородкой, всегда немного восторженный, говорящий громким, юношески звучным голосом. У Павла Демьяновича была особая специальность: он «вычитывал» готовые, подписанные к печати газетные полосы. Так же, как и Клавдия Леонидовна, он обладал феноменальной памятью и редким умением вылавливать неточности или опечатки. В отличие от Клавдии Леонидовны, с ледяным спокойствием сообщавшей о самой ужасной ошибке, он, мог поднять на ноги всю редакцию из-за какого-нибудь пустяка — к примеру, из-за того, что в названии журнала «Техника — молодежи» пропущено тире.

— Это чудовищно! — кричал он, волнуясь. — Надо немедленно остановить машины в типографии!

Сорокин и Клавдия Леонидовна относились друг к другу ревниво, но с взаимным уважением. В тихие минуты они любили посидеть в библиотеке, оживленно вспоминая, когда и при каких обстоятельствах каждый из них обнаружил особо примечательную ошибку. Клавдия Леонидовна очень ценила эти беседы.

Благожелательно улыбаясь, она предложила Сорокину кресло, но тут позвонил телефон и из секретариата сказали, что последняя полоса пошла к редактору на подпись. Сорокин, крутя бородку, помчался к себе «вычитывать» полосу. Клавдия Леонидовна встала из-за стола, пригладила волосы и стала неторопливо прикалывать шляпку.


Как ни старалась она бесшумно открыть дверь своей комнаты, тетя Липа, жившая вместе с нею, проснулась и зажгла свет.

— Может, вскипятить тебе чаю, Капочка? — встревоженно сказала она, называя Клавдию Леонидовну так, как называли ее, когда та была девочкой.

— Ах, пожалуйста, лежите! — сказала Клавдия Леонидовна недовольно. — Я все могу сделать сама.

Она разделась, надела длинный голубой халат с оборочками и села за стол. Из всех углов комнаты неслось тиканье: тетя Липа обожала часы, бережно хранила старые, привезенные еще из дому, и когда видела в магазине будильник новой формы или цвета, не могла удержаться, чтобы его не купить. Деньги на эту покупку она специально откладывала из своей пенсии. Круглые и овальные, большие и маленькие будильники различных цветов стояли на столе, на этажерке, на облупившемся, еще бабушкином комоде и даже на платяном шкафу. Один, самый старый, уже давно оживал только в лежачем положении. Потом он совсем остановился, но тетя Липа выяснила, что если его класть на мягкую подстилку в горшочек, будильник снова начинает идти. Так он и жил на дне горшочка из-под сметаны и потихоньку там тикал, показывая невесть какое время, потому что в горшочек заглядывали только однажды в день, когда будильник заводили.

У тети Липы была способность тревожиться по любому поводу. Разговор она начинала обычно с одной и той же фразы: «Я все беспокоюсь…»

Сейчас тетя Липа сидела на кровати и, придерживая на худенькой груди бумазейную кофточку, внимательно смотрела, как Клавдия Леонидовна ест простоквашу.

— Я все беспокоюсь, — сказала она, вздыхая. — Сегодня у тебя было много работы?

— Как обычно, — ответила Клавдия Леонидовна коротко.

— А отдел литературы, Капочка? — Глаза тетки заблестели. — Неужели сегодня опять была ошибка?

— Можете представить — спутали название очерка Горького! — негодующе сказала Клавдия Леонидовна.

— Какое неуважение к великому писателю! — тетка возмущенно всплеснула руками. — Ну, а как иностранный отдел?

— Все в порядке, — сдержанно ответила Клавдия Леонидовна и отставила чашку в сторону. — По отделу информации было много работы.

— А что завтра интересного в газете? — сказала тетя Липа робко.

— Статья о конференции лейбористов. Написана суховато, но с большой эрудицией, — ответила Клавдия Леонидовна и откашлялась.

Снова наступило молчание.

Клавдия Леонидовна заплела свои седеющие волосы в две косы и сразу стала похожа на взрослую маленькую девочку. Раздевшись, она улеглась в постель, мягкую, с двумя подушками в вышитых наволочках, надела очки и взяла с тумбочки «Русский лес» Леонова.

— Сегодня я читала в «Огоньке» насчет акклиматизации диких животных, — сказала тетя Липа, вздыхая. — Оказывается, львица может зимовать в одной клетке с медведем. Просто удивительно! Или, может быть, в бюро проверки «Огонька» недостаточно проверили этот факт? Как ты думаешь?

— Трудно сказать, — ответила Клавдия Леонидовна, не отрываясь от книги. Она читала внимательно, изредка, по привычке, подчеркивая строку или ставя на полях «птичку».

— Я все беспокоюсь… — тоненьким голосом проговорила тетя Липа, но Клавдия Леонидовна сделала вид, что не расслышала.

Тетя Липа обиженно замолчала, и через несколько минут из угла, где стояла ее кровать, стало доноситься деликатное, ровное посвистыванье. Клавдия Леонидовна читала еще час. Потом она погасила лампу, повернулась на правый бок и закрыла глаза.

И тотчас же со всех сторон на нее надвинулся огромный, шумный, полный событий мир, дыхание которого она ощущала в каждой статье, каждой заметке, что приходилось ей проверять. Лежа с закрытыми глазами, она видела перед собою этот мир, он шумел и несся вокруг маленькой комнаты, где лежала на кровати немолодая, уставшая после рабочего дня женщина. Перед ее глазами мелькали заголовки статей, строчки корреспонденции, фамилии, имена, названия городов, рек…

Долго лежала она так, закрыв глаза, перебирая в памяти все события, о которых прочла и узнала за день. Выражение строгости и сухости сошло с ее лица. Вспомнив Савича, она тихонько засмеялась в темноте.

— Надо все же писать Карпачинский сельсовет, а не Карпатачинский, неисправимый вы человек… — прошептала она.

Потом дыхание ее стало ровным.

Клавдия Леонидовна уснула.


На следующий день, когда Клавдия Леонидовна, как всегда подтянутая, в неизменном костюме мужского покроя и накрахмаленной блузке, ровно в три часа вошла в редакционный лифт, там сидела библиотекарь Машенька. При виде ее Машенька как-то странно замигала глазами, и лицо ее стало испуганным и растерянным. Комсомолка Машенька была человеком весьма деятельным, шумным, уверенным, и выражение робости и смятения на ее лице казалось непривычным.

«Наверно, что-нибудь натворила, — подумала Клавдия Леонидовна с беспокойством. — Но что?»

В коридоре на пятом этаже ей навстречу попался атлетический красавец Гогуа. Поздоровавшись, он вежливо уступил ей дорогу; проходя, Клавдия Леонидовна заметила, как в его темных глазах мелькнуло что-то похожее на снисходительное участие. Это было совсем странно.

Она села за свой стол и начала рассматривать макет завтрашнего номера. В комнату вошел Павел Демьянович Сорокин и тут же вышел; лицо у него было такое напряженное, будто он держал во рту воду. Потом с силой хлопнула дверь, в библиотеку ввалился Савич, небритый и веселый, держа под мышкой только что купленные книги.

— Дивные книги о Ренессансе я сегодня отхватил у букиниста! — закричал он вместо приветствия и бросил книги прямо на лежащий перед Клавдией Леонидовной макет. — Такое наверчено о божественном Леонардо, что с ума можно сойти! И знаете что? — продолжал он болтать, сдвигая в сторону приготовленные Клавдией Леонидовной справочники. — Когда Леонардо было за пятьдесят, Микеланджело исполнилось двадцать семь, а Рафаэлю стукнуло девятнадцать. И когда Рафаэль приехал во Флоренцию, он видел этих двух великих художников за работой. Могучая была компания, а?

Несмотря на свою внешнюю грубоватость, Савич относился к книгам с ревнивой и бережной нежностью. Клавдия Леонидовна знала это.

— Что еще вы приобрели? — поинтересовалась она, осторожно перекладывая свои справочники на прежнее место.

Но Савич вместо ответа внимательно посмотрел на нее, и в его глазах Клавдия Леонидовна вдруг прочла то же участие и новую, непривычную для нее снисходительность, которые так удивили ее во взгляде Гогуа.

— Вы только не вздумайте, пожалуйста, нервничать, — сказал он и положил поверх ее пальцев свою жесткую, шершавую, как у мальчишки, руку. — Неприятно, конечно, но не такая уж случилась катастрофа…

— О чем вы говорите? — Клавдия Леонидовна подняла брови. — Не понимаю…

— Ну, об ошибке вашей, — сказал Савич морщась. — В конце концов такое со всяким может быть. С другими бывало — и с вами случилось. Досадно, не спорю, но трагедии из этого делать не стоит, честное слово…

— О какой моей ошибке? — одними губами спросила Клавдия Леонидовна. Лоб ее слегка побледнел.

— Господи, оказывается, вы ничего не знаете! — Савич всплеснул руками. — Вчера ведь после вашего ухода переливали полосу. В заметке о научной конференции было написано: «Академия медицинских наук». И вы вставили в двух местах: «РСФСР». Академии же медицинских наук РСФСР в природе не существует, есть Академия медицинских наук СССР. Павел Демьянович заметил ошибку, побежал к начальству, — оказалось, что там тоже заметили в последнюю минуту… Ну, и пошла кутерьма! Пришлось задержать полосу и исправить — неудобно все же выходить в свет с таким ляпсусом…

Клавдия Леонидовна слушала его молча, откинувшись-на спинку стула, словно окаменела. Савич еще что-то говорил, утешал ее, пытался острить, потом собрал свои книжки о Ренессансе и ушел. А она все сидела не шевелясь, смотря перед собой.

Как могла она так грубо ошибиться? Иногда случалось, что она пропускала мелкую чужую ошибку или неточность, и Павел Демьянович «вылавливал» их. Но это бывало редко — страшно редко! А здесь она сама, своей рукой вписала неверное обозначение, и из-за этого пришлось переливать полосу, задерживать выход газеты…

Она перебирала час за часом весь минувший день, вспоминала, как принесли ей последние гранки, как прибежал Шмелев и стал ее торопить, а она попросила не мешать работать и они повздорили… Все это была такая чепуха! Но как, как же все-таки это могло случиться?

Она сидела долго, смотря в одну точку. Потом пригладила волосы, решительно поднялась и пошла к дверям. На щеках ее горели пунцовые пятна.

В отделе информации сидела за столом секретарша, молоденькая девушка с торчащими, как металлические спирали, кудерьками, по всей видимости, только что испытавшими шестимесячную завивку. Смотрясь в зеркальце, она деловито пудрила маленький, курносый нос. Увидев Клавдию Леонидовну, секретарша смутилась и спрятала зеркальце в ящик.

Стол Шмелева был пуст. Судя по тому, что пачка свежих газет лежала неразвернутой, хозяин стола в редакцию еще не являлся.

— А где товарищ Шмелев? — сдержанно спросила Клавдия Леонидовна, движением подбородка показав на стол.

— Шмелев уехал в район. Вернется только завтра. Клавдия Леонидовна молча глядела на неразвернутые газеты. Сделав над собой усилие, она сказала:

— Дело в том, что я хотела бы посмотреть гранки вчерашней заметки с моей правкой. — Голос ее дрогнул, она поспешно откашлялась и постаралась придать своему пылающему лицу обычное бесстрастное выражение.

— Гранки, очевидно, остались у Шмелева в папке, а стол заперт. Но вашу правку он, конечно, перенес, — как же иначе! — Секретарша вдруг покраснела. — Ужасная неприятность получилась, я понимаю… — соболезнующе сказала она.

Но Клавдии Леонидовне показалось, что в зрачках ее голубых глаз мелькнуло веселое оживление, словно этой завитой девчонке доставило удовольствие видеть, как строгий судья чужих ошибок и неточностей сейчас волнуется из-за собственной ошибки.

— Благодарю вас! — сказала Клавдия Леонидовна, как можно более невозмутимо, хотя у нее от волнения дрожали колени. Выпрямившись, она неторопливо направилась к дверям.

Когда она вошла в комнату к Павлу Демьяновичу, он встал; выражение лица у него было торжественное и скорбное.

— Весьма, весьма досадный случай… — пробормотал он и тут же принялся подробно, во всех деталях рассказывать о вчерашнем происшествии.

Клавдия Леонидовна слушала его, стиснув холодные, как лед, руки. Она видела себя со стороны, и ей казалось, что пропасть отделяет эту сидящую на стуле расстроенную женщину с пунцовыми пятнами на щеках от того корректного, подтянутого, безукоризненно точного работника, каким она всегда самолюбиво себя ощущала.

— Да вы не расстраивайтесь! — печально сказал Сорокин. — Больше бодрости! — И лицо его стало таким скорбным, что Клавдии Леонидовне захотелось зарыдать.

Вернувшись к себе, она сняла телефонную трубку и секунду держала ее у щеки, закрыв глаза и слушая, как деликатно пищит зуммер редакционной АТС. Потом набрала номер телефона редактора.

Главный редактор был назначен совсем недавно, и Клавдия Леонидовна видела его всего несколько раз на редакционных «летучках». Это был худощавый, представительный человек профессорского вида, в золотых очках. Говорили, что в детстве он был пастушонком в уральском селе, потом учителем в том же селе, потом партийным работником.

С прежним редактором, который проработал много лет, у Клавдии Леонидовны были хорошие отношения. Ей была известна его сердитая, откровенная прямота и требовательность, его внимательность к людям. Она знала его почерк, его взыскательную правку, его нежность к стихам Пушкина, знала, что после конца работы он любит посидеть полчаса, рассказывая о сыне Сереженьке и о бабке, суровой, костистой казачке, которой все в доме побаивались. Словом, она знала о нем немало.

О новом же редакторе она не знала почти ничего.

Гудочек АТС продолжал деликатно вздыхать у ее уха, — на том конце провода телефонную трубку никто не брал. Клавдия Леонидовна встала и отправилась на шестой этаж.

Войдя в приемную, она увидела, что дверь в кабинет редактора раскрыта настежь. Кабинет был пуст. Клавдия Леонидовна заметила, что письменный стол стоял не вдоль правой стены, где он находился много лет, а был переставлен к окну. Настольной лампы с бронзовой фигурой бедуина, сидящего на верблюде, уже не было. Вместо бедуина на столе возвышалась обычная лампа с зеленым абажуром. Надо сказать, что бедуин и его царь пустыни, купленные начальником хозяйственного управления, всегда выглядели довольно комически и служили неизменным поводом для шуток. Но в редакции все к ним привыкли, и сейчас стол без этой лампы казался пустым.

— Николая Петровича нет, — сказала секретарша особым, телефонным голосом. — Он уехал обедать.

Наступило молчание.

— Завтра состоится заседание редакционной коллегии. — Секретарша опустила глаза. — Вас вызывают на коллегию. В четыре часа.

— Благодарю вас, — сказала Клавдия Леонидовна глухо.


Весь день после этого разговора Клавдия Леонидовна работала, как всегда. Она проверяла цитаты, названия городов и рек, инициалы писателей и художников, цифры, сводки, текст торжественного пионерского обещания, год рождения знаменитого английского физика, счет, с которым «Спартак» выиграл матч у «Динамо». Все это она делала, как обычно, четко, быстро, с невозмутимым выражением лица, но в душе у нее были смятение и испепеляющая тревога.

Несколько раз она ловила себя на том, что, проверив цитату, она через полчаса снова раскрывает книгу с заложенной страницей и проверяет цитату еще раз. В библиотеку, как обычно, заходили то редакторы отделов, то спецкоры, то дежурные; одни разговаривали с Клавдией Леонидовной преувеличенно бодрым тоном, словно ничего не случилось, другие сочувственно поглядывали на нее, а в глазах третьих она снова видела новое и непривычное для нее замысловатое выражение снисходительного торжества, явно происходившего от сознания, что непогрешимая «Немезида».оказалась такой же уязвимой, как они сами.

Принесли статью из отдела советского строительства, и тотчас же пришел Усачев, дежурный по отделу, неся под мышкой пачку книг и справочников с аккуратно проложенными закладками. Материалы, которые сдавал Усачев, всегда были безупречно проверены и вычитаны; в течение многих лет между ним и Клавдией Леонидовной шло соревнование в точности. Сейчас Усачев ревниво следил, как Клавдия Леонидовна читала статью, и в ту секунду, когда ее глаза останавливались на какой-нибудь цифре, он бесшумно и ловко, точно фокусник, клал перед нею книгу, откуда были почерпнуты эти данные.

Подняв глаза, Клавдия Леонидовна едва заметно улыбнулась, и Усачев ответил ей такой же тонкой улыбкой, как бы говоря: «Кто-кто, а мы-то уж прекрасно понимаем друг друга…»

После ухода Усачева Клавдия Леонидовна немного приободрилась. Но, читая статью отдела пропаганды, она снова поймала себя на том, что три раза подряд проверяет одну и ту же цитату. Когда она наконец закончила чтение и отослала гранки, она вдруг вернула старенькую курьершу с порога и, открыв похолодевшими руками книгу, еще раз сверила все цитаты, все цифры. Это состояние было для нее настолько непривычным и тяжелым, что она с трудом дождалась конца работы над номером.

Едва Клавдия Леонидовна открыла дверь своей комнаты, как тетя Липа проснулась и сразу села на постели, будто у нее в спине развернулась пружинка.

— Я все беспокоюсь, — сказала она озабоченно. — Ты, наверное, хочешь кушать, Капочка?

— Да, — машинально ответила Клавдия Леонидовна. Она разделась, съела простоквашу. Все это она делала механически. Она не слыхала, о чем говорила тетя Липа, лишь изредка, словно сквозь туман, до нее доносились отдельные слова.

— Ты знаешь, Капочка, у меня в молодости была чудная прическа, — говорила тетя Липа, поправляя свои тощие седые косички и искоса поглядывая на племянницу. То ли она намолчалась за день и теперь отводила душу, то ли хотела отвлечь племянницу разговором от невеселых дум. — Дивные волосы! Не каштановые, а как бы тебе сказать… цвета естественной юности. Представляешь?

Клавдия Леонидовна молча кивнула головой. Поглощенная своими мыслями, она неподвижно сидела, откинувшись на спинку кресла и глядя прямо перед собой.

— Сегодня в «Вечерке» напечатана интересная статейка, — с удовольствием сказала тетя Липа и села на кровати удобней. — Ты меня слушаешь? — Клавдия Леонидовна снова кивнула головой. — Оказывается, быть мнительным — очень вредно для организма. В статье сказано, что оптимизм и воля к выздоровлению — лучшие помощники врача. Кстати, я всегда это предполагала! — наставительно произнесла тетя Липа. — Еще двадцать лет назад я не раз говорила об этом твоему отцу, Клавдия, который был очень, очень мнительным…

«Но как же все-таки я могла так ошибиться, вписать неправильное название? — думала Клавдия Леонидовна, не слушая. — Если бы эта ошибка проскочила в газету, сколько бы было телефонных звонков от читателей! Ведь читатель всегда замечает малейшую неточность в газете. И во всем этом была бы виновата я, я одна…»

Она тяжело вздохнула. Тетя Липа сидела, удобно опершись на подушки, глаза ее блестели, она, видимо, и не помышляла о сне.

— Спокойной ночи, — сказала Клавдия Леонидовна безжизненным голосом и подошла к своей кровати.

— Спокойной ночи, детка! — удивленно и грустно ответила тетя Липа и погасила лампу.

Клавдия Леонидовна слыхала, как тетка долго ворочалась, перекладывая подушки, потом сказала неуверенно:

— Говорят, Павлов придавал большое значение сну. Во время сна тормозится кора или что-то в этом роде. Это, кажется, очень полезно для организма. Ты не слыхала?

Клавдия Леонидовна промолчала, притворившись, что уже спит. Тонко зазвенела пружина, — тетя Липа, очевидно, повернулась на другой бок. Наступила тишина.

Но Клавдия Леонидовна по-прежнему лежала в темноте с открытыми глазами, глядя на стену, по которой скользил легкий, прерывистый свет от проезжающих мимо машин.

«А может быть, я просто постарела? Годы идут, и память у меня стала не та, что была раньше… — подумала она, и мысль, которая еще недавно показалась бы ей дикой, сейчас была настолько простой и естественной, что она сама на секунду ужаснулась этому. — Может быть, уже настала пора, когда надо уступить место молодому работнику, а самой перейти в библиотеку, на выдачу книг?»

Год за годом вспоминала она свою жизнь, проведенную в стенах редакции, и все — бессонные ночи, волненья, спешка, напряженная, тревожная работа, все, что подчас так утомляло ее, — сейчас казалось дорогим и прекрасным. Ее жизнь безраздельно принадлежала редакции. Сколько знакомств было безвозвратно утеряно, сколько обид осталось незаглаженными из-за того, что все вечера были заняты работой…

Потом она вспомнила Гурского, заведующего отделом иллюстраций. Это был высокий, лысеющий, молчаливый человек с надменным выражением лица. На его худой, чуть сутулой фигуре костюм сидел с особой, чуть старомодной элегантностью. В редакции его немного побаивались. Работник он был отличный, и за это ему прощали и резкость суждений, и нетерпимость, и беспощадную требовательность во всем, что касалось его отдела.

Жил Гурский один, и звонок в телефоне у него был так прочно заложен бумажным шариком, что вместо звонка слышалось только легкое гусиное шипенье. В редакции все знали, что Гурскому домой звонить нельзя. Но ему прощали и это.

Однажды Гурский вошел в библиотеку и молча, высокомерно поблескивая очками, положил на стол перед Клавдией Леонидовной плитку шоколада «Золотой ярлык». Это было так неожиданно, что Клавдия Леонидовна выронила ручку и зарделась, словно девочка. После этого он несколько раз заходил в библиотеку, где раньше бывал крайне редко, клал перед Клавдией Леонидовной то шоколад, то букетик ландышей, то апельсины… Все это он делал молча, строго сжав губы, и когда он уходил, в комнате оставался легкий, едва уловимый запах тройного одеколона, хороших папирос и свежей, только что отглаженной сорочки, — запах чистоплотного мужчины.

Потом он как-то пошел провожать Клавдию Леонидовну домой, и они долго шли по пустынным улицам, чуть тронутым размытой розовой краской рассвета, и Гурский своим отрывистым, глуховатым голосом говорил ей, что для него нет большего наслаждения, чем стоять в Эрмитаже и часами глядеть на живопись Рембрандта.

С той ночи они всегда уходили из редакции вместе.

Гурский провожал Клавдию Леонидовну до дома, и она уже знала и то, что он любит Рембрандта, и то, что у него язва желудка, и то, что в Тамбове у него живет больная сестра, которой он отсылает половину всех своих денег. И она уже любила и Рембрандта, и больную сестру в Тамбове, потому что полюбила этого молчаливого, замкнутого, трудного человека, ни разу не сказавшего ей ни одного ласкового слова, — полюбила так застенчиво и нежно, как любят только в зрелые годы.

А потом началась война, и Гурский с его близорукостью, язвой желудка и страстью к белоснежным воротничкам неожиданно для всех пошел добровольцем в армию и уехал военным переводчиком на фронт.

Клавдия Леонидовна изредка получала от него короткие сдержанные записки и отвечала на них длинными письмами, в которых подробно описывала все редакционные события. Однажды приехавший с фронта военный корреспондент рассказал ей, что видел Гурского. Прямой, как палка, с таким же, как и раньше, надменным выражением лица Гурский сидел в кузове грузовика, поверх брезента, которым были прикрыты боеприпасы, и катил по лесной дороге, простреливаемой минометами, куда-то, по словам корреспондента, в самое пекло, допрашивать пленного «языка».

А потом приехал другой корреспондент и сказал, что Гурский погиб в боях под Ельней.

Клавдия Леонидовна вспомнила все это, и такая тоска по несбывшемуся счастью охватила ее, что она застонала в темноте. Но тут же испугалась этого стона и сделала вид, что закашлялась.

Нет, тетя Липа продолжала крепко спать. Во всей квартире стояла плотная, ночная тишина. Клавдия Леонидовна лежала в темноте, не отводя глаз от стены, по которой все реже пробегал скользящий отсвет фар. Была глубокая ночь, город уснул. А к ней все не шел сон.

Болезненный укол самолюбия, который она испытала в первые минуты, уже зажил. В конце концов каждый человек где-то может оступиться. Не ошибается только электронная счетная машина, о которой любит рассуждать неутомимая тетя Липа с той поры, как прочла статью на эту тему в молодежном журнале.

Нет, все было сложней и глубже. Если бы она просто недоглядела, пропустила неточность, она переживала бы все случившееся не так болезненно. Больше всего ее мучило сознание, что она вписала эти буквы сама, была прямой виновницей ошибки.

Всю жизнь она воспитывала в себе суровую внутреннюю дисциплину. Такая дисциплина требовала безжалостной, утомительной придирчивости. Людей, работающих вместе с нею, подчас могло и раздражать, когда она донимала их своей настойчивой требовательностью. По-человечески она отлично понимала это. Сколько раз она выдерживала обидные упреки в мелочности, в нетерпимости, в сухом педантизме! Она выслушивала упреки, не оправдываясь. Было нечто, о чем знала только она одна. В глубине ее сердца жила огромная нежная любовь к человеку, которому она преданно и бескорыстно служила всю свою жизнь, — простому и удивительному человеку, называющемуся «читатель».

Об этом человеке она не забывала ни на минуту. Она любила его и робела перед ним. Когда она видела, как на улице, у витрин, люди читают свежий номер газеты, она волновалась, точно девчонка. С независимым видом она подходила к витрине, пристраивалась рядом, смотрела, какой материал больше всего привлекает внимание, как читают газету, что о ней говорят. Для нее это был высший суд. Люди, смотрящие на эту немолодую строгую женщину с седеющими волосами, даже и представить не могли, какое смятенье, какой трепет были в ее душе в ту минуту.

И вот сейчас она жестоко провинилась перед читателем. Дело не только в допущенной ошибке. Как закралась в нее уверенность в том, что она непогрешима? Как утеряла она всегда обычную для нее требовательность? А ведь эта требовательность, казалось, стала ее второй природой…

Она вспомнила прозвище, которое ей дал остряк Гогуа, и грустно усмехнулась в темноте. Какая уж там Немезида Леонидовна! Снова подумала она о том, что, быть может, к ней просто постучалась старость. Кто это сказал: «Старость приходит неожиданно, как снег. Утром проснешься и видишь: все кругом бело…»

Она хотела вспомнить, откуда эта цитата, но так и не вспомнила и, тяжело вздохнув, перевернулась на другой бок. Очевидно, всему на свете приходит конец. А ей-то казалось, что ее память всегда будет крепкой и точной, как в годы молодости…

Она закрыла глаза и попыталась уснуть.

Но сон не шел к ней.

События злополучного вечера в редакции по-прежнему толпились перед нею. Она припоминала каждую заметку, поступавшую в тот вечер для проверки, видела стены библиотеки, свой письменный стол, лежащие на нем гранки, видела недовольное лицо Шмелева, стоящего возле стола. Заметка о научной конференции была в тот вечер последней. Клавдия Леонидовна припомнила влажную гранку этой заметки, цифру, написанную на полях синим карандашом…

И вдруг с неожиданной, пугающе четкой явственностью, от которой у нее перехватило дыхание, она увидела, как после слов «Академия медицинских наук» на гранке черным жирным карандашом, которым обычно Клавдия Леонидовна пользовалась, был поставлен корректорский значок. Такой же значок темнел на полях, и рядом было аккуратно вписано ее, Клавдии Леонидовны, рукой: «СССР».

И у второго «С» хвостик был с нажимом поправлен. Она видела его так четко, словно гранки сейчас лежали перед нею на столе.

Она зажгла лампу и села на кровати. Сердце ее билось неровно и часто. Да, теперь она все вспомнила! Шмелев ушел из библиотеки, она внесла исправления и послала ему гранки. Но он, очевидно, уже сдал заметку и оставил ее правку без внимания. И это он, своей рукой, вписал неправильное обозначение. Теперь это для нее ясно. Если бы Шмелев не уехал в командировку, она заставила бы его найти гранки с исправлениями и доказала бы это.

Можно было, конечно, и в его отсутствие обнаружить истинного виновника. Но она почему-то так глубоко и полно с первой же минуты поверила в то, что виновна именно она, так была потрясена сознанием своей ошибки, что ни о чем другом и помышлять не могла.

Но как Шмелев мог это сделать?

Дело даже не в том, что он переложил свою вину на нее. Было что-то глубоко оскорбительное в равнодушии, с каким Шмелев сунул заметку в секретариат, не проверив ее сам, не заглянув в чужую правку.

Велика ли, мала заметка, — она была для Клавдии Леонидовны священна, ибо предназначалась для читателя. Держа в руках влажные гранки, сверстанную, исчерченную карандашом редактора полосу, она всегда ощущала их живую силу.

В ту минуту они еще были всего лишь полосками бумаги, материалом для проверки, предметом труда многих людей, работающих в газете. Но едва в глубине большого здания редакции, в самом нижнем его этаже закипал ровный рокочущий гул, говорящий о том, что начали работать печатные машины, как эти разрозненные статьи и заметки, слитые воедино на газетном листе, начинали свою новую, самостоятельную жизнь.

Через все этажи, переборки, перекрытия до самого верхнего этажа добирался ровный величавый гул. Новенькие, девственно юные номера газеты с беспечной, голубиной легкостью выпархивали из машины. Еще полчаса назад люди, которые сидели на верхних этажах, в редакционных кабинетах, имели власть над каждой строкой газеты, могли менять эти строчки, исправлять, вычеркивать. Сейчас они не были властны изменить даже запятую. Глуховатый всепроникающий рокот, идущий из глубины огромного здания, говорил о том, что свежие газетные листы летят один за другим, бесконечно и мерно, как снег. Теперь над ними властен только будущий читатель. Но это была совсем иная власть.

Новый номер газеты родился на свет.

В этом непрестанном обновлении, когда на смену вчерашнему, отлетевшему, словно опавший лист, газетному номеру рождается новый, несущий людям новые познания, мысли и чувства, Клавдия Леонидовна всегда ощущала великий ритм жизни, ее силу, ее невянущую молодость, подобную вечной молодости природы.

Клавдия Леонидовна работала в редакции двадцать пять лет. Она хорошо знала это состояние нервной приподнятости, словно после глотка вина, и вместе с тем удивительного блаженного покоя, какое приносит ровный гул печатных машин, свежий, пришедший прямо из цеха, неповторимо пахнущий типографской краской номер только что выпущенной газеты. Это состояние было ей привычно и знакомо, как привычны и знакомы были стены редакционной библиотеки, добродушное лицо гардеробщицы Марьи Ивановны, как привычны и знакомы были металлические трубки под потолком в коридоре — адское изобретение для посылки из наборной гранок, пролетающих в этих трубках с пугающим револьверным треском.

Все это было ее жизнью, ее бытом, ее существом.

Но еще никогда она не ощущала с такой нежностью, с такой сотрясающей всю душу полнотой своей нерасторжимой, кровной связи с газетой, как в эту ночь, — в эту долгую, трудную, бесконечную ночь, когда она ворочалась с боку на бок, то зажигая свет, то снова его гася, чувствуя, как тяжело и неровно стучит сердце, вспоминая год за годом всю свою жизнь, упрекая себя за вину, в которой не была виновата.


Ровно в три часа дня, как всегда, Клавдия Леонидовна поднялась на редакционном лифте на шестой этаж.

Она вошла в отдел информации. Шмелев, розовый и томный, с таким пухлым лицом, словно его покусали пчелы, сидел за столом. Он был в спортивной куртке на молнии, в свитере и в высоких шнурованных башмаках, словно возвратился с дрейфующей льдины, а не из пригородного колхоза. Завидев Клавдию Леонидовну, он слегка привстал.

— Приветствую вас! — сказал он мурлыкающим голосом, глядя прямо на нее светло-голубыми безмятежными глазами. — Прошу садиться…

— Благодарю, — холодно ответила Клавдия Леонидовна, продолжая стоять, — Я на минуту. Хочу выяснить, почему вы не внесли давеча в заметку о научной конференции моих поправок. Как это могло получиться, Иван Кузьмич?

Шмелев усмехнулся.

— Но, Клавдия Леонидовна, голубушка… — сказал он снисходительно, словно обращался к ребенку. — Конечно же я перенес все ваши поправки. Разве мог я не сделать этого? Да что же вы стоите, присаживайтесь, пожалуйста…

— Вы говорите неправду, — тихо и твердо произнесла Клавдия Леонидовна. — Вы сами исправили заметку и сдали ее без всякой проверки. А на мою правку вы просто не обратили никакого внимания. — Она перевела дыхание. — И не вздумайте меня уверять, что вы не получили от меня гранок. Вы даже не удосужились в них заглянуть. Вот и все.

Шмелев сощурился и внимательно поглядел на Клавдию Леонидовну.

— А если бы даже и так? — с расстановкой проговорил он. — Большое дело! Подумаешь, чепуховая заметка о какой-то второстепенной конференции… В редакции уже все забыли о такой ерунде. — Он пожал плечами. — Но ведь для вас главное — ваша непогрешимая репутация! Из-за этого вы и раздуваете историю. Ну что ж, идите, идите, жалуйтесь на меня! — Шмелев покраснел, глаза его стали уже не голубыми, а почти белыми. — Мелочный вы все-таки человек, Клавдия Леонидовна…

Комната вдруг поплыла перед глазами Клавдии Леонидовны, и голос Шмелева прозвучал откуда-то издалека, глухо, точно из колодца. Но она продолжала стоять, выпрямившись, как часовой, только крепче взялась рукою за спинку стула.

— Чепуховая заметка… — повторила она, задыхаясь. — Второстепенная конференция… В газете не может быть чепуховых заметок. В науке не бывает второстепенных конференций. Неужели вы этого не понимаете?

— Послушайте, — сказал Шмелев морщась. — Извините меня, но не слишком ли много вы на себя берете в конце концов? Можно подумать, что вы главный редактор, честное слово…

— У нас всех один главный редактор — это читатель! — все так же тихо и твердо сказала Клавдия Леонидовна. Из ее волос выпала шпилька, но она не заметила этого и не поправила рассыпавшейся прически. Шмелев побагровел и встал.

— Ну, знаете, все имеет свой предел! — сказал он, с раздражением глядя на Клавдию Леонидовну своими белыми глазами. — Откуда этот тон, кто вам позволил учить меня? Человек, не написавший в жизни двух строк, понятия не имеющий, что такое творческая работа…

Клавдия Леонидовна молча глядела на него.

— Да, я маленький работник, вы правы, — наконец сказала она, и секретарша, жадно слушавшая весь разговор, не без изумления заметила, что Клавдия Леонидовна произнесла эти слова как будто даже с гордостью. — И действительно, за всю свою жизнь я не написала для газеты даже двух строчек. Но я твердо знаю, что у каждого человека, умеет он писать или нет, всего лишь одно сердце. Его нельзя приберегать, как карманную батарейку, а надо вкладывать в любое дело, которое делаешь. И читатель…

— Э! — Шмелев, махнув рукой, раздраженно перебил ее. — Надоели мне эти ханжеские разговоры.

Он сел за стол и придвинул к себе листы ТАСС, показывая, что разговор закончен.

Но Клавдия Леонидовна, неожиданно для самой себя, двинулась прямо на него.

В глазах ее зажегся такой грозный блеск, что Шмелев вместе со своим стулом невольно попятился к стене.

— Человеку, который не уважает читателя, нет места в редакции! — крикнула она и стукнула по столу. — И я вас заставлю это понять! Заставлю, слышите? — И она снова, изо всех сил, стукнула по столу своим маленьким, сухим кулачком.

Курносая секретарша ахнула и закрыла глаза. Шмелев, пожимая плечами, неестественно улыбался.

— Нельзя ли потише, однако… — пробормотал он.

Но Клавдия Леонидовна уже его не слыхала.

Взъерошенная, негодующая, в съехавшей набок блузке, она большими, быстрыми шагами шла к дверям.


Когда Клавдия Леонидовна вошла в просторную, обшитую дубовой панелью приемную, дверь в кабинет редактора была закрыта. Заседание редколлегии началось.

Тяжело дыша, словно она поднималась на шестой этаж без лифта, Клавдия Леонидовна остановилась возле стола секретарши, уставленного рогатыми, влажно, поблескивающими телефонными аппаратами. В руках, воинственно, как револьвер, она держала гранки злополучной заметки.

— Прошу вас присесть, — сказала секретарша и вздохнула. — Ваш вопрос будет рассматриваться в конце заседания. Николай Петрович тогда вас вызовет.

— Хорошо! — твердо сказала Клавдия Леонидовна и с непостижимой решимостью, с размаху опустилась на мягкий кожаный диван. Она так крепко сжимала гранки, что у нее побелели кончики пальцев. — Я подожду.


1953

ДОМ НА ХОЛМЕ

В Литву я приехала вскоре после освобождения ее Советской Армией. Первый раз я увидела Вильнюс ночью. Вдоль узкой улицы темнели дома; сквозь проломы в стенах виднелись куски кровли, косо повисшие лестницы, не доходившие до земли. От порывов ветра в глубине развалин слышался глухой железный гром, похожий на ворчанье. На стене одного дома, наполненного до краев светом луны, я прочла надпись: «Здесь жил Адам Мицкевич».

Наутро я с трудом нашла эту улицу, по которой ехала с вокзала. Развалины уже не показались мне такими зловещими. Рядом с разрушенным кварталом шумела улица Гедимина, живая, людная, пахнущая бензином…

Военный грузовик довез меня до конца городской черты и покатил дальше, по назначению. Я осталась у края дороги.

Впереди виднелся холм, рассеченный тропинкой. Я пошла по тропинке вверх; мне надо было добраться до ближайшего хутора. Воздух был душист и легок. Изредка в ветвях раздавался шорох, потом тихий звук падения, не более сильный, чем если бы о траву ударилась пчела: это падали желуди. На откосе паслись козы, позвякивая колокольчиками. Все было исполнено глубокого покоя и мира, но деревья близ реки, косо срезанные снарядами, напоминали о недавних боях.

На холме, за кустарником, виднелось небольшое кладбище. Это был провинциальный некрополь с плачущими мраморными ангелами и скамейками для меланхолического раздумья. Мне припомнилось кладбище в Одессе, близ городской окраины, где я жила в детстве, — кладбище, полное провинциального уюта. Говорливые усатые старухи сидели там под пыльными кустами сирени, младенцы в задранных рубашонках ползали между поросшими травой могилами, и девушки назначали свидания у старой часовни из черного мрамора, где был погребен красавец гусар, убитый под Перемышлем…

Я пошла вдоль могил, читая надписи на памятниках. Кладбище казалось заброшенным.

Рядом с часовней темнела мраморная плита, закрывающая вход в склеп. Рассеянно я прочла две надписи, вырезанные на плите. Вот что там было написано:

ГРИГОРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ПУШКИН
Родился 14 мая 1835 года
Скончался 15 августа 1905 года
ВАРВАРА АЛЕКСЕЕВНА
ПУШКИНА
Родилась 1 декабря 1855 года
Скончалась 11 декабря 1935 года

Прочтя надписи, я двинулась дальше, мимо креста, где было написано по-французски, что здесь покоится прах Мари Пельше, мимо маленькой детской могилы… Затем, как привязанная, вернулась назад, к плите у часовни. Несмелая догадка уже не давала мне покоя.

Тысяча восемьсот тридцать пятый год… Как жил тогда Пушкин?

В том году Пушкин работал над историей Петра Первого. Его одолевали долги, безденежье; в письме к Бенкендорфу он просил разрешения уехать в деревню на три-четыре года. «Я вижу себя вынужденным положить конец тратам, которые ведут только к долгам и которые готовят мне будущее, полное беспокойства и затруднений, если не нищеты и отчаяния…» — писал он в письме. Он почти нигде не бывал; выезжала только Наталья Николаевна, красивая, нарядная, беспечная. В ту пору она была беременна.

Я смотрела на мраморную плиту, стараясь припомнить, как складывалась жизнь Пушкина в тридцать пятом году. Переезд в деревню не состоялся, ибо Николай I не разрешил этого поэту. В мае поэт уехал в Тригорское на несколько дней. Он приехал туда утомленный, измученный петербургской жизнью, сплетнями, заботами. Деревня успокоила его. Он восхищался рекой, лугами, тишиной. «Господи, как у вас хорошо! — говорил он. — А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня!»

Когда это было? Восьмого, девятого мая тридцать пятого года… Пушкин торопился назад в Петербург, жена вот-вот должна была родить. Она родила накануне его возвращения из Тригорского.

Наталья Николаевна хотела назвать сына Николаем, но Пушкин не согласился. Он пожелал почтить память своих предков, казненных в смутное время, и предложил ей на выбор два имени: Гаврила и Григорий. Наталья Николаевна выбрала последнее — ребенок был назван Григорием.

Неужели сын Пушкина, родившийся за два года до его смерти, похоронен вот здесь, на этом холме, близ литовского города Вильнюса?

Если это правда, то как удивительно судьба рода Пушкиных дважды переплелась с литовской столицей! Недавно на улице Диджои я прочла на доске, вбитой в стену старой, вросшей в землю церкви, что здесь Петр Первый крестил Ганнибала, прадеда Пушкина. И вот сейчас на пустынном холме, среди дубов и шиповника, я вижу могилу младшего сына поэта.

Сквозь деревья, окружающие кладбище, белело какое-то здание. Если здесь похоронен сын Пушкина, то, может быть, дом, где жил он, находится неподалеку? И я отправилась на розыски.

Дом, который я приметила с холма, казался нежилым. Окна были закрыты ставнями, на балконе шелестел увядший плющ. Неожиданно из сторожки близ дома вышла старая женщина.

Она шла, шаркая большими грубыми башмаками, и неприветливо смотрела на меня. На мой вопрос она ничего не ответила. Она молчала так долго, что я потеряла надежду вообще что-либо услышать от нее. Вдруг она разжала синеватые губы.

— Нет! — сказала она обиженно. — Это вовсе не дом Пушкина. Это генерала Мельникова дом.

Она еще помолчала и добавила с неожиданной обстоятельностью:

— Генерал Мельников оставил этот дом Варваре Алексеевне, дочке своей. Варвара Алексеевна переехала сюда вместе с мужем, Григорием Александровичем. Когда Григорий Александрович померли, Варвара Алексеевна тут одни проживали. Долго проживали, до самой смерти… Я у них служила кухаркой.

Я попросила старуху показать мне дом, но она отказалась наотрез. С подозрением глядя на меня, она молча качала головой. Наконец что-то в моем голосе убедило ее, и старуха, продолжая на меня коситься, открыла дверь.

Запах нежилого дома повеял в лицо. Старуха приоткрыла ставни, комната наполнилась светом. Это была столовая: стулья с буквой «П» на высоких резных спинках стояли в беспорядке вокруг овального стола. Дверцы буфета были распахнуты, на полу валялись обломки синих с золотом тарелок. С потолка свисали куски ткани; клочья такого же репса в цветочках были содраны со стен. Разорение, бессмысленное и злобное, глядело отовсюду; все было ясно, — фашисты ограбили и разорили пушкинскую усадьбу.

Старуха вдруг заплакала, слезы Градом текли по ее медному лицу. Она горестно оглядывала разрушения, словно видела их в первый раз. Мы прошли через гостиную с изрезанной, исцарапанной мебелью, еще через какие-то комнаты… Наконец мы оказались в кабинете. Утирая слезы, старуха подошла к окну и подняла шторы.

Эта комната уцелела от разорения. Вдоль стен возвышались книжные шкафы, позеленевший охотничий рог висел в углу. Куница, набитая опилками, глядела со шкафа, вытянув пыльную мордочку. На стене среди гравюр и миниатюр в овальных рамках висела большая фотография.

На фотографии был изображен человек, лежащий в гробу. Пламя свечей застыло у изголовья, седая борода свободно и пышно покоилась на черном сюртуке.

Я сразу узнала это лицо.

Высокий, в выпуклостях лоб, крупный нос с косо разрезанными ноздрями и эта тень вопрошающей печали, горести, удивления, замершая, в углу полуоткрытого рта…

Мертвый Пушкин лежал в гробу, Пушкин в старости, с длинной седой бородой. Мне показалось, что если бы маску, снятую некогда с мертвого Пушкина Гальбергом, положить на это лицо, — сошлись бы все выпуклости и впадины, все черты и размеры…

Ошеломленная, я бродила по большой комнате, перелистывая книги с пометками, рассматривала тетради, где записывались расходы по дому, семейные альбомы… Следы чужой жизни виднелись вокруг.

Старуха бубнила что-то под нос. Вслушиваясь в ее бормотанье, я поняла, что Григорий Пушкин с женой переехал сюда прямо из Михайловского много лет назад. В Маркутье — так называлась усадьба — он перевез много вещей из родного дома: мебель, книги, фамильные портреты. Старуха неожиданно пустилась в рассказы о хозяйке своей, Варваре Алексеевне Пушкиной. Это были сбивчивые рассказы, где семейные сплетни перемешивались с описанием званых обедов и тяжб с кредиторами.

Но не это занимало меня.

Перелистывая книги, трогая пресс-папье и табакерки, стоящие на письменном столе, разглядывая охотничьи принадлежности, развешанные над старомодным ковровым диваном, я была занята одной мыслью. Я думала о неизвестном мне человеке, прожившем здесь долгую жизнь, — о родном сыне Пушкина. Старый человек в длинном сюртуке, с седой бородой когда-то был тем самым ребенком, которого принесли из детской в комнату, где умирал Пушкин. И отец благословил его, полусонного, теплого, завернутого в одеяло, благословил, положив ему на голову холодеющую руку.

Как страшны были эти дни агонии Пушкина, предсмертные, последние дни! Слыхали ли дети нечеловеческий крик отца, когда страдания его были так невыносимы, что он хотел застрелиться, и Данзас отнимал у него пистолеты, спрятанные под одеялом? Помнил ли человек, живший в этой комнате, дом на Мойке, кабинет, в котором лежал отец? Помнил ли голос умирающего, доносящийся из кабинета, повторяющий: «Ах, какая тоска, сердце изнывает…»?

Последние два года были для Пушкина годами оскорбительной, тяжелой борьбы с враждебными ему людьми. Но как радовался он рождению Григория, как весело писал Нащокину: «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться…»

После смерти отца детей не пустили к нему. Гроб с телом Пушкина стоял в маленькой комнате перед кабинетом; там было полно людей, день и ночь приходивших проститься с поэтом. Парадную дверь заперли, люди шли по черной лестнице, входили сквозь узенькую дверь, на которой было написано углем: «Пушкин». В комнате, где стоял гроб, было тесно и душно, пахло свечным воском, стены были выкрашены в раздражающий и грубый ярко-желтый цвет. Справа от дверей стояли два сундука, взгроможденные один на другой; поверх них поставили стул, и академик Бруни, бледный, с покрасневшими глазами, сидел на этом качающемся стуле за мольбертом и рисовал голову мертвого поэта.

Люди шли нескончаемым потоком; одни плакали, другие, надолго останавливаясь у гроба, всматривались в лицо поэта. Здесь были студенты, женщины с детьми, писатели, простой народ в тулупах и даже в лохмотьях — люди всех возрастов и всякого звания, пришедшие поклониться праху любимого народного поэта…

Что рассказали об этом младшему сыну, что знал он о смерти и последних днях отца? И, может быть, он знал что-либо такое, чего не знает никто из нас?

Сознание того, что я нахожусь в доме сына Пушкина, смешало представление о времени. Все было близко и живо, словно события придвинулись из далекого прошлого. Портреты Пушкина висели над столом; мебель, миниатюры на стенах, возможно, принадлежали поэту. Эти вещи были лишены чинной безжизненности музея; они сохранили ту податливую подвижность, которая свойственна обстановке жилого дома.

Хозяйка дома — невестка Пушкина — умерла около десяти лет назад. Она никогда не видела и не могла видеть поэта. Но эта худенькая женщина с птичьим личиком могла оказаться хранительницей семейных пушкинских реликвий, — кто знает, какую драгоценность, переданную ему матерью, мог беречь до последних своих дней сын Пушкина…

— Послушайте! — сказала я старухе. — Может быть, у Григория Александровича или его жены были какие-нибудь вещи, которыми они особенно дорожили? Тетрадка стихов, письма, альбомы или рисунки… Может быть, вы знаете? — спросила я с надеждой.

Лицо старухи сморщилось, и слезы полились так обильно, как будто они текли не только из глаз, но из щек, из подбородка… Очевидно, от нее ничего нельзя было добиться. Но как могла я уйти отсюда, ничего не узнав?

— Дорогая… — сказала я и взяла ее сухую руку. Мне было жаль старуху и разоренный этот дом; я страшилась выйти из чудом уцелевшего кабинета и снова увидеть осколки, битое стекло, разломанную мебель — следы бессмысленной, чудовищной расправы. — Милая, скажите мне только: кто бывал у Варвары Алексеевны? Вероятно, в городе есть люди, которые хорошо ее знали. Я хотела бы поговорить с ними.

Продолжая всхлипывать, старуха сказала, что к Варваре Алексеевне часто заходил отец Иван из Святодухова монастыря. Он и отпевал ее. Можно обратиться к отцу Ивану, он хорошо знал покойницу.


Так на следующий день, в воскресенье, я оказалась в мужском монастыре.

Комната, в которую я вошла, ничем не напоминала монастырскую келью, какой она представлялась мне. У стены стояла обыкновенная кровать с никелированными шариками. На электрической плитке шумел чайник. Рядом на столике, стыдливо прикрытая газетой, как это бывает у холостяков, стояла пустая кастрюлька.

Отец Иван сидел за столом и ел помидоры.

Это был человек невысокого роста, узкий в плечах, с густой бородой. Присмотревшись, я заметила, однако, не только библейскую бороду, но и глаза отца Ивана — небольшие, блестящие, с хитрецой, очень внимательно разглядывающие неожиданного посетителя.

— Да, да, — сказал отец Иван, кивая головой, и острые его глаза смотрели мне прямо в лицо. — Я бывал у Варвары Алексеевны, как же! Она была весьма гостеприимна, весьма, в особенности последние годы… — Отец Иван вздохнул. — Каждый вечер у нее собирались гости. Достойное, просвещенное общество!

— А как проходили эти вечера? — спросила я.

У меня мелькнула мысль, что, быть может, храня пушкинские реликвии, хозяйка показывала их когда-нибудь гостям.

— Часто играли на бильярде, — неожиданно сказал отец Иван, оживившись. — Увлекательное, можете представить, занятие! Ежевечерне, так сказать, собравшись, предавались этой невинной забаве.

— Скажите, а вам никогда не доводилось видеть у Варвары Алексеевны пушкинские черновики, или письма, или, быть может, альбомы с его записями и рисунками?

— Нет, нет, — сказал отец Иван, подумав. — Не приходилось! Варвара Алексеевна любила, конечно, вспоминать о своем знаменитом родственнике. Для украшения беседы. Просвещенная женщина! — снова вздохнул он.

Я поднялась, собираясь уходить.

Неожиданно в глазах отца Ивана что-то мелькнуло.

— Попытайтесь зайти в дом с мезонином, что неподалеку от Маркутья, на холме, — сказал он. — Говорят, что хозяйке его удалось сберечь какие-то вещи во время разорения Маркутья варварами. Впрочем, ручаться не могу, ручаться не могу! — добавил он поспешно.

И на лице его я прочла явственное желание быстрее проститься со мной.

Через час я уже стояла возле дома на холме.

Дверь открыла девочка лет десяти.

Я вошла в полупустую комнату. Домотканые половички пересекали чисто вымытый пол. Главным убранством комнаты была ее опрятность, — в доме на холме, видимо, жили небогато.

Я попросила девочку позвать мать. Девочка пошла к дверям: поглядывая на чисто вымытый пол, она шагала по половичку с аккуратностью сапера, идущего через минированное поле.

Спустя минуту дверь открылась, и в комнату заглянула другая девочка, поменьше. Она была такая же крепенькая и немного хмурая, как сестра, с голубыми, глубоко сидящими глазами. Затем появился мальчик лет пяти. Он переминался у двери, тараща светлые, как озерки, глаза, но не решался войти.

Мальчик исчез. Показался подросток в клетчатой, изрядно залатанной рубашке. Он шаркнул босой ногой, пробормотал что-то неразборчиво и отступил за дверь. Появилась девочка с косичками, заплетенными так туго, что они топорщились, словно проволочные. Потом заглянул еще один мальчик… Дети выскакивали один за другим, как из шкатулки, словно ими был наполнен весь дом. Одни из них были в башмаках, другие босиком, у третьих на ногах были связанные из шнурочка туфли на тряпичной подошве. Все они были похожи друг на друга, опрятные, со свежими, умытыми лицами и аккуратно причесанными светлыми волосами.

Наконец в дверях появилась высокая девушка. Она протянула мне руку, по-мужски крупную, с широкой, раздавшейся ладонью. Я не сразу поняла, что передо мной не хозяйка дома, а старшая дочь.

Но вот вошла и сама хозяйка.

Рукава ее платья были засучены выше локтя, открывая красные, распухшие руки: она, видимо, только что стирала. Капли пота блестели на высоком лбу, на щеках, словно лицо было смочено росою. Когда она подошла ближе, я увидела, что ее светлые волосы полны седины.

Я объяснила цель своего прихода. Женщина улыбнулась и села возле меня. Руки ее тяжело свисали, кожа на кончиках пальцев побелела и набухла от стирки.

Дружелюбно и спокойно посматривая на меня, хозяйка рассказала, как после ограбления фашистами Маркутья она вместе с детьми, ночью, собрала вещи, разбросанные во дворе и на дороге, и спрятала их у себя. Собирать вещи было опасно, потому что вокруг бродили гитлеровские солдаты. Она хотела пойти одна, но старшие дети не пустили ее и пошли вместе с нею.

Ночь была темной, и они долго ползали на коленях, шаря руками по влажной земле, нащупывая в темноте то корень, то щепку, то корешок книги. Мимо них, почти вплотную, прошел патруль, один солдат споткнулся и, выругавшись, зажег карманный фонарик. Узкий луч осветил сломанную скамейку под кленом. Женщина с детьми стояла позади клена; на всю жизнь она запомнила чувство страха и тоски, когда белое пятно света заметалось и прыгнуло, как мышь, прямо к ногам сына…

Патруль прошел, и тогда они снова вышли из-за клена. Зарево освещало дорогу, и они подобрали на обочине две книги, шкатулку, портрет в сломанной раме. А потом низко пролетел самолет, ударили зенитки, послышался глухой, далекий взрыв…

Прижимая к себе вещи, они побежали к дому.

Все, что было найдено возле Маркутья, она пока хранит у себя. Говорят, что скоро откроют в Маркутье музей. Тогда она отдаст все вещи директору музея.

И тут на лице ее появилось такое выражение гордости, что у меня заколотилось от волнения сердце.

— Сейчас я вам покажу, — сказала женщина таинственно и вышла из комнаты.

Спустя несколько минут она вернулась, неся в руках плетеную корзину. Она вынула оттуда толстый том: это был словарь, составленный Иваном Кронебергом, — «Латинско-российский лексикон с полным объяснением всех свойств и значений каждого латинского слова и с показанием собственных имен, до древней географии и мифологии относящихся». Потом она вынула бархатный альбом с фотографиями девиц в институтской форме и шкатулку, где лежали письма. «Душа моя Варенька! Ужели забыла ты верную твою подругу Полину и нашу клятву помнить друг друга до гробовой доски?» — прочла я, вынув одно из писем. В корзине лежали также два разрозненных тома сочинений Пушкина, изданных в 1838 году; пачка пожелтевших счетов; «Собеседник любителей русского слова»; томик повестей Бестужева-Марлинского; портрет в рамке, на котором, по всей видимости, была изображена Варвара Алексеевна в юности. Девичьим локонам и кружевам летящего шумного платья художник придал жестяную неподвижность.

Я смотрела на все это, не решаясь поднять глаз, чтобы женщина не прочла моих мыслей. То, что собрала она, рискуя собственной жизнью и жизнью детей, не представляло ни особой ценности, ни интереса. Это было лишь случайное скопление разрозненных предметов из старой русской усадьбы.

Аккуратно уложив вещи обратно в корзину, я наконец посмотрела на женщину. Лицо ее поразило меня. Оно светилось гордостью, нежностью; она глядела на книги и письма, как на святыню, глядела и не могла наглядеться.

И тут я поняла то, что вначале было скрыто от меня: эти вещи действительно были святыней.

Их освятила сила подвига этой чистой души, подвига простой литовской женщины, спасшей от уничтожения то, что было связано для нее со светлым именем Пушкина. Их освятила сила любви народа к великому поэту.

Старшая дочь подошла и, бережно взяв из рук матери корзину, унесла ее. Очевидно, мне пора было уходить.

Но мне не хотелось покидать дом на холме. Женщина рассказывала мне о своих ребятах, о том, как они учатся, как проказничают. Я узнала из ее рассказа, что она и старшая дочь работают на кожевенной фабрике и восстанавливают разрушенный фашистами цех. Пока мы разговаривали, ребята бегали вокруг нас, тащили через комнаты тазы с мокрым бельем, протягивали под окнами во дворе бельевые веревки и в промежутках между хозяйственными делами тузили друг друга. Дом оглашался то смехом, то воинственными воплями, и тогда старшая дочь спокойно и решительно подходила к драчунам и водворяла порядок.

Мать только следила глазами за происходящим перед нею. Изредка она одним движением бровей указывала, что надо сделать, и дети, угадав ее распоряжение, выполняли его. Этот дом, пронизанный солнцем, звенящий детскими голосами, показался мне чудесным. И долгое время спустя я чувствовала в душе необыкновенную свежесть, словно прикоснулась к звонкому, чистому ручью.

Спустя несколько дней, когда я собиралась уезжать из Вильнюса, ко мне зашла Стасе, молодой геолог. Я рассказала ей свою пушкинскую эпопею и вскользь упомянула о посещении дома на холме.

Стасе уставилась на меня.

— Послушайте! — сказала она удивленно. — Вы знаете, чей это дом? Ведь вы же были у Валерии Романаускене! Неужели вам неизвестно это имя?

И она принялась рассказывать.

Муж Валерии, Костас, столяр по профессии, с первых дней фашистской оккупации ушел в подполье. Он был коммунистом. Предатели выдали их группу, Костас был расстрелян. Валерия осталась одна с девятью детьми. Костас работал под чужой фамилией, это спасло семью: фашисты не знали, что в доме с мезонином живет жена расстрелянного подпольщика.

Дом на холме стал местом явки для партизан. В комнатах, уставленных детскими кроватками, мог укрыться каждый честный литовец, который боролся с врагами. Раненые приходили сюда ночью и осторожно стучали в дверь, повитую виноградом. Валерия помогала им подняться по узкой лестничке наверх, в мезонин, и укладывала на полу, покрытом соломой. На заре дети прилежно и домовито мыли добела ступеньки, по которым прошел раненый человек…

Разметавшиеся белоголовые мальчуганы спали на кроватках, под которыми были спрятаны ящики с оружием. Утром, полусонные, пахнущие теплом и молоком, как ягнята, они тащили питье и еду в мезонин. Они помогали раненым подняться и поили их с ложечки. Внизу мать, окруженная паром и мыльной пеной, стирала партизанские рубахи, липкие от пота и крови…

Стасе рассказывала мне все это, воодушевленно размахивая руками. Я слушала ее, оцепенев. Передо мною стояло лицо женщины, ясное и спокойное; я видела ее руки со вздувшимися жилами и белой, сморщенной от стирки кожей на концах пальцев… И голоса детей, звонкие, как птичий щебет, звучали в моих ушах.


1949

СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ

Было раннее утро, и небо, промытое влагой и прохладой короткой летней ночи, сияло голубизной. Медленно двигалось небольшое облачко, круглая тень его падала на блестящую, тяжелую, как ртуть, воду пруда.

По пруду плавал черный лебедь.

Там было много всяческой птицы, начиная от краснокрылых фламинго с декадентски длинными ногами и кончая обыкновенными домашними утками. Все птицы занимались своими птичьими делами или просто сидели стайкой на острове. Один черный лебедь непрестанно двигался по пруду; то в одном конце, то в другом виднелась его по-змеиному тонкая, гордая голова с алым, пылающим клювом.

Недалеко от берега на маленьком островке сидели важные и задумчивые пеликаны. Они долго глядели в воду, потом неторопливо сошли вниз и поплыли строем. Время от времени пеликаны, как по команде, разом опускали головы, раскрывая в воде громадные клювы. Зазевавшаяся рыбешка вплывала прямо в клюв, пеликаны делали такое движение головами, будто кланялись, и плыли дальше.

В этот ранний час в зоологическом парке было совсем пусто, и я не без смущения подумала, что посетители, в общем, его не украшают.

Звери и птицы значительно лучше чувствовали себя наедине с водой, листьями и травами, с живым и сильным солнечным светом, с молчаливой и доброй природой.

Лишь изредка по дорожкам проходили уборщицы и работники парка то с ведрами, то с метлами, то с кормом для зверей. И снова на песке аллей виднелись только подвижные тени да косые, горячие солнечные лучи.

Большой старый орел, похожий на рыцарский герб, неподвижно сидел на толстой ветке, отполированной его могучими когтями до зеркальной гладкости. Из-за скалы, неслышно ступая на мягких лапах, вышел медведь и вразвалку зашагал вдоль глубокого рва.

Маленькая, грациозная косуля, завидев меня, с детским любопытством вытянула голову, но тут же смутилась и ускакала прочь. Зебра, полосатая, как тент, паслась на лужайке. Откуда-то послышалось грозное и мощное мурлыканье. Быть может, это заговорил тигр? Звери начинали новый день, и я была свидетельницей их пробуждения…

По дорожке прошествовала низенькая толстая уборщица, держа под мышкой садовые грабли, и вошла в слоновник.

Под его гулкими вокзальными сводами стояла слониха Дженни. Вокруг нее бегал слоненок, неправдоподобно маленький по сравнению с матерью. На пористой серой коже слоненка виднелись редкие, толстые, как проволока, волоски.

Уборщица, открыв металлические ворота, вошла за высокую загородку, и я шагнула туда вслед за нею. Дженни, уставившись на меня маленькими, свиными глазками, вздохнула; могучее это дыхание обдало меня теплым ветром с ног до головы.

Толстая уборщица, что-то бормоча под нос, стала сметать граблями разбросанное по полу сено, а слоненок принялся кружить возле нее.

— А кто вчера мальчиковую шапку сжевал? — проворчала толстуха укоризненно. — Разве это подходящее дело для слона — чужие шапки кушать? Эх, ты!

Слоненок стал легонько приваливаться к ней, но уборщица ткнула его в бок локтем, и он остановился, замотав головой; длинные серые его уши раскачивались.

— Булку хочешь? — спросила уборщица строго. — Ты глазами не мигай, не подлизывайся…

Она протянула булку, слоненок осторожно взял ее хоботом и засунул в рот. Дженни продолжала стоять, чуть покачиваясь на месте. Толстуха, что-то приговаривая, наводила в слоновнике порядок. Слоненок теперь кружил возле меня, понемножку оттесняя от ограды. Он бегал, тряся ушами, высоко вскидывая ноги, — я помирала со смеху, глядя на его ужимки. И не успела я опомниться, как уже стояла далеко от ворот, а слоненок все кружил, оттесняя меня дальше и дальше, пока я не оказалась прижатой к самой стене.

Смысл происходящего не сразу дошел до меня.

Продолжая смеяться, я хотела пройти к воротам, но слоненок начал потихоньку приваливаться ко мне боком. В ту минуту я опустила глаза и увидела его ноги. Не поздоровится тому, на кого даже играючи наступит такая ножища… Я невольно попятилась, но дальше отступать было некуда: спина моя уперлась в стенку. Слоненок шумно вздохнул и еще придвинулся.

— Брысь! — закричала я дрогнувшим голосом. — Ишь какой…

Толстая уборщица обернулась на мой голос и бросилась мне на выручку.

— А ну, давай отсюда! — крикнула она, замахиваясь на слоненка граблями. — Разыгрался… И вы, гражданочка, тоже хороши: лезете к слону без всякого соображения. В нем, если хотите знать, тонна живого веса, прижмет вас — одно мокрое место останется. А ему что? Ему ничего! Давай, давай отсюда, безобразник!..

И она сердито ткнула его в бок маленьким толстым кулачком.

Слоненок весело побежал к матери, которая все покачивалась на месте. Я опрометью ринулась к выходу.

В это время в слоновник вошел высокий, худой человек. Небольшая седая его бородка была сбита набок ветром, изрядно потертая коричневая замшевая куртка хранила следы трубочного табака и пепла. Широкие брюки болтались на длинных, худых ногах. Лицо было в в резких морщинах, но глаза смотрели хитро и весело, с юношеским насмешливым блеском.

Я узнала его: это был профессор Корень. Много лет подряд он руководил научной работой, ведущейся в зоопарке. Он и жил на территории парка в маленьком домике рядом с лужайкой, где бродили за оградой олени.

— Здравствуйте, — сказал он мне суховато. — Догадываюсь, что привлекло вас сюда в столь раннее время. Ну что же, это может оказаться интересным…

— Как бы не пропустить! — вдруг забеспокоилась толстая уборщица. — За слонами разве что увидишь?

— Начнется не раньше чем через полчаса, — сказал Корень, словно речь шла не о затмении солнца, а о спектакле. Он мельком взглянул на часы и подошел к Дженни.

Слониха уставилась на него маленькими лукавыми глазками и перестала качаться. Они долго и внимательно смотрели друг на друга, потом Корень пощекотал палочкой ее ногу где-то на уровне колена, и слониха села, растянув ноги по прямой линии, как балерина, которая делает «шпагат». Профессор с серьезным выражением лица, словно делал что-то важное, потрепал ее огромное серое ухо и отошел. Дженни, вытянув хобот, осторожно и нежно подула на него.

— Ну что ж, пройдем по территории? — сказал задумчиво Корень, ни к кому не обращаясь.

Он направился к выходу, я зашагала вслед за ним. Слониха неторопливо встала. Когда я обернулась, она стояла на прежнем месте и снова раскачивалась, словно дуб под ветром.

Утро разгоралось, парк блестел и золотился от щедрого солнечного света. Из глубины аллеи нерешительно закуковала кукушка, суля кому-то долгую жизнь, и тут же, заглушая ее, раздался пронзительный металлический крик: это кричали попугаи.

На аллее, широко расставив ноги, стоял крепкий, мускулистый человек в голубой рубашке с двумя карманчиками и свободных полотняных брюках. Темные очки защищали его глаза от солнца, и я тотчас же с огорчением подумала, что у меня темных очков нет, а без них будет очень трудно наблюдать затмение. Подняв голову, человек смотрел прямо на солнце.

— Мой сын, Николай Евгеньевич Корень, — проговорил профессор, махнув в его сторону худой загорелой рукой. — Единственный отпрыск, так сказать. Прошу познакомиться.

Единственный отпрыск повернул к нам голову и добродушно улыбнулся. На вид ему казалось лет тридцать. Он был не похож на отца — более широкий в плечах, коренастый, с мускулистыми, сильными ногами в спортивных башмаках. Но ироническая складка в правом уголке рта, твердый подбородок да густые, подвижные брови — все это как будто было отцовское.

Наступило молчание.

— Ваш сын работает по той же специальности, что и вы, Евгений Петрович? — прокашлявшись, спросила я, не зная, с чего начать разговор.

— Математик, — вздохнул отец. — Сейчас диссертацию пишет. Тема такая, что без рюмки водки и не выговоришь… — Он усмехнулся, и от этой быстрой озорной усмешки лицо его сразу помолодело. — Я, признаться, в этой науке всегда был слаб, — сказал он заговорщицким голосом. — Сколько лет подряд он меня уверяет, что математика полна поэзии, а я все не верю…

— Старые семейные разногласия! — добродушно засмеялся сын. — Твоей гостье, папа, это абсолютно неинтересно.

— Напротив! — сказала я с преувеличенным жаром, ибо так же, как профессор, была глуха к математике. — Какой же теме посвящена ваша работа?

— Ну, это долгий и скучный для вас разговор… — Корень-младший махнул рукой. Но на его лице я увидела то виноватое смущение и скрытую застенчивую тревогу, какие всегда пробуждаются в человеке, когда разговор заходит о самом для него главном, самом заветном и он боится, что дорогое ему дело может показаться кому-нибудь неинтересным, незначительным… — Пройдемте лучше по парку, — добавил он.

Я не нашлась что сказать. Сын взял отца под руку, и они зашагали рядышком по аллее.

Навстречу нам все чаще попадались девочки и мальчики в белых рубашках с пионерскими галстуками. Лица их были озабочены и исполнены серьезности. То и дело они значительно поглядывали на часы. У одних ребят часы были надеты на руку, причем по широте ремня, болтавшегося на тонком загорелом, порядком исцарапанном запястье, можно было без труда догадаться, что часы отцовские и даны только на этот день. Другие с важностью лезли в карман, чтобы вынуть оттуда круглые, плоские часы, а то и лихо щелкнуть крышкой. У большинства же на шеях красовались обыкновенные будильники, подвешенные на шнурок или веревочку. На ходу такой будильник качался из стороны в сторону, а иногда с размаху глухо стукался о ребра владельца.

— Юные натуралисты, — пробормотал Евгений Петрович. — При исполнении обязанностей, так сказать. Будут записи делать во время затмения. Все запишут истово: как олень почесался, как мартышка чихнула… — Профессор покачал головой. — Но иногда, можете представить, такое подметит эта мелюзга, что просто диву даешься!

— Помнишь, каким я был юннатом? — задумчиво спросил Корень-младший.

Отец как-то странно покосился на него и ничего не ответил.

Мы дошли до лужайки. Впереди были видны огромные клетки, в самой крайней, недалеко от нас, лежал тигр. Он дремал, положив голову на вытянутые лапы. На секунду он приоткрыл глаза. В глубине рыжих зрачков я увидела такую холодную, злую силу, такую нелюдимую тоску, что по моей спине прошла дрожь.

— Не люблю я, грешница, тигров… — ни к селу ни к городу пробормотала я и смутилась.

Отец и сын деликатно промолчали.

Отовсюду неслось то фырканье, то курлыканье, то визг обезьян, то воркованье горлинок. Мы шли мимо вольер и клеток, мимо лужаек, по которым бегали на свободе животные…

День был ясен, чист, безветрен. И вдруг повеял легкий влажный ветерок, словно потянуло из оврага. Солнечные блики, лежащие на дорожках, чуть потускнели.

Два юных натуралиста, дежуривших у клетки с тигром, как зачарованные, уставились на свои будильники и тут же принялись что-то лихорадочно записывать.

Корень-младший поднял голову и глубоко, с удовольствием вдохнул воздух.

— Эге! — сказал он весело. — Начинается как будто?

Стало темнеть.

Это не была та пасмурность, которая приходит, когда небо заволакивает тучами. Не была это и осенняя хмурь с ее набрякшей, свинцовой чернотой. Это была скорее синева сумерек. И вместе с тем в ней не чувствовалось того кроткого, умиротворяющего покоя, какой приносит природа, готовящаяся к вечернему сну. Чем-то тревожным и мрачным веяло от густой сероватой синевы, ползущей по аллеям парка. Все потускнело; стала серой и мертвой вода пруда, исчез живой блеск молодой листвы.

Пронесся, зашумев ветвями, порывистый ветер. И в его неожиданно резкой свежести тоже почудилось что-то тревожное.

Павлины, которые только что, распустив хвосты, разгуливали со своими павами по зеленой траве, взлетели на ветки, явно собираясь спать. Вслед за ними, поверив в приближение ночи, гуськом, опустив маленькие глупые головки, побежали к деревьям цесарки. На пруду уже не было видно беспокойного черного лебедя: очевидно, и он отправился к своему гнезду…

— А где дикобраз? — почему-то шепотом спросила я.

Клетка дикобраза, к которой мы подошли, казалась пустой. И вдруг послышалось легкое, осторожное постукиванье лапок, короткое пофыркиванье: из домика вылез его владелец. На длинных, крепких иглах дикобраза, как бабочки на булавках, торчало несколько сухих листьев; когда он двигался, листья тихонько шуршали. Очевидно, и дикобраз, ведущий ночной образ жизни, решил, что день закончился, и отправился на обход своих владений.

— Ну, что вы скажете? — удивился Корень-младший. Он стоял, повернувшись боком к клетке дикобраза, и прислушивался. — Неужели и ночной бродяга поверил, что ночь наступила, — пошел к кормушке?

Отец ничего не ответил. Чем дальше, тем больше лицо его мрачнело: Евгений Петрович явно был чем-то недоволен.

Издали послышался величавый, грозный звук. Протяжный, с долгими рокочущими перекатами, он нарастал, усиливался, потом перешел в глухое басовое ворчанье.

Это львы начали вечерний концерт.

Сумерки совсем сгустились.

Тяжелое, темное небо низко висело над деревьями. Оно не сулило дождя с его освежающей душистой прохладой. Оно не обещало ни молний, ни орудийных раскатов грома. Это было бесплодное, пустынное, глухое небо, несущее только мрак.

Солнце закрылось почти полностью. Выбиваясь из-под тяжелой тени, щемяще пылал раскаленный добела узкий серпик — все, что осталось от дневного светила.

Но потом померк и он.

Засунув головки под крылья, павлины крепко спали, их хвосты свисали с веток вниз, как роскошные опахала. Спали на ветках и цесарки.

Профессор презрительно покосился на них.

— Я понимаю, куриные… — сказал он, пожимая плечами. — Этих дураков легко обмануть, они поверят чему угодно. Голову под крыло — и спят! — Профессор помолчал. — Но непарнокопытные! — с ударением сказал он и возмущенно посмотрел на зебру. — И она туда же, решила, что наступила ночь… Нет, никогда, никогда не ждал я такого поведения от зебры!

И он негодующе отвернулся.

Под деревом с павлинами стоял мальчик. Он ожесточенно тряс свой будильник, подносил его к уху и снова тряс, но будильник был нем и неподвижен. Отчаявшись, юный натуралист бросил неравную борьбу, и остановившийся будильник бесцельно повис на его груди, тяжело оттягивая шнурок. Поглядывая на павлинов, мальчик принялся что-то торопливо записывать.

Но от резкого нажима карандаш сломался.

Глаза юнната наполнились слезами. Стараясь не мигать, он глядел блестящими от слез глазами на тетрадь и упрямо продолжал царапать бумагу сломавшимся карандашом.

Рыжая востроглазая девочка, такая голенастая и неуклюжая, какой только может быть девочка в двенадцать лет, тоже подошла к дереву с павлинами.

— Митя, — сказала она робко, — ты не расстраивайся. Ты смотри на мои часы, Митя, я стану рядом… Хорошо, Митя?

Митя что-то угрюмо буркнул и отвернулся. С упорством отчаяния он продолжал царапать бумагу обломком карандаша, но в тетради оставались только косые рваные рубцы да извилистые вмятины.

— Возьми мой карандаш, Митя! — преданно сказала девочка. Она глядела на него полными любви и восхищения глазами. Девочка вся преобразилась, похорошела, веснушчатые щеки ее покрылись румянцем. — Возьми, пожалуйста! — повторила она, сияя. — А я и без карандаша, я как-нибудь так запомню… Хорошо?

Митя, не глядя, взял из ее рук карандаш.

— Ладно, — сказал он сердито. — Становись рядом. Только не мешай записывать, слышишь? И головой не крути, а то я отвлекаюсь.

— Я не буду мешать, Митечка… — чуть слышно сказала девочка. Она стала рядом с ним под деревом и замерла, благоговейно и счастливо глядя, как Митя, наморщив лоб, сосредоточенно записывает свои наблюдения.

А поодаль, у куста жасмина, стоял другой мальчик.

Он не смотрел на часы и ничего не записывал. Он, очевидно, даже не слыхал, о чем говорил Митя со своей подругой. Широко раскрытыми блестящими глазами он глядел на преобразившийся мир, всем существом уйдя в созерцание происходящих в этом мире величественных и необычайных событий. Он слушал шум ветра, шелест трав, скрип песка, он вдыхал влажный, посвежевший воздух, душа его была потрясена тревожной, небывалой мглой, пустынным небом, тенью, поглотившей солнце… Весь вытянувшись, побледнев от волнения, как завороженный, стоял он у цветущего куста.

— Узнаю поэта… — негромко сказал Евгений Петрович, глядя на него.

— Ты о чем, отец? — ровным голосом спросил Корень-младший. — О чем ты говоришь?

По лицу отца прошла тень. Он быстро поглядел на сына и отвернулся, ничего не ответив.

Мы подошли к высокой загородке, за которой беспокойно бегало несколько больших собак. Они то останавливались и, задрав широколобые головы, тревожно нюхали воздух, то снова принимались бегать из угла в угол. Беспокойство, разлитое в природе, по-видимому, передалось им, и рослые поджарые псы, толкая друг друга, носились вдоль загородки.

Профессор, открыв своим ключом калитку, вошел туда, опершись на руку сына. Я сунулась вслед за ними: собаки меня ни разу в жизни не кусали, и я не боялась их.

— Это волки, — сухо сказал профессор. — Не советую вам, знаете…

Попятившись, я остановилась у ограды. Большой волк, с широкой, могучей грудью, подбежал к профессору, подпрыгнув, уперся ему в грудь лапами и глядел темными, горячими глазами прямо ему в лицо, словно ждал от человека объяснения и своей тревоге и непокою, обуявшему природу. Профессор очень серьезно и, как мне показалось, уважительно смотрел на волка и что-то тихонько приговаривал.

— Ну, успокойся, умница… — послышалось мне. — У, какой красивый, какой ласковый…

— Размяк отец! — засмеялся Корень-младший. — Нашел наконец среди всех своих подопечных существо с понятием. А волки даже в затмении солнца разобрались: умны, как дьяволы…

Он стоял посреди загородки, грызя травинку. Волки, видимо, давно привыкнув к нему, не обращали на него никакого внимания, но и не подходили, как к Евгению Петровичу. Насторожив уши и опустив хвосты, они по-прежнему тревожно нюхали воздух. Лишь самый большой смирно стоял, прижавшись к ноге профессора.

Ветер утих, но неожиданно наступившая тишина казалась тягостной.

Краски природы поблекли, будто их затянуло пеплом. Исчезло все, чем так щедро и радостно обласкало нас утро: и птичий щебет, и подвижные тени на дорожках, и золото лучей, и высокая синева неба.

Все покрыла тусклая, серая мгла. В ней было что-то мертвое и безнадежное. Страх смерти коснулся моей души. Мне вдруг начало казаться, что я никогда больше не увижу солнца.

В смятенье я посмотрела на Николая Кореня.

Он о чем-то задумался, по-прежнему грызя травинку. Свежее, твердо очерченное его лицо было внимательно и спокойно: он слушал голос природы. И от его коренастой фигуры, от больших, сильных рук, от того, как внимал он живому дыханию жизни, на меня повеяло таким хозяйским спокойствием, такой победительной силой, что я устыдилась своей душевной слабости.

Глубоко вздохнув, я тоже прислушалась.

Мне почудилось, что в глубине ветвей я различаю робкую, тихую возню, шуршанье, короткий сонный щебет.

За верхушками деревьев по небу двинулась еле заметная голубизна. Она ширилась, как бы смывая пепельный, мертвящий налет. Чуть сверкнула вода в пруду, по листве скользнул струящийся, едва заметный блеск. Солнце еще было закрыто тенью. Но в ветвях деревьев все усиливалось шуршанье, тихая возня: птицы чувствовали возвращение света.

Тонкий луч, похожий на золотую проволоку, протянулся сквозь ветви на аллею. Из-под тени медленно показался узкий расплавленный серпик. По небу осторожно, как бы пробуя силу, разливалось розовое тепло.

На наших глазах происходило великое чудо жизни.

Краски менялись: небо стало розовым, тропинки — синими, деревья — золотыми. Мягкий утренний ветер тронул листву, и она ответила ему доверчивым шелестом. Звонко и счастливо запела первая птица. Синие тени на дорожках таяли, теперь синева все шире захватывала небо.

И вдруг, наконец прорвавшись, хлынул с неба могучий сверкающий поток света.

И тотчас же все ожило.

На дорожках замелькали тени, вспыхнул пруд, отражая солнечные лучи. С низким бархатным гуденьем пролетел шмель. Павлины, тяжело слетев с ветвей, как ни в чем не бывало двинулись на лужайку. Беспокойный черный лебедь снова начал кружить по блестящей воде.

Легкие блики легли на стволы деревьев. Утро поднималось над землей, дыша теплом и благоуханьем.

Профессор стоял, подняв голову к небу. Никогда не думала я увидеть на этом сухом, жестковатом лице такое бесконечно мягкое, почти детское восхищенье.

А его сын все продолжал слушать голос природы. Он глядел прямо на солнце сквозь свои черные очки. Лицо его было залито светом.

— Ну, что вы видите? — спросила я его нетерпеливо. — Совсем кончилось затмение? Господи, как жаль, что у меня нет темных очков! Расскажите же, что вы видите?

Николай Корень молчал. Я повторила вопрос, сердито уставившись на него, и вдруг запнулась.

Меня поразила странная неподвижность его лица. Он не щурился от солнца; ничего в его чертах не отвечало игре лучей, ничто не отзывалось на них. Это было лицо человека, который не видит солнца, а только осязает его тепло.

Я стояла, оцепенев, не в силах поверить своей догадке.

На мою руку осторожно легла сухая, горячая ладонь, — Евгений Петрович отвел меня в сторону.

— Дело вот в чем… — тихо сказал он, глядя куда-то вбок, и запнулся.

Мимо нас с видом победителя прошел Митя с рыжей девочкой, держа в руках густо исписанную тетрадь. Синица, вертя головкой, охорашивалась на ветке. Внутри вольеры промчалась белка. Над прудом медленно плыло наполненное светом облако.

Это была жизнь во всей ее теплой прелести, в бесконечно милых, обыденных подробностях.

Я смотрела на человека, который ничего этого не видел: ни красок неба, ни цвета листвы, ни рисунка теней, ни объема облака. Он не видел, как вернулось солнце, как хлынули, сияя, солнечные лучи. И сердце мое содрогнулось, когда я поняла это.

— Он потерял оба глаза в сорок четвертом году, после ранения, — неловко сказал Евгений Петрович, по-прежнему не глядя на меня. — Уже будучи слепым, кончил университет. Как вы изволили слышать, защищает диссертацию. Ни от чего не хочет отказаться — ходит плавать в бассейн, зимой катается на коньках… Молодчина, в общем… — сказал он, покашляв, и замолчал.

Обернувшись, он посмотрел на сына.

Тот стоял, подставляя лицо теплоте лучей. На щеках его лежал смуглый молодой румянец. Евгений Петрович глядел на него с нежностью, с гордостью… Сын провел по лицу рукой, будто умылся солнцем, и осторожно шагнул вперед.

А отец все глядел на него, не отрывая глаз. Он словно хотел впитать идущий от сына ясный и чистый свет духовной силы, — великий свет, который может озарить путь человеку даже тогда, когда у него навеки отнята бессмертная краса торжествующего солнечного дня.


1955

В СТЕПИ

Была уже ночь, когда мы въехали по шоссе в белый, освещенный яркими огнями городок. В управлении нам сказали, что самолет уйдет завтра в полдень. Надо было подумать о ночлеге.

— Ничего, — сказал Котенко. — Заночуем у Кузи.

— У кого? — переспросила я.

— У Кузи. Хозяева будут очень рады. Там всегда кто-нибудь ночует, они уже привыкли.

— В столовую заедем? — спросил шофер и, не дожидаясь ответа, остановился возле затянутой полотняным тентом верандочки.

Он сощурил глаза, напряженно вглядываясь, и вдруг сказал ликующим голосом:

— Раки! Не сойти мне с этого места, раки с Дона… Мировая еда!

На веранде был занят только один столик. За ним сидел долговязый детина в замасленной майке, с татуировкой на левой руке. Татуировка изображала змею, кусающую собственный хвост. Перед детиной возвышалась громадная гора раковой шелухи. Ел он с пониманием дела: от каждого рака оставался только багровый панцирь да кончики клешней.

За стойкой толстая, краснощекая женщина перетирала пивные кружки и напевала вполголоса:

Для кого я росла,

Для кого я цвела

До шестнадцати лет, как малина…

Завидев нас, женщина неодобрительно покачала головой.

— Раков больше нет, — сказала она сухо. — Пиво тоже кончилось. И вообще столовая закрывается в десять часов.

— Порядок… — пробормотал шофер упавшим голосом.

— Ничего! — сказал неунывающий Котенко. — Поужинаем у Кузи. Хозяева будут очень рады. Там всегда кто-нибудь ужинает. Для них это первое удовольствие.

— Неудобно все же! — сказала я неуверенно. — Ввалятся ночью трое человек, надо нас кормить, укладывать спать… Чего ради?

— Как это — чего ради? — закричал Котенко, залезая в машину. — Я ж вам сказал: они без гостей жить не могут. Поговорить с приезжим человеком — это для Кузи лучший отдых. Если у них три дня никого нет, они прямо больные делаются…

Пока мы пререкались, шофер уже свернул с шоссе, и машина покатила по мягкой, пыльной дороге. Запахло укропом и помидорной ботвой. Было душно, ночь не приносила прохлады, и лишь слабый, летящий с канала ветерок веял чуть уловимой свежестью.

Не замедляя хода, машина въехала в широкие ворота и остановилась у домика с обвитой виноградом терраской. В окнах горел свет.

— Никто не спит, — сказал Котенко и с удовольствием закряхтел, разминая затекшие ноги. — Полный порядок, я ж вам говорил…

Мы вошли в белые сенички, блещущие санаторной чистотой. В большой комнате спиною к нам стояла высокая, осанистая старуха и мыла посуду.

— Марта Андреевна! — весело закричал Котенко с порога. — Привет! Давненько не видались…

— Здравствуйте, — сказала старуха, не поворачивая головы, и так стукнула кастрюлей по столу, что дерево загудело.

— Анечка дома? — спросил Котенко, входя в комнату.

— Дома, — ответила старуха, не обращая на нас никакого внимания.

В соседней комнате на кровати полулежала молодая женщина, прикрытая простыней. Сонное, розовое лицо ее было недовольным. Она рассеянно посмотрела в нашу сторону и зевнула.

— Здрасьте, Анечка! — сказал неунывающий Котенко. — Как живете, караси, ничего себе, мерси? Вставайте, гости приехали! А где Кузя?

— Сами ищите вашего Кузю, — сказала женщина и отвернулась. — Разве я знаю, где он? — Она помолчала. — Вчера был выходной, поехали с ним купаться на канал, — сказала она сердито. — Собрались наконец вместе, за все лето первый раз. Спустились на машине к самому берегу, только расположились, он вдруг глазами замигал и говорит: «Ты, Анечка, окунись, а я на минутку слетаю на участок, кое-что проверю. На одну минуточку!» Сел в машину и пропал! Я четыре часа сидела на солнце, как идиотка, чуть не сгорела, вся кожа болит. Солнце степное какое-то сумасшедшее, прямо сжигает человека. Разве привыкнешь к такому солнцу после Прибалтики?

Анечка села на постели и спустила босые ноги. Она была в ситцевом сарафане; полные, круглые ее плечики позолотил загар.

— Знакомьтесь! — Котенко сделал широкий жест. — Анна Ивановна, хозяйка дома сего.

Анечка сунула ноги в красные туфли и встала. Кожа на лице ее была светлая и тонкая, как у северянки; даже безжалостное степное солнце ничего не могло с ней поделать. Котенко прошел к телефону, стоящему на столике у постели, и снял трубку.

— Со вчерашнего дня его не видела, — пробормотала Анечка и посторонилась, чтобы Котенко было удобней говорить. — Ушел утром, я еще спала. Вместо завтрака одну простоквашу съел. — Она подняла руки и поправила легкие, рассыпающиеся волосы. — Надоела мне эта жизнь сумасшедшая, честное слово! — сказала она с сердцем.

— Дайте шестьдесят первый, — сказал Котенко, не слушая. — Что, Кузьмы Федоровича нет? Ага. Ну, я позвоню. Дайте Корнеева. Здравствуйте, Илья Севастьяныч, это инженер Котенко. Что, не у вас Кузьма Федорович? На участке? Ну, простите. Нет, завтра в Новосоленовск улетаю, оборудование проверять. Зайду обязательно. Дайте пятый. Диспетчер? Вы не знаете, где Кузьма Федорович? Разыщите его, пожалуйста, будьте такой добренький! Пусть позвонит. Да, да, на квартиру…

— Вот так шестой год с ним мучаюсь, — сказала Анечка горько и вышла из спальни.

Старуха в столовой перетерла посуду, поставила в шкаф и тоже куда-то ушла.

Яркая лампочка под оранжевым абажуром освещала стол, покрытый клетчатой скатертью, белые, вымытые до глянца табуретки, заменяющие стулья, и в углу пружинный матрац на деревянных козелках, застланный вышитым покрывалом. Никому в доме не было до нас дела, никто не обращал на нас внимания. Я растерянно посмотрела на Котенко. Он не заметил моего взгляда.

— Иван Кондратьич! — закричал он шоферу, высунувшись в окно. — Закрывайте машину, идите в комнату!

— Я думаю, мы прекрасно можем переночевать в машине, — мрачно сказала я, но Котенко ничего не ответил.

Хозяева не возвращались. Было слышно, как шофер возится во дворе возле машины, мурлыча тихонько: «Поехал казак на чужбину далече на борзом своем, вороном он коне…» Котенко пошел во двор. Я побрела за ним.

Степная ночь была полна певучего гула. Вдалеке мерно ухала какая-то машина; встревоженно, словно со сна, запыхтел паровоз; где-то ворчал грузовик; послышался высокий, прерывистый свист, словно из котла выпускали пар, а за ним снова ровное вздыхающее уханье каких-то машин… И, заглушая все эти могучие, но далекие шумы, рядом в траве изо всех сил стрекотали кузнечики, словно радовались теплу ночи, красоте звездного неба, горьковатому, пыльному степному благоуханью.

— Вот комары проклятущие! — пробормотал в темноте Котенко, почесываясь, и чиркнул спичкой.

Свет спички на секунду озарил влажный глянец поздних вишен. Они висели «сережками», пригибая своей тяжестью маленькие ветки. Молодое вишневое деревце с девичьи тонким стволом смутно виднелось в темноте.

— Смотри пожалуйста! — удивился Котенко. — Как будто вчера этот садок насадили, и — на тебе! — уже вишни… До чего же быстро время бежит, честное слово!

Я молча стояла у крыльца. В ведре, изредка вспыхивая, тлел бурьян, — его жгли, чтобы отгонять комаров. Откуда-то из темноты появились Анечка и Марта Андреевна; не сказав нам ни слова, они прошли в дом. Над степью послышался басистый гудок парохода. Возле моего лица жалобно зазвенел комар. «Поехал казак на чужбину далече…» — запел под нос шофер и пошел в дом. Вслед за ним исчез и Котенко. Я села на скамейку возле тлеющего бурьяна. Глаза мои слипались, есть хотелось так, как, кажется, никогда в жизни.

— Вот тебе и Кузя! — пробормотала я.

— Идите сюда! — закричал из дома Котенко. — Вас комары до смерти заедят.

Ничего не ответив, я полезла в машину и легла на пахнущее пылью сиденье, сунув под голову книгу. Но Котенко не дал мне уснуть.

— Где же вы? — кричал он на весь двор, высунувшись в окно по пояс. Лампа освещала его веселое полное лицо, добрый курносый нос. — Здесь комары хуже собак, я ж вам говорю…

Тихонько ругаясь, я вылезла из машины и нехотя пошла в дом.

Клетчатая скатерть была снята, на светлой клеенке стояла громадная миска, полная раков. Рядом возвышалось блюдо с помидорами, банка сметаны, видно, только что вынутая из погреба, и запотевшие бутылки пива.

— Раки с Дона… — умиленно пробормотал шофер, не сводя восторженных глаз с миски. — Мировая еда…

— Я, наверно, с ума сойду от этих комаров — плачущим голосом сказала Анечка. — Нет, видно, никогда мне не привыкнуть к здешнему климату!

Марта Андреевна, сохраняя все то же равнодушное выражение лица, положила на стол небольшую, изрезанную жилками дыню. Дочь покосилась на нее, и старуха молча положила вторую дыню, покрупней.

На матраце в углу была уже приготовлена блещущая свежестью постель; рядом на столике лежало аккуратно свернутое чистое полотенце и кусочек мыла «Красная Москва». Это заботливо положенное мыло, с которого еще не была снята обертка, повергло меня в полное смущение. Я вспомнила, какими неприветливыми показались мне хозяева, когда я сидела в темноте у крыльца, и засмущалась еще больше.

— Вы будете спать здесь, — сказала мне Анечка все тем же недовольным тоном и показала на постель. — А Котенко с Иваном Кондратьевичем как хотят: или на сеновале, или у мамы в комнате, а она ляжет в столовой.

— Не знаю… — Котенко сладко зевнул. — А на сеновале комаров нет?

— Ложитесь лучше у меня, — сказала старуха таким жестяным голосом, как будто кружка ударилась о кружку. — А я в столовой себе раскладушку поставлю, как тот раз.

— Нет, пожалуй, мы на сеновале ляжем… Да, Иван Кондратьевич? Я ж вам говорил, что они без гостей жить не могут! — Котенко лукаво подмигнул мне.

— Вчера ночевал инженер с гидростроя, — сказала Марта Андреевна задумчиво. — Проездом. Ничего за ужином не ел, только дыньку попробовал. У него плывун оказался на участке. Какой у человека может быть аппетит при плывуне?

Дочь, подперев кулачком розовую щеку, рассеянно смотрела на свет лампы.

— Научная сотрудница из Москвы неделю у нас жила, — неожиданно сказала она и придвинула мне тарелку. — Ботаник по специальности. Очень милая, знаете! Изучала степную флору и ее изменения после постройки канала. Двое ребят у нее в Москве, Николушка и Петька. Так интересно о флоре рассказывала, прямо заслушаешься…

— Да, всякие люди приезжают! — вздохнула Марта Андреевна и тоже, как дочка, подперла рукой подбородок. — На прошлой неделе женщина-врач из Сталинграда у нас две ночи ночевала. Знаменитый хирург. Можете себе представить, такие выражения у этого знаменитого хирурга, что уши вянут! «Я, говорит, люблю пользоваться русским языком во всем его многообразии». А по виду вполне серьезная женщина, в очках, даже волосы седые…

— Узнаю Раису Семеновну! — сказал Котенко, захохотав, и взял рака за хвост.

Каждый из нас уже съел добрый десяток раков, когда вдоль окон метнулся белый свет фар. С грохотом покатилось по ступенькам пустое ведро, кто-то негромко чертыхнулся, дверь распахнулась настежь.

— Приехал ваш Кузя… — пробормотала Анечка. — Радуйтесь.

В дверях стоял плечистый человек в голубой рубашке с короткими рукавами и в полотняных, изрядно измятых брюках. Лицо и руки его были почти черными от степного загара. Щеки, видимо выбритые утром, сейчас уже покрылись густой щетинкой, под глазом вздулся волдырь от комариного укуса; этот расцарапанный волдырь, похожий на синяк, придавал ему вид драчуна. Живые карие глаза в мохнатых ресницах весело блестели.

— Дивное зрелище! — закричал он с порога. — Гости есть, раки есть, пиво есть… Общее здрасьте, как говорят в Ростове! Немножко запоздал, извините…

— Где тебя носило, Кузя? — спросил Котенко, обсасывая рачью клешню. — Я ж просил диспетчера, чтоб ты позвонил…

— Не мог позвонить, брат… — виновато сказал хозяин и сел на табуретку. — Комиссия шлюз принимала.

Жена и теща, как по команде, перестали есть и обе уставились на Кузю.

— Ну, и что? — серьезно спросила Анечка.

— Все строительные работы приняли на «отлично», — сказал Кузя, широко улыбаясь, и каждая складочка, каждая морщинка на его загорелом, заросшем щетиной лице залучились простодушной, почти ребяческой радостью. — Замечательно прошла приемка! Один член комиссии так и сказал: «Хочется поздравить весь ваш коллектив с такой работой. Просто, говорит, придраться не к чему, все в ажур сделано…»

— А на седьмом участке как? — быстро спросила жена.

Кузя поднял левую бровь.

— Всыпали крепко. У них с отделкой не все слава богу, как говорится…

— Это у Селезнева, что ли? — спросил Котенко.

— Ага… — Хозяин потянулся и положил себе на тарелку помидор.

Теща молча положила ему три рака. Я заметила, что старуха отбирала самые крупные.

— А как у тебя насчет красоты? — спросил Котенко. — Без пейзажа сейчас, брат, в люди не выйдешь. Мурадьян, говорят, у себя на шлюзе такой сквер разбил, что не хуже Летнего сада в Ленинграде. А у тебя на площадке, когда я прошлый раз был, везде щепа, мусор, какие-то железяки ржавые…

— Железяки… — Кузя сощурился и с непередаваемым выражением упрека, лукавства и внутреннего превосходства посмотрел на гостя. — У меня, милый друг, сейчас такой шикарный цветник, какого в Москве не увидишь, ей-богу! Всю весну цветы выращивали, а сейчас пересадили прямо с землей. Как в сказке, честное слово… — Он помолчал и добавил со вздохом: — Я чуть не поседел от этой сказки, так боялся, что цветы не примутся. Жуткое дело!

— Настурции посадили? — строго спросила теща.

— Посадили, — сказал Кузя. — И львиную пасть посадили, и астры, и эту, как ее… вербену, что ли. Я ведь в цветах ничего не понимаю, в общем. Но сквер, знаешь, какой получился? Мурадьян может закрыться со своим Летним садом…

— Скоро уезжать придется отсюда… — сказала Анечка печально, как будто не она только что жаловалась на здешний климат. — Вишневый сад как подрос, а ведь своими руками сажали! Липки зацвели первый год. Достанется в наследство кому-то. Да еще сберегут ли сад? — она махнула рукой.

— А начальник назначение уже получил? — спросил Котенко.

— Есть слух, едет в Москву, в министерство. — Кузя вздохнул. — Золотая голова! — сказал он с уважением. — Многому он меня научил, ничего не скажешь…

— Слушай, Кузя, отчего ж у Селезнева на седьмом участке такой прокол получился? — спросил Котенко. — Все время шел впереди других, и вдруг комиссия у него работу не приняла. Что такое?

Кузя помолчал.

— Жи́ла этот Селезнев, — сказал он и отодвинул тарелку. — Сколько он мне крови испортил. Помнишь, как я без арматуры сидел? Мою ж арматуру тогда Селезнев перехватил.

— Как перехватил?

— Как? Закричал «Сарынь на кичку!» — и все. И захапал всю арматуру. А потом с невинным видом извинялся: «Ошибочка с нарядом произошла. Простите великодушно, Кузьма Федорович, завтра придет наша арматура, мы ее прямо к вам на участок доставим…» А их арматура пришла через десять дней.

— Ну и орел! — ахнул Котенко. — А ты не будь таким добреньким. Почему ты молчал?

— Это я молчал? Я такой шум поднял, что на всю степь было слышно. А он извинялся и время оттягивал. Пока мы отношения выясняли, уже арматуру на его участке установили. Вот тебе и все.

— Ты Селезнева, кажется, не первый год знаешь, — наставительно проговорил Котенко. — Мог за этот срок к нему приноровиться.

— Пятнадцать лет вместе на стройках работаем, — сказал Кузя возмущенно. — И все никак приноровиться не могу! Какие-то пиратские методы работы у него, черт его знает!

— Не первый случай с Селезневым и не последний… — сказала Анечка и поджала губы.

— Нет уж, последний! — сердито крикнул Кузя. — Я, брат, серьезно подумываю: не пора ли мне осесть где-нибудь? Пятнадцать лет подряд со стройки на стройку — и каждый раз все начинай сначала, с палаток на голом месте… Хватит, пожалуй, пора корни пускать…

Кузя остановился и вдруг, посмотрев на Котенко, торопливо спросил:

— Ты мне последний номер «Нового мира» привез?

— Привез…

Котенко, кряхтя, достал из-под табуретки портфель и вынул оттуда «Новый мир», лежащий между скомканным полотенцем и бритвенным прибором.

— Ну, молодец! А то, понимаешь, я начало романа уже прочел… Вот осяду где-нибудь, времени будет побольше, — сказал Кузя весело. — Веришь ли, в машине на ходу читаю…

— Удивительная биография у твоего шлюза! — сказал Котенко в раздумье, и Кузя, перелистывающий журнал, поднял на него глаза. — У строек, видно, как у людей: у каждой своя судьба. Все время шум шел вокруг других шлюзов, — там и башни, там и скульптуры, там и рекорды… А о твоем шлюзе все молчали. В центральных газетах, кажется, ни строчки не было. Грунт у тебя тяжелый, рабочей силы не хватало, с материалами перебои бывали… Трудный, незавидный участок! — Котенко помолчал. — И все-таки закончил шлюз раньше всех! — сказал он с уважением. — И сдал на «отлично». И шлюз получился красивый, не хуже других…

— Самый красивый шлюз на канале! — решительно сказала Анечка и покраснела.

— А как у тебя с демонтажем? — спросил Котенко.

— Сейчас первый бетонный завод демонтируют. Помнишь, тот, на развилке?.. — И Кузя, положив на стол книжку, вдруг вздохнул. — Почему это грустно становится, когда смотришь на демонтаж? — сказал он с простодушным удивлением. — Вчера, когда проезжал мимо и увидел, что половины завода нет, — веришь ли, в сердце заскребло! Вылез из машины, пошел на площадку, стою возле завода и все вспоминаю, как мы сюда приехали, как в бараках жили, как этот завод строить начали. Дожди тогда хлестали с утра до ночи, глина раскисла… Жуткое дело! — Он покачал головой. — А вспомнить ту пору почему-то приятно! Очевидно, так человеку приятно юность собственную вспомнить…

— Дурачок… — сказала жена снисходительно и погладила его руку.

Кузя посмотрел на меня, и брови его округлились, словно он впервые меня увидел.

— Послушайте, — проговорил он смущенно. — Ведь вы же, наверно, устали. Пошли, братцы, спать! — Он нерешительно пошевелился, но так и не встал с места.

Все по-прежнему сидели за столом.

— Ты завтра в управление поедешь? — спросила жена.

Кузя ничего не ответил.

— Экскаваторы начали демонтировать, — произнес он задумчиво. — Трехкубовые еще стоят, шеи повытягивали. А большого уже нет. И весь пейзаж стал без него каким-то другим. Подошел поближе, вижу: лежит на земле, раскинулся, как спящий после работы богатырь… Зрелище, прямо сказать, неповторимое!

— Ты в управление завтра поедешь, Кузя? — обиженно повторила жена.

— Не знаю, не знаю… — пробормотал Кузя. Глаза его блеснули. — Знаешь, что мы придумали, Котенко? — сказал он оживленно. — Решили не убирать ту землю, что экскаватор вырыл возле водохранилища. Пусть у нас будут свои собственные Жигули. Засеяли горы земли степными травами, и, можешь представить, там уже повилика завилась, пчелы откуда-то появились… Смотришь на эти горы, и, черт его знает, гордость какая-то в душе! Реки соединили, шлюзы построили и еще собственные горные хребты в степи отхватили. А?

— Цари природы! — Котенко засмеялся и развел руками.

— Слушай, царь природы, — сказала Анечка. — А когда ты в отпуск пойдешь?

— Получу назначение — и возьму отпуск. Честное слово! Поедем с тобой в Сочи… — сказал Кузя мечтательно. — Или через Клухорский перевал махнем пешком в Сухуми. Да?

— Я про Клухорский перевал уже третий год слышу. И третий год ты отпуска не берешь… — сказала жена сухо.

— Ну ладно, ладно… — пробормотал Кузя примирительно. Он сладко потянулся, сдерживая зевок; глаза его стали сонными и кроткими, как у ребенка. — В пять утра встал, — сказал он и потер глаза кулаком.

— Дыню попробуй, горе мое… — сказала жена, и Кузя послушно положил на тарелку кусок дыни.

— Интересно, как теперь Селезнев выкрутится? — неожиданно проговорил он, жуя дыню. — Срок ему дали ничтожный, половину рабочих давно забрали на другие участки, а труд предстоит серьезный. Тут криком да пиратскими штучками уже не возьмешь. Отделочные работы требуют, брат, кропотливой тщательности… — Он подумал и сказал не без злорадства: — У него, по-моему, и мастеров сейчас для таких работ нет. Повертится, рыжий черт!

— Так ему и надо! — вдруг грозно произнесла теща и принялась собирать со стола посуду.

— Что, пошли спать? — вздохнул Кузя. Глаза его слипались, но по всему было видно, что ему до смерти хочется еще посидеть за столом. — Время детское… — проворчал он и, неохотно поднявшись, выпрямился во весь свой могучий рост.

— Спокойной ночи! — строго сказала Анечка и пошла в спальню.

Кузя лениво побрел за ней.

— Абсолютно не хочется спать! — прогудел он оттуда, и здесь же раздался страшный треск и скрип, словно на постель сел слон.

Котенко с шофером ушли на сеновал; Марта Андреевна, собрав посуду, прошествовала в свою комнату. В доме наступила тишина.

— Кузя… — услыхала я тихий голос Анечки. Мне почудилось в нем что-то детское и робкое, — Кузя, на какую стройку мы отсюда поедем?

— Куда весь коллектив поедет, туда и мы, — сонно ответил муж. — Спи, кутька.

— А может, лучше поехать с Ильей Севастьянычем в Москву? Он же предлагал тебе хорошую работу… А, Кузя? Пятнадцать лет со стройки на стройку!..

— Ехать надо не с начальником, как бы хорош он ни был, а с коллективом, с которым все годы работал, — спокойно и твердо сказал Кузя. — Поняла? А теперь спи.

Кровать заскрипела, и вдруг я услыхала шаги босых ног.

— Ты куда? — испуганно спросил голос Анечки.

— Отнесу Котенко одеяло на сеновал. На рассвете будет свежо, продрогнет…

Дверь открылась, и хозяин, задрапированный в простыню, как бедуин, прошел на цыпочках через столовую. Я услыхала, как в маленькой комнате заворочалась и громко вздохнула Марта Андреевна.

— Анечка! — спросила она через тонкую стенку басом и откашлялась. — Куда ж мы все-таки отсюда поедем? Ты не знаешь?

— Куда весь народ поедет, туда и мы. Спите, мама, пожалуйста…

— Поехали бы с Ильей Севастьяновичем в Москву… — проговорила старуха сокрушенно. — Пожили бы в столице. А то, как уехали из Риги, все мотаемся по степям… Пора осесть где-нибудь.

— Ах, мама, как вы не понимаете! — сказала дочка с досадой. — Старый человек, кажется, должны соображать. Ехать надо не с начальником, а с коллективом. Ясно? Спите, завтра вам рано вставать.

Наступила тишина. Я хотела дождаться, когда вернется Кузя, но по нечаянности закрыла глаза и тут же уснула.

Проснулась я от негромкого стука в окно.

Подняв край занавески, я увидела на улице долговязого человека, который, присев, заглядывал в комнату. Бритая голова его, освещенная бледным светом зари, блестела. Он поднял руку и снова осторожно стукнул, словно поскребся, в окошко. На левой руке его я увидела татуировку: змею, кусающую собственный хвост.

— Что вы хотите? — спросила я шепотом.

Человек растерянно смотрел на меня.

— Извиняюсь! — сказал он. — Я думал, тут Кузьма Федорович спят. А где они?

Я услыхала стук раскрывшегося в спальне окна.

— Ты что, Пилипчук? — спросил свежий, спокойный голос Кузи.

— Кузьма Федорович, куда первую бригаду ставить? — сказал человек, торопливо переходя к другому окну.

Кузьма Федорович помолчал.

— Поставишь на седьмой участок, к Селезневу, — негромко сказал он.

— Куда? — удивленно переспросил Пилипчук.

Тополя зашумели под ветром, и я не услыхала, что ответил Кузя. Потом, в нежданно наступившей тишине, он сказал:

— Передай, чтобы за мной сейчас прислали машину. Если шофера еще нет, пусть пригонят попутный самосвал.

Окно захлопнулось. Что-то сонно и жалобно пробормотала Анечка, ей ответил успокаивающий, ласковый басок. В столовую вышел Кузьма Федорович, на плече у него висело мохнатое полотенце. Лицо его после сна было припухлым, но глаза блестели ясным и чистым блеском, точно он уже умылся ключевой водой.

Осторожно ступая, Кузя прошел через комнату и распахнул дверь в сад.

И тотчас же молодое солнце обдало его струящимся щедрым золотом первых лучей, из степи потянуло крепкими запахами трав, и тополь стукнул о стекло крутой прохладной веткой.


1952

ПРОФЕССОР КОЖЕДУБ

Первой прошла через вестибюль немолодая полная женщина с черными густыми бровями. Лицо у нее было озабоченное, глаза глядели строго, и когда она надевала халат, то никак не могла попасть в рукав и долго сердито дергала рукою. Гардеробщица Нюся поправила ей халат, застегнула пуговку на манжете.

— Хорошая погода сегодня! — сказала Нюся, но женщина ничего не ответила и пошла к лестнице, тяжело и твердо шагая.

Вошел румяный толстяк с пухлым двойным подбородком, потом вошел аккуратный беленький старичок в очках. Переодеваясь, он поглядел на себя в зеркало и сделал губами такое движение, словно сдувал с носа муху. Появились, держась стайкой, студенты. Надевая халаты, они переговаривались. Долетали обрывки фраз:

— …Пересадить железу и дать ей питание через сшитый сосуд. Понятно?

— …И вдруг он говорит: «Вы будете мне ассистировать!» Я так и обмер!

Тяжелая дверь все время открывалась, кто-то входил, раздевался, поднимался по лестнице. В углу вестибюля, у окошка, сидела женщина. Когда открывалась входная дверь, женщина быстро и тревожно, как птица, поворачивала голову. Она всматривалась в вошедшего и долго провожала его глазами; лицо у нее было вопрошающее и растерянное, как будто она не могла решить, тот ли это, кто ей нужен. Вошедший поднимался по лестнице и исчезал за поворотом, словно растворялся вместе со своим белым халатом в косом и сильном снопе солнечных лучей, падающих на лестницу из коридора.

За поворотом лестницы шла таинственная, особая жизнь; оттуда доносились приглушенные голоса, шаги. Иногда женщине казалось, что она слышит отдаленный, протяжный шелест, похожий на вздох или стон. Тогда она вся напрягалась и вытягивала шею, прислушиваясь. Каждый человек в белом халате представлялся ей принадлежащим к суровому и недосягаемому высшему совету, решающему там, наверху, судьбу простых смертных.

Люди же, поднимающиеся по лестнице, в большинстве своем шли на совещание. Это было обычное совещание, на котором обсуждались очередные дела клиники. Рядом, в большой комнате, занимались со студентами. Палаты и операционные были расположены в другой части корпуса, и сюда, в вестибюль, доносились главным образом голоса санитарок, разносящих завтрак.

Обо всем этом женщина не знала. Она сидела в вестибюле с восьми утра, вглядывалась в лицо каждого, кто входил в клинику, и ей казалось, что все встревожены, озабочены и в самом воздухе вестибюля таится что-то тревожное, словно здесь стряслась какая-то беда. Так всегда бывает с людьми, поглощенными своим волнением.

Она успела разговориться с гардеробщицей и рассказать ей, что она — учительница начальной школы в маленьком волжском городе. На прошлой неделе она привезла в клинику свою дочь Аню и хочет, чтобы операцию делал сам профессор Кожедуб. Сейчас она ждет профессора: ей нужно поговорить с ним.

В вестибюле наступила тишина. Никто больше не входил, никто не раздевался у вешалки. Гардеробщица Нюся вынула из ящика вязанье. Учительница встала и подошла к ней.

— Профессор сегодня придет, как вы думаете? — спросила она дрожащим голосом. Она спрашивала об этом пятый раз.

И пятый раз Нюся с важностью отвечала ей:

— Может, и придет, но вы на прием не располагайте. Навряд он будет принимать, навряд.

— Нет, я все-таки подожду.

В одиннадцатом часу сверху спустился толстяк с пухлым подбородком, проходивший через вестибюль утром. Отдуваясь, он снял халат и надел пальто.

— Я пошел на прием в поликлинику, — сказал он гардеробщице.

— Профессор не приходили? — спросила Нюся, из деликатности сложив губы сердечком, и у нее получилось так: «прюфессор».

— Как не приходил? — воззрился на нее толстяк. — Он у себя! В девять часов прошел через северный корпус. Минута в минуту, как всегда… — Толстяк почему-то вздохнул.

Учительница вскочила со стула, словно у нее над ухом выстрелили.

Сбросив пальто, она выдернула из рук гардеробщицы халат и побежала наверх. Нюся даже присела от неожиданности. Всплескивая руками, она что-то кричала и суетилась возле вешалки. Но учительница не оборачивалась. Быстро поднявшись по лестнице, она исчезла за поворотом и ворвалась в тот торжественный мир, где, как ей казалось, решалась в эту минуту судьба ее ребенка. Маленькая и мужественная, в длинном развевающемся халате, она мчалась по коридору клиники.

У двери с табличкой «А. Н. Кожедуб» учительница остановилась и перевела дыхание. Мужество ее сразу исчезло. Она стояла у двери и боялась постучать.

В эту минуту она была совершенно уверена, что, если профессор откажет ей, случится несчастье. Девочка умрет на операционном столе. Или операция пройдет неудачно, и Аня останется калекой, теперь уже на всю жизнь. Это была та минута безмерного, неудержимого отчаяния, когда человек перестает владеть собой. Первый раз ей изменила вера в счастье — великий утешитель в беде.

Во время войны у девочки начался туберкулезный процесс в тазобедренном суставе. Процесс удалось пресечь, но он оставил неожиданные и ужасные последствия: сустав сковало, нога согнулась и перестала расти. Для того чтобы ступить на больную ногу, Аня должна была склоняться всем корпусом. Мать показывала девочку многим врачам. Однажды она услыхала имя профессора Кожедуба. Ей удалось достать написанную им монографию. Монография называлась «Восстановительная хирургия».

Это была удивительная книга. Все в ней было понятно и доступно, словно книга была обращена не к хирургам, а к ней, матери, к ее материнскому горю. Каждая страница источала уверенность и надежду. Грозная и кровавая область медицины предстала в этой книге как добрая и всемогущая наука. И операция, которая всегда казалась человеку неотделимой от увечья, вдруг обрела иную суть: она стала щадящей, целительной, восстанавливающей.

Истинное возвращение человека к жизни — вот что было содержанием этой книги, ее целью, ее идеей.

Учительница стояла перед дверью, на которой было написано «А. Н. Кожедуб». Она глядела на это имя, словно оно могло придать ей мужества, и наконец, собравшись с силами, постучала.

— Войдите, — сказал из-за дверей низкий, протяжный голос.

За столом сидел могучего сложения человек с седыми волосами, подстриженными «ежиком», и длинными казацкими усами. Лицо у него было простое, крестьянского склада, с резкими морщинками в углах глаз. Широкий воротничок свободно лежал вокруг красной крепкой шеи. Человек сидел, откинувшись на спинку кресла и положив на стол широкие грубоватые руки. Он выглядел утомленным.

— Вы ко мне? — спросил Кожедуб. — Садитесь, пожалуйста.

— Я по поводу своей дочки, профессор!.. — Учительница задыхалась от волнения. — Вы ее не помните, наверно. Может быть, вы ее еще не видели. Конечно, трудно надеяться, что вам ее сейчас же покажут. Но, понимаете, я, как мать… — Она ужаснулась тому, как растерянно и невнятно она говорит, и замолчала.

— Как фамилия вашей дочери? — спросил Кожедуб.

— Груздева. Аня Груздева.

— Груздева? — переспросил Кожедуб задумчиво. Букву «г» он произносил мягко, по-украински. — Садитесь, чего же вы стоите? Я ее видел. Сегодня ее будут оперировать.

— То есть как? — сказала учительница растерянно. — Уже оперировать, так быстро? И почему «б у д у т»? Я же хотела, чтобы операцию делали вы… Я же везла ее к в а м…

— Оперировать будет доцент Морозов, мой помощник. Можете смело доверить ему вашу дочь, — сказал профессор мягко. — Морозов — очень талантливый хирург. Он делает эту операцию прекрасно.

Учительница продолжала стоять посреди комнаты, испуганно глядя на профессора. Она еще не могла по-верить, что этот огромный, спокойный человек отказывает ей в том, что было для нее сейчас главной целью жизни.

— Это невозможно… — сказала она тихо, с отчаянием в голосе.

Кожедуб пожал плечами.

— Послушайте, — сказал он терпеливо, словно говорил с маленькой девочкой. — Я сегодня совсем не буду оперировать. А ваша дочь, вероятно, уже в операционной. Когда откладывают операцию, это очень травмирует больных. Мы избегаем этого.

— Нет, это все-таки невозможно! — повторила учительница.

Она силилась вслушаться в его слова, но сознание, что профессор отказывается оперировать, заслонило все. Она слышала, чувствовала, понимала только одно: оперировать девочку будет не он. И она, мать, не должна допустить этого.

— Может быть, Морозов и хороший хирург, — сказала она умоляющим голосом, — но создатель этой операции — вы! Я это знаю, я читала вашу книгу. Эта операция принадлежит вам, вам одному… Морозов не может делать ее так же хорошо, как вы.

— Постарайтесь меня понять, — сказал Кожедуб, вздохнув. — Открытие, сделанное советским ученым, — это не его частное дело. Это даже не дело его клиники или института. Это дело всей страны, всего народа. Действительно, я предложил много новых операций. Но я уже давно обучил им десятки своих учеников, десятки хирургов, приезжающих в нашу клинику со всего Союза. Какие могут быть у меня секреты? — Он пожал плечами. — Повторяю, вы можете полностью довериться Морозову, он делает эту операцию не хуже, чем я.

Он смотрел куда-то поверх ее головы, откинувшись в кресле, положив на стол свои широкие крестьянские руки. И измученной тревогой женщине он показался сейчас олицетворением равнодушной силы. В душе ее неожиданно шевельнулось ожесточение, она задышала коротко и часто, словно поднималась в гору.

— Конечно!.. — сказала она дрожащим голосом. — Кто я такая? Простая учительница, маленький человек! У меня нет ни чинов, ни званий… Стоит ли возиться с моей дочкой знаменитому ученому?..

— Постыдитесь своих слов, — сказал Кожедуб глухо. — Даже волнение матери не может вас оправдать.

— Ох, боже мой! — Учительница опустилась на стул. — Простите меня, я сама не помню, что говорю… — На глазах ее заблестели слезы. — Ужасно! — бормотала она, сжимая руки. — Я была уверена, что смогу убедить вас. Вы знаете, какая это страшная болезнь, не мне объяснять вам. Простое движение стало для девочки мукой. Я должна была забрать ее из школы…

Женщина замолчала, и на лице ее появилось новое и удивительное выражение; его можно было бы назвать печальной гордостью.

— Моя дочь не чувствует одиночества, — продолжала она. — Каждый день после уроков к ней приходит почти весь класс. Подруги занимаются с ней, рассказывают о том, что произошло в школе. Она растет полноценным человеком, не ощущая себя за бортом жизни, не терзаясь своим увечьем. Вы понимаете, как это важно? Ей не придется восстанавливать душу, у нее здоровая психика. Но надо восстановить ее здоровье, вернуть ей возможность свободно двигаться, ходить, бегать. Ей четырнадцать лет… — Голос женщины сорвался. — Если бы рядом был мой муж… Он нашел бы настоящие слова, и вы бы нас поняли…

— А где ваш муж? — неожиданно спросил Кожедуб.

— Убит на фронте… — ответила она шепотом.

Наступила пауза.

— Кем он был?

— Учителем. Учителем, так же как и я…

Кожедуб молчал.

— Пожалуйста, не отказывайтесь оперировать! — еще раз сказала женщина. — Возможность неудачи, возможность ошибки…

— Ошибки быть не может! — резко перебил ее Кожедуб. — Я отвечаю за свои слова! — И встал, показывая, что разговор закончен.

Учительница тоже встала. Лицо ее покрылось пятнами, она медленно пошла к дверям; шаги ее были неуверенны, как у слепой.

— Я сделаю операцию! — сказал ей вслед Кожедуб ворчливым голосом. — Только, пожалуйста, не думайте, что вы меня убедили! Я сделаю это только для того, чтобы вас успокоить, понятно? — И видя, что учительница остановилась, сердито замахал рукой. — Теперь идите! Идите вниз!


Когда учительница ушла, Кожедуб остановился посреди комнаты и потер кончик носа. Это был признак того, что он недоволен собой.

Он не хотел сегодня оперировать. Вчера вечером у него впервые был сердечный припадок. Он сделал себе инъекцию камфоры, и стало легче. Но страх смерти, тень этого глухого, тревожного, никогда ранее не испытываемого им чувства остались в душе и сейчас.

Всю жизнь он был здоров и крепок, как дуб. Он работал легко и очень много, любил самый процесс работы, страстную увлеченность ею… Голова его всегда была полна планов, замыслов, он умел осуществлять их и, закончив одно, тут же задумывал что-то другое. И ему уже казалось, что интересней, важней и значительней этой новой работы у него не было в жизни. Наконец он видел свой замысел воплощенным, и опять в его голове теснились новые идеи, новые проблемы, самые разнообразные — от разработки очередной восстановительной операции до детально продуманного проекта детского санатория, проекта, который он предлагал на сессии городского Совета. Он произносил с трибуны сессии громовую речь; добивался решения о постройке санатория; начинались бесконечные обсуждения с архитекторами, споры о балконах и соляриях, о планировке и освещении. В разгар спора он мог вдруг посмотреть на часы и сказать: «Виноват, в восемь часов концерт: исполняют «Реквием» Моцарта. Этого, знаете, пропустить нельзя!..» и ехал слушать Моцарта.

Он все успевал делать и, будучи по самой своей природе великолепным организатором, никогда никуда не опаздывал. Вместе с женой, Анной Петровной, он жил в светлой веселой квартире при клинике. В этой квартире всегда кто-то гостил или ночевал, всегда кипел высокий самовар с белыми ручками, а в огромном, похожем на орган, буфете стоял старинный графин с крепкой наливкой, на дне которого топорщил крылья стеклянный петух. Не было, кажется, во всем Союзе хирурга, который, побывав в Москве, не вспоминал бы потом кожедубовского петуха.

Возвращаясь домой из клиники, Кожедуб стыдливо говорил: «Ну, прикорну на пять минут», — и спал ровно час крепким казацким сном. Потом вставал, розовый, с измятой от подушки щекою, садился за старое ореховое бюро и работал. В это время все в доме говорили шепотом. Но когда он выходил после работы в столовую, там уже за столом сидели гости, и Анна Петровна, которая в день прочитывала не менее пяти газет, вполголоса обсуждала международные дела.

Кожедуб садился, и начинались разговоры о науке, бесконечные увлекательные споры…

Так шел день за днем, и Кожедубу все казалось, что самое главное еще впереди; в голове его теснились новые замыслы; он ощущал, что только сейчас к нему пришла настоящая зрелость, радовался ей, радовался тому острому внутреннему зрению ученого, которое по-новому открывалось в нем.

И вот сейчас вчерашний припадок грозно вторгся во все его планы, намерения, замыслы. Подумав о смерти, он ощутил ее как несправедливую помеху, как жестокую силу, встающую на его пути.

Он заставлял себя забыть о сердечном припадке. «Ерунда, случайное явление!» — говорил он себе с некоторым раздражением. Но все же он был врачом и прекрасно понимал, что это совсем не ерунда. Ему было далеко за шестьдесят, и он знал, что такой припадок — это только начало, «первый звонок», за которым может последовать многое другое, о чем ему не хотелось думать.

Первые годы своей врачебной работы Кожедуб был обычным хирургом. Он занимался хирургией с увлечением, его привлекали радикальность и точность оперативного вмешательства; он считал хирургию самой могучей и самой бесспорной областью медицины.

Но постепенно он начинал испытывать неудовлетворенность.

Он видел, что слишком часто операции сопутствует увечье. Для того чтобы спасти человеку жизнь, приходилось идти на жертву: удалять орган или его часть. Хирург сохранял человеку жизнь и вместе с тем делал эту жизнь неполноценной. Кожедуб иначе представлял себе долг хирурга. Хирург должен уметь вернуть оперированному органу его нормальную функцию. Хирург должен не просто возвращать человека к жизни: он должен возвращать человеку жизнь со всеми ее радостями. Увечащей хирургии должна сопутствовать ее старшая сестра — хирургия восстановительная.

Кожедуб продумывал восстановительные операции. С проницательностью ученого и скрупулезностью ювелира он разрабатывал тончайшие хирургические вмешательства. Он делал восстановительные операции на сердце и легких, на пищеводе и нервах. Он удлинял и исправлял конечности; он пересаживал одну вену в другую, бесстрашно разрезая самый крупный сосуд человека, несущий всю венозную кровь к сердцу. Как скульптор, он мог сделать человеку взамен изуродованного уха новое, бережно повторяя каждую извилину, каждую линию ушной раковины.

Он добился того, что при саркоме на середине ноги сохранял человеку конечность.

Это была одна из самых блестящих его операций. Он выпиливал пораженную часть, оставляя неприкосновенными сосуды и нервы. Пульсирующие сосуды повисали между двумя частями ноги, соединяя их, как животворный мост. Кожедуб укладывал пучок сосудов и нервов зигзагом и потом сшивал кость с костью, мышцу с мышцей, кожу с кожей. Нога после операции становилась короче. Тогда Кожедуб делал следующую операцию и удлинял ее.

Он бросался в бой против самых страшных болезней, отвоевывая захваченные ими участки. Больные называли Кожедуба богом хирургии. Сам же он все еще считал себя учеником.

Сколько планов задумано, сколько замыслов надо осуществить! Государство щедро помогало ученому. Кожедуб расширял клинику. Он работал над вторым томом «Восстановительной хирургии». Шло к концу строительство детского санатория… Разве можно было расстаться со всем этим?

— Некогда мне болеть! — проворчал он и упрямо покачал головой. — Совершенно ненужное занятие…

После ухода учительницы он продолжал стоять посреди комнаты, потирая кончик носа и думая. Он был недоволен собой, потому что изменил заранее принятому решению. Он собирался уйти домой и лечь: как врач, он понимал, что сегодня это необходимо. И вместе с тем в глубине души он был рад, что остался и, стало быть, все пойдет, как обычно, по заведенному порядку.

«В общем, я сейчас не плохо себя чувствую, — подумал он и потянулся. — Совсем не плохо! И не нужно к себе чрезмерно прислушиваться, это даже вредно».

Он хитро подмигнул одним глазом и вышел из комнаты.


Когда профессор показался в дверях, операционная сестра — полная женщина с черными густыми бровями — посмотрела на него с испугом и удивлением, но промолчала. Она знала, что профессор не любит лишних вопросов. Морозов, стоя к нему спиной, мыл руки. Услышав шаги, он вопросительно поглядел через плечо и продолжал тереть руки щеткой.

— Операцию буду делать я, — сказал Кожедуб негромко. — А тебя, Алеша, попрошу ассистировать.

Грузно ступая, Кожедуб подошел к умывальнику. Он начал мыть руки. Он тер их щеткой, сперва одной, потом другой, тер долго и тщательно, глядя перед собою и покачивая головой в такт движениям. Лицо у него было строгое. Он делал это в своей жизни тысячи раз, но это всегда был акт священнодействия.

Операционная сестра бесшумно вышла. Профессор вытер руки сулемой, обмыл их спиртом. Из операционной послышалось короткое, словно удивленное, вскрикивание, потом кто-то заговорил — быстро, невнятно и возбужденно.

— Считай, Аня! — сказал спокойный басок. Профессор подумал: «Наркоз дает Иван Федорович».

— Сейчас, сейчас… — заторопился тоненький возбужденный голос. — Двадцать один, двадцать два… У меня немеют кончики пальцев, почему это? И качает, как на качелях. Двадцать три, двадцать пять… Доктор, вы тут? А мама? Где мама? Пусть мама придет! Доктор, миленький, я куда-то проваливаюсь. Доктор…

— Аня! — позвал спокойный басок. — Анечка!

— Сейчас, сейчас… — слабо забормотала Аня. — Минуточку! — протянула она жалобно и виновато и опять замолчала.

— Аня! — снова окликнул анестезиолог, но ему никто не ответил.

Стоя против Кожедуба, сестра держала наготове стерильные резиновые перчатки, и он, растопырив пальцы, осторожно всунул туда руки. Привстав на цыпочки, сестра подала стерильный халат; профессор, вытянув вперед руки, словно он собирался прыгнуть в воду, продел их в рукава. Сестра завязала рукава у кисти. Сзади хлопотала маленькая санитарка с толстыми щеками; она завязала на широкой спине тесемки халата, закрепила марлевую маску…

Высоко подняв руки, профессор Кожедуб стоял посреди комнаты, огромный и неподвижный, как монумент. Потом он повернулся и двинулся в операционную. Он шел, подняв вверх руки в перчатках, огражденный от окружающего неприкосновенной преградой стерильности, и все расступались, освобождая ему дорогу.

Операционная сестра уже стояла у стола, сосредоточенная и торжественная, словно командир у батареи. Профессор мельком взглянул на нес, и она ответила ему успокаивающим, уверенным взглядом. «Все в порядке, как всегда, — говорил этот взгляд. — Все приготовлено, все на месте, ни о чем не беспокойтесь…»

В эту минуту они были самыми близкими людьми на свете. Их соединяла та предельная душевная близость, какая бывает между хирургом и операционной сестрой во время операции. Она знала, что он доверяет ей целиком, без остатка, доверяет, как матери, как самому родному человеку. Она гордилась этим доверием, гордилась ощущением того, что сейчас между нею и им, великим хирургом, протянута незримая нить, которую ощущают только они.

Профессор подошел к столу, и сестра вся насторожилась, вытянулась и словно стала выше ростом. Она следила за каждым его движением, давно приучившись без слов понимать их. Он чуть повернул голову, и сестра подала скальпель.

На помосте, расположенном амфитеатром вокруг стола, стояли студенты. Прямое, резкое, лишенное теней сиянье сильных ламп освещало стол. Больная спала глубоким сном. Она была укрыта простыней, оставалась обнаженной только маленькая детская искривленная нога. Кожа на ноге была от йода ярко-оранжевой и пористой, как апельсиновая корка.

Профессор сделал скальпелем мягкое, плавное движение, и слой ткани расступился. Сестра тихонько вздохнула. Двадцать лет она работала рядом с ним и все же всегда испытывала восхищение, глядя, как он оперирует. «Только он один так владеет скальпелем! — подумала она с благоговением. — Как скрипач смычком, честное слово! Ни нажима, ни малейшего усилия, какая артистическая плавность!»

Вдоль разреза пульсировали мелкие фонтанчики крови. Кожедуб, не глядя, протянул руку, сестра подала зажим. Студенты, стоя на своем помосте, вытягивали шеи, как цыплята. По марлевой салфетке густо и быстро поползла влажная краснота. Сестра подала кровоостанавливающие зажимы. Пропитанная кровью салфетка тяжело упала в таз. Профессор чуть повернул голову, сестра снова подала скальпель.

Слои ткани расступались один за другим. Наконец вся ткань раскрылась, как футляр. Обнажилась бедренная кость, могучий ствол. Кость окружало бескровное поле, все кровоточащие сосуды были зажаты. Кожедуб протянул руку, и сестра подала долото-нож. Наступила самая ответственная минута.

Сейчас хирург рассекал кость. Он рассекал ее быстрыми и точными ударами наискось, во всю толщу, на три сегмента. Никто и никогда до Кожедуба не делал подобной операции. Сестра с гордостью подумала о том, что она, именно она помогала ему, когда он делал эту операцию первый раз в жизни много лет назад.

Студенты подались вперед, и Кожедуб чуть отодвинулся, чтобы они видели все операционное поле. Руки его двигались неторопливо и спокойно, лоб был сух и гладок. Профессор оперировал без очков, зоркие темные его глаза блестели.

Теперь он закрывал рану. Ассистенты помогали ему. Кожедуб работал молча, марлевая маска тихонько шевелилась от его дыхания. Сестра знала все, что будет происходить дальше. Сейчас он просверлит нижний конец кости стальной спицей. Потом к спице подвесят груз. Этот груз постепенно растянет сегменты распиленной кости. Нога девочки выпрямится, удлинится. Походка станет естественной и обычной. Постепенно все забудется — горечь увечья, боль, страх перед операцией…

Раздался жужжащий звук: это спица, с силой вращаемая мотором, пронизывала кость. За три секунды она прошла толстую кость насквозь. Лоб хирурга слегка порозовел.

«Зачем он оперирует сегодня? — подумала сестра с огорчением. — Не жалеет себя, никогда о себе не думает, никогда…»

Профессор протянул руку, сестра подала пинцет. Рука, сделав раздраженное движение, осталась висеть в воздухе. Сестра подняла глаза и густо покраснела: ему был нужен не пинцет, а палочка с йодом, — она ошиблась.

Она посмотрела на часы — прошло около часа с начала операции.

— Все! — наконец сказал Кожедуб негромко и медленными грузными шагами пошел к дверям.

Черненькая студентка, стоящая на помосте в первом ряду, глубоко и прерывисто вздохнула.


Прямо из операционной профессор прошел вниз, в вестибюль. Он сказал матери девочки, что операция прошла хорошо. Затем, войдя к себе в кабинет, тяжело опустился в кресло.

Знакомое чувство усталости, душевной мягкости, покоя и тепла, которое он всегда испытывал после хорошо прошедшей операции, охватило его.

Кожедуб отдыхал. Неожиданно перед ним всплыло лицо учительницы, с которой он только что разговаривал. Никогда, пожалуй, он не видел на человеческом лице более сильного и глубокого выражения счастья.

Полулежа в кресле, Кожедуб закрыл глаза.

Мысли были приятны, легки, мягкое кресло было удобно, но чувство усталости не проходило. Он устал после операции, устал больше, чем следовало. На лбу выступила испарина, он аккуратно вытер ее белоснежным платком.

Дверь открылась, вошел Морозов.

Он вошел, как всегда, немножко сутулясь, словно стеснялся своего высокого роста. Рукава халата были засучены выше локтя, открывая длинные мускулистые руки. Морозов хмурился и глядел в сторону. Он был явно недоволен.

— Понимаешь, Алеша… — сказал Кожедуб, виновато покашливая. — Уговорила меня Груздева сделать операцию. Я ей объяснял, втолковывал… Куда там! Фантастическое упорство у этих матерей. Пришлось согласиться.

— Оперировать на другой день после сердечного припадка, — сказал Морозов, — это варварство по отношению к себе, если хотите знать! И мы тоже хороши! Надо было силком уложить вас в постель.

— Прекрати эти разговоры, пожалуйста! — сказал Кожедуб, стараясь придать своему голосу строгость. — Опекуны нашлись, понимаете! Сам разберусь, как мне надо поступать.

Морозов, продолжая хмуриться, сел и вытянул длинные ноги. Наступило молчание.

— В час твоя операция? — спросил Кожедуб, подчеркнув слово «твоя». Он знал, что это будет приятно Морозову. — Если не возражаешь, я хотел бы присутствовать.

— Прошу! — сказал Морозов и покраснел.

— Такую операцию стоит показать врачам, приехавшим к нам на курсы. Я, пожалуй, приведу их с собой, — сказал Кожедуб, обдумывая. — Случай редкий, интереснейший!

Морозов посмотрел на часы и встал. Кожедуб покосился на него, но Морозов уже не заметил взгляда. Профессор ощутил идущий от него сухой и нервный ток того особого волнения, которое столько раз в жизни испытывал сам.

— Ну, в час добрый, Алеша! — сказал Кожедуб серьезно.


Когда профессор вместе с приезжими врачами вошел в операционную, Морозов уже стоял у стола. Он повернул к ним голову, что-то сказал и тотчас же забыл о них. Он был поглощен операцией. Перед силой и глубиной этого душевного напряжения померкло все, что еще недавно казалось таким важным: самолюбие, стеснение от присутствия профессора… И опять Кожедуб понял это состояние, которое так часто испытывал сам.

Еще недавно в этой комнате делал операцию он, Кожедуб. Прочная, неразрывная связь соединила его теперь с девочкой, которой он стремился вернуть здоровье. С той минуты, когда он вмешивался как хирург в судьбу человека, он чувствовал себя ответственным не только за благополучный исход операции. Он хотел знать, как будет жить этот человек дальше, как он будет трудиться и радоваться, отдыхать и думать. Он отвечал перед самим собой и перед наукой за работоспособность этого человека, за его счастье, за полноту и радость его дальнейшей жизни. И, вспоминая девочку, которую он только что оперировал, он твердо знал, что с этой минуты связан с нею душою навсегда.

Но сейчас мысль о сделанной им операции постепенно отодвигалась, уступая место другому чувству.

На операционном столе снова решалась судьба человека, но теперь решал ее не он, Кожедуб, а его ученик. И старый профессор, знаменитый хирург, волновался, как студент.

Операция действительно была редкой. Оперируемый, демобилизованный офицер, на фронте был ранен в область сердца. Чтобы добраться до осколка, фронтовой хирург удалил ему часть ребер, вынул осколок из сердечной сумки и зашил рану.

Человек выжил. Но теперь он жил с незащищенным сердцем. Между ребрами образовался люк, прикрытый тонким слоем ткани. При каждом вздохе сердце словно рвалось наружу. Можно было сквозь кожу видеть, как оно сокращается и бьется.

Надо было восстановить грудную клетку, снова защитить сердце ребрами. Морозов взялся за это.

Кожедуб внимательно следил за ходом операции. Морозов работал смело и спокойно. Ему помогала операционная сестра Мария Игнатьевна, маленькая, худая блондинка, пробывшая с ним на фронте всю войну. Это была «морозовская» сестра, так же как у Кожедуба была своя, «кожедубовская». Кожедуб заметил несколько отдельно лежащих скальпелей — это были любимые «морозовские» скальпели, так же как у него были свои, «кожедубовские».

Каждое движение Морозова было отработано. Но он не перенял эти движения у профессора, не скопировал их. У Морозова была своя повадка, своя хирургическая манера. И вместе с тем Кожедуб узнавал в нем самого себя. Это была его школа, его воспитание. Все было продумано так, чтобы операция была наиболее щадящей и бережливой. Морозов находил для этого свое собственное решение, но душу этой операции, ее философию вложил в него он, Кожедуб.

Он знал, что Морозов талантлив. Но только сейчас он увидел всю силу этого зрелого, окрепшего таланта. Он помогал созревать таланту ученика, он лепил и формировал его. Птенец уже вылетел из гнезда. Но это была плоть от его плоти, кровь от его крови.

Сейчас Морозов разрезал ткань, лежащую над самым сердцем. Длинные руки его двигались мягко, без малейшего усилия.

Кожедуб оглянулся. За его спиной стоял молодой врач, приехавший из дальнего сельского района.

Из-под халата врача высовывался воротничок гимнастерки. Врач стоял, по-военному держа руки по швам, и не сводил глаз с операционного стола.

О чем он думал в эту минуту? Об операциях, которые когда-то делал на фронте? О мирной, созидающей хирургии, которой он учился сейчас?

Молодой врач глядел не мигая, как будто даже не дыша, жадно запоминая каждое движение Морозова. Плечо Кожедуба коснулось врача, и Кожедуб оперся на него с неожиданной доверчивостью, словно ища поддержки.

Кожедуб устал. Он почувствовал, как сердце, бившееся вяло и часто, вдруг тяжело, с неприятным усилием сжалось. «Перебои…» — подумал он равнодушно. Теперь ему уже не было так тяжело от сознания собственной болезни.

Он глядел на Морозова и видел в ученике свою молодость, окрыленную новой силой.


1951

НАКАНУНЕ

С улицы вестибюль с его полукруглым фронтоном, опирающимся на колонны, напоминал здание театра. Возле вестибюля, заглядывая в окна, толпились мальчишки. У входа стоял милиционер. Костиков показал свой пропуск, но милиционер, вместо того чтобы пропустить его, вдруг вытянул руку и стал в дверях, загораживая дорогу. Костиков обиделся.

— В чем дело? — сказал он сердито. — Почему вы меня не пропускаете?

Но милиционер не тронулся с места. Он глядел куда-то в сторону и улыбался широкой, детской улыбкой.

— Эк его разукрасили! — сказал он, сдерживая смех. — Вы, гражданин, повремените немножко, а то и вас так приветят, что не обрадуетесь. У них сейчас обстановка боевая, как на переднем крае…

Костиков поглядел туда, куда показывал милиционер, и увидел человека в новеньком черном пальто и в барашковой шапке. Человек стоял, странно растопырив руки, и вся его фигура выражала крайнюю растерянность и смущение. Лицо и руки были покрыты крупными веснушками. Но самое удивительное — пальто и шапка тоже были в веснушках.

— Ровно кукушкино яйцо, в крапочку! Благословили краской с головы до ног!.. — сказал милиционер, залившись смехом, но тут же сделал строгое лицо и, оправив шинель, шагнул в вестибюль. — Эй, друг! — закричал он, глядя на высокую стремянку, где стоял маляр, держа в руках распылитель, похожий на пистолет. — Прекрати огонь на позиции, пусть человек пройдет…

— Давай, давай! — сказал маляр, не оборачиваясь. — Только быстро, не задерживайтесь…

Костиков, опасливо поглядывая на маляра, прошел под стремянкой и остановился в безопасном месте, за колонной.

Маляр, орудуя своим пистолетом, кончал покраску простенка между окнами. На помосте, под самым потолком, вокруг люстры работали монтеры. В углу две дивчины в ватниках разравнивали горячий асфальт, черный и блестящий, как паюсная икра.

Возле колонны работал полировщик, и на светлой поверхности мрамора постепенно, словно дыхание, проступал живой и теплый блеск.

Загроможденный помостами и щитами, забрызганный краской, вестибюль никак не напоминал тот празднично сияющий, чистенький зал, который Костиков ожидал увидеть. И он был разочарован.

«Через десять дней пуск, а тут еще столько работы!» — подумал он и покачал головой.

Девушка в ватнике протащила мимо Костикова фанеру и, оттопырив губу, начала загораживать свежий, дышащий теплом асфальтовый покров.

— Вы не видели начальника строительства товарища Литошко? — спросил ее Костиков.

Но девушка вместо ответа закричала кому-то пронзительным голосом:

— Иван Перфильич, я ж вам говорила: тут проходить нельзя. А вы обратно нарушаете!

Костиков махнул рукой и пошел по неподвижному эскалатору вниз. Сзади послышался шум. По лестнице, быстро перебирая ногами, бежал паренек.

Он спускался лихо, как матрос по трапу, и вся его небольшая подвижная фигура и скуластое свежее лицо дышали оживлением и решимостью. Под мышкой паренек держал картонную коробку, наполненную электрическими лампочками. Стеклянные колбы, легкие, как мыльные пузыри, отражали блеск огней; нарядные маленькие миры возникали в них и переливались цветами радуги. Паренек мчался прямо на Костикова, держа свою невесомую, волшебную ношу, и тот, уступив дорогу, еле успел спросить:

— Не видели случайно товарища Литошко?

— Начальника? — весело сказал паренек, не останавливаясь. — Начальник в конторе. Спускайтесь за мной, я вас провожу к стволу…

Паренек побежал дальше, и Костиков устремился за ним, словно его подхватил шустрый попутный ветер. Он и опомниться не успел, как оказался в конце эскалатора.

Перед ним во всей своей первозданной чистоте и строгости открылась уже законченная, но еще пустынная станция новой линии метро.

Приглушенный, неведомо откуда идущий свет отражался в блестящем граните пола, как в озере. Мраморные стены сияли. Они были чуть изогнуты, словно лепестки огромных цветов. Пустынная станция походила на дворец.

— Таких станций небось еще не видали? — спросил паренек снисходительно.

— Хороша! — сказал Костиков восхищенно.

— У нас самый лучший проект был, — с убежденностью пояснил паренек. — Архитектор Сушков делал. — Он подумал и добавил не совсем уверенно, но со значением: — Член-корреспондент, понимаешь…

Он покосился на Костикова, чтобы проверить, какое впечатление произвели его слова. Честно говоря, ему надо было нести лампочки монтерам, но хотелось похвалиться станцией, показать ее человеку, пришедшему сюда впервые. Придерживая под мышкой коробку с лампочками, паренек переминался от нетерпения.

— Хотите, я вам картину покажу? — сказал он заговорщицким голосом. — Мозаика называется. Из кусочков собранная.

И, не дожидаясь ответа, он устремился вперед, снова увлекая за собой Костикова.

В конце прохода между колоннами возвышался дощатый помост. Стоя на нем, молодой рабочий завинчивал шурупы, скрепляющие блоки мозаики. Его пальто и ушанка аккуратно висели на лесах, а сам он был в рубашке с распахнутым воротом и синих брюках. Рукава рубахи, закатанные выше локтя, открывали крепкие юношеские руки. Рабочий, вытянувшись, стоял на помосте; правая его рука свободными и сильными движениями закрепляла шуруп, левая упиралась в потолок, словно поддерживая свод.

На потолке, над самым помостом, Костиков увидел мозаичное панно. Небо с освещенными солнцем облаками, цветы и деревья, фигура женщины с ребенком — все было полно света, дышало покоем и миром.

— Такой картины нигде нету! — запальчиво сказал паренек.

— Картина, конечно, замечательная, — вздохнув, сказал Костиков. — А вот это что? — И он показал на стену, где белел меловой потек.

— Ну, еще не прибрано! — паренек обиженно пожал плечами. — Приберут — и все!

Он подошел к стене и стыдливо отколупнул ногтем тонкий слой мела.

— А это? — вдруг совсем строго сказал Костиков и показал на цоколь колонны, от которого был отбит кусочек мрамора.

— Меня монтеры ждут, — сказал паренек холодно. — Некогда, понимаешь, разговоры разговаривать. А вы идите до конца платформы, там будет переход к стволу…

Он отступил за колонну и вдруг растаял вместе со своей волшебной коробкой, как дым. Костиков не торопясь пошел вдоль платформы.

На рельсах виднелся настил. Спрыгнув, Костиков перешел по доскам, толкнул тяжелую дверь и тотчас же зажмурился от яркого света. Мимо, заставив отпрянуть к стене, с грохотом промчался состав порожних вагонеток. Стена была мокрой, под ногами блестела вода. Даже не верилось, что только сейчас Костиков был на законченной станции. Теперь он шагал по рабочему участку стройки, мимо откатчиков в метростроевских касках, мимо вагонеток с жидким бетоном, шел куда-то вперед, пока его не остановил человек в брезентовой куртке.

— Вы к кому? — спросил человек простуженным басом.

— К товарищу Литошко, — торопливо ответил Костиков.

— Тогда вам сюда…

Человек подвел Костикова к нише, и тот машинально ступил на мокрую металлическую плиту. Послышался гнусавый гудочек, вспыхнул красный глазок, плита подпрыгнула, как норовистый конь, и стала подниматься.

Справа и слева поблескивала темная поверхность ствола. Раскачиваясь, открытая клеть ползла вверх. Постепенно в ней становилось светлее. Клеть остановилась, впереди сияло окно, наполненное светом снежного дня.

Костиков шагнул вперед, но тут же услышал сердитый окрик:

— Куда? Тут хода нет!

Костиков послушно шагнул в другую сторону. У стены стояла плечистая женщина в ватных штанах, заправленных в резиновые сапоги, и теплой куртке.

— Темный вы человек! — сказала она снисходительно. — Направо хода нет, оно ж видно…

Женщина нажала кнопку, и клеть стала медленно проваливаться вниз.

Через несколько минут Костиков, отирая пот со лба, входил в кабинет начальника строительства.

Посреди большой, сизой от дыма комнаты стояло несколько человек. Около двери благообразный седой толстяк с осанкой уверенного в себе человека разговаривал с девушкой. Она была в лыжном костюме и голубом свитере; из-под каракулевой, по-казацки сдвинутой набекрень кубанки выбивался золотистый чуб. Костиков узнал ее сразу: это и была Литошко. Он много раз видел ее фотографии, когда Литошко баллотировалась в Московский Совет. По всем рассказам о Литошко, которые доводилось Костикову слышать, она была талантливым инженером. Станцию, которую она строила, соорудили в два раза быстрее, чем намечалось по плану.

— Они хотят работать на современной стройке по старинке, — говорила Литошко, продолжая начатый разговор, и пожала плечами. — Это нелепость, если не больше! Я так и заявила вчера на совещании…

Позвонил телефон, и Литошко, подойдя к столу, взяла трубку.

— Литошко слушает, — сказала она, доставая из кармана брюк маленький клетчатый платок. Чуть вздернутый нос ее покраснел и распух: видно, у начальника строительства был жестокий насморк. — Здравствуйте! Сегодня начнете устанавливать? Отлично! Сколько времени вам надо? Две недели? Могу обрадовать, у вас есть целых три дня. Правильно, правильно. Но дело в том, что существует срок для сдачи станции. Попробуете? А вы не пробуйте, дорогой Иван Васильевич! Надо уложиться в срок — и все. Что у вас вдруг такой голос упавший? Вот и прекрасно! Я всегда говорила, что вы боевой товарищ, честное слово…

Она положила трубку и достала из другого кармана чистый платок. На ее лице после телефонного разговора еще сохранилось драчливое выражение.

— Скоро в простыню буду сморкаться, — пробормотала она сердито. — Какой у вас вопрос, товарищ? Садитесь, пожалуйста…

— Я начальник этой станции… — сказал Костиков с преувеличенной решимостью застенчивого человека и покраснел. — Точнее говоря, будущий начальник.

Литошко улыбнулась, и на обеих щеках ее появились ямочки.

— Очень рада! — Она пожала руку Костикову маленькой шершавой рукой. — Что же вы так поздно? Мы вас давно ждем.

— Был в отпуску, — сказал Костиков и тоже улыбнулся. Смущение его прошло. — Получил назначение — и уехал. Только вчера вернулся.

— Ну, пойдемте, покажу вам станцию… — Литошко обернулась к толстяку в форменном кителе. — Придется прервать наш разговор, — сказала она и потерла лоб. — Позвоните пока Буданцеву. Возятся третий день с пустяковым делом, просто стыд! А я спущусь вниз, надо познакомить товарища начальника с его хозяйством…

Снова позвонил телефон. Литошко нахмурилась, но взяла трубку.

— Литошко слушает, — сказала она. — Ага. Что делаю? На станцию ухожу, тороплюсь… Что такое опоссум? По-моему, такой зверек есть, золотко… Где водится? — Литошко виновато покосилась на телефон. — Как тебе сказать, доченька…

— В Северной Америке водится опоссум… — подсказал Костиков шепотом.

— В Северной Америке, — бодро повторила Литошко. — Бабушка дома? Ну, иди к бабушке, доченька, иди…

Она положила трубку и лихо, по-мальчишески поправила кубанку на золотых кудрях.

— Пошли, — сказала она решительно.

В клети Литошко стала с краю, а Костикова, как гостя, пропустила на середину.

— Без особых удобств, — сказала она извиняющимся голосом. — Но знаете что? Когда у нас в Октябрьские праздники был концерт, мы в этой клети балерин спускали. Честное слово! В тюлевых юбочках и атласных туфельках. — Она засмеялась. — Одна балерина мне говорит: «Во многих местах выступать приходилось, на фронте выступала, в землянках танцевала, но под землей «Умирающего лебедя» исполняю в первый раз…»

Клеть остановилась, и Литошко быстро пошла по штольне. Искоса она посматривала на шагающего рядом начальника станции. Ушанка плотно сидела на его коротко остриженной голове, уши слегка оттопыривались, как у подростка. Крепкий, чисто выбритый подбородок выдавался вперед. Щеки были круглые и загорелые. То ли оттого, что он был подтянутым и скупым в движениях, то ли оттого, что форменная шинель была пригнана на нем складно и ловко, он казался похожим на военного.

Чуть насупившись, он деловито поглядывал по сторонам. «Как хозяин смотрит», — подумала Литошко, к в душе ее неожиданно шевельнулось ревнивое чувство.

— Да, скоро другая будет картина! — сказала она, не выдержав. — Через десять дней мы будем уже здесь гостями, а вы хозяином. И, чтоб на станцию спуститься, нам билеты придется в кассе брать, вот какие дела…

Костиков кашлянул.

— Вы всегда будете здесь желанным гостем, — деликатно сказал он.

— Гость… — задумчиво повторила Литошко. — Каково это слышать! — Она покачала головой. — Когда вы красную фуражку наденете, тут уже все ясно: пожалуйте, ребята, на вылет…

Она засмеялась и махнула рукой. Костиков вежливо улыбнулся и промолчал.

— Вы давно на метро работаете? — неожиданно спросила Литошко.

— Пять лет… — Костиков встрепенулся, словно думал о чем-то другом. — Последнее время я работал дежурным на станции.

— А раньше?

— Раньше был столяром в подсобных мастерских. Учился, окончил техникум.

Снова наступило молчание. Литошко искоса поглядела на своего спутника.

Глаза его блестели. В зрачках отражались золотые светлячки огней. На вид начальнику станции казалось лет двадцать девять, — почти ее ровесник…

«Какие мысли сейчас в его голове? — подумала Литошко. — Молчит, как каменный! Даже не поймешь, нравится ли ему станция…»

А перед Костиковым в это время шаг за шагом открывался чудесный мир.

За пять лет он привык к станции, на которой работал, она уже была для него своей, обжитой. Здесь же все казалось новым. То он видел в нише уединенную, словно в парке, мраморную скамейку, то его окружали, подобно созвездиям, яркие светильники, то прямо над ним, на потолке, вспыхивали алые, выложенные из мозаики знамена. Врезанные в гладкие стены витражи казались окнами, выходящими на залитые солнцем просторы.

Вдруг из туннеля в лицо Костикову повеяла сильная и свежая воздушная струя. Она была полна особых запахов метро, знакомых, как запах дома. Костикову хотелось рассказать Литошко, как нравится ему станция, как прекрасна ее архитектура… Он уже глотнул воздух, но неожиданно для самого себя сказал сухо и деловито:

— Трафареты «Вход» и «Выход» висят не на месте. Надо бы перевесить их правее…

Литошко вздохнула.

— Хорошо, — сказала она. — Перевесим трафареты. Что еще?

Костиков показал на мраморную стену, идущую вдоль платформы.

— Тут нужна еще одна стрелка, показывающая направление поезда.

Литошко поморщилась.

— Облицовка уже закончена, как вы видите, — сказала она. — Ведь тут мрамор…

— Мрамор можно просверлить, — спокойно ответил Костиков.

— Хорошо. Сделаем вам стрелку. Еще что?

— Попрошу вас также сделать тут добавочный штепсель для пылесоса, чтоб уборщицам было удобней работать, — решительно сказал Костиков.

Литошко молча сделала пометки в записной книжке.

— Что еще? — спросила она, не поднимая глаз.

— Теперь я хотел бы, если можно, посмотреть кассы.

— Прошу вас, — сказала Литошко с преувеличенной любезностью.

Они подошли к неподвижному эскалатору, и едва Костиков успел с огорчением подумать, что придется идти пешком, как лестница, словно по волшебству, дрогнула и медленно поплыла вверх. Литошко стояла на ступеньках впереди Костикова. Он видел завитки на ее затылке, длинный светлый волосок, прилипший к мохнатому свитеру.

Касса была так удобна и так хорошо отделана, что Костиков просиял. Литошко со снисходительностью старшей смотрела на его оживленное загорелое лицо.

— Ну, скажи пожалуйста, какое чудное помещение! — воскликнул он, расхаживая по кассе. — Разве можно сравнить с нашей станцией? Красота, прямо красота!

— Да, сделано неплохо! — отозвалась сдержанно Литошко и провела рукой по светлой дубовой двери.

«Наконец-то его пробрало! — подумала она не без удовольствия. — Так-то, голубчик! Посмотрим еще, что ты дальше скажешь…»

Костиков вдруг присел перед дверью на корточки.

— Порожек надо пристроить! — озабоченно пробормотал он. — Видите? В кассе тепло, а из-под двери будет холодом тянуть. Кассиры простудятся. Обязательно порожек сделайте!

Литошко откашлялась.

— Может быть, еще стеганую портьеру повесить? — сказала она с ледяным спокойствием, и в ее глазах появился не предвещающий ничего хорошего блеск. — На гагачьем пуху, например? Или камин быстренько построить?

— Нет, камин здесь не нужен, — простодушно ответил Костиков. Он выпрямился и сейчас стоял, сдвинув ушанку на затылок, внимательно, прищуренными глазами оглядывая стены. — А как насчет телефона для старшего кассира? — спросил он и повернул к Литошко лицо, на котором по-прежнему светилось оживление.

— Телефон не запроектирован! — произнесла Литошко металлическим голосом. — А мы, как вам известно, делаем только то, что предусмотрено проектом. И вообще… — Она запнулась, но уже была не в силах справиться с нахлынувшим раздражением. — И вообще как легко вы отдаете распоряжения! Даже позавидуешь, честное слово! И все у вас так просто получается: снять, продолбить стену, установить… А у нас, строителей, все с трудом делается, со скрипом. Правда?

Костиков не ответил, только внимательно и удивленно посмотрел на Литошко.

— Конечно, стоит ли с нами считаться! — говорила она, все более горячась. Она чувствовала, что не права, и все-таки не могла остановиться. — Мы сезонники, а постоянные работники — это вы! Мы работали здесь в воде, в грязи, в мокрой глине, а вы пришли на все готовое и требуете от нас того, что даже не было предусмотрено проектом! Непло-хо!

— Товарищ Литошко… — робко начал Костиков.

Но Литошко уже ничего не слыхала.

— Избаловали вас, эксплуатационников, честное слово! — говорила она, блестя глазами. — Ни с чем не хотите считаться!

Костиков покраснел. Краска залила все его лицо, только лоб остался белым. Черты лица стали тверже, словно окаменели. Он и Литошко, оба красные и разгоряченные, стояли друг против друга.

— Это нас избаловали? — сказал Костиков, иронически усмехаясь, и пожал плечами. — Интересно слышать! Мы люди простые, делаем свое дело без всякого шума. Вам же, простите, голову вскружили, кругом восхищаются, кругом ахают да охают… А поглядишь внимательней — недоделки так и лезут со всех сторон! Кого ж тогда избаловали?

— Недоделки? Много вы понимаете! Штепсели да порожки — разве это недоделки? Это капризы ваши, вот что! Здоровые ребята, а избалованы, как барышни кисейные. Смотреть смешно…

— Это не капризы, а законные требования. И я буду требовать с вас все, что следует, буду! Это мое право, моя обязанность, если хотите знать…

Глаза Литошко сузились. Молча, прикусив губу, она смотрела на начальника станции.

— Ничего вы не понимаете! — сказала она, и голос ее неожиданно дрогнул. — Эта станция нам дорога, как родное дитя, мы каждый выступ, каждую колонну любим. Здесь в любом куске мрамора — живая душа человека. А вам до этого и дела нет…

— Это вы ничего не понимаете! — закричал Костиков, сердито махнув рукой, и вдруг осекся. — Вы не правы, — сказал он тихо и твердо. — Никто не ценит так труд метростроевцев, как мы, эксплуатационники. Вы глубоко не правы.

— Не правы… — пробормотала Литошко. — Конечно, сказать легче всего…

Она исподлобья посмотрела на Костикова: он стоял опустив руки, уши его пылали. Он так открыто, с такой решимостью и простотой смотрел в ее лицо, что Литошко ощутила, как раздражение ее исчезает, уступая место чувству какой-то смутной вины. Она начинала понимать все, что творилось сейчас в его душе.

— Надо хоть немного учитывать обстановку… До пуска станции осталось всего десять дней, вы же знаете… — Она вздохнула и от неловкости посмотрела на часы. — Половина первого! — воскликнула она с преувеличенным удивлением. — Ай-ай, как бежит время!

Костиков промолчал. Литошко поправила кубанку и откашлялась.

— Ну ладно… — сказала она. — Я ж не хотела вас обидеть. Как-то нехорошо получилось, честное слово! Ну, словом, извиняюсь. Дальше будем жить в мире. Ведь Метрострой и Метрополитен — родные братья, это даже дети малые знают… — Она подняла на Костикова глаза и сказала добродушно: — Пройдем по станции?

— Пройдем… — нехотя ответил Костиков, открыл дверь и пропустил Литошко вперед.

За всю дорогу Костиков не проронил ни слова. Даже когда они вошли в его будущий кабинет, он только внимательно обвел глазами стены и промолчал.

«Характер выдерживает», — подумала Литошко.

Они снова спустились вниз. Начальник станции продолжал хранить молчание, хотя, по видимости, это стоило ему труда. Живые темные его глаза так и впивались в каждую мелочь. Литошко повела его вдоль платформы. Возле одной колонны она остановилась как вкопанная.

— Это будет исправлено, конечно… — сказала она, мрачно уставившись на отбитый кусочек мрамора. — Вы можете не беспокоиться. Но как люди не понимают! — На щеках ее вспыхнули красные пятна. — Я же специально вызывала Зайцева и поручила ему осмотреть все отделанные мрамором поверхности. И что Зайцев сказал? Что сказал? — повторила она, Наступая на Костикова и так глядя на него, словно искала в нем поддержки. — Зайцев сказал, что все швы хорошо подогнаны, все трещины и обломы заделаны. Ну разве можно так относиться к работе?

Она махнула рукой и быстро пошла вперед.

— Где Зайцев? — кричала она на ходу. — Разыщите Зайцева! И Никанора Степановича вызовите ко мне!..

Она вернулась минут через десять.

— Ну что, пойдем дальше? — проговорила она, отдуваясь и вытирая лоб.

Все слова, которые Костиков приготовил для заключительного разговора, вдруг вылетели у него из головы.

— Посмотрим кубовую? — осторожно предложил он, и Литошко кивнула головой.

Они пошли в кубовую, а потом еще дальше, и Костиков опять просил что-то переделать, а Литошко опять то соглашалась, то спорила. Они обошли станцию из конца в конец, оба устали, оба были красные, взъерошенные, и когда Литошко вновь поглядела на часы, стрелки показывали половину третьего.

— Однако! — и она удивленно подняла брови.

Костиков вытер лоб.

— Ну, бывайте здоровы! — сказал он и шумно вздохнул. — Завтра опять приду сражаться.

— Ладно! — ответила Литошко добродушно. — Повоюем…

Они стояли друг против друга и улыбались. Костиков хотел еще что-то сказать, но не нашелся и только с силой тряхнул маленькую руку начальника строительства.

Когда он ушел, Литошко медленно пошла по переходу. Она вдруг почувствовала усталость, такую усталость, что еле держалась на ногах.

Она припомнила все несправедливое и резкое, что сказала вначале Костикову, и поморщилась.

— Казал дидусь Микита, шо старуха дуже ядовита… — вдруг произнесла она тоненьким голосом и тряхнула головой.

Дойдя до конца, Литошко свернула на платформу. Вид знакомых до последней черточки стен отвлек ее и успокоил.

Как много говорил ей каждый метр пути, каждый стык, каждый переход! Она шагала по чистенькому, ровно освещенному туннелю, а перед глазами еще стояли проходчики в прорезиненных костюмах и высоких сапогах, метр за метром прокладывавшие в толще земли этот путь, она слыхала шум подземной воды, хлещущей навстречу людям, видела лица, оживленные мужественной силой…

И ей вдруг стало грустно, — так грустно, как бывает только при разлуке с другом.

Между колоннами показалась маленькая женская фигурка. От толстого пальто и большого пухового платка фигурка казалась круглой, как футбольный мяч. Это была седенькая буфетчица, которую на стройке все называли тетей Феней.

— Вот, — сказала тетя Феня немного сконфуженно, — зашла после смены подивиться на станцию.

— Нравится? — спросила Литошко серьезно. — Или «Калужская» лучше?

— Нет, пожалуй, наша похлеще будет! — ответила тетя Феня, подумав. — Виду больше. И пилоны поинтересней, на мой вкус, — добавила она с достоинством.

Они помолчали.

Тетя Феня стояла, переминаясь на своих толстых, коротких ножках, обутых в черные валенки, и задумчиво уставившись на колонну.

— А помните, Наталья Сергеевна, — вдруг сказала она. — Помните, как тут проходчики работали? Господи боже ж мой, прямо настоящее сражение было!

— Помню… — задумчиво ответила Литошко.

Ох, как явственно, как крепко она все помнила!

Вот в этом месте, где сейчас возвышаются бронзовые светильники, прорвалась вода, грозя затопить штрек, и проходчики, стоя в воде по пояс, заделывали пробоину. Узнав об аварии, она, Литошко, примчалась на участок и кинулась помогать проходчикам. На ней был лыжный костюм и обычные туфли, она промокла до нитки, но не испытывала ни холода, ни усталости, а только хорошо знакомое ей чувство дружного усилия, боевого азарта, словно снова стала проходчицей Наташей, какой была когда-то…

А вот здесь, возле мраморных колонн, где в ту пору возвышались леса, она вручала знамя лучшей бригаде облицовщиков, и бригадир Дуся Рожкова, в куртке и ватных штанах, сияя, как луна, всем своим круглым добрым лицом, принимала от нее это знамя.

Сюда, где сейчас блестят витражи, она пришла, когда получила выговор за нарушение штатного расписания, и долго стояла одна в углу за лесами, глядя перед собою, стараясь не заплакать, а в ушах ее еще звучали суровые слова, которые она только что выслушала в министерстве…

По этому туннелю, где тогда был лишь мокрый полуосвещенный штрек, она вела седоголового человека, одного из тех людей, к которым испытывала самое высокое уважение.

Он шагал, разбрызгивая резиновыми сапогами жидкую грязь, оживленно глядя по сторонам, и задавал ей столько вопросов, касающихся самых важных, самых насущных для стройки дел, что она еле могла на все эти вопросы ответить.

Она смотрела на его румяное лицо, на седую голову, прикрытую метростроевской каской… И с волнением думала о том, что этот человек чем-то неуловимо похож и на ее отца, и на ее любимого школьного учителя, и на старого проходчика Ивана Степановича, который давал ей рекомендацию при вступлении в партию, — на всех тех людей, которые ей безгранично дороги и близки, людей, с которыми неразрывно связаны самые большие и светлые события ее жизни.

Спутник снова задал ей какой-то вопрос, но она не ответила, вся уйдя в свои мысли, и опомнилась лишь тогда, когда он бросил на нее из-под каски зоркий, добрый, понимающий взгляд…

Да, на этой стройке все для нее живо и близко, все связано с самим существом ее жизни.

И она не могла полностью представить себе, как же она оторвется сердцем от этих подземных залов, где знала на память каждый мраморный завиток, каждую колонну, каждый пролет, от этой трудной стройки, которая была для нее источником неисчислимых тревог и забот, ни с чем не сравнимых радостей…

Тетя Феня, уставившись на колонну, шумно вздохнула и поправила платок. И Литошко, поглядев на седенькую буфетчицу, вдруг с необычайной ясностью ощутила: как близок, как невероятно близок час прощанья!

Еще несколько дней — и весь отряд строителей, от тети Фени до нее, Литошко, в последний раз пройдет по блистающим просторам и отправится на стройку новой станции.

И там все начнется сначала.

Вода и глина, прорезиненная одежда и высокие сапоги, первые метры проходки, первое узнавание особенностей грунта, капризов подпочвенных вод, всего того, что до удивительности неповторимо на каждой новой стройке и что предстает перед строителем как суровый и изменчивый лик природы.

И снова будет день, который назовут днем рождения шахты и по старой, доброй метростроевской привычке будут отмечать в особом календаре.

И снова узнает сердце строителя волнение и гнев на природу, когда на участке вдруг обнаружится коварный плывун.

И снова — в который раз — переживет это сердце удивительное чувство при виде первых, едва проступающих контуров будущей станции…

А потом, на уже готовую, законченную станцию опять придет начальник и будет чего-то от нее, Литошко, требовать, а чего — и представить себе сейчас нельзя, ибо ведь каждый год приносит что-то новое.

Она, вероятно, опять станет спорить с ним, но потом согласится и, вздыхая и сердясь, все же сделает то, о чем он просит, потому что этот еще неизвестный, никогда не виденный ею начальник, наверно, как и краснощекий упрямый Костиков, будет просить справедливо и для дела…

Это будущее встало перед глазами Литошко.

И так знакомо и дорого было ей это виденье, такой оно было исполнено живой и теплой силы, что она ощутила его, как дуновение счастья.


1952

НОЧЬ В АЭРОПОРТУ

Ночи уже были по-осеннему свежие, и Леля, стоя на аэродроме, продрогла. Она усадила пассажиров, отлетающих в Хабаровск, и, как делала обычно, подождала, пока тяжелый самолет, подпрыгивая, побежал по бетонной дорожке. Вначале он был хорошо виден, освещенный белым жестким лучом прожектора, а потом сразу исчез, словно нырнул в темноту, и только подвижной цветной огонек, зажегшийся на краю небосвода, мерцал слабо и нежно, как бы говоря о рождении новой звезды.

Величавый, нескончаемый рокот самолетов лился с ночного неба. Самолеты были невидимы, движение их можно было угадать лишь по бортовым огням, плывущим среди ночных светил. У самых Лелиных ног в сухой траве вдруг страстно и торопливо затрещал кузнечик. Даже гул машин не мог его заглушить; это был голос осени, голос степи, слушать его почему-то было тревожно и немного грустно.

Издалека потянуло запахом сухих трав, и от этого запаха, смешавшегося с металлическим дыханием бензина и машинного масла, смутное чувство беспокойства в Лелиной душе усилилось.

Уже четыре дня она не видела Андрея Петровича. Он работал на аэродроме механиком, и его дежурства совпадали с дежурствами Лели. Они иногда уезжали после работы вместе, на одном и том же автобусе, а последнее время Андрей Петрович стал ожидать Лелю у выхода.

Но вот уже четыре дня его не было. После работы Леля стояла почти час, пропуская один за другим автобусы, надеясь, что, быть может, Андрей Петрович задержался и сейчас появится. Она стояла на ступеньках возле той же колонны, где обычно виднелась его высокая, долговязая фигура в короткой кожаной курточке, и терпеливо ждала. Так было и в прошлый раз. Утро выдалось розовое, пышное, все в позолоте и пухлых облаках. Леля устала после ночного дежурства, ей казалось, что она бледная, некрасивая, а нос и подбородок у нее, наверно, посинели от свежего ветра… Но она не могла заставить себя уйти.

Андрей Петрович так и не пришел.

Все это Леля вспомнила сейчас, на ночном, обдуваемом ветром поле. Кузнечик продолжал трещать изо всех своих маленьких сил, словно торжествовал, что он слышен в этом просторе, полном ночных шумов и шелеста ветра. Проехала заправочная машина, потом не торопясь, вразвалку прошел бортмеханик с машины «сорок два восемнадцать»… Из глубины летного поля, словно из погреба, потянуло колючим, влажным холодком. Огромное осеннее небо мерцало и переливалось над полем. Леле стало холодно. Она быстро пошла через поле к зданию аэропорта.

Большой зал был залит ярким светом. На скамейках сидели пассажиры. Леля работала в аэропорту несколько лет, но до сих пор, как в самые первые дни, с любопытством и интересом разглядывала пассажиров, стараясь угадать, в каком направлении летит каждый из них.

Вот этот человек с худым, подвижным лицом, одетый в плотное, не по сезону пальто, кажется ей похожим на инженера. По всей вероятности, он летит в Свердловск. Он не успел сегодня побриться и, очевидно, не успел поужинать. Это видно по тому, с каким интересом он оглядывает стены зала, ища табличку с надписью «Ресторан». А вот эта миловидная полная дамочка, неподвижно, как кукла, сидящая на скамейке возле своего большого чемодана, наверное летит в Адлер, на курорт…

Дверь открывалась, входили все новые пассажиры. Размахивая громадным, раздутым портфелем, вошел краснолицый толстяк и прошествовал прямо в буфет, нигде не задерживаясь. Статный генерал с четырьмя орденскими планками на кителе неторопливо оглядел зал и сел неподалеку от выхода. На той же скамье, прислонившись к спинке, чинно сидел седобородый священнослужитель в клобуке и шелковой рясе.

Поеживаясь от ночной сырости, вошла знаменитая комическая актриса.

У нее было простое усталое лицо пожилой, невыспавшейся женщины. Тяжело ступая на всю ногу, она шагала, не глядя по сторонам, словно не замечая, как пассажиры, узнав ее, начинают весело перешептываться и улыбаться.

Актриса села у выхода. Она мельком взглянула на Лелю, на ее форменную курточку и голубую повязку на рукаве и мрачно спросила:

— Самолет на Баку не отменили?

— Нет, что вы! — вся вспыхнув, ответила Леля, не сводя с нее восторженных глаз. — Ноль часов пятьдесят минут, рейс двести семнадцать…

— Очень жаль! — так же мрачно ответила актриса и отвернулась.

Леля вздохнула и, переступив с ноги на ногу, спросила робко:

— Отдыхать едете, товарищ Аркадина?

— Отдыхать? — Актриса иронически усмехнулась. — Отдыхать едут умные люди. А меня нелегкая несет на съемку…

— Значит, мы вас скоро увидим в новой картине? — обрадовалась Леля. — Кого же вы будете играть?

— Мамашу укротительницы змей, — сердито сказала актриса, закуривая сигарету. — Кобры, понимаете, не хватало в моей биографии…

Знаменитая актриса очень любила пожаловаться на свою судьбу. Леля не знала этого.

— Конечно, некоторые едут в отпуск, — сказала актриса и так осуждающе поглядела на Лелю из-под густых бровей, что та вдруг почувствовала себя виноватой. — А я скорее инфаркта дождусь, чем отпуска. В театре — репетиция, на студии — съемки; ношусь из Москвы в Баку, туда и обратно, как утка. Права была моя бедная мама, когда уговаривала меня не становиться актрисой… — Она помолчала. — Как вас зовут, душенька? — вдруг спросила она.

Леля хотела сказать «Петрова», но подумала и неожиданно для самой себя ответила нерешительно:

— Леля.

— То ли дело ваша работа, Лелечка… — мечтательно сказала актриса и вздохнула. — Каждый день — новые люди, новые встречи… И дыхание всей планеты, которое здесь ощущаешь… Какая прелесть! Ах, Леля, милая Леля, если бы вы знали, как я устала быть актрисой!..

Леля озадаченно молчала. Она как-то ни разу не думала насчет планеты. Не приходилось, в общем, подумать об этом. Но как может такой талантливый человек быть недовольным своей жизнью?

Она глядела на актрису, на ее сердитое лицо, седые волосы, сумку, из которой торчала разорванная пачка сигарет, и все это вызывало в ней восхищение, казалось необыкновенным…

— Вы даже не представляете, как народ вас любит, — сказала Леля горячо. — Ведь это же такое счастье!

Актриса помолчала.

— Спасибо вам, дружок, на добром слове, — мягко и просто сказала она, смотря на Лелю своими большими, прекрасными глазами.

В это время в рупоре, висящем над дверью, что-то щелкнуло, и голос Симы Топорковой, дежурного диктора, объявил:

— Начинается посадка на самолет Москва — Баку, рейс двести семнадцать. Пассажиров просят пройти на аэродром.

Лицо Лели сразу стало официальным.

— Попрошу на посадочку! — особым, «дежурным» голосом сказала она и прошла к выходу.

Она проверила билеты и распахнула дверь. Сразу потянуло ветром, ворвался напряженный, вибрирующий звук работающих моторов…

Пассажиры двинулись к самолету. Впереди, строгая и слегка торжественная, как всегда в последние минуты перед отлетом, шагала Леля. Рядом с ней шла актриса, шла такой легкой, молодой походкой, словно вовсе не она только что кряхтела и жаловалась на свою судьбу.

Правда, влезая в самолет, она потеряла билет и паспорт, но Леля успела подобрать их на влажном от ночной росы асфальте. Она усадила актрису, старательно повесила на крючок ее сумку, из которой все время что-то вываливалось, потом проверила, не остался ли кто-нибудь из пассажиров на аэродроме… Все это она делала в неожиданном для нее приподнятом состоянии духа. И когда самолет побежал в темноту по бетонной дорожке, Леля постояла немного, глядя ему вслед и продолжая улыбаться.

Потом вспомнила Андрея Петровича, тяжело вздохнула и зашагала назад к зданию, весело поблескивающему огнями.

В аэропорт продолжали прибывать все новые пассажиры.

Пришел высокий, плечистый блондин в светлом плаще. Леля знала его, то был геолог, доцент Московского университета. В этом году он уже летал много раз — то в Бухарест, то в Вену, то в Хабаровск. Вместе с ним пришли пятеро молодых людей в спортивных курточках и башмаках на толстых подошвах. С ними была девушка, длинноногая блондинка с пышными блестящими волосами, тоже в спортивной курточке и брюках. Из разговора Леля поняла, что это чешские студенты, которые учатся в Москве. Сейчас все они вместе с геологом летели куда-то на практику.

Вошел невысокий лысоватый человек в очках, с худощавой фигурой спортсмена и охотника. Он помахивал на ходу небольшими сильными руками, с удовольствием озираясь, словно школьник, отпущенный на каникулы. Леля узнала и его: это был известный московский хирург. Он так часто улетал по самым различным маршрутам, что они с Лелей уже давно здоровались как знакомые. Рядом с ним шагал молодой человек, очевидно его ассистент, тоже в очках и в таком же, как у шефа, макинтоше. В то время как прославленный хирург легкомысленно поглядывал по сторонам и так загляделся на красивую чешку в брюках, что даже споткнулся, молодой ассистент был исполнен серьезности и достоинства.

Легко ступая на высоких, тонких, как гвозди, каблуках, вошла худая брюнетка. Кудрявые волосы ее были коротко, с нарочитой небрежностью подстрижены, губы обведены утолщающей их сиренево-красной чертой. Она была очень хороша: грациозная голова на длинной шее, большие, блестящие глаза… Полосатое распахнутое пальто было сшито с той великолепной мешковатостью, в которой Леля по-женски проницательно угадала руку дорогого портного. Надменно подняв голову, брюнетка что-то говорила по-французски своему спутнику.

Леля посмотрела на часы: скоро отправляется самолет Москва — Минеральные Воды.

Рупор щелкнул, и Сима Топоркова, старательно выговаривая каждое слово, сообщила о начале посадки. Архимандрит в клобуке, сидящий на скамейке у выхода, вдруг встрепенулся, приосанился и зашагал к двери, деликатно шелестя шелковой рясой. За ним потянулись остальные пассажиры. Проверив список, Леля обнаружила, что пассажир по фамилии Сушкин на посадку не пришел. Подобные случаи бывали в ее практике часто, но каждый раз она испытывала томительное чувство беспокойства.

— Товарища Сушкина, отбывающего по маршруту Москва — Минеральные Воды, просят пройти на посадку… — флегматично произнес голос из рупора.

Леля, стараясь сохранять на лице невозмутимость, продолжала стоять у двери на аэродром вместе с переминающимися, беспокойно поглядывающими на часы пассажирами. Как часто даже самые солидные, почтенные люди по-детски теряются и суетятся на аэродроме! В такие минуты она, Леля, чувствует себя бесконечно взрослой, сильной, несущей ответственность за каждого из них… Вот и сейчас она безошибочно знала, что этот полный и важный по виду человек в круглой велюровой шляпе летит на самолете впервые в жизни и нервничает, как бы в дороге с ним чего не приключилось… «Поскорей бы уж улететь!» — наверное, думает он. Губы его крепко сжаты, полное лицо напряжено. А тут еще Сушкина нет! И куда он провалился, этот Сушкин?

Француженка в полосатом пальто прошла несколько раз по залу и села у окна, перекинув ногу на ногу. Узкая, маленькая туфелька повисла на концах пальцев, и француженка все время нервно покачивала ногой. Потом она встала и снова беспокойно зашагала по залу.

— Товарища Сушкина, отбывающего по маршруту Москва — Минеральные Воды, просят пройти на посадку в самолет, — бесстрастно повторил голос из рупора.

Леля снова посмотрела на часы. Больше ждать нельзя, надо вести людей на поле.

В темноте, пересекаемой белыми столбами прожекторов, распластались самолеты, похожие на огромных металлических рыб. Далеко за ними тлел и вспыхивал рубиновый свет маяков.

Голос в рупоре снова воззвал к исчезнувшему Сушкину. Прокатил носильщик на автокаре, нагруженном чемоданами. Не торопясь, хозяйской походкой, прошествовал пилот.

И вдруг, размахивая огромным портфелем, на аэродром рысью выбежал краснолицый толстяк. Щеки его, и без того красные, сейчас приобрели багровый оттенок. Это и был Сушкин, явно засидевшийся в буфете.

Отдуваясь, он взобрался по лесенке в самолет, дверь захлопнулась, лесенку откатили в сторону, и самолет ринулся в темноту.

Леля проводила его глазами. Ну вот, все в порядке, можно вернуться в зал, сейчас начнется посадка на самолет Москва — Свердловск… Потом будет небольшой перерыв, она сможет отдохнуть. Но почему, почему на душе так тревожно, так томительно?..

И вот опять она стоит у двери на аэродром, опять проверяет билеты, ставит «птички» в списке пассажиров. Фамилия небритого инженера Луньков, он действительно летит в Свердловск. Оказалось, что в Свердловск летят и чешские студенты. Весело переговариваясь, они толпились у выхода. Красивая студентка в брюках стояла впереди, товарищи что-то говорили ей, она рассеянно слушала, вглядываясь в темноту. Потом подошел белокурый геолог. Он ничего не сказал, он даже не обратился к ней, просто стал неподалеку, а она сразу обернулась и вся вспыхнула, словно ее обдало теплом и светом. И когда Леля увидела ее глаза, сияющие, изумленные, — глаза человека, видящего счастье, — ей вдруг стало так грустно, что захотелось заплакать.

— Попрошу на посадочку! — сказала она сердито и прошла вперед, не оборачиваясь.

Улетел и этот самолет. Леля одиноко стояла у фонаря, вдыхая влажный, свежий воздух. Веселый хирург прогуливался вдоль ограды вместе со своим серьезным молодым помощником.

Из темноты, урча, вырулила машина, прилетевшая из Ташкента. По широкому трапу самолета вслед за осанистым узбеком с Золотой Звездой на пиджаке спустилась группа индийцев.

Они шагали по полю, тонкие, легкие, со смуглыми, четкими, как на медалях, лицами, зябко кутаясь в плащи. Вслед за ними из самолета вышел полный человек с оливковым лицом, в светлой курточке и клетчатой юбке, туго стянутой узлом на животе.

Увидев хирурга, он на секунду в изумлении остановился, вперив в него свои живые черные глаза, потом просиял всем лицом и быстро зашагал, приветственно протянув вперед крепкие бронзовые руки. Хирург ринулся к нему навстречу. Они долго трясли друг другу руки, что-то произнося по-английски, потом хирург длинно и горячо говорил, а полный человек внимательно слушал его; затем заговорил гость, прижав к груди ладони, наклонив голову, и во всей позе его было такое благородное уважение, что Леля почувствовала, как в груди у нее стало горячо и приятно. И хирург, видно, тоже расчувствовался, ибо он обнял гостя за плечи, и так, обнявшись, они прошли в зал.

«Как бы он, однако, не опоздал на самолет!..» — озабоченно подумала Леля, провожая хирурга глазами. Об этом же, вероятно, подумал молодой помощник хирурга и нахмурился.

Но хирург не опоздал. К началу посадки он прибежал на аэродром; лицо его было оживленным, он с удовольствием щурился, словно перед его глазами еще стояло что-то для него очень приятное.

— Это известный бирманский хирург, — объяснял он ассистенту, и тот слушал его, солидно надув щеки. — Я познакомился с ним на конгрессе в Стокгольме. Понимаешь, Толя, он приехал в Москву посмотреть, что сделано у нас в области восстановительной хирургии. Я пригласил его побывать в нашем институте, когда мы вернемся из Праги. — Хирург пропустил вперед пухлую шатенку в берете и задумчиво смотрел, как она взбирается по лесенке в самолет. — Надо будет обязательно показать ему Попова. Очень, очень интересный случай операции на сердце… — озабоченно сказал он. — И Костюшко тоже покажем. Как ты полагаешь?

— Разрешите ваш билет, — деревянным голосом сказала Леля.

От смущения и неловкости у нее покраснела даже шея. Но что могла она поделать? Она обязана проверить у пассажира билет перед посадкой…

— Пожалуйста, пожалуйста!.. — засуетился хирург.

Он начал хлопать себя по карманам, полез в пиджак, в карман макинтоша, снова в карман пиджака.

У Лели вспотели от волнения ладони. А вдруг он забыл билет дома?

Наконец он с торжеством вытащил скомканную голубую бумажку.

— Вот он, родимый, — приговаривал хирург, старательно разглаживая билет. — Вот он где, сердешный…

Он отдал билет Леле, беспечно и ласково улыбнулся ей и исчез в теплом полутемном чреве машины.

И вот Леля снова одна на площадке перед оградой.

Скоро рассвет. Небо начало светлеть; теперь на нем видны только самые крупные звезды. Еще несколько рейсов — и дежурство Лели закончится. Она снова будет ждать на ступеньках у колонны, пропустит один автобус, второй, третий…

А может быть, не ждать, уехать сразу?

Что в конце концов она знала об Андрее Петровиче? Только то, что он был на фронте и заслужил три боевых ордена, а сейчас он хороший механик и товарищи его уважают. И еще то, что у него два года назад умерла жена и он один растит маленького сына Алешу. Вот и все. Несколько раз человек случайно проводил ее домой после работы. Ну, проводил и проводил. Что тут особенного? Он, наверное, забыл и думать об этом. А она все думает и думает и никак освободиться не может от этой мысли… И не может заставить себя после работы сразу уехать. И не ждать его. И не думать о нем.

Но сегодня она сядет в первый же автобус, который подойдет к аэропорту. Сядет и уедет. И все. И конец.

Сзади Лели послышался шепот.

Она обернулась: возле клумбы виднелись две фигуры, сидящие на скамье.

— Так ты мне напишешь? — сказал женский голос. — Как прилетишь, сейчас же напиши, а то я буду беспокоиться.

— Рыженькая! — сказал мужской голос ласково. — Ну чего же беспокоиться? Я напишу, конечно…

— Я буду скучать без тебя, — прошептала женщина, и голос ее дрогнул. — Очень буду скучать!

— Ты самая лучшая, — сказал мужской голос почти беззвучно, одним дыханием. — Самая удивительная…

Наступило молчание, — пронзающее душу молчание чужого счастья. Но в это время в рупоре над самой скамьей что-то щелкнуло, зашипело, и диктор монотонно произнес:

— Совершил посадку самолет, прибывший из Праги.

Тотчас же Лелю обдало терпким ветром духов: мимо нее, взволнованно и часто дыша, пробежала кудрявая француженка.

Самолета долго не было видно. Француженка, нервничая, то подходила к калитке, то отходила прочь; полосатое ее пальто мелькало вдоль ограды. Наконец вдали сверкнули цветные огни, со свистом пронесся пыльный ветер. Огромный серебристый самолет выкатился из предрассветной мглы и остановился перед оградой.

Первыми высыпались из машины веселые молодые люди с непокрытыми головами, в коротких пальто. Все они были, как на подбор, мускулисты, широкоплечи; под узкими модными брючками угадывались длинные, сильные ноги футболистов. Приехавшие несли в руках большие букеты роз, а самый последний — белозубый, смешливый здоровяк в клетчатом шелковом шарфе, обмотанном вокруг шеи, — засунул свой букет под мышку, как веник, а в руках держал новенький футбольный мяч.

За ними по трапу самолета спустились остальные пассажиры.

Кудрявая француженка замерла у калитки; она вытянула шею, вся подалась вперед; Леле показалось, что она даже перестала дышать.

И тут из самолета неторопливо вышла худенькая старая женщина.

На ней была нарядная сиреневая шляпка, сиреневые перчатки, короткий светлый костюм… Она вела за руку маленького сонного мальчика. Тот шел, не в силах разлепить закрывающиеся от сна глаза, насупясь, словно раздумывая, заплакать или еще подождать.

Увидев его, француженка не то вскрикнула, не то всхлипнула, пролетела, как птица, сквозь калитку и помчалась на своих высоких каблуках по бетонной дорожке прямо к самолету.

Через секунду она уже была возле мальчика.

— Oh mon petit!.. — говорила она, покрывая поцелуями его сонную мордочку, пухлые ручки, шею, плечи, красный беретик на голове. — Oh, mon Toto!..

По лицу ее, смывая старательно наложенный грим, текли слезы счастья. Присев на корточки, она то прижимала к себе ребенка, то отталкивала, вглядываясь в его лицо, словно не веря, что он наконец с нею, а старушка в шляпе с цветами тоже плакала и вытирала слезы под вуалеткой. И обе они: и старая женщина, одетая кокетливее, чем полагается в ее возрасте, и красивая, надушенная дама, которая так недавно с надменностью оглядывала окружающих, — обе они стали простыми, обыкновенными матерями, похожими на всех матерей мира в минуту счастья или горя.

Наконец француженка поднялась, крепко взяла сына за толстенькую ручку и, не вытирая слез, с мокрыми, блестящими щеками направилась к выходу. Рядом, держа мальчика за другую руку, семенила бабушка. Она смотрела то на дочь, то на внука, и цветы на ее шляпке вздрагивали и покачивались.

Леля прошла за ними и остановилась у двери. Скоро должны были объявить посадку на самолет Москва — Тбилиси. Кудрявая француженка с семейством тоже остановилась, ожидая, пока принесут багаж.

Из зала к двери неторопливо двинулись пассажиры, отлетающие в Тбилиси. Впереди шла молодая женщина, держа на руках ребенка.

Короткое, туго завернутое в одеяло тельце ребенка легко лежало на руках матери. Ребенок не спал; темные круглые глаза спокойно уставились на горящую люстру. Неожиданно он наморщил лоб и чихнул.

Мать, тонкая, словно девочка, быстроглазая, нагнулась над ним.

— Будь здоров, расти большой! — сказала она шепотом.

Француженка, сощурясь, вглядывалась в них.

Под ярким светом фонаря возле глаз красивой дамы обозначились морщинки: возраст как скульптор, проложил своим резцом первые черты. Крепко держа за руку сына, она продолжала всматриваться, словно что-то припоминая.

Но что? Быть может, свою юность? Быть может, первые дни своего материнства?

Женщина с ребенком подошла к ней почти вплотную. Тогда француженка смешно вытянула губы и, наклонившись над малышом, затрясла головой и сделала так:

— У-у-у!

— Улыбнись тете! — гордо сказала молодая мать, поправляя одеяльце. — Покажи, как мы умеем улыбаться!

Ребенок насупился. Он смотрел прямо на мать, на ее тонкое, нежное лицо, сияющие глаза… И вдруг он снова чихнул, на щеках его запорхали ямочки, он засмеялся, открыв беззубый ротик, и улыбка его, как в зеркале, отразилась на лицах обеих наклонившихся над ним женщин.

— Товарищ Петрова, что же вы? — изумленно спросил у Лели дежурный, проходя мимо. — Ведь посадку давно объявили! А у вас пассажиры до сих пор в помещении…

Леля вспыхнула.

— Попрошу предъявить билеты! — сказала она, пылая румянцем смущения. Как же это она прослушала, когда объявили посадку? — Гражданин, у вас билет на рейс сто пятнадцать, отправление в шесть часов сорок минут. Чемодан, гражданочка, отдайте носильщику! Да, до Ростова самолет летит без посадки. Попрошу билетики…

Она на секунду обернулась: француженка уже уходила, не выпуская руки сына; старушка в сиреневой шляпке поспевала за ней. Молодая мать, прижимая к себе ребенка, стояла у выхода. Женщины обменялись взглядом, быстрым, прощающимся… И француженка исчезла за дверью…

Тут Леля снова — в который раз за эту ночь! — повела пассажиров к самолету.

Первой она усадила молодую мать и помогла ей уложить малыша в сетчатую люльку, укрепленную перед креслом. Ребенок уснул, строго нахмурив брови, словно сердился, что уже не видит всего интересного, что происходило вокруг.

А мир, окружавший его в тот час, действительно был прекрасен.

Розовый, теплый свет тронул край неба, и лишь последняя звезда блестела одиноко и удивленно. Вдалеке горели огни Москвы. Медленное, как бы дымящееся их свечение уже не разливалось заревом, охватывая половину небосвода, а теплилось у горизонта. Все меркло, все таяло и отступало перед торжеством рассвета.

Первый луч солнца коснулся лица ребенка. Он не проснулся, а только важно надул губы. Мать наклонилась над ним, охватив обеими руками люльку, защищая его сон.

Леля на цыпочках вышла из самолета.

Дверца захлопнулась, и огромная блестящая машина ринулась навстречу солнцу. И долго еще Леля стояла на влажном, залитом молодым утренним светом аэродроме и глядела ей вслед.

Всюду, в небе и на земле, всюду вокруг нее рокотали и гудели самолеты, говоря сердцу о том, как велик и чудесен мир, как широко распахнуты в этот мир окна родины. И она, Леля, слушала этот голос машин, голос ветра и птиц, голос трав и деревьев, слушала с таким счастливым изумлением, с такой потрясшей все ее существо полнотой, словно впервые в жизни увидела бессмертное чудо рассвета.

Ночь закончилась. Взлетевший самолет, торжественно гудя, встречал в небе утро. Начинался новый день. Для Лели он будет днем отдыха и покоя.

Ей казалось, что волнение, тревога, томительные мысли — все перегорело в ее душе. Сейчас там были только покой и тишина.

Она медленно шла по аэродрому, прислушиваясь к новому и удивительному чувству внутренней свободы, вошедшему в нее. Ну вот, все и кончилось. Сейчас она уедет из аэропорта. Сдаст дежурство и уедет. Или пройдет не торопясь по лесной тропинке до шоссе, чтобы подышать воздухом рассвета, как делала раньше. Можно и так. Теперь это не имеет никакого значения. Все кончилось.

Она вышла из здания аэропорта и спустилась по ступенькам. На площади перед зданием лежали длинные косые тени. Подъехало такси; из машины, суетясь, вылезли муж и жена, оба очень полные, добродушные, с громкими голосами, похожие друг на друга, как бывает с супругами, когда они долго живут вместе. «Пожалуй, это на одесский самолет», — подумала Леля по давней своей привычке. Впрочем, сейчас это уже ей неинтересно. Она сдала дежурство и едет домой. И ей все равно, кто и куда улетает.

Она шла через площадь к остановке автобуса. Пахли левкои на клумбе. Было тепло, день обещал быть ясным. Она поспит, а потом пойдет в кино. Давно, очень давно ей не было так бездумно и спокойно…

И вдруг она почувствовала, как сердце ее остановилось, а потом забилось так тяжело, так горячо и часто, что она перестала дышать и открыла рот, точно птица.

На ступеньках у колонны стоял Андрей Петрович.

Он стоял в своей кожаной курточке с короткими рукавами, из которых высовывались длинные руки, небритый, похудевший, и глядел на нее с испугом и радостью.

Леля словно окаменела. Она не мигала, не дышала, не улыбалась, она только смотрела, еще не в силах поверить, что это действительно он. И вдруг ее охватил такой ужас, что он уйдет, или ее не заметит, или просто рассеется, как дым, что она побежала бегом через всю площадь к той колонне, где он стоял, побежала, задыхаясь, прижав обе руки к груди, где изо всех сил колотилось маленькое, верное, испуганное сердце.

Она подбежала прямо к нему, остановилась и, закинув голову, глядела вверх, в наклонившееся к ней милое усталое лицо.

Андрей Петрович взял ее за руки.

— Какие холодные! — сказал он с нежностью.

— Да! — счастливо сказала Леля, не слыша и не понимая, о чем он говорит, а только чувствуя тепло его ладоней. — Да, конечно…

— Я жду вас почти час, — сказал Андрей Петрович. — Я так боялся, что вы уехали! Понимаете, сын заболел, его не брали в детский сад. Оставить дома его не с кем, вы же знаете… Ну, я и был за няньку. Даже бюллетень мне дали на эти дни… — Он застенчиво улыбнулся. — Вот так все нескладно получилось…

Светлый теплый туман начал расступаться, и Леля наконец поняла, что он сказал.

— Ну, а сейчас? — спросила она с беспокойством. Андрей Петрович по-прежнему держал ее руки, и она боялась пошевельнуться, чтобы он их не выпустил. — Сейчас Алеша выздоровел?

— Сейчас все хорошо, — серьезно и твердо сказал Андрей Петрович. — Все хорошо… — повторил он и осторожно разжал ладони.

Леля глубоко вздохнула. Она так и не отняла рук; они легко лежали на этих больших, широких ладонях, и Андрей Петрович посмотрел на них с изумлением, как на чудо.

Потом он поднял голову и поглядел вверх, и Леля послушно посмотрела тоже.

Прямо над ними, меж легких, наполненных светом облаков, плыл самолет, оставляя за собой перистый след, словно писал в небе что-то, понятное только им одним.


1956

Загрузка...