…Каталажка
… «Кандэлл»
…Телесное наказание
Компания (теплая)
…Конец всему[12]
Лишь дураки равнодушны к мальчикам и табаку.
Кристофер Марло
Поскольку в школьные годы я был столь необуздан, непочтителен и непослушен, не удивительно, быть может, что первую свою сигарету я выкурил только в пятнадцать лет. Мое тело, словно пытаясь уравновесить мое же слишком раннее умственное развитие, вечно отставало в развитии собственном. С первым оргазмом и первой сигаретой я познакомился позже большинства моих сверстников и теперь, оглядываясь назад, думаю, что потратил не один десяток лет на попытки наверстать упущенное. Похоже, курение и секс всегда представлялись мне взаимосвязанными. Возможно, по этой причине я всю жизнь и влачился в том, что касается и того и другого, по ложным путям.
В 1979 году, под конец моего первого кембриджского года, я написал пьесу, которую назвал «Латынь! или Табак и мальчики». Во втором действии этой пьесы ее герой, если подобное звание приличествует типу столь извращенному, Доминик Кларк, произносит монолог, в котором описывает свой первый опыт по части секса и курения.
Когда я был мальчиком, то и вел себя, как мальчик: думал, ел, спал и играл, как мальчик. Затем Природа принялась ронять намеки насчет изменения моего статуса: голос у меня начал ломаться, на заду выросли волосы, на лице прыщи. Но я продолжал думать, есть, спать и играть, как мальчик. Вот тогда-то за меня и взялась школа — и довольно быстро добилась того, что я стал думать, есть, спать и играть, как мужчина. Одним из мучительных шагов в сторону мужественности стала моя первая сигарета. Я и еще один мальчик, Престуик-Агаттер, укрылись за школьными кортами для игры в «файвз». Престуик-Агаттер вскрыл пачку «Карлтон премиум» и вытащил из нее короткую, тонкую, круглую сигаретку. Едва она оказалась в моих губах, как я запаниковал. Я словно слышал, как кто-то душит во мне мое детство, как в крови моей загорается новый огонь. Престуик-Агаттер подпалил кончик сигареты, я затянулся, вдохнул дым. В ушах у меня загудело, и где-то, далеко-далеко, жалобно застонало мое детство. Но я не обратил на это внимания и затянулся снова. Однако на сей раз тело мое дым отвергло. Мальчишеские легкие не смогли принять грязные клубы копоти, которыми я так торопился наполнить их. Я закашлялся и никак не мог остановиться. Но при всем моем внутреннем волнении я ухитрялся, даже заходясь в кашле, сохранять вид спокойный и невозмутимый, желая произвести впечатление на Престуик-Агаттера, которого мое спокойствие и присутствие духа и вправду приятно удивили. Потоки британской флегмы и британского мужества привольно текли по моим жилам, выплескиваясь и наружу, — во мне зарождался Дух Публичной Школы. Примерно через час пошел дождь, мы забежали в один из крытых кортов, постояли в нем, прислонясь к стене. То были на редкость мучительные часы. А позже, тем же вечером, когда орда хамоватых филистимлян, в которую входил и Престуик-Агаттер, совершила налет на мой «кабинет», у меня сломался голос. В общем-то, совершенно неожиданно. Мне уже было без малого семнадцать, а голос мой все еще оставался детским, — приятного мало.
Хотя для меня этот монолог не (уверяю вас) автобиографичен, реакция Доминика на секс и сигареты в изрядной мере отвечает моей. Меня бил кашель и сотрясала бурная рвота. Не после секса, спешу сказать, а после моей первой сигареты. И после второй, и после третьей. Природа посылала мне многозначительные намеки, которые я предпочел проигнорировать.
Закурил я, пятнадцатилетний, когда сидел дома — покрыв себя позором и докатившись до исключения из школы. † Родители выбрали для меня другую, «Пастон», что в норфолкском городке Норт-Уолшем, — это была субсидируемая государством средняя классическая школа, чье единственное притязание на славу сводилось к тому, что одним из ее несчастных учеников был некогда Горацио Нельсон. Чтобы попадать в нее по утрам, мне приходилось ездить на автобусе, путь которого пролегал через рыночный город Эйлшем. Проведя в «Пастоне» первые несколько недель, я приспособился сходить с автобуса в Эйлшеме и коротать время в маленьком кафе, где можно было курить, пить кофе с густой пенкой и играть в пинбол, дожидаясь, когда снова появится, совершая возвратный путь, автобус. Разумеется, этот хронический прогул завершился для меня новым исключением, после которого меня отправили в НОРКИТ — «Норфолкский колледж искусств и технологии», что в Кингс-Линн. Все деньги, какие мне удавалось выпросить, занять или стянуть из маминой сумочки, теперь уходили на сигареты. Табак стоил дороже «Сахарных хлопьев» и был почти столь же губительным для зубов, но все же более приемлемым в отношении социальном.
Рядовые табачные лавочки предлагали небогатым школьникам такие сигареты, как «Players Number Six», «Embassy»,[13] «Carlton» и «Sovereign». Выигрывая в карты, я мог позволить себе потратиться на «Rothmans», «Dunhill» или «Benson and Hedges», однако, когда мне случалось обзавестись серьезными деньгами, меня манило к себе табачное подобие кондитерской лавочки Ули. Увлечение Оскаром Уайльдом, Бароном Корво и приманчиво губительным декадентским миром конца девятнадцатого столетия привело к тому, что я начал отдавать предпочтение названиям экзотическим. Самыми желанными для меня стали «Sobranie Cocktails», «Passing Cloud», «Sweet Afton», «Carroll’s Major», «Fribourg amp; Treyer» и «Sullivan Powell Private Stock» — в особенности последние два, а купить эти сигареты можно было лишь в единственном на весь Норфолк чисто табачном магазине или у самих производителей, владевших в Лондоне магазинами на Хеймаркет и в «Биллингтонской аркаде».
В Лондон-то я в конце концов из Кингс-Линн и удрал. Грозная близость экзаменов и вероятность того, что я их провалю, соединились с утомительной подростковой позой «Обойдусь и без учебы»,[14] и результатом этого стало бегство. Меня, как доктора Ватсона в самой первой повести о Шерлоке Холмсе, притягивала Пиккадилли, «огромная клоака, в которую неотвратимо стекаются все бездельники и лодыри Империи».[15] К тому времени в моем распоряжении уже имелись чужие кредитные карточки †, позволявшие мне покупать самые изысканные сигареты. Сидя на табурете у стойки «Американского бара» отеля «Ритц», я потягивал коктейли, попыхивал сигаретами «Sobranie» и размышлял о том, какой я утонченный человек. На каком-то из поворотов пути, который привел меня в этот бар, я стибрил дедушкины воротнички — вместе с кожаным, имевшим форму подковы, футляром, в котором дед их держал. Я был не просто семнадцатилетним юнцом, видевшим в себе сплав Уайльда, Кауарда, Фитцджеральда и Фербенкса, нет, я был семнадцатилетним юнцом в таком же, как у Гэтсби, костюме, но с крахмальным стоячим воротничком, юнцом, который курил разноцветные сигареты, вставляя их в янтарный мундштук. Удивительно уже и то, что мне удалось избежать мордобития.
Чего мне избежать не удалось, так это ареста. Полицейские сцапали меня в Суиндоне и, продержав ночь в камере при участке, сплавили в исправительное заведение для юных правонарушителей, носившее привлекательно замысловатое котсуолдское название «Паклчерч».
Главной валютой тюрьмы является, как то хорошо известно, табак. Относительное спокойствие, порядок и стабильность достигаются внутри тюремных стен основательно продуманной системой работ, однако нечего и думать, что кто-то из заключенных взялся бы за работу, будь она не единственным источником денег, на которые можно купить себе курево, палево, табачишко. Тот, у кого табака было больше, обладал более значительным положением и влиянием, его и люди уважали, и сам он оставался довольным собой. Во всяком случае, так оно было в мое время, возможно, с тех пор все успело перемениться.
Отсюда можно, наверное, сделать вывод, что заключенному по-настоящему умному следовало быть или хотя бы стать некурящим. Но разумеется, таких умников на свете практически не существует. Умные люди в тюрьме встречаются, однако лишь очень немногие из них умны именно на такой манер. Пожалуй, заключенного можно определить как человека, которому не хватает ума и самообладания, потребных для того, чтобы, переживая краткосрочные неудобства, добиваться долгосрочных преимуществ. Во-первых, именно этот недостаток и толкнул обитателей тюрьмы на путь преступлений, а во-вторых, из-за него же они оказались такими недотепами, что попались в лапы полиции и загремели в тюрьму. Ожидать от заключенного силы воли, позволяющей бросить курить, — это все равно что верить, будто леопард может свести с себя пятна, стать вегетарианцем и научиться вязать — и все это в один день.
Я был прирожденным преступником как раз потому, что не обладал способностью противиться соблазну или хотя бы на секунду оттягивать удовольствие. Какие бы часовые ни стояли на предназначенных им постах, охраняя умы и нравственные устои большинства прочих людей, в моих духовных казармах они неизменно отсутствовали. Я хорошо представляю себе стража, который несет вахту на пропускном пункте, отделяющем излишнее от достаточного, правое от неправого. «Хватит на сегодня „Сахарных хлопьев“, еще одна миска нам не нужна», — говорил он в головах моих друзей. Или: «Одной плитки шоколада более чем достаточно». Или: «Смотри-ка, а тут чьи-то денежки лежат. Да, соблазнительно, но они же не наши». У меня такого стража не было никогда.
Строго говоря, это не совсем правда. Если у Пиноккио имелся Говорящий Сверчок, то у меня — мой венгерский дедушка. Он умер, когда мне было десять лет, и я с самого дня его кончины питал неуютную уверенность, что дедушка наблюдает за мной сверху и горюет о том, что молитвенник мог бы назвать моими неисчислимыми грехами и порочностью. Я заблуждался и сбивался с путей моих, точно пропавшая овца, и не было во мне здравия. Дедушка смотрел, как я ворую, лгу и мошенничаю; он заставал меня разглядывавшим в журналах запретные картинки и видел, как я сам себя ублажаю; он свидетельствовал мою алчность, и похоть, и срам; однако и его пристальное присутствие не могло помешать мне прокладывать мой собственный путь к аду. Если бы я был достаточно психопатичным, чтобы не терзаться раскаянием, или достаточно религиозным, чтобы верить в искупление моих грехов, коим осчастливит меня некая внешняя божественная сила, то, возможно, был бы и счастливее, однако я не знал ни утешения тем, что ни в чем не повинен, ни уверенности в том, что когда-нибудь буду прощен.
В каталажке каждый сам сворачивал себе сигареты. Недельный заработок позволял покупать табак «Old Holborn» или «Golden Virginia» в количествах, которых почти хватало на семь дней — до следующей получки. Папиросная бумага была там самая обычная, «Rizla+», но по причинам, уяснить которые мне так и не удалось, цвет имела желто-коричневый, а упаковки ее по диагонали перечеркивала надпись «Только для тюрем Ее Величества». Я запас их столько, сколько смог, и исхитрился протащить с собой на свободу. А затем годами заполнял эти коробочки бумагой из обычных красных, синих и зеленых пачек, продаваемых на воле, и наслаждался кичливым правом сворачивать у всех на виду сигареты из тюремной папиросной бумаги. Трогательно. Так иногда хочется вернуться вспять и отвесить самому себе оплеуху. Другое дело, что я вряд ли обратил бы на нее хоть малейшее внимание.
Когда тюремная неделя подходила к концу, курево у наименее предусмотрительных заключенных иссякало и они прибегали к странному ритуалу попрошайничества, который быстренько освоил и я, никогда бережливостью не отличавшийся. Ты отыскивал кого-то, в самую эту минуту курившего, бочком подкатывался к нему и льстиво произносил: «На пару, кореш». И, если тебе удавалось первым вылезти с этой просьбой, она вознаграждалась чинариком. Эти обслюнявленные, далеко уже не первой свежести окурки, чьи немногие уцелевшие табачные волокна горчили, просмоленные прошедшим через них дымом, были для меня как финиковая пальма в пустыне, и я докуривал их, пока они не обжигали мне губы до волдырей. Все мы знаем, на какие унижения способны идти рабы своих пристрастий — к наркотикам, спиртному, табаку, сахару или сексу, — лишь бы таковые удовлетворить. В сравнении с ними, с их безумием, дикостью и деградацией, унюхавшие трюфели свиньи выглядят существами безмятежными и сдержанными. Одна эта картина: я оголодало высасываю, обжигая кончики пальцев и губы, последнюю толику табачного дыма — могла бы сказать мне все, что я должен был о себе знать. Разумеется, не сказала. Я еще в школе, когда мне открылась моя безнадежная бездарность в любом виде спорта, решил, что обладаю полезным мозгом, венчающим бесполезное тело. Я был воплощением ума и духа, а те, кто меня окружал, олицетворяли грязь и плоть. Истина же, состоявшая в том, что я оказался гораздо большей, нежели они, жертвой плотской зависимости, мной с негодованием отвергалась. Что лишь показывает, какой законченной задницей я был.
После месяца с лишним отсидки в «Паклчерче» суд наконец приговорил меня к условному освобождению с двухлетним испытательным сроком и вернул родителям. Примерно в это же время мне удалось поступить в колледж, сдать экзамены повышенного уровня и написать экзаменационную работу, которая открыла передо мной двери Кембриджа †.
Тюрьма была низшей в моей жизни ступенью падения. Казалось, что попытки самоубийства, † вспышки раздражения и даже безумия, отмечавшие среднюю пору моей юности, остались позади. Вернувшись в Норфолк, я целиком погрузился в учебу, отлично сдал экзамены и был принят в кембриджский «Куинз-колледж», где собирался изучать английскую литературу.
Получив приятную новость о том, что меня приняли в университет, я должен был решить, на что потратить оставшиеся до начала первого триместра месяцы. В отличие от нынешних неустрашимых студентов авантюрной складки, обладателей многочисленных браслетов из слоновьего волоса, или эковоителей, которые берут в университетах годовой отпуск, чтобы проехаться автостопом по Дороге Инков, поработать в лепрозориях Бангладеш и вообще повидать мир, ныряя с аквалангами, катаясь на лыжах, серфингуя, летая на дельтапланах, предаваясь радостям секса и не вылезая при этом из Facebook и длинных шортов, я избрал занятие, и тогда уже выглядевшее омерзительно старомодным: преподавание в частной школе. Я всегда считал, что рожден для учительства, а мир английской приготовительной школы с его законами и нравами был мне известен досконально. Можно, конечно, подумать, что тем больше имелось у такой изысканной личности, как я, причин избегать его, искать новые миры и точки приложения сил, однако систолы и диастолы моих отречений и приобщений, неприятий и нужд, побегов и возвращений уже оформились к тому времени почти окончательно. Я противился породившей меня Англии и презирал эту страну примерно с той же силой, с какой принимал ее в объятия и почитал. Возможно, я также видел мой долг — перед самим собой — в том, чтобы, помогая учиться другим, загладить грехи, совершенные мной в школьные годы. Ну а кроме того, передо мной стоял пример двух моих героев из мира литературы, У. Х. Одена и Ивлина Во, прошедших этот же путь. Во даже извлек из него материал для первого романа. А ну как извлеку и я?
Я попросил внести мое имя в список претендентов на место школьного учителя, выведенный каллиграфическим почерком список, что хранился среди шведских бюро и потрепанных учетных книг в чревоподобных кабинетах «схоластического» агентства «Габбитас-Тринг», стоявшего на Саквилл-стрит, неподалеку от Пиккадилли. И всего через два дня после этой регистрации мне позвонил в Норфолк обладатель тонкого, писклявого голоска.
— У нас есть вакансия в очень хорошей приготовительной школе Северного Йоркшира. «Кандэлл-Мэнор». Латынь, греческий, французский, ну и немного судейства в регби и футболе. Помимо исполнения обычных обязанностей учителя, разумеется. Вам это интересно?
— Господи. Великолепно. Я должен съездить туда на собеседование?
— Знаете, вам повезло: мистер Валентайн, отец директора «Кандэлла» Джереми Валентайна, живет в Норфолке и совсем недалеко от вас. Повидайтесь с ним.
Мистера Валентайна, добродушного джентльмена в кардигане, весьма и весьма интересовали мои взгляды на крикет. Он налил мне большой бокал «амонтильядо» и снисходительно признал, что этот молодой малый, Бодем, бить по мячу, безусловно, умеет, однако направление и дальность его ударов слишком неустойчивы, чтобы доставить какие-либо хлопоты любому технически грамотному бэтсмену. О латыни и греческом разговора не было. О футболе и регби, по счастью, тоже. Зато мой выбор колледжа он одобрил.
— В мое время «Куинз» очень хорошо показывал себя в играх на университетский кубок. У калитки стоял тогда Оливер Попплуэлл. Первый класс.
Я воздержался от упоминания о том, что этот самый Оливер Попплуэлл, друг нашей семьи и выдающийся королевский адвокат, лишь несколько месяцев назад стоял в парике и мантии перед уголовным судом Суиндона и защищал меня. † Момент показался мне несколько неподходящим.
Валентайн-старший встал, пожал мне руку.
— Думаю, они ожидают, что вы появитесь там так быстро, как сможете, — сказал он. — Поезжайте из Питерборо первым же поездом на Йорк.
— Так я… вы…
— Господи, ну конечно. Вы как раз тот малый, какой требуется Джереми.
Я сел на поезд, приехал в «Кандэлл» и обратился в учителя и «как раз того малого».
Так ли уж сильно отличался я от вороватого, лживого маленького мерзавца, который в течение десяти лет был для его семьи мукой мученской? Неужели все мое неистовство, вся бесчестность, все вожделения исчезли без следа? Все страсти улеглись, желанья утолились? С определенностью могу сказать одно: я не думал, что способен снова приняться за кражи. Я повзрослел достаточно для того, чтобы научиться сосредоточенно работать, чтобы отвечать за себя. Все взрослые голоса, когда-либо кричавшие мне в ухо («Думай, Стивен. Руководствуйся здравым смыслом. Соберись. Работай. Не забывай о других. Думай. Думай, думай, думай!»), казалось, пробились наконец в мое сознание. Меня ждала впереди честная, упорядоченная, ответственная и довольно скучная жизнь. Я перебесился, пришло время умнеть.
Так я, во всяком случае, полагал.
Курить я продолжал по-прежнему. Однако, дабы соответствовать роли школьного учителя, перешел с самокруток на трубку. Отец не расставался с трубкой во все годы моего детства. Шерлок Холмс, преклонение перед которым и стало непосредственной причиной моего изгнания из «Аппингема», † был знаменитейшим из всех курильщиков трубки. Трубка стала для меня символом труда, мысли, разума, самообладания, собранности («Эта задача как раз на три трубки, Ватсон»[16]), зрелости, проницательности, силы интеллекта, мужественности и нравственной чистоты. Мой отец и Холмс обладали всеми этими качествами, ну и я стремился уверить себя и всех окружающих в том, что тоже обладаю ими. Полагаю, еще одна причина для выбора именно трубки состояла в том, что в «Кандэлл-Мэнор», йоркширской приготовительной школе, предложившей мне место младшего учителя, я был по возрасту ближе к ученикам, чем к преподавателям, и потому нуждался в какой-то приметной черте, которая причисляла бы меня к взрослым, а вересковая трубка и твидовый пиджак с кожаными заплатами на локтях выполняли эту задачу совершенным, как я считал, образом. Мысль о том, что долговязый юнец с трубкой в зубах выглядит напыщенным и претенциозным охламоном наихудшей разновидности, голову мою не посещала, а окружавшие меня люди были слишком добры, чтобы указать мне на это. Мальчики прозвали меня «Вздымающимся адом»,[17] но — быть может, потому, что трубку курил и директор школы, — само это обыкновение возражений у них не вызывало.
Нужды в бритье я все еще не испытывал, а копна прямых волос, которые мне и по сей день не удается призывать к порядку, несколько препятствовала исполнению моего желания источать мужественную зрелость. Похожий скорее на недоросля, чем на наставника, и скорее на молокососа, чем на мачо, я благодушно разгуливал по школе, полный такого счастья, какого никогда еще за всю мою молодую жизнь не знал.
При всем при том первая неделя стала для меня сущим адом. Я и не думал никогда, что учительство настолько утомительно. Мои обязанности были весьма, как мог бы выразиться дворецкий, обширными: не просто преподавать и поддерживать в классе порядок, но готовиться к урокам, проверять письменные работы и выставлять оценки, давать дополнительные уроки, подменять других учителей и вообще быть у всех на подхвате с утреннего, призывавшего мальчиков к завтраку звонка и до той минуты, когда в школе гасили на ночь свет. А поскольку я жил в самой школе и никакими брачными узами вне ее связан не был, директор и старшие преподаватели использовали меня напропалую. Я был нанят в подмену милому, доброму старичку по имени Ноэл Кемп-Уэлч, который в самом начале триместра поскользнулся на льду и что-то такое сломал в тазовом поясе. Поэтому основная моя работа состояла в том, чтобы преподавать латынь, греческий и французский, однако очень скоро я начал подменять директора школы и иных учителей на уроках истории, математики, географии и естественных наук. Уже на третий день мне было велено провести в старшем пятом урок биологии.
— Что они сейчас проходят? — спросил я, обладавший по этому предмету лишь обрывками знаний.
— Воспроизведение человека.
В то утро я многое узнал и о профессии учителя, и — заодно уж — о воспроизведении человека.
— Ну-с, расскажите мне, что вам известно о… — потребовал я у школьников.
Я притворялся, будто проверяю их знания, и важно кивал, слушая ответы, но на самом деле просто тянул время. И слушал точно зачарованный, испытывая отвращение и едва веря своим ушам, как они в подробностях описывают трубки, железы, клапаны и бугры, о которых я кое-что краем уха слышал, но о свойствах, особенностях и назначении коих решительно ничего не знал. Vas deferens,[18] фаллопиевы трубы, epididymis,[19] клитор и frenulum[20]… какая увлекательная вульгарность. Классную комнату я покинул потрясенным глубиной и размахом познаний пятиклассников.
Ученикам «Кандэлл-Мэнор» было чем заняться и вне уроков. Я, не имевший ни малейшего понятия о правилах какой бы то ни было спортивной игры, теперь носился со свистком в зубах по регбийному и футбольному полям. И вскоре обнаружил, что если раз в пять или десять минут дуть в свисток, топать ногой по грязи, тыкать пальцем в сторону ворот и объявлять схватку или непрямой свободный удар, то никто моего невежества не заметит.
— Но, сэр! Он же нарушил правила!
— Не думайте, Хейдон-Джонс, что я этого не заметил.
— Так ведь за это штрафной полагается, сэр!
— Если бы за это полагался штрафной, я и объявил бы штрафной, не так ли?
Если в том, что я, ненавидевший спорт, повсюду сеявший смуту, антисоциальный, недисциплинированный, трижды исключенный из школы, отбывающий испытательный срок преступник, теперь наказывал учеников, судил их спортивные матчи и требовал от них тишины на утренних молитвах, и присутствовала великая ирония, то в том, что я проверял их знания и не переставал улыбаться, никакая ирония и не ночевала. Насколько я сам мог судить, преображение мое было полным: двуличный, вороватый Стивен, слонявшийся, крадучись, за пределами мира здоровья и благопристойности, умер, ничего не оставив приятному молодому человеку консервативной складки, который сыпал латинскими каламбурами и грозился, что запорет весь четвертый класс до полусмерти, если он сию же секунду не умолкнет, — устроит ему поездку в ад и обратно, — и не вертитесь, Холидей, иначе я высеку вас скорпионами, клянусь кишками Христовыми, высеку.
Подобные угрозы были, разумеется, комичными преувеличениями, однако телесные наказания в то время и в той школе все еще практиковались. Поднимал ли я когда-нибудь — во имя дисциплины и порядка — руку на ребенка? Да, признаюсь, поднимал. Школьником меня и самого подвергали побоям, и я никогда не ставил под вопрос роль, которую играли в школьной жизни трость, линейка или комнатные туфли. Но, прежде чем вы начнете заламывать руки или попытаетесь сломать мне шею, позвольте объясниться.
Значит, дело было примерно так…
Время вечернее, с начала моего первого школьного триместра прошел примерно месяц, я дежурю по школе. Это означает, что мне надлежит уложить мальчиков спать, выключить в их спальнях свет и бодрствовать на случай возникновения каких-либо неожиданных кризисов или просто непредвиденных обстоятельств. Спальни «Кандэлла» носят имена морских птиц: «Шилоклюв», «Кайра», «Кулик-сорока» и прочее в этом роде. В моей приготовительной школе они были названы по деревьям: «Бук», «Ильм», «Дуб» и «Платан». Думаю, в двадцать первом столетии спальни школ наиболее искушенных, внимательных к духовным запросам детства получают названия наподобие «Феррари», «Астон-Мартин», «Порше» или «Ламборгини» или, скажем, «Шардоне», «Мерло», «Пино-Нуар» и «Шираз», а то и «Бейонсе», «Бритни», «Джей-Зи» и «Гага», однако в мою эпоху, эпоху Питера Скотта, Джеральда Даррелла и «Тафти-Клуба», природа и лесные зверушки считались наиболее подобающими и пристойными источниками отроческого вдохновения. Я гашу свет в «Крачке» и «Тупике» и направляюсь коридором верхнего этажа к «Баклану», из которого несется гвалт совершенно непомерный.
— Ладно, все успокоились! И почему это если шум, так непременно в «Баклане»?
— Сэр, сэр, у меня подушка лопнула.
— Сэр, тут такой ужасный сквозняк.
— Сэр, я только что привидение видел, честное слово.
— Мы боимся, сэр.
— Ладно. Хватит. Я гашу свет. И чтобы никакого писка. И. Чтобы. Никакого. Писка. Да-да, Филипс, это и к вам относится.
Я спускаюсь вниз и направляюсь к учительской. Там горит камин, я сажусь перед стопкой тетрадок, которые мне предстоит проверить. Однако, прежде чем начать править работы школьников, я извлекаю из кармана твидового пиджака трубку, а с нею и «Друга курильщика» — подобие перочинного ножа, которое помимо обычного лезвия содержит развертку, трамбовку и шильце. Некоторое время я вожусь с трубкой, ковыряясь в чашечке и выскребая ее, выбивая в пепельницу табак, оставшийся от последней выкуренной мною дозы, продувая мундштук, точно согревающий свой инструмент трубач. Затем открываю жестянку с «Виски игрока» и отлущиваю тонкий слой плотного, чуть влажного табака. Его сладковатый древесный запах, к которому примешивается что-то такое, что может быть, а может и не быть ароматом обещанного названием табака виски, кажется мне благоуханием божественного бальзама. Я укладываю клинышек табака на ладонь левой руки и начинаю растирать его круговыми движениями пальцев правой. Большинство курильщиков трубки предпочитает покупать табак уже растертый, однако для меня ритуал высвобождения волокон из тонкой пластины прессованного табака важен почти так же, как само курение.
В последнем романе Яна Флеминга о Бонде — «Человек с золотым пистолетом» — есть замечательная фраза: «Лучшая выпивка дня — это та, что предшествует первой». Словно обо мне и сказано. Для меня лучшая затяжка — та, которую я совершаю в воображении, набивая трубку.
И как раз в тот миг, когда я собираюсь наполнить чашечку трубки табаком и раскурить его, до меня доносятся звуки, создаваемые пробегающими по половицам босыми ногами.
«Баклан».
Я горестно вздыхаю, кладу трубку рядом с клубочком из волокон свежерастертого табака. Поднимаясь по лестнице, слышу приглушенные смешки, шлепки, щелчки и шепотки. Вхожу в спальню, щелкаю выключателем. Участники ритуальной потасовки замирают во внезапно вспыхнувшем свете. В руках они держат школьные галстуки, которыми хлестали друг друга. Я хорошо помню такие схватки по проведенным мной в общих спальнях ночам.
— Тишина! Все по постелям. Немедленно!
Короткая кутерьма, мальчики запрыгивают в кровати и мгновенно притворяются крепко спящими.
Я выключаю свет.
— Еще хоть один звук из этой спальни — и тот, кто его издаст, получит порку. Понятно? Порку. Я не шучу.
Вернувшись в учительскую, я с огорчением замечаю, что за две-три минуты, проведенные волокнами табака на столе, они успели немного подсохнуть. Я заполняю ими чашечку трубки, уминаю их большим пальцем. Нет, они все еще достаточно влажны и потому утрамбовываются легко. Плотные, чуть пружинистые.
Наступает миг, которого так жаждали мой мозг и мои легкие.
Осталось лишь раскурить трубку, а для выполнения этой задачи пригодны только спички «Свон», никакое другое поджигательное приспособление тут не подходит — ни специальные трубочные зажигалки, даже самые сложные и хитроумные, ни спички «Брайан и Мэй», ни «Бик», «Клипер», «Зиппо», «Ронсон», «Колибри», «Дюпон» или «Данхилл», хоть все они и прекрасны по-своему. Спички «Свон» — настоящие спички, а это означает, что зажечь любую из них можно, шаркнув ее фуксиновой головкой по какой угодно шероховатой поверхности, а не только по поблескивающей, коричневой полоске, которой вынуждены ограничиваться спички безопасные. Вы можете чиркать ею по кирпичной стене, можете, точно ковбой, по собственной подошве. Впрочем, к коробку этих спичек приклеена полоска золотистой наждачной бумаги, с шершавостью коей ничто сравниться не может. Я подтягиваю к себе коробок. Я знаю: чиркать спичкой полагается от себя, дабы частички вспыхнувшей головки не ударили вам в лицо, однако предпочитаю словно бы зачерпывающее движение в направлении противоположном — движение, которое завершается тем, что горящая спичка оказывается прямо перед моими глазами.
Сернистый аромат пощипывает мои ноздри, пока я подношу спичку, наклонив ее, к чашечке трубки, а затем неторопливо придаю ей горизонтальное положение. Каждое посасывание мундштука пригибает язычок пламени к табаку, и тот приветственно шипит и вспучивается, а влажная свежесть его отдает дыму свою густую сладость. Наконец, когда начинает светиться вся его поверхность, и как раз перед тем, как пламя пытается обжечь кончики моих пальцев, три резких движения запястья гасят спичку. Ударяясь о стекло пепельницы, она издает чуть слышный звон. Сгоревшие почти до самого кончика спички всегда давали Коломбо и Шерлокам ключ к разгадке преступления. «Это сделал курильщик трубки, Ватсон, попомните мои слова…»
Я попыхиваю трубкой. Первое, второе, третье, четвертое, пятое посасывание; я причмокиваю уголком рта. Табак разгорается, и шестая не то седьмая затяжка позволяет мне наполнить дымом все легкие. Горячий дым мгновенно проникает в бронхиолы и альвеолы, а те посылают никотин через кровь в мозг. Столь богатая порция никотина способна довести до головокружения и холодного пота даже закоренелого курильщика трубки. Однако глубинный никотиновый удар порождает благодарный выброс энкефалинов и эндорфинов, и полученный организмом глухой пинок сменяется приятным электрическим жужжанием и гудом всего тела — это начинает работать его благодатная фармакопея, — и что такое кашель, тошнота, ожоги языка и полости рта, горькая смола в слюне и медленное сокращение жизненной емкости легких в сравнении с этим головокружительным, пульсирующим всплеском любви, с этой сотрясающей вас вспышкой радости?
В сущности, ради первой порции дыма все и затевалось. Теперь весь фокус в том, чтобы сохранять трубку горящей — мягко и не часто посасывая мундштук и получая уже меньшие, сигаретных размеров, табачные ингаляции, пока работающий как фильтр слой еще не сгоревшего табака не загрязнится, не пропитается смолой и токсинами, после чего трубку можно будет счесть докуренной и готовой к новой прочистке и отшкрябыванию.
Я уже достиг стадии неторопливого попыхивания, и нет сейчас на нашей планете человека довольнее меня — только трубка способна давать такое находящее в самом себе основания довольство: курильщики трубок выглядят довольными, поскольку знают, что они суть символы старозаветного довольства, и довольны этим… но тут чья-то звучная пробежка над головой заставляет меня оторваться от тетради, которую я проверяю.
Чтоб вас черти взяли.
Ну пошумели разок, точно мышь, прошмыгнувшая за стенной панелью, и ладно. Можно не обращать внимания.
Ан нет, вот и еще один звук — безошибочно узнаваемый топот босых ног по дощатому полу.
Волна гнева с головой накрывает меня. Я разъярен точно в той же мере, в какой был только что доволен. Если бы я не курил столь мирно и благостно, то и не скакал бы сейчас по лестнице с таким неистовством.
— Филипс! Ну разумеется. Кто же еще? Хорошо. Ладно. Что я сказал в прошлый раз? Я сказал, что следующего нарушителя тишины ожидает порка, и сказал это всерьез. Наденьте халат, шлепанцы и извольте явиться в учительскую. Немедленно!
Спускаясь вниз, я осознаю всю огромность того, что сейчас произойдет. Я угрожал детям поркой, а таковая подразумевала в «Кандэлле» не трость, линейку или шлепанец, но парусиновую туфлю на резиновой подошве. Я вступаю в учительскую. Трубочный дым виснет в комнате совсем не так, как сигаретный. Созданные открывшейся дверью воздушные струи сминают тяжелые слои дыма в рифленые волны. Я открываю шкаф, нахожу под ящичками для бумаг официальную спортивную туфлю, беру ее, сгибаю и отпускаю, и она пружинисто распрямляется.
Что я наделал? Если я не выполню угрозу и не побью мальчика, весь авторитет, какой у меня есть, окажется подорванным и я никогда больше не смогу управлять учениками. И сильно ли его придется бить? Что, если он заплачет? О господи!
Я расхаживаю по учительской взад-вперед, хлопая туфлей по ладони — все сильнее, сильнее, пока не ощущаю жгучую боль.
Робкий стук в дверь.
Я откашливаюсь.
— Войдите.
Входит, шаркая, Филипс. Лицо его неподвижно, серьезно. Он испуган. Всем известно, что я никогда еще никого не бил, а значит, он не может знать наверняка, какой жестокости кара его ожидает. Зато формальную сторону дела он явно знает лучше меня, поскольку снимает халат и вешает на дверной крючок так уверенно, что я понимаю: наказание это он получал уже не раз.
— Я говорил вам, что тот, кто попадется мне в следующий раз, получит порку, ведь так, Филипс?
— Да, сэр.
Почему он не просит пощады? Тогда у меня была бы возможность смилостивиться. А он просто стоит передо мной, испуганный, но полный препротивной решимости, не оставляющей мне почти никакого выбора.
— Хорошо. Ладно. В таком случае, давайте покончим с этим.
Я не имею ни малейшего представления о том, что мне следует делать дальше, однако Филипс снова берет инициативу на себя. Он подходит к стоящему перед камином кожаному креслу, сгибается над его подлокотником, положенным образом подставляя мне свои ягодицы.
О господи. О черт.
Я замахиваюсь и опускаю на них подошву туфли.
Шлепок.
Молчание.
— Ну вот. Ладно. Хорошо.
Филипс оборачивается, смотрит на меня. Выглядит он потрясенным. Изумленным.
— И… и все, сэр?
— Да, и пусть это послужит вам уроком! Если я говорю — никакой возни, я именно это и имею в виду. Никакой возни. Возвращайтесь в постель.
— Сэр.
Почти не скрывая ухмылки, Филипс выпрямляется, снимает с крючка халат и уходит.
Сила, с которой подошва туфли соединилась с его задом, и у комара синяков не оставила бы. Если бы я не ударил Филипса, а просто уронил туфлю на его зад, ему и то было бы больнее. Да я мог бы шлепнуть его носовым платком — то же и вышло бы. Хороша порка — хилый хлопочек.
Я падаю в кресло, меня трясет. Никогда больше. Никогда больше не стану грозить мальчишкам телесным наказанием.
И больше я оным никогда не грозил.
Высокому, по большей части веселому, дымящему трубкой оригиналу, который преподавал самые разные предметы, судил спортивные матчи младших школьников и старался помогать учителям и ученикам, чем только мог, в «Кандэлле» нравилось. Похоже, и оригинал нравился «Кандэллу», поскольку, когда он в конце летнего триместра прощался с директором школы, тот спросил, не захочется ли ему приехать сюда и в следующем.
— Но я в это время начну учиться в Кембридже.
— Михайлов триместр до октября не начнется. А мы открываемся месяцем раньше.
И в следующие два года я приезжал в «Кандэлл» перед началом и после окончания коротких кембриджских триместров. Летом я водил по крикетному полю трактор с прицепленной к нему косилкой и судил крикетные матчи. Зимой выводил мальчиков на прогулки, а если воскресенье выдавалось дождливым, сочинял для них викторины и конкурсы, чтобы им было чем заняться.
Насчет того, что меня ожидает жизнь учителя, я никаких сомнений не питал. То было мое подлинное предназначение, и призыв его звучал у меня в голове так же громко, как колокол какой угодно школы. Стану ли я преподавать в заведении вроде «Кандэлла», в университете или на каком-то промежуточном уровне — это могло решиться только по окончании Кембриджа. Если моих умственных способностей хватит на академическую карьеру, возможно, я посвящу жизнь гуманитарным наукам. Мне не составляло труда представить, как изучение Шекспира обращается в мое métier,[21] а твид и вересковая трубка — во всегдашнюю мою оснастку.
Перспектива достаточно приятная. Я покончил с ужасным пристрастием к сахару, с безумием и распадом, которые оно на меня насылало. Его сменило другое пристрастие — древесное, твидовое, старомодное и мужественное, которое — при наличии необходимых запасов — не сказывалось ни на настроении моем, ни на поведении, а заодно и служило мне напоминанием о том, что я теперь человек зрелый, воздержанный, рациональный и вообще взрослый. Разумеется, никаких потачек любви, сексу и телу моему я не давал. Я был огонь и воздух — иными словами, дым, — освобожденный, подобно Клеопатре, от власти прочих, низменных стихий…[22]
Спустя десять лет, в 1988-м, я познакомился с одним из величайших курильщиков Британии. В то время он был и первейшим из ее выпивох.
— Я принадлежу, — сказал он Рику Мейоллу, Джону Гордону Синклеру, Джону Сешэнсу, Саре Берджер, Полу Муни и мне, когда мы собрались на первую репетицию его пьесы «Общая цель», — к поколению бухла и чинариков. — И скорбно ссутулился, подчеркивая неотвратимость этого факта, перед безжалостным лицом коего он бессилен.
В то время Саймону Грею было, как я с легким содроганием понимаю, пока пишу это, ровно столько лет, сколько сейчас мне. Голову Саймона венчала такая же, как у его любимого актера Алана Бейтса, копна черных волос, однако телесной крепости в нем было гораздо меньше. Годы пьянства обратили живот Саймона в подобие квелого котелка, одновременно иссушив нижнюю часть его тела — ноги у него были, как у журавля, а зад практически отсутствовал. Я почти никогда не видел его без сигареты в одной руке и стаканчика в другой. По утрам он опрокидывал в себя бокал шампанского, которое, на его взгляд, спиртным и считать-то не следовало. А начиная с ленча и далее Саймон осушал несчетные чашки кофе или пластиковые стаканчики виски «Гленфиддик». Я впервые свел близкое знакомство с самым настоящим алкоголиком. В моем поколении присутствовали люди, которые пили больше, чем следовало, и обратились со временем в пьяниц, однако в ту пору их еще выручала молодость.
Репетиции «Общей цели» начинались после ленча — обыкновение для профессионального театра необычное. Мы сами приняли такое решение, сочтя, что до этого времени дня Саймон, который сам же пьесу и ставил, будет недееспособным. На деле, как я затем обнаружил, он проводил утренние часы за письменным столом. Сколько бы Саймон ни выпивал, он всегда сохранял способность отдавать несколько часов сочинению новой пьесы или дневниковым записям. Как-то раз я совершенно случайно увидел его ранним утром — до первого глотка шампанского. Зрелище было жуткое. Обвислое лицо, погасшие, слезящиеся, мутные глаза, хриплый, надтреснутый голос — он выглядел разбитым, не способным ни соображать, ни действовать, ни даже поставить перед собой такую задачу. И однако же после одного-единственного глотка спиртного Саймон оживал, точно цветок пустыни под дождем. Прямо на ваших глазах он словно вырастал на несколько дюймов, глаза его вспыхивали и начинали искриться, кожа разглаживалась и розовела, голос креп и обретал ясность. У Саймона Грея, подумал я, впервые став свидетелем этого превращения лягушки в царевича, нет проблем с пьянством. У него есть решение этих проблем.
Рик Мейолл прозвал его «мистер Питух». Мы обожали Саймона, и он нас вроде бы тоже.
— О вашем поколении я ничего не знаю, — говорил он. — Телевизора я не смотрю и потому не видел ни «Молодняка», ни «Черной Гадюки», или как оно там называется — то, в чем вы играли. Мне посоветовали попробовать вас — я и попробовал. Мне вы кажетесь до нелепости юными и самонадеянными, но я не сомневаюсь, публика пойдет, чтобы посмотреть на вас, в театр.
То, что мы казались ему юными, я хорошо понимаю, но то, что хоть кто-то из нас — за исключением Рика Мейолла, разумеется, — производил впечатление человека уверенного в себе, мне кажется удивительным. Рик представлял собой стихийную силу и выглядел харизматически непобедимым прямо с того мгновения, когда он в начале восьмидесятых вырвался со своим другом Ади Эдмондсоном на комедийную сцену. Полагаю, что и я, по обыкновению моему, излучал невнятные волны самоуверенности, которой ни в малой мере не ощущал.
Своим названием пьеса Саймона обязана фразочке, придуманной и использованной в заглавии сборника его статей критиком и ученым Ф. Р. Ливисом, основавшим целую школу исследователей английской литературы — школу, возвышенная серьезность которой, ее внимание к деталям и строгая нравственная целенаправленность вошли в легенду. Саймон Грей был в Кембридже студентом Ливиса, оказавшего на него огромное влияние. Сам я всегда считал Ливиса жуликоватым ханжой, имевшим лишь ограниченное значение (как я теперь понимаю, суждение это было продуктом моей собственной разновидности студенческого ханжества), а к началу моей учебы в Кембридже влияние его сошло на нет: Ливиса и иже с ним полностью затмили парижские адепты постструктурализма и целый караван-сарай его многословных, неудобопонятных странствующих проповедников и догматически ревностных псаломщиков. По университету из уст в уста передавались рассказы о том, как Фрэнк Ливис и его ведьма-жена Куини унижали, преследовали, предавали остракизму и обливали грязью всякого, кто приходился им не по нраву, а тех университетских специалистов по английской литературе, что составляли когда-то их ближний круг, теперешняя элита бессердечно сбрасывала со счетов как выдохшихся ливисистов.
Эксцентричная, настоянная на подозрительности манера Ливиса возмущенно вспыхивать и предавать анафеме всякого, кто осмелится выразить несогласие с ним, была, как я обнаружил, свойственна и Гарольду Пинтеру, чья близкая, но взрывоопасная дружба с Саймоном Греем и его женой Берил стала вечным источником наслаждения и для меня, и для Джона Сешэнса — страстного знатока и ценителя литературной эксцентричности. Помню, как мы с ним однажды сидели в пивном зале клуба «Граучо». Гарольд, его жена леди Антония, Берил и Саймон занимали угловой столик. Внезапно послышался бухающий голос Гарольда: «Если вы, Саймон Грей, способны сказать такое, то совершенно ясно, что никаких оснований для нашей с вами дружбы более не существует. Мы уходим».
Мы оглянулись и увидели, как Гарольд, во всем его обтянутом черной водолазкой величии, встает, гасит в пепельнице окурок, опрокидывает в себя остатки виски и быстро проходит мимо нас, продолжая что-то порыкивать. Перейдя зал, он обернулся и грянул: «Антония!»
Леди Магнезия Рефрижератор, как называл ее Ричард Инграмс, вздрогнула, проснулась (ее средство защиты от гневных вспышек Гарольда было простым — она засыпала; она умела проделывать это во время еды или на середине фразы, то был род травматической симплегии, состояния, известного только кошкам П. Г. Вудхауза, но, полагаю, родственного тому, что мы называем сейчас «нарколепсией») и неторопливо взяла свое пальто. К этому времени уже весь пивной зал наблюдал за разворачивавшейся сценой, наслаждаясь ее сложными лакунами, многозначительными взглядами и обменом угрожающими репликами — всем, что принято считать признаками аутентичных творений Пинтера. Антония ангельски улыбнулась Греям и направилась к мужу. Проходя мимо нашего столика, она остановилась и сняла с плеча моего пуловера катышек шерсти.
— Какой милый джемпер, — вздохнула она, вертя катышек в пальцах.
— Антония!
Она неспешно поплыла дальше. Я почти уверовал в то, что зал вот-вот разразится аплодисментами, однако эта вера оказалась всего лишь очередным подтверждением мудрости, гласящей, что желание есть отец мысли.[23]
Я заговорил здесь о Ливисе еще и потому, что серьезное отношение к нравственности, которое он прививал изучению литературы, наложило странный отпечаток на Саймона Грея. Помню один вечер в баре театра «Уотфорд Палас». Мы около недели играли пьесу в Уотфорде, прежде чем перебраться с нею в Вест-Энд. В тот вечер спектакль наш имел большой успех, а после него Саймону захотелось поделиться с нами кое-какими режиссерскими соображениями, которые он, стоя со стаканчиком «Гленфиддика» за кулисами, набрасывал во время представления на обороте театральных билетов и полученных от таксистов квитанций. Настроение у нас было хорошее. Саймон со вздохом отпустил какое-то замечание насчет того, какие мы все молодые.
— А помните, — сказал Джон Гордон Синклер, — как во время прослушивания вы спросили, сколько мне лет?
— Да, — ответил Саймон, — и что же?
— Я сказал, что мне двадцать восемь, хотя на самом деле мне двадцать пять.
— Что? Что? Но почему?
— Ну, я знал, что вы уже взяли Стивена, Рика и Джонни, а им было двадцать девять, тридцать и тридцать два, что-то в этом роде, и мне не хотелось, чтобы вы сочли меня чересчур молодым…
— Вы солгали? — Саймон смотрел на него с ужасом.
— Да, в общем…
Горди явно полагал, что его признание позабавит Саймона. Все было уже позади: в труппу его приняли, желание Горди попасть в нее мы все хорошо понимали и разделяли, а его безобидная ложь лишь сделала исполнение этой надежды более вероятным. Рассказанное им было не более чем комплиментом пьесе, подтверждением того, что ему очень хотелось сыграть в ней. Теперь же улыбка Горди погасла, ибо он понял, что нисколько Саймона не позабавил.
— Вы солгали. — Лицо Саймона даже осунулось немного, гримаса боли и отчаяния исказила его. — Солгали?
Бедный Горди побагровел, он уже явно жалел о том, что вообще народился на свет.
— Понимаете, я думал…
— Да, но солгать…
Как ни нравился мне Саймон, реакция его меня удивила. Осуждать ложь — одно, а вот осудить ложь столь невинную и благожелательную, с такой безжалостностью обрушиться на повинного в ней человека — это показалось мне до нелепого несоразмерным ей проявлением агрессивности, педантства и придирчивости. Мы постарались сгладить возникшую неловкость, однако Горди до конца той недели чувствовал себя препаршиво, поскольку не сомневался, что Саймон уволит его или, по меньшей мере, навсегда проникнется к нему неприязнью. А мне оставалось лишь гадать, чьим злокачественным влиянием следует объяснить случившееся — виски или Ливиса.
Пьеса, которую мы играли, рассказывала о компании друзей, учредивших в студенческие годы литературный журнал «Общая цель». По ходу действия пьесы сложности жизни, с ее любовями, неверностями, компромиссами и изменами, сдирают с благородных устремлений и высоких ливисовских идеалов этой компании прежний лоск и глянец. Джон Сешэнс исполнял главную роль — Стюарта, редактора журнала; Сара Берджер — его прямую противоположность и одновременно любовницу Мэриголд. Пол Муни играл их лучшего друга Мартина, обладающего личными средствами, которые позволяют продолжать издание журнала, а Джон Гордон Синклер — Питера, симпатичного серийного бабника, навсегда увязшего в переплетении вранья и уловок, посредством которых он пытается управлять хаотичным сералем своих любовниц. Мне досталась роль интеллигентного, сексуально скованного, язвительного и не умеющего ладить с людьми университетского преподавателя философии по имени Хэмфри Тейлор, которого в конце концов убивают — примерно так же, как гомосексуалист-психопат убил Джеймса Поуп-Хеннесси и (возможно) Ричарда Ланселина Грина.[24] Рик играл Ника Финчлинга, блестящего, импульсивного и веселого историка, который меняет многообещающую научную карьеру на более быструю — в мире рекламы. Ник — заядлый курильщик, и к концу пьесы его поражает эмфизема легких. По ходу действия мой персонаж, Хэмфри, увидев, как Ник в энный раз закуривает и заходится в жутком приступе кашля, говорит ему:
— Бросил бы ты это.
— Зачем?
— Ну хотя бы затем, чтобы прожить подольше.
— О, подольше все равно не получится. Жизнь просто покажется мне более длинной — от скуки.
Так относился к вредным привычкам мистер Питух, а за ним и я тоже. Годом раньше я говорил всем, что собираюсь бросить курить 24 августа, в день моего тридцатилетия. Я исхитрился в течение десяти дней обходиться — в моем норфолкском доме — без табака, но затем туда приехала погостить компания моих напропалую куривших друзей, и они быстро подавили, а там и сломили мое хилое сопротивление. И в течение двадцати без малого лет я таких попыток больше не предпринимал. Взамен их я взял на вооружение присущее Саймону Грею лишенное чувства вины приятие зависимости от никотина. Впрочем, нет, это было не просто лишенным чувства вины приятием: сигареты стали для меня флагом, коим мне надлежало гордо размахивать. На взгляд Саймона, все доводы против курения были ничтожными и буржуазными. Он вечно ввязывался в скандалы, причиной которых становились его попытки закурить в такси и в тех помещениях театров и иных общедоступных мест, что уже тогда отводились для некурящих. Дневники, которые он вел и печатал на протяжении восьмидесятых, девяностых и начала нулевых годов, показывают нам озлобленного защитника табака, воинственно шествующего по миру, который становится все более нетерпимым и враждебным. Сами названия последних из них дают понять это со всей ясностью — «Дневники курильщика. Том 1», «Дневники курильщика 2. Год попрыгунчика» и «Дневники курильщика 3. Последняя сигарета».
Разумеется, никакое здоровье вечно выдерживать хронические покушения со стороны спиртного и табака не может. Пришло и для Саймона время отказаться сначала от первого, а после и от второго.
Сейчас 2006 год, я нахожусь на тихой жилой улице Ноттинг-Хилла, снимаюсь в документальном фильме, рассказывающем о маниакальной депрессии. Режиссер фильма Росс Уилсон уже установил камеру на одном конце длинного прямого участка тротуара. Я отхожу на другой, поворачиваюсь и жду его сигнала. Все, что от меня требуется, — пройтись в направлении камеры. Ни играть, ни говорить что-либо я не должен. Мы снимаем один из десятков и десятков коротких эпизодов, которые встречаются в документальных фильмах сплошь и рядом. Он служит лишь для того, чтобы чем-то заполнить экран, стать сопровождением дикторского текста: «И потому я решил, что посещение Королевского колледжа психиатрии может пойти мне на пользу…» — что-нибудь в этом роде.
Росс машет рукой, я начинаю мой проход. Дверь одного из домов распахивается, и на тротуар выходит, заслоняя от меня камеру, старик в домашнем халате. Я останавливаюсь, возвращаюсь назад. При съемках на улице такое случается часто, мы к этому привыкли. Не обязательно к старикам в халатах, разумеется, просто к самым обычным людям, «штатским», как именует их кое-кто из киношников и телевизионщиков, — впрочем, в последнее время распространилось еще одно вызывающее у меня легкую дрожь обозначение: «магглы». Документальный телефильм — это не большое кино, в нашем распоряжении нет полицейских и помощников режиссера, которые обуздывали бы постороннюю публику. И потому в ситуациях подобного рода нам остается лишь терпеливо ждать и глупо улыбаться. Старик в халате медленно ковыляет ко мне, и я вдруг понимаю, что это Саймон Грей. Волосы его почти совсем побелели, щеки ввалились. Он кажется очень больным и намного старше своих семидесяти лет.
— Здравствуйте, Саймон.
— О. Здравствуйте.
После ужасной травмы 1995 года, когда я ушел с середины спектакля по его пьесе «Сокамерники», в котором играл, и улетел в Европу, мы встречались всего один раз. Собственно говоря, фильм, в котором я сегодня снимаюсь, это, помимо прочего, попытка понять, что подтолкнуло меня к тому бегству.
— Так. Что поделываете? — спрашивает Саймон.
— Да вот. Снимаюсь. — Я указываю на камеру за его спиной. Пожалуй, думаю я, о том, что основу фильма составляют события 1995 года, разумнее не упоминать.
Он медленно оборачивается, оглядывает камеру и снова поворачивается ко мне.
— Ага. Понятно. Вот, значит, что? Какая-то комедия, я полагаю. Ну ладно.
Никогда еще слово «комедия» не приобретало обличия столь низкого, вульгарного и достойного всяческого порицания. Саймон так и не простил мне того, что я бросил «Сокамерников». Первоначальная тревога, беспокойство обо мне, овладевшие им после моего бегства, быстро сменились возмущением, гневом, презрением. Да оно и понятно. Шоу должно продолжаться.
Мы встретимся с ним и еще раз, но только один. Стоит июль 2008-го, я нахожусь в ложе крикетного стадиона «Лордз», наблюдаю за тем, как Питерсен и Белл, играющие против команды Южной Африки, набирают что-то около трехсот пробежек к калитке. Соседняя ложа заполнена известными драматургами. Среди прочих в ней находятся Том Стоппард, Рональд Харвуд, Дэвид Хэйр, Гарольд Пинтер и тихо сидящий в углу Саймон Грей. Драматурги и крикетисты всегда шли рука об руку. Сэмюэл Беккет остается, если не ошибаюсь, единственным нобелевским лауреатом, имя которого упоминалось отдельной строкой в крикетном ежегоднике «Уизден».
Когда подают чай, вечно окруженная облаком табачного дыма парочка — Том Стоппард и Ронни Харвуд — заходит в нашу набитую людьми из шоу-бизнеса ложу. Ее хозяин, Дэвид Фрост, громко осведомляется, существует ли слово или несколько слов, описывающих компанию драматургов. Стоппард предлагает «банку с пауками». Отделенная от нас дверью банка с пауками содержит двух лауреатов «Оскара», дюжину лауреатов премий Оливье и БАФТА, обладателя ордена Кавалеров Чести, трех командоров ордена Британской империи, двух рыцарей и одного лауреата Нобелевской премии по литературе. Я радуюсь возможности поболтать со Стоппардом и Харвудом — оба столь же милы, обаятельны и дружелюбны, сколь шумны, сварливы и переменчивы Пинтер и Грей. Взрывная гневливость и желчная обидчивость Пинтера, которые лезли из него наружу при малейшем воображаемом намеке на неуважительное к нему отношение, вошли в легенду, и, хотя ко мне он никогда враждебности не проявлял, я неизменно старался не затягивать беседу с ним больше нескольких минут — просто на всякий случай.
После окончания матча я выхожу из ложи и направляюсь прямиком к Саймону, которого не видел с той послеполуденной встречи в Ноттинг-Хилле.
— Здравствуйте, Саймон! — говорю я. — Господи, да вы прекрасно выглядите.
И это действительно так — в сравнении с тем, каким он был два года назад.
— Правда? — говорит он. — Что же, к вашему сведению, у меня рак, и неизлечимый. Я, собственно, умираю. Это мой последний крикетный матч. Да. Вот так. Прощайте.
Три недели спустя он скончался. Был ли убивший его рак простаты как-то связан с курением, я не знаю. Подозреваю, что причиной его смерти стали не алкоголизм и не шестьдесят пять сигарет в день. Как бы там ни было, Саймон Грей умер и был по заслугам оплакан как обладатель одного из самых оригинальных, интеллигентных и комически безнадежных голосов своего времени. Меня на его похороны не пригласили.
Вернемся в 2006-й. Я решил, толком не знаю почему, что мне пора бросить курить. Впрочем, нет, на самом деле я знаю почему. Мне удалось наконец покончить с одним серьезным пристрастием, о котором у нас еще пойдет речь, и то, что я нахожу расставание с сигаретами столь затруднительным, раздражает меня. Уж если я сумел отказаться от систематического употребления, да еще и в больших количествах, запрещенного к таковому вещества класса А, наверное, мне и с никотином развязаться — раз плюнуть, верно?
На полке, висевшей в моем лондонском доме рядом с письменным столом, стоял странного вида предмет. Придуманный и изготовленный компанией «Данхилл», он походил на стародавний радиомикрофон Би-би-си. Однако, если этот микрофон разобрать, а затем собрать на иной манер, как поступал Скараманга[25] со своим золотым пистолетом, получалась трубка. Сию изысканную награду мне поднесли несколько лет назад вместе с титулом «Трубокур года». И потому мысль о том, чтобы покончить с курением, сопровождалась у меня легкими угрызениями совести. Я снял награду с полки и, точно играющий с «трансформером» ребенок, повертел ее, пощелкал, переломил и придал ей альтернативную форму.
Случилось так, что маленькая, веселая церемония 2003 года, на которой я удостоился этого титула, оказалась и последней. Ведавшие здравоохранением власти решили, что она представляет собой замаскированную рекламу табакокурения, и уже в следующем году запретили ее без всякой жалости. В лучшие ее дни «Трубокурами года» становились виднейшие люди столетия, однако они, начиная с Гарольда Вилсона и кончая Эриком Моркамбом, не говоря уж о Тони Бене и Фреде Трумене, были олицетворением некоего блеска, утраченного с той поры жизнью Британии. Не самые утонченные, не самые умудренные и не самые изысканные, они были людьми из тех, кого легко представить себе посвящающими воскресенья либо борцовским схваткам с садовым шлангом, либо уходу за «Вулзли», либо походам по холмам и лесам — с рюкзаком на спине и в шерстяных носках до колена.
«Данхилл» и организаторы торжества потратили немало сил на то, чтобы изготовить для меня особую трубку, заправить ее моей любимой табачной смесью и вообще заключить меня в свои объятия. А теперь, всего три года спустя, я задумал покинуть их круг. И это походило на предательство. Хотя, вообще-то говоря, я редко курил трубку публично, ограничиваясь, по большей части, сигаретами «Мальборо». Не полновесными «Мальборо» из красных пачек и не худосочными «легкими», но «средними», предназначенными для тех, кто склонен к компромиссам. Человек средних лет, среднего ума, среднего класса, среднего ранга и обходящийся табаком со средним содержанием смолы — это именно я и есть. Мои старые вересковые трубки я приберегал для зимних месяцев и одиноких часов за письменным столом. Хотя не так уж и давно мне довелось появиться на людях с трубкой…
Летом 2003 года газета «Индепендент» решила напечатать большую статью обо мне — причины этого я не помню, возможно, ее составили первые выпуски телешоу QI.[26] Неведомо почему, я пришел на интервью с трубкой в кармане. А по ходу разговора у меня, надо полагать, закончились сигареты — и я закурил трубку. Неделю спустя статья была напечатана, причем на первой странице газеты красовалась моя фотография — с трубкой, под углом торчащей изо рта, и густым облачком дыма, искусно скрывающим половину моей самодовольной физиономии. Как это ни печально, черты ее умеют складываться только в одну гримасу — самодовольную. Зачем я прихватил с собой трубку, почему закурил ее в присутствии фотографа? Задним числом я гадаю — не сообразил ли я на каком-то полностью подсознательном уровне, что трубка хорошо отвечает той профессиональной стороне моей натуры, которую подчеркивает QI, и именно поэтому сунул ее, собираясь на встречу с журналистом, в карман? И что особенно интересно — или, по крайней мере, многое говорит нам о том, как в двадцать первом веке создаются знаменитости, — письмо «Совета британских трубокуров», извещавшее меня об избрании «Трубокуром года», пришло ко мне всего через несколько дней после публикации интервью. Эта очаровательная нелепость последовала по пятам за статьей, и до того быстро, что я поневоле почувствовал: если бы в ту неделю на первой странице «Индепендент» появилась фотография курящего трубку карликового шимпанзе, то именно его и приняли бы в свои ряды эти… в подобном случае им было бы, наверное, отчаянно трудно подыскать слово, точно описывающее их достопочтенную компанию курильщиков трубок и составителей табачных смесей. А если учесть близившийся запрет этой награды, отчаяние их имело бы, пожалуй, серьезные основания.
Теперь же, три года спустя, я сидел за столом, поигрывая наградной трубкой и помышляя об измене делу курильщиков. «Измена» и «дело» — слова, может быть, истерические и напыщенные, однако курение и было для меня делом; оно всегда олицетворяло в моем сознании нечто грандиозное. О Шерлоке Холмсе я уже упоминал, но ведь почти все мои герои оказывались не просто курильщиками, но — и это куда более важно — курильщиками активными, гордыми и убежденными. Они не просто курили в этом мире, они его окуривали. Оскар Уайльд был одним из первооткрывателей сигареты.[27] Когда он встретился с Виктором Гюго, обильный запас свежих, высококачественных папирос, которым располагал Уайльд, произвел на cher maître[28] впечатление не меньшее, чем уайльдовский запас свежих, высококачественных остроумных сентенций. Несколько сомнительного оттенка известность Уайльд впервые приобрел, выйдя после первого, триумфального представления «Веера леди Уиндермир» на поклоны с зажатой в пальцах папиросой, — небрежная деталь, обозлившая многих зрителей и сочтенная достойной упоминания почти каждым присутствовавшим в зале автором последующих газетных отчетов, писем и дневников.
«Папиросы — это совершеннейший вид высшего наслаждения, — говорит в „Портрете Дориана Грея“ лорд Генри Уоттон, — тонкого и острого, но оставляющего нас неудовлетворенными».[29] Как и в случае множества других замечаний Уайльда, мне потребовалось немало времени, чтобы понять: на самом-то деле оно гораздо глубже, чем кажется с первого взгляда. Суть здесь том, что наслаждение, оставляющее нас удовлетворенными, перестает быть таковым в тот миг, когда мы его получаем. Вы уже удовлетворены и ничего большего от него не дождетесь. Секс и еда дают нам наслаждение именно этого рода. И что за ним следует? Приятное воспоминание, если вы из тех, кто способен его сохранять, но, по большей части, чувство вины, вспученный живот и отвращение к себе. И больше вы в течение какого-то срока об этом наслаждении и думать не думаете. Что касается таких модификаторов поведения, как спиртное и наркотики, вы можете, конечно, желать их в количествах все больших и больших, однако они изменяют и настроение ваше, и повадки, а следующие за ними похмелье и отходняк могут быть крайне неприятными и заволакивать мраком вашу душу. Но сигарета… сигарета награждает вас пронзительной радостью, вы просто купаетесь в удовольствии, а затем — затем ничего, кроме желания пережить все это снова. И так каждый раз. Вы и на миг не ощущаете себя пресытившимся, перебравшим, ни на что не годным, больным — вас не томит ни похмелье, ни упадок духа. Сигарета совершенна, поскольку она, подобно высокоразвитому вирусу, пристраивается к мозгу курильщика с одной-единственной целью — побудить его выкурить еще одну. Вознаграждением ему служит, конечно, и удовольствие, но удовольствие слишком краткое, чтобы его можно было назвать удовлетворением. Стало быть, на моей стороне были Холмс и Уайльд. А с ними Вудхауз и Черчилль, Богарт и Бетт Дэвис, Ноэл Кауард и Том Стоппард, Саймон Грей и Гарольд Пинтер. А кто всем нам противостоял? Буржуа с презрительно наморщенными носами, постные радетели здоровья, Гитлер, Геббельс и Бернард Шоу, брюзги, святоши и назойливые резонеры. Курение было знаменем богемы, символом неприятия ханжества и респектабельности среднего класса, а я — его, курения, ярым приверженцем, хоть и оставался плотью от плоти все того же среднего класса, человеком таким же трусоватым и респектабельным, как и все, кто меня окружал. В конце-то концов, кого ты пытаешься убедить, как не себя самого? Если хочешь присоединиться к аутсайдерам, художникам, революционерам и радикалам, значит, тебе надлежит курить, и курить с гордостью, это всего лишь естественно. Да знаю я, знаю. Жалкая картина, не правда ли?
Но я не сказал ничего о смерти. Ничего о разрушительном воздействии на кожу, гортань, сердце и легкие, которым мстят нам сигареты. Оскар не знал, что самой поразительной особенностью этих обольстительных цилиндриков радости является постепенность, с которой они его отравляли, неуловимая изощренность, с коей их яд прокрадывался в его тело. Сама их мягкость (оставим в стороне уже упомянутые мной липкий пот, головокружение, нетвердость на ногу и тошноту, которые вынужден сносить начинающий курильщик), нарочитая неторопливость и кротость, с коей они принимаются за свою смертоносную работу, неотразимо соблазнительные сроки кредита, которые они предлагают, внушая нам мысль, что между нынешним удовольствием и будущей расплатой простирается время почти нескончаемое… вся эта медленная, безостановочная, дьявольски тонкая работа суть свидетельство того, в чем истинный садист и знаток мучительства определенно усмотрел бы высшую ступень изысканного мастерства.
Я был самым речистым апологетом курения, горластым, воинственным врагом антитабачного лобби. Однако в тот день, сидя за столом и поигрывая данхилловским микрофоном, я понял, что изменился. С одной стороны, сожалеть о том, что уже случилось с тобой, занятие, как правило, глупое, а с другой — мысль о жизни без курения была мне чем-то мила. Мне почти не терпелось испытать себя. При том необходимом условии, конечно, что я никогда не проявлю нетерпимости к покидаемым мной собратьям-курильщикам.
Одолевай огонь огнем, а наркотик наркотиком. Я слышал о таблетках, именуемых «Зибан» (фирменное название амфебутамона, более известного в Америке как «Велбутрин»), — одном из самых популярных в мире антидепрессантов. И читал где-то, что почти в 30 процентах случаев они помогают также и при «отказе от курения». Я позвонил секретарше моего врача, записался на прием. Он выписал мне рецепт на трехнедельный курс. Таблетки эти противостоят депрессии, воздействуя на уже имеющийся в мозгу запас веществ, способных повышать настроение человека, — на норадреналин, допамин и так далее, — утверждалось, что точно так же они способны успокаивать, сдерживать и смягчать тревоги и ужасы, одолевающие того, кто бросает курить. В общем, не знаю, каким именно образом они это делают, но если вы принадлежите к 27 процентам тех, кому они помогают, то потребность в никотине вас покинет.
И знаете что? Утверждение это оказалось правдивым.
Случилось чудо. Я просто отказался от курения и думать о нем забыл.
Я лечу в Америку, впервые в жизни испытывая счастье от того, что смогу провести в самолете двенадцать с половиной часов без унизительной необходимости прибегать к заменителям никотина — пластырям, жевательной резинке, ингаляторам, а порой, как в худые прежние времена, и ко всем трем сразу.
В четвертый четверг ноября — в Соединенных Штатах это День благодарения — мне предстоит встретиться с кинорежиссером Питером Джексоном, для которого я должен написать сценарий о знаменитом воздушном налете 1943 года на плотины водохранилищ Рурской области Германии. Конечно, история «разрушителей плотин» уже стала темой классического английского фильма 1954 года, однако мы надеемся, что нам удастся рассказать ее заново — с подробностями, которые были в то время слишком деликатными, а то и просто секретными.
Я приезжаю в бунгало отеля «Беверли-Хиллз», которое Питер снял на время своего пребывания в Голливуде, мы обговариваем детали предстоящей работы. Присутствуют жена Питера, Фран, и другие работники их кинокомпании «Уингнут».[30] День благодарения — самое подходящее время для того, чтобы без помех проводить совещания, — если, конечно, вы, подобно нам, не американец.
Когда совещание заканчивается, помощник Питера загружает в багажник моей машины здоровенную коробку с материалами исследований, которые «Уингнут» провела мне в помощь. Компания собрала все мыслимые архивные документы, связанные с рейдом «разрушителей плотин», — текстовые, видео, звуковые и фотографические. Коробка содержит даже факсимильную копию сценария, который Р. С. Шеррифф написал для фильма, снятого в 1954-м Майклом Андерсоном. Я еду по бульвару Сансет в Западный Голливуд, к «Шато-Мармон», отелю, в котором мне предстоит занять на потребный для сочинения сценария месяц с чем-то номер люкс — по сути дела, квартиру.
Весь вечер я с наслаждением роюсь в документах и прикидываю, о чем стану писать завтра. Как это все приятно. Как мне повезло. И что может мне теперь помешать?
Из соседнего номера доносится какой-то шум — я выглядываю в коридор и вижу носилки, на которых уносят актрису Линдсей Лохан. Похоже, пирушка в ее номере вышла ей боком. Боюсь, «Шато-Мармон» всегда будут помнить прежде всего как место, в котором Джон Белуши принял последнюю, роковую дозу «спидбола». В стенах этого отеля и поныне устраиваются самые буйные вечеринки Голливуда, и злополучная, хоть и не роковая передозировка Линдсей Лохан непременно привлечет всеобщее внимание. Однако мне тут волноваться не о чем.
Назавтра я встаю пораньше, чтобы поплавать в бассейне и засесть за сценарий. Я сооружаю себе омлет, завариваю в здоровенном кофейнике кофе — в номерах люкс отеля оборудованы великолепные кухни — и усаживаюсь за письменный стол перед прикнопленными к стене, для вдохновения, фотографиями Гая Гибсона, Барнса Уоллиса и бомбардировщика «Ланкастер». Что может быть лучше?
Правда, я ни с того ни с сего сталкиваюсь с проблемой.
Ужасной.
Я не могу ничего написать.
Пальцы мои тянутся к клавиатуре, я заставляю их отпечатать следующее:
И все, дальше ни с места.
Нелепость какая-то.
Я встаю, прогуливаюсь по комнате. Нервы и ничего больше — поначалу всегда так бывает. Дело мы затеяли большое. Оригинальный фильм — один из моих любимых. Я просто боюсь испортить эту великолепную историю, я вообще не уверен, что вправе браться за нее. Сядь, Стивен, и займись работой.
Нет, тут что-то другое. Глядя на экран компьютера, я ощущаю внутри себя некую пустоту, темное пространство. Чем она может быть, эта черная дыра, нечто среднее между голодом, страхом, ужасом даже и болью?
Я трясу головой, потом встряхиваюсь всем телом, точно собака после купания.
Ничего, пройдет.
Выхожу из номера, спускаюсь на лифте, слушая, как мои спутники обмениваются слухами насчет вчерашнего драматичного отбытия Линдсей Лохан из отеля.
Обхожу по кругу бассейн. В нем неторопливо плавает вперед-назад Джерри Стиллер, актер-комик и отец еще одного актера, Бена.
— Приветик, малыш, — приветствует меня он. Мне, сорокадевятилетнему, нравится, когда меня называют малышом.
Сделав десять, если не двадцать кругов, я возвращаюсь в номер и снова усаживаюсь перед экраном.
Черная дыра так и остается на прежнем месте.
Происходит что-то ужасное, ужасное.
Да, но чем оно может быть? Чем оно может быть? Уж не заболел ли я?
И тут меня осеняет — с такой силой, что я чуть не вылетаю из кресла.
Мне нужна сигарета. Без сигареты я ничего написать не смогу.
Да быть того не может. Нет, правда?
В следующие три часа я проделываю все, что могу, пытаясь начать писать и расписаться, но к полудню понимаю: бесполезно. Либо кури — либо отказывайся от сценария. И я берусь за телефонную трубку.
— Алло, это Стивен. Будьте добры, принесите мне блок «Мальборо». Да, целый блок. Десять пачек. Спасибо. До свидания.
Перескочим вперед, к апрелю следующего, 2007 года. В июле по всему Соединенному Королевству вступит в силу запрет на курение в общественных местах, а месяцем позже мне исполнится пятьдесят лет. Теперь-то уж точно самое время бросить курить — раз и навсегда. Я уже обращался к Полу Мак-Кенна,[31] и тот попытался гипнозом устранить установившуюся в моем мозгу связь между сочинительством и табаком. Я прошел курс лечения у Аллена Карра, в его лондонской клинике «Простой путь». И все впустую, как ни благодарен я им обоим за помощь. Впрочем, имеется и хорошая новость…
Появилось новое лекарство. Прощай «Зибан», здравствуй «Чампикс» — такое название дала фармацевтическая компания «Пфайзер» новому веществу, варениклину, которое является не антидепрессантом, но «частичным агонистом никотинового рецептора». Что может быть чтотее?
Я получаю рецепт на курс приема этого лекарства и, как оно было и в случае «Зибана», продолжаю преспокойно курить. А примерно на десятый день замечаю, что мою пепельницу наполняют окурки до нелепого длинные. Похоже, каждой сигаретой я затягивался всего по одному разу. К концу второй недели я ловлю себя на том, что, достав сигарету из пачки, разглядываю ее, как нечто мне незнакомое, и сую обратно. Как раз в это время съемки QI производятся по два-три раза в неделю. И когда они заканчиваются, я обнаруживаю, что перестал покупать сигареты. Бросил курить.
Я уезжаю в Норфолк, чтобы отсняться в новых сериях «Кингдома». И после завершения съемок — в конце сентября — улетаю в США, снимать документальный фильм о моей поездке по этой стране.
Однако настоящая проверка еще впереди. В мае 2008-го я возвращаюсь в Британию с Гавайев, из последнего посещенного нами штата, и теперь мне предстоит написать книгу о нашей поездке. Вот тут-то я и пойму, удастся ли мне, впервые в жизни, написать нечто более объемистое, чем газетная статья, письмо или несколько слов для блога, не высасывая сигарету за сигаретой.
Когда настает этот день, выясняется, что мои тридцатипятилетние отношения с табаком пришли к концу.
Пока я писал, сидя перед компьютером и вспоминая прошлое, эти слова, не вернулась ли ко мне прежняя тяга? Нет, та черная дыра не открылась снова, но где-то в глубине моей души заерзала и задергалась, точно дракон, который спит в пещере и видит неприятный сон, фантомная память.
Изменил ли я моим взглядам на жизнь? Повернулся ли спиной к свободе, своеволию, аутсайдерству? Не обуржуазился ли, не продался? Большинство людей сочтут эти вопросы нелепыми, но я — нет. Хотя пристрастие к никотину совершенно справедливо называют грязным, опасным, антиобщественным, онтологически бессмысленным и физически вредным, а его рабов — людьми безрассудными, глупыми, слабыми, порочными и потакающими своим прихотям, меня все еще привлекают курильщики и раздражают те, кто лезет к ним, не давая прохода, с придирками.
Несколько лет назад я оказался сидящим на званом обеде рядом с Томом Стоппардом, который в то время курил не просто между блюдами, но и во время еды. Сидевшая напротив нас американка смотрела на него так, точно глазам своим не могла поверить.
— И ведь вы такой умный!
— Простите? — переспросил ее Том.
— Вы же знаете, что это вас убивает, — сказала она, — а все равно продолжаете курить.
— Если бы мне предложили выбор между курением и бессмертием, — сказал Том, — я, наверное, повел бы себя иначе.
Разного рода субстанции могут казаться мало что значащими в сравнении с великими явлениями жизни: Трудом, Верой, Знанием, Надеждой, Страхом и Любовью. Однако страсти, которые правят и нами, и нашей предрасположенностью к этим субстанциям, нашим сопротивлением им, их приятием и отрицанием, определяют нас и говорят о нас по крайней мере столько же, сколько умозрительные формулировки наших верований или голое перечисление поступков и достижений.
Может быть, я один такой. Может быть, другие люди обладают большей способностью управлять своими страстями или обращают на них меньше внимания. Я-то, как мне представляется, всю жизнь руководствовался жадной нуждой и нуждающейся жадностью.