Прошло уже достаточно много времени, чтобы 1980-е обрели в нашем сознании признанные всеми характер, окраску, стиль и привкус. Слоанские рейнджеры,[100] начесы, «Dire Straits», столики черного матового стекла, свободного покроя куртки, «Новые романтики», подбитые плечи, nouvelle cuisine,[101] яппи… все мы видели множество телепрограмм, жонглировавших этими образами и утверждавших, что из них-то десятилетие и состояло. И надо сказать, как ни стараюсь я чураться клише, для меня восьмидесятые почти в точности отвечают этим образам. Когда в 1981-м я выпрыгнул из Кембриджа в широкий мир, Рональд Рейган начал отбывать шестой месяц своего президентства, Маргарет Тэтчер страдала от унижения, причиненного ей экономическим спадом, Брикстон и Токстет пылали, в Лондоне каждую неделю взрывались бомбы ИРА, Бобби Сэндс умирал от голодовки, Либеральная и Социал-демократическая партии решили слиться в одну, Артуру Скаргиллу предстояло вот-вот возглавить Национальный профсоюз шахтеров, а леди Диану Спенсер отделял от брака с принцем Уэльским всего один месяц. И разумеется, ничто из этого не представлялось в то время особенно примечательным, никому не казалось, что он проживает в архиве телевизионных материалов.
Из университета я вышел тощим, высоким, внешне самоуверенным молодым человеком, которому все казалось новым, волнующим, пусть и до безобразия временным. Я не сомневался, что рано или поздно меня разоблачат, что двери шоу-бизнеса захлопнутся перед моим носом и мне придется довольствоваться истинным моим призванием — обратиться в преподавателя того или иного рода. Пока же я плыл в недолговечном облаке триумфа и был весел и счастлив.
«Премия Перрье» позволила нам показать «Подпольные записи» в Лондоне. Ну, пожалуй, это звучит немного слишком громко. «Показать в Лондоне» подразумевает нечто грандиозное; на деле же играли мы поздно вечером, после совсем другого спектакля, в хэмпстедском, переделанном из морга, театрике, именовавшемся «Нью-Энд» — «Новый конец», стало быть, — и находившемся на расстоянии в несколько почтовых кодов от шипящего неона Шафстбери-авеню. Но мы не жаловались. «Нью-Энд» был для нас таким же волнующим, как Вест-Энд. Семью годами раньше он проделал под руководством великолепного новатора Бадди Далтона путь от заброшенного больничного морга до одного из ведущих экспериментальных театров и представлялся нам не менее пленительным, чем лондонский «Палладиум» или театр «Ройял», что на Друри-лейн.
«Подпольные записи» показывались каждый вечер, семь дней в неделю, после основного блюда — пьесы «Любовь вчетвером» Стивена Беркоффа, в которой играли Линда Марлоу и, разумеется, сам блестящий и ужасный актер/автор. Немыслимое счастье — знать, что Беркофф прокрадывается в наши гримерные и тибрит наши сигареты, — волновало нас не меньше, чем наблюдение за ним, исписывающим словами «мудак мудак мудак мудак мудак» посвященную его пьесе рецензию, которую напечатал в «Ивнинг стандард» Никлас де Джонг, и демонстративно прикалывающим ее к стене театрального вестибюля. Беркофф был человеком трудным, неукротимым и опасным, что он и доказал всему свету два года спустя, сыграв Виктора Мэйтланда, жестокого торговца кокаином и произведениями искусства, в «Полицейском из Беверли-Хиллз». Если учесть его устрашающую репутацию, можно считать чудом, что он не удостоил словесного, как минимум, поругания такую компанию кембриджских педиков и остряков, как наша, — впрочем, первым предметом преданности Беркоффа был театр и актеры. А в этот его пантеон допускались даже только что выскочившие из университета, облаченные в твидовые куртки исполнители комедийного ревю. Всю свою ярость, агрессивность и оскорбительные выпады он приберегал для рецензентов, продюсеров и администраторов.
После «Нью-Энда» настал черед Австралии. В честь летней эпопеи гениального Иэна Ботэма мы дали нашему ревю название «Ботэм: Мюзикл». Не так уж и часто удавалось найти достаточные количества британской соли или достаточно большую австралийскую рану, чтобы можно было с удовольствием сыпать первую на вторую, и потому такое название представлялось нам и уместным, и способным привлечь внимание.
Австралия начала восьмидесятых стала для меня откровением. Я ожидал увидеть захолустье: устланные желтым целлофаном витрины магазинов, в которых выставлены оранжевые майки-безрукавки и десятилетней давности транзисторные приемники; пьяных гомофобов, задирающую англичан-иммигрантов деревенщину; множество Эдн Эверэйдж,[103] щеголяющих очками-«крылышками»; кислую атмосферу культурного раболепия; обличающее комплекс неполноценности бахвальство и неприязнь к каждому, кто хоть чего-то достиг. Даже величайший из поклонников Австралии не станет отрицать, что все это там существовало и продолжает существовать, однако эти характеристики не были — ни тогда, ни сейчас — элементом преобладающим. Я увидел в Австралии страну несравненно качественных и дешевых вин и продуктов, пронизанную оптимистическим ощущением процветания, которое составляло разительный контраст накрывшим Британию горестям экономического спада, бунтов и бомб ИРА. Ее изобилие и уверенность в себе потрясли меня. Мне показалось, что в национальном настроении этой страны отражается ее благоприятный для жизни под открытым небом климат, — точно так же, как национальное настроение и серенький, холодненький пессимизм Британии пребывают в совершенном соответствии с ее беспощадно тоскливой погодой. Я же не мог тогда знать, что настроение Британии начинает меняться.
«Ботэм: Мюзикл» был впервые показан в Перте, а оттуда мы прокатились по всему континенту, оставляя большую часть наших заработков в ресторанах. В Австралии я научился любить лангустов и устриц: сырых устриц, устриц по-рокфеллерски, устриц по-килпатриковски и устриц «казино». В угощающем клиентов блюдами из морепродуктов ресторане «Дойлз», в который я, попадая в Сидней, заглядываю и ныне, мне посчастливилось открыть для себя баррамунди, странных, смахивающих на лобстеров тварей из залива Море-тон, и омара-тапочку. В этой же стране я впервые увидел в продаже сортовые вина — на бутылках указывалось не шато, поместье или домейн, из которых они происходят, а сорт винограда. Ныне это распространено настолько, что и разговора особого не заслуживает. Один только Старый Свет и цепляется по-прежнему за этикетки, на которых значится «Бартоло», «Бордо» или «Мозель», — во всех прочих краях вы, взглянув на бутылку, сразу узнаете, что содержащееся в ней вино изготовлено из «пино нуар», «каберне совиньон», «темпранилло» или «рислинга». В Британии же знание сортов винограда широкого распространения не получило и сейчас, тридцать лет спустя. Совсем недавно я видел выпуск телеигры «Слабое звено», в котором один из участников на вопрос: «Что такое мерло, шираз и шардонне?» — ответил: «Жены футболистов».
Перт, Аделаида, Мельбурн, Канберра, Сидней, Брисбен, Хобарт, Лонсестон, Берни и Албери Водонга — такой путь совершили мы, прежде чем настало время возвращаться в заснеженную декабрьскую Англию. Правда, мы еще успели остановиться в Сингапуре и провести две ночи в отеле «Раффлз», где у нас и вышли все деньги.
Я снова в Лондоне. Еду в вагоне подземки, сжимая, чтобы удерживаться на ногах, хромированную перекладину. Контраст между моей коричневой ладонью и покоящимися по сторонам от нее белыми, как бумага, английскими изумляет меня. Я еду в Ноттинг-Хилл. Еду в одну из квартир Пембридж-Палас, на встречу, которая изменит мою жизнь.
Австралия, по большей части, принимала нас вроде бы хорошо. Мы были всего-навсего компанией студентов, которые играли в маленьких театриках, не достигая ошеломляющих триумфов и не терпя унизительных поражений. Мы предлагали публике вещи, которым теперь исполнился почти уже год: монолог Дракулы, шекспировский мастер-класс, сценку о Роберте Браунинге и Элизабет Барретт, песенки, скетчи и гэги, которые мы знали назубок спереди назад и сзаду наперед. Помню, Мартин сказал нам, что мы сможем исполнять их еще лет десять. Краснея, признаюсь, что всего три месяца назад показал монолог Дракулы на благотворительном концерте в Уинчестере — ровно через двадцать девять лет после того, как сочинил его. Однако, если — и это «если» было таким же большим, как расстояние от Сиднея до Лондона, — мы собирались профессионально заниматься комедией, нам следовало, во-первых, сочинить материал новый, а во-вторых, оставить собственный след в мире «новой комедии».
В 1981-м веселый мир юмористических развлечений начал, судя по всему, претерпевать великий раскол. Не могу припомнить, когда я впервые услышал выражение «альтернативная комедия», однако отчетливо помню, как увидел по телевизору — в мой последний кембриджский год — Алексея Сейли. Вертевшийся и дергавшийся, точно марионетка, втиснутый на манер Томми Купера в двубортный, на два размера меньший, чем следовало, костюм и со свистом втягивавший воздух сквозь зубы, Сейли с яростным блеском поносил претенциозных либералов среднего класса. Впоследствии я узнал, что лучшие его остроты сочинял решительным образом принадлежавший к среднему классу, закончивший частную школу и Кембридж, где он успел побывать в «Огнях рампы», барристер Клайв Андерсон, однако ударной силы Сейли это нисколько не умаляет. Поток безостановочной, сюрреальной демагогии, изливавшийся им с таким ливерпульским акцентом, что о него можно было сыр натирать, в соединении с внешностью смуглого злодея эпохи немого кино делал его смешным, пугающим и незабываемым — своего рода анархо-синдикалистским Джоном Белуши, с той разницей, что Белуши был симпатичным православным албанцем, а Сейли — неприятным литовским евреем. При первом знакомстве с ним я очень хорошо понимал, что олицетворяю все, что он от души презирает: частную школу, Кембридж и — вследствие манер, от которых мне не удалось избавиться и поныне, — истеблишмент. Предрассудки и снобизм по этой части считались тогда оправданными: если бы я презирал его за то, что он — выходец из рабочего класса, закончивший государственную школу сын железнодорожного рабочего-коммуниста, меня бы все осудили, и правильно сделали. В те дни люди гордились происхождением из рабочего класса и стыдились принадлежности к среднему. Я же отчаянно гордился моей бесклассовостью, тем, что я — элемент и déclassé [105] и даже déraciné,[106] а если к какому классу и принадлежу, так это класс богемы, артистов, вечного студенчества. На деле я промазал мимо этой цели аж на милю и по сей день попахиваю скорее клубом «Гаррик», чем клубом «Граучо», однако попыток обрести свободу — попыток, как то у меня водится, обреченных на провал, тщетных и бессмысленных, — не оставлял никогда. Каждому из нас присущи свои, странноватые способы ладить или не ладить с людьми. Я годами разговаривал с Алексеем и его женой Линдой вежливо и почти по-дружески, однако, боюсь, так и не смог до конца простить ему задиристую неприязнь и даже агрессивность, которые он проявлял по отношению к Бену Элтону. Под конец того десятилетия и на протяжении всех девяностых он не упускал ни единой возможности пнуть Бена, обвинить его — несправедливо — в неоригинальности, вторичности, в том, что он жалким образом недостоин звания комика, да еще и альтернативного. Ну ладно, все это было уже потом, да и к нынешней поре он, должен сказать, угомонился. Суть в том, что в течение нескольких коротких лет Сейли оставался наиболее приметным символом нового движения, и ко времени нашего возвращения из Австралии стало казаться, что мир принадлежит ему и присным его.
По натуре я не пессимист, однако тогда поневоле гадал, не закрылись ли уже перед типами вроде нас все двери. Комическое, как то ведомо каждому, определяется временем, и я боялся, что в карьерном смысле время нашей комичности истекло. «Недевятичасовые новости» с их тремя оксбриджскими исполнителями, вышедшим из «Огней рампы» постановщиком Джоном Ллойдом и основным автором оксфордцем Ричардом Кёртисом явно были последним триумфом нашей братии. И скатертью вам дорога, говорил мир. То, что панки сделали для музыки, альтернативные комики делали для комедии. Классический комический скетч — «А, Перкинс, входите, присаживайтесь» — скоро будет сметен с лица земли вместе со школьной коробкой для сластей и манерой носить галстук своей старой школы. Так думали мы в самые мрачные наши минуты. Теперь-то я отличнейшим образом знаю факты, которым еще предстояло стать очевидными для всех, но о которых тогда я мог лишь смутно догадываться, — ведь так легко поверить, что ход событий, история и обстоятельства сговорились, чтобы извести лично тебя. Пока мы опасались того, чего опасались, за кулисами переминалась, разумеется, в ожидании своей очереди целая толпа комиков, опасавшихся ровно противоположного. Им казалось, что Би-би-си оккупирована выпускниками Оксбриджа и все они, похоже, читают одни и те же книги и газеты, одинаково говорят, делятся одним и тем же потаенным опытом и обладают одними и теми же вкусами. «Канала-4» в то время еще не существовало, кабельного и спутникового телевидения тоже — только Би-би-си-1, Би-би-си-2 и радио Би-би-си. Один лишь канал Ай-ти-ви и показывал эстрадные представления с участием последних героев великой мюзик-холльной традиции — комиков вроде Бенни Хилла, Эрика Моркама и братьев Уайза и Томми Купера, а с ними и комедийные сериалы, которые были, за славным исключением «Уровня сырости», незапоминающимися, неоригинальными и воображение не поражавшими. Я хорошо понимаю, что, если человек не принадлежал к числу оксбриджцев или родственной им группы, Твердыня Радиовещания (и Теле— тоже) должна была казаться ему неприступной. Мы же, Эмма, Хью и я, представлялись ему изнеженными аристократами, ради которых уважительно поднимаются опускные решетки, вывешиваются флаги и зажигаются факелы и камины парадной залы. Неуместным было бы, пожалуй, подчеркивать, насколько далеким от истины представлялось это нам, однако неуместное подчеркивание вещь простительная. Собственно говоря, как раз в то время Маргарет Тэтчер обратила неуместное подчеркивание в свой фирменный ораторский прием, да и само десятилетие уже приготовилось к тому, что высокие скулы, начесы, подкладные плечи, политические разногласия и престижные расходы — все они будут подчеркиваться самым неуместным, до какого удастся додуматься, образом. Неуместное подчеркивание прямо-таки носилось в воздухе, и нигде это не ощущалось с такой остротой, как в толпе ворчливых комиков, накапливавшейся у замковых ворот.
В 1979 году Питер Розенгард, агент по страхованию жизни, питавший склонность к сигарам и завтракам в отеле «Клариджез», посетил в Америке клуб «Комеди Стор» («Склад комиков»). Затем он вместе с Доном Уордом, комиком, специальностью которого был разогрев публики на рок-н-ролльных концертах, основал такой же клуб в Лондоне — в «Уолкер-Корт», Сохо, небольшом помещении над «топлес-баром». Уже в 1981-м этот «Комеди Стор» стал олицетворением всей nouvelle vague [107] комедии — движения, возникшего одновременно с суровыми списками популярности журнала «Тайм Аут» и его неприятно левацкого конкурента «Сити Лимитс» и отразившего недовольство и желание перемен, которые владели поколением студентов тогдашней пораженной экономическим спадом, управляемой «тори», растревоженной и рассерженной Британии. Целые отряды молодых, вышедших из среднего класса революционеров запиливали до непригодности пластинки с альбомом London Calling,[108] толковали о гендерной политике, выходили на демонстрации «Кампании за ядерное разоружение» и еще одной — «Рок против расизма». Ничего нет удивительного в том, что комические шоу наподобие «Вас уже обслужили?», «Сумасшедший дом Расса Эбботта» и «Никогда вдвоем» их уже не удовлетворяли.
Миром увеселений правили два знатных рода: традиционный, к которому принадлежали Дик Эмери, Майк Ярвуд, «Два Ронни», Брюс Форсайт и уже упомянутые бессмертные Моркам и Уайз, Бенни Хилл и Томми Купер, и род университетских выпускников, династия, основанная Питером Куком, достигшая окончательного величия при «Монти Пайтоне», а в то время навсегда, как мы опасались, прерывавшаяся на команде «Недевятичасовых» — Джоне Ллойде, Роуэне Аткинсоне, Ричарде Кёртисе, Мэле Смите и Грифе Рисе Джонсе, каждый из которых был оксбриджцем. Относились ли новые комики, представленные Алексеем Сейли, Беном Элтоном, Френчем и Сондерс, Риком Мейоллом, Ади Эдмондсоном, Кейтом Алленом и многими другими, объединенными маркой «альтернативные», к первому семейству или ко второму? Ну, на самом деле скорее ко второму, несмотря на привычные в то время разговоры о том, что все и во всем сводится к классовой борьбе. Алексей Сейли учился в челсийском «Арт-колледже» и был — с его потоками абсурдистской сюрреальности и нарочито невразумительной ценностной ориентацией — самым «питоновским» из всех комиков. Френч и Сондерс познакомились в театральной школе. Элтон, Эдмондсон и Мейолл учились в Манчестерском университете. Истина состояла в том, что лишь очень немногие из альтернативных комиков имели право утверждать, что образование они получили на улицах или в школе сокрушительных ударов судьбы; тогда уж я, старый тюремный волк, мог объявить себя самым неподдельным и крутым из них — мысль достаточно нелепая для того, чтобы показать: представление о группе комиков, вышедших из рядов рабочего класса и грозивших осадой Замку Неженок, было, вообще-то говоря, совершенно ошибочным. Происхождение новые комики имели смешанное, как оно всегда и было, а те, сердитые и нетерпеливые, что работали наедине с микрофоном, исполняли множество глуповатых скетчей, характерных для старой школы. Правда, существовала еще и альтернативная аудитория, готовая к тому, чтобы получать нечто другое, непривычное, и можно сказать, что рожденный ею спрос на новизну как раз и напитывал энергией то, что приняло наименование «альтернативная комедия». Несколько лет спустя Барри Кариер дал лучшее из когда-либо слышанных мной определений альтернативных комиков: «Они такие же, только в гольф не играют».
Ладно, если Zeitgeist [109] выглядел именно так, значит, то, что кембриджские «Огни рампы» получили «Премию Перрье», а я, выбравшись из подземки, принялся искать нужный мне дом на Пембридж-плейс, было истинным чудом.
Я позвонил в дверь и вскоре оказался в квартире на верхнем этаже. Хью, Эмма и Пол Ширер были уже здесь. Джон Плауман, которому и принадлежала эта квартира, возился с кофейными чашками. Он был тем самым нахальным молодым англичанином из «Гранады», с которым мы познакомились в Эдинбурге. Сэнди Росс, розоволицый режиссер, сопровождавший его в тот вечер, представил меня темноволосому, серьезного обличия молодому человеку в очках.
— Это Бен Элтон, он только что закончил Манчестерский университет.
Сэнди коротко изложил свой план: всем нам, собравшимся здесь, следует создать команду авторов-исполнителей и сочинить для телекомпании «Гранада» новое комедийное шоу. Писать и репетировать будем в Лондоне, а сниматься в Манчестере, в студии компании. Бен уже работает со своим университетским другом Риком Мейоллом и подружкой Рика Лайзой Мейер над новым комедийным сериалом для Би-би-си — чем-то вроде антиситкома, имеющим рабочее название «Молодняк». Мы тоже были связаны с Би-би-си — необходимостью съемок «Подпольных записей» для их одноразового показа.
Основу нового шоу «Гранады», пояснил Сэнди Росс, составляет мысль о соединении традиционного кембриджского мира скетчей с анархическим, острым (он использовал именно эти слова) стилем Бена, его товарищей и всего, что они олицетворяют. Поскольку нас четверо, а он один, возникла мысль подключить к работе По Меньшей Мере Еще Одного Человека, не имеющего отношения к Кембриджу. Были названы имена Криса Лангема, Никласа ле Прево, Альфреда Молина и, возможно, чьи-то еще, не помню. Кроме того, требовалась еще одна актриса. Какое-то время предполагалось, что ею может стать шотландская поэтесса и драматург Лиз Лоххед. Помню, она пришла на репетицию, увиденное на нее явно никакого впечатления не произвело, и от работы с нами она отказалась. После этого Сэнди и Джон нашли веселую молодую актрису, также шотландку, по имени Шивон Редмонд. И в скором времени большинство участвовавших в нашей затее мужчин влюбилось в нее, включая и меня — на мой особый манер.
Пока же нас попросили заняться сочинением сценок.
Когда я оглядываюсь сквозь годы и годы на тот период моей жизни, теперь уже заслоненный, обесцвеченный и ободранный временем, опытом и всеми надругательствами, всеми посягательствами на умертвление, коим подвергались с тех пор мои несчастные душа и тело, он представляется мне таким невероятным и — по причинам, очевидного объяснения не имеющим, — таким ужасно, ужасно грустным. Разумеется, ничего в нем подобного не было, а был легкий испуг и упоительное волнение.
Думаю, Хью и я, хоть между нами и не происходило открытых, продуманных разговоров на сей счет, понимали, что мы являемся своего рода командой. Не просто парой актеров, но людьми, неотвратимо и навечно связанными. Наибольшая же моя тревога, о которой я ни разу не сказал ни Хью, ни Эмме, ни Киму, ни кому бы то ни было еще, состояла в том, что я, быть может, вовсе и не смешон. Думаю, я не сомневался в моем остроумии, способности выражать мои мысли, искусности в обращении со словами — особенно когда я беру в руку перо или сажусь за пишущую машинку, — однако между остроумием и умением смешить пролегает сумрачная зона…
Я считал, что быть смешным, уметь вызывать смех с помощью выражения лица, движений и загадочного, почти осязаемого, присущего телу чего-то, данного отдельным людям и не данного всем прочим, есть дар, подобный спортивности, музыкальности и сексапильности. Иными словами, все это имеет какое-то отношение к уверенности в своем теле, коей я никогда не отличался, уверенности, которая делает возможными физическое спокойствие и телесную свободу, каковые, в свой черед, порождают уверенность еще большую. Вот это и было источником всех моих неприятностей. Боязни спортивной площадки, боязни площадки танцевальной, бездарности в спорте, сексуальной скованности, отсутствия координации и грации, ненависти к моему лицу и телу. Все это можно проследить аж до детсадовских уроков музыки и движения: «Все садятся в круг и скрещивают ноги». Я не был способен даже сидеть по-портновски, не приобретая при этом вида деревенского увальня. Мои коленки торчали в стороны, моя уверенность в себе таяла на глазах.
Я прожил двадцать лет убежденным в том, что тело — мой враг, а все, на что я могу опереться, — это мой мозг, хорошо подвешенный язык и счастливая легкость в обращении со словами, то есть особенности, которые могут внушать и любовь, и неприязнь к их обладателю. Однако они хороши лишь для комика особого рода. Построенные на сложном плетении слов монологи и скетчи, которые я писал для себя, принимались хорошо и никаких сомнений мне не внушали. Однако я жил, как уже было сказано, в страхе перед повторной реакцией зрителей, понемногу одолевающим его раздражением, ляпами и теми несомненно существенными приемами комиков, которые казались мне такими же пугающими, недостижимыми и чуждыми, какими были чечетка и игра в теннис. Я понимаю, насколько ребяческими и глупыми могут казаться такие страхи, однако для комика уверенность в себе имеет значение первостепенное. Если он в себе не уверен, публика начинает раздражаться, а это способно придушить смех при самом его рождении. В Хью, Эмме, Тони и других я чувствовал инстинктивную телесную одаренность, которой, знал я, у меня не было и обзавестись которой мне никогда не удастся. А кроме того, все они умели петь и танцевать. Как, скажите на милость, может преуспеть в шоу-бизнесе человек, лишенный музыкальных способностей? А эти все пели еще и превосходно. Даже Питер Кук и тот был музыкальнее меня. Я лежал ночами без сна, уверенный, что Сэнди Росс и Джон Плауман мигом поймут, до чего я никчемен, и выставят меня из труппы. Ну, в лучшем случае предложат остаться в ней — исключительно в качестве автора. Возможно, я и не стал бы очень уж возражать против такого исхода, однако он был бы унижением, мысль о котором мне никакого удовольствия не приносила. Некая часть моего «я» — мне придется сделать это признание, каким бы долдоном, дитятей и дешевкой оно меня ни выставило, — действительно жаждала стать звездой. Я желал славы, обожания, всеобщей любви, желал, чтобы все меня знали, провожали взглядами и встречали аплодисментами.
Ну вот, высказался. Не самое удивительное для любого артиста признание, однако лишь очень немногие готовы допустить, что питают амбиции столь мелкие. В том, что слава ожидает Эмму, не сомневался никто, то есть попросту никто. Я знал, что славы способен добиться и Хью, и испытывал глупенький страх, что меня они к себе в компанию не позовут, что я окажусь последним из тех, кого они согласятся принять в свою актерскую команду. Кембридж показал мне, что я могу заставить зрителей смеяться, однако там все было проще и приятнее — я заставлял их смеяться на моих условиях. Теперь же, когда мы оказались в большом, просторном мире, в мире, который отдает предпочтение самому никудышному краю спектра комического, мне представлялось неизбежным, что судьями моими станут люди, которые, посмотрев на меня, даже и не поймут толком, что это, собственно, перед ними такое предстало. Возможно, я смогу писать кое-что, возможно, получу какую-то работу на радио, однако мир звезд — мир, манящий к себе Хью, Эмму и того из друзей Бена Элтона, о котором мне приходилось слышать все чаще и чаще, поразительного Рика Мейолла, — мне не светит.
Этот гениальный комик в высшей степени обладал качествами, коих я был в высшей же степени лишен: внешней харизматичностью, сокрушительной уверенностью в себе и поразительно естественной привлекательностью, которая обрушивалась на зрительный зал, как ударная волна термоядерного взрыва. Он мог быть глуповатым, обаятельным, ребячливым и непоследовательным, но так, что это доставляло зрителю простое и недвусмысленное наслаждение. Вы не подвергали эти качества сомнению, не анализировали их, не аплодировали Рику за его ум, не оценивали социальное значение того, что он делает, и не проникались уважением к таящемуся за этим труду, а просто любовались им, как любуются явлениями природы. Какими бы талантами я ни обладал, все они выглядели на его фоне худосочными, бледными и недоразвитыми. Как комик я не выдерживал сравнения с ним и терзался этим. Неужели мое вхождение в мир взрослых свелось к новому возвращению в мир школы? Мне это представлялось до жути вероятным.
Ну и ладно, по крайней мере, я смогу поучаствовать в последнем параде кембриджских «Огней рампы».
Хью, Эмма, Тони, Пол, Пенни и я пришли на Би-би-си для съемок «Подпольных записей» точно в то время, когда Бен Элтон, Лайза Мейер и Рик Мейер вносили последние поправки в сценарий «Молодняка», а Питер Ричардсон, Ади Эдмондсон, Рик, Дон Френч, Дженни Сондерс и Ричард Колтрейн готовились к съемкам комедии «Пятеро сходят с ума в Дорсете». Не удивительно, что мы чувствовали себя примерно так же, как группа «Нью Сикерс», выступающая в одном концерте с «Секс Пистолс».
А еще глубже окунулись мы в мир истинной старозаветности, когда познакомились с режиссером-постановщиком, выделенным нам Би-би-си. Это был тощий, порывистый человек лет 55–60, от которого здорово попахивало виски и сигаретами «Сениор Сервис» без фильтра. Что и закономерно, поскольку то и другое составляло всю его диету. Когда он представился, что-то в его имени прозвучало как далекий, приглушенный колокольный звон.
— Здравствуйте. Я — Деннис Мэйн Уилсон.
Деннис Мэйн Уилсон — почему это имя показалось нам таким знакомым? И таким уместным? Примерно как Чорлтон-кум-Гарди, Эми Семпл Макферсон, Элла Уилер Уилкокс или Ортега-и-Гассет[110] — одно из тех тройных имен, что слетают с языка так, точно ты знал их всегда, хотя на самом деле ты далеко не уверен в том, кого или что они обозначают.
Деннис Мэйн Уилсон был величайшим комедийным режиссером-постановщиком своего поколения, а может быть, и всех прочих. На радио он поставил первые две серии «Шоу обормотов» и первые четыре «Полчаса Хэнкока» — за одно только это его надгробие следует что ни день украшать свежими цветами, а память лелеять вечно. На телевидении он отвечал за появление «Текстильной промышленности», «Пока не разлучит нас смерть», «Марти» с великим Марти Фелдманом и «Сайкса» со столь же великим Эриком Сайксом. И, если говорить об истории телевидения, самыми, быть может, важными были его терпение и открытость для новых идей, редко встречающиеся у признанных и почитаемых создателей программ и проявившиеся, когда он согласился прочитать сценарий, предложенный ему самым обычным, служившим в Би-би-си рабочим сцены. Рабочего звали Джоном Салливаном, а сценарий его назывался «Гражданин Смит». Поставленный по нему комедийный сериал пользовался огромным успехом и послужил началом карьеры Ричарда Линдсея, а Салливан написал следом сценарий комедии «Лишь дураки и лошади», которую, как мне кажется, можно смело назвать самой популярной в истории Британии.
Спайк Миллиган прозвал Денниса, подразумевая его пристрастие к спиртному, «Деннис Мэйн Вискин», впрочем, поводов для насмешек он и без этого давал — хоть отбавляй. Его твидовая куртка, напомаженные волосы, тощая шея и покрытые никотиновыми пятнами пальцы принадлежали другому веку, далеко отстоявшему от треволнений альтернативной комедии и адресованных молодежи развлекательных программ, которые готовился предложить миру уже создававшийся тогда «Канал-4». Будучи верным поборником радиокомедии, я не смог бы не полюбить Денниса, каким бы характером он ни обладал, — собственно говоря, я его обожал. Мы все его обожали. Поначалу с опаской, а там и со все укреплявшейся убежденностью в том, что иначе и быть не может. Впрочем, очень скоро мы обнаружили, что, работая с Деннисом Мэйном Уилсоном, необходимо учитывать одно обстоятельство. Сколько бы он ни настаивал на том, что встретиться с ним мы должны в двенадцать, в час, два, три или четыре пополудни, мы с не меньшей настойчивостью заявлялись к нему в девять, десять или одиннадцать утра. Иначе работа просто-напросто встала бы. Отдел комедии занимал седьмой этаж телецентра, а кабинет Денниса находился прямо напротив «Клуба Би-би-си», бывшего, по сути дела, баром. Каждое утро, в одиннадцать тридцать, Деннис проделывал путь длиной в десять ярдов — из своего кабинета в «Клуб». Там, сидя с зажатой между пальцами, разматывавшей голубоватую ленту табачного дыма сигаретой «Сениор Сервис» перед пинтой горького пива и двойной порцией скотча, он увлекал и зачаровывал нас историями о Хэтти Жак, Питере Селлерсе и Сиде Джеймсе, однако утро понемногу подходило к концу, а способность Денниса сосредоточиться на нашем маленьком шоу и близящейся дате его записи становилась все менее и менее определенной, мы же принимались нервно строить догадки о том, будет ли для нас заказана студия и собран реквизит, найдется ли в назначенный вечер хотя бы один свободный оператор. Если же нам удавалось изловить Денниса в девять утра, перед нами представал самый настоящий сгусток энергии. Тощее тело его подергивалось, пальцы пронзали воздух, показывая, что Деннису пришла в голову новая волнующая идея, а его грудной, настоянный на табаке хохоток заражал всех нас грандиозной верой в себя. Он создавал у нас впечатление, что мы, на его взгляд, выкроены из того же материала, что и Спайк Миллиган или Тони Хэнкок. Нам оставалось лишь краснеть, сталкиваясь с таким вниманием и уважением со стороны человека столь великого. Правда, они, возможно, уравновешивались полным отсутствием у него представлений о новой, бьющей о крепостные стены волне и даже какого-либо интереса к ней. Малая часть меня, нелояльная и ненадежная, гадала, не походило ли все это на — сменим эру музыкальных сопоставлений — уверения менеджера Бобби Дарина о том, что рок-н-ролл есть лишь временный сбой в работе налаженной музыкальной машины. Деннис видел в нас достойных всяческого уважения наследников Золотого века, а в новых «альтернативных» комиках — вандалов и проныр, которых и в расчет-то принимать не стоит. Я — отчасти стремившийся угодить каждому елейный льстец, отчасти позер, а отчасти искренний энтузиаст — подыгрывал ему, бесконечно заводя разговоры о Мэйбл Констандурос, Сэнди Пауэлле, Герте и Дейзи, мистере Флотсэме, мистере Джетсэме и иных мюзик-холльных радиозвездах, к которым питал неподдельную страсть.
Мы репетировали в здании Би-би-си, широко известном как «Норс-Эктон-Хилтон». На каждом этаже этой скучной, безликой башни, вставленной в скучный, безликий пригород, находилось по два комплекта репетиционных комнат и производственных помещений. Этому бездушному, страдавшему «синдромом больного здания» строению с его сыроватым, облупленным, осыпающимся фасадом, помаргивавшими лампами дневного света и неприятно пахнувшими лифтами предстояло, о чем я тогда не подозревал, стать на следующие восемь лет моим вторым домом, в котором будут одна за другой сниматься серии «Черной Гадюки» и «Шоу Фрая и Лори». Я любил его. Любил его буфет, в котором можно было обменяться приветственными кивками с Никласом Линдхерстом и Дэвидом Джейсоном, с ребятами из «Грейндж-Хилл» и танцовщицами из «Топ оф зе Попс». Любил шесты на постаментах, которые можно было катать по полу репетиционных и устанавливать там, где в декорациях будут находиться дверные проемы. Любил разноцветные ленты на полу, помечавшие, точно в спортзале, пространство, в котором мы будем играть, и позиции камер. Любил смотреть из его окон на унылые крыши Западного Лондона и знать, что я здесь, что работаю на Би-би-си, что за соседней дверью репетируется «О всех созданиях — больших и малых», а этажом выше — «Доктор Кто».
Когда сами мы репетировали «Подпольные записи», я ничего, разумеется, не знал о предстоящих годах, как не знал и того, что технические прогоны сопровождаются тишиной и это вполне нормально. Сейчас объясню.
После того как спустя несколько лет стали нормой натурные съемки одной камерой, многокамерные съемки в студии, перед живой аудиторией, обратились в редкость. Тогда же они были делом самым обычным. Натурные сцены снимались 16-миллиметровой кинокамерой, а все остальное — разъезжавшими на роликах, смахивавшими на задрапированную ораторскую трибуну студийными телекамерами, которые вдохновили Терри Нейшна на создание далеков.[111] Если вы видели «Башни Фолти» или другие комедии семидесятых и восьмидесятых, то наверняка заметили лезущую в глаза почти смехотворную разницу между зернистыми эпизодами, снятыми под открытым небом, и гладенькими интерьерными. И никого это, похоже, не раздражало, — возможно, потому, что и качество приема сигнала, и разрешение телевизоров было тогда хуже, чем теперь, а возможно, потому, что мы охотно довольствуемся тем, что получали всегда.
Распорядок записи выглядел так. Вы отправлялись во внешний мир и снимали там фасады зданий, которые требовались вам по сценарию, а затем проводили неделю в «Норс-Эктоне», репетируя студийные эпизоды. Съемки шоу традиционно происходили по воскресеньям — думаю, из-за того, что в остальные вечера занятые в нем актеры работали в театрах. В пятницу утром в «Эктоне» производились технические прогоны. То есть в репетиционную сходились, чтобы посмотреть шоу, команды оператора и звукорежиссера, декораторы, костюмеры, гримеры и рабочие съемочной группы. Вот на таком прогоне, состоявшемся в марте 1982-го, мы и получили сильнейший из доставшихся нам до той поры ударов.
Молчание.
А молчание — враг комика.
Мы разыгрывали сценку за сценкой, исполняли песенку за песенкой. Ни единой улыбки. Сложенные на груди руки, причмокивающие губы, да еще время от времени кто-то что-то записывал на своей ксерокопии сценария.
Закончился наш последний номер, технический персонал разошелся, а мы сбились переруганной кучкой в углу и наблюдали за тем, как задержавшиеся в репетиционной главный осветитель и первый оператор обсуждают с режиссером Джоном Килби какие-то вопросы. Когда же и они, наконец, удалились, к нам подошел Деннис.
— Выпьем?
— Ах, Деннис, — ответили мы, — нас, наверное, теперь прогонят.
— О чем это вы?
— Да ведь провал же. Полный провал. Ни улыбки, ни смешка, ничего. Мы никому не понравились.
Деннис улыбнулся широкой, долгой улыбкой, мокрота, скопившаяся на донышке его легких, начала шипеть, булькать и поваркивать, точно автомат, варящий в кофейном баре капуччино.
— Им же работать надо, милые вы мои, — сипло хохотнул он. — Никто вас не слушал, даже звуковики. Они прикидывали, как будут ездить камеры, куда придется край кадра, да тысячу разных мелочей. Ха-ха! А вы решили, что они вас оценивают.
И Деннис зашелся в хохоте, давясь, задыхаясь и надрывая легкие.
В воскресенье мы сыграли наше шоу перед зрителями, уже разогретыми Клайвом Андерсоном, бывшим барристером «Огней рампы», которому только еще предстояло принять окончательное решение о переходе в телевизионные комики. Запись прошла, как нам показалось, хорошо, однако мы снимались не для студийной публики, а для телезрителей, и понравится им наше шоу или нет, могли узнать лишь через несколько месяцев.
А тем временем нашего внимания требовало шоу «Гранады».
Мы с Кимом переехали из Хэдли-Вуд в квартиру на Дрейкотт-плейс — рядышком со Слоан-сквер в Челси, площадью, на которой подруги только-только обретшей королевское достоинство леди Дианы перепархивали из универсального магазина «Питер Джоунз» в деликатесные «Дженерал Трейд Компани» и «Партриджз» — все в одинаковых стеганых зеленых жакетах с высокими воротниками. Ухажеры этих девушек водили «фольксвагены» «Гольф GTI» с откидным верхом, получившие в тех местах такое распространение, что их прозвали «геморроями» («рано или поздно им обзаводится каждая задница»). Слоанские рейнджеры гордо напивались до поросячьего визга в заново вошедших в моду винных барах, между тем как их младшие братья обматывали длинные бледные шеи шелковыми шарфами и поникали подобно лилиям, пытаясь придать себе вид победительный и обреченный — такой, как у Энтони Эндрюса в «Возвращении в Брайд-схед». В пабах уже начинали звякать и тренькать игровые автоматы с «Космическими захватчиками», а из открытых дверей парикмахерских салонов изливались в сутолоку Кингз-роуд звуки «Пары отличных шузов» группы «Адам и муравьи», «Приходи, Эйлин» группы «Ночные бегуны на декседрине» и «Ты вправду хочешь обидеть меня» группы «Клуб культуры». Кто-то отыскал кран с надписью «восьмидесятые» и открутил его до отказа.
В двух шагах от Дрейкотт-плейс — на Трайон-стрит — стоял, да и сейчас стоит тихий, элегантный и очень челсийский гей-паб «Куинз-Хед». В этом укромном заведении я впервые услышал о явлении, именовавшемся ГРИД[113] — «Связанный с геями иммунный дефицит». Истории о нем рассказывали самые странные. В Америке начали умирать геи, и «Попомни мои слова, дорогуша, — сказал бармен, — скоро оно и до нас докатится».
В то время мир геев самовыражался свободно и безудержно. Главной книгой эпохи стал роман Ларри Крамера «Педики», рисующий эксцессы Файр-Айленда,[114] где счастливые гедонисты возбуждались, совокуплялись и извергали струи семени во время бесконечных уик-эндов, заполненных наркотическими вечеринками, на которых они предавались неистовым плотским утехам в сценах, выписанных с такими безжалостными, безоглядными подробностями, что у читателя глаза вылезали на лоб. Образ жизни, свободный от мыслей о последствиях нравственного, личного или медицинского толка. Никаких запретов и уз, кроме разве что тех, какие образуют свисающие с потолка кожаные петли и ремни, в коих вот-вот должны были совершиться невообразимые половые акты. Мне все описанное в романе показалось таким же возбуждающим, как распродажа пластмассовой кухонной посуды. Странное возникает чувство, когда оказываешься меньшинством меньшинства. Большую часть геев разволновало и то, что происходило в романе, и его персонажи, которые казались выходцами из группы «Вилидж Пипл» — в особенности носящий клетчатые рубашки пышноусый субъект по прозвищу Клон. Целые стаи его подражателей в тесных джинсах и тяжелых башмаках слетались к находившемуся в Эрлз-Корте пабу «Коулхерн Армз». Нарочитая мужественность, безъюморность и физическая настырность, источавшаяся такими людьми и заведениями, точно запах дешевого мускуса, казались мне пугающими и гнетущими. Впрочем, меня и отдаленно никогда не влекло к этим нелепым карикатурам на рисунки Финского Тома[115] с их жилетками, из-под которых выпирают мышцы, кожаными фуражками и безрадостными глазами. Партнером моей мечты был дружелюбный, мечтательный, веселый молодой мужчина, с которым я мог бы гулять, разговаривать, смеяться, обниматься и играть. И тем не менее я захаживал в заведения наподобие «Коулхерна» и совсем недавно открывшегося клуба «Небеса», объявившего себя самой большой дискотекой Европы. Захаживал, потому что… потому что так вы поступали в те дни, если были геем двадцати с лишним лет. Чувствуя, как сотни глаз в единый миг оценивают и отвергают меня, я испытывал унижение, стыд и вспоминал осмотры в школьных душевых. Неприятие, презрение и отсутствие интереса — все это проявлялось мгновенно, бездумно и безоговорочно. Буханье музыки, шмыганье втягивавших попперсы[116] носов, стук ударявших в танцпол ног и несчетные жалкие глаза, которые вопрошающе обшаривали тебя, — все это делало немыслимым какие-либо разговоры и веселье. Возможность «снять» кого-либо или оказаться «снятым» меня совершенно не влекла, танцевать я уж тем более не желал, — наверное, я думал, что если буду заходить в такие места почаще, то смогу переломить себя и полюбить их, примерно так же, как смог переломить себя и полюбил несладкий чай. Однако на сей раз ничего у меня не вышло. Я лишь научился ненавидеть дискотеки, бары и все с ними связанное. Я не уверен в своем праве утверждать, что эту ненависть питало неприятие нравственного толка, полагаю, скорее уж безжалостное мордование моего amour proper, моего самолюбия.
Вы, наверное, уже заметили, что вся история моей жизни вращается вокруг проблем с телесным «я». И безрассудное удовлетворение мною физических аппетитов, и жалкая неприязнь к собственному телесному облику были предметом постоянного рассмотрения для моей личной патологической теологии, которая бóльшую часть жизни лишала меня каких ни на есть беззаботности и покоя. Я не хочу показаться вам нытиком, жалующимся на злую судьбу, или претендовать на уникальную чувствительность либо восприимчивость к подобного рода бедам, однако почти каждую минуту каждого моего дня я остро ощущаю себя повинным в бесчисленных прегрешениях. В том, что я пью слишком много кофе, уделяю слишком мало внимания работе, недостаточно быстро отвечаю на электронную почту. В том, что не звоню людям, которым обещал позвонить. Слишком редко бываю в спортивном зале. Слишком много ем. Слишком много пью. Отказываюсь выступать на благотворительных обедах. Медленно читаю и комментирую присылаемые мне — не по моей, впрочем, просьбе — сценарии. Все это проступки почти ничего не значащие, жалкие частички планктона в глубинах океана греховности — да, конечно, — однако во мне они порождают точно такие же панику, приниженность и потребность облегчить душу исповедью, какие терзают наиболее склонных к самоуничижению кальвинистов в наиболее смиренной их и жалкой горячке покаяния. Я не верю в существование Бога, Судного дня или искупающего грехи наши Спасителя, но испытываю стыд и трепет, предаюсь самобичеванию совершенно так же, как самый благочестивый и истеричный аскет, да еще и без дешевых обещаний насчет того, что наградой мне станут прощение и Божественные объятия, в кои примут меня на небесах.
Боже правый, я знаю, что вы думаете, читая это. Слушать нервические излияния забалованной, получающей непомерные деньги, непомерно захваленной, испорченной всеобщим вниманием знаменитости — это же никакого терпения не хватит. Терзаться незначащим вздором, когда по всему миру столько людей страдает от травм, ужасов и мучений нищеты, голода, болезней, войн, значит просто-напросто купаться в роскоши. Даже здесь, в «развитом мире», найдется множество людей, которым их финансовые и семейные неурядицы вряд ли позволят проникнуться жалостью — скорее уж наоборот — к моему бедственному положению. Я знаю. Господи, неужели вы думаете, что я не понимаю, какое самопотворство, нарциссизм и инфантилизм усмотрят во всем мной сказанном многие и многие? Но в том-то и дело. По-настоящему я просто-напросто не удовлетворен моей неудовлетворенностью. Как смею я ощущать подобное недовольство? Ну как? Или, иными словами, если ты понимаешь, насколько постыдно выставлять это напоказ, так зачем выставляешь?
Я знаю: деньги, власть, престиж и слава не приносят счастья. Если история и учит нас чему-то, так именно этому. Вы тоже это знаете. Все знают — это истина до того самоочевидная, что ни в каком повторении она не нуждается. Но мне вот что кажется странным: несмотря на то что весь мир знает ее, он ее знать не хочет и почти всегда предпочитает вести себя так, точно никакая она не истина. Миру не нравится слышать о том, что люди, ведущие светскую жизнь, жизнь завидную, жизнь полную привилегий, большую часть времени так же несчастны, как и все остальные, — не нравится вопреки очевидности того, что так тому и быть надлежит, ведь мы же договорились: деньги и слава счастья не приносят. Нет, мир предпочитает тешиться мыслью, сознавая при этом всю ее ложность, что богатство и слава служат надежной защитой от любого несчастья, а если кто норовит доказать обратное, так пусть он лучше помалкивает. Да ведь и сам я такой же. Очень немалую часть времени я улыбаюсь и признаю, что я — черт знает какой везунчик, что я счастлив, как пчелка, извалявшаяся в пыльце. Бóльшую часть времени. Но не когда пишу книгу, подобную этой. Не когда понимаю, что должен попытаться быть с вами настолько честным, насколько это возможно. В том, что касается других людей, я могу, как уже было сказано, плутовать и понарошничать, однако автобиография требует, по меньшей мере, поползновений на самораскрытие и искренность. И потому я обязан признаться, что, как ни глупо это звучит, большую часть моей жизни я провел в плену у безжалостной, не желавшей прислушиваться к доводам разума совести, которая терзала меня и не позволяла ощущать счастье. Чего там было больше — совести или циклотимии, особо пикантного биполярного расстройства, которое у меня диагностировали и к которому мы (урра!) больше в этой книге не обратимся, — этого сказать не могу. Я буду с превеликим удовольствием перебирать в ней все доступные мне нравственные, психологические, мифические, духовные, нервические, гормональные, генетические, диетические и экзогенные объяснения моих несчастий.
Надеюсь, вы извините меня за не способное никого поразить признание в том, что я часто страшусь и терзаюсь. Большая часть этих несчастий проистекает, полагаю, из того, что мое телесное «я» становится либо отвратительным мне — из-за отсутствия в нем привлекательности, — либо слишком настырным в предъявляемых им требованиях калорий и всяческих вредоносных субстанций. И потому я, пожалуй, продолжу рассказ о «Коулхерне» и связанных с ним ужасах восьмидесятых годов.
Мне кажется, что в те дни самобытование геев — простите мне этот оборот, меня и самого он заставил поежиться — заставляло их проявлять к телесному началу внимание большее, чем теперь. Небесам (в смысле и почтового адреса за облаками, и клуба в сводчатом подвале железнодорожной станции «Чарринг-Кросс») ведомо, что «телесного фашизма» хватает у нас и поныне, думаю, однако, что не совру, сказав: наше общество немного повзрослело. Тридцать лет назад жизнь гея почти целиком состояла из танцев, фланирования по барам, нарциссизма и анонимного секса. Я был геем, и потому предполагалось, что и мне положено интересоваться всем этим и все это проделывать. Отчего я и сталкивался со сложностями двух родов. Во-первых, никого я, похоже, не привлекал даже в малой мере, а во-вторых, грузные скачки на танцевальном полу и случайные эротические связи нисколько меня не интересовали.
Могло ли что-то измениться, если бы взгляд какого-нибудь сурового ночного охотника таял, стоило мне войти в дверь, от желания? Может быть, я согласился бы тогда участвовать в общем сексуальном переплясе? Не объяснялась ли моя пылкая неприязнь к собственным лицу и телу лишь моей же уверенностью в том, что ее питают и другие? Быть может, происходившее со мной было не более чем воздаянием за мое поведение — поведение ребенка, решающего, что шахматы, или история, или теннис скучны, — решающего так, прежде всего, потому, что ему не удается добиться в них мгновенного успеха?
Блез Паскаль сказал, что, если бы нос Клеопатры был короче, весь лик мира стал бы иным. Если бы мой нос был чуть красивее, я, возможно, и бросился бы в пучину самозабвенного плотского разгула — и как раз в тот период истории, когда имелись триллионы микроскопических причин для того, чтобы эта игра получила исход самый фатальный. Так что, возможно, мне следует радоваться моей непривлекательности.
Если необходимость читать мое описание меня самого, как такового, раздражает вас или причиняет вам неудобство, постарайтесь понять следующее: не испытывая в то время никакой уверенности в своей привлекательности, я, однако же, хорошо понимал, что множество мужчин, которые куда как страшнее меня, получают тем не менее столько сексуальных удовольствий, сколько им требуется. В этом деле огромное значение имеют ваши собственные представления о себе, и все-таки, когда те жесткие глаза в один обжигавший унижением миг обшаривали меня сверху донизу, чтобы, наполнившись презрением, перескочить на того, кто входил в дверь следом за мной, я страдал, тут и говорить не о чем. Разумеется, я знал, что и эти глазевшие на меня грубияны-геи сомневались в себе — и, может быть, сильнее, чем я. Ведь и их ожидало возмездие. Сами понимаете, почитать столь неулыбчивую холодность сексуальной… При всей гордости и счастье, какими наделяет меня сознание моего гейства, я, пожалуй, солгал бы, не сказав, что очень многое в тогдашнем мире геев внушало мне отвращение, отталкивало и пугало.
В том числе и то, что меня так жестоко отвергали, даже не попытавшись познакомиться. Не вдаваясь в подробности, скажу, что такое поведение казалось мне не так уж и далеко ушедшим от расизма, сексизма и любых других разновидностей предрассуждения и снобизма. «Ты не миловиден, так я тебя и знать не хочу» — это представлялось мне мало чем отличавшимся от «Ты — гей и потому мне не нравишься», или «Ты — еврей и потому мне не нравишься», или, уж коли на то пошло, «Ты учился в Кембридже и потому мне не нравишься». Конечно, каждому, кто считает себя жертвой такого рода дискриминации, следует убедиться в том, что она вообще имеет место. И прежде всего, необходимо отсеять малоприятную возможность того, что правильное истолкование чьей-то неприязни к тебе выглядит так: «Ты — занудная задница и потому мне не нравишься» — суждение, с легкостью опровергнуть которое нечего и надеяться.
Киму мир геев нравился больше, чем мне. Понятно, что Ким, глядя на него, нисколько им не обманывался, но, думаю, ему там было гораздо легче, чем когда-либо мне. К тому же он имел больше возможностей экспериментировать с этим миром, поскольку я до того погрузился в работу, что клубы и пабы ушли от меня в дальнюю даль и сократились в размерах. А тут еще и новому комедийному сериалу «Гранады» предстояло на долгие сроки увести меня из Лондона.
Не полюбить Манчестер трудно. Такие обращения, как «голубчик», «детка» или «чертов идиот», могут лишь порадовать южанина, привыкшего к одинокой, неулыбчивой безлюбости Лондона и юго-востока страны. «Гранада» поселила нас в пышном и роскошном отеле «Мидленд», выдав нам крупные до полного невероятия per diem [118] — наличными, в маленьких коричневых конвертах. Я таких денег и в руках-то никогда не держал. У нас было три месяца на то, чтобы написать материал, теперь предстояло просеять его, отобрать нужное и отснять.
Хью и я были — как бы это сказать? Поражены ужасом? Потрясены? Пристыжены? Пришиблены? Скорее всего, с нами произошло все это сразу — когда мы обнаружили, что наши медленные, похоронные, ненадежные темпы сочинительства превзойдены и попраны одним-единственным человеком — истинным смерчем трудолюбия, творческих способностей и расточительности, каким оказался Бенджамин Чарльз Элтон. На каждую страницу наших неуверенных, незаконченных скетчей, кои мы, извиняясь, представили телекомпании на рассмотрение, у Бена пришлось пятьдесят. Я не преувеличиваю. И если наши творения были чахлыми, застегнутыми на все пуговицы и стеснительными, его оказались буянистыми, энергичными, красочными и самоуверенными до нахальства. Мы зачитывали наши, скорбно покашливая и ухитряясь каким-то образом вставлять их в самоуничижительные кавычки, Бен исполнял свои, играя каждую роль с нескрываемым удовольствием и почти бесноватым наслаждением. И мы, хоть и ощущали полную нашу униженность и поражение, хохотали, проникаясь безоговорочным преклонением перед поразительной одаренностью и беззастенчивым пылом, с коими он предавался актерской игре.
Бен мгновенно заметил актерскую гениальность Эммы Томпсон и проникся теплыми чувствами к большеглазой безнадежности, которую Хью сообщал своим персонажам, равно как и к основательности и масштабам его исполнительского дарования. Во мне он увидел сварливый реликт Империи и сочинил для меня персонажа по имени полковник Содом, в котором можно, сдается мне, увидеть грубый предварительный набросок генерала Мелчетта из «Черная Гадюка рвется в бой». Другая показавшаяся ему привлекательной сторона моих ограниченных актерских возможностей породила на свет — его руками — доктора де Куинси, безапелляционного и бесчувственного врача, вновь появившегося несколько лет спустя в комедийном сериале Бена «Счастливые семейки».
Очень похоже на то, что Бен собственноручно написал каждый эпизод сериала, получившего после долгих споров название «Беспокоиться не о чем». Снимался он в Манчестере и его окрестностях, режиссер, Стюарт Орм, использовал новейшее электронное оборудование, предназначенное для съемок новостных программ, а именно появившиеся незадолго до этого ручные видеокамеры, обилие их возможностей позволяло экономить на строительстве декораций, однако ценой невысокого качества картинки и звука. Мы с Хью ухитрились все же сочинить несколько скетчей и сыграть их, надеясь, что это прольет хоть немного бальзама на раны, нанесенные нашей гордости, — в одном, довольно длинном, фигурировали два персонажа, Алан и Бернард, которых мы позаимствовали из исполнявшегося «Огнями рампы» скетча «Шарады» и которым предстояло снова всплыть в «Шоу Фрая и Лори» переименованными в Гордона и Стюарта. Однако, в любом случае, это было «Шоу Бена» — к добру или к худу.
Если я скажу, что результат получился неровным, то в этом никакой несправедливой критики не будет. Ричард Армитаж, агент, взявший меня, Хью и Эмму под свое крыло, громогласно говорил о своем испуге, недовольстве и неодобрении. Особенное отвращение внушал ему взрывавшийся зад полковника Содома. Полковник питался острым карри, и в целой череде кадров я пробегал по улицам манчестерского пригорода Дидсбери, несомый по тротуарам реактивной силой пуканья, для изображения коего потребовались пиротехнические спецэффекты. По-моему, там был даже крупный план моего затянутого в полосатые штаны седалища, которое взрывалось с дымом, треском и появлением на экране рисованной звезды. Ричард брюзжал по этому поводу не одну неделю. Ему казалось, что стильная, интеллигентная, университетского пошиба комедия, которая, как он надеялся, принесет нам известность и на которой он сможет построить наши карьеры, искалечена уличным мальчишкой-кокни, сквернословом с канализационным коллектором вместо мозгов, и Ричарду это нисколько не нравилось. Кто знает, на какие брюзгливые манипуляции пускался он за нашими спинами. Он мог даже попытаться аннулировать наши контракты. Исполнительный продюсер Стив Моррисон и Сэнди Росс остались верными Бену, ибо видели в нем одаренность, безудержную и плодовитую. Тем не менее все понимали, что «Беспокоиться не о чем» не лишено недостатков, и потому решено было включить в труппу нового исполнителя. Пол Ширер, хоть обвинить его было и не в чем, покинул шоу. Полагаю, Пола, написавшего даже меньше материала, чем я и Хью, сочли более чем заменимым. Его место занял выпускник «Школы искусств Глазго» Энтони Мак-Миллан, только-только сменивший это имя на Робби Колтрейн.
Крупный, шумный и веселый, Робби сочетал в себе стиль и манеры бруклинского водителя автобуса, рок-н-ролльщика пятидесятых, автомеханика и бандита из Глазго. Непонятно как, все они идеальным образом соединялись в один непротиворечивый характер. Меня он пугал до колик, и противопоставить этому страху мне удалось только одно: я притворялся, что нахожу его немыслимо привлекательным, терся ногой о его ногу и стонал от экстаза.
— Мордатый мелкий кобель, — говорил он в таких случаях, но в общем относился ко мне терпимо.
В одном из поздних своих интервью Робби сказал, что мы с Хью казались ему высокомерными, неприятными, чрезмерно самоуверенными представителями истеблишмента, надменно взиравшими сверху вниз на него, толстого, краснощекого и вульгарного незваного гостя — совершенно как чистопородные скаковые лошади подрагивают боками, обнаруживая в своей конюшне непрошеного осла. Я не цитирую его дословно, однако уверен, что суть сказанного Робби передаю точно. Придумал ли он это, чтобы как-то оживить скучное интервью, или действительно верит в сказанное им и помнит все именно так, я не знаю. Сейчас, при моих редких встречах с ним, я неизменно веду себя дружелюбно и приязненно, но заговорить об этом интервью так никогда и не решился. Пожалуй, оно возвращает нас к вечной и, может быть, неразрешимой проблеме чувств и внешних их проявлений, к вопросу о том, какие качества, вопреки даже внутренним нашим ощущениям, приписываем мы другим. Каждому из нас кажется, что его окружают люди, вооруженные дубинками, между тем как единственное оружие, какое сами мы прячем за нашими спинами, это жалкая ватная палочка. Я знаю, как сильно терзало меня и Хью мучительное ощущение нашей никчемности, какими неуместными мы себя тогда чувствовали и как стеснялись нашего проклятого прошлого — частных школ и Кембриджа. И знаю также, что мы (я-то уж точно) были слишком горды и благовоспитанны, чтобы появляться на людях со свешенными носами и просительными физиономиями, как у обиженной собаки, умоляющей, чтобы ее пожалели и погладили. Вполне возможно, что в течение какого-то времени нам удавалось скрывать наше ощущение безнадежности так хорошо, что Робби может с чистой совестью описывать нас как придурковатых, самодовольных ублюдков, но, честное слово, я в это не верю. Может быть, Робби приятно думать о себе как о простом работяге без роду без племени, обладателе врожденного, но и самодельного, взращенного улицей таланта, брошенном в мир блеклых снобов, жеманничающих привилегированных выходцев из среднего класса. На самом-то деле Робби родился в семье врача и учился в «Гленолмонд-колледже», самом, вероятно, элитном учебном заведении Шотландии, о котором в 2008 году был снят превосходный документальный фильм «Гордость и привилегия». Среди его выдающихся выпускников числятся 13-й герцог Аргайлский, маркиз Лотианский, принц Георг-Фридрих Прусский и 9-й граф Элджинский, вице-король Индии. То, что Робби сумел поступить в «Школу искусств Глазго» как Энтони Роберт Мак-Миллан, обладатель такого же выговора, как у принца Чарли, и выйти из нее Робби Колтрейном, говорящим совершенно как Джимми Бойл, это действительно достижение из редких. Временами я думаю, что и мне стоило бы попробовать проделать нечто в этом роде.
«Беспокоиться не о чем» с его взрывающимися задницами появилось на экранах в июне 1982 года и было показано лишь в том регионе, который обслуживала «Гранада». Мы же вернулись в Лондон, чтобы посвятить июль, август и сентябрь сочинению нового сериала, который должен был называться «На природе».
В один выдавшийся у меня свободным манчестерский вечер я бродил по торговому центру «Арндейл», переходя от магазина к магазину, и вдруг обнаружил, что недоуменно взираю на столпившихся у витрины одного из них, «Ласкис», подростков. Я подошел, заглянул поверх их плеч за стекло…
Полчаса спустя я уже ковырялся в задней панели телевизора, стоявшего в моем номере отеля «Мидленд». И после десяти минут разочарований и замешательств на телеэкране появился текст:
Компьютер «Би-Би-Си», 32К BASIC
То было началом пожизненной любовной связи, подробности которой наверняка нагонят на вас смертную скуку. Я постараюсь не слишком долго задерживаться на этой теме, однако названная связь эта была, да и остается, слишком для меня важной, чтобы отделаться от нее одним торопливым предложением. Теперь я проводил большую часть моего свободного времени перед восторженно любимой (мною) машиной, компьютером «Acorn BBC Micro B». В ту пору микрокомпьютерам требовались для нормальной работы два бытовых прибора: телевизор, чтобы выводить изображение, и кассетный магнитофон, чтобы записывать и загружать программы. Продавец «Ласкис» уговорил меня купить программу под названием «Wordwise», которая размещалась на плате памяти, вставлявшейся в один из четырех слотов материнской платы. Остальные ее гнезда отводились для операционной системы и языка программирования BASIC. После того как «Wordwise» вставлялась в компьютер, он волшебным образом преобразовывался в текстовой редактор. Я мог соединить его плоским кабелем, он же параллельный коннектор, с электрической пишущей машинкой «Бразер», и та становилась принтером. Объяснить зачарованность и наслаждение, которые я при этом испытывал, мне не по силам. Я с ликованием показывал друзьям и знакомым компьютер, написанные мной программы и распечатки. Знакомые должным образом охали и ахали, однако я видел, что их все это не трогает так, как меня. Да я и сам не понимал, почему этот новый мир настолько захватывает меня, оставляя других относительно равнодушными. Конечно, я стал обладателем умной машины, позволявшей делать всякие замечательные вещи, и на большинство людей она производила должное впечатление — из разряда «Надо же, интересно, что они дальше придумают», — однако меня волновали до восторга не одни лишь ее функциональные возможности. Я давно уже оставил попытки понять эту мою неугасающую страсть, очень быстро приобретшую форму, стиль и проявления классической наркотической зависимости. Я проводил большую часть свободного времени, уткнувшись носом в специализированные микрокомпьютерные журналы либо рыская по Тотнем-Корт-роуд в поисках новых периферийных устройств. Я мог засиживаться за клавиатурой до трех, четырех или пяти утра, составляя бессмысленные программы или пытаясь овладеть бесполезными для меня техническими приемами. Очень скоро в моем уголке челсийской квартиры уже теснились: лепестковый принтер, графопостроитель, RGB-монитор и приставка для дополнительного процессора и гибких дисков. Тогда-то и начались продлившиеся всю мою жизнь борения с кабелями. Если соединить все прошедшие через мои руки кабели, их можно будет дотянуть до Луны и обратно. Беда только в том, что ничего из этого не выйдет, поскольку соединяться один с другим они не желали. Каждый может написать правдоподобный фантастический рассказ, в котором люди будут телепортироваться, путешествовать во времени и обращаться в невидимок. Однако будущее, в котором появляются стандарты совместимости кабелей, — вот это настоящая научная фантастика.
Кабели, мониторы, принтеры, книги, журналы, диски — все это стоило денег. Которых у меня не было.
Ричард Армитаж однажды сказал мне, широко поведя державшей сигару рукой, что, если я вдруг столкнусь с недостатком средств, его помощница Лоррен Гамильтон всегда сможет послать мне чек, который покроет мои расходы. Такие чеки будут учитываться как авансы, выданные в счет моих будущих заработков. Несмотря на относительное богатство и непринужденную щедрость Кима, к августу 1982-го я задолжал Ричарду несколько тысяч фунтов и начал беспокоиться насчет того, что мне никогда не удастся заработать деньги, которые позволят вернуть ему этот долг.
Однажды утром Лоррен позвонила мне в Челси. Я уверен, что именно в Челси, поскольку в те дни, чтобы позвонить кому-то, необходимо было знать, где он находится. Тогдашняя жизнь приблизилась к мобильному телефону на расстояние длинного провода, который позволял бродить с телефонным аппаратом по дому. Лоррен попросила меня подъехать в находившийся в Фицровии офис компании и поговорить с человеком по имени Пол Вейланд, подбиравшим актеров для съемок в рекламе пива.
В рекламе пива? Я? Чтобы возвышенный, утонченный художник вроде меня снимался в низкой, вульгарной рекламе? Какое неслыханное унижение. На встречу с Вейландом я отправился только что не бегом.
Золотой век британской рекламы в то время уже подходил к концу. Самыми приметными ее звездами, взошедшими за последние десять лет, были Ридли и Тони Скотт, Хью Хадсон, Дэвид Паттнем и Алан Паркер, — однако теперь все они занимались съемками собственных фильмов. Пол Вейланд, принадлежавший к следующему за их поколению, начал свою карьеру как мальчик на побегушках в производственном отделе компании, на которую работало большинство обладателей этих громких имен, — а в восьмидесятых и девяностых ему предстояло обратиться в ведущего постановщика рекламных роликов. Да он и сейчас остается одним из лучших.
Он вручил мне фотокопию сценария, бывшего скорее раскадровкой. Она показывала викторианского аристократа с моноклем в глазнице, принимающего разного рода неправдоподобные позы.
— Диалог отсутствует, — сказал Пол. — Весь ролик пойдет под саундтрек. Под песню «Эмир Абдул Абул-бул». Знаете такую?
Мне пришлось признаться, что не знаю.
— Ну неважно. Вот вам кружка. Вы пьете пиво. «Наилучшее горькое Уайтбред». Вы — граф Иван Скавински-Скавар, а я — Абдул. Смотрите на меня с высокомерным презрением. Презрительнее! Так, точно я — гусеница в вашем салате или только что нагадил вам на ботинок.
В течение десяти минут я изображал джентльмена, с презрительным видом пьющего «Уайтбред», и слушал на редкость странную песню. Не уверен, что я когда-нибудь ощущал большее смущение и неудобство или чувствовал себя более скованным, стесняющимся, некомпетентным. Когда все закончилось, я был красен как рак.
«Ладно, Стивен, — сказал я себе, — больше ты об этом никогда не услышишь. Возможно, оно и к лучшему. Возможно, ты был так плох потому, что в самой глубине души испытывал отвращение к торгашеской нечистоте всей этой затеи. Да. Именно так».
На следующий день Лоррен позвонила снова и попросила меня прийти в офис «Ноэл Гей» на Денмарк-стрит. Ричард сидел за своим огромным столом, лучась широкой улыбкой за облаком сигарного дыма.
— Они хотят, чтобы вы снимались в рекламе «Уайтбреда», — сказал он. — Правда, боюсь, в том, что касается денег, они неприятно прижимисты.
Ну и ладно, подумал я. Пять-шесть сотен фунтов мне все равно не помешают. Меньше-то они наверняка не предложат.
— Они предложили двадцать, — продолжал Ричард, — и больше двадцати пяти мне из них выжать не удалось. Если вы считаете такую сумму унизительной, мы ответим им отказом.
— Сколько часов работы на это уйдет?
Ричард заглянул в свои бумаги:
— Три дня.
— Ничего себе, — сказал я, стараясь скрыть разочарование. — Негусто.
— Негусто, — согласился Ричард. — Чуть больше восьми тысяч в день. Ну, если вы думаете, что…
Тысяч! Я сглотнул, хоть во рту у меня уже пересохло, протолкнул мое адамово яблоко сквозь угрожавшее придушить меня пульсирующее сжатие в горле. Двадцать пять тысяч фунтов! За три дня работы.
— Нет-нет, — пролепетал я, — собственно… нет. Меня это устраивает. Я готов…
— Пола Вейланда они очень ценят. А вы наберетесь полезного опыта. Съемки в Шеппертоне начинаются в понедельник. Они просили вас заглянуть завтра к трем в театральное агентство «Берманс и Натанс», примерить костюм. Ладно, отлично. Я позвоню им.
Остаток утра я пробродил по Лондону погруженным в мечты.
Я смогу вернуть «Ноэл Гей Артистс» все, что ей задолжал, и все равно останусь богатым. Богатым как Крез. Нет, не так, конечно. У Креза денег было, надо думать, побольше, чем двадцать пять с чем-то тысяч фунтов минус 15 процентов комиссионных, минус подоходный налог и НДС, минус три с половиной тысячи долга. Но по моим меркам, я все равно останусь достаточно богатым.
Сейчас вы получите причину возненавидеть меня, читатель, ибо я скажу, что с того дня никаких серьезных неприятностей по денежной части уже не знал. Во всяком случае, неприятностей того рода, что пробуждают столь многих среди ночи жутким ощущением, жгущим желудок, точно втекающий в него расплавленный свинец, и черными мыслями о все возрастающих долгах и явственной невозможности привести свои финансовые дела в божеский вид. От связанных с деньгами страха и панической дрожи я был избавлен. Таковые нападали на меня по другим поводам, однако я знаю: очень немалое число людей готово отдать что угодно за набитую деньгами подушку, на которую я вот уже тридцать лет преклоняю главу. Однако в тот день я, слонявшийся, вглядываясь в витрины, по Лондону, не подозревал, что через два с половиной года на меня начнут валиться деньги еще и бóльшие.
Три дня съемок на киностудии в Шеппертоне прошли в испарине тревог, смущения и путаницы. Я и понятия не имел, почему все занимает так много времени, что, собственно, я делаю, кто меня окружает и что мы рекламируем. Тим Мак-Иннерни, с которым я познакомился поближе несколько лет спустя, когда играл в «Черной Гадюке II», исполнял здесь роль некоего подобия размахивавшего лютней менестреля. Абдула изображал актер по имени Тони Космо, соответственным образом смуглый и имевший угрожающий вид. Я, по моим оценкам, не соответствовал ничему вообще. И сейчас, просматривая этот ролик на YouTube (поищите там Whitbread Best Bitter 1982 Ad или что-то похожее), я по-прежнему не вижу в нем почти никакого смысла и не испытываю сомнений в том, что неудобство, которое я ощущал, играя графа Ивана, легко передается через десятилетия. Думаю, меня сняли в этом ролике скорее за мой острый подбородок, чем за сколько-нибудь различимое дарование или мастерство.
Пол Вейланд оказался человеком очаровательным и покладистым. Мои воспоминания о том, каким редкостно неторопливым был Хью Хадсон на съемках «Огненных колесниц», подготовили меня к тому, что от режиссера следует ожидать мягкости, а от его ассистентов — яростных криков, и ожидания нисколько меня не обманули. Большую часть тех трех дней я провел, сидя в шезлонге и попивая чай, а где-то высоко-высоко надо мной, под самым потолком студии, чирикали и сирикали птички. Целые поколения воробьев, зябликов, голубей проживали все свои жизни под крышами огромных павильонов Пайнвуда и Шеппертона. Они осыпали пометом бессмертные эпизоды британского кино, их криками прерывались диалоги, которые вели Дирк Богард, Джон Миллс, Кеннет Уильямс, Роджер Мур и тысячи других актеров. Впрочем, гораздо чаще им приходилось наблюдать за съемками куда менее чарующих рекламных роликов и поп-клипов, которые давали кусок хлеба с маслом персоналу студии, съемочным группам и радующимся большим деньгам актерам. Я понимаю, предполагается, что мне положено стыдиться съемок в рекламе, считать, что это ниже меня, что я изменял моей профессии, однако заставить себя извиняться или питать сожаления мне ну никак не удается. Орсон Уэллс с властной надменностью говорил: «Если эта работа устраивала Тулуз-Лотрека и Джона Эверетта Миллеса, так устраивает и меня», но я, ей же ей, не хочу ссылаться на великие имена прошлого, потому что мне она просто-напросто нравилась.
В октябре мы возвратились в Манчестер, чтобы снимать сериал «На природе», который, в отличие от «Беспокоиться не о чем», должна была увидеть вся страна. Бен создал для нас выдуманный мир под названием «Как бы паб». При наличии определенного благодушия, общую концепцию нашей затеи можно, пожалуй, описать как шаловливый метатекстуальный постмодернизм. Однако большинство людей благодушием не отличалось и, похоже, видело в плодах наших трудов невразумительную и самодовольную околесицу, каковое восприятие распространяется, насколько я понимаю, на основную часть шаловливого метатекстуального постмодернизма. Каждый из нас играл утрированный вариант самого себя, и все мы встречались в совершенно нереальном студийном пабе. Я именовался Стиззером, Хью — Хьюззером, Робби — Бобзером, Бен — Беззером, Эмма — Эззер, а Шивон — Шиззер. Мы и поныне нередко называем друг дружку этими именами, хотя Бен — по затерявшимся во времени причинам — преобразовался в Бинга.[121]
В первом эпизоде я появлялся покрытым полистироловыми хлопьями сценического снега и приветствовал Робби словами: «Поверьте, ваше как бы лендлордство Бобзер, у нас здесь чертова пропасть сценических эффектов…» Мы играли эти скетчи перед публикой, обычно ошеломленно безмолвствовавшей. И утешали себя мыслью, что сумели обогнать наше время. Думаю, главную нашу беду составляло многознание. Бен очень хорошо знал, что делают его современники в области альтернативной комедии (отчасти потому, что и сам в этом участвовал), мы с Хью мучительно и остро сознавали достижения нашей традиции в области комических скетчей — все, сделанное в ней от Пита и Дада до «Питонов» и «Недевятичасовых новостей». В результате, оглядываясь назад, я отчетливо понимаю, что мы переусложняли все на свете из страха показаться неоригинальными подражателями. Мы отказались от пародий и скетчей вроде «А, входите, Перкинс, закройте дверь, присаживайтесь», потому что их играли и «Питоны», и «Недевятичасовые». Сюрреальность и анархическая причудливость тоже были отвергнуты, поскольку этот уголок рынка занимали Рик, Ади и Алексей. Вот мы и ковыляли вслепую, виновато и смущенно, не решаясь делать то, что получалось у нас лучше всего. Зрители же, как я теперь понимаю (честно говоря, это было слепяще очевидным с самого начала), мыслили совершенно иначе. Новизна и оригинальность порождаются не изобретением новой обстановки, новых жанров или приемов. Они определяются не тем, что играется, а тем, кто и как играет. И более того, об этом вряд ли имеет смысл говорить, однако добиться чего-то можно, лишь делая то, что у тебя получается наилучшим образом, а каждый из нас в самой-самой глубине души прекрасно сознает, в чем именно он особенно силен.
Тем временем шотландский исполнительный продюсер Стив Моррисон требовал, чтобы мы перестали жаловаться и ныть. «Иди и пиши, друг!» — крикнул он мне через стол в один ветреный день, когда я повел себя с большими обычного педантизмом и скептицизмом или с чем-то еще, гарантированно выводившим людей из себя. Он вскочил на ноги и ткнул пальцем в дверь. «Мне нужен Айкборн на грани нервного срыва! — завопил он. — Иди и принеси мне такого Айкборна!» Ну да, сейчас.
Вскоре стало очевидным: руководство «Гранады» пришло к выводу, что вся загвоздка в наших текстах. В случае Бена это могло объясняться чрезмерной плодовитостью и отсутствием внутреннего цензора; в нашем с Хью — причинами прямо противоположными: обессиливающим запором и вечно оправдывающимся, манерным смущением, способным довести кого угодно до белого каления. Нам пришлось провести душераздирающую неделю в своего рода мастер-классе Берни Салинса, одного из продюсеров группы, производившей телешоу «Второй город». Берни, брат антрополога Маршалла Салинса, держался импровизационной традиции, которую сам же и помогал создавать во времена Майка Николса и Элен Мэй, — традиции, которая прорвалась на телевидение, а в последнее время и в кино вместе с поколением создателей шоу «Субботним вечером в прямом эфире», к которому принадлежали Эйкройд, Чейз, Мюррей, Белуши и Раднер. Бен писал в одиночку и ни в малой мере не интересовался стилями и приемами чикагских импровизаторов. Хью и меня идея «выстраивания сцены» посредством импровизированных диалогов — в излюбленной американцами манере — попросту пугала. Сочиняя вдвоем, мы временами импровизировали, во всяком случае, разыгрывали сценку по мере ее продвижения и только потом переносили на бумагу. Но полагаю, если бы нас упрекнули в импровизации, мы бы мгновенно закоченели от ужаса и после этого продолжить ее сочинение уже не смогли бы. Культурная пропасть между нашими и Салинса обыкновениями наверняка должна была обескуражить его и даже обессилить. Мы, общаясь с ним, пришли к выводу, что, родись мы американцами, нас не пустили бы и на порог комедийного бизнеса, а он, общаясь с нами, пришел, вероятно, к выводу, что все британцы упрямы, пугливы и пребывают во власти единственной их преобладающей эмоции, аффекта, порока, характерной особенности, болезни… называйте как хотите, — стеснительности. Бен продолжал выдавать сценарий за сценарием, мы продолжали не выдавать почти ничего.
Помимо Стива Моррисона, Сэнди Росса, Робби и Шивон в нашей компании появился пятый шотландец, режиссер по имени Джон Г. Темпл. Хью рассказал мне, что одним ранним утром, когда мы облачались в костюмы для дневной съемки, Темпл подошел к нему и поинтересовался, на каких наркотиках я сижу.
— Да ни на каких, — ответил Хью. — Стив всегда такой.
Услышав его рассказ, я впал в совершеннейший ужас. Какие мои выкрутасы могли навести не знающего меня человека на мысль о том, что я принимаю наркотики? Хью со всем, какой ему удалось осилить, тактом объяснил мне, что, возможно, все дело во владеющей мной по утрам избыточной жажде деятельности. В самые ранние часы дня я всегда был шумлив и цветисто многословен, однако мне и в голову не приходило, что мое маниакальное поведение представляет собой крайность, достаточную для того, чтобы показаться результатом злоупотребления наркотиками. Все остальные уже привыкли к этому моему преувеличенному душевному подъему, к моей попрыгучести, но человеку новому, каким и был Джон, они, очевидно, показались настолько странными, что навели его на самые мрачные мысли.
Возможно, это должно было прозвучать в моей голове как предостережение: уделяй состояниям твоей души побольше внимания. Однако когда человек молод, ему так легко отмахиваться от своих эксцентричных выходок, настроений, странностей поведения, так легко посмеиваться над ними. Он еще очень пластичен. Еще способен прилаживаться ко всем перегибам, перекручиваниям и попыткам завязать его узлом, преподносимым ему жизнью либо причудами собственного его сознания. А вот после того, как ему стукнет сорок, начинается совсем другая история. То, что было когда-то пластичным и гибким, ныне трещит, как сухая кость. Очень многое из того, что в молодости было очаровательным, необычным, пикантным и пленительно странным, становится в среднем возрасте трагичным, унылым, патологическим, скучным и губительным. Ущербное или расстроенное сознание порождает личную историю, очень похожую на историю жизни алкоголика. Крепко пьющий двадцатилетний человек кажется несколько слишком проказливым, но и не более того; он может быть отчасти краснолицым, может иногда перебирать лишнего и не приходить вовремя на назначенную встречу, но, как правило, он (или она, разумеется) достаточно мил и трезвеет достаточно быстро, чтобы прилаживаться к требованиям, которые предъявляет ему жизнь. В какой именно момент завершаются отталкивающие изменения его личности и он обзаводится, и уже навсегда, лопнувшими веночками, распухшим, пористым носом, тусклыми, налитыми кровью глазами, сказать трудно, однако наступает день, когда все замечают, что в их вечно хмельном друге не осталось ничего забавного и обворожительного, а сам он обратился в обузу, в тягость, в камень на шее. Я пережил и испытал нечто похожее, но имевшее своей основой причуды и выверты моей личности, выглядевшие в молодости такими приемлемыми, привлекательными и очевиднейшим образом безвредными, а в позднейшие годы оказавшиеся губительными, способными доводить меня до агонии, наркомании, дегенерации, ничтожества, саморазрушения и самоубийства. Пока я писал эту книгу, мне выпадали минуты, когда я оглядывался назад и поневоле приходил к выводу, что почти все мои друзья и современники (включая и меня, конечно), из коих столь многие получили в дар талант, хорошую голову, блестящие способности и приличные состояния, потерпели в жизни крах. Или жизнь потерпела крах в нас. И износ наших тел, естественный на шестом десятке лет, не идет ни в какое сравнение с разочарованием, горечью, отчаянием, психической неустойчивостью и ощущением полного провала, которые нас донимают.
Но тут я даю сам себе пощечину и говорю: не закатывай истерик и не позерствуй. И тем не менее кое-кто из врачей мог бы счесть историю с автомобилем типичным проявлением гипоманиакальной претенциозности…
В семействе шоу «На природе» появился шестой шотландец, Дэйв Мак-Нивен, наш штатный музыкальный руководитель и композитор. Естественно, виделся я с ним очень редко. Стоило его чувствительному уху один раз уловить мои попытки изобразить пение, как наши профессиональные пути разошлись, чтобы никогда не пересечься снова. Вы можете, конечно, удивиться — как это ему удалось услышать мои потуги? — однако это произошло и стало еще одним показателем тех низин немузыкальности, до которых я способен пасть. Очень трудно, знаете ли, состоять в хоре и делать вид, что поешь, не напрягая хотя бы изредка голосовые связки, оставаясь совершенно беззвучным. А музыкальное ухо обнаруживает дисгармонию мгновенно, сколько бы голосов в это время ни пело и каким бы тихим и ненарочитым ни был создающий ее звук. Мне никогда не забыть потрясенного лица Дэйва, резко повернувшегося в мою сторону. Впрочем, я уже видел такие лица и был обречен роком на то, чтобы увидеть их еще не один раз. Лицо Дэйва выражало смятение человека, лишь несколько мгновений назад с верховной авторитетностью и нерушимой уверенностью заявившего: «О, поверьте мне, петь может каждый!» Я, собственно, и послан на нашу планету как раз для того, чтобы доказывать таким вот упорствующим оптимистам всю ошибочность их убеждений.
Музыкальные репетиции происходили во второй половине дня, и я отдавал это время урокам вождения автомобиля. Я уже немного учился этому делу в «Кандэлл-Мэнор». В те дни я, рывками и скачками гоняя принадлежавший курсам вождения «Остин-Метро» по главной улице Тирска, нередко слышал обращенные ко мне слова, произносившиеся с жестким йоркширским акцентом: «Управлять машиной с помощью только коробки передач и сцепления — дурь, да и от одного руля толку при этом столько же, сколько от кофейника». Манчестерский инструктор, с которым мне довелось иметь дело четыре года спустя, оказался человеком более покладистым, что вообще присуще большинству тех, кто живет к западу от Пенинских гор, — а может быть, за эти годы мой стиль вождения усовершенствовался сам собой. Он что-то мурлыкал себе под нос, с интересом вглядываясь в проплывавшие мимо уличные сценки и сохраняя, по-видимому, уверенность в моем умении водить машину, достаточную для того, чтобы не вмешиваться в то, что я делал, ведя снабженный двойным управлением «эскорт» по его, инструктора, любимому маршруту: мимо университетских общежитий Рашема и Фаллоуфилда, по Кингзуэй, а затем по лабиринту узких жилых улочек Чедл-Халма. Как-то под вечер он совершенно неожиданно объявил, что я вполне готов к сдаче экзамена, каковой состоится на следующей неделе, и что он включит меня в список тех, кто будет этот экзамен сдавать.
— Возражений нет?
Через полчаса я пожимал в выставочном зале «БМВ» руку продавца в знак совершения покупки. Понятия не имею, какой прилив крови к голове погнал меня туда, однако, когда я вышел из автосалона, отменять что-либо было поздно. Я уже успел позвонить в свой банк, договориться о переводе необходимой суммы и стать владельцем подержанного зеленого 323i. Крыша с окошком, стереосистема «Блаупункт» и 16 000 миль на счетчике пробега.
В тот вечер я, еще не решившийся сказать Хью, что проделал нечто столь необратимое, идиотское и искушающее судьбу, как покупка машины до сдачи экзамена на права, собрал всю нашу компанию в моем номере отеля «Мидленд». Я заказал вино, пиво и чипсы, и мы посмотрели повтор показанной в мае записи шоу, сыгранного нами в «Огнях рампы». Два дня спустя мы собрались снова, опять заказав — в еще больших количествах — вино, пиво и чипсы, чтобы посмотреть первую передачу новешенького «Канала-4», показавшего в своей вечерней программе «Страничка юмора»… «Пятеро сходят с ума в Дорсете», где Робби сыграл две роли. То был первый новый канал Британского телевидения, появившийся со времени учреждения в 1963-м Би-би-си-2.
Я сдал экзамен на вождение, пробежался по конторам страховых компаний и явился в выставочный зал с бумагами, которые позволяли мне уехать из него на машине. Что же, я подразнил судьбу, позаигрывал с ней и остался целым и невредимым. Интересно, что бы я сделал с машиной, провалив экзамен? Наверное, оставил бы ее где была.
Еще через неделю мы сошлись в моем номере в третий раз и посмотрели, окруженные всем вином, пивом и чипсами, какие еще оставались в «Мидленде», первый эпизод «Молодняка», соавтором которого был Бен и в котором он появлялся собственной персоной.
Итак, всего за неделю наш маленький мир сотрясли два сейсмических события. Поблескивавшие, окрашенные в основные цвета кубики, из которых состоял логотип нового канала, и красочная цифра 4 словно проталкивали нас своим ровным, созданным компьютером движением в прекрасный новый мир, а когда в начальном пятиминутном эпизоде «Молодняка» Ади Эдмондсон и Вивиан протиснулись сквозь кухонную стену, мы почувствовали себя так, точно целое новое поколение протиснулось в культурную жизнь Британии и ничто уже не будет таким, как прежде.
«Молодняк» получил мгновенное признание — ровно в той же мере, в какой сериал «На природе», первые серии коего пошли в эфир лишь в середине 1983-го, не получил никакого. Рик Мейолл воспарил в мир звезд как признанный Король комиков: сыгранный им в «Молодняке» блестяще инфантильный, помешанный на Клиффе Ричарде персонаж с его нарочито проглатываемым «р» и неуправляемыми смешками окончательно утвердил репутацию, которая начала складываться во время работы Рика (на пару с Ади Эдмондсоном) в группе «Твентис Сенчури Койот» и его грандиозных появлений в шоу «Наподдай восьмидесятым».
Безумная пропасть, которая, чувствовал я, пролегла между лавовым потоком новых талантов и страдавшей запором привычной, узкой традицией, из которой я произрос, навсегда разделила две эти крайности и просуществовала уже — уверен, вы и сами это почувствовали, — время достаточно долгое. С расстояния в тридцать лет подзатянувшийся разговор о ней выглядит самопопустительством и отдает паранойей, однако это расхождение привело, и на том спасибо, к одному плодотворному разговору, состоявшемуся в баре «Мидленда» в январе 1983 года. Бен, Рик и Лайза как раз приступили к работе над второй серией «Молодняка», а мне, проведшему уже немалое время в стране «Гранады» и наглядевшемуся на студентов, которые вставали между раундами «Дуэли университетов» — совсем как я три года назад — в очередь к студийной столовой, вдруг пришло в голову, что четверка студентов — Рик, Вивиан, Нэйл и Майк — вполне могла бы участвовать в этой викторине — со смехотворными, как выразился бы журнал «Радио Таймс», последствиями. Я предложил эту идею Бену, и он с восторгом за нее ухватился. И сочинил с помощью еще нескольких человек эпизод «Бэмби», в котором персонажи «Молодняка», представлявшие команду университета Подонкус, выступали против команды «Колледжа Огней Рампы», Оксбридж, состоявшей из высокомерных, привилегированных особ, которых играли Хью, Эмма, Бен и я. Моим персонажем стал лорд Чванни, начищенный до безумного лоска джентльмен, основой которого послужил лорд Чваннингс из комикса «Бино».
У Бена могли сохраниться совершенно иные воспоминания о происхождении этого эпизода. Одна из широко известных, относящихся к сочинению комических номеров истин состоит в том, что у хорошей идеи всегда находятся десятки родителей, тогда как провальная остается сиротой. Впрочем, где бы и кем бы ни была рождена эта идея, эпизод был снят год с чем-то спустя — с Грифом Рисом Джонсом в роли Бэмби Гасконье и Мэлом Смитом в роли охранника телестудии «Гранады». Насколько я знаю, он и сейчас считается одним из самых запоминающихся эпизодов «Молодняка» — отчасти из-за его необычайно сильного и связного сюжета, отчасти по той причине, что отцеубийственная месть, которую новые радикалы совершают в нем над старыми реакционерами, сыграна и точно, и убедительно. Команду «Колледжа Огней Рампы» унижают в этой сценке и разбивают наголову в такой же полноте, в какой чувствовали себя разбитыми мы.
Я уже писал о том, что всех нас — Хью и меня в особенности — связывала по рукам и ногам стеснительность и дурацкое стремление избежать того, что, как мы считали, было сделано до нас. Но имелась ли у нас хоть какая-нибудь теория комического, флаг, который мы намеревались поднять?
Мне было совершенно ясно, что в буфетных ящиках Хью хранится набор столовых принадлежностей комедии куда более полный, чем те пластмассовые чайные ложечки и старомодные ножи с роговыми ручками, какими мог похвастаться я. Как уже было сказано, я без зависти, но и не без некоторой грусти и жалости к себе сознавал, что Хью обладает тремя чрезвычайно важными качествами комика. Он был музыкален. Мог играть на первом попавшемся инструменте и мог петь. Он владел своим телом. Будучи прирожденным спортсменом, он мог прыгать, падать, катиться по земле, танцевать и приплясывать — и все это, создавая комический эффект. У него было забавное, привлекательное клоунское лицо. Большие печальные глаза, потешный подбородок и смешная верхняя губа. А я? Я искусно владел словом, умел изображать напыщенных, наделенных властью господ и… э-э… да, собственно, и все. Мог ли я опереться только на эти качества и все-таки стать актером — или мое честное отношение к комедии запирало для меня дверь, которая ведет в мир комического? У меня не было в этом мире социальной или политической секиры, которую я мог бы отполировать до полного блеска, не было новой стилистики, которую я мог проповедовать. Я любил старомодные комические скетчи, а между тем все вроде бы складывалось так, точно у нашего мира уже не осталось времени на подобные глупости.
Меня тревожило то, что мне придется ограничиться, по преимуществу, ролью автора. Почему «тревожило»? — спросите вы. Ну, хоть и правда, конечно, что, написав нечто, человек чувствует себя фантастически хорошо, однако, пока он пишет, чувства, испытываемые им, попросту ужасны. То есть сочинительство — кошмарное как процесс и замечательное как результат — есть полная противоположность полового акта. По ходу сочинительства автору помогает продолжать его только знание, что, когда он закончит, ему будет хорошо. Я знаю, как знают все авторы, что актерская доля куда как слаще. Актеры плывут по жизни легко, их обожают, узнают, балуют, хвалят на все лады, говорят им, какие они чудесные и ах сколько энергии, духовных ресурсов и сил требуется, чтобы справляться с тяготами их работы. Ха! Да они и работают-то лишь на репетициях, на съемочной площадке или на сцене, все остальное время им дозволено просыпаться когда захочется, шалопайствовать и праздношататься сколько душа попросит. Сочинители же вечно пребывают в состоянии предэкзаменационного кризиса. Конечные сроки каркают над их головами и бьют крылами, точно воронье; продюсеры, издатели и все те же актеры донимают их требованиями одно переписать, а другое улучшить. И каждый их простой воспринимается как манкирование долгом или элементарное лентяйство. Сочинитель не имеет права и на миг вылезти из-за рабочего стола — сел за него и сиди, потому что обязан. К тому же занятие это до жути одинокое.
Нет, оно имеет и свои приятные стороны. Вы можете написать всего одну пьесу, а после бездельничать, денежки будут стекаться к вам сами, — актерам же приходится, заработка ради, полгода по восемь раз в неделю играть то, что вы накатали.
Мы с Хью были авторами-исполнителями — мы сами сочиняли сценки и сами их играли. Я не мог решить, лучшее ли доставалось нам в результате от обоих этих миров или худшее. И по сей день не могу. Очевидно, впрочем, что в рассуждении занятости это удваивало наши возможности. Все, чего мне не хватало, чтобы стать настоящим клоуном, я, как мне представлялось, компенсировал тем, что Хью называл gravitas. И похоже, очень многие верили в наличие у меня писательских способностей, хоть я до того времени и не сочинил ничего кроме «Латыни!». Ну и кое-каких текстов, написанных в соавторстве с Хью, — для «Подпольных записей» и для нескольких скетчей «На природе».
И вдруг произошли четыре события — одно за другим, но в такой быстрой последовательности, что их можно назвать одновременными, — повысивших мое уважение к себе, которое так сильно понизило все, пережитое мной в связи с «На природе».
В конце лета 1982 года мне было предложено переговорить с женщиной по имени Джилли Гаттеридж и мужчиной по имени Дон Бойд. Бойд был продюсером снятой Аланом Кларком киноверсии «Подонка» (исходную, телевизионную, снятую Би-би-си, «вычистила» с экранов Мэри Уайтхауз), «Бури» Дерека Джармена и «Великого рок-н-ролльного обмана» Джулиана Темпла, а теперь собирался снять свой первый большой художественный фильм, получивший предварительное название «Светские новости». Дону он мыслился как британский конспект «Сладкого запаха успеха» и «Сладкой жизни», настоянный на духе и стиле «Мерзкой плоти» Ивлина Во. Фильм должен был показать новую, отвратительную сторону тэтчеровской Британии: только-только обретший уверенность в себе наглый и вульгарный мир слоанцев, в котором нарциссисты из ночных клубов, проходимцы из трастовых фондов и филистерствующие, накачавшиеся наркотиками аристократики скачут вокруг новоявленных идолов — финансов, моды и знаменитостей. То была бездушная, убогая, лишенная ценностей, дрянная среда, считавшая себя наивысшей и самой стильной социальной прослойкой, на ослепительные вершины которой раскинувшийся внизу мир взирает с бездыханной завистью и обожанием.
Сценарий фильма написали братья Майкл и Стивен Толкины. Действие происходило в Британии, и Дон, считая, что они, американцы, не сумели уловить все оттенки лондонского «общества», каким оно было в начале восьмидесятых, искал человека, который смог бы переписать сценарий, сообщив ему достоверную английскую интонацию. Джилли Гаттеридж, которой предстояло стать помощницей режиссера и подбирать натуру для съемок, мгновенно прониклась душевнейшим, очаровательным энтузиазмом в отношении моих талантов, и я ушел с нашей первой встречи, получив задание переписать сценарий за королевский гонорар в 1000 фунтов. Мне отвели на это три недели. Героиню фильма, ведущую газетный раздел великосветской хроники, предстояло сыграть Энн-Луизе Ламберт. Энтони Хиггинс, снявшийся с ней в «Контракте рисовальщика» Питера Гринуэя, получил роль человека, в которого она влюбляется и который вытаскивает ее из недостойного мира, в коем она обитает. Кроме них в фильме должны были играть Саймон Кэллоу и Гэри Олдман. Для Олдмана эта роль стала бы первой в кино.
Сценарий я переписывал в состоянии лихорадочного возбуждения, и Дону результаты моих трудов, похоже, понравились. Он уже успел довольно далеко продвинуться в подготовке к фильму, к тому, что именуется, как я вскоре узнал, «непосредственными съемками». А тем временем предложил мне встретиться с Майклом Толкином, как раз приехавшим в город. Ему, автору изначального сценария, наверняка будет интересно познакомиться с моими англизирующими фильм переделками, не исключено даже, что он даст мне один-два ценных совета…
Я согласился, и мы встретились в итальянском ресторане «Вилла Пуччини», находившемся всего в нескольких ярдах от квартиры на Дрейкотт-плейс.
— Ресторан «Вилла Пуччини», — сказал Ким, — назван так, надо полагать, в честь прославленного композитора Вилла-Лобоса.
Ленч оказался вовсе не тем празднеством разума и задушевных излияний, о которых с такой любовью писали П. Г. Вудхауз и Александр Поуп. То, что я сделал с его любимым детищем, Толкину решительно не понравилось. Особенно прогневался он, обнаружив, что я вымарал сцену в синагоге.
— Фокальная точка всей истории. Ось, вокруг которой вращается фильм. Главное его украшение. Краеугольный камень. Эмоциональная сердцевина. Без этой сцены весь фильм лишается смысла. Без нее картины попросту не будет. Неужели вы не смогли это понять?
Я постарался, как мог, изложить причины, по которым счел эту сцену ненужной и неубедительной…
— Что же до вашего финала…
Подозреваю, что относительно финала он был прав. Помнится, я заставил Клэр, героиню, пасть в объятия кембриджского дона, что мало походило и на Феллини, и на Ивлина Во, да и вообще было, на свой манер, такой же сентиментальщиной, как и сцена в синагоге. Тем не менее я попытался это окончание отстоять.
— Совершенно очевидно, — сказал Толкин, — что у нас с вами нет ничего общего, а значит, нет и основы для дальнейшего разговора.
Он покинул ресторан еще до того, как подали primi piatti.[124] С тех пор Толкин сделал весьма успешную карьеру сценариста, за ним числятся такие фильмы, как «Игрок», «Столкновение с бездной» и «Девять». Возможно, он был прав. Возможно, я угробил «Светские новости» и моим циничным британским неверием в то, что чувства способны изменить человека, и моим бездарным финалом. Так или иначе, фильм снят не был. История этого крушения сложна, но, рад сообщить, никакого отношения к моему сценарию, хорош он был или плох, не имеет.
Насколько я знаю, Дона Бойда облапошили двое пройдох, выдававших себя за представителей некого «Фонда Мартини». Этот фонд якобы располагал большими средствами, полученными от продажи торговавшей вермутом компании, и желал вложить их в финансирование кинофильмов. Пройдохи обещали предоставить Дону 20 миллионов долларов на производство целого списка художественных фильмов. Пока же он мог занимать необходимые для съемок «Светских новостей» средства под «депозитные сертификаты», размещенные в одном из нидерландских банков. За вложенные ими деньги господа из «Мартини» должны были получать 50 процентов от принесенной фильмом прибыли, из них 600 000 фунтов авансом.
Дон приступил на студии «Твикенхэм» к сооружению огромной, придуманной Эндрю Мак-Элпином декорации ночного клуба, а в конце октября начал снимать картину, используя деньги, предоставленные ему какой-то третьей стороной еще до появления депозитных сертификатов. Роли в фильме получили также Хью Лори, Джон Сешэнс и еще кое-кто, и примерно пятая часть фильма была уже отснята, когда стала известной ужасная правда: никаких депозитных сертификатов в природе не существует, двое пройдох с их квартирой в Мейфэре и яхтой в Каннах никакого отношения к компании «Мартини Россо» или ее капиталам не имеют, Дона же они просто-напросто надули самым бессовестным образом. Надо полагать, эта парочка рассчитывала получить 600 000 фунтов комиссионных и смыться. По счастью, весь карточный домик рухнул еще до того, как им удалось нажиться на обмане, однако утешением это было малым. Рухнул также и фильм. Профсоюзы — технических работников киноиндустрии и актерский, «Эквити», — возжаждали крови. Жалованье многим членам съемочной группы и многим актерам выплачено еще не было, не была возвращена и значительная часть потраченных на производство фильма заемных средств (хотя Толкин и я получили все, нам причитавшееся), — фильм лежал в руинах, среди которых бушевали гневные чувства и взаимные попреки. В итоге бедный Дон, один из добрейших и порядочнейших людей на свете, попал в своего рода черный список, и три года его не подпускали к производству фильмов ни в каком качестве. Однако и этим дело не закончилось. Когда ему удалось снова приступить к съемкам, профсоюзы потребовали, чтобы он продолжал выплачивать им то, что они от него недополучили, из своего мизерного режиссерского жалованья. И к 1992-му Дон разорился окончательно. Объяви он себя банкротом в самом начале краха «Светских новостей», ему удалось бы сохранить хотя бы дом и имущество. Он же распродал, чтобы расплатиться по долгам, большую часть того, чем владел, поскольку считал, что этого требует простая человеческая порядочность.
Многие из тех, кто образует киноиндустрию Британии, обходились с Доном из рук вон плохо, третировали и чернили его, полагая, что он повинен в глупой наивности или — еще того хуже — был и сам как-то замешан в темной истории с фиктивным «Фондом Мартини». Но ведь немалое число людей опытных и умных заверяли его при начале этой истории, что предложенная ему финансовая схема вполне основательна и солидна и он может действовать, исходя из этого. То, что Дон приступил к съемкам, не увидев своими глазами тех «депозитных сертификатов», было катастрофической ошибкой, однако такой талантливый, идеалистичный и страстно преданный своему делу кинорежиссер отнюдь не заслужил оскорблений и остракизма, коим его подвергали столь многие годы. Я же, окунувшийся всего через год после университета в мутные воды кинобизнеса, приобрел богатый, хоть и скверно пахнувший опыт.
Через несколько месяцев после вынужденного прекращения съемок «Светских новостей» мне позвонил и попросил заглянуть в его найтсбриджский офис театральный продюсер Ричард Джексон. Когда-то он посмотрел в Эдинбурге «Латынь!», и теперь ему захотелось поставить ее в «Лирическом театре» Хаммерсмита, взяв в режиссеры очень молодого Никласа Бредхерста. Я сказал Джексону, что съемки в сериале «На природе» не позволят мне сыграть роль Доминика, которую я для себя и написал, но Джексона мои слова, похоже, нисколько не смутили. И меня это страшно обрадовало. Вы могли бы подумать, что моя актерская самооценка должна была сильно пострадать оттого, что продюсер с таким блаженным спокойствием воспринял новость о невозможности для меня играть в его постановке, на деле же моя авторская самооценка несосветимо возросла от мысли, что профессионал из мира театра счел мою пьесу достаточно сильной для того, чтобы она смогла выжить и без меня.
За многие месяцы до этого у меня состоялся разговор с телевизионным режиссером Джеффри Саксом, которому очень хотелось снять «Латынь!» для малого экрана. Состоялся также и телефонный, приведший меня в состояние нервного возбуждения, разговор с великим Майклом Хордерном, который выразил интерес к роли Герберта Брукшоу и с добродушным спокойствием выслушал мои бессвязные соображения относительно телевизионной адаптации пьесы. Ничего из этой затеи не вышло, хотя с Джеффри Саксом мне еще предстояло встретиться спустя восемь лет, когда он ставил эпизод сериала «Новый политик» и снял меня в крошечной роли, а затем еще лет через двадцать без малого, когда я получил от него небольшую роль в фильме «Громо-бой». Люди, с которыми ты встречаешься в жизни, почти никогда насовсем из нее не уходят. Они возвращаются снова и снова, подобно персонажам романа Саймона Рейвена. Создается впечатление, что Судьба — это кинопродюсер, который не может позволить себе вводить в фильм все новых и новых персонажей и потому старается занять каждого из актеров в сколь возможно большем числе сцен.
Никлас и Ричард не сомневались в том, что смогут поставить «Латынь!» без особых хлопот, однако подыскать актера на роль Доминика оказалось труднее, чем они полагали. Пока я снимался в Манчестере — во втором сезоне «На природе», — они перебрали десятки и десятки молодых актеров, и ни один их полностью не устроил. И при следующей моей встрече с Ричардом я, немного нервничая, сделал ему предложение:
— Послушайте, я понимаю, как убого это звучит, но у меня есть один университетский знакомый. Он по-настоящему хороший актер и очень забавен.
— Правда?
Никлас и Ричард были людьми воспитанными, однако существует определенное число фраз, от которых по спине продюсера пробегает холодок, и «У меня есть знакомый… он очень хорош…» в этом отношении едва ли не самая действенная.
Я торопливо продолжил:
— Кембридж он уже закончил, сейчас учится в Гилд-холлской школе. Правда, поступил он на музыкальное отделение. Хотел стать оперным певцом. Но, как мне говорили, совсем недавно перебрался на театральное.
— Правда?
— Ну, в общем, как я уже говорил, я понимаю, что… но он действительно очень хорош…
— Правда?
Неделю спустя мне позвонил Ричард:
— Должен признаться, мы перебрали всех, кого могли, и ничего больше придумать не в состоянии. Как там зовут вашего знакомого из Королевской академии?
— Из Гилдхоллской, не из Королевской, а зовут его Саймоном Билом.
— Ладно, терять нам нечего. Положение отчаянное. Никлас посмотрит его.
Еще через два дня мне позвонил уже Никлас, пребывавший в состоянии исступленного восторга:
— Боже мой, он бесподобен. Совершенство. Абсолютное совершенство.
Да я в этом и не сомневался. Еще деля в «Вольпоне» сцену с почесывавшим задницу Сэром Предположительным Политиком, я понял, что Саймон — первоклассный талант.
Правда, тут могли возникнуть некоторые сложности. Гилдхоллская школа — позволит ли она Саймону играть в спектакле? Он был студентом, обязанным посещать занятия, а участие в спектакле отняло бы у него немало времени («Лирический» намеревался показывать «Латынь!» на дневных представлениях), да, собственно, и репетиции тоже. Незадолго до этого Гилдхоллская школа музыки и театра получила нового директора — актера и члена-учредителя «Королевской шекспировской труппы» Тони Черча, — так что «Лирическому» следовало испросить его разрешения.
Ответ, который он дал, оказался великолепным по изысканности и совершенно нелепым в том, что касалось прозвучавшего в нем актерского самомнения.
— Я понимаю, что Саймону очень хочется принять ваше предложение, — сказал он. — Это прекрасная роль для него, и, помимо прочего, она позволит ему получить временное членство в «Эквити»…
В те дни приобретение членской карточки «Эквити» было для любого актера абсолютной необходимостью. В мире театра существовал исключительный по своей жестокости мертвый тупик в духе «Уловки-22» (такие нередко встречаются в закрытых сообществах): получать актерскую работу могли только члены «Эквити», а стать членом «Эквити», не поработав актером, было невозможно. Мы с Хью получили эти карточки благодаря тому, что имели контракт с телекомпанией «Гранада», а также потому, что, будучи авторами-исполнителями, могли утверждать, что ни один из членов «Эквити» удовлетворительным образом заменить нас не способен. Так что Тони Черч хорошо понимал, какая великолепная возможность предлагается Саймону.
— Да, — сказал он, — я на его пути вставать не стану. Однако…
Никлас и Ричард (меня там не было) испуганно побледнели.
— Однако, — продолжал Черч, — за время, в течение которого он будет репетировать и играть, Саймон наверняка пропустит три недели занятий, посвященных характерам чеховских персонажей и способам их воплощения на сцене. И потому я по долгу службы, по долгу службы, обязан предупредить Саймона о том, что, если он решит сыграть предложенную вами роль, в его чеховской технике останется огромная прореха.
Он был прекрасным человеком, Тони Черч, обладал великолепным чувством юмора и потому, будем надеяться, не стал бы возражать против того, что я повторил эти его слова. Однако сама мысль — мысль о том, что любой актер, пропустивший в театральной школе три недели занятий, на которых говорилось о Чехове, останется в определенном смысле увечным, настолько нелепа, настолько, прямо скажем, безумна, что я попросту не знаю, как мне к ней относиться. И когда полные надежд молодые актеры или их родители спрашивают у меня, следует ли им поступать в театральную школу, я вспоминаю Тони Черча с его опасениями за чеховскую технику Саймона и меня одолевает желание посоветовать им ни в коем случае и близко не подходить к этим бессмысленным чертогам самоуважительной глупости и заблуждений. Разумеется, никаких советов я не даю, а говорю лишь, что начинающему актеру следует прислушиваться к зову своего сердца, или отделываюсь еще каким-нибудь нравоучительным и безвредным пустозвонством в этом роде. И все же, как тут не задуматься — ну как?
Саймон Бил, получивший в «Эквити» сценическое имя Саймон Рассел Бил, признан едва ли не всеми лучшим театральным актером своего поколения. Очень многие считают величайшими из сценических достижений Саймона его интерпретации — да, разумеется, — чеховских персонажей. Он потрясающе сыграл в «Чайке», поставленной «Королевской шекспировской труппой», в «Дяде Ване» на сцене «Донмар Уэрхауса» (и получил за эту роль «Премию Оливье»), а игра Саймона в «Вишневом саде» — на сцене театра «Олд Вик» и в Нью-Йорке — вызвала всеобщий восторг. Хотелось бы мне знать, достиг ли сравнимого успеха в чеховских ролях кто-нибудь из его однокашников по Гилдхоллу, кто-то из тех, кому выпало счастье оставаться в этой школе, когда в ней шли неимоверно важные занятия по упомянутой технике?
Постановка «Латыни!» оказалась, на ее скромный манер, успешной. Саймон играл блестяще, а восторженная рецензия великого Гарольда Хобсона доставила мне огромную радость.
«Латынь!» была показана зрителям положенное число раз и сошла со сцены, а я поехал на уик-энд в Эссекс, в дом Ричарда Армитажа. Его поместье, «Стеббинг-Парк», состоявшее из многих акров земли и красивой старой усадьбы, находилось в холмистой сельской местности. Деревня Стеббинг стоит недалеко от Данмоу — в той части Эссекса, что опровергает несчастную и незаслуженную репутацию этого графства.
Каждое лето Ричард устраивал в «Стеббинг-Парке» что-то вроде «крикетного фестиваля», и тогда здесь становилось особенно интересно. Дэвид Фрост, один из его первых клиентов, защищал крикетную калитку, Рассел Хэрти лежал на траве у края площадки, любуясь мускулатурой Майкла Прейда и прочих красивых молодых актеров, прилетал вертолетом Эндрю Ллойд Уэббер, руководители Би-би-си-1 и Би-би-си-2 беседовали где-нибудь в углу с Биллом Коттоном и своим генеральным директором. Создавалось впечатление, что к Ричарду съезжались все видные фигуры британского экрана и британской сцены. Роуэн Аткинсон, Эмма Томпсон, Хью, Тони Слаттери, Тильда Суинтон, Говард Гудолл и я приезжали туда каждый год, как и десятки других клиентов «Ноэл Гей»: Ричард Стилгоу, Крис Барри, «Хиндж и Брэкет», «Доллар», «Кембриджские бродячие музыканты», Ян Лемминг, «Мануэль и Музыка гор», «Кингз Сингерз», Джефф Лав — компания получалась самая пестрая.
Однако в тот раз там были всего только я, Ричард и Лоррен Гамильтон, милая, застенчивая молодая женщина, с которой он делил свою жизнь и которая работала его помощницей. Ну и еще Кен — главный повар и одновременно дворецкий Ричарда.
В пятницу вечером, после великолепного обеда, Ричард, пока Кен разливал в гостиной кофе, начал, к большому моему удивлению, рассказывать о своем отце. Реджинальд Армитаж был сыном проживавшего в Южном Йоркшире производителя понтефрактской пастилки. Образование Реджинальд получил в уэйкфилдской средней классической школе королевы Елизаветы, «Королевской музыкальной школе» и кембриджском «Крайстс-колледже». Дар музыканта позволил ему еще в молодые годы получить пост музыкального директора и органиста церкви Святой Анны, что в Сохо. Пропитывавшие эту часть Лондона регтайм, джаз и свинг проникли, должно быть, и в кровь Реджинальда, поскольку в скором времени он начал с необычайной легкостью сочинять в современной ему манере простые, ритмичные, запоминающиеся мелодии. Дабы не огорчать своих почтенных йоркширских родителей и давшее ему работу церковное начальство, он писал эти песенки под псевдонимом Ноэл Гей. Выбор не самый, на наш теперешний слух, удачный, однако в конце двадцатых и в тридцатых он ассоциировался с веселым, радостным, полным солнечного света миром, остатки которого и сейчас можно увидеть в дверных коробках еще уцелевших пригородов и дизайне радиоприемников той поры. Если и существует песня, в совершенстве передающая образ того мира, так это «Солнце надело шляпу» Ноэла Гея.
Композитор Ноэл Гей пользовался колоссальным успехом. Было время, когда в Вест-Энде шло сразу четыре его мюзикла — достижение, которое смог повторить только Эндрю Ллойд Уэббер. Самая знаменитая из его песенок, «Прогулка по Ламбету», так и осталась единственной, какая когда-либо упоминалась в передовице «Таймс». Кроме того, она же, как рассказал мне Ричард, обеспечила Ноэлу место в легендарном черном списке тех, кого нацисты намеревались первыми поставить к стенке после захвата Британии. Говорили, что Гитлеру страшно не понравился киножурнал, бывший во время войны очень популярным у кинотеатров Британии и показывавший фюрера салютующим штурмовикам, которые маршировали гусиным шагом под наложенную на эти кадры музыку «Прогулки по Ламбету».
Я знал обо всем этом очень мало и был тронут тем, что Ричард счел меня способным заинтересоваться деяниями его прославленного отца.
— Но разумеется, — сказал Ричард, — наивысшим его достижением стал мюзикл, в котором «Прогулка по Ламбету» и звучала, — «Я и моя девочка».
— А, ну конечно, — отозвался я, не понимая, однако ж, при чем здесь знаменитый номер Джина Келли и Джуди Гарланд «Колокола звонят для меня и моей девочки…». — Хотя, постойте, это же американская песенка.
— Каковой мюзикл не следует, — продолжал Ричард, — путать с песней Эдгара Лесли «Для меня и моей девочки».
— Ну да. Разумеется, — подтвердил я, шокированный самой мыслью о том, что кто-то способен впасть в такую ошибку.
— «Я и моя девочка», — сказал Ричард, — был самым успешным из британских мюзиклов своего времени. Превзойти его удалось только «Кошкам».
Ричард имел симпатичное обыкновение, распространенное среди подобных ему агентов, продюсеров и всякого рода магнатов, описывать всех и каждого, кого он знал, как людей наиболее значительных, успешных и уважаемых в их сфере деятельности: «безусловно, самый выдающийся из хореографов своего поколения»; «первый из виноторговцев Британии»; «несомненно, самый почитаемый из шеф-поваров Азии» — ну и так далее. Для людей вроде Ричарда попросту невозможно не иметь лучшего во всем Лондоне врача, самого умелого во всей Европе дантиста и бесконечно рекомендуемого каждому знакомому, у которого хоть раз кольнуло в спине, «лучшего в мире массажиста». Я знал об этой его черте и потому не мог так сразу решить, что из сказанного им о мюзикле «Я и моя девочка» чистая правда, а что представляет собой смесь обычных его преувеличений с вполне понятной сыновней гордостью. Дело в том, что я, по правде сказать, не слышал ни этого мюзикла, ни его титульной песенки. «Прогулку по Ламбету» я, разумеется, знал — это одна из самых известных мелодий всех времен, Ohrwurm, как выражаются немцы, «ушной червь», который, если вы однажды впустили его в уши, немедля заползает в ваш мозг, и оттуда его уже никакими средствами вытурить невозможно. На самом-то деле я всегда полагал, что это песня народная, со словами, сочиненными на старинный мотив, передававшийся от поколения к поколению. Мне и в голову не приходило, что ее мог написать в 1930-х церковный органист.
Ноэл Гей отправил своего сына Ричарда в Итон, а оттуда он последовал по стопам отца — в Кембридж. В 1950-м молодой Ричард Армитаж основал фирму «Ноэл Гей Артистс», актерское агентство, задуманное как дополнение к компании Ноэла Гея, которая занималась изданием и распространением его песен: агентству надлежало подыскивать для них исполнителей. Спустя шесть-семь лет начался так называемый «сатирический бум», и Ричард вступил в новый для него мир студенческой комедии и принялся ежегодно тралить Кембридж в надежде на улов молодых и способных комиков. В скором времени его клиентом стал Дэвид Фрост, затем появились Джон Клиз и прочие. В конце семидесятых у Ричарда случился бурный, анархический приступ оригинальности, который заставил его обратить взоры на запад, и это позволило ему обзавестись Роуэном Аткинсоном и Говардом Гудоллом. Но в 1981-м он вновь возвратился в Кембридж и выловил там Эмму Томпсон, Хью Лори, Пола Ширера, Тони Слаттери и меня.
Теперь, на шестом десятке лет, Ричард стал, по его словам, все чаще и чаще оглядываться назад, вспоминать о времени, когда он только еще начинал. Все это было очень интересно, я чувствовал себя польщенным тем, что он, обычно такой грубоватый, старомодный и замкнутый, удостоил меня рассказом об истинной истории его отца и основания «Ноэл Гей Артистс». Я то кивал, то покачивал головой — на манер, который, предположительно, показывал, что я понимаю, какая честь мне оказана, — а затем начал якобы подавлять почти неприметные зевочки, сигнализируя о моей готовности к вечернему купанию, кровати и книге.
— Что и привело меня, — сказал Ричард, не обращая никакого внимания на мои фокусы-покусы, — к предложению, которое я собираюсь вам сделать.
— Предложению?
Ричард подцепил пальцами клапан своего старого кожаного портфеля:
— Держите.
И вручил мне рукопись — толстую стопку листов формата «шутовской колпак». Для тех, кому еще нет сорока, поясняю: «шутовским колпаком» именовался в ту пору английский размер писчей бумаги, предшественник ставшего ныне вездесущим европейского стандарта А4.
Я осмотрел эту стопку. На первой странице виднелись оставленные скоросшивателем пятнышки ржавчины и стояло мгновенно мне все объяснившее, дважды подчеркнутое название.
— О, — произнес я, — «Я и моя девочка». Это что же, оригинал?
— Вообще-то, — ответил Ричард, — экземпляр лорда-гофмейстера. Существует еще издание, предназначенное для суфлеров, но, насколько я понимаю, то, что вы держите в руках, — это вариант текста, наиболее близкий к оригинальному, к тому, который звучал со сцены «Виктория-Палас». Я хотел бы, чтобы вы прочитали его. И хотел бы, чтобы вы подумали о его переработке.
Я уковылял наверх и в ту же ночь прочитал в кровати машинописный текст пьесы. Понять в нем что-либо оказалось почти невозможно. Героем мюзикла был кокни, уличный торговец по имени Билл Снибсон, неожиданно оказавшийся законным наследником графского титула. Это я, во всяком случае, уразумел. Билл приезжает в свое родовое поместье, «Хэрфорд-Холл», дабы обосноваться в нем, за этим следует череда загадочных сцен, в которых он пленяется прелестями аристократической женщины-вамп, изучает историю семьи и отбивается от прожигающих жизнь родственников, которые норовят занять у него денег. Сквозь все это красной нитью проходят попытки Билла не потерять Салли, его упомянутую в названии пьесы «девочку». Она тоже кокни — честная, с благородной душой, как, au fond,[127] и он.
Я сказал, что понять текст было почти невозможно, и назвал сцены «загадочными» из-за невразумительных «ком», которые были прикурочены едва ли не к каждой реплике обильно изукрашенных восклицательными знаками диалогов.
БИЛЛ. О чем это ты, девочка? (ком)
САЛЛИ. Ты отлично знаешь о чем, Билл! (ком)
БИЛЛ. Иди ко мне! (ком)
Или:
СЭР ДЖОН (беря книгу). А ну-ка! Отдайте мне это! (ком)
БИЛЛ. Ой! (ком)
И так далее. Время от времени в рукописи встречались приписки синим карандашом: «Нет! Решительно нет! Переделать. Совершенно неприемлемо!» — и иные гневные выражения резкого неприятия.
На следующее утро, за завтраком, Ричард пожелал узнать мое мнение о пьесе.
— Ну, — сказал я, — пожалуй, ее можно назвать предметом старины…
— Вот именно! И потому бессмысленно показывать публике восьмидесятых, не переработав.
— Да и рифмованный сленг кокни выглядит отчасти… ну, несколько устаревшим…
В рукописи присутствовало несколько страниц, на которых Билл преподавал своим родственникам основы рифмованного сленга.
— Да, но видите ли, в чем дело, как раз «Я и моя девочка» впервые и познакомила британских театралов из среднего класса с рифмованным сленгом, — сказал Ричард. — До этой пьесы он никогда за пределы Ист-Энда не выходил.
— А, хорошо. Понятно. Но вы мне вот что скажите — постановщику пьесы она действительно так сильно не нравилась?
— Это вы о чем?
— Да обо всех этих замечаниях. «Неприемлемо», «убрать» и так далее. Что они, собственно, означают?
— Я же вам говорил, — сказал Ричард, — это экземпляр лорда-гофмейстера.
Моя недоумевающая физиономия позволила Ричарду понять всю глубину присущего мне невежества.
— До тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года все пьесы, какие ставились в Лондоне, должны были получать одобрение лорда-гофмейстера.
— А, так он был цензором?
— По сути дела, да. Экземпляр, который я вам дал, показывает, каких сокращений лорд-гофмейстер, а вернее, кто-то из его подчиненных потребовал перед тем, как разрешить в тридцать седьмом постановку мюзикла. Возможно, вы заметили, что там вычеркивались слова наподобие «бабенка».
— Да, самая настоящая цензура.
— Верно. Ну хорошо, если оставить это в стороне, что вы думаете о самой пьесе?
— Господи, отличная пьеса, но… в общем… должен сказать, я так и не понял, что там делают все эти комья.
— Какие комья?
— Я было решил, что это какое-то жаргонное обозначение поцелуя. Но не могут же персонажи все время целоваться. К тому же комья понатыканы и в тех сценах, в которых участвуют только мужчины.
На миг лицо Ричарда приняло озадаченное выражение, но затем по нему стала расплываться широкая улыбка. «Ха!» Смех его всегда начинался с резкого, как щелчок бича, «ха!», за которым следовало словно бы шипение выдыхаемого сквозь зубы воздуха, нечто среднее между американским «шиищ!» и изнуренным, фальцетным «сиисс!».
Я показал рукопись Лоррен Гамильтон, постучал пальцем по одному из «комьев».
— Вот! — сказал я. — Как это понимать?
— Ну, — ответила она, — не знаю… действительно странно. Может быть… м-м… нет, ничего в голову не приходит.
Ричард со все возраставшим весельем переводил взгляд с меня на нее и обратно.
— Комично, олухи царя небесного!
— Виноват?
— «Ком» означает «комично».
Не уверен, что наши лица стали намного умнее.
— Билла играл Лупино Лейн. Он происходил из династии артистов мюзик-холла. Лучший театральный комик своего времени. И успехом своим он был в огромной степени обязан замечательным фарсовым трюкам, которые придумывал сам. То, что он вытворял в «Я и моя девочка» с плащом, стало одним из знаменитейших зрелищ лондонской сцены.
Ну-с, рассказывать вам обо всех перипетиях переработки мюзикла Ноэла Гея для публики 1980-х я не буду. Ричард, ставший продюсером его постановки, взял в режиссеры Майка Оккрента, сопродюсером стал Дэвид Окин, возглавлявший лестерский театр «Ройал», на сцене которого и должен был идти мюзикл. В случае успеха его перенесли бы в Вест-Энд. На роль Билла Ричард хотел пригласить Роберта Линдсея, с которым уже велись соответствующие переговоры, а на роль Салли — Лесли Эш. Тем временем я приступил, основываясь на экземпляре лорда-гофмейстера, к переделке текста.
— Кстати, — сказал мне Ричард, — если вам покажутся подходящими еще какие-то из песен отца, можете спокойно вставлять их в мюзикл.
Любой мюзикл состоит из трех компонентов: музыки, текстов песен и либретто. Под либретто можно подразумевать все, что не является музыкой или этими текстами, — иными словами, диалоги и сюжет. Смотреть мюзикл ради одного либретто никто не пойдет, для этого существуют обычные пьесы. С другой стороны, либретто есть позвоночник мюзикла. Как и человеческий позвоночник, оно привлекает к себе внимание, лишь когда с ним что-то неладно, и — опять-таки, как позвоночник, — держит на себе все тело и служит для передачи сигналов, сообщений и импульсов, благодаря которым тело движется, воспринимает окружающий мир и самовыражается. Великие композиторы — Сондхайм, Роджерс, Портер и другие — всегда утверждали (собственно говоря, для музыкального театра это утверждение — просто-напросто клише), что все начинается с либретто. Публика не напевает либретто, оно никого не заставляет ахать и восторженно аплодировать, однако без либретто не будет и всего остального. И прошу заметить, в сказанном мной никакой жалобы не содержится. В мире существует масса очень важных работ, исполнения которых люди попросту не замечают, и сочинение либретто для мюзикла — наименее трудоемкая из них и наилучшим образом вознаграждаемая.
В 1983-м я вряд ли смог бы назвать разницу между либретто и кордебалетом или слезливой песенкой. Мне шел третий десяток, всего полтора года назад я закончил университет. Я мог, если бы понадобилось, часами нести околесицу о Шекспире, Ибсене, Беккете или Теннесси Уильямсе. Я хорошо знал историю и героев радио— и телевизионной комедии, которая, в конце-то концов, была, несмотря на прохладный прием, коего удостоилось «На природе», моей профессией. Прилично знал кино — в особенности фильмы, снятые в тридцатых и сороковых компанией «Уорнер Бразерз», — и британские картины сороковых и пятидесятых. У меня имелись довольно основательные познания в области классической музыки и оперного репертуара, я хорошо знал песни Портера, Керна и Гершвина. Однако мюзиклы, для которых, собственно, эти песни и писались, оставались мне не известными. Сказать по правде, я втайне смотрел на этот жанр свысока. Делая, впрочем, исключение для «Кабаре», «Моей прекрасной леди», «Вест-Сайдской истории» и «Парней и куколок», которых знал по фильмам и записям и высоко ценил. «Поющие под дождем», «Оливер!» и «Звуки музыки» были мне известны только как кинокартины и… ну, в общем-то, этим все и исчерпывалось, если не считать субботних показов классических фильмов с Фредом Астором и Джином Келли по Би-би-си-2. «Кошки» шли к тому времени уже полтора года, однако я их не видел. И до сих пор не посмотрел. Надо бы все-таки как-нибудь выбраться. То же относится к «Отверженным», «Призраку оперы», «Мисс Сайгон» и прочим мюзиклам, которые приходили, уходили и возвращались снова. Я не сомневался, что смотреть их — только зря тратить время.
Режиссер Майк Оккрент, сделавший себе имя постановкой новых пьес — преимущественно в маленьких театрах Англии и Шотландии, — знал о мире мюзиклов еще и поменьше моего. Однако, работая над либретто «Я и моя девочка», мы довольно скоро обнаружили, что этот мюзикл ничем не обязан Бродвею с Голливудом и всем — мюзик-холлу. Приведет ли его возрождение к успеху или провалу — тут все будет зависеть от готовности современной публики к балагану, легкомысленности и беззастенчивым преувеличениям, коими отличался стиль покойного ныне мюзик-холла.
Я сочинял один набросок либретто за другим, и тут Дэвид Окин дал мне бесценный совет. Он многие годы руководил Хемпстедским театром, в котором стал крестным отцом легендарной «Вечеринки у Эбигейл», равно как и новых пьес Дениса Поттера, Майкла Фрейна, Гарольда Пинтера и многих других. Увидев мой первый, только что вылезший из принтера набросок, Дэвид улыбнулся.
— Ваша работа — постараться, чтобы работы у вас было поменьше. Чем короче расстояния между музыкальными номерами, тем лучше.
— То есть здесь многовато диалогов, так? — спросил я.
— Их слишком, слишком много.
Под конец работы я резал их, резал и резал. Кто-то посоветовал мне прочитать книгу «Улица, на которой живу» — великолепные воспоминания Алана Джея Лернера о жизни бродвейского поэта-песенника и драматурга. Когда в мюзикле наступает черед эмоционального или повествовательного изменения, утверждал Лернер, этот момент должен выражаться не словами персонажей, но песней или танцем, иначе зачем вообще сочинять мюзикл, а не пьесу? В хорошем мюзикле пение не тормозит действие — оно и есть действие. Прочитав этот более чем разумный рецепт, я просмотрел ту часть либретто, какую уже успел написать, и понял, что сочинил не что иное, как пьесу из разряда «пошли-встали», в которой все по-настоящему важное происходит в разговорных сценах, время от времени уступающих место вокальным и танцевальным номерам. Авторы оригинального либретто и текстов песен, Дуглас Фербер и Артур Розе, были детьми эпохи, предшествовавшей манифесту Лернера. Тогдашние законы сцены разрешали хору выстраиваться перед опущенным занавесом и петь, пока за ним менялись декорации. Современный же театр требовал перемен, производимых на глазах у зрителей с использованием декораций передвижных, подвесных, поднимающихся из-под сцены — и прочих чудес театральной машинерии. И в этом отношении я получил фантастически воодушевившую меня поддержку Майка Оккрента. В университете он учился на физика, какое-то время занимался изобретательством и обладал превосходным инженерным мышлением.
— Используйте самые экстравагантные и безумные смены декораций, какие только придут вам в голову, — сказал он. — Мы придумаем, как их сделать. Главное, забудьте об экономии денег. Строго между нами, это наше с художником-постановщиком дело.
И в следующем варианте либретто я просто-напросто распоясался. Мюзикл начинался с музыкального номера «Уик-энд в „Харфорде“». Я слегка изменил его текст и добавил сценические указания, на первый взгляд попросту абсурдные. Гости выезжали из Лондона в открытых машинах, добирались до «Харфорд-Холла», въезжали в его ворота, машины останавливались перед массивным фасадом усадьбы, который поворачивался, открывая ее интерьер, гости входили, и их приветствовали слуги. Написать это было проще простого — а там пусть художник Мартин Джонс и режиссер-постановщик Майк Оккрент выкручиваются как умеют.
Диалоги я урезал как только мог. Идея состояла в том, чтобы перескакивать, что и предлагал Дэвид Окин, от одного музыкального номера к другому, оставляя по возможности меньше разговоров, но также и трактуя некоторые комические сцены — вроде упомянутой Ричардом борьбы Лупино Лейна с плащом и сцены совращения, в которой использовались софа и ее подушки, — как своего рода вставные номера. Кроме того, я ввел в мюзикл еще две хорошо известные песни Ноэла Гея — «Солнце надело шляпу» и «У фонарного столба».
Майк посетил меня в Чичестере, чтобы пройтись по этому варианту либретто. И все сверхамбициозные, нелепые и невозможные требования, какие я предъявил его изобретательности, принял с наслаждением.
— Мало, — сказал он. — Постарайтесь пойти еще дальше!
Но с какой это стати, возможно, захочется вам узнать, я оказался в Чичестере?
В начале 1982-го Ричард Армитаж пригласил меня и Хью позавтракать с ним в ресторане «Л’Эскарго», что на Грик-стрит.
— Мне необходимо понять, как наилучшим образом устроить ваше будущее, — сказал он. — Поэтому прошу каждого из вас назвать человека, карьера которого вам больше всего по душе и на которого вы хотели бы походить.
Хью поинтересовался, не знает ли он кого-нибудь среднего между Питером Устиновым и Клинтом Иствудом. Ну, может быть, с легкой примесью Мика Джаггера.
Ричард кивнул, черкнул что-то в своей черной кожи записной книжке и взглянул на меня.
— Алан Беннетт, — сказал я. — Несомненно — Алан Беннетт.
Я был слишком молод, чтобы увидеть телевизионную комедию Беннетта «На обочине», пленку которой Би-би-си, стыд и позор, смыла, как то было принято в те дни, через несколько недель после ее показа, однако у меня имелась радиозапись основных ее сцен, которую я знал наизусть, а кроме того, я свято чтил его «По ту сторону Фринджа» и скетч о гомосексуалистах из «Еще одного бала тайной полиции». Я читал, но ни разу не видел пьесу Беннетта «Хабеас Корпус» и когда-то владел (а потом потерял ее) аудиозаписью его пьесы «Сорок лет службы», в которой он играл школьного учителя по фамилии Темпист.[129] Этого было достаточно, чтобы Беннетт стал моим героем. Его «Говорящие головы», «Спецобслуживание», «Англичанин за границей», «Безумие Георга III» и «Любители истории» — все это было еще впереди.
— Алан Беннетт, значит?
Случилось ли у меня обострение паранойи или мой ответ действительно разочаровал Ричарда? Тогдашними звездами комедии были Джон Клиз и Питер Кук, которые обладали статусом и притягательностью почти такими же, как у рок-звезд, однако в качестве ролевой модели меня больше привлекал Алан Беннетт с его миниатюризмом, тонкостью, сочетавшейся с чуткостью к слову и почти академической ценностной ориентацией во всем, что относится к литературе. Дальнейшее показало, разумеется, что такого рода карьера недоступна для меня в той же мере, в какой и карьеры Клиза и Кука, однако должен же человек стремиться к тому, что лежит вне пределов его досягаемости, — а иначе зачем нужен рай?
Через год после этого завтрака, примерно в то самое время, когда у «Светских новостей» начались затруднения, а я работал — между тягостными и бесплодными попытками сочинить вместе с Хью что-нибудь для «На природе 2» — над первыми вариантами либретто «Я и моя девочка», мне позвонил Ричард.
— Ха! — выпалил он. — Вам это понравится. В четверг, в половине четвертого, будьте в театре «Гаррик», вас хотят посмотреть Патрик Гарлэнд и Джон Гэйл. Приготовьте роль Темписта из «Сорока лет службы».
— Ч-ч-ч-ч?…
— Это понадобится для Чичестерского фестиваля, в следующем апреле.
— П-п-п-п…
— Удачи.
Роль, которую играл сам Алан Беннетт. И ставить пьесу будет тот же человек, который впервые поставил ее где-то в шестидесятых. Я подскочил к книжной полке. Я знал, экземпляр пьесы у меня есть, однако он мог лежать и в какой-нибудь коробке, оставленной мной в Норфолке, в доме родителей — или в том неуяснимом месте, где скапливается все, что мы теряем в отрочестве, все наши любимые записи и украшавшие стены плакаты, которых нам никогда уж больше не увидеть. И я понесся в книжный магазин «Джон Сандо» и услышал там от продавца, что он совершенно уверен, была у них такая пьеса, вот только где ее теперь искать? — так, дайте подумать… Я только что не визжал от нетерпения, пока продавец со способной довести человека до бешенства неторопливостью размышлял вслух и посмеивался.
— Вот он. Единственный наш экземпляр. Боюсь, немного замызганный. Берите за фунт.
Следующие несколько часов я потратил на возобновление знакомства с первым полномасштабным драматическим сочинением Алана Беннетта. Действие «Сорока лет службы» разворачивается в выдуманной школе, которая называется «Альбион-Хаус». Как и каждый год, здесь ставят пьесу, на сей раз сочиненную специально для этой постановки, — «Говори от имени Англии, Артур», — в которой должны участвовать и ученики, и учителя. Эта пьеса внутри пьесы проводит английскую семью через две мировые войны и состоит из блестящей череды скетчей, монологов и пародий, которые в присущей одному лишь Беннетту манере соединяют развеселую комичность со скорбной элегичностью. Первая постановка, в которой Джон Гилгуд играл директора школы, Пол Эддингтон — старшего учителя, а Алан Беннетт — преувеличенно сентиментального младшего учителя Темписта, с самого начала пользовалась большим успехом. Название школы намекало зрителю на возможность, ни разу, впрочем, не подчеркнутую с каким-либо нажимом, что «Альбион-Хаус» есть символ самой Англии.
Я выучил наизусть сцену «Подготовка к конфирмации», в которой Темпист пытается дать ученикам кое-какие сведения о половой жизни.
ТЕМПИСТ: Вот это называется половыми органами, Фостер. Если кто-то попытается дотронуться до них, вы должны сказать: «Это мои половые органы, не трогайте их».
ФОСТЕР: Это мои половые органы, не трогайте их.
ТЕМПИСТ: Я не о себе говорил, Фостер! Не о себе!
Еще я выучил монолог, который Темпист произносит, изображая слегка манерного, поблекшего литератора, вспоминающего о великих днях Блумсбери.[130]
Надежно упаковав эти и другие сцены в голову, я направился автобусом и подземкой на Чаринг-Кросс-роуд, к театру «Гаррик», и отыскал служебный вход, у дверей которого встретился с благодушным молодым человеком, отведшим меня за сцену, в маленькую артистическую.
— Я — Майкл, — сказал он. — Вы пришли несколько раньше, так что подождите, пожалуйста, здесь, а мы пока посмотрим других, хорошо?
Я взглянул на часы: без десяти три. Я пришел ровно на сорок минут раньше. Может быть, это следует счесть добрым предзнаменованием?
Сорок минут спустя я вышел на сцену, нервничая и прикрывая ладонью глаза в стараниях разглядеть тех, кто сидел в зале.
— Здравствуйте, — произнес чей-то чистый голос и продолжил, с изящной точностью выговаривая каждое слово: — Я Патрик, а это Джон Гэйл, он руководит чичестерским «Фестивальным театром».
— Здравствуйте, — пророкотал в темноте сочный баритон.
— А это, — сообщил Патрик, — Алан Беннетт.
Теперь из партера до моих мигом утративших способность верить услышанному ушей донесся высокий тенор, весело и устало пропевший: «Здравствуйте». Алан Беннетт? Здесь! На прослушивании! Каждый орган моего тела взвизгнул. В ушах застучало, колени подкосились. Алан Беннетт?
Ни минуты и ни секунды из последовавшего за этим получаса я не запомнил. Я знаю, что должен был читать какие-то сцены, и помню, как брел потом по улицам Лондона, терзаясь отчаянием и разочарованием, — отсюда следует, что я так или иначе попрощался со всеми и покинул театр.
В тот же вечер мне позвонил на нашу квартиру Ричард Армитаж.
— Как все прошло, дорогой мой?
— Ах, Ричард, это был кошмар, я играл безобразно. Ужасающе. Чудовищно. Непристойно. И там был Алан Беннетт! В театре.
— Не сомневаюсь. А разве это плохо?
— Так ведь мне-то и в голову не приходило, что он там появится. Никогда. Я был косноязычен, да просто лишился дара речи. Так разнервничался, что и говорить почти не мог. О господи, я был ужасен.
— Уверен, что все было не так плохо, как вы рассказываете… — За этим последовало умиротворяющее клохтанье и кудахтанье, посредством которого театральные агенты успокаивают своих впавших в истерику клиентов. Меня ни то ни другое не утешило.
На следующий день позвонила Лоррен:
— Дорогуша, вы не могли бы снова подъехать в «Гаррик», часам к трем, для повтора?
— Повтора?
— Понимаете, им хочется еще разок посмотреть и послушать вас.
— Вы хотите сказать, что меня еще не списали в утиль?
На сей раз я появился в «Гаррике» минута в минуту, полный решимости хотя бы попробовать удержать мои нервы в узде. Майкл поздоровался со мной, как со старым знакомым, и сразу провел на сцену. В зале горел свет, позволявший мне ясно видеть сидевших в партере Патрика Гарлэнда и Джона Гэйла, — Алан Беннетт отсутствовал. Великая волна облегчения окатила меня.
— Еще раз здравствуйте! — весело сказал Патрик. — Вы не могли бы повторить монолог о Блумсбери?
Я сел и произнес монолог.
— Спасибо! — сказал Патрик. — Спасибо… думаю…
Он коротко посовещался с Джоном Гэйлом, покивал и уставился, как бы в поисках вдохновения, в пол. Мне показалось, что он шепчется о чем-то с ковром.
— Ну да, да… — бормотал он. — Я тоже так думаю.
А затем поднял взгляд на меня, улыбнулся и громко сказал:
— Стивен, мы с Джоном будем очень рады, если вы сыграете Темписта в нашей постановке. Не хотите попробовать?
— Я? Еще как хочу! — ответил я. — Спасибо. Большое, огромное спасибо!
— Ну и прелестно, — сказал Патрик. — Мы очень рады.
И, снова обратившись к ковру, спросил:
— Верно?
Я услышал непонятные шорохи, скребущие звуки, и из-за спинок кресел поднялся человек, все это время просидевший за ними на карачках. Длинное, худое тело Алана Беннетта распрямилось, он покашлял, словно извиняясь.
— О да, — сказал он, стряхивая пыль с коленей своих серых фланелевых брюк. — Мы в восторге.
Патрик понял, что я потрясен увиденным.
— Ваш агент, — пояснил он, — по доброте своей сообщил нам о замешательстве, которое вызвало у вас присутствие Алана, и он решил, что на этот раз ему лучше спрятаться.
Такая предупредительность моего героя едва не превысила меру того, что я способен перенести, не расплакавшись. Естественно, я, будучи совершенной задницей, выразил мою огромную благодарность Алану тем, что не выразил вообще никакой. Думаю, я и по сей день не смог по-настоящему отблагодарить его за милосердие и мягкость, с которыми он отнесся ко мне в тот день.
Алан Беннетт обладает, если сравнить его с нами, огромным преимуществом в том отношении, что его застенчивость широко известна и ожидаема, — собственно, за это качество его больше всего и любят. Оно доказывает аутентичность Алана, его скромность и замечательное, врожденное умение держать дистанцию между собой и жуткой оравой людей из средств массовой информации — горластых, мелких, самоуверенных и самовлюбленных дрочил, в числе которых состою, увы, и я и к которым все остальное человечество относится с заслуженным ими презрением. Никто, по всему судя, не ожидает от меня застенчивости, никто не верит мне, когда я называю себя застенчивым. И я никого не могу за это винить. Я выгляжу человеком, идущим по жизни легко. О чем мне и напомнили не далее как вчера. Я был гостем программы Си-би-эс, которая называется «Позднее, позднее шоу Крейга Фергюсона». Крэг, шотландский комик, стал теперь, по мнению многих, — и по моему тоже, — лучшим в Америке ведущим ток-шоу. В начале нашего разговора Крэг сказал мне, что в восьмидесятых, когда ему приходилось вращаться в кругу британских комиков, я неизменно казался ему почти ненатурально спокойным, благодушным, собранным — настолько, что он проникся ко мне чем-то вроде осерчалого благоговения. Мне пора бы уже и привыкнуть к таким сообщениям, однако они меня каждый раз ошарашивают. Я не помню в моей жизни ни единого мига, в который чувствовал бы себя ну хоть отчасти уверенным, собранным или беспечным. И чем дольше я живу, тем более чистой правдой это становится. Люди не склонны переменять мнение, которое сложилось у них о ближнем, какие бы доказательства ложности оного тот им не предъявлял. Я англичанин. Одеваюсь в твид. Человек основательный. Уверенный в себе. Часть истеблишмента. Самонадеянная часть. Привык отвечать за все сам. Вот таким видят меня люди — вопреки истине. А может, на самом-то деле я еврейский полукровка с неотвязной склонностью к самоуничтожению, потративший годы на то, чтобы ее обуздать? Может, мой дух и характер поражены недугами, которые порой подталкивают меня к мыслям о самоубийстве, а затем оставляют на время — отчаявшимся, снедаемым нелюбовью, отвращением к себе? Может, я периодически начинаю казаться себе неудачником, человеком, ничего толком не добившимся, и мною овладевает страшное понимание того, что, какими бы дарованиями ни наделила меня природа, я изменил им, надругался над ними и ими пренебрег? Может, я сомневаюсь в моей способности стать, хотя бы когда-нибудь, счастливым? Может, меня одолевают опасения за мой рассудок, нравственную состоятельность, будущее? Более чем может быть, но, сколько бы я ни твердил об этих истинах, повторение их не изменит мой «образ» ни на единый пиксель. Каковой образ прилип ко мне даже и до того, как я сделался публичной фигурой. Это он еще в университете заставлял первокурсников приходить ко мне целыми делегациями, дабы выспросить у меня, в чем состоит мой «секрет». Одних он удовлетворяет, других гневит, на третьих, вне каких-либо сомнений, нагоняет скуку, а четвертых — и их гораздо больше, чем всех остальных, — раздражает и бесит. Я обратился бы в самую настоящую трагическую фигуру, если б не научился в конце концов уживаться с представляемой им персоной. Подобно многим маскам, эта, улыбающаяся и безмятежная, становится частью того, кто ее носит, и о ней вполне можно было бы сказать, что она изменила мое, когда-то вопившее под ней от ужаса, подлинное лицо, если б не осталась все-таки только маской и если бы чувства, ею прикрываемые, не остались теми же, какими были всегда.
В связи с этими моими стенаниями считаю необходимым заявить, что вовсе не ожидаю от вас ни жалости, ни понимания (хотя, обнаружив их в моей постели, гнать их оттуда не стал бы), — напротив, возможно, они говорят о том, что я-то вам жалость с пониманием и предлагаю. Ибо я считаю себя обязанным верить, что не являюсь уникальным средоточием описанных мною чувств, что они присущи всем нам. Чувство провала, страх навеки остаться несчастным, ощущение ненадежности и никчемности собственного существования, ужасная уверенность в том, что ты достиг слишком малого, — вот о чем я говорю. Вам все эти горести не досаждают? Надеюсь, что досаждают. Потому что в противном случае мне пришлось бы счесть себя несомненным уродом. Я готов признать, что могу доходить в моих припадках «суицидальной идеации» и в перепадах настроения до бóльших, нежели у других людей, крайностей и патологий, но, в общем и целом, разве не описал я здесь опасения, страхи и неврозы, изводящие каждого из нас? Нет? Более или менее? Mutatis mutandis? [132] При прочих равных условиях? Ох, ну прошу вас, скажите «да».
В этом и состоит суть проблемы, с которой сталкиваются писатели и комедианты: мы изначально обладаем заносчивостью, убеждающей нас в том, что наши глубокие мысли, навязчивые идеи и просто привычки суть свойства, присущие практически всем, но только нам одним и даны отвага, прозорливость и непредвзятость мышления, позволяющие выставить их напоказ и назвать своими именами. И потому мы имеем право, с чем себя и поздравляем, говорить от имени всего рода человеческого. Когда вышедший к микрофону комик начинает рассказывать, как он ковыряет в носу, или писает, стоя под душем, или проделывает еще что-нибудь, мы можем истолковать наш смех как высвобождение чувства «я тоже» и зайтись смехом еще пущим: новый смех порождается теперь уже радостью от того, что смех первоначальный — наш и тех, кто сидит рядом с нами в зале, — доказывает нашу сложность и общее для всех нас чувство вины. Я говорю о вещи очевидной, о трюизме «комедии обобщений». А на все это может также накладываться сознательная игра комика, в которой он снует между общими, разделяемыми всеми тревогами и боязнями и теми, что свойственны только ему. В последнем случае мы смеемся, я полагаю, над глубиной наших различий. Над тем, насколько мы схожи, но различны. Над тем, что комик проживает — за нас — куда более отчаянную жизнь, полную неврозов и тревог. В результате возникает смех из разряда «слава богу, что я не такой чудной». Когда писатель или комик утверждает свое право на высказывание, давая нам понять, что очень многие из его поступков и чувств смахивают на наши, он может затем пойти дальше и изобразить поступки и чувства, которые мы с ним не разделяем и которые способны внушать нам отвращение — или же разделяем, но не хотим, чтобы их выволакивали на всеобщее обозрение. И разумеется, комики, будучи теми, кто они есть, отличнейшим образом это понимают.
Достаточно часто со сцены можно услышать что-нибудь вроде: «Вы знаете, леди и джентльмены, знаете, когда вы сидите перед телевизором и засовываете палец себе в задницу и этак покручиваете им… Нет? А, ну ладно. Может, это у одного меня такая привычка. Простите. М-да. Хорошо, проехали…» Так вот, наблюдая за средним микрофонным комиком, рассуждающим на связанные с телесными проявлениями темы вроде писания под душем и ковыряния в носу или в заду, легко уяснить себе различие между общим и индивидуальным. Но ведь это все лишь обособленные, легко определимые действия, которые либо внушают человеку чувство «вины», либо не внушают. Одни писают под душем, другие не писают. Я, должен признаться, писаю. Я стараюсь быть хорошим и воздерживаться от этого, когда оказываюсь в чьем-то чужом душе, но в остальном не ощущаю никакой вины, совершая это вполне, на мой взгляд, логичное, разумное и гигиенически безупречное действие. Я еще и в носу ковыряю. Пожалуй, этим я в моей исповеди и ограничусь — из боязни вогнать вас и себя в еще пущую краску стыда. А вы уж сами решайте, следует ли вам отложить, дочитав до этого места, мою книжку и сказать безучастному воздуху: «И я тоже ковыряю в носу и писаю под душем». Очень многие ни того ни другого не делают. Надеюсь, они простят тех из нас, кто не столь утончен в своих повседневных обыкновениях. В любом случае, делают люди так или не делают, истолкования этих деяний никакого впечатления на них не произведут. А вот чувства… Я ведь могу знать, ковыряю я в носу или нет, но откуда мне знать, чувствую я себя неудачником или не чувствую? Да, мне нередко случается испытывать уныние, ощущать себя несчастным или полным безымянных страхов, но вправе ли я истолковывать эти чувства как проявление моей нравственной ущербности, или моей никчемности, или еще чего-то подобного? В конце концов, они могут корениться и в гормональном дисбалансе или изжоге, их могут инициировать подсознательные воспоминания, пасмурная погода, плохой сон — да что угодно. Это как с чувством цвета или чувствительностью к боли — мы не можем знать, совпадает ли какое-либо из наших восприятий или ощущений с таковыми же других людей. Так что очень может быть, что я — просто-напросто большая, здоровенная даже тряпка, а все мои беды и заботы ничто в сравнении с вашими. А может быть, я — отважнейший из людей планеты, и, если бы кто-то из вас испытал десятую долю горестей, кои мне приходится сносить каждодневно, вы заорали бы от боли благим матом. Но точно так же, как все мы, даже при том, что нам никогда не узнать, одинаковое ли у нас зрение, соглашаемся: вот это — красное, мы могли бы согласиться — ведь могли бы? — и с тем, что, какими бы уверенными в себе ни представлялись мы другим, внутренне каждый из нас большую часть времени рыдает и томится страхом и сомнениями. Хотя, возможно, я один такой.
О господи, ведь возможно же, что я один такой.
Вообще-то говоря, если вдуматься, не так уж это и важно. Если я такой один, значит, вы читаете рассказ о жизни причудливого уродца. И можете спокойно отнести эту книгу к жанру научной фантастики, фэнтези или путевых заметок путешественника по экзотическим странам. Да есть ли на нашей планете еще хоть один человек, подобный Стивену Фраю? Надо же, просто инопланетянин какой-то. Но если я такой не один, то и вы, стало быть, тоже, и мы можем, взявшись за руки, вместе дивиться странностям человеческого существования.
Если не считать «Дуэли университетов», показ «Подпольных записей» каналом Би-би-си-2 стал первым моим появлением на национальном телевидении. «Беспокоиться не о чем» вынуждены были терпеть только зрители северо-западного региона Ай-ти-ви.
На следующее после этой передачи утро я вышел прогуляться по Кингз-роуд. Как мне вести себя с людьми, которые станут заговаривать со мной? Я соорудил на физиономии мягкую улыбку, попрактиковался в жестикуляции, говорящей: «Кто?… Я?» — для этого нужно обернуться, а после неуверенно ткнуть себя пальцем в грудь. Перед тем как покинуть дом, я проверил, имеется ли у меня ручка (в одном кармане) и как бы случайно завалявшиеся в другом бумажки, на которых можно будет ставить автографы. Что мне писать — «Искренне Ваш» или «С наилучшими пожеланиями»? Я решил попробовать по нескольку раз и то и другое, а там уж остановиться на том, что лучше выглядит.
Первыми, кого я встретил, направляясь к Блэклендс-Террас, были двое пожилых супругов, никакого внимания на меня не обратившие. Иностранцы, наверное, или челсийцы из тех, кто телевизора попросту не смотрит, почитая это признаком интеллектуальности. Затем я увидел шедшую мне навстречу молодую женщину с терьером на поводке. Я добавил к моей мягкой улыбке 10 процентов жиденькой скромности и приготовился к ее ахам и взвизгам. Она и терьер прошли мимо, не подав даже виду, что узнали меня. Я свернул налево, на Кингз-роуд, миновал универсальный магазин «Питер Джонз», дважды обошел по кругу Слоан-сквер. Никто не остановил меня, никто на скосил на меня полные восторженного узнавания глаза, никто не удостоил хотя бы единственным озадаченным взглядом, который сказал бы мне: вот человек, узнавший меня и пытающийся вспомнить, где он видел мое лицо. Просто-напросто никакой реакции, ни от кого. Я вошел в книжный магазин «В. Г. Смитс», послонялся по отделу периодики, стараясь не удаляться от стопок свежих журналов. Людям, желавшим полистать «Радио Таймс», приходилось просить меня отойти в сторонку, — ясно было, что они-то телевизор смотрят просто-напросто по определению, однако и им мои черты, искаженные теперь диковатой, отчаянной ухмылкой, явно ни о чем не говорили. Удивительнейшее дело. Как известно всем и каждому, телевидение мгновенно приносит человеку славу. Сегодня утром ты пересказываешь по каналу Би-би-си-1 прогноз погоды, а уже завтра тебя обступает в супермаркете восторженная толпа. Я же так и остался человеком никому не известным. Еще одним лицом на лондонской улице. Может, шоу «Огней рампы» почти никто и не смотрел? А может быть, посмотрели-то его миллионы, просто у меня лицо такое — пресное, легко забываемое, — и это означает, что никто и никогда узнавать меня не будет. Да нет, навряд ли. Я, конечно, уже успел к этому времени наговорить о моем лице немало горьких, суровых, но правдивых слов, однако пресным и легко забываемым никогда его не называл.
Сняв, в утешение себе, с полки журнал «Би-би-си Микро», я покинул магазин. И едва успел сделать, разогорченный, несколько шагов в сторону дома, как услышал у себя за спиной:
— Извините, извините!
Я обернулся и увидел взволнованную девушку. Ну наконец-то!
— Да?
— Вы сдачу забыли.
Вот вам самые первые строки «Бесплодных усилий любви», полюбуйтесь:
Пусть будет слава, наша цель при жизни,
В надгробьях наших жить, давая нам
Благообразье в безобразье смерти.[134]
Ими начинается вступительный монолог Короля Наварры, доставивший Хью в 1981-м, когда эту пьесу ставило «Общество Марло», столько хлопот. Сказано прекрасно, однако трудно найти еще какие-нибудь слова, настолько идущие вразрез с настроениями современного мира. То, что все так по-прежнему и стремятся к славе, представляется несомненным, однако много ли найдется людей, готовых удовлетвориться ею лишь в виде надписи на надгробье? Слава нужна людям сейчас. Вот и я жаждал ее. Сколько помню себя, я всегда мечтал о славе. Я понимаю, что признание это нисколько меня не красит. Я мог бы попытаться принарядить его в слова более изысканные, притянуть за уши замысловатую психологическую подоплеку, приплести сюда намеки на сложную подростковую этиологию, которая возвела бы мое желание славы в чин синдрома, но какой мне смысл рядить его в тонкое белье? Я жаждал известности. Мы вечно твердим себе и другим, что нынешняя наша культура настояна на маниакальном интересе к знаменитостям; ах, сколь многие руки заламываются ежедневно от горестных мыслей о верховенстве видимости над весомостью, статуса над существенностью, престижа над прилежанием. Желание славы обличает поверхностность и иллюзорность мировоззрения. Уж это-то известно каждому из нас. Но если мы, умные люди, так отчетливо сознаем, что слава есть силок и обман, то не менее отчетливо сознаем мы и то, что с каждым проходящим годом все большая и большая часть молодежи Запада улавливается этим силком и ослепляется этим обманом.
Наше сознание рисует нам страшную картину: тысячи людей стремятся пробиться в ничтожные телевизионные конкурсы талантов, другие тысячи с головой уходят в безвкусные журнальчики, повествующие о житье-бытье знаменитостей. Мы сокрушаемся по поводу узости помыслов этих людей и презираем ее. Мы обличаем наше общество — ах, какое же оно поверхностное, как пленено престижем. Девочки-подростки в особенности, полагаем мы, порабощены мыслями о телесной красе и помешаны на моде, для них известность обратилась в наркотик. Как, удивляемся мы, стала наша культура настолько надломленной и больной, что обратила в объекты поклонения полчища бесталанных ничтожеств, не способных предложить обществу никакой нравственной, духовной или интеллектуальной пищи, лишенных сколько-нибудь приметных дарований, если, конечно, не считать таковыми сверхгигиенический эротизм и неагрессивную протогеничность?
Я могу ответить на это возражениями, хорошо и давно всем знакомыми. Во-первых, обсуждаемое нами явление далеко не так ново, как все полагают. То, что в наше время существует куда больше возможностей сбыта, путей и каналов доставки, средств передачи и приема новостей и изображений, самоочевидно, однако прочтите любой роман, опубликованный в первые десятилетия двадцатого века, и вы обнаружите среди его персонажей не получивших особого образования женщин, которые проводят свободные минуты в грезах о кинозвездах, теннисистах, путешественниках, автогонщиках и выступающих перед публикой авиаторах. Вы найдете этих мечтательных продавщиц и витающих в облаках горничных у Ивлина Во, Агаты Кристи, П. Г. Вудхауза и у представителей каждого жанра, обжившего место, оставшееся свободным между тремя этими авторами. В предрасположенности к идолопоклонству ничего нового нет. Как и в гневливой презрительности тех, кто уверен, что только им одним и дано понимать разницу между богами ложными и истинными. В истории десяти заповедей я всегда был на стороне Аарона. Мне нравился его золотой телец. Цветные картинки в Библиях для детей изображали счастливо плясавших вокруг него, увитых цветами, веселых идолопоклонников, которые бряцали в кимвалы и обнимались, охваченные буйной самозабвенной радостью. Музыка и объятия представлялись викторианским иллюстраторам решающими доказательствами (кимвалы в особенности) того, что последователи Аарона были людьми распущенными, растленными, разложившимися и обреченными на вечное проклятие. Праздник был еще в полном разгаре, когда объявился с дурацкими скрижалями под мышкой Моисей, в раздражении бросивший их на землю, расплавивший золотого тельца, растолокший золото в порошок, смешавший его с питьем и заставивший каждого израильтянина глотнуть этого пойла. После чего он, будучи, разумеется, святым праведником Божиим, перерезал три тысячи человек и снова поволок свою мстительную задницу на гору Синайскую, дабы получить там вторую порцию заповедей. Думаю, нам следует радоваться тому, что наша культура, ущербна она или нет, позволяет нам вмиг понять, что Аарон, может быть, и слабый сластолюбец, но уж братец-то его — опасный фанатик, тут и спорить не о чем. Золотой бычок, с какой стороны на него ни взгляни, все-таки лучше собачьего бреда на тему о всеобщей вине. Мы, люди, по природе своей расположены к поклонению богам и героям, к строительству пантеонов и усыпальниц великих людей. И по-моему, будет лучше, если наша потребность в преклонении преобразуется в обожание полоумных певцов, тупых футболистов и пустоголовых киноактеров, а не в почитание догматичных изуверов, фанатичных проповедников, воинствующих политиканов и оголтелых комментаторов культурных событий.
Во-вторых, разве один из законов жизни не состоит в том, что никто не бывает глупым настолько, насколько того хотелось бы нам? Политики, подвизающиеся по обе стороны разделяющих мир границ, все же умнее, чем мы желали бы, безумные муллы и бесноватые националисты вовсе не так тупы, как мы полагаем. Кинопродюсеры, радиосквернословы, повстанцы, журналисты, американские военные — все те, кого мы готовы сбросить со счетов как людей пренебрежимо малого ума, обладают хитроумием, проницательностью и интеллектом, выходящими далеко за пределы того, что способно доставить нам удовольствие. Эта неприятная истина относится и к людям, на которых мы изливаем нашу покровительственную жалость. Если услуги, предоставляемые социальными сетями цифрового века, и могут чему-то нас научить, так именно тому, что лишь дураки недооценивают разумность, интуицию и познавательные навыки «широких масс». Я имею в виду нечто большее «мудрости толпы». Если не обращать внимания на такую дурь, как загадочная неспособность большинства пользователей Интернета отличить your от you’re, its от it’s и there от they’re и от their (каковые различия не имеют ни малейшего отношения к языку, но связаны лишь с грамматикой и орфографическими условностями: в конце концов, и логика, и последовательность предполагают наличие в притяжательном местоимении its генитивного апострофа, однако традиция решила — возможно, для того, чтобы избежать путаницы с элиминированным it is, — обойтись без него), — если, повторяю, оставить в стороне придирчивую педантичность подобного толка, мы увидим, что можно увлекаться телевизионными реалити-шоу, всякого рода «алло, мы ищем талантами» и бабблгам-попом и тем не менее обладать мозгами. Мы увидим также, что огромное множество людей сознает всю глупость, манерность и тривиальность предмета их увлечения. Заглядывая на посвященные ему сайты, они отнюдь не оставляют головы в камере хранения. Разуменье вовсе не обязательно бежало к зверям, и люди не вполне утратили рассудок.[135] И остается большим вопросом, действительно ли поклонение герою поп-культуры так вредно для психики, так разъедает познавательные способности, так разлагает человеческую душу, как нас уверяют.
В-третьих, приглядитесь к людям, которые громче всех обличают инфантильность и ничтожество «культуры знаменитостей». Вам действительно хочется встать бок о бок с этими апоплексическими, напыщенными нытиками? Я-то могу ответить на этот вопрос, поскольку часто ловлю себя на том, что присоединяюсь к ним, — ничего хорошего в них нет. Я готов отстаивать абсолютную ценность Моцарта в сравнении с Майли Сайрус, да-да, разумеется, однако давайте все же остерегаться ложных дихотомий. Вовсе не обязательно выбирать что-нибудь одно. Ничто не мешает нам принять и то и другое. Джунглям человеческой культуры следует отличаться такой же пестротой и множественностью видов, какие наблюдаются в джунглях Амазонки. Биоразнообразие нас только обогатит. Мы можем считать, что пума для нас ценнее, чем гусеница, однако никто же не станет спорить с тем, что среда обитания, способная питать и поддерживать их обеих, предпочтительнее всякой другой. Монокультуры скучны до непригодности для проживания и кончают тем, что обращаются в пустыню.
На все это можно возразить, что речь идет вовсе не о безвредном идолопоклонстве. Проблема, может сказать кто-то, не в том, что все и каждый преклоняются перед знаменитостями, а в том, что каждый желает стать одной из них. Информация, генерируемая пользователями Интернета, и возникновение телевизионных реалити-шоу и конкурсов талантов — все это вскормило поколение людей, которым мало пролистывать журнальчики для фэнов, они желают сами прорваться в звезды. Более того, желают получить богатство и славу единым махом, без соблюдения такой скучной условности, как необходимость труда и таланта. Ну что же, все мы знаем, какое удовольствие доставляют нам разговоры о недочетах и пустопорожности других людей — в особенности тех, кому достались деньги и признание, которыми сами мы похвастаться не можем. Это гораздо приятнее, чем перебирать наши собственные недостатки. Мы живем, осмелюсь сказать, в дешевую эпоху, во времена, когда истинные ценности имеют малую цену, а то, что никакой ценности не представляет, превозносится выше небес. Но кто, боже ты мой, хоть на секунду поверит, что в этом присутствует что-то новое, такое, с чем род людской ни разу еще не встречался? Каждый, кому знакомы Аристофан, Марциал, Катулл, Шекспир, Джонсон, Драйден, еще один Джонсон, Поуп, Свифт… Ну, вы меня поняли. Всегда — во всяком случае с тех пор, как человек научился записывать свои мысли, — почему-то оказывалось, что самые видные места занимают «не те люди». Императоры, короли, аристократы, представители правящих классов и мелкопоместного дворянства, выскочки, парвеню и нувориши, финансисты, крупные торговцы и промышленники, художники, литераторы и вообще культурная элита, актеры, спортсмены, телезвезды, поп-певцы и ведущие радио— и телепередач — все они без зазрения совести лезли наверх и занимали положение, коего не заслуживали. А все остальные гневно стенали: «В справедливом, правильно устроенном мире и я стоял бы рядом с ними, но я слишком горд, чтобы говорить об этом, и потому буду лучше брюзжать, язвить и возмущенно пустословить, показывая этой накипи, как сильно я ее презираю. Хотя в глубине-то души мне тоже охота примазаться к ней».
Я и сам был таким, начиная с детства и кончая третьим десятком лет. Отчаянно жаждавшим известности, но очень, очень даже готовым, если добиться ее не удастся, облить презрением тех, кому повезет в этом больше, чем мне. И я уверен: люди вроде меня, те, кто сгорает от желания славы и признания, встречаются гораздо реже, чем принято считать. У меня имеется свой критерий здравомыслия, основательности и достоинства — это мой брат Роджер и его семья. Люди они современные, нисколько от мира не отрешенные и никому из тех, с кем я знаком, в этом смысле не уступают. Я хорошо помню — и, думаю, смог бы воспроизвести его во всех подробностях на широком 3D-экране самого высокого разрешения — один вечер в Норидже. Мне тогда было семь, а Роджеру девять, мы пришли в театр, чтобы посмотреть «пантомиму». На сцену вышел мальчик-актер и спросил, обращаясь к залу, не хочет ли кто-нибудь из детей присоединиться к нему и поучаствовать в представлении. Роджер сполз с кресла, стараясь что было сил обратиться в невидимку. Я же вскочил и запрыгал, задрав повыше руку и жаждая только одного: чтобы выбрали меня. Два мальчика, появившиеся на свет с промежутком в полтора года, росшие в одном доме, с одними родителями. Слава богу, Роджеров в мире намного больше, чем Стивенов.
Может быть, детская потребность во всеобщем внимании, которую я тогда испытывал, была оборотной стороной моей детской потребности в сладостях. Желание известности инфантильно, а в истории человечества не было времени, когда инфантилизм одобрялся бы и ободрялся сильнее, чем сейчас. Инфантильная пища — хрустящий картофель, чипсы, сладкие шипучие напитки и мягонькие гамбургеры или сосиски, политые сладковатым соусом, — считается основой питания миллионов взрослых людей. Для тех, чьи вкусовые луковицы еще не повзрослели настолько, чтобы наслаждаться вкусом спиртного, существуют пьянящие напитки, замаскированные под молочные коктейли и содовую. Все вяжущее, пряное, острое, сложное, неоднозначное и трудное игнорируется, предпочтение отдается красочному, сладенькому, пустенькому и простенькому. Я понимаю, что в детстве слава мало чем отличалась для меня от сахарной ваты. Выглядела она волшебно, была огромной, волнующей и привлекавшей общее внимание. Меня так и подмывает написать здесь и сейчас, что слава, подобно сахарной вате, оказалась чем-то не намного большим пустоты на палочке, а та малая ее часть, что была все же материальной, порождала пресыщение, тошноту и разрушала меня, однако изложение мыслей такого рода, если они у меня и вправду имеются, я оставлю на потом. Я еще не добрался в моем рассказе до обретения славы и потому не могу пока сказать вам, на что она похожа, — а могу лишь описывать мое стремление к ней.
Откровенно говоря, я думаю, что лишь немногих обуревает такая же жажда славы, какая владела мной. Большинству людей и думать-то о ней неприятно, они съеживаются в креслах, как мой брат в тот вечер, при одной лишь мысли, что им придется выставлять себя напоказ. Они могут время от времени задумываться о том, на что походит слава, ставить мысленный эксперимент, в котором они идут по красной ковровой дорожке и фотовспышки слепят их, однако это не более чем нормальная фантазия, в которой человек делает первую в крикетном матче подачу, играя за сборную Англии, или с лёта бьет по теннисному мячу на Уимблдонском турнире. По большей же части большинство отдает наибольшее предпочтение спокойной жизни вдали от общественного внимания и обладает более чем здравомысленными представлениями о том, какой причудливой штукой может быть слава. Таким людям хватает ума не считать, что все знаменитости одним миром мазаны, и хватает воспитанности, не позволяющей презирать человека за то, что он, сукин сын, стал поп-певцом, игроком в гольф или политиком. Люди, как правило, терпимы, умны, добры и вдумчивы. Большую часть времени. Те же, кого, как и меня, снедает честолюбие, кто сейчас кипит от возмущения и раскаляется добела от неистовой потребности в славе, а через миг пускает нюни от разочарования и неверия в себя, этих людей томит, как и меня, маниакальная тяга к признанию, не дающая нам ничего, кроме неудовлетворенности, раздражения и жутких доз смертной тоски.
Исповедоваться во всем этом мне стыдно. Мало кто из моих коллег признался бы, что им владеют устремления столь вульгарные, дрянные и недостойные. Все же определяется работой. Если ваша работа, в отличие от таковой же страховщика, бухгалтера или учителя, приносит вам известность, а следом и деньги, так и ладно, и хорошо. Стремитесь достичь совершенства, а слава, богатство — лишь часть оперения этой редкой птицы. Ну да, правильно. Сии достойные заповеди ведомы каждому из нас, и я готов подписаться под ними обеими руками и повторять их, как эхо. Однако голодный ребенок, сидящий внутри прилично одетого мужчины, вопит, требуя, чтобы его накормили, и этот голодный ребенок жаждет, как и всегда, мгновенного удовлетворения, мгновенной награды и не желает думать о том, каким мелким, каким лицемерным могут они его сделать. Мелким и лицемерным я и был (и, вероятно, буду всегда), и, если вы еще не поняли всей глубины моей мелкости и всей прямоты лицемерия, значит, я не смог толково сделать мое дело. Работы у меня было навалом. Мюзикл, роль в спектакле, киносценарий, пестрая смесь сочинительства с выступлениями по радию, до которой мы в скором времени доберемся. Не приходится сомневаться в том, что для редакторов газет и журналов, радио-, кино— и телепродюсеров, режиссеров-постановщиков и агентов по набору актеров я был человеком перспективным — молокососом, годным во всяком деле. Но вот известным я не был. Ко мне начали понемногу поступать приглашения на театральные и киношные премьеры, однако я обнаружил, что прохожу по красной ковровой дорожке, оставаясь никому не интересным. Помню, как я отправился на одно из таких мероприятий — по-моему, то был показ новой пьесы журналистам — вместе с Роуэном Аткинсоном. Услышав, как фотографы выкрикивают его имя, увидев, как толпа поклонников Роуэна напирает на ограждение, я взволновался ужасно и одновременно ощутил прилив гнева и возмущения оттого, что ни один человек, никто не узнает меня и не стремится меня сфотографировать. Ах, Стивен. Я стер предпоследнее предложение с экрана, восстановил его, снова стер и снова восстановил. Какая-то часть меня, и немалая, предпочла бы не знать, что я столь пуст, полоумен и придурковат, но другая, намного большая, помнит о нашей с вами соглашении. Я не могу говорить за других, не могу позволять себе вытаскивать их потроха на всеобщее обозрение, но могу говорить за (и против) себя. Возможно, я — передовой отряд новых британцев, фанатиков славы, ее наркоманов, поверхностных, помешанных на новых технических игрушках и решительно инфантильных. А возможно, — это если истолковать все мной сказанное с несколько большей добротой — я есть живое доказательство того, что человек может желать славы и хотеть работать, может наслаждаться красной ковровой дорожкой и наслаждаться работой, которая затягивается до раннего утра и позволяет ему выдавать на-гора статьи, либретто, скетчи и сценарии, испытывая искреннее удовольствие и чувствуя, что он коптит небо не зря.
Я не только работал в больших кино— и телевизионных проектах, но и получал множество других предложений. Они поступали в «Ноэл Гей Артистс», Ло Гамильтон регистрировала их и передавала мне. Я понимал, что могу и отказываться от них или требовать подробностей, но как-то не припоминаю, чтобы хоть раз сделал это. Теперь, когда я оглядываюсь на то время, оно кажется мне раем разнообразия без обуз и новизны без нервозности. Все было для меня фантастически новым, волнующим, притягательным и лестным.
Мы с Хью, иногда вместе, иногда порознь, обживались в мире закадровых голосов коммерческой рекламы. Ни Хью, ни я еще не владели голосовыми навыками, которые давали бы нам шансы на получение по-настоящему клевой части этой работы — чтение концовок, завершающих рекламные лозунги. То была вотчина либо прокуренных и пропитых пятидесятилетних джентльменов наподобие легендарного Билла Митчелла, чьи голосовые связки умели создавать глубокий, властный резонанс, проникавший вместе с рекламным посылом в самую душу потребителя, либо таких волшебников звукописи, как Мартин Джарвис, Рей Брукс, Энн Рейтел и Майкл Джейстон, — спрос на них был настолько велик, что им приходилось носить на брючных ремнях маленькие пейджеры, дабы их агенты могли быстро перегонять их с одного места работы на другое. Дэвид Джейсон, еще один очень занятой и одаренный актер озвучивания, показал мне однажды, как работает эта штука. Собственно, вся ее работа сводилась к писку, коим она извещала владельца, что тот должен позвонить своему агенту, но на меня пейджер Джейсона впечатление произвел огромное. Когда-нибудь, сказал я себе, и я обзаведусь таким и буду лелеять его как зеницу ока. Где-то в моем доме стоит ныне ящик, в котором лежит дюжина, самое малое, старых пейджеров, и у каждого свой дизайн и свой цвет. В зеницу ока ни один из них так и не обратился, да я ими почти и не пользовался.
От нас с Хью обычно требовалось изобразить пару комедийных болванчиков в радиорекламе — то была огромная новая индустрия, переживавшая расцвет благодаря стремительному размножению независимых радиостанций, которые в начале восьмидесятых стали появляться по всей Британии как результат «второго транша» франшизных контрактов. Вообще-то говоря, оглядываться на то время и делать вид, что ты был тогда счастлив, значит морочить самого себя, но я действительно верю: так оно и было. Жизнь в стеклянной будке была и простой, и полной сложных, но приятных задач. Очень часто звукоинженер или продюсер нажимал на кнопку переговорного устройства и произносил что-нибудь вроде: «Так, вы перебрали две секунды. Повторите еще разок, побыстрее, — но секунды на три, не больше». Подобного рода нелепые с виду требования обретали спустя какое-то время реальный смысл, и мы с Хью страшно гордились нашим умением толково их исполнять. В наших головах заработали внутренние часы, и вскоре каждый из нас мог сказать, к примеру: «Ну что, в самую точку, верно? От силы на полсекунды быстрее» или «Черт, тридцать пять самое малое, пробуем еще раз…» — и инженер, воспроизводя запись с секундомером в руке, убеждался в нашей правоте. Навык достаточно пустяковый, горделивое приобретение его можно было бы счесть глупым разбазариванием полученного нами элитного, дорогостоящего образования, но мы, как я уже сказал, были счастливы. Откуда я это знаю? Да мы сами так говорили. Нам и вправду хватало на это смелости.
В те дни мы чаще всего работали в студии «Энджелл Саунд», располагавшейся в Ковент-Гарден, прямо напротив служебного входа «Королевского оперного театра». Вот мы выходим после сеанса записи на улицу, щурясь от яркого солнца, кто-то из нас говорит: «Рубашка», и мы идем по Флорэл-стрит на юго-запад, переходим Джеймс-стрит и оказываемся у магазина Пола Смита. Тогда этот магазин был единственным в Лондоне представительством великого модельера. Возможно, у Смита имелся и еще один в его родном Ноттингеме, однако в Лондоне он владел только этим, расположенным на Флорэл-стрит. Теперь он, как и Дэвид Джейсон, возведен в рыцарское достоинство, но тогда Пол Смит только-только начинал обретать имя модельера, предпочитаемого теми, кого вскоре должны были прозвать «яппи». Его репутация, в отличие от репутации яппи, не пострадала от крывшегося в этом прозвище пагубного поклепа. Еще в начале восьмидесятых в стране стал различаться некий набравший к середине их силу шумок — это обретший после «Большого Взрыва» новые богатства и новую уверенность в себе класс профессионалов начинал требовать, чтобы его обеспечили модными носками и рубашками, круассанами, кофе с пенкой и — господи спаси и помилуй — бросающимися в глаза подтяжками. Полагаю, Хью и я относились к подмножеству этой новой категории людей.
Я отчетливо помню один наш утренний разговор, произошедший после того, как мы покинули «Энджелл». Примерно такой:
— Черт подери, вот это жизнь.
— Охереть можно, как нам повезло.
— Двадцать минут работы в студии, ни минутой больше.
— Работы легче нет, и денег нет… деньжатей.
— Это дело надлежит отметить покупкой рубашки.
— И мы всегда можем купить рубашку, чтобы отметить это дело.
— А там, глядишь, и компакт-диск, а то и два.
— А после рубашки — определенно компакт-диск, а то и два.
— За которыми, возможно, последует кофе с круассаном.
— За которыми несомненно последует кофе с круассаном.
— Знаешь, поспорить готов, что мы будем вспоминать это время как лучшее в нашей жизни.
— Вот станем старыми, толстыми, озлобленными и несчастными алкоголиками и будем вспоминать, как мы неторопливо входили в студию звукозаписи, как неторопливо выходили из нее и покупали рубашку и диск, а после шли в кафе, чтобы выпить капуччино и съесть по круассану.
Обратиться в алкоголиков нам пока что не удалось, да и толстым Хью никогда не был. Не знаю, озлобились ли мы, а вот староваты стали, и, думаю, каждый из нас признает, что навряд ли мы снова будем когда-нибудь такими счастливыми, как тогда. Мы действительно можем оглянуться назад и назвать те дни совершенными. Время от времени тому или другому из нас могли выпадать и выпадали мгновения пронзительного счастья — в любви, в отцовстве, — но никогда больше не пережить нам такой поры хронического довольства. Мы ничего особенного не хотели, мы постепенно зарабатывали репутацию и деньги, и никакие знаменитости либо богачи палки в колеса нам не вставляли. Жизнь была хороша. И самое удивительное, что мы сознавали это уже тогда. Скажите школьникам, что время, которое они сейчас проживают, будет вспоминаться им как лучшее в их жизни, и они ответят — если, конечно, не ограничатся одним только злобным взглядом, — что вы порете чушь.
Лондон волновал меня необычайно. Компакт-диски, капуччино и круассаны были верхом утонченности, символами близившегося великого социального и политического перелома. Процесс джентрификации, уже начавший изменять самые убогие кварталы Ислингтона и Фулема, презрительно именовался «круассанофикацией» — теми, кого пугали надвигавшиеся перемены. Фолклендский конфликт превратил Маргарет Тэтчер из самого непопулярного за последние пятьдесят лет премьер-министра в самого популярного со времен Черчилля. В море политики начала подниматься волна патриотизма и уверенности в своих силах. Довольно скоро ей предстояло стать цунами престижных расходов для тех, кому повезло оседлать эту волну, и потопом долгов и лишений для жертв «суровых реальностей рынка», как предпочитали называть сопутствующие монетаризму беды Кит Джозеф и фридманьянцы. Мне и хотелось бы сказать, что я уделял в то время больше внимания политике, интересовался ею и испытывал в связи с ней гневные чувства. Дымные хмельные ночи, которые я проводил с Беном Элтоном в баре отеля «Мидленд», сделали многое для того, чтобы избавить меня от инстинктивной боязни Лейбористской партии и неприязни к ней; совершеннейшая вульгарность и непристойная мелочность Маргарет Тэтчер и многих ее министров сильно мешали мне проникнуться какой-либо приязнью к ней, не говоря уж о восхищении, однако взгляд мой устремлялся либо внутрь меня, либо на подворачивавшиеся мне возможности, и оттого мне было не до размышлений о чем-то другом. Если я стану сейчас с чрезмерным усердием распекать себя за сей изъян, столь незначительный и простительный в молодом человеке, это будет выглядеть неубедительно. После пережитого мной в отрочестве мне было трудно винить себя за то, что я с удовольствием принимал блага, которые теперь сыпались на мою голову настоящим дождем.
Работы у меня хватало — мюзикл, фильм, роль в постановке «Сорока лет службы», — однако нам с Хью хотелось и дальше сочинять и играть вместе. Несмотря на урон, который нанесла нашей уверенности в себе поразительная плодовитость Бена, мы все еще надеялись (а в потаенных глубинах душ наших даже и верили), что у нас есть будущее в мире комедии. И Ричард Армитаж отправил нас на переговоры в Би-би-си.
В те дни «Управление легких развлечений» делилось на два отдела: «Комедии» и «Варьете». Комические сериалы и скетч-шоу выступали под флагом «Комедии», а программы наподобие «Игры поколения» и «Магического шоу Пола Даниэлса» относились к разряду «Варьете». Управление возглавлял веселый краснолицый мужчина, сильно смахивавший на массовика-затейника из дома отдыха или натурщика, с которого Дональд Мак-Гилл срисовал, работая над почтовыми открытками со сценками из курортной жизни, подвыпившего мужа. Мужчину этого звали Джим Моир, что было, кстати сказать, настоящим именем Вика Ривеса, хотя в то время, в 1983-м примерно, Вик Ривес ничем еще прославиться не успел. Мы с Хью свели с Джимом Моиром знакомство на крикетном уик-энде в Стеббинге. В тот раз он сказал нам с точно выверенной интонацией блэкпулского конферансье: «Я вас сейчас познакомлю с женой, только вы не смейтесь».
Теперь Хью и меня провели в его кабинет. Он усадил нас на софу, стоявшую напротив его стола, и спросил, есть у нас какие-либо замыслы комедийного толка. Правда, вопрос этот сформулирован был довольно затейливо — скорее всего, он представлял собой что-то вроде: «Стяните штаны и покажите мне ваши концы», ибо так выглядела в переводе на язык Джима фраза: «О чем вы хотели бы поговорить?» Джим привычно использовал красочные, замысловатые метафоры, поражавшие не знакомых с ним людей голой прямотой лексики. «Давайте-ка спустим на стол, смешаем нашу малафью и обмажемся ею с головы до ног» следовало истолковывать как вопрос: «Не поработать ли нам вместе?» Я долгое время полагал, что Моир разговаривал подобным манером только с мужчинами, однако не так давно Дон Френч и Дженнифер Сондерс заверили меня, что, беседуя с ними, он тоже выбором слов не затруднялся. Бену Элтону только еще предстояло тогда сочинить, а Мэлу Смиту сыграть в комедийном сериале «Грязные деньги и кошачий лаз» главу «Управления легких развлечений» по имени Джамбо Смрад. Надеюсь, мой рассказ о языке Моира не создаст у вас превратного представления о нем. Человека такого рода легко недооценить, однако от тех, кто работал с Моиром, я не слышал о нем ни одного плохого слова. За последние сорок лет в Би-би-си не было более проницательного, одаренного, лояльного, честного и успешного руководителя — и уж тем более наделенного столь ослепительным вербальным воображением.
Мы с Хью покинули его кабинет несколько оглушенными, но и получившими заказ. Джон Килби, постановщик телеверсии «Подпольных записей», собирался ставить пробный выпуск нового шоу, а придумать его предлагалось нам. И мы предложили сериал, который должен был называться «Хрустальный куб», — пародийный тележурнал, в каждом выпуске которого проводилось бы исследование того или иного явления: нам предстояло «заглядывать в хрустальный куб». Хью, Эмма, Пол Ширер и я должны были стать постоянными участниками шоу, а кроме того, мы намеревались привлекать других актеров в качестве полурегулярных гостей.
Снова приехав в Манчестер, чтобы сниматься в продолжении «На природе», мы стали отдавать свободное время сочинению скетчей для «Хрустального куба». Теперь мы были свободны от боязни не поспеть за редкостно плодовитым Беном и написали сценарий за срок, который для нас был коротким, хотя Бену он показался бы свидетельством нестерпимого творческого тупика. И сценарий у нас получился очень неплохой. Я считаю, что вправе сказать это, поскольку на Би-би-си решили одним только пробным выпуском и ограничиться; с учетом и этого обстоятельства, и моей архетипически британской гордыни неудачника, я, сказав, что остался доволен нашей работой, вряд ли покажусь вам бахвалом. Сейчас этот пробный выпуск, как и большинство ему подобных, пылится где-то в YouTube. Если вам удастся отыскать его, вы увидите, что первые сорок секунд идут без звука. Помимо технических накладок, вы заметите также, что и в рассуждении комичности там далеко не все в порядке. Мы были молоды, неуклюжи и нередко неумелы, и все-таки в этом выпуске присутствовало несколько ростков хороших идей, пытавшихся пробиться к свету и воздуху. Джон Сэвидент, широко известный ныне благодаря его работе в «Улице коронации», великолепно исполнил роль епископа Хорли, Артур Бостром, которому предстояло стать в «Алло, алло!» офицером Грабтри, сыграл замечательно тупого подопытного генетических экспериментов, а Робби Колтрейн был, как всегда, безупречен в роли нелепого кинорежиссера-мачо.
Если решение Би-би-си не снимать «Хрустальный куб» и разочаровало, расстроило или оскорбило меня, я был слишком горд, чтобы показать это. К тому же мне было чем заняться — предложения работы, комедийной и иной, поступать продолжали. Одной из них стало сотрудничество с Роуэном Аткинсоном в сочинении сценария для Дэвида Паттнема. Идея состояла в создании английских «Каникул господина Юло» — фильма, в котором Роуэн, простак за границей, оказывается, сам того не замечая, вовлеченным в уголовщину.[138] Персонаж этот был, по сути дела, мистером Бином, но поторопившимся лет на десять с появлением на свет.
Между визитами в Манчестер, которых требовали съемки «На природе 2», я приезжал к Роуэну и его подруге Лесли Эш. Должен признаться, их дом в Оксфордшире был для меня ослепительным символом того, что может дать человеку комедия. «Астон-Мартин» на подъездной дорожке, заросший глициниями фасад георгианского, сложенного из сочных тонов тесаного камня дома, стоящий неподалеку от него коттедж, теннисный корт, спускающиеся к реке лужайки и плодовые сады — все это казалось мне таким фантастически великолепным, таким неопределимо зрелым, таким недостижимым.
Мы устраивались в коттедже, я отстукивал на «Би-би-си Микро» мои заготовки. Мы сочинили сцену, в которой молодая француженка обучает персонажа Роуэна французской скороговорке: «Dido dîna, dit-on, du dos dodu d’un dodu dindon» («Дидона съедала, как говорят, огромную спину огромной индейки»). Бинообразный персонаж Роуэна честно пытается повторить ее. На протяжении фильма, решили мы, он, едва ему выпадет свободная минута, будет бормотать это «ду-ду-ду-ду-ду», озадачивая окружающих. Вот почти и все, что я помню о фильме, который в следующие несколько месяцев тихо испустил дух, как то происходит с 99 процентами всех кинопроектов. А между тем все больше и больше времени начинала отнимать у меня журналистика.
С начала и до середины восьмидесятых журнальная индустрия Британии переживала бум. «Татлер», «Харперз-энд-Куин» и вновь оживший «Вэнити Фэйр» — то, что можно назвать «сектором принцессы Ди», — обострили аппетит публики к информации о делишках слоанских рейнджеров, убранстве их кухонь и загородных домов, о гостях, которых они приглашают на свои приемы. «Вог» и «Космополитен» пользовались успехом у людей, следивших за модой и сексуально искушенных, «Сити Лимитс» и «Тайм Аут» продавались везде и всюду, The Face Ника Логана обратился в диктатора молодежной моды и классного стиля — в то время, когда употребление слова «классный» еще считалось классным. Несколько лет спустя Логан доказал, основав метросексуальную avant la lettre[140] «Арену», что глянцевые журналы могут читать и мужчины. Я написал некоторое количество статей для этого журнала и литературных обзоров для ныне покойного «Слушателя» — еженедельника, который издавала Би-би-си.
Главным редактором «Слушателя» был, когда я начал работать там, Рассел Туиск — носитель фамилии, блиставшей красотой столь непревзойденной, что я согласился бы писать для него, даже если бы он издавал «Ежемесячник сатанистов-детоубийц». Его литературный редактор Линни Трасс прославилась впоследствии как автор книги «Казнить нельзя помиловать». Я не помню ни одного случая, в котором мне довелось пасть жертвой ее «нулевой терпимости в отношении к пунктуации»;[141] возможно, она правила мои сочинения, не извещая меня об этом.
Некоторое время спустя Туиска сменил Алан Корен, бывший моим героем еще в те времена, когда он редактировал «Панч». Корен предложил мне оставить книжные обзоры и писать взамен регулярную колонку, и в течение года с чем-то я каждую неделю сочинял для журнала статью на любую предложенную им тему.
К этому времени я обзавелся факсом. Став моей собственностью, сей новый, чарующий образчик технологических достижений год или около того простоял, нелюбимый и неиспользуемый, на моем письменном столе. Я не был знаком ни с одним другим обладателем такой машинки, так что пообщаться бедняжке было попросту не с кем. Быть единственным известным тебе обладателем факса — это примерно то же, что быть единственным известным тебе обладателем теннисной ракетки.
В один прекрасный день (я сильно забегаю вперед, но, по-моему, этой истории самое место именно здесь) мне позвонил Майк Оккрент. Мюзикл «Я и моя девушка» уже пошел к тому времени в Вест-Энде, и все мы разволновались, услышав, что на нем побывали Стивен Сондхайм и Хэл Принс, приславшие затем Майку восторженное письмо.
— Я сказал Сондхайму, что у вас имеется факс, — сказал Майк.
— Верно, имеется. — К чему он это говорит, я не сообразил. — Насколько я понимаю… э-э… а в чем дело?
— Он поинтересовался, есть ли у меня знакомый с факсом. Вы — единственный, кого я смог припомнить. Он собирается позвонить вам. Вы не против?
Стивен Сондхайм, автор текстов «Вест-сайдской истории», композитор, сочинивший «Воскресенье в парке с Джорджем», «И мы весело кружимся», «Суини Тодда» и «Маленькую ночную музыку», собирается мне позвонить? Не против, конечно не против, заверил я Майка.
— Но в чем все-таки дело-то?
— Да он сам все расскажет…
Боже мой, всемилостивые небеса! Он хочет, чтобы я написал либретто для его следующего мюзикла! Зачем еще мог я ему понадобиться? О благие брюки мои! Мне собирается позвонить Стивен Сондхайм, величайший композитор-лирик со времен Кола Портера. Странно только, что его интересует мой факс. Хотя, может быть, так он представляет себе нашу совместную работу. Я посылаю ему факсом диалоги, сюжетные идеи, он мне — свои соображения и исправления. Что ж, если вдуматься, мысль превосходная — совершенно новый метод сотрудничества.
В тот же вечер телефон зазвонил снова. Я жил тогда в доме, который делил с Хью и Кэти, и предупредил обоих, что весь вечер просижу у аппарата, ожидая звонка.
— Здравствуйте, это Стивен Фрай?
— С-с-слушаю.
— Это вас Стивен Сондхайм беспокоит.
— Правильно. Да, конечно. Ух ты. Да. Это… я…
— Знаете, я хочу поздравить вас с отличной работой, с либретто «Я и моя девочка». Прекрасный спектакль.
— О господи. Спасибо. Ваша похвала это… это…
— Ну вот. Послушайте. Я так понимаю, у вас имеется факс?
— Имеется. Да. Конечно. Да, «Бразер Ф120». Э-э, хотя номер модели ничуть не важен. Пустяк. Бессмысленная информация… В общем, да. Факс у меня есть. Действительно. М-м.
— Вы в ближайший уик-энд дома будете?
— Э-э, да, я думаю… буду.
— Вечером, до поздней ночи?
— Да.
Странный какой-то получается разговор.
— Ладно, стало быть, дело вот какое. У меня есть загородный дом, и я хочу устроить для гостей игру в поиски сокровища. Ну, со всякими заковыристыми подсказками, знаете?
— Э-э, да…
— И я подумал, как было бы здорово, если бы одна подсказка состояла просто из длинного номера. Номера вашего факса, понимаете? Люди, которые его получат, могут в конце концов додуматься, что это номер телефона, и позвонят по нему, и услышат в ответ только звук. Знаете, звук, который передается факсом?
— Ага…
— Ну а услышав его, задумаются: что бы это такое было? И глядишь, кто-то сообразит, что это на самом-то деле факс. У кого-то из них он может стоять в офисе. И они скажут: «О, так это же факс. Попробуем-ка мы на него сообщение послать. На листке бумаги». И пошлют вам сообщение.
— И что я с ним буду делать?
— В том-то и фокус. Я вам заранее отправлю факсом следующую подсказку. И когда они попросят вас о помощи, вы им эту подсказку перешлете. Понимаете?
— Да вроде бы. Вы посылаете мне факсом следующую подсказку. Я в субботу после полудня усаживаюсь у факса и жду…
— Нет, в субботу вечером. Ночью. Это у нас в Коннектикуте время будет послеполуденное, а в Лондоне — часов десять-одиннадцать. Вы никуда выходить не собираетесь?
— Нет-нет.
— Потому что самое главное, чтобы вы все время были на месте, рядом с факсом, чтобы услышали, когда он заработает.
— Ну конечно. Буду. Хорошо, давайте убедимся, что я все правильно понял. Вечером в субботу я жду у факса. Когда приходит вопрос о подсказке, я отправляю на номер вашего факса в Коннектикуте то, что вы мне пришлете заранее, так?
— Так. Отличная мысль, верно? Это будут первые поиски сокровища с помощью факса. Только вам придется весь субботний вечер у телефона просидеть. Сможете?
— Смогу. Да, смогу.
— Хорошо. Я вам сейчас назову номер моего факса. Он все равно будет стоять вверху сообщения, но вы его все-таки запишите. А мне понадобится номер вашего.
Мы обменялись номерами.
— Спасибо, Стивен.
— Нет, это вам спасибо, Стивен.
До наступления субботнего вечера он звонил мне еще раза четыре или пять, проверяя, не изменились ли мои планы и смогу ли я сидеть у факса, дожидаясь развития событий. В субботу, около четырех пополудни, я получил от него сообщение. Совершенно непонятную мне схему с написанным вдоль нее кодом или не знаю чем.
Я отправил ему записку: подсказка получена, перешлю ее, как только придет запрос от игроков.
Следующие пять часов я, дурак дураком, просидел с книгой у факса. Я так и не расстался с надеждой на то, что Сондхайм все-таки может попросить меня поработать с ним над следующим его мюзиклом, хотя и мысль о том, что я понадобился ему только как приложение к технической игрушке, тоже головы моей не покидала.
Незадолго до десяти раздался звонок. Я отложил книгу. Хорошо помню, что это был роман Айн Рэнд «Атлант расправил плечи», усыпительно скучный. Я смотрел на факс, отвечавший на вызов. Визгливый сигнал умолк. Звонивший положил трубку. Я представил себе парк в Новой Англии, компанию веселых знакомых Сондхайма.
— Очень странно! Какой-то чирикающий звук.
— О! О! О! Я понял, что это такое. Факс!
— Что, что?
— Да вы же знаете. Машинка, которая документы пересылает. У Стивена такая в кабинете стоит, я ее точно там видел. Пойдемте туда. Господи, как интересно!
Я считал минуты, ушедшие у этой компании на то, чтобы добраться (по крайности, в моем воображении) до кабинета, каминная полка которого была заставлена медальонами премии «Тони». На фортепиано, за которым Стивен сочинил «Пришлите клоунов», мой мысленный взор различил серебряные рамки с подписанными фотографиями Ленни Бернстайна, Этель Мерман, Оскара Хаммерстайна и Ноэла Кауарда.
И как раз когда я подумал, что, может быть, не понял чего-то в нашем сценарии, факс снова ожил и заверещал. На сей раз он соединился со своим заокеанским коллегой и, запыхтев, изверг из себя ленту норовившей скрутиться в рулон термобумаги. Я оторвал кусок, на котором было от руки написано: «Привет! У Вас есть что-нибудь для нас?»
Я положенным образом вставил в машинку то, что прислал мне Сондхайм, набрал номер и нажал на кнопку передачи.
Через несколько минут ко мне поступило радостное «Спасибо!».
Сколько команд участвует в игре, я не знал и только сейчас сообразил, что ни при одном его невротическом звонке, имевшем целью удостовериться, что я буду весь вечер сидеть у факса, Стивен не сказал мне, сколько вызовов я могу получить — один или больше.
Проснулся я в три часа ночи. Книжка «Атлант расправил плечи» лежала у меня на коленях, факс ни разу больше на связь не выходил.
Неделю спустя я получил ящик кларета «О-Батайе» и благодарственную записку от Стивена Сондхайма:
Поиски сокровищ прошли прекрасно. И не в малой мере благодаря вашей доброте.
Большое спасибо,
На совместную работу — ни намека. Я и по сей день жду, когда мне ее предложат.
Ко времени, когда редактором «Слушателя» стал Алан Корен, факсы обратились в повсеместное знамение века, и в том, что я месяц за месяцем посылал ему написанное мной, не посещая находившуюся на Мэрилебон-Хай-стрит редакцию, ничего странного уже не усматривалось. Семь или восемь лет спустя мне пришлось побороться с газетами и журналами за то, чтобы они зарегистрировались в Интернете и обзавелись адресами электронной почты, но это уже совсем другая история для совершенно другой книги и совершенно другого круга читателей.
Самой, возможно, стильной и противоречивой фигурой журнального мира Лондона был в те дни карикатурист, редактор и бонвиван Марк Боксер. Это он создал обложки для цикла романов «Танцы под музыку времени», все двенадцать томов которого стояли у меня на полке рядом с другим циклом — «Дарами забвения» Саймона Рейвена, которому я отдавал (и сейчас отдаю) предпочтение. В шестидесятых Боксер руководил созданием и выпуском первого в Британии цветного журнального приложения к газете («Санди таймс»), ныне же был главным редактором «Татлера». Как-то во второй половине восьмидесятых я получил от Боксера письмо с просьбой позвонить в его рабочий кабинет.
— А, ну да. Стивен Фрай. Здравствуйте. Могу я пригласить вас на ленч? Завтра у Лангана, годится?
О ресторане «Пивная Лангана» я слышал, но никогда еще в нем не бывал. Основанный Питером Ланганом, Ричардом Шефердом и актером Майклом Кейном, он приобрел репутацию одного из самых гламурных и эксцентричных ресторанов Лондона. Гламурность обеспечивалась принадлежавшей ресторану коллекцией произведений искусства, меню работы Патрика Проктора и постоянным присутствием за его столиками кинозвезд, аристократов и миллионеров; эксцентричностью же ведал Питер Ланган. Этот новатор ресторанного дела, вечно пьяный ирландец, склонный к резким перепадам настроения, был печально известен своим обыкновением оскорблять посетителей, к которым он внезапно проникался непредсказуемой неприязнью, рвать в клочья счета тех, кому хватало смелости спорить с ним, гасить сигареты в их салатах и гнать их вон из ресторана. С бутылкой «Круга» в одной руке и сигарой либо сигаретой в другой он переходил, пошатываясь, от столика к столику, смеясь и ругаясь, улыбаясь и рыкая, обнимая одних и отталкивая других. Кухня в ресторане была приличной, но не безупречной, обстановка — волшебной, а опыт, который в нем можно было приобрести, столкнувшись с Питером, — незабываемым. Дон Бойд рассказал мне, что его жена, Хилари, как-то обнаружила в поданном ей там салате слизня. Когда мимо их столика проходил икавший Питер, Дон остановил его и указал на нежелательного брюхоногого, устроившегося среди зелени на тарелке жены.
Питер согнулся в две погибели, вгляделся в тарелку.
— Ну что же, спасибо, — сказал он, беря двумя пальцами подрагивавшего живого слизня. — Большущее вам спасибо, дорогой.
Он уронил слизня в свой стакан «Круга», осушил оный и рыгнул.
— Люблю хороших свежих улиток, особенно если с ракушками возиться не требуется. Вкуснотища охеренная.
Я пришел в ресторан пораньше, как приходил на любую назначенную встречу, и меня провели наверх. Марк появился точно в срок.
— Надеюсь, вы не против того, чтобы посидеть здесь, наверху, — сказал он. — Здесь как-то спокойнее. Особенно когда по ресторану шастает Питер. Вы с ним знакомы?
Я ответил отрицательно.
— Вот и постарайтесь не познакомиться, — сказал Марк.
Боксер оказался приятной наружности человеком лет, я полагаю, пятидесяти, но обладавшим моложавостью, которая попросту бросалась в глаза и придавала ему сходство с эльфом. Он был женат на дикторше программы новостей и соучредительнице телекомпании «Ти-ви-эй-эм» Энни Форд. Пока мы управлялись с первыми двумя блюдами, он болтал — очаровательно и весело, перескакивая с темы на тему, — так, точно только для того и пригласил меня на ленч. Истории из его кембриджской жизни привели меня в совершенный восторг.
— В то время было модно выдавать себя за гомосексуалиста. Я носил фантастически узкие белые брюки и уверял каждого регбиста, с каким знакомился, что он — самая сладкая душечка на свете. Тот, кто не вел себя так, казался каким-то странным. Во всяком случае, в моем кругу. А начнешь изображать гея, так никто и глазом не моргнет. Ну и разумеется, девушки на нас просто-напросто вешались. Вам известно, что я единственный, если не считать Шелли, человек, которого изгоняли из университета за атеизм?
— Нет! Правда?
— Ну, почти. Я редактировал «Гранту» и опубликовал стихотворение, уже не помню чье, которое университетские власти сочли богохульственным. И потребовали исключить меня как редактора, однако на мою защиту прямо-таки стеной встали Э. М. Форстер, Ноэл Аннан и другие, так что полное исключение заменили временным, из чистой подлости назначив его на Майскую неделю, чтобы я на Майский бал не смог попасть, да только они не сообразили, что балы-то эти продолжаются далеко за полночь. И едва часы пробили двенадцать, я объявился в «Кингзе», и меня, облаченного во фрак, носили от шатра к шатру на руках, как одержавшего победу героя. Дивная была ночка.
Мне с трудом верилось, что передо мной — человек одних с моим отцом лет. Он обладал даром — если, конечно, это дар — внушать мне более сильное, чем обычно, чувство, что я буржуазен, зауряден и ничем не интересен.
— Итак, à nos moutons, [144] — сказал он, когда подали сыр. — «Татлер». Я знаю, вы уже однажды писали для нас. Чудесная, кстати сказать, была статья. В ней действительно все правда?
Речь шла о моем опусе, напечатанном «Татлером» в том же году, несколько раньше, — мы им еще займемся. Я покраснел точно мак, что происходило со мной при каждом упоминании о той статье.
— Да. Полная.
— Боже милостивый. Ну ладно. Журнал… Вы его, кстати, читаете?
— Время от времени… То есть нельзя сказать, что я его не читаю, но, по-моему, я ни разу его не покупал. Не считая номера с моим сочинением.
— Ну и ладно, — сказал он. — Вот взгляните, это номер за следующий месяц. Обложки у нас в последнее время чудесные. Мы позвали в главные художники Майкла Робертса. Он великолепен — никакими словами не опишешь.
Я взял предложенный им номер, полистал.
— Тут все хорошо, — продолжал Марк. — Все правильно. Но правда, кое-что… кое-чего не хватает.
— Ну, чем бы оно ни было, — сказал я, — это определенно не реклама.
— Ха! Нет, дела у нас идут очень хорошо, поверьте. Однако мне нужен человек, который мог бы каждый месяц, ну… принюхиваться к номеру, прежде чем он пойдет в типографию.
— Принюхиваться?
— М-м… как бы это объяснить? Просматривать статьи, развороты, прикидывать, что их объединяет. И придумывать текст для обложки и спинки…
— Спинки?
— Для задней обложки.
— А, ну да, спинка.
— Мне требуется человек, который не участвует в создании номера каждодневно. Чтобы принюхиваться к нему и…
Тут меня озарило.
— Вы говорите, — спросил я, — о человеке, который сочинял бы для вас шуточки и каламбуры?
Он хлопнул ладонью по столу:
— Я знал, что вы поймете!
Еще с того времени, когда у руля «Татлера» стояла выдумщица и новаторша Тина Браун, этот журнал славился, помимо прочего, каламбурными заголовками, подзаголовками и фразочками, появлявшимися на «спинках», как они, оказывается, назывались.
— Значит, договорились. Вы — наш командующий каламбурами. — Явно довольный, он одним глотком допил свой кофе. — Да, и вот еще что пришло мне в голову по дороге сюда. Нам присылают кучу самых разных книг. По большей части это невыносимо скучные руководства по ужению на муху или воспоминания давно забытых герцогинь, но иногда встречается и кое-что занятное. А книжного обозревателя у нас нет. Давайте мы будем раз в неделю доставлять вам курьером все присланные в редакцию книги, чтобы вы могли…
— Принюхиваться к ним?
— Вот именно. Принюхиваться и сочинять колонку с их обзором или просто рассуждениями о том, что за книги издают в наши дни. В общем, что-нибудь злободневное и зловонное. Вам это интересно?
Я заверил его, что злободневное и зловонное всегда пробуждало во мне живейший интерес.
— Отлично. Тогда, может, сходим сейчас к нам на Ганновер-сквер, я бы вас со всеми и познакомил.
— А мне часто придется бывать в редакции?
— Да нет, будете просто заглядывать туда время от времени, чтобы…
— Принюхаться.
— Точно, чтобы принюхаться.
Первый номер, в котором я исполнил роль генерального нюхача, вышел в июне. Время стерло из моей памяти безобразные акты насилия над словами, в которых я был тогда повинен, могу сказать лишь, что для каждого номера, к коему я оказывался причастным, мне приходилось совершать больше дюжины этих актов.
Книги начали поступать ко мне коробками. Подписывать посвященный им обзор моим настоящим именем я не пожелал и потому сочинил такую предварившую его справочку:
Уилливер Хендри, редактор книги «Наистраннейшая дружба. Переписка лорда Альфреда Дугласа и Джека Демпси»[146] и автор книг «Заре навстречу» и «Заметки из пурпурного далека. Воспоминания искьянца[147]», окидывает любовным взором некоторые публикации июня…
Правда, взор мой был далеко не любовным. Трусливо укрывшись под этим nom de guerre,[148] я излил звериную злобу на автобиографию некоего барона де Масси, племянника князя Ренье,[149] напичканную до омерзения снобистским монакским вздором насчет «феррари», игроков в поло и нюхающих кокаин теннисных чемпионов. «Мы получили здесь брачный союз стиля и содержания, коего привыкли ожидать от большой литературы, — писал я, а вернее, Уилливер. — Сокрушительно пошлая и никчемная жизнь образцово передается сокрушительно пошлой, никчемной прозой».
В книжных обозревателях я проходил недолго, однако мне хватило и этого времени, чтобы понять: не мое это дело. К добру или к худу (возможно, именно об этом и принято говорить: ни нашим ни вашим), но я страх как не люблю огорчать людей. Наверное, честнее будет сказать иначе: я страх как не люблю понимать, что где-то есть люди, которых я огорчил и которые вследствие того дурно ко мне относятся. Владевшее мной неодолимое желание угождать и нравиться не оставалось совсем уж никем не замеченным. Время от времени я тешился успокоительной мыслью, что это черта характера довольно приятная и приемлемая, однако я прожил уже достаточно долго, чтобы понять: она скорее пугает, чем привлекает людей.
Очевидное назначение критиков состоит в том, чтобы сообщать свои мнения о книгах, которые им присылают. В жизни любого книжного обозревателя довольно скоро наступает день, когда он получает книгу настолько плохую, что отреагировать на нее можно, лишь отлупцевав ее со всей жестокостью, коей она, по его убеждению, заслуживает. Он поносит книгу и ее автора, осмеивает их, срывает с них всевозможные личины, громит и выставляет на поругание. Указать автору его место и язвящими словами высмеять его несостоятельность, вдребезги разбить претензии — все это остается в течение недолгого времени занятием на редкость приятным. В конце концов, вам же приходится неделю за неделей читать романы, автобиографии, исторические сочинения, путеводители и сборники, которые по большей части оказываются довольно милыми. То есть обладают качествами, достаточными для оправдания их публикации, и, как правило, любящему, чтобы все было тихо-мирно, подлизе вроде меня не составляет большого труда отыскать в них что-то, способное понравиться. Однако сердце ваше, хотите вы того или нет, наполняется ожесточением. Вы поневоле начинаете видеть врагов и в авторах, и в издателях. Они стучатся в вашу дверь в любое время дня и ночи, требуя вашего внимания. И очень многим сказать вам практически нечего. Их судорожные потуги, мелкие недочеты и манерничание начинают раздражать вас, однако вы изо всех сил стараетесь не кипятиться. Но в один прекрасный день, к которому всего этого в вас накапливается уже предостаточно, кто-то звонит в вашу дверь и вы, открыв ее, видите стоящего под дождем курьера-мотоциклиста с очередной коробкой книг в руках. С еще одним комплектом литературных произведений, которые вам надлежит прочитать и оценить. После того как затянутый в кожу столичный посыльный произносит стандартный набор фраз: «Вы не позволите мне воспользоваться вашим туалетом?», «Можно я от вас диспетчеру позвоню?» и «Может, потрахаемся прямо сейчас?» — вы остаетесь наедине с привезенными им книгами. И на сей раз среди них присутствует Она. Вонючка.
Кстати сказать, каждый, кто полагает, что у книжного обозревателя имеется по крайней мере одно приятное утешение — сотни получаемых каждый месяц задаром книг, вероятнее всего, не ведает о невыправленных гранках, этих непрочных, сооружаемых наспех предварительных «изданиях», которые рассылались рецензентам и вообще всем, от кого можно было надеяться получить броскую фразочку, способную украсить в дальнейшем суперобложку издания настоящего: «Восхитительная проницательность, дерзкая ироничность» (Уэйн Руни [150]); «Буйный, захватывающий, полный фигур высшего пилотажа полет с русских горок» (Айрис Мэрдок); «Дерьмо собачье: Бэрроуз и Гибсон на пару отодрали Буковски — и вот вам их выродок» (Энн Уиддекомб [151]) — что-нибудь в этом роде. Сейчас в Интернете существует аукцион, на котором продаются сшитые гранки произведений тех писателей, коим удалось добиться известности, однако в середине восьмидесятых эти гранки, прочитанные и отрецензированные, сразу же и выбрасывались. Ныне электронная почта, макеты в pdf, eBook и iPad завершают эпоху сшитых гранок, как уже завершили эпоху курьеров-мотоциклистов. В восьмидесятых же каждый телефонный разговор издателя и журналиста, агента и клиента, продюсера и сценариста, адвоката и адвоката никак не обходился без фраз наподобие: «Я отправлю вам это мотоциклом», «Пришлите мотоциклом, я подпишу и с ним же отправлю назад», «А на мотоцикле ее увезти можно или лучше машиной послать?» Лондон середины восьмидесятых жужжал и ревел «Хондами 550сс» и «Кавасаки 750s», летавшими и тормозившими с заносом повсюду вокруг вас, сшибавшими зеркальца с крыльев вашей машины, газовавшими под светофорами, ужасая мирных граждан бесшабашной беспечностью своих ездоков.
Я отвлекусь немного на знаменательную историю, рассказанную мне примерно в то время одним знакомым. Его тетушка легла в глазную больницу «Мурфилдз» на операцию по трансплантации роговицы, удалению катаракты или еще чему-то в этом роде — в общем, ради тонкой офтальмологической процедуры. Она лежала на койке, гадая, что ее ожидает, и тут к ней зашел врач-консультант.
— Здравствуйте, мисс Тредуэй. Вам уже рассказали об операции? Мы собираемся удалить ваши старые, помутневшие хрусталики и заменить их новыми, донорскими. Только и всего. Правда, в настоящий момент донорских глаз у нас нет.
— О.
— Но я бы на вашем месте не беспокоился. — Он подошел к окну, окинул взглядом улицу. — Сегодня дождь, значит, долго нам ждать не придется.
Знаете, есть что-то нехорошее в полной уверенности доктора в том, что, раз улицы стали скользкими, где-то в городе непременно разобьется насмерть посыльный-мотоциклист и очень скоро пара молодых, здоровых глаз помчится, уложенная в термос, к операционной. В тот самый термос, скорее всего, что был прикреплен к заднему сиденью мотоцикла…
Что же, таким был Лондон не ведавших факса и Интернета восьмидесятых. Работу того и другого исполняли курьеры и автомобили, необходимые материалы переносились с места на место в обличии скорее массивных атомов, чем легковесных электронов.
Однако я собирался поведать вам о Вонючке. Карьера литературного критика неуклонно вела меня к мгновению, когда я вскрою доставленную курьером коробку (ничего себе! ну ладно, ладно) и обнаружу книгу, о которой ничего хорошего сказать будет нельзя.
«Знаешь, если не можешь сказать ничего хорошего, так лучше и не говори ничего» — такую рекомендацию дает своим детям большинство матерей, и это, как всегда, совет, к которому стоит прислушаться. Беда, однако, в том, что ожесточение успело, как я уже говорил, наполнить ваше сердце, изгнав из него снисходительность, сострадание и сочувствие к собрату по цеху.
Я воздержусь от упоминания имени автора и названия книги, скажу лишь, что Вонючка пробудила во мне чувства самые низменные. Я навострил перо, окунул его в наиболее ядовитую из всех имевшихся у меня жидкостей и приступил к обнародованию оных. Точно так же, как в человеке красивом красиво все: волосы, нос, лодыжки, ресницы и пупок, — дурной писатель поражает вас дуростью каждой частности его сочинения, от стиля и синтаксиса до нравственных воззрений и духовных достоинств. Среди читателей этой книги наверняка найдутся те, кто придет к такому же выводу и на мой счет, хотя они, скорее всего, с отвращением отбросят ее, не добравшись до этого места. Разумеется, если они читают ее не рецензирования ради, в каковом случае у меня имеются причины посодрогаться. Вернее, они имеются у моей матери, поскольку сам я рецензий не читаю.
Я мог бы надеяться, что безымянный сочинитель безымянной книги, столь безжалостно разодранной мной в клочки, тоже моей рецензии не читал, однако знаю — по случаю, — что это не так. О, моя рецензия была остроумной, разгромной и — на взгляд всякого, кто ее прочитал, — неоспоримо убедительной и неотразимо верной. Я приводил цитаты, которые выносили бедному автору приговор его же или ее же собственными устами, я ставил под сомнение здравость их рассудка, разумение и интеллект. Я «доказал», что их книга не только дурна, но и порочна, не только несовершенна, но беспринципна, раболепна и лжива. Я искренне верил, что так оно и есть. Она действительно была совершенно ужасной, эта книга. Будь она кое-как сляпанной и бесталанной, но добронамеренной и приемлемой по тенденции, я наверняка трогать ее не стал бы. Но, поскольку то была Вонючка, искупить ее недостатки не могло ничто, и я позволил себе разойтись в полную силу. Не нужно, впрочем, придавать моей рецензии слишком большое значение. Вам следует понимать, что в ту неделю на эту книгу и на другие было написано множество рецензий и похуже моей, что масса рецензий куда более гнусных и порицательных пишется о книгах каждую неделю. И тем не менее моя наверняка заставляла любого, кто ее прочитал, поежиться и пожалеть бедного автора. Но почему я так пространно разглагольствую об этой книге и о моей рецензии на нее?
За долгие годы, в которые я выставлял сделанное мной на всеобщее рассмотрение, мне пришлось получить собственную долю критических отзывов. Теперь я в них уже не заглядываю, а моим друзьям хватает сообразительности не соболезновать мне (или время от времени не поздравлять) по поводу рецензии, которой сам я не прочитал. Однако в течение тех многих лет, когда я оставался попросту не способным воспротивиться желанию заглянуть в очередную рецензию, а заглянув, ощущал себя униженным, пришибленным и придавленным беспощадностью или жестокой наблюдательностью ее автора, я ни разу не испытал и десятой доли хронической удрученности, которая несколько недель кряду изводила меня после моего покушения на автора Вонючки. Я лежал бессонными ночами и пытался представить себе его или ее реакцию. Или трусливо воображал, как в один прекрасный день, как раз когда я буду ожидать этого меньше всего, этот автор, окончательно поверженный в прах и обнищавший, подстережет меня и выплеснет мне в лицо кварту настоящего купороса — в отместку за кварту купороса символического, которым я облил его или ее творение. В настроении менее эгоистическом я рисовал себе их страдания и униженность и чувствовал себя погромщиком наихудшего толка. Какое право имел я причинять им горе? Мое ли это дело — выволакивать на свет божий их неудачные фразы и ложные умозаключения? Какого хрена, иными словами, я к ним прицепился?
Сколь угодно большое число рецензентов и критиков скажет вам, что если кто-то представляет свою работу на суд публики и норовит получить за это деньги, то публику следует предостеречь от трат, отменить которые ей потом не удастся. Если вы, сочинители и исполнители, боитесь волков, скажут они, так не ходите в лес. Да и вправе ли, прибавят они, выворачивая тему разговора наизнанку, люди театра, литературы, кино, телевидения и любого другого вида искусства рассчитывать на иммунитет от мнения тех, кто разбирается в их деле? Или их можно только расхваливать, награждать овациями, баловать, превозносить до небес и ласкать?
Я не могу опровергнуть ни одного слова этих и многих других убедительных апологий, повседневно произносимых радетелями критики. Позиций, занимаемых людьми по отношению к искусству и практике рецензирования, существует многое множество, однако ни одна из них, ни единая, не подразумевает ответа на вопрос: как тебе, критику, удается жить в мире с собой, зная, что твое озорное остроумие, тонкая проницательность и пренебрежительное суждение причинили какому-то человеку боль, от которой он плачет ночами, пока не заснет? А то и похуже: как тебе удается жить в мире с собой, сознавая, что ты обратился в человека, коему попросту наплевать на то, что он регулярно причиняет все ту же боль и страдания, повергает в уныние и лишает самоуважения людей, которые всего лишь пытаются заработать на хлеб насущный в своей сфере деятельности?
Все это слабость, слюнтяйство, а может быть, и измена кембриджскому литературному идеалу, который отстаивали великие люди, от Ливиса до Кермода, однако художественный уровень, литературные ценности, эстетическая подлинность и критическая прямота интересуют меня гораздо меньше, чем чувства других людей. Или — следует, пожалуй, добавить — мои собственные, ибо мне невыносимо чувство, что я обидел кого-то, наделал себе врагов. Да, это слабость, да, слюнтяйство, но что я могу поделать? И потому я испытал облегчение, когда Алан Корен возглавил «Лиснер» и предложил мне оставить литературные обзоры и начать писать еженедельную колонку на любую тему, какая покажется мне любопытной. Начиная с того дня я соглашаюсь отрецензировать книгу, фильм или телевизионную программу, только если редактор, который заказывает мне рецензию, понимает и принимает одно мое условие: рецензия будет положительной или, если предмет ее окажется столь ужасным, что даже у меня не сыщется для него доброго слова, ее не будет вообще. Я не проявляю такой привередливости, когда мне случается время от времени писать обзоры цифровых устройств, смартфонов и компьютерной периферии, но ведь они, как правило, представляют собой продукты деятельности скорее корпораций, чем отдельных людей. Впрочем, как только до меня дойдут сведения о том, что проектировщики камеры или создатели нового программного обеспечения расплакались, прочитав написанные мною жестокие слова, я, скорее всего, откажусь и от этих обзоров.
И прежде всего, я отказываюсь говорить хоть что-то дурное о работе друга. Пусть моя литературная честность пойдет и повесится — дружба превыше всего. Разумеется, узнав об этом, вы можете — если у вас такой склад ума — припомнить все краткие аннотации и отзывы, напечатанные на суперобложках книг, сочиненных знакомыми мне писателями, и решить, что когда я пишу: «Блестящая, душераздирающе, до колотья в боку смешная книга», то думаю, надо полагать, совсем иное: «Ужасная, жуткая, до усеру бездарная». Но наверняка вы все равно ничего не узнаете.
Одна из любимых историй Алана Корена из жизни ученого мира стала и моей любимой. Речь в ней идет об университетском доне. Многие уверяют, что им был сэр Артур Куиллер-Куч, великий и усатый старейшина эдвардианской литературы, автор детских приключенческих книжек и человек, отвечавший за букву «Q» в несравненной «Оксфордской антологии английской поэзии». Однажды ему случилось приветствовать в старшей преподавательской «Джизуса», кембриджского колледжа, где он провел к тому времени тридцать уж лет, нового действительного члена.
«Мы в восторге от того, что вы присоединились к нам, — сказал он, положив ладонь на плечо молодого человека, — однако позвольте дать вам совет. Не пытайтесь отличиться умом. Мы все им здесь отличаемся. Попробуйте отличиться добротой, хотя бы небольшой».
Как оно бывает с большинством университетских баек, слова эти приписывались самым разным людям, не исключено даже, что их вообще никто и никогда не произносил, однако итальянцы не зря говорят: «Se non é vero, é ben trovato» — «Если это и неправда, то хорошо придуманная».
Весь следующий год я сочинял для «Слушателя» еженедельную колонку. К «Татлеру» я принюхивался лишь несколько месяцев, после чего мы с Боксером расстались по взаимному согласию: сочинение каламбуров грозило повредить мой рассудок. Тем временем я продолжал отстукивать на машинке статьи для других изданий — для тех, которые об этом просили. Спрос на мою персону казался почти безграничным, и, если от меня не требовали отказа от моих личных правил по части рецензирования, все складывалось хорошо.
С чего все началось? Почему редакторы вообще ухватились за меня? Что заставило Марка Боксера встретиться со мной? Почему Рассел Туиск обратился ко мне с предложением? Ну, вполне вероятно, что я обязан моей журналистской карьерой, какой бы она ни была, человеку по имени Джонатан Мидс. Если вы смотрите хорошие телепередачи, то знаете, о ком я говорю. Это тот джентльмен в черном костюме и темных очках, что рассказывает об архитектуре, кухне и культуре, высокой и низкой, разных стран, и рассказывает блестяще. Долгие годы он был ресторанным критиком «Таймс», и очень многие считают, что — при всем уважении к Джайлзу Корену и людям его поколения — превзойти его в этом деле не удалось никому. В середине восьмидесятых он занимал какой-то пост в «Татлере» — редактор отдела, по-моему, так это называется. И каким-то образом раздобыл мой телефон — скорее всего, у Дона Бойда, который знал всех и вся.
— Простите, что звоню вот так, с бухты-барахты, — сказал он. — Я Джонатан Мидс, работаю в «Татлере». Я раздобыл ваш телефон, скорее всего, у Дона Бойда, который знает всех и вся.
— Здравствуйте. Чем могу быть полезен?
— Я составляю подборку статей, в которых разные люди пишут о том, чего они никогда не делают. Гевин Стэмп, например, рассказывает, почему он не водит автомобиль, а Брайан Сьюэлл — почему никогда не ездит отдыхать. Вот я и подумал, может, и вы сможете нам что-нибудь предложить?
— О господи! Э-э…
— Итак. Есть что-нибудь, чего вы никогда не делаете?
— Хм… — Я лихорадочно обшаривал закоулки мозга. — Боюсь, ничего в голову не приходит. Ну, я никогда не душу котят и не насилую монашек, но это, пожалуй, поступки, которых мы…
— …не совершаем, по большей части, из соображений гуманности, правильно. Стало быть, ничего?
— О! — Внезапно мне стукнула в голову свежая мысль. — Я не занимаюсь сексом. Это сгодится, как по-вашему?
Последовало молчание, заставившее меня заподозрить, что на линии связи случился обрыв.
— Алло?… Джонатан?
— Четыреста слов к вечеру пятницы. Больше двух сотен фунтов предложить не могу. Договорились?
Я и по сей день толком не понимаю, почему я так долго удерживал мое тело от сексуального общения с другими телами. В Кембридже и около месяца после него мы с Кимом были партнерами в полном и подлинном смысле этого слова. С того времени секс интересовал меня все меньше и меньше, тогда как Ким пошел по пути более привычному, сделал достойную эротическую карьеру и подыскал себе нового партнера, симпатичного американского грека по имени Стив. Мы с Кимом все еще обожали друг друга и все еще разделяли квартирку в Челси. У него был Стив, у меня… у меня — работа.
Если у меня и имеется теория, объясняющая мой целибат, который начался в 1982-м и продлился до 1996-го, так состоит она в том, что в этот период времени работа не оставляла в моей жизни места ни для чего другого. Как бы ни подействовали на меня многочисленные исключения из школ, социальные и академические неудачи и окончательный позор тюремной отсидки, я думаю, правда состоит в том, что мой последний побег в Кембридж и обнаружение дела, которое я способен делать, да еще и приобретая за это уважение окружающих, побудили меня к разгулу сосредоточенного труда, от коего я не мог, да и не желал отвлекаться ни на что, даже на возможное осуществление сексуальных или романтических желаний. Быть может, карьера, концентрация сил, преданность работе и творчеству стали для меня новым, самым предпочтительным из наркотиков.
Пристрастие к работе ничем не лучше любого другого. Любовь к ней может разрушать семьи, обращаться в манию, способную вгонять в тоску ваших близких, огорчать их, оскорблять и беспокоить. Все мы знаем, что наркотики, спиртное, табак — это Зло, а труд, как внушают нам с детства, — Добро. В результате мир переполняют семьи, которые злятся на своих кормильцев, потому что почти никогда их не видят, и кормильцев, которые злятся еще сильнее, потому что их обыкновение отдавать работе часы и часы ценится близкими недостаточно высоко. «Я же ради вас стараюсь!» — вскрикивают они.
Оно, пожалуй, и правда, что труд человека кормит, однако все, кто окружает ярого труженика, знают, что вон из кожи он лезет главным образом ради себя самого. Большинство детей трудоголиков предпочло бы иметь меньше денег, но чаще видеть отцов. Уже через год после окончания Кембриджа друзья и родные начали поговаривать о явном моем неумении произнести слово «нет». И очень скоро я услышал, как меня величают «трудоголиком». Ким предпочитал слово «эргоманьяк» — отчасти потому, что он был знатоком античной филологии,[153] отчасти же, подозреваю, потому, что слово «маньяк» лучше выражало нелепое неистовство, с которым я хватался за каждое предложение, какое мне делали. Окружающие и по сей день нередко напоминают мне о том, что я вовсе не обязан говорить «да» всем и каждому и что существует такое понятие — отдых. Разумеется, сколько бы они ни уверяли меня в истинности этих утверждений, я в нее так и не поверил.
Вопрос, который неотвязно и сильнее всего донимает меня, состоит в следующем: моя продуктивность, стремление браться за все и, ну… карьерное бесчинство… не помешали ли они мне реализовать то, что в мире отцов, учителей и вообще взрослых людей именуется Моим Полным Потенциалом? Хью и Эмма, если выбрать из числа моих сверстников два самых очевидных примера, никогда не относились к своим дарованиям с такой безрассудной беспечностью, не транжирили их так, как я, и не расточали. Я хочу сказать, что причин верить в свою одаренность у них всегда было больше, чем у меня. Но хочу сказать также, что мне жилось веселее, чем им, и что:
Судья, что выше всех и вся,
Очки начислит нам в финале —
Ему не важно, чья взяла,
Но важно, как играли.
Все это очень хорошо, сказать-то я могу что угодно, однако не уверен, что слова мои непременно окажутся истинными. Я не стану заходить слишком далеко и уверять вас, будто каждый вечер, ложась спать, оплакиваю упущенные мной возможности. «Каждый вечер» — это было бы преувеличением. И все же одно видение посещает меня довольно часто.
Я вижу себя на поверхности океана, жизненное плавание мое завершилось, я иду на дно. Уходя в глубину, я пытаюсь дотянуться до расплывчатых, но соблазнительных образов, ухватиться за них. Каждый представляет некоторое призвание — писателя, актера, комика, кинорежиссера, политика, ученого, — и каждый подергивается рябью, кривится и кокетливо ускользает, не дается в руки, хотя правильнее будет сказать, что это я сам побаиваюсь рвануться к какому-то из них и зацапать его. И в итоге, боясь связать себя с одним из них, я не связываюсь ни с каким и ухожу на дно с пустыми руками, так ничего и не достигнув. Я понимаю, это отражение моих сетований, нелепая, жалкая, свидетельствующая о преувеличенной самооценке фантазия, и тем не менее посещает она меня, повторяю, часто. Я закрываю книгу, которую читал перед сном в постели, и, пока засыпаю, этот фильм снова и снова прокручивается у меня в голове. Я сознаю, что за мной закрепилась репутация человека неглупого и речистого, но сознаю и другое: наверняка есть немало людей, недоумевающих, почему я не распорядился моей жизнью и дарованиями с бóльшим толком. Я, бравшийся за столь многое, ни в чем явных успехов не добился. Когда на душе у меня легко, я этим совершенно доволен, ибо не желаю стоять на ковре, устилающем пол директора школы, сносить покачивания его премудрой головы и слушать, как он зачитывает официальное заключение школы, касающееся моих проступков и недостатков. Все эти претензии представляются мне нелепыми, наглыми и неуместными. «Мог бы быть и получше» — бессмыслица. «Мог бы быть посчастливее» — только это и имеет значение. Я получил в пять раз больше возможностей и опыта, чем большинство моих сверстников, и, если результат разочарует потомство, что ж, зато я пожил в свое удовольствие. Если же на душе у меня отнюдь не легко, я, разумеется, полностью соглашаюсь с мнениями и тех, кто составлял заключение школы, и тех, кто покачивает, читая его, головой. Какая пустая трата. Как бессмысленно, бездумно, праздно, себялюбиво и до обидного глупо израсходовал я мою жизнь.
Следует, правда, указать на одно обстоятельство, не то чтобы полностью противоречащее здравому смыслу, но все же не самоочевидное: оплакивая мою жизнь как пустую трату времени, я льщу себе гораздо сильнее, чем когда испытываю удовлетворение, большее или меньшее, от того, как она сложилась. Любые сокрушения по поводу отсутствия успехов на каком-либо поприще подразумевают уверенность в том, что я обладал всем необходимым для их достижения, что если бы я сосредоточился на чем-то одном, то написал бы великий роман или стал бы великим актером, режиссером, драматургом, поэтом, государственным деятелем — да мало ли какими дарованиями наделяло меня мое обманчивое воображение. Не знаю, обладал ли я способностями, необходимыми для любого из этих поприщ, зато знаю, что не обладал честолюбием, умением бить в одну точку и прежде всего волей, в отсутствие которой от любого таланта пользы будет не больше, чем от мотора без горючего. Можно, пожалуй, сказать, что я хороший тактик, но никудышный стратег, что радостно ухватываюсь за любую вставшую передо мной задачу, но не способен увидеть перспективу, спланировать или хотя бы вообразить будущее. Говорят, что хороший гольфист точно представляет себе замах своей клюшки, прежде чем ударить по мячу и отправить его к лунке. Моя же жизнь есть сплошная авантюра — давай, бей, а там видно будет.
Но вот секс. Да, боюсь, нам придется вернуться к сексу. Речь-то у нас шла о заказанной «Татлером» статье. Я сочинил для Джонатана Мидса статью, в которой описал и отвращение к проклятию, наложенному на меня природой, к инстинктивной потребности ковыряться «в тех влажных, темных, дурно пахнущих и омерзительно волосатых участках тела, из которых составляются на банкете любви главные блюда», и назвал это занятие унизительным, неприятным и скучным. Я высказал предположение, что жизнь без секса, без присутствия рядом партнера обладает многочисленными преимуществами. Целибат наделяет человека продуктивностью, независимостью и свободой от тягостной необходимости приспосабливаться к воле и желаниям другого и удовлетворять их; избавляет от принижающих нас императивов эротического общения и позволяет вести жизнь новую, лучшую. Секс есть чрезмерно захваленное занудство. «Ну а кроме того, — признавался я в конце статьи, — я побаиваюсь, что у меня это дело получится так себе».
Несколько газет процитировали либо перепечатали эту статью — полностью или частями, — и в следующие двенадцать лет слово «целибат» связывалось со мной так же привычно, как вегетарианство с Гвинет Пэлтроу или тантрическая йога со Стингом. Клифф Ричардс, Моррисси и я — мы стали эксцентрическими олицетворениями целибата. В последующие годы писавшие обо мне журналисты, ведущие ток-шоу и интервьюеры раз за разом спрашивали, продолжаю ли я, хе-хе, держаться за него, готов ли рекомендовать сексуальное воздержание как образ жизни и как это мне удается справляться с одиночеством. Я вырыл себе этой статьей яму, однако о том, что написал ее, не пожалел ни разу. Сказанное в ней было, более-менее, правдой, насколько таковая возможна. Я действительно находил практику эроса досадной помехой и бременем. Я действительно радовался независимости и свободе, которые давала мне ни с кем не связанная жизнь, и действительно побаивался, что у меня это дело получится так себе. Какой смысл отрицать владевший мной ужас перед тем, что меня отвергнут, или то невысокое мнение, какого я держался о моих телесных достоинствах?
С каждым проходившим годом шансы на то, что мне удастся завязать с кем-то настоящие, полноценные отношения, все уменьшались, поскольку я ощущал себя все менее и менее опытным в искусстве любви и питал все меньшую и меньшую уверенность в моей способности обзавестись партнером — даже если предположить, что я того захочу. Да и дел у меня было по горло. Я репетировал в Лондоне, готовясь отправиться в Чичестер с «Сорока годами службы», работал над «Я и моя девочка», в поте лица писал статьи и делал первые, полные энтузиазма шаги в новом для меня направлении — в сторону радио.
Сколько помню себя, я любил радио, особенно разговорные передачи, которые можно было услышать только по «Национальному вещанию Би-би-си», получившему позже название «Радио-4». На протяжении всей моей бессонной юности я каждый день слушал этот канал вплоть до передачи государственного гимна, а затем настраивался на «Зарубежное вещание Би-би-си». «Меня создала Англия», — говорит о себе Энтони Фаррант в романе Грэма Грина, этими словами и названном. Англия создала и меня — посредством радио, вещавшего в длинноволновом диапазоне, на 1500 метрах.
Написанная мной для журнала «Арена» статья о «Зарубежном вещании» начиналась так:
«Зарубежное вещание Би-би-си». Программа новостей, у микрофона Роджер Коллиндж… Теплый, кажущийся коричневатым голос изливается из «Буш-Хауса», точно мед из кувшина: густой и звучный на длинных и средних волнах для радиослушателей нашей страны или веселый и шипящий на коротких — для сотен миллионов англоязычных жителей мира, ради которых отражаемый атмосферой сигнал передается от одной радиотрансляционной станции к другой, пробиваясь сквозь бури ионосферы и грубую толчею сотен тысяч сигналов зарубежных станций, чтобы прозвучать, свежим и потрескивающим, на столе какой-нибудь далекой веранды. О, быть сегодня в Англии, — когда ее уж нет![155] В Англии, никогда не существовавшей, создаваемой в эфире одним только выговором, мелодиями маршей и мейотической, самоуничижительной манерой, которая, при всей ее обманности, способна превзойти нахальством и наглостью даже сам Диснейленд. «Вещание Мэри Поппинс», обаятельное в его скучной суровости, радостное в его строгой рутинности и неисчерпаемости ресурсов; подмигивающий деспот, который реализует самую потаенную нашу фантазию тем, что просто стоит на своем месте, хоть времена давно уже переменились. Ах, как я его люблю…
Уверен, в то время я знал, что именно подразумевалось мной под «обманностью» «Зарубежного вещания», истина состоит, однако же, в том, что я и поныне отдаю радио предпочтение перед телевидением. Присущая «Радио-4» смесь комедии, новостей, документалистики, драмы, журнала, викторин и причудливых дискуссий уникальна, именно она сыграла главную роль в становлении моих взглядов и повадок. Я рос под звуки полных теплой самоуверенности и спокойной властности голосов Би-би-си, от которых подрагивала тканевая обивка лампового радиоприемника, произведенного компанией «Буш, Фергюсон, Робертс и Пай». В одном из самых первых моих воспоминаний я сижу под стулом матери в нашем чешемском доме, она печатает на пишущей машинке, а на заднем плане звучат голоса из «Арчеров»,[156] обсуждающие достоинства и недостатки разных пород «Я музыка, мое слово!», «Вставить слово», «Конец недели», «Начало недели», «Любые вопросы», «Любые ответы», «Двадцать вопросов», «Не говори „гоп“», «Думайте, братцы», «Мозг Британии», «От нашего собственного корреспондента», «Юбочный канал», «Досье на четверых», «Вашим путем», «Мир как целое», «Сегодня», «Некролог», «Вы и все ваши», «Женский час», «Письма из Америки», «Тот самый Джек де Маньо», «Люди из министерства», «Вопросы садовода», «Метод Бёркисса», «Джейсон объясняет», «Всебританская викторина», «Минуточку», «Простите, не понял», «Пластинки необитаемого острова» и сотни иных радиопьес, комедий, викторин, рубрик развлекали, изумляли, обогащали, бесили, информировали и распаляли меня с раннего возраста. Думаю, что и голос мой гораздо большим обязан микрофону Би-би-си и запыленному, медленно прогревавшемуся ламповому «Малларду», чем выговору и интонациям членов моей семьи, друзей и школьных приятелей. Подобно тому, как в моей писательской манере, если это можно назвать манерой, ощущаются усердно обсосанные кости Вудхауза, Уайльда и Во, так и интонации Джона Эбдена, Роберта Робинсона, Фрэнклина «Бубенчика» Энджелманна, Ричарда «Прохвоста» Мердока, Дерека Гилера, Маргарет Говард, Дэвида Джекобса, Кеннета Робинсона, Ричарда Бейкера, Энтони Куинтона, Джона Джулиуса Нориджа, Алистера Кука, Дэвида Джейсона, Брайана Джонстона, Джона Тимпсона, Джека де Маньо, Стива Рейса, Фрэнка Мьюира, Дениса Нордена, Никласа Парсонса, Кеннета Уильямса, Дерека Ниммо, Питера Джонса, Нельсона Габриэла, Дерека Купера, Клайва Джекобса, Мартина Манкастера и Брайана Перкинса пропитали мой мозг и все мое существо до такой степени — ну вот как соединения тяжелых металлов, загрязняя окружающую среду, проникают в наши волосы, кожу, ногти и ткани, — что стали частью моего и телесного, и эмоционального, и интеллектуального «я». Каждый из нас есть сумма бесчисленных влияний. Мне нравится верить, что на меня оказали большое воздействие Шекспир, Китс, Диккенс, Остин, Джойс, Элиот, Оден и иные великие и благородные гранды литературы, однако правда состоит в том, что они, скорее, дальние родственники, дядюшки и тетушки, от которых я получал пять фунтов на Рождество и книжку на день рождения, между тем как «Радио-4» и «Зарубежное вещание Би-би-си» были мне матерью и отцом, повседневным моим соседством и постоянным примером.
По-моему, я с самого раннего возраста был бы только рад возможности проработать всю жизнь на радио. Даже став диктором или комментатором, я уже был бы счастлив. Это честолюбивое устремление подкреплялось и неприязнью к моим лицу и телу. Я обладал, как гласит старая усталая шутка, необходимыми для радио внешними данными. Дикторам и комментаторам ни костюмы, ни грим не требуются. Человеку, верящему, что любая попытка приукраситься лишь привлечет внимание к его безобразным недочетам, жизнь перед микрофоном не может не представляться идеальной карьерой. Мое первое появление в «Бродкастинг-Хаусе» — «Доме радиовещания Би-би-си» на Портленд-плейс — пришлось на начало 1982 года, когда я сыграл роль вымышленного репортера службы новостей в программе «Радио-1», называвшейся, по-моему, «Б-15». Все подвальные помещения «Бродкастинг-Хауса» носили обозначения Б-х, и я, ей-богу, не могу припомнить, какой именно х дал этой программе ее название. Во всю ее недолгую жизнь ведущим «Б-14», или «Б-12», или как она там называлась, оставался Дэвид «Малыш» Дженсен, добродушный канадский диск-жокей, бывший, если верить одному моему знакомому, который хорошо разбирается в этих вещах, наименее неприятным ведущим программы «Топ оф зе Попс» за всю долгую историю ее существования. У моего персонажа «Б как бишь ее», Бевиса Марчента, имелась собственная небольшая рубрика, именовавшаяся «Тема постоянства» и представлявшая собой довольно очевидную пародию на другую программу «Радио-1» — назойливую, тривиальную и обладавшую изрядным самомнением «Постоянную тему». Через две недели после моего прихода в эту программу Маргарет Тэтчер отправила на Фолклендские острова войска, которым надлежало вернуть эти земли Британии, а еще через неделю меня из эфира выперли. Мою пародию на Брайана Ханрахана и прочих сочли неуместной. Я выкрикивал ее над работавшей электрической сбивалкой для яиц, имитируя ведущийся из вертолета репортаж с места событий. На самом-то деле я посмеивался над манерами напыщенного, якобы мужественного репортера, а не над опасностями, которым подвергались солдаты, однако понять столь сложное различие дуракам всегда было не под силу. Шла война, я пытался шутить и, стало быть, демонстрировал презрение к жертвенности и храбрости наших воинов. Легкомыслие, равноценное государственной измене, — сей минут прекратить! Думаю, сейчас это злит меня сильнее, чем злило в то время. Напыщенность и гневливость разрастаются к старости, как волосы в ноздрях и ушные мочки.
Вскоре после кончины «Темы постоянства» мне позвонил и пригласил на «Радио-4» в свою программу «Ночной Шеррин» продюсер Би-би-си Иэн Гардхаус. Нед Шеррин был хорошо знакомым радиослушателям человеком, который начинал как телевизионный продюсер на канале Эй-ти-ви Вэла Парнелла, а затем перешел в Би-би-си. К тому времени наиболее известное из его достижений называлось «Это была неделя, которая была» — шедшее в прямой трансляции комедийное шоу, которое породило «сатирический бум» и вывело в люди Дэвида Фроста. С тех пор Недвин, как я любил его называть, дал миру «В Помпеи!», «Бок о бок с Сондхаймом» и множество передач, сделанных совместно с Кэрил Брамс и другими. Юрист по образованию, он славился любовью к «Переулку жестяных кастрюль»,[157] смачным слухам и миловидным юнцам. Юридическое образование Шеррин получил в лондонском «Эксетер-колледже», однако мальчиком учился в заведении, имевшем самое роскошное в мировой истории название, — сомерсетской школе «Сексис».
Я полюбил Неда сразу. Он походил на строгую тетушку, которая, слегка перебрав джина, сразу же начинает подмигивать и хихикать. Идея «Ночного Шеррина» состояла в том, чтобы каждую неделю приглашать на передачу двух известных людей, гостя и гостью, над которыми затем будут посмеиваться и поддразнивать их Нед и компания молодых остряков, одним из которых предстояло стать мне. Нед называл нас своими «младотурками». От «Ночного Шеррина» отпочковалось — по причинам, которых ни я, ни Иэн Гардхаус припомнить не можем, — шоу «Итак, вернемся к Неду». Оба шли в ночное время и в прямой трансляции. Предварительно все мы встречались с высокими гостями за ужином в отеле «Сент-Джордж», совсем рядом с «Бродкастинг-Хаусом». По словам Иэна, идея заключалась в том, чтобы Нед присматривал за гостями очередной недели и удерживал их в состоянии относительной трезвости, — стратагема, с треском провалившаяся в случаях Дэниэла Фарсона и Жа Жа Габор.[158]
После недолгой жизни «Итак, вернемся в Неду» его сменила передача «Экстра Драй Шеррин», формат которой, сколько я помню, мало чем отличался от прежнего: в ней то ли была живая музыка, то ли ее не было, или, может быть, гостей стало не двое, а трое. «Экстра Драй Шеррина» хватило всего на один сезон, после чего Иэн пригласил меня в новую прямую программу, продолжавшуюся 100 минут и называвшуюся «Иллюстрированное приложение», — Шеррин в ней не участвовал. Как указывает название, это был воскресный «журнал», состоявший из множества рубрик, одну из которых отдали в полное мое распоряжение. Каждую неделю я исполнял монолог нового персонажа: агента по недвижимости, архитектора, журналиста — всей галереи мне уже не припомнить. Фамилии я давал им по названиям норфолкских деревень, поэтому в памяти моей сохранились Саймон Малбартон, Сэнди Кримлшем и Джеральд Кленчуортон.
Увы, наши гонорары ясно показывали, что мир ценит радио не так чтобы очень высоко. Я вырос, слушая, как Кеннет Уильямс и другие жалуются комично подрагивающими голосами на унизительно малую плату, которая предлагается им за их услуги, и очень скоро сам убедился, что по сравнению со своим нахальным младшим братом, Телевидением, сэр Радио живет в скудости и одевается в отрепья. Меня это не волновало, я готов был работать и задаром, а вот убедить Ричарда Армитажа в том, что часы, которые уходили у меня на сочинение монологов и чтение их перед микрофоном, на исполнение ролей в комедиях и драмах и на гостевое участие в викторинах, не потрачены впустую, что вся эта работа не унижала — как ему, похоже, казалось — мое достоинство, было трудновато. Если говорить лишь о деньгах, радио есть бедный родственник телевидения, однако в том, что касается глубины и доверительности отношений со слушателем, оно — родственник как раз богатый.
Сценарист Тони Сарчет и режиссер Пол Мэйхью-Арчер попросили меня сыграть роль серьезного, проводящего разного рода расследования журналиста Дэвида Лэндера в их новой серии комедийных передач «Специальные изыскания». По сути дела, передача представляла собой пародию на «Контрольную точку», очень популярную программу «Радио-4», героем которой был доблестный новозеландец Роджер Кук, каждую неделю представлявший результаты проведенного им расследования какого-нибудь мошенничества, надувательства или обмана. В первой части программы перечислялись беды и горести тех, кого обманули и обобрали: людей, чьи дома приходили в негодность после того, как их стены покрывали дорогой штукатуркой с гравием — неумело и из рук вон плохо; людей, которых одурачили, уговорив купить в складчину несуществующую виллу; людей, вложивших деньги в… да мало ли существует на свете способов, позволяющих стричь под ноль невинных овечек, — способов, к которым прибегают бесчестные негодяи, перепалки с коими в дверях собственных их домов и составляли вторую, особенно захватывающую часть программы. Гневливые жертвы разоблачений Роджера Кука издевательски высмеивали его, оскорбляли, гнали толчками и пинками из домов, а то и попросту били. «Специальным изысканиям» почти и не приходилось преувеличивать что-либо в историях, уже рассказанных Роджером Куком и его последователем Джоном Уэйтом, создавшим программу «Лицом к фактам». За три года мы сделали четыре сезона нашего шоу, а затем Роджер Кук перебрался на телевидение, и мы последовали за ним, сняв для «Канала-4» шесть эпизодов, объединенных названием «С вами Дэвид Лэндер», — на этих съемках мне приходилось напяливать совершенно чудовищный белокурый парик. Когда же моя рабочая нагрузка стала слишком тяжелой, чтобы позволить мне сниматься во втором сезоне, меня заменил Тони Слаттери, а шоу переименовали в «С вами Дэвид Харпер».
Одна из приятных сторон записи «Изысканий» на радио — кроме отсутствия необходимости носить парик и думать о своей наружности — состояла в работе с актерами, игравшими жертв и мошенников. Бренда Блетин, Гарри Энфилд, Дон Френч, Эндрю Сэчс, Фелисити Монтегю, Джек Клафф, Джанин Дувицки и многие другие приходили в студию и показывали себя во всем блеске. На самом деле «в студию» — это не совсем точно. Для достижения звукового правдоподобия Пол Мэйхью-Арчер нередко выводил нас на улицу, на крышу «Бродкастинг-Хауса», загонял в чуланы, где держали швабры и ведра уборщицы, в столовые, офисы, коридоры и прихожие — это позволяло ему и звукоинженеру создавать подлинный тон и атмосферу сцены. Запись радиопьесы на натуре дело не очень распространенное, и возникавшее при этом настроение из разряда «Сэр, сэр! Такая хорошая погода, может, проведем урок на улице?» делала эфирные сеансы настолько веселыми, насколько это вообще возможно.
Между тем «Иллюстрированное приложение» прекратило свое существование, и Иэн пригласил меня принять участие еще в одной «шерриниаде», на этот раз в шедшем субботними утрами в прямом эфире шоу «Незакрепленные концы» — или «Недокрепленные концы», как предпочитали именовать его участники шоу. За многие годы ими успели стать Виктория Мэзер, Кэрол Тэтчер, Эмма Фрейд, Грехэм Нортон, Артур Смит, Брайан Сьюэлл, Роберт Элмс и Виктор Льюис-Смит. Формат всегда оставался одним и тем же. Вокруг накрытого зеленой бязью стола рассаживались постоянные участники передачи и пара приглашенных писателей, актеров или музыкантов, желавших рассказать о своих новых работах. Нед открывал передачу монологом, в котором юмористически излагались новости недели. Он неизменно благодарил автора монолога — в первые годы существования передачи таковыми были, как правило, Нэйл Шэнд или Алистер Битон, напарники Неда по двум сатирическим переработкам произведений Гилберта и Салливана, «Иоланта налогоплательщика» и «Столичный Микадо», шумных сатир на противостояние Кена Ливингстона и Маргарет Тэтчер, — в середине восьмидесятых сочинения эти неизменно сопровождались бурными аплодисментами публики. Затем Нед представлял какой-нибудь сюжет, заранее записанный одним из постоянных участников передачи.
— Насколько мне известно, Кэрол, вы провели исследование этого явления, верно?
— Ну, Нед… — отвечала Кэрол и произносила несколько вводных слов о своем сюжете.
— Эмма, вы решились встретить рассвет на Бичи-Хед, чтобы увидеть все своими глазами, ведь так?
— Ну, Нед…
Эмма, Кэрол и Виктория, которых я окрестил «Ну-Недками», проработали в этой программе дольше всех остальных ее участников.
Моим вкладом в «Незакрепленные концы» стали монологи самых разных персонажей — примерно таких же, как в «Иллюстрированном приложении». Однажды я прочитал в газете статью об ученом муже, которому пришлось часами и часами смотреть телевизор, чтобы затем составить отчет о том, наносят или не наносят телепрограммы ущерб британской публике и в особенности молодежи. В те дни много говорили о зле, которое рождают присутствующие в полицейских сериалах сцены насилия, об их вредоносном воздействии на впечатлительную юность. По причинам, которые теперь вообразить затруднительно, главным злодеем и олицетворением всего дурного был назначен сериал «Старски и Хатч».[159] «Милейший мистер Гардхаус», как прозвал Иэна Нед, предложил мне написать что-нибудь об ученом, вынужденном смотреть телевизор, и я в ту же пятницу отстучал на машинке, а в субботу прочитал в эфире монолог профессора Дональда Трефузиса, экстраординарного члена колледжа Святого Матфея, Кембридж, филолога и заведующего королевской кафедрой сравнительной лингвистики, которого и вправду ужаснуло царившее на британском телевидении насилие. Его повергло в дрожь и судороги насилие, которое совершали над его чувствами и чувствами легко уязвимого молодого поколения телезрителей Ноэл Эдмондс, Терри Воган и прочие. «Поблагодарим же благие небеса, — говорил он в заключение, — за веселые сцены драк и столкновений автомобилей, сцены, в которых переодетые полицейскими актеры делают вид, будто палят друг в друга, — без невинных увеселений подобного рода телевидение наносило бы нашей молодежи один только вред, и совершенно нестерпимый».
Ирония, достойная, как мне представляется, парового катка, но, поскольку она исходила из сварливых уст жевавшего слова неопрятного дона, слишком старого, чтобы заботиться о том, кого он может обидеть, монолог слушатели приняли хорошо, — во всяком случае, достаточно хорошо для того, чтобы я счел возможным сохранить этого персонажа и попробовать сочинить для него что-нибудь в том же духе и на следующей неделе. И скоро Трефузис стал почти единственной моей еженедельной личиной. Его выступления предварялись коротким вступительным словом, уверявшим слушателей, будто я, Стивен Фрай, съездил в колледж Святого Матфея, дабы записать речи Трефузиса прямо у него на квартире. Понемногу на имя профессора ручейком потекли письма поклонников. Один же монолог, в коем он яростно обрушивался на поразившее наше образование увлечение под названием «родительская власть», обратил этот ручеек в поток из сотен писем, большая часть которых содержала просьбу прислать текст этого выступления, или «беспроводного эссе», как предпочитал называть их профессор. Возраст Трефузиса, его умудренность и авторитет позволяли мне быть более неучтивым и свирепо сатиричным, чем если бы я говорил от своего имени. Британцам, и особенно принадлежащим к среднему классу слушателям «Радио-4» такое нравится: человек молодой, остроумный и сердитый их раздражает, они орут на приемники, требуя, чтобы он вел себя поуважительнее, и осыпая его рекомендациями, которые являются духовными и интеллектуальными эквивалентами призыва пойти, наконец, и постричься по-человечески. Однако дайте выразить те же самые чувства, да еще и слово в слово, благородному представителю ученого мира, этакой комбинации Дж. Э. Мура, Бертрана Рассела и Энтони Квинтона, и слушатели будут смеяться до колик и удовлетворенно урчать.
Последующие четыре-пять лет я держал «Незакрепленные концы» на диете, почти исключительно состоявшей из Трефузиса, лишь время от времени появляясь в обличии другого героя. У Неда любимой альтернативой профессора была леди Сбрендинг, сумасшедшая старушка а-ля Диана Купер.[160] В ее голосе интонации Эдит Эванс[161] сочетались с интонациями учительницы приготовительной школы:
Надеюсь, вы не против того, что мы устроились именно здесь, в моем возрасте начинаешь проникаться привязанностью к сквознякам. Я знаю, люди молодые ужасно чувствительны к холоду, а мне он, скорее, по душе. Вот и прекрасно. Да, она очень мила, не правда ли? Хотя подушкой я бы ее называть не стала, у нее и ей подобных есть название более распространенное — пекинесы. Нет-нет, ничего, она была уже совсем старенькая, вы просто бросьте ее в огонь, хорошо?
В апреле 1984 года я поехал в Суссекс, чтобы провести там лето, играя в «Сорока годах службы». Вот вам состав исполнителей.
Пол Эддингтон поднялся до роли, в которой он почти шестнадцать лет назад видел Джона Гилгуда, — роли директора школы. Эддингтон был, разумеется, крупной звездой телевизионной комедии положений, актером, широко известным и всеми любимым в качестве замотанного мужа Пенелопы Кит из сериала «Хорошая жизнь», а в последнее время — и бестолкового и бесталанного министра административных дел в безмерно популярном «Да, министр». Во время лондонских репетиций он вел себя очень дружелюбно, и все же я его побаивался. Мне еще не приходилось день за днем работать в непосредственной близости с человеком столь прославленным.
Джон Форчен получил роль Франклина, которого в первой постановке пьесы играл Пол. В конце пятидесятых Джон был — наряду с Джоном Бердом, Элеанор Брон и Тимоти Берсдэллом — одним из светил кембриджской комедии. В сотрудничестве с Элеанор Брон он создал легендарный (не сохранившийся) сериал «Куда подевалась весна?». А в конце девяностых и позже он и его партнер Джон Берд вновь прославились высоко интеллектуальным, едва ли не пророческим вкладом в сатирическую программу «Бремнер, Берд и Форчен».
Аннетт Кросби играла заведующую школьным хозяйством. Сейчас она более всего известна по роли жены Виктора Мелдрю в сериале «Одной ногой в могиле», тогда же я знал ее как безумно очаровательную королеву Викторию в «Эдуарде VII» и до невозможности шуструю и прелестную Крестную фею в фильме «Туфелька и роза». Бабушку играла Дорис Хэр. В свои семьдесят девять она обладала непререкаемым авторитетом актрисы старой школы, очень полюбившейся публике в роли матери Реджа Варни из сериала «На автобусах». Старшего старосту играл превосходный молодой актер Стивен Рэшбрук, а остальных школьников — мальчики Западного Суссекса.
Чичестерский фестиваль, учрежденный в шестидесятых Лесли Эвершед-Мартином и Лоуренсом Оливье, длился все лето и состоял из спектаклей и мюзиклов, для которых был специально построен большой театр с выдвинутой в зрительный зал сценой. Сезон 1984 года предлагал публике «Венецианского купца», «Так поступают все» и «Ах, Кэй!», равно как и «Сорок лет службы», ради которых я туда и приехал. Для показа менее масштабных экспериментальных постановок предназначался шатер, позже замененный вторым полноценным театром. Актеры старой школы очень ценили работу в Чичестере, им нравилась спокойная атмосфера процветающего южного приморского города, длинный сезон, проводимый в постоянной труппе, не требовавший большой траты сил и гарантировавший аншлаги. Местная публика носила коллективное прозвание «Полковник и миссис Чичестер», полученное за ее строгие, ограниченные вкусы: Реттиген был едва ли не единственным драматургом послевоенной поры, которого она переваривала. Полковник и миссис Чичестер не боялись делиться со всеми сенсационной новостью, состоявшей в том, что в театр они ходят затем, чтобы развлекаться.
Патрик Гарлэнд был режиссером восхитительным — вежливым, интеллигентным, мягким и деликатно тактичным. Он обладал милейшим обыкновением обращаться на репетициях к растерянным мальчикам из массовки так, точно те были завсегдатаями оксбриджской профессорской. «Простите, что упоминаю об этом, джентльмены, однако я считаю себя обязанным отметить, что некоторая медлительность общего выхода на сцену, непосредственно за появлением Пола, вредит темпу и общей динамике. Буду вам благодарен, если вы устраните этот недостаток. Большое спасибо».
Нашим художником-постановщиком был Питер Райс, с сыном которого, Мэттью, я очень скоро подружился — и на всю жизнь. Когда Мэттью не помогал отцу, он копался в саду снятого им на весь сезон домика, стрелял кроликов и голубей, свежевал их и готовил вкуснейшие ужины. Он играл на фортепиано, пел, сочинял скетчи и писал картины. Голос его чем-то напоминал голос принцессы Маргарет: высокий, богатый интонациями и пронзительный. Возможно, он просто провел слишком много времени в ее обществе, поскольку был близким другом сына принцессы, Дэвида Линли, с которым учился в Бэдейлсе.
В отличие от Мэттью, чей домик представлял собой очаровательный сельский коттедж, стоявший на земле, которая принадлежала поместью графа Бессборо, я снял довольно скучную современную квартиру, находившуюся в двух шагах от Фестивального театра. Свободное время я отдавал либретто мюзикла «Я и моя девушка». Раз или два ко мне приезжал, чтобы поработать над либретто, Майкл Оккрент. Роберт Линдсей уже согласился сыграть Билла, а роль Салли должна была исполнить Лесли Эш, бравшая ради этого уроки пения и чечетки. Главную характерную роль — сэра Джона — отдали Фрэнку Торнтону, более всего известному как капитан Пикок, дежурный администратор магазина «Грейс Бразерз» из «Вас уже обслужили?». Премьера мюзикла должна была состояться в Лестере — осенью, если я в течение месяца предоставлю необходимый для репетиций окончательный вариант либретто.
На премьеру «Сорока лет службы» приехали из Норфолка мои родители. Я гордо познакомил их с Аланом Беннеттом и Полом Эддингтоном. Алан же познакомил родителей со своими друзьями, Аланом Бейтсом и Расселом Хэрти. «Я люблю пьесы, в которых есть смех и рыдания, — сказал Алан Бейтс голоском куда более женоподобным, чем тот, какого я мог ожидать от Теда Берджесса из „Посредника“ или Гэбриэля Оука из „Вдали от обезумевшей толпы“, двух наимужественнейших мужчин всего британского кино. — Я хочу сказать, что зритель должен смеяться и ахать, иначе зачем нужен театр?»
Думаю, в роли Темписта я публику разочаровал. Я верил, что смогу сыграть ее, и сыграть с блеском, однако что-то мешало мне показать нечто большее, чем простой профессионализм. Я был в порядке. Вполне хорош. Мил. А это — худшее в театре слово. Когда твои друзья и знакомые приходят за кулисы и произносят слово «мило», говоря о постановке, пьесе или твоей игре, ты мгновенно понимаешь — они показались им никуда не годными. И очень часто люди предваряют это слово другим — непонятно откуда взявшимся, но выдающим их с головой «нет».
— Нет, очень мило!
— Нет, правда, по-моему, все прошло… ну, ты понимаешь…
Почему они начинают с «нет», если вопросов им никто и никаких не задает? Объяснение может быть только одно. Шагая по длинным коридорам к твоей гримерной, они мысленно говорили себе: «Господи, ну и дерьмо. Стивен был просто ужасен. Да и вся пьеса — жуть в чистом виде». А затем они входят в гримерную и, словно отвечая на эти слова, возражая самим себе, мгновенно произносят: «Нет, по-моему, было отлично… нет, правда, я… м-м-м… мне понравилось». Я знаю, что это так, поскольку нередко ловил себя точно на таком же вранье. «Нет… правда, очень мило».
Тем не менее постановку в целом сочли успешной. Полковник и миссис Чичестер были в восторге, и вскоре пошли разговоры о том, что нас ожидает «перенос».
— Прекрасная новость, — сказал мне как-то вечером Пол Эддингтон, пока мы стояли, ожидая нашего выхода. Я чуть было не написал «пока мы стояли за кулисами», однако сцена в Чичестере была выдвинута в зал, так что публика сидела с трех ее сторон, а значит, стоять мы могли только за декорациями.
— О! — отозвался я. — Какая?
— Об этом уже объявлено официально. Нас ожидает перенос.
— Ух ты! — Я изобразил танец на месте. О чем он говорит, я ни малейшего понятия не имел.
На то, чтобы проникнуть в тайну слова «перенос», у меня ушло два дня усердных трудов. Мальчики из нашей труппы, судя по всему, понимали его значение, официантки театрального кафетерия тоже, продавец стоявшей на углу табачной лавки и хозяйка моей квартиры — тоже. Все понимали, кроме меня.
— Перенос — это чудесно, — сказала Дорис Хэр. — Если не ошибаюсь, нас ожидает «Королева».
— Э-э?…
Королева — это как? Она приезжает, чтобы посмотреть на нас? Это и есть «перенос»? Я запутался еще пуще.
— Я играла по всей Авеню, но для «Королевы» никогда не работала.
Авеню? Я представил себе обсаженный деревьями бульвар, на котором мы даем для скучающей и смущенной монархини представление под открытым небом. Идея показалась мне нелепой.
Несколько позже Патрик спросил у меня:
— Вы уже слышали о переносе?
— Конечно. Ага. Здорово, правда?
— Для вас это станет вест-эндским дебютом, верно?
Так вот оно что! Спектакль будет перенесен из Чичестера в Вест-Энд. Перенос. Ну конечно. Идиот!
Чичестерский сезон я завершил как в бреду. За неделю до его закрытия приехал, чтобы забрать окончательный вариант либретто, Майк Оккрент.
Возвратившись в Лондон, я решил, что, поскольку Киму со Стивом так хорошо на Дрейкотт-плейс, пора мне покинуть Челси и обзавестись собственным жильем. И я нашел на Риджент-сквер, в Блумсбери, сдававшуюся за тысячу фунтов в неделю меблированную квартиру с одной спальней. Только для меня и моей новой любви.
В начале года я позвонил Хью и взволнованно сообщил:
— Я только что купил «Макинтош». Тысячу фунтов отдал.
— Сколько?
Хью чудесно провел целую неделю, распуская слухи о моем фантастическом расточительстве, о том, что я потратил немыслимые деньги на такую ерунду, как дождевик, и лишь после этого узнал, что «Макинтош» — новая модель компьютера.
К этой технической новинке я проникся любовью попросту безумной, затмившей все, что я испытывал до знакомства с ней. Исходивший из нее кабель заканчивался устройством, которое называлось «мышкой». Когда вы включали «Макинтош», экран его белел и начиналась загрузка с системного диска. Текст был черным на белом, совершенно как напечатанный на бумаге, а не расплывчато зеленым или оранжевым на черном, как у других компьютеров. Передвигая мышку по столу рядом с компьютером, вы приводили в движение стрелку на экране. На нем появлялись изображения гибкого диска и «корзины», а вверху рядком выстраивались слова, и, если вы щелкали на одном из них мышкой, разворачивалось графическое подобие роликовой шторы с написанными на ней названиями элементов меню. Двойной щелчок на изображениях документов или папок раскрывал экранные окошки. Ничего подобного я до той поры не только не видел, но и представить себе не мог. Да и никто не мог. Эта система использовалась лишь в недолго прожившем компьютере «Лайза» компании «Эппл», а он до потребительского или внутреннего рынка так и не добрался.
Графический пользовательский интерфейс «Макинтоша» получил в процессе разработки название WIMP, что означало Windows, Icons, Menus, Pointing-device (Окна, Иконки, Меню, Координатно-указательное устройство). Его элегантность, простота, удобство и остроумие мгновенно пленили меня. Большинство людей, читающих эту книгу, слишком молодо, чтобы представить себе времена, когда компьютеры были устроены не так, как ныне, однако в ту пору «Макинтош» представлялся чем-то совершенно новым, революционным. Как это ни удивительно, прошло едва ли не сто лет, прежде чем его примеру последовали другие производители компьютеров. После января 1984-го, когда появился на свет «Apple Macintosh», его конкуренты — IBM, Microsoft, Apricot, DEC, Amstrad и прочие — долго еще отвергали мышку, иконки и графический рабочий стол как «выкрутасы», «ребячество» и «недолговечную причуду». Ладно, я, пожалуй, не стану вдаваться в эту тему. Я прекрасно понимаю, что мою любовь к столь дебильным премудростям разделяют лишь очень немногие. Вам следует знать только одно: я, мой 128-килобайтный «Макинтош», точечный принтер «Imagewriter» и маленькая коллекция гибких дисков были очень, очень счастливы вместе. И на что, спрашивается, сдался бы мне секс да и вообще какие-то отношения с людьми, если у меня имелось все это?
Хью, Кэти и Ник Саймонс жили тогда в доме, находившемся в Кентиш-Тауне, на Лейтон-Гроув, я — в моей блумсберийской квартирке, Ким — в Челси. Виделись мы так часто, как могли, однако я был сильно занят, поскольку мне приходилось восемь раз в неделю играть на вест-эндской сцене.
Согласно договоренности Ричарда Армитажа с Патриком и продюсерами «Сорока лет службы», в ноябре они должны были на несколько дней освободить меня от необходимости выходить на сцену, чтобы я смог съездить в Лестер на премьеру мюзикла «Я и моя девочка». Эта оговорка в моем контракте объяснялась не благодушной верой Ричарда в то, что я получу великое удовольствие, побывав на премьере мюзикла, для которого сочинил либретто, но его желанием, чтобы я был под рукой, если на генеральной репетиции или в ходе премьерного показа обнаружится, что либретто нуждается в срочных доработках, о которых прежде никто не задумывался.
В предшествовавшие месяцы у нас происходили странные разговоры, в которых Ричард демонстрировал способность перескакивать чуть ли не на середине фразы из роли продюсера в роль сына композитора и управляющего его наследием, а из нее — в роль моего агента. «Я переговорил сам с собой, — мог сообщить он, — и согласился на мое возмутительное требование обеспечить ваше финансовое участие в этом проекте. Мне не хотелось подпускать вас к прибылям, которые он принесет, однако я настоял самым решительным образом, и теперь вы, к большой моей досаде, будете получать процент от них, что меня страшно радует».
Уже на первых репетициях выяснилось, что уроки танца и вокала не пошли Лесли Эш в прок, и ее вывели, по взаимному согласию, из состава труппы. В один из последовавших за этим дней я оказался в кабинете Ричарда. Он озабоченно потирал подбородок. Кто же, черт побери, сыграет Салли?
— Как насчет Эммы? — предложил я. — Поет она прекрасно. Чечетку, правда, бить не умеет, однако Эмма из тех, кто способен научиться чему угодно, было бы желание.
Личность Ричарда снова раздвоилась прямо у меня на глазах.
— Ну конечно. Блестяще. Она-то мне и нужна, — сказал он и тут же возразил сам себе: — Знаешь, если возьмешь ее, тебе это ой каким боком выйдет. Брось, не дури. У нее ни опыта нет, ни настоящего имени. Так ведь она одна из талантливейших актрис своего поколения, — ну, значит, и стоить тебе будет дорого.
Я оставил Ричарда бороться с собой. Я знал, что он разобьет себя в этом споре наголову и в самом скором времени завершит трудные переговоры заключением сделки, которая удовлетворит и его, и его.
В должное время Эмма присоединилась к труппе. Роберта Линдсея она знала хорошо, поскольку работала с ним в Манчестере, в театре «Королевская биржа», где Роберт сыграл великолепно принятого публикой Гамлета. Я даже уверен, что не совру, сказав: в то время Эмма и Роберт знали друг дружку очень хорошо. Ну то есть очень. О да.
Представления «Сорока лет службы» в Вест-Энде потребовали кое-каких замен в составе исполнителей. Джон Форчен и Аннет Кросби участвовать в них не смогли, и потому их роли были отданы Дэвиду Горовицу и матери Эммы Филлиде Лоу. Пришлось заменить и мальчиков: место чичестерских пареньков, которые играли свои роли с таким воодушевлением и апломбом, заняли ученики лондонской актерской школы, не менее живые и веселые, но обладавшие куда большим опытом уличной жизни.
В день перед первым показом, в промежутке между техническим прогоном и генеральной репетицией, мы с Дэвидом Горовицем и стайкой этих ребят вышли из служебной двери театра, чтобы посетить итальянский ресторанчик, который порекомендовали нам хорошо знавшие Сохо мальчики. На улице мы увидели прилаживавшего к брючинам велосипедные зажимы Алана Беннетта.
— Не хотите попробовать с нами спагетти? — спросил я.
— Да, пойдемте! — обрадовались мальчики.
— О нет, — ответил Алан тоном слегка шокированным — как будто мы пригласили его на оргию в притоне курильщиков опиума. — Я лучше поеду домой и ограничусь яйцами-пашот.
Алан Беннетт неизменно исполняет роль Алана Беннетта с таким совершенством, что лучшего и желать невозможно. Острый ум, мощное художественное чутье, резкие политические и общественные взгляды — и при этом велосипедные зажимы и яйца-пашот. Стоит ли удивляться, что его так любят?
Мое имя неоново воссияло над Шафтсбери-авеню. Я слишком стеснялся этого, чтобы сфотографировать его, о чем теперь, конечно, жалею. Зато у меня есть фотографии, сделанные на вечеринке, которая последовала за первым представлением. Думаю, я был очень счастлив. Причин для этого у меня имелось предостаточно.
Пол Эддингтон тоже был счастлив, в его карьере наступила пора зрелая и плодотворная. Пола только что избрали в члены клуба «Гаррик», что доставило ему огромное удовольствие, а кроме того, он и Найджел Готорн получили большие деньги за телевизионную рекламу, что доставило ему удовольствие почти не меньшее.
— Очень большие деньги, — радостно сообщил он мне. — Это была реклама нового шоколадного батончика «Кэдберри», называется «Виспа». Найджел все шепчет мне на ухо голосом своего сэра Хэмфри: полдня работы — и такие деньжищи!
— Здорово, — сказал я, — Тони Джей и Джонатан Линн тоже, наверное, неплохие деньги гребут, так?
— Ох! — Услышав имена создателей сериала «Да, министр», Пол слегка поежился, хоть я назвал их не из вредности, а просто из любопытства, из желания узнать, как там на телевидении все устроено. — Да. Мы с Найджелом чувствуем себя немного виноватыми перед ними и потому послали каждому по ящику кларета. Чертовски хорошего кларета.
Такова пропасть, отделяющая сценаристов от исполнителей: и тем и другим нередко кажется, что по другую ее сторону жить приятнее, и хоть я уверен, что Тони и Джонатан обрадовались, получив по ящику чертовски хорошего кларета, у меня нет никаких сомнений и в том, что они предпочли бы получить за свои труды вознаграждение из тех, что достались Полу и Найджелу. Впрочем, как мне предстояло вскоре узнать, и в жизни сценариста имеются свои приятные стороны.
После одного из наших представлений Пол прошептал мне на ухо, радостно и торжествующе: «Теперь я могу вам все рассказать. Об этом уже объявлено официально. Я — премьер-министр».
В тот вечер в эфир вышел финальный эпизод сериала «Да, министр». Он завершался тем, что Джим Хаккер становился главой своей партии и всей страны. Сохранить это в тайне, сказал Пол, было для него самым трудным за всю его жизнь делом.
Начались спектакли. Шесть вечеров в неделю плюс дневные представления по средам и субботам. Следующие шесть месяцев мне предстояло говорить одни и те же слова одним и тем же людям и манипулировать одним и тем же реквизитом по восемь раз в неделю. Бок о бок с нами стоял театр «Глобус» (ныне «Театр Гилгуда»), где шла пьеса «Дэйзи добивается своего», действие которой разворачивалось в школе для девочек. Игравшие в ней девочки, как легко себе представить, очень и очень подружились с нашими мальчиками. Каждую среду, после полудня, между дневным и вечерним представлениями, за сценой происходило школьное пиршество: в одну неделю мальчики принимали девочек в «Королеве», в следующую — девочки мальчиков в «Глобусе». Чуть дальше по улице находился «Лирический театр», где Леонард Росситер играл инспектора Траскотта в новой постановке «Добычи» Джо Ортона. Однажды вечером пришло ошеломившее нас известие: Леонард умер от сердечного приступа перед самым выходом на сцену. Всего за несколько месяцев до этого прямо на сцене умерли Томми Купер и Эрик Моркам. Какая-то маленькая, себялюбивая и постыдная часть моей личности оплакивала то обстоятельство, что я никогда уже не смогу познакомиться и поработать с тремя этими гениями, — оплакивала с такой же, самое малое, силой, с какой я скорбел об их кончине и сочувствовал их семьям, которым эти внезапные смерти наверняка нанесли страшный удар.
Наступил ноябрь, мне предстояло поехать в Лестер, на премьеру «Я и моя девочка». План был таков: я приезжаю в четверг, смотрю генеральную репетицию, затем, в пятницу, присутствую на премьерном показе, а после него сажусь на лондонский поезд, чтобы поспеть к субботнему дневному представлению «Сорока лет на службе». Но кто же будет играть в мое отсутствие Темписта? Узнав, что в этой роли выступит сам Алан Беннетт, который исполнил ее в 1968-м, в первой постановке пьесы, я пришел в ужас. Потому, то есть, что мне не удастся увидеть его на сцене.
В понедельник той недели Алан зашел вечером в гримерную, которую я делил с Дэвидом Горовицем.
— У меня к вам довольно странная просьба, Стивен. Не знаю, согласитесь ли вы исполнить ее, но я все же изложу ее вам.
— Да?
— Я знаю, что уезжаете вы в четверг, однако не будете ли вы против, если я сыграю Темписта и в среду — на дневном и вечернем спектаклях?
— О господи, да нисколько. Нисколько.
Я понял, что этот милейший человек немного нервничает и хочет попробовать, так сказать, воду ногой, найти возвратный путь к роли, воспользовавшись для этого дневным представлением, на котором публики будет относительно мало. И самое замечательное — я смогу посидеть в зале и понаблюдать за его игрой. И не на одном спектакле, а на целых двух. Актеру редко выпадает случай посмотреть постановку, в которой он играет, да многие предпочитают и не видеть других исполнителей своей роли, однако я был слишком большим поклонником Алана, чтобы бояться того, что он сможет затмить меня. А в том, что произойдет именно это, я нисколько не сомневался. В конце концов, роль Темписта он написал для себя и был к тому же Аланом, господи помилуй, Беннеттом.
Посмотрев два спектакля, я зашел в гримерную.
— Ах, Алан, вы были изумительны. Изумительны.
— Вы правда так думаете?
— Я ужасно рад, что вы играли сегодня, — сказал я, — но, знаете, попытка вжиться в роль на дневном представлении была вам решительно ни к чему. Вы идеально исполняли ее с первой же минуты.
— А, но я попросил у вас разрешения поиграть сегодня вовсе не поэтому.
— Нет?
— Честное слово, нет.
— Но тогда почему же?
— Ну, вы, наверное, слышали о моем фильме?
Еще бы я не слышал. Алан написал сценарий фильма «Спецобслуживание», в котором снялись Мэгги Смит, Майкл Пэйлин и Денхолм Эллиот. Я как раз собирался посмотреть его в ближайший уик-энд.
— Понимаете, — сказал он, — сегодня вечером пройдет его официальная премьера, и мне требовалась основательная отговорка, чтобы на ней не присутствовать.
Застенчивость в духе Беннетта — выходить на сцену перед сидящими в зале сотнями зрителей ему легче, чем присутствовать на приеме.
Дни в Лестере пролетели для меня как в тумане. Генеральная репетиция прошла вроде бы хорошо, однако без зрителей сказать, получился у нас грубый фарс или настоящая комедия, было невозможно. Роберт и Эмма смотрелись великолепно. Игра Роберта с плащом, котелком, сигаретами, диванными подушками — с любым попадавшимся ему под руку реквизитом — была попросту мастерской. Ничего подобного за пределами немых фильмов я еще не видел.
Я обошел гримерные, желая актерам удачи, — с бутылками шампанского, букетами роз и выражениями веры, надежды и благодарности.
— Ну что же, теперь осталось дождаться самого главного начальника… — сказал Фрэнк Торнтон, отвечая в мрачнейшей его манере на не заданный мной вопрос, — публики!
— О! — Я закивал, подтверждая мудрость этого актерского высказывания.
По завершении премьерного показа Главный Начальник вскочил на ноги, поднял вверх большие пальцы и завопил во все горло: «„Прогулка по Ламбету“, ой!» Зрители простояли и прокричали полчаса, так мне, во всяком случае, показалось. То был триумф, чудеснейший, все обнимались и плакали от радости совершенно так же, как за кулисами успешных голливудских мюзиклов. Волшебная, детальная режиссура Майка Оккрента, хореография Джиллиан Грегори, аранжировки Майка Уолкера и его работа с хором и актерами, которые отдавались телом и душой каждой секунде двухчасового представления, — все это привело к самому счастливому из вечеров, какой я когда-либо видел в театре.
Поймите меня правильно. Мюзиклы по-прежнему оставляют меня равнодушным, и я уверен, что очень многие из вас морщатся, вспоминая «перламутровых королей и королев»[163] и разудалые канканы, исполняемые под пумти-тумти 1930-х. И все же я доволен тем, что оказался причастным к чему-то столь чуждому обычным моим вкусам, к зрелищу, в котором била ключом и пенилась непринужденная легкость, пылкое легкомыслие и не считающее нужным в чем-то оправдываться приподнятое настроение. Мы пошли против течения, по коему плыла самодовольная, манерная, сплошь состоящая из пения оперная мелодрама. И не просто пошли, а еще и отбивая на ходу чечетку. Мне нравилось, что наш спектакль воздает должное самому происхождению слова «мюзикл». Истоком этого жанра была «музыкальная комедия», и все мы надеялись, что спрос на представления подобного рода еще существует. На приеме, который состоялся после спектакля, я наклонился к лучезарно улыбавшемуся Ричарду Армитажу.
— Как вы полагаете, перенос будет? — прокричал я ему на ухо, щеголяя знанием театрального жаргона.
— Наверняка, — ответил Ричард. — Спасибо вам, дорогой мой. Отец сейчас смотрит на нас сверху и подмигивает.
Я отвернулся, на глазах моих выступили слезы. Я знал, насколько важно для человека чувство, что он заслужил наконец одобрение своего отца.
Я вернулся в Лондон, представления «Сорока лет службы» продолжались, миновало Рождество, за ним новогодние праздники. Я начал ставить крестики на висевшем в моей гримерной календаре, точно заключенный, выцарапывающий зарубки на стене камеры. Есть что-то прямо-таки жуткое в воздействии, которое оказывает на мозг вынужденное повторение одних и тех же слов и поступков. Опытные театральные актеры знают, насколько распространено в их среде постигающее человека на сцене чувство расставания с собственным телом, — ему начинает казаться, что он воспарил над ней и теперь беспомощно наблюдает за собой сверху. И когда приходит время его реплики, он либо застывает и не может сказать ни слова, либо произносит ее три и четыре раза подряд, сам того не замечая. Спасти его может только щипок или пинок коллеги-актера.
В «Сорока годах службы» была сцена, где я отчитывал ученика за какой-то проступок. Произнося выговор, я с силой пристукивал в ритм ему указательным пальцем по столу. Во время одного проходившего при полупустом зале дневного спектакля я опустил взгляд на стол и обнаружил, что в месте, на которое приходились удары моего пальца, облупился лак. Непонятно почему, но меня это потрясло, и я решил, что вечером буду стучать по другому месту. Когда наступил соответствующий миг, я поднял руку, нацелился дюймов на шесть в сторону от попорченного мной участка стола и со стуком опустил палец в точности на него. В следующие несколько вечеров я производил одну попытку за другой, но некая форма всесильной, нелепой мышечной памяти неизменно заставляла меня бить все туда же. Встревожило меня это до крайности, и оставшиеся нам две или три недели стали восприниматься мной как срок кошмарного заключения в тюрьму, из которой я, может, вообще никогда и не выйду. Я не поделился этим чувством ни с Дэвидом, ни с Филлидой, ни с Полом, поскольку они, обладатели гораздо большего, чем мой, опыта, оставались, казалось мне, спокойными и ничем не встревоженными.
В Дорис Хэр, которой к тому времени уже стукнуло восемьдесят, энергии было больше, чем во всех нас вместе взятых. Только она одна из ведущих актеров труппы не уходила домой сразу после окончания спектакля. В бóльшую часть вечеров мы с ней отправлялись в заведение, которое называется «У Джо Алленса». Дорис обладала умением входить в ресторан так, что каждый сразу понимал: на плечах у нее не шерстяная шаль, а лисья горжетка с изумрудной застежкой, сопровождает же ее не конфузливый и неловкий молодой актер, но некий сплав Ноэла Кауарда, Айвора Новелло и Бинки Бомонта.
— Секрет, дорогой мой, в том, — говорила она мне, — чтобы получать удовольствие. Как оказались бы мы в театре, если бы не любили каждую минуту, которую в нем проводим? Подбор актеров, репетиции, дневные спектакли, турне… это же чудо.
И она нисколько не кривила душой.
«У Джо Алленса» (ресторанчик американского пошиба) и сейчас остается популярным в среде актеров, танцовщиков, агентов, режиссеров и драматургов пристанищем. Его прославленных грубостью официантов и официанток нередко и набирают-то из людей шоу-бизнеса. Рассказывают, что один обедавший «У Джо Алленса» режиссер-американец осерчал на медленное обслуживание. Он щелкнул, призывая официанта, пальцами в воздухе и позвал: «Актер! Эй, актер!»
Как-то вечером я оказался в этом ресторане вместе с Расселом Хэрти, Аланом Беннеттом и Аланом Бейтсом. Сидевшие вокруг люди посматривали на наш столик, но внезапно все головы повернулись к двери, в которую входили Лоуренс Оливье и Дастин Хоффман. Наш столик словно бы и существовать перестал.
— Что ж, этого и следовало ожидать, — сказал Рассел.
Оливье, улыбаясь всем сразу, прошел мимо нас.
— Почему бы тебе не подойти к нему, не поздороваться? — спросил Алан Беннетт. — Ты же хорошо его знаешь.
— Не могу. Все сразу скажут: «Нет, вы только посмотрите, этот проходимец Рассел Хэрти подлизывается к Ларри Оливье».
Хэрти и Беннетт были близкими друзьями. Каждый владел домом в Северном Йоркшире. По уик-эндам Алан отвозил туда друга в своей машине. Во время одной из таких поездок — так, во всяком случае, рассказывают — Алан предложил:
— Может, поиграем во что-нибудь — чтобы время скоротать?
— Как насчет «Боттичелли»?[166] — сказал Рассел.
— Ну нет! Это игра чересчур агрессивная.
Некоторое время они молчали, затем Алан обрадованно воскликнул:
— Придумал! Каждый из нас будет называть человека, трусы которого мы с наименьшим удовольствием носили бы на своей голове.
— Колин Уэлленд, — ни на миг не задумавшись, сказал Рассел.
— Ну-у, это нечестно, — сказал Алан. — Так сразу взял да и выиграл.
Был еще случай, когда они проезжали через Лидс, и Рассел, опустив в окошке стекло, окликнул угрюмого вида женщину, стоявшую под проливным дождем на остановке автобуса:
— Привет, любовь моя! Все в порядке?
Женщина недоуменно уставилась на него, а он поднял стекло и с превеликим удовольствием сообщил:
— Озарить золотистым лучом солнечного света чье-то тусклое, ни чем не примечательное существование — это великая привилегия.
Едва я избавился от оков «Сорока лет службы», как жизнь моя троекратно ускорилась и стала в три раза более напряженной. Я переехал из блумсберийской квартиры в большой меблированный дом на Саутгейт-роуд, на самом краешке Бовуар-Эстейт,[167] между Исслингтоном и Боллз-Подн-роуд. И большую часть того года этот великолепно эксцентричный дом пребывал в совместном владении Нико Саймонса, Хью, Кэти и моем. На одобрительный взгляд Хью, как раз такой дом могли бы снимать в 1968-м «Роллинг Стоунз». Он был битком набит медными подносами из Бенареса, алебастровыми светильниками, горками стиля «буль», чучелами птиц, навощенными цветами в круглых стеклянных вазах, лаковыми ширмами, чашами из папье-маше, живописными полотнами самого разного качества, заключенными в позолоченные, но облезшие гипсовые рамы, изготовленными из «голландского дерева» зловещими предметами непостижимого назначения, стены же его были украшены совершенно невозможными серебристыми обоями и покрытыми безумными пятнами зеркалами. Хозяином дома, забегавшим в него лишь от случая к случаю, был господин по имени Стенли, обладатель сильно смахивавшего на губку носа. Человеком он казался снисходительным и нисколько не встревоженным тем, что в самой гуще его антикварных безделушек и бог знает чего еще ведут беспутную жизнь люди, не многим старше обычных студентов.
Второй сезон «На природе» вышел в эфир — на сей раз по общенациональному телевидению — и не оставил на общественном сознании ни малейшего отпечатка. Я же был по уши занят «Лиснером», поправками, которых требовал перенос «Я и моя девочка» в Вест-Энд, и моей первой настоящей ролью в кино. Сценарий фильма под названием «Хороший отец» написал Питер Принс по роману Кристофера Хэмптона, а ставил его Майк Ньюэлл.
На первой читке сценария я нервно поглядывал по сторонам, пытаясь понять, место ли мне за этим столом. Неподалеку от меня сидел Саймон Кэллоу, чья наделавшая много шума книга «Быть актером» стала первым трубным зовом бунта против страшного воинства тиранических театральных режиссеров; рядом с ним — одна из моих любимых актрис, Хэрриет Уолтер; за ней Джоанн Уолли, только-только обретшая известность и надолго ставшая предметом мечтаний подростков благодаря тому, что она спасла в «Поющем детективе» Майкла Гэмбона, а рядом с ней располагалась половина «Национального театра Брента» — Джим Бродбент. И наконец, среди нас присутствовала кинозвезда, Энтони Хопкинс, человек, с почти пугающей силой излучавший обаяние, мощь и мужскую зрелость. Я слегка помешался на нем еще в тот день, когда его голубые глаза прожгли меня с экрана, на котором показывался «Молодой Уинстон» Ричарда Аттенборо.
Запоздавшая к предварительному знакомству Мириам Маргулис влетела в комнату, точно лучащийся улыбкой шарик пинбола, перед самым началом читки. А когда та закончилась, подошла ко мне.
— Здравствуйте. Я Мир… — Она запнулась и кончиками двух пальцев сняла что-то с языка. — Мириам Маргулис. Простите, я этой ночью ублажала подружку, так у меня полон рот лобковых волос, никак не проплююсь.
Мириам — самое, быть может, доброе, редкостно верное и несокрушимо порядочное существо из всех, кто значится в списках «Эквити», однако приглашать ее на чаепитие с архидиаконом определенно не стоит.
Я сыграл в этом фильме Крейгтона, разводящегося мужа, пришибленного тяготами жизни, детьми и алиментами. У меня была всего одна сцена, но поскольку я встречался в ней с самим Энтони Хопкинсом, то и относился к моей роли так, точно мне выпало играть Майкла Корлеоне и Ретта Батлера вместе взятых. По сюжету я учился в школе вместе с героем Саймона Кэллоу, что меня несколько беспокоило, так как он был на добрых восемь лет старше меня. Для человека двадцати с лишним годов восемь лет — целая жизнь. Я знал, что ролей гибких юношей или красивых любовников мне никто никогда не предложит, и все же сыграть, впервые снимаясь в кино, человека средних лет — это казалось мне несколько затруднительным.
Кстати, как странно относятся люди к подбору актеров и распределению ролей.
Примерно в то время мы принимали на Саутгейт-роуд гостей. Я разгуливал среди них с большой бутылкой шампанского, стараясь не вдыхать его пары, поскольку знал, что может сделать со мной аллергия на это вино. И, когда проходил мимо приятеля-актера, тот спросил, в чем я сейчас занят. Я назвал «Хорошего отца».
— Что за роль?
— Ну, такого потерпевшего крах отца и мужа, который проходит через развод.
— Ты! — Приятель не смог или не захотел скрыть прозвучавшие в его голосе презрение, негодование и неодобрение. — Какого черта ты-то в этом понимаешь?
Я криво улыбнулся и двинулся дальше. Мне теперь что же — только геев, давших обет целибата, и играть? К этому все актерство и сводится? Думаю, того актера, человека женатого, ожидавшего появления в семье второго ребенка и не пользовавшегося большим спросом, обижало то, что он сидит без работы, а самые выгодные роли достаются везучим пидорам вроде меня. Наверное, взбешенные, недоверчивые восклицания позволяли ему справляться с этой бедой. Люди, не учившиеся в театральной школе, имеющие колоссальные прорехи в присущей им технике исполнения чеховских персонажей и вдруг получающие роли, которые они и сыграть-то не могут, потому что у них нет настоящего опыта, должны раздражать настоящих актеров до чрезвычайности. Я все это понимаю, однако и сейчас ощущаю легкую обиду.
Ладно, все мы нынче слегка возбуждены, поскольку среди наших гостей присутствует Кейт Буш. Хью только что снялся в клипе по ее новой песне. Двух огромных бутылок шампанского как раз хватит на вечер, а те, кто, подобно мне, шампанского не пьет, смогут найти утешение в том, что уже наступила эпоха, когда гости приносят бутылки с собой, отчего и красного вина, которое не даст бедолагам пасть духом, в доме хоть залейся. И кстати, о красном вине, около дома стояла моя новая гордость и радость — клеретного оттенка «Даймлер-Соверен». Как прекрасна моя жизнь. Сейчас я оглядываюсь назад, и мне плакать хочется. Денег у меня столько, что я вправе позволить себе сигареты, рубашки и новую машину, но все же не так много, чтобы они изолировали меня и от очаровательного студенческого существования в нашем общем богемном доме, и от безответственного веселья. Опыт, который мы обретаем, все еще нов и волнующ, нёбо мое еще не пресытилось, жизнь еще не утратила свежести.
Мы были счастливы и везучи, но жили в тэтчеровской Британии, и не проходило ни минуты без того, чтобы мы не предъявляли ей обиженных обвинений. Простите мне такой оборот. В сущности, мы еще были детьми, и тэтчеровская Британия представлялась нам обиженно напрашивавшейся на обвинения, и чем более обиженные, тем лучше. Вы, может быть, думаете, будто она обходилась с нами до того хорошо, что нам следовало на коленях благодарить ее за роли в кино, возможность получить работу, терпимые цены на жилье, за «Даймлеры-Соверены» и преуспеяние, которое далось нам быстро и с минимумом усилий с нашей стороны. Но мы определенно видели все это в другом свете. Прежде всего, мы воспитывались и получали образование при более либеральном и ориентированном на консенсус правлении лейбористов и Эдварда Хита. Новая бессердечность и воинственная самоуверенность Тэтчер и ее состоявшего из вульгарных кунсткамерных уродцев кабинета оказались враждебными ценностям, с которыми мы выросли, как-то неправильно пахнувшими. Я понимаю: если вы процветаете при определенном режиме, жаловаться на него нехорошо. Неблагодарность получается. Булку ешь, а пекаря ругаешь. Предъявлять высокие нравственные требования, если у тебя уже имеется кашемировый свитер, проще простого. Разглагольствующий класс. Новомодный либерализм. Пф! Все это я понимаю. Подобное не пристало и обладателю обычной работы, но слышать ожесточенные обвинения, предъявляемые тэтчеровской Британии актером…
Людям трудно поверить, что представители этого племени могут обладать мозгами или серьезностью, понятливостью и жизненным опытом, потребными для того, чтобы высказывать хоть сколько-нибудь ценные политические суждения. Актеров принято считать безмозглыми пустобрехами, обормотами, с которыми невозможно спорить; а я и сам — полноправный член «Эквити» и «Гильдии киноактеров». Быть может, такое отношение к ним объясняется тем, что, как их/нас ни люби — трудно найти людей более добродушных, забавных, преданных делу и т. д. и т. п., — в актерской профессии типчики до неудобства пустоголовые и смехотворно наивные встречаются все же чаще, чем в любой другой. Связано это, быть может, с тем, что для настоящего вживания в роль необходимо первым делом выбросить из головы любой цинизм, самосознание и такие изжившие себя атрибуты, как логика, здравый рассудок и эмпирическое здравомыслие. А многие, хоть и не все, из самых лучших актеров, которых я знаю, даже и не ведают о существовании подобного рода обуз. Я давно уж заметил, что, когда я по оплошности ввязываюсь в ту или иную публичную полемику, сторона, которая придерживается противоположных моим взглядов, неизменно именует меня актером. Чем успешно обесценивает все, что я способен сказать. За письменным столом я провел больше времени, чем на сцене или перед камерой, однако фраза «В конце концов, он всего лишь писатель» не обладает столь же глумливой окончательностью, как «Почему мы должны прислушиваться к мнениям актера?». Я не всегда оказываюсь таким имбецилом, чтобы удивляться, а то и расстраиваться, услышав ее. В конце концов, каждый хватается в драке за то оружие, что поближе лежит, а сходясь в рукопашной, пинает и бьет противника в самые слабые и уязвимые места.
Я говорю все это потому, что подхожу к разделу, который даст вам еще больше омерзительных примеров моей удачливости, мотовства, разнузданного расточительства, низости духа, а также социального и нравственного беспутства.
Мюзикл «Я и моя девочка» перенесли в театр «Аделфи». После премьеры мы — Мэтью Райс, Дэвид Линли и я — вышли из его служебной двери на Мейдн-лейн и пешком направились в Ковент-Гарден к ресторану «У Смита», где должен был состояться посвященный ей прием. Папарацци слетались к Дэвиду, точно осы на пикник. «Взгляните сюда, лорд Линли! (Вспышка.) Лорд Линли, лорд Линли!» Вспышка, хлопок, вспышка. Время от времени он расшугивал их, взрыкивая. Но вскоре они снова всем роем возвращались назад. Так оно и продолжалось, пока мы не добрались до ресторана.
— Что вы при этом чувствуете? — спросил я у Дэвида.
— Скоро узнаете, — ответил он.
Замечание очаровательное, но не из тех, каким я готов был придать большое значение. Имя мое начинало приобретать определенную известность, однако тем, что обступающие красную ковровую дорожку фотографы станут выкликать его, она мне пока не грозила. Едва поняв, что несколько появлений на телеэкране — особенно в шоу, подобных «На природе», которое понравилось очень немногим, — не порождает мгновенной славы, я стал жить и работать, нисколько о ней не заботясь. Я начал получать письма — малое их число поступало от… зрителей, «поклонниками» я их назвать не могу, «На природе», остальные — от слушателей «Незакрепленных концов» и читателей журналов, для которых я писал. Несколько раз меня останавливали на улице.
— Вы ведь этот… как его… — Щелчки пальцами и притоптыванье ногами в попытках оживить память.
— Я знаю, что похож на него, но я — не он, — раз или два попробовал соврать я, однако быстро понял: помнят ли они мое имя либо программу, в которой меня видели, или не помнят, им в точности известно, что я — это я, а не чей-то двойник. К добру или к худу, ошибиться, увидев мое лицо, невозможно, и с той поры я смирился с бессмысленностью уверений в том, что я — не я. У одних такие уверения получаются убедительными, у других нет. Темные очки, надвинутые до бровей шапочки и натянутые до носа шарфы ничем тут не помогают. Я мог бы просто носить на груди табличку с моим именем.
Год 1985-й близился к концу, «Я и моя девочка» накрепко занял позицию главного хита года, а от «Ноэл Гей Артистс» стали поступать отчеты о моих роялти. «Прибыли», часть которых мой агент Ричард Армитаж вырвал из цепких лап продюсера Ричарда Армитажа, начали приносить плоды.
Мартин Бергман сказал мне с обычным для него самоуверенным всезнанием: «О да, Стивен, вы получите за это самое малое миллион, не сомневайтесь».
Разумеется, я не поверил ему и на миг, однако еженедельное появление чеков стало новой, приятнейшей частью моей жизни.
Первым моим поступком, совершенным, едва я понял, что «чистая стоимость» моя возросла, стало обзаведение всеми мыслимыми и немыслимыми кредитными карточками. Оформляя карточку «Diner’s Club», вы можете попросить, чтобы вам выдали две — одну для личного использования, другую для целей бизнеса. Я в таком различении не нуждался, однако сразу две карточки — ура! У меня имелась также золотая карточка «American Express», в то время бывшая показателем высокого статуса, как, впрочем, и обычная зеленая. Еще у меня имелась обычная банковская карточка, две «Mastercards» (одной из них был наш услужливый друг «Access») и две «Visa». Добавлением к ним служили карточки универсальных магазинов, всякого рода членские и подписные. Помните Клифтона Джеймса в роли шерифа Дж. У. Пеппера в фильмах «Живи и дай умирать» и «Человек с золотым пистолетом»? Большой, пузатый американец в гавайской рубашке, вечно жующий резинку и отирающий лоб банданой? Где-то там есть сцена, в которой он вытаскивает бумажник и его раскладывающиеся гармошкой отделения вытягиваются чуть ли не до земли, выставляя напоказ десятки кредитных карточек. Вот и у меня был точно такой же.
Почему? Ну, я не очень-то верю в достоверность самоанализа, однако не думаю, что эта бессмысленная и инфантильная демонстрация моей «стоимости» была совсем никак не связана с преступлением, за которое меня когда-то арестовали. В семнадцать лет я метался по Англии с чужими кредитками — «Diner’s Club» и «Access». Что и привело меня в тюрьму «Паклчерч». † Думаю, мне и восемь лет спустя все еще трудно было поверить, что я заслужил обладание собственными карточками, стал кредитоспособным. Карточки каждодневно напоминали мне, что долгий кошмар позади, что я обратился наконец в добропорядочного, достойного гражданина, стоящего по правильную сторону закона. Не то чтобы этим для меня все и закончилось. Ни в коем разе. Все та же старая потребность в самоуничтожении просто ушла теперь в глубь меня — недалеко, под самую поверхность. Пройдет совсем недолгое время, и эти же самые кредитные карточки, символы они там законопослушности и респектабельности или не символы, будут использоваться мной для сооружения «дорожек» из отнюдь не законного и менее чем респектабельного кокаина.
Впрочем, какое-то время я крепко держался за эти знаки стоимости и достоинства, кредита и кредитоспособности. Я купил за 7000 фунтов лазерный принтер для моего «Макинтоша». Трата была пугающая и, на взгляд многих, неоправданная и нелепая. Но ведь никто до той поры не думал, что компьютер позволяет печатать документы такой четкости и такого качества. Стандартные принтеры были «матричными», или «точечными», и, как правило, требовали специальной бумаги с перфорацией по обоим краям, буквы их состояли, как на то и указывает название, из точек, и потому разрешение получалось низким, а контуры букв — расплывчатыми. Я же приходил теперь в радиостудию, размахивая сценариями Трефузиса, которые выглядели так, точно их отпечатали в типографии. И с великой важностью рассказывал сидевшим за столом «Незакрепленных концов» гостям и постоянным участникам передачи, что, написав сценарий от руки, я отнес его в печатню и получил от нее три экземпляра — один для Иэна Гардхауса, один для звукоинженера и один для меня. Слушатели смотрели на меня, как на человека трагическим образом свихнувшегося и, возможно, опасного, но сам тот факт, что они оказывались способными проглотить столь смехотворную нелепицу, говорит о тогдашней редкости лазерных принтеров.
Я стал первым известным мне небизнесменом, у которого имелся в автомобиле телефон. Застряв в пробке, я откидывался на кожаную обивку сиденья «соверена» и звонил людям ради чистого удовольствия произнести: «Секундочку, включился зеленый свет» — и услышать, как мой собеседник тихо зеленеет от зависти. Конечно, собеседники, скорее всего, думали: «Ну и мудак!» — однако я был слишком счастлив, чтобы переживать по этому поводу.
И наконец, я решил приобрести загородный дом. Послушайте, я не могу извиняться перед вами все время и тем не менее скажу еще один раз: я понимаю, как вам, быть может, противно это читать. Но ведь из кота, который неизменно приземляется на четыре лапы, даже если котеночество его было довольно трудным, не получится ни интересного, ни приятного героя книги. А я обязан излагать факты такими, какими их помню, прекрасно сознавая, что они не внушают большого, а то и вовсе никакого, уважения к моей персоне. Деньги слетались ко мне, и я обратился в жертву не чего иного, как собственной лупоглазой алчности и дрянного наслаждения богатствами, которые жизнь, казалось, отдавала в мое распоряжение.
Сбежав в детстве из того, что представлялось мне ныне полным блаженства деревенским домом, я захотел теперь обзавестись собственным. «Загородный» означало для меня только одно: Норфолк. Однако имелась небольшая загвоздка. Я знал, что мои родители, в частности отец, ненавидят показуху, бахвальство и браваду. А я стеснялся рассказывать им о том, как много стал зарабатывать. Деньги, которые я получал, казались мне непристойными и ничем не оправданными. Отец связывался в моем сознании с непосильной для меня трудовой этикой и презрением к деньгам — во всяком случае, с полным отсутствием интереса к ним. Я не сомневался, что, увидев, как я ношусь по саду жизни, держа перед собой передничек, чтобы поймать в него все золотые монеты, какие сыплются на меня с небес, он сочтет мое поведение абсурдным и отвратительным. Получаемые мной доходы покажутся ему — так я, во всяком случае, себе говорил — почти такими же бесчестными, как те деньги, которые я стяжал в моем порочном отрочестве посредством краж.
У Стивена всегда имелось только два способа выпутываться из неприятностей: либо удирать от них, либо, как в этом случае, пролагать себе путь к выходу из них враньем. Вовсе не обязательно прожить на нашей планете долгие годы, чтобы понять: вранье позволяет лишь проложить себе путь ко входу в новые неприятности. Я решил сказать родителем, что надумал купить в Норфолке дом для того, чтобы затем переоборудовать его в ресторан. Это казалось мне сибаритством и самопотворством меньшим, чем просто покупка второго дома. Родители, похоже, поверили, — по крайней мере, притворились, с обычной их добротой, что поверили, и лжецом меня так сразу не обозвали.
Я — самый скорый и наименее сносливый покупатель на свете. Магазинные полки я очищаю с такой же быстротой, с какой это проделывают участники телевизионного конкурса «Гонки по супермаркету», дорвавшись до полок с кристаллическим амфетамином. Оказавшись стоящим в очереди, я немедля начинаю сходить с ума от нетерпения. Вскоре выяснилось, что и при покупке домов я веду себя точно так же. Я нанял норфолкского агента по недвижимости и приобрел третий из тех домов, что он мне показал. Первые два выглядели соблазнительно, однако требовали слишком больших переделок. А тот, на котором я остановился, был солидным сельским особнячком с шестью спальнями, построенным в шестнадцатом веке, но в викторианскую пору облицованным кирпичом — обычным для Норфолка, желтовато-серым. Я провел по дому родителей. В просторных столовой и гостиной вполне можно было вообразить себе ресторанные столики, мы поговорили также о том, как пробить в стенах люки для подачи блюд и посуды, о постройке бара и кладовки, о найме шеф-повара и официантов. Больше, следует отдать должное такту моих родителей, названные темы никогда ими не затрагивались. Совершенно ясно было, что в доме этом я собираюсь жить, а если когда-нибудь и подумывал о том, чтобы стать ресторатором, так то была мимолетная фантазия, не более. Смущаясь того, насколько не соответствует этот дом моему возрасту и одинокому состоянию, я говорил всем, что обзавелся в Норфолке «деревенским коттеджем». Таким, знаете, домиком для уик-эндов.
Итак, вот он я — человек, давший обет целибата, владеющий смехотворно большим домом и смехотворно большим автомобилем. Смехотворно большим автомобилем? Настало время рассказать и о нем. Я пристрастился транжирить деньги на шести-семилетние классические автомобили, первым из которых стал «Астон-Мартин» начала семидесятых. При покупке он был крикливо-красным, как королевский лейб-гвардеец, я перекрасил его в сдержанный полночно-синий. Теперь уж и не припомню, что я любил сильнее — мой маленький сельский домик, мой «Астон-Мартин», мой компьютер «Эппл» или мою карточку «Амerican Express». Какой все-таки безвкусной задницей я был, каким расточительным недоумком, каким хвастливым козлом. Оглядываясь назад, я вижу только траты, тщеславие, пустоту и ребяческое бахвальство. А то, что я был счастлив, меня теперь как-то не утешает.
Когда на меня нападает очередной приступ сожалений, я воображаю, как мог бы использовать столь обильно изливавшиеся на меня деньги. Разве мне плохо жилось в Лондоне? Хью, Кэти, Ник и я любили Сатгейт-роуд и уже готовы были сложиться и купить себе дом. Зачем мне понадобился еще и домина за городом? Я любил мой «Даймлер-Соверен», зачем мне потребовалась другая машина, а за ней еще одна и еще? Господи помилуй, человек не может водить больше одной машины за раз. Я любил мой «Макинтош», так почему же меня подмывало заменять его всякий раз, как компания «Эппл» выпускала новую модель? Разве нуждался я во всех игрушках, ради которых сорил деньгами? Что за дурацкие забавы? Я мог копить деньги, вкладывать их во что-то, беречь. Я мог бы также уверить себя, что способен петь Дон Жуана в «Ковент-Гарден» или открывать крикетный чемпионат на стадионе «Лордз». Как говорит Грязный Гарри Хэлу Холбруку в «Силе магнума», «человек должен знать свои пределы». Я никогда не был бережливым, благоразумным или дальновидным. Никогда. Гены у меня какие-то не такие. Я верю в возможность и желательность изменений, усовершенствования, эвристического развития, приобретения посредством опыта знаний и мудрости, а также в возможность обогащения оных. И еще я верю, что леопарды навсегда останутся пятнистыми, скунсы — вонючими, а Стивены — идиотически и экстравагантно расточительными. Существуют вещи и явления, изменений не допускающие. «Вам больше никогда не придется работать», — обрадовал меня кто-то на одной вечеринке. Мне это показалось похожим на поздравление с тем, что меня разбил паралич: «Ура! Вам больше никогда не придется ходить! Можете целыми днями валяться в постели». Да, может, я и деньгами-то сорил потому, что это давало мне стимул к работе.
Еще одним стимулом к работе был для меня пример Бена Элтона. Второй сезон «На природе» стал и последним, увидевшим свет, однако между внесением конечных штрихов в скетч, завершавший череду из ста с чем-то, написанных Беном для этого шоу, и сочинением (в соавторстве) последнего сезона «Молодняка» он каким-то образом ухитрился написать шесть эпизодов совершенно новой комедийной драмы, получившей название «Счастливые семейки». Пять ролей — старушки-бабушки и четырех ее затерявшихся по свету внучек — играла Дженнифер Сондерс. Ади Эдмонсон, которому вскорости предстояло стать в реальной жизни мужем Дженнифер, — ненадолго, впрочем, — играл ее злополучного внука, получившего поручение обшарить весь мир, дабы воссоединить семейство. Мне досталась роль все того же безапелляционного и бесчувственного доктора де Куинси, которого я сыграл в нескольких скетчах «На природе», а Хью — роль Джима, моего отдающего Киплингом друга и компаньона. Постановщиком стал продюсер и режиссер «Молодняка» Пол Джексон. Во время съемок, которые велись в Стаффордшире, в городе Денстоуне и его окрестностях, — не так чтобы очень далеко от соблазнов Аттоксетера и ужасов Алтон-Тауэрс[168] — Пол сказал, что в следующем году будет ставить для «Канала 4» новое «живое» комедийное шоу. И спросил, не желаем ли мы с Хью поучаствовать в нем. В тот вечер мы долго и нервно совещались в баре. Это «острое», «альтернативное» и «новаторское» шоу представит зрителю новый мир молодых микрофонных комиков. Выступления перед микрофоном — еще одна стрела в колчане Бена Элтона: он регулярно и успешно работал в этом жанре, а стало быть, не раз появится и в новом шоу. В нем наверняка также примут участие Марк Арден и Стив Фрост, выступавшие дуэтом, который назывался «Забывчивые ребята», Рик Мейолл и Ади Эдмонсон, снова начавшие работать вместе, на сей раз как «Опасные братья». И мы с Хью пытались понять, не будем ли мы бросаться среди них в глаза, точно болячки, да еще и твидовые, на носу. И все же, несмотря на обычные наши страхи и дурные предчувствия, мы решили поучаствовать в шоу. В конце концов, где-то в самой глубине наших душ, этих источников, из коих били ключи разных глупостей, и Хью, и я знали, что мы можем и должны работать вместе как комики. То было своего рода предназначение судеб.
Вернувшись после съемок в Лондон, Хью, Кэти, Ник Саймонс и я купили в складчину большой дом в Сент-Маркс-Райз, Долстон. Дом стоял совсем рядом с Сандринхем-роуд, улицей, получившей, поскольку жили на ней в основном ямайские торговцы наркотиками, прозвание «Пограничье», и нуждался в некотором ремонте, которым мы и решили заняться сразу. Это означает, собственно говоря, что мы подрядили бригаду бойких молодых штукатуров и декораторов, которым предстояло сделать за нас всю необходимую работу. Очень хорошие были ребята, я просто обязан вам о них рассказать.
О господи, Стивен опять начинает распространяться о замечательной бригаде, которая ремонтировала его дом. Да какого же хрена?
Как обычно говорят по телефону доверия: отнеситесь ко мне снисходительно…
Один из штукатуров, Мартин, был действительно очень, очень хорошим знатоком своего дела. Сооружал великолепные гипсовые розетки и любые другие лепные потолочные украшения. Двое других, Пол и Чарли, были более чем компетентными во всем, что касается грунтования, выравнивания, оштукатуривания, шлифования, покраски и иных дополнительных умений, коих принято ожидать от строителя широкого профиля, однако имелось у них и еще одно качество. Они были умопомрачительно забавны. Я приносил им кофе, как это принято делать, когда в вашем доме работают строители, болтал с ними о том о сем — дружелюбно, смею надеяться, и без покровительственности, — однако и рассказать вам не могу, как они меня смешили. Оба учились в нориджском Университете Восточной Англии, однако довольно быстро покинули это достойное учебное заведение, перебрались в Лондон и теперь работали мастерами-строителями, подумывая — не очень уверенно, впрочем, — о том, чтобы податься в комики. Чарли был ведущим солистом панк-группы, у которой, судя по всему, имелось немало ярых поклонников. Пол развлекал нас изображением лондонских типов — особенно полюбился нам грек-кокни, эксцентрично калечивший английский язык. Основой этого персонажа стал реально существовавший владелец торговавшей кебабами лавочки, именовавшийся Адамом. И Хью, и я считали, что, с каким бы совершенством ни владели Пол и Чарли навыками по части грунтования, выравнивания, оштукатуривания и прочего, им следует предпринять попытку пробиться в мир комедии. Пол не был уверен, что ему понравится выступать на сцене, но думал, что, возможно, когда-нибудь попробует себя в этом мире как автор. Один из самых преуспевавших комедийных авторов, каких я когда-либо знал, жил в Ислингтоне через улицу от меня. То был Дуглас Адамс. Успех его радиосериалов, книг и телевизионной адаптации «Путеводителя для путешествующих по Галактике автостопом» принес ему международное признание, репутацию и богатство. Человеком он был гигантского роста, самое малое на три дюйма выше, чем я, — казалось, впрочем, что больше чем на три. Когда он взбегал или сбегал по лестнице, дом трясся. Его ужасно интересовали и забавляли всякого рода неодушевленные вещи и объекты, живые растения и твари, он сам, другие люди, мир и вселенная в целом. Фундаментальнейшие законы, принципы и общепринятые системы, лежащие в основе всего сущего и принимаемые большинством из нас как данность, представлялись ему чарующими, смешными и трогательно странными. Он, более чем кто-либо из знакомых мне людей, соединял в себе детское простодушие с великой утонченностью суждений и интеллекта.
Когда у меня не было работы, я едва ли не каждый день приходил в дом Дугласа на Аппер-стрит и, словно стеснительный школьник, спрашивал его жену Джейн, не найдется ли у ее мужа времени, чтобы поиграть со мной. Времени на игры у него, разумеется, никогда не было, над ним вечно нависала тень последнего срока сдачи рукописи, и потому мы, естественно, принимались играть. Замечание Дугласа о последних сроках стало для меня самым авторитетным суждением о них: «Люблю последние сроки, люблю свист, с которым они пролетают мимо меня».
Во что мы играли? Что составляло предмет наших игр? Модельки гоночных автомобилей? Игрушечная железная дорога? Исполнение джазовых импровизаций? Переодевания? Нет, — боюсь, вы и сами уже догадались. Дуглас был единственным известным мне человеком, владевшим, подобно мне, компьютером «Макинтош». Подобно мне, он переходил на новую модель каждый раз, как «Эппл» выпускала ее. Подобно мне, он не просто любил этот компьютер, но обожал его, верил в него и жаждал кричать с крыш зданий о его новаторском, способном изменить наш мир значении. Подобно мне, он не мог понять, почему столь многие остаются прикованными к IBM-совместимым компьютерам, использующим операционную систему CP/M или новую MS-DOS, которые только и умеют, что выводить на экран текстовые сообщения. Мы с ним верили, что мышь, иконки, разворачивающиеся меню да и вся идея графического рабочего стола должны стать путем в будущее, и люди, не способные это понять, огорчали и злили нас. Как и любые фанатики, мы наверняка были до жути занудливыми, хамоватыми и приставучими. Мы вместе перешли с «Big Mac 512» на «Mac Plus» с его волшебными коннекторами SCSI, а затем и на полноцветный «Mac II» — ну и так далее. Дуглас более чем мог позволить себе это, да и я, продолжавший получать деньги за «Я и моя девочка», быстро обрел возможность повторять его траты фунт в фунт. О счастье — в это утро быть живым; быть при деньгах — стократное блаженство!
До появления какой бы то ни было осмысленной разновидности Интернета оставался, разумеется, еще не один год. «Всемирная паутина» просто-напросто не существовала, и даже такие отживающие ныне свой век серверы, услуги и протоколы, как WAIS, «Gopher», «Veronica», «Jughead», «SuperJANET» и «Archie», оставались мечтой фантаста. Имелась ранняя версия онлайновой услуги Министерства почт «Prestel», прекрасно работавшая на моей старенькой «BBC Micro» и позволявшая обмениваться простой почтой и сообщениями, имелась также «Compuserve» — коммерческая онлайновая услуга, которую любой энтузиаст мог загрузить в свой компьютер, используя простой акустический модем. Самые же волнующие компоненты начинавшего развиваться Интернета — электронная почта, Telnet и FTP — оставались совершенно недостижимыми, доступными только ученым и правительству. Большая часть моего и Дугласа времени уходила на загрузку маленьких программ и тестирование их на наших компьютерах — до тех пор, пока либо программки, либо компьютеры не приходили в негодность. Какой-либо реальной цели мы при этом не преследовали. Если Джейн спрашивала нас, зачем это нужно, какой в этом смысл, — а время от времени она, обладавшая резким умом и практичностью реалистка, да и вообще барристер, такие вопросы задавала — мы обменивались изумленными взглядами.
— Смысл? — Дуглас перекатывал это слово во рту так, точно впервые его слышал.
Я же цитировал короля Лира: «Нельзя судить, что нужно».[169]
Для одних людей компьютеры, цифровые устройства и прочие механизмы подобного рода суть функциональные объекты, назначение коих состоит в том, чтобы выполнять конкретные задачи. Если такие объекты требуют какого-то апгрейда, позволяющего выполнять эти задачи лучше, пусть так — можно заняться и апгрейдом. Для других же, подобных Дугласу и мне, апгрейд и есть основная задача. Пользоваться компьютером для написания книги, заполнения налоговой декларации или распечатки счета вы можете, но куда интереснее ковыряться в нем. Люди вроде Дугласа и меня относятся к цифровым устройствам, как владельцы собак к своим питомцам. Если вы не слепой, не пастух, не полицейский и не охранник, собака не является для вас существом функциональным, она нужна лишь для того, чтобы любить ее, тискать и гладить, — чтобы получать от нее радость. Думаю, более распространенный недуг этого рода — привязанность человека к своему автомобилю. Возьмите, к примеру, Роуэна Аткинсона, Стива Кугана, Робби Колтрейна. Они ездят на своих машинах по магазинам, из дому, домой и так далее — да, разумеется, — однако не это преобладает в их отношениях с принадлежащими им автомобилями. Если вы не были благословлены или прокляты глубоко эмоциональным отношением к машинам, вы сочтете меня козлом и выродком, а их — помешанными лихачами. Что же, нам, энтузиастам, к насмешкам, наветам и непониманию не привыкать. Ну и ладно, мы не возражаем. Сказать по правде, более чем вероятно, что мы, Дуглас и я, упивались нашим положением обладателей эзотерического хобби, говорящих на собственном птичьем языке и тратящих часы на бесплодные затеи. Со стыдом признаюсь, что, когда «Майкрософт» наконец сообразил, куда ветер дует, и стал предлагать покупателям собственный графический интерфейс, в душу мою закрались легкие сожаления. Этот интерфейс назывался Windows, и его версия 1992 года — 3.1 — достигла состояния, в котором он почти годился для использования. Еще через три года, в 1995-м, появился Windows-95, который почти можно было назвать операционной системой, а не привеском к MS-DOS. То есть со времени рождения «Мака» миновало одиннадцать лет — целая жизнь, по компьютерным меркам, — и мы с Дугласом радовались, с одной стороны, что наше правое дело восторжествовало, а с другой — ощущали опустошенность и грусть, как если бы чернь отыскала дорогу, ведущую к нашему заветному саду. Одна из самых непривлекательных черт человека, которой к тому же так легко обзавестись, — это негодование по поводу внезапно возникающей популярности того, что прежде доставляло удовольствие только ему и еще кой-кому из избранных. Кто из нас не впадал в раздражение, когда музыкальная группа, писатель, артист или телевизионная передача, представлявшие интерес только для нас, для меньшинства, начинали вдруг нравиться всем? Пока они были предметами нашего культа, мы стенали по поводу филистерства не принимающего их мира, теперь их приняли все, и мы испытываем негодование, достойное собаки на сене. Я достаточно стар, чтобы помнить клевых длинноволосых школьников, которых всерьез обозлил успех «Обратной стороны Луны». Они бормотали что-то вроде «продались», между тем за месяц до того они же изводили каждого, кого им удавалось поймать, рассуждениями о никем не понимаемом величии группы «Пинк Флойд» и о глупости мира, не способного увидеть ее гениальность.
Впрочем, меня и Дугласа ждали впереди годы одиноких наслаждений, и те два-три года, в которые я что ни день посещал его и мы обменивались дискетами и болтали на технические темы, я числю среди счастливейших в моей жизни.
Писал Дуглас до крайности мучительно. Сью Фристоун, его редактор из «Хайнеманна», приезжала к нему и умоляла, нередко чуть ли не со слезами на глазах, показать ей хотя бы несколько отпечатанных на принтере Дугласа страничек. Дуглас слетал вниз, к кофеварке, снова взлетал наверх, подходил, громко топая, к письменному столу и усаживался перед компьютером. После часа или двух возни со скринсейвером, фоновым рисунком, названием файла, размещением на рабочем столе папки, в которой он хранится, форматированием, выбором шрифта, его размера и цвета, определением полей страницы и набора стилей он мог ввести одно предложение. Дуглас вглядывался в него, заменял прямой шрифт на курсивный, переставлял слова, снова вглядывался. Потом, похмыкав, выругавшись, порычав и постонав, стирал его. Вводил другое. Оглядывал и оное и, возможно, слегка попыхивал от удовольствия. После чего вставал, пересекал комнату и снова низвергался вниз, на кухню, где мы со Сью сидели за столом, покуривая и обмениваясь слухами, и варил себе еще одну чашку крепчайшего кофе.
— Можно спросить? — порой осмеливалась Сью.
— Дело пошло. У меня уже есть первое предложение!
— О.
Мог стоять, ну, скажем, июль, а сдача нового романа была назначена на прошлый сентябрь. Написано одно предложение.
Сью натужно улыбалась:
— Что же, начало положено…
Дуглас с энтузиазмом бросался к лестнице, расплескивая на ходу кофе. Мы слышали, как он топает наверху, потом до нас доносился страдальческий вопль: «Нет! Безнадежно!» — говоривший, что первое предложение все-таки не дотянуло до положенного уровня, а затем звуки ударов по клавиатуре, знаменовавшие гневное его истребление. Дни любого сочинителя тяжки, однако писательская жизнь Дугласа Адамса была мучительной на свой особый манер, никогда больше мною не виданный.
Между тем от Бена Элтона, творческое начало коего ни малейшего удержу не знало, нельзя было, разумеется, ожидать, что он удовлетворится тысячью скетчей «На природе», двумя сезонами «Молодняка», созданием совершенно нового комедийного сериала и перспективой работы с Полом Джексоном на «Канале-4». По возращении из Стаффордшира, со съемок «Счастливых семеек», он сразу же приступил к работе (в соавторстве) над новой комедией положений, снимавшейся на Би-би-си. На самом деле «новой» ее назвать было нельзя, то был уже второй сезон, но оригинал подвергался полной переработке.
Сценарий сериала «Черная Гадюка», где Роуэн Аткинсон играл главную роль, написали сам Роуэн и его давний соавтор и друг, оксфордец Ричард Кёртис. Сериал этот показали года два или три назад, и, несмотря на попросту великолепную игру актеров и обилие блестящих комических сцен, он стал для публики своего рода разочарованием. Би-би-си решила, что, при всех достоинствах сериала, продолжение его съемок обойдется слишком дорого; продюсер картины Джон Ллойд описал ее позже как «шоу, которое на первый взгляд требовало миллиона долларов, а обошлось в миллион фунтов».
Роуэн уже на той стадии решил, что, даже если второй сезон сниматься будет, писать сценарий он не станет, и в результате Ричарду Кёртису пришлось задуматься, будет ли он работать над сценарием в одиночку или призовет кого-то на помощь. Он предпочел последнее и выбрал в соавторы Бена Элтона. Ричард Армитаж, бывший агентом Роуэна Аткинсона, считал, что «Черная Гадюка» обладает достаточным потенциалом, чтобы давить ради нее на Би-би-си, добиваясь продолжения съемок, однако пригодность Бена Элтона для этого проекта вызывала у него серьезнейшие сомнения. И он пригласил меня в свой офис.
— Ричард Кёртис хочет, — сказал он, — похоже, поработать с Элтоном над текстом «Черной Гадюки».
— Блестящая мысль!
— Да! А эти его шуточки с пердежом? — Ричард так и не простил Бену полковника Содома и его взрывавшуюся задницу из «Беспокоиться не о чем».
— Да нет, Бен — идеальная кандидатура, честное слово.
— Хмм… — Ричард пососал сигару и задумался.
Бен — человек милый, добрый, порядочный и надежный. Он — один из самых одаренных людей, каких я когда-либо встречал. Но, помимо удивительной его одаренности, он в не меньшей мере проклят прискорбным даром внушать людям неприязнь, заставлять их морщить в пренебрежительном презрении носы. Они не доверяют его поддельному простонародному выговору (а он никакой и не поддельный, Бен всегда разговаривал именно так, и его брат с сестрой тоже), его искренней уверенности в правоте своих политических взглядов и елейной (только с виду) манере их изложения. Бена можно считать кем угодно, но дураком он никогда не был и прекрасно это знает, при этом одного из талантов — умения прикидываться дурачком — он, похоже, лишен напрочь. Ричард Армитаж определенно переваривал его с большим трудом, однако был человеком слишком проницательным, чтобы не понимать: если у десятилетия и имеется комедийный пульс, никто не держит на нем палец увереннее, чем Бенджамин Чарльз Элтон с его раскатистым голосом, неприятным выговором и пристрастием, как представлялось Ричарду, к заднице, пенису и шуточкам по поводу пуканья.
— Вы действительно так думаете? — Он смотрел на меня со смесью недоверия и разочарования, какую можно, наверное, было б увидеть на лице секретаря джентльменского клуба с Пэлл-Мэлл, получившего от одного из членов рекомендацию включить в клубный комитет по подбору вин Пита Доэрти.[171]
Столь высокая оценка моего мнения, разумеется, польстила мне. Мой вклад в успех «Я и моя девочка», сделавший Ричарда счастливейшим в Лондоне человеком, и то обстоятельство, что меня можно было пригласить на любой многолюдный уик-энд или званый обед и не бояться, что я ударю в грязь лицом, — все это привело к тому, что Ричард стал видеть во мне своего рода посредника между его миром и тем прекрасным новым миром, который нарождался вокруг.
— Безусловно, — ответил я. — А что, новые сезоны и вправду будут сниматься?
— Вопрос в том, — ответил Ричард, нащупывая телефонную трубку на висевшей за его правым плечом мудреной коммутационной панели, — удастся ли нам уговорить Би-би-си дать сериалу еще один шанс. Они там хотят децимировать бюджет.
— Ну и ничего страшного. Подумаешь, десять процентов.
— Как, как?
— «Децимировать» означает сократить на одну десятую…
Дурацкий педантизм такого рода у большинства людей вызывает желание дать мне хорошего пинка под зад, но Ричарду он всегда нравился.
— Ха! — усмехнулся он, а затем, услышав в трубке ответивший на его звонок голос: — Дайте мне Джона Говарда Дэвиса. Кстати, — добавил он, снова обратившись ко мне, уже вставшему, чтобы уйти, — нам нужно будет поговорить о постановке «Я и моя девочка» на Бродвее. До свидания.
Разумеется, я не присутствовал при обсуждении Ричардом Кёртисом, Роуэном, Беном и Джоном Ллойдом второго сезона «Черной Гадюки», однако знаю, что сокращение масштабности этого сериала было — с точки зрения Бена — необходимо для увеличения его комичности, а проистекшая отсюда экономия финансовая оказалась, на взгляд руководства Би-би-си, редким и удачным совпадением интересов. Увидев сценарий Бена и Ричарда, тамошние начальники облегченно вздохнули. Бюджет оказался урезанным не на одну десятую, а самое малое на четверть.
Не мое, конечно, дело — говорить за Бена, однако, по моим понятиям, соображения его были такими. «Черная Гадюка» снималась с большим размахом — на пленку попало множество старинных зданий и исторических мест. Огромное число статистов, людные батальные сцены, всадники, лязг доспехов. Каждый отснятый эпизод монтировался и показывался публике, смех ее записывался и накладывался на звуковую дорожку фильма. В итоге сериал оказался лишенным атмосферы и, что гораздо важнее, — фокальной точки. У меня имеется по поводу комедии положений собственная теория, которую я излагаю каждому, кто соглашается ее выслушать. Такие комедии смахивают на теннисный матч, где для зрителя самое важное — видеть мяч. Не так уж и важно, насколько спортивны, гибки, грациозны, быстры и искусны игроки, — если вы не видите мяча, вся их спортивность сводится к бессмысленной для вас жестикуляции, необъяснимой беготне и размахиванию ракетками; все обретает смысл лишь с того мгновения, в которое вы начинаете видеть мяч. И проблема «Черной Гадюки» состояла, я полагаю, в том, что мяча в ней никто не видел. Безумные вопли, заговорщицкое перешептывание, макиавеллиевские заговоры, фарсовые переодевания, драматичные скачки и ожесточенные сражения на мечах — все делалось замечательно и красиво, однако то, что говорили, думали и замышляли персонажи, терялось в богатстве общего фона: в часовых у каждых ворот, в роскошных пейзажах, деловитых пажах, сквайрах и мажордомах, которые деловито пажировали, сквайровали и мажордомили, отвлекая зрителя от мяча. Бену хотелось убрать прикрасы, оставив суть комедии, он считал необходимым играть ее перед зрителями и снимать в студийной, многокамерной манере, давшей нам «Башни Фолти», «Папину армию» (которую он обожал), да и всю великую классику телевизионной комедии.
Я не стану заходить слишком далеко и уверять вас, что без меня сериал так и застрял бы на мертвой точке, однако мне известно, что Ричард Армитаж пользовался в Би-би-си огромным влиянием: помимо всего прочего, друг его детства Билл Коттон, директор-распорядитель телевидения и вообще обладатель решающего голоса, имел в корпорации колоссальную власть. Оба они были детьми музыкальных звезд 1930-х. Руководитель оркестра Билли Коттон и композитор-песенник Ноэл Гей были ближайшими друзьями, правившими в «Переулке жестяных кастрюль», а их сыновья оказались ближайшими друзьями, которые стали править пришедшим ему на смену миром популярных развлечений. Роуэн же и Бен были моими друзьями, и то, что идея исторического комедийного сериала, в которой оба смогут применить свои уникальные таланты, получит второй шанс, могло меня только радовать, и очень сильно. Другое дело, что я о ней особенно и не думал, находя радостное утешение в мысли, что, возможно, мне удалось убедить Ричарда Армитажа в правильности выбора Бена.
И потому изрядно удивился, когда меня спросили, не соглашусь ли я сыграть в этом сериале одного из постоянных его персонажей. Впервые я услышал об этом в ходе того, что Бену нравилось называть «изучением заматерелости».
При всей его (полностью ошибочной) репутации безрадостного, пуританствующего социалиста, Бен всегда — во всяком случае, с первого дня нашего с ним знакомства — питал необычайную привязанность к старомодным и чрезвычайно английским манерам, стилю, пышности. Он обожает П. Г. Вудхауза и Ноэла Кауарда, он питает истинную страсть к истории Англии. Я разделяю многие из его вкусов. Я люблю мир клубов, старых, почтенных пятизвездных отелей, улиц Сент-Джеймса и безумных традиционных институций — от крикетного стадиона «Лордз» до «Бифштекса», от мюзик-холла «Уилтонз» до ювелирных магазинов «Уортски», от парикмахерской Трампера на Джермин-стрит до «Песочницы» клуба «Савил».
Может быть, потому, что оба мы происходим из европейских еврейских семей, избежавших преследований со стороны нацистов, возможность проникать — хотя бы случайно и с краешку — в цитадели Истеблишмента давала нам ощущение большей укорененности в культуре и ее законах, которых мы могли бы не знать и вовсе. Не исключено, что и моя безумная коллекция кредитных карточек плюс то, что меня узнавали в лицо портье и метрдотели самых изысканных заведений Лондона, укрепляло мою уверенность в том, что меня просто-напросто не могут сию же минуту арестовать.
Сразу после окончания университета я стал членом клуба «Оксфорд и Кембридж», занимавшего здание на Пэлл-Мэлл, классический сент-джеймсский дворец с курительными комнатами, морщинистыми от старости покойными кожаными креслами и величественными мраморными лестницами. Вечерами на его наружных стенах зажигались ярчайшие фонари, а с его кортов и из помещений доносился стук ракеток и бильярдных шаров. Вступить в него мог, разумеется, выпускник любого из двух названных университетов, самым, однако, удивительным — если учесть, что в обоих уже семьдесят лет обучались как мужчины, так и женщины, — было то, что клуб этот оставался чисто мужским: женщины в него допускались как гостьи, но с большой неохотой и только в специально для них отведенную гостиную, находившуюся в одном из крыльев его здания. Для меня величайшей, быть может, привилегией членства в нем была доступность других клубов Лондона и едва ли не всего мира. В августе, когда персонал «Оксфорда и Кембриджа» уходил в отпуск, вступали в силу взаимные соглашения этого клуба с другими. В это время клуб «Реформа» (навсегда связавшийся в моем сознании с Филеасом Фоггом из «Вокруг света за восемьдесят дней»), «Клуб Путешественников» (приютивший в своих стенах загадочного и зловещего монсиньора Альфреда Гилби[172]), «Клуб ВВС, морской и военный» (именуемый обычно «Вход и выход»), носящий нелепое название «Клуб Ист-Индии, Девоншира. Спортивных и частных школ» на Сент-Джеймсской площади и с полдюжины других открывали свои двери для осиротевших, нуждавшихся в клубном утешении членов «Оксфорда и Кембриджа». «Карлтон-клуб», величавый приют крайних консерваторов, стоящий на Сент-Джеймс-стрит более-менее напротив трех славных и древних торговых домов — виноторговли «Братьев Бери и Рада», шляпника Л. Локка и обувщика Лобба, — также входил в список заведений, предлагавших нам свое августовское и августейшее гостеприимство.
Я приводил Бена Элтона в «Оксфорд и Кембридж», и он наслаждался чудесами и нелепостями этого учреждения. Пюпитры на столах трапезной клуба, предназначенные для тех, кто имеет привычку читать, поглощая завтрак или обед, древние весы из меди и красного дерева и лежавший рядом с ними старинный гроссбух, в который члены клуба могли заносить свой вес, библиотека, парикмахерская и бильярдная — все утешало Бена, питавшего привязанность к умопомешанному традиционализму. Бен обозначал его словом «заматерелость» — ровно такой же отличаются и матерый старый портвейн, и придирчивые, вздорные старички, коими обычно кишат подобные места.
Как-то под конец июля 1985-го я позвонил ему.
— Пора бы нам и поматереть, Бен.
— В самую точку, Бинг, — тем более мне и поговорить с тобой нужно.
Бен всегда называл меня «Бингом», называет так и поныне, а почему, я уже не помню.
— Если тебя устроит следующая неделя, — сказал я, — могу предложить любой клуб, хотя, по-моему, «Карлтон» порадует тебя сильнее прочих.
— Я его за одно только название уже полюбил.
Под вечер следующего четверга мы встретились, чтобы промочить — предварительно — горло, в «Ритце». Вам может показаться неправильным, или ханжеским, или снобистским, или нелепым, или жалким, что два таких двадцати с чем-то летних человека ведут себя, точно персонажи романа Вудхауза или Во, — возможно, именно таким наше поведение и было. Прошу вас поверить, что в нем присутствовал элемент — не иронии, быть может, но игры, застенчивого понимания нелепости нашего поведения и смехотворности самих наших персон. Два еврейских комика изображают фланёров старого закала. Бен был с большей очевидностью гостем этого мира, я обладал непростительно большей связью с ним и бóльшими в нем успехами, а потому и визитером был более поганеньким, делающим вид, что он тут свой. В конце концов, я и вправду состоял в лондонском клубе и в следующие четыре десятилетия вступил в четверку других — и примерно в полдюжины закрытых питейных заведений, куда допускались лишь журналисты (тогда таким заведениям только еще предстояло вылупиться и расцвесть в Сохо, в мире его богемы).
Мы шагали по Сент-Джеймс-стрит, и я рассказывал Бену о «Бруксез» и «Уайтез», двух бастионах вигов и тори, гневно взиравших друг на друга с разных сторон улицы. «Уайтез» был наиболее аристократическим и престижным из всех клубов Лондона, «Карлтон» же, к которому мы уже подходили, — наиболее политизированным.
Мы вошли в его дверь, и я помахал рукой — с бесстрастной, как мне хотелось верить, легкостью — облаченному в униформу портье, стоявшему у красного дерева бордюра с дверцей.
— «Оксфорд и Кембридж», — сообщил я. — Где-то у меня была клубная карточка…
— Все в порядке, сэр, — сказал портье, окинув взглядом Бена, но даже не сморгнув при этом. Тот был в костюме и при галстуке — как оно, знал Бен, и положено в таких местах, — однако костюмы и галстуки бывают разные, к тому же их еще нужно уметь носить. Мой угольно-черный, сшитый у «Нью и Лингвуда» на заказ костюм-тройка с несколько неуверенно чувствовавшим себя шелковым галстуком «Херувимов» выглядел здесь вполне уместным, а вот купленный в магазине «Мистер Байрайт» костюмчик Бена позволял заподозрить в нем (говорю это тепло и любовно) автобусного водителя, нехотя направляющегося на совершенно ему не интересную свадьбу сестры.
Мы поднялись на второй этаж, в обеденный зал. Минуя стоявший у подножия лестницы бюст женщины, Бен чуть не лопнул от восторга.
— Бинг, — прошипел он, — это же Тэтч!
— Разумеется, — с беззаботной, как мне представлялось, легкостью отозвался я. — В конце концов, мы же в «Карлтон-клубе».
Когда мы уселись, я открыл Бену глаза на то, что он находится в самом настоящем оплоте современных консерваторов, в клубе, где, собственно, и родилась, и обзавелась уставом их партия. Безусловно, в нем должен быть запечатлен образ Маргарет Тэтчер — как и образы всех лидеров тори, начиная с Пиля. Бен, понявший, что его занесло в центр вражеского лагеря, пришел в ошалелый восторг. Оба мы ощущали себя вредными детишками, ненароком отыскавшими ключ от шкафчика, в котором папа с мамой хранят выпивку.
— А здесь не так чтобы людно, — сказал Бен.
— Ну, август же, большинство членов клуба город покинуло. Они возвратятся с Ривьеры только к началу охоты на куропаток.
— Надо бы и нам с тобой отправиться на болота — на следующей неделе, — сказал Бен. — Поработаю там твоим архаровцем.
«Архаровцем» Бен именовал нечто среднее между оксфордским «служителем», кембриджским «прислужником», личным слугой джентльмена, вассалом давних времен и верным пажом. Мы с ним изображали странную парочку — я был заматерелым старым сельским сквайром, а Бен — мои верным архаровцем. Верным и столь же заматерелым.
— Ну вот, — сказал я. — Мы с тобой в «Карлтон-клубе». В бьющемся сердце истеблишмента. Однако, когда я звонил тебе, ты сказал, что хочешь о чем-то со мной поговорить.
— Верно. Тут вот какая штука, Бинг. Как ты знаешь, мы с Дикки К. трудимся над новой «Черной Гадюкой».
— Ну да, — ответил я.
— И там есть роль для тебя.
— Правда?
— Зачем же я тебе врать-то буду? — сказал Бен. — Это не самый замечательный в мире персонаж. Зовут его лорд Мелчетт, он вечно стоит за плечом королевы и подлизывается к ней. Они с Черной Гадюкой ненавидят друг друга. Он что-то вроде гофмейстера, понимаешь?
— Конечно, я возьмусь за него, Бен, — сказал я.
— Да? Отлично!
Краем глаза я наблюдал за весьма престарелым джентльменом, сидевшим через пару столов от нашего и явственно силившимся — безуспешно, впрочем, — переварить гласные звуки Бена, которые отлетали рикошетом от портретов Веллингтона и Черчилля прямиком в его не верившие самим себе уши. В последние десять минут он брызгал в свой суп слюной и что-то ворчал в него со все нараставшей злобой. Услышав последнее восклицание Бена, он поднял взгляд, и я увидел и узнал покрытое пятнами, игравшее желваками гневное лицо лорда-канцлера Квентина Хогга, ныне лорда Хэйлшэма. Заткнутая за ворот сорочки салфетка сообщала ему сходство с Оливером Харди, а смешанное выражение негодования, неверия и неохотного желания понять, что тут происходит, привело мне на ум образ старой девы, только что столкнувшейся в церковной чайной с эксгибиционистом, распахнувшим перед ней свой плащ.
Но, так или иначе, веселые часы, проведенные нами тогда в «Карлтон-клубе», сложились в один из приятнейших, лучше всего запомнившихся мне вечеров всей моей жизни.
Скорее всего, если вы взяли на себя труд купить, позаимствовать или украсть эту книгу, вам довелось посмотреть «Черную Гадюку» или, по меньшей мере, услышать о ней, однако вы простите меня, если я опишу ее основные особенности — для блага американских и иных читателей. Действие второго сезона этой «исторической комедии положений» разворачивается в елизаветинской Англии; Роуэн Аткинсон играет заглавную роль Эдмунда, лорда Черная Гадюка, елейного, коварного, каверзного и привлекательно аморального придворного. Тони Робинсон и Тим Мак-Иннерни исполняют, как и в первом сезоне, роли его грязнули-слуги Болдрика и идиота-друга лорда Перси соответственно. Что касается двора, Миранда Ричардсон играет юную королеву Елизавету, Патси Берн — ее свихнувшуюся на идее большой груди кормилицу, а я — персонажа, которого описал мне Бен, лорда Мелчетта, подобие Уильяма Сесила, лорда Баргли, — раздвоенная борода, раздвоенный язык и подбитая мехом мантия.
Репетиции происходили в принадлежавшем Би-би-си здании «Норс-Эктон», уже знакомом мне по «Подпольным записям», «Хрустальному кубу» и эпизоду «Бэмби» из «Молодняка». Режиссером была очаровательная и одаренная Мэнди Флетчер. Пожалуй, мне следует объяснить разницу между режиссером многокамерных телевизионных съемок и режиссером кино или театра. В последних двух мирах режиссер-постановщик — это абсолютный монарх, принимающий все творческие решения и в конечном итоге отвечающий за то, что мы видим на экране или на сцене. В случае телевидения такую роль исполняет продюсер. Нашим был Джон Ллойд. Мэнди же полагалось решать, как следует перемещаться камерам, и координировать их движение — с тем, чтобы наилучшим образом передать придуманное Джоном и актерами. Я вовсе не хочу умалить ее роль и мастерство — просто очень многие думают, будто всем относящимся к сценарию, комическим идеям, управлению актерами и так далее ведает режиссер. На деле же это определялось нашим продюсером, тем более что ни Ричард Кёртис, ни Бен Элтон на репетициях присутствовать не любили.
Когда будет написана история британской телевизионной комедии, имя Джона Ллойда займет в ней видное место. Выпускник Кембриджа и участник «Огней рампы», он был ровесником своего друга и, время от времени, соратника Дугласа Адамса. После Кембриджа Джон стал работать на радио Би-би-си, где создал «Викторину новостей», «В кавычках» и другие викторины и комедийные шоу, а затем перебрался на телевидение и поставил «Недевятичасовые новости». Главным сценаристом этого шоу был Ричард Кёртис, одной из звезд — Роуэн Аткинсон. Естественно поэтому, что именно Джон и стал продюсером и «Черной Гадюки» Ричарда и Роуэна. Через год после того, как он спродюсировал первый сезон «Вылитого портрета», которым занимался потом до самого конца, Джон начал работу и над тремя последовательными сезонами «Черной Гадюки», лишь время от времени отвлекаясь на благотворительные и иные небольшие проекты. В 2003 году мы с ним приступили к работе над еще одним детищем его плодотворного мозга — над QI. Промежду прочим, — хотя за упоминание об этом Джон меня не поблагодарит — он был также сценарным консультантом нескольких эпизодов «На природе», и, стало быть, можно считать, что в течение большей части тридцати лет моя карьера шла в одной упряжке с его. Должен также сказать, не откладывая это на потом, что человек он совершенно сумасшедший.
Как я уже говорил, рассказывая о происхождении эпизода «Бэмби» из «Молодняка», у успеха десятки родителей, а неудача — всегда сирота. В конечном счете «Черную Гадюку II» публика приняла на ура, о чем мы, репетируя, знать, разумеется, не могли. Права объяснять, почему так случилось, у меня не больше, чем у кого бы то ни было — связанного с этим сериалом или не связанного. То, что привнес в него — в смысле энергии, фантастической словесной игры, блестящих анахронизмов и общего jeux d’esprit [174] — Бен Элтон, переоценить, разумеется, невозможно, как невозможно переоценить тонкость слуха Ричарда Кёртиса, его остроумие, мастерство и сверхъестественное понимание масштаба и силы Роуэна Аткинсона. Огромное значение для успеха сериала имело и превращение сыгранного Тони Ричардсоном Болдрика из не лишенного ума прихлебателя в до жути тупого подонка. Лорд Перси Тима Мак-Иннерни был божествен, как и кормилица Патси Берн. Многие называли исполнение Мирандой Ричардсон роли юной и ужасающе непостоянной королевы абсолютной вершиной всего сериала, а саму королеву — одним из лучших комических персонажей, когда-либо появлявшихся на британских телеэкранах.
Ну и актеры второго плана были у нас великолепные. Том Бейкер играл морского волка по имени капитан Ром Красная Борода. Играл великолепно, да и вел себя совершенно очаровательно. Если репетировалась сцена, в которой он не участвовал, Том исчезал и возвращался с подносом, полным сладостей, хрустящего картофеля, шоколадок, бутербродов, орешков и прочих вкусностей, раздавал все это репетирующим и нередко убегал за добавкой. В те времена, когда он снимался в «Докторе Кто», Том не вылезал из лондонских пабов и клубов и нередко приходил в «Норс-Эктон» часа в три-четыре утра. Дружелюбные охранники впускали его, и он укладывался спать на какой-нибудь матрас в одной из репетиционных. А когда появлялась съемочная группа, его будили, и он приступал к работе. Ему была присуща манера так глядеть на тебя серьезными, слегка выпученными глазами, что ты не мог понять, считает он тебя идиотом или богом.
Мириам Маргулис сыграла в эпизоде «Пиво» раздающую направо-налево пощечины пуританскую леди Белая Гадюка. Капитан Пылкое Сердце, которого играл Рик Мейолл, искрился, точно фейерверк, и, к особому моему удовольствию, в сериале дважды снялся Хью — сыграв одного из напыщенных собутыльников Черной Гадюки в эпизоде «Пиво», а затем, с еще большим блеском, помешанного немецкого архизлодея и мастера маскировки в последнем эпизоде, под конец которого все мы перемерли.
Отдав должное этим великолепным участникам сериала и раскланявшись с ними, я должен обратиться к тому, что было для меня истинным чудом, — к Роуэну Аткинсону, исполнявшему роль Эдмунда. Я наблюдал за ним на репетициях и ощущал ошеломленное обожание, от которого у меня отвисала челюсть. Никогда еще я не подходил так близко к столь необычайному комическому таланту. Я видел его на сцене Эдинбурга и хохотал до того, что едва не описался, он безумно нравился мне в «Недевятичасовых новостях», я знал его как слегка пугающего персонажа первого сезона, однако Эдмунд из «Черной Гадюки II» стал для меня откровением. Учтивость, саркастичность, способность управлять голосом, минимализм и физическая сдержанность не были качествами того Роуэна, какого я видел прежде. Его Эдмунд оказался сексуальным, самоуверенным, игривым, динамичным, галантным, soigné [175] и харизматичным.
Роуэн, как хорошо известно, человек замкнутый и непритязательный. Перед тем как получить степень магистра в оксфордском «Куинз-колледже», он учился на инженера-электрика в Ньюкастле и навсегда сохранил в себе нечто от спокойного, прилежного ученого. Несколько лет спустя я, произнося в роли шафера речь на его свадьбе, попытался объяснить, что он собой представляет. Создается впечатление, сказал я, что Всемогущий вдруг обнаружил: у него оказался не израсходованным десятилетний запас комических талантов — запас, который он просто забыл распределить, в чем и состояло Его Божественное обыкновение, более-менее поровну среди населения Земли. И он решил шутки ради отдать все это добро самому неподходящему для него носителю, какого удастся найти. Господь взглянул с небес на северо-восток Англии, увидел застенчивого, усердного молодого человека, гуляющего по улицам Джесмонда, размышляя о тракторах и транзисторах, и набил его доверху этим запасом таланта. Всемогущий не дал ему обычной для шоу-бизнеса жажды славы, лести, восторженного хохота — просто колоссальную партию таланта, и все. Я и теперь иногда просыпаюсь среди ночи и со стыдом думаю, что плохо выразил эту мысль, что вложил в мою речь меньше любви и обожания, чем мог бы, что не сказал ничего о мастерстве, усердии, преданности делу и сознательном применении своего дарования, которые и обратили Роуэна в того по-настоящему великого комика, каким мы его знаем. А помимо всего этого, он — восхитительный, добрый, милейший и очень умный человек, личные качества которого ни в чем не уступают его одаренности комедианта.
Когда появился, чтобы отрепетировать свой эпизод, Рик Мейолл, меня изумил контраст между его и Роуэна стилями. Я словно увидел две висящие рядом картины, Вермеера и Ван Гога, — одну наполняют изящные детали, написанные тончайшими, почти невидимыми касаниями кисти, другая выглядит буйством густых мазков. Две совершенно разные эстетики, каждая из которых блестяща до невероятия. Глядя на Рика, вы видите персонажа, выросшего из личности исполнителя. Пылкое Сердце был подчеркнутой, доведенной до крайности версией самого Рика. В случае Роуэна казалось, что его Черная Гадюка возник, словно по волшебству, из ниоткуда. Или вырос из Роуэна, как добавочная рука либо нога. Я способен испытывать зависть и негодование точно так же, как любой другой человек, однако, когда ты находишься бок о бок с двумя людьми, обладающими талантами, подняться до уровня коих тебе, и ты это знаешь, нечего и мечтать, возможность откинуться на спинку стула и просто следить за ними, как полными слез глазами следит за возлюбленной рок-звездой отроковица, — это великое облегчение.
Гримировала меня божественно прекрасная девушка по имени Сунетра Састри. Родившаяся в семье индусов-браминов, она была умна, забавна и пленительна как ни одна из девушек, с какими я годами и годами знакомился. Я совершенно серьезно подумывал о том, чтобы пригласить ее на свидание, но как-то утром, во время репетиции второго эпизода, Роуэн робко подошел ко мне и спросил, не соглашусь ли я обменяться с ним гримершами. Поскольку он отрастил для съемок бородку — в отличие от меня, которому приходилось каждую неделю наклеивать мою уродливую поросль на физиономию, — я счел его просьбу несколько странной: в гримерной он проводил столько времени, сколько требовалось, чтобы ему напудрили нос.
— А твоя тебе не нравится? — спросил я.
— Н-нет, не в этом дело, она замечательная. Просто, ну…
Взгляд его был непривычно напряженным.
— А! — сказал я, сообразив наконец, что к чему. — Дорогой мой. Конечно. Да.
Все мысли о том, чтобы назначить Сунетре свидание, меня покинули, и в оставшиеся пять недель съемок я наблюдал за тем, как отношения между ней и Роуэном становятся все более близкими. Они провели вместе пять лет, а затем поженились в Нью-Йорке. Я, избранный в шаферы, полетел туда и снял свадебную церемонию на восьмимиллиметровую пленку. Сейчас у них двое детей и двадцать лет супружества за спиной, но я все еще гадаю, что могло бы произойти, если бы мне хватило смелости и бойкости назначить Сунетре свидание сразу, без проволочек.
— А вот и надо было назначить! — часто говорит она мне. — Я бы непременно пришла.
Но я-то знаю, как она счастлива и как прав был я, промолчав.
Минуточку, Стивен, ты же гей, верно? Совершенно верно, однако, как несколько лет назад было сказано мной газетному репортеру, гей я всего лишь «девяностопроцентный», то есть, разумеется, никудышный, и время от времени мне встречаются на жизненном пути женщины, которые попадают в 10-процентную квоту. Одной, хоть я никогда не говорил ей об этом, была Кэролайн Оултон, которую я знал по Кембриджу, другой Сунетра.
Ритм репетиций и съемок «Черной Гадюки» был таким, что время пролетало незаметно. Во вторник утром происходила читка сценария — в присутствии Ричарда, а временами и Бена. Джон морщился, хватался за лоб и тряс головой: все, что он слышал, решительно никуда не годилось, — не самый тактичный способ из тех, что позволяют завоевать любовь сценаристов, да и актеров тоже. В действительности он вовсе не старался выказать неодобрение и разочарование, нет, рассерженно цыкая и стеная, он просто настраивал себя на предстоящую неделю работы. Затем каждая сцена, начиная с самой первой, постепенно «ставилась на ноги». Пока эпизод приобретал таким манером четкие очертания, Мэнди делала заметки и составляла сценарий движения камер, а Джон гримасничал, вздыхал, курил, расхаживал по репетиционной и ворчал. Его перфекционизм и вечная неудовлетворенность отчасти и стали причиной успеха «Черной Гадюки». Он брал каждую реплику, каждый поворот сюжета, каждое действие персонажей и перетирал его пальцами, обнюхивал, а затем утверждал, отвергал либо отправлял на доработку и усовершенствование. В процессе оттачивания — или «взбивания», как называл это Джон, — шуток участвовали мы все. Я с наслаждением присутствовал на этих обсуждениях, ставших с годами основной характеристикой репетиций «Черной Гадюки». Приходившие на них актеры второго плана нередко часами сидели в репетиционной, погрузившись в книги или кроссворды, а мы тем временем подбирали эпитеты и абсурдные сравнения.
Представляю себе, как морщатся и гневно всхрапывают, читая это, Ричард и Бен. «Минуточку, это же мы дали вам сценарий, придумали персонажей и общий стиль, так не притворяйтесь, будто все это — ваших рук дело». Действительно, стиль, повествование и большая часть шуток придуманы Беном и Ричардом. Во время репетиций мы кое-что добавляли, кое-что убирали, однако сценаристами были они, тут и говорить не о чем. Перед сделанным ими я всегда преклонялся безоговорочно. И тем не менее, как подтвердит любой, кому случилось тогда или позже провести какое-то время на репетициях «Черной Гадюки», те дни неизменно заполнялись поглощением кофе и сигарет, сопровождавшим доработку, уточнение и исправление полученного нами материала.
Съемки производились поздними воскресными вечерами, в присутствии публики. Бен «разогревал» ее, представляя персонажей и описывая место очередного эпизода в общем контексте. Это было существенно, поскольку от публики неизменно исходил ощутимый душок разочарования. Ни одна из серий текущего сезона к тому времени в эфир еще не выходила, публика оказывалась в неведомой ей обстановке и раздражалась отсутствием знакомых по предыдущим сезонам персонажей. Приходя на съемки «Черной Гадюки II», она с сожалением обнаруживала, что никакого короля в исполнении Брайана Блессида увидеть ей не доведется; приходя на «Черную Гадюку III», скучала по королеве, а когда дело дошло до «Черная Гадюка рвется в бой», ей хотелось увидеть принца Георга и миссис Миггинс.
При всем при том это был счастливый для нас опыт. В первую же после завершения съемок последнего эпизода субботу Ричард Кёртис устроил прием в своем оксфордширском доме. День стоял прекрасный, летний, всем нам хотелось посмотреть одну телепередачу, и Ричард, размотав удлинитель, поставил телевизор на деревянное кресло в тени под яблоней. Мы расселись на траве и от начала до конца просмотрели транслировавшийся американцами из Филадельфии музыкальный фестиваль «Живая помощь».
— Надо бы и нам сделать что-то похожее, — сказал Ричард.
— Как это? — Я не совсем его понял.
— Комики тоже могут собирать деньги. Посмотри, что сделал Джон Клизи для «Амнистии» своими «Балами тайной полиции».
— Ты говоришь о шоу «Живая помощь комедиантов»?
Ричард кивнул. Он довольно давно уже подумывал о том, что стало потом «Разрядкой смехом». И теперь, почти двадцать пять лет спустя, он каждый второй год отдает по шесть-семь месяцев своего времени организации, которая, любите вы или ненавидите несколько натужно сладкую веселость ее ежедвухгодичных телевизионных балаганов, собрала сотни миллионов фунтов в помощь людям, отчаянно в ней нуждавшимся.
По окончании съемок «Черной Гадюки II» мне позвонил Ричард Армитаж.
— Рад сообщить, что нашлись люди, которым охота поставить «Я и моя девушка» в Австралии. Вы понадобитесь там Майку, чтобы произвести изменения, которые могут пригодиться и для бродвейской постановки.
В последнюю возможность я, вообще-то говоря, не верил. Чем, кроме пустых взглядов и озадаченных кошельков, могут отреагировать американцы на кульбиты кокни и рифмованный сленг? Зато идея насчет Австралии показалась мне замечательной, и мы — я, Майк и исполнители основных ролей — полетели туда, чтобы порепетировать с австралийской труппой в «Мельбурнском центре искусств». Жаль, что я практически не помню этой постановки. По-моему, я немного переработал тексты нескольких песен и изменил одну или две сцены, а больше мне ничего в голову не приходит. Год близился к концу, и мы с Майком решили, что будет забавно остаться здесь и встретить Рождество в Квинсленде. И выбрали Гамильтон, один из островов Большого Барьерного рифа. Почти все Рождество я провел в моем отельном номере, содрогаясь, трясясь и подергиваясь из-за того, что ухитрился намертво обгореть на солнце, — чем изрядно забавлял Билла Коннолли и Памелу Стефенсон, живших в том же отеле.
Я вернулся в Англию, и мы с Хью начали обдумывать шоу «Канала-4», про которое рассказал нам Пол Джексон. Один из молодых руководителей «К-4», Шимон Кессиди, очень хотел сделать нечто родственное американскому долгожителю «Субботним вечером в прямом эфире». Наше шоу, решил он, будет называться «Прямой эфир по субботам». С той поры я называл его про себя — вполне любовно — Шаромыжником Кессиди.
Микрофонные комики завоевывали мир. Наша разновидность скетчей, как представлялось Хью и мне, с каждым месяцем приобретала вид все более устарелый, — во всяком случае, в том, что касалось прямого эфира на телевидении. Проблема дуэта исполнителей — в противоположность сольному выступлению — состоит в том, что им приходится общаться друг с другом, а не с публикой. Мы написали в прошлом несколько сценок, в частности «Шекспировский мастер-класс», в которых могли напрямую обращаться к публике, однако большую часть времени играли персонажей мини-пьес, воздвигая между нами и зрителями «четвертую стену». Впав в редкое для нас неспокойное нахальство, мы решили, что, прежде чем представать перед объективами камер, нам следует попрактиковаться в каком-нибудь комедийном клубе. Одним из первейших заведений такого рода был в то время находившийся в Клэпхеме клуб «Менестрели», туда мы как-то вечером и отправились, и оказались в программе между молодым Джулианом Клэри и Ленни Генри. Джулиан выступал тогда как представитель «Клуба фэнов Джоан Коллинз» и выходил на сцену с маленьким терьером по кличке Фэнни Вундерпес. Сколько я помню, номер его был очень хорош. Мы, отработав пятнадцать минут и пропыхтев обычное наше завершение: «Господи, до чего они нас ненавидят» (Хью) и «А неплохо получилось» (я), остались за кулисами, чтобы понаблюдать за Ленни. Помню, я думал о том, как это чудесно — быть известным и любимым публикой. Ты только еще выходишь на сцену, а вся работа за тебя уже сделана. Ленни встретили громовые ободрительные крики, ему довольно было — так, во всяком случае, мне показалось — всего лишь открыть рот, чтобы публика скрючилась от смеха и восторженно забила в пол ногами. Мы с Хью никакой известностью не обладали: «Черная Гадюка II» еще не вышла в эфир, а «Хрустальный куб» и «На природе» видело человек семь, и каждому из них пуще всего хотелось нас передушить. В тот вечер в «Менестрелях» мы потели кровью, скармливая публике наши с исключительным изяществом выделанные фразы, пикантные остроты и мастерские словесные образы, и получили в награду лишь неуверенное хихиканье и вежливые, но разрозненные хлопки. А Ленни вышел на сцену, присвистнул, громко поприветствовал публику — и у здания клуба едва крыша не обвалилась. Он не напрягался — и не напрягал публику. Хью и я могли изо всех сил пытаться скрыть нашу нервозность и тревогу, однако мы с самого начала «грузили» публику, вместо того чтобы уверенно приглашать ее в наш мир. Вынужденные напрягаться зрители могли по достоинству оценивать наш текст и игру, однако таких океанских валов любви, какими она окатила Ленни, мы от нее не дождались. Позже, обретя известность, мы выходили на сцену под приветственные клики. Я запомнил тот вечер в Клэпхеме, который нам не аплодировал, всегда думаю о нем и благодарю мою счастливую звезду за то, что мне больше не приходится самоутверждаться подобным же образом. К сказанному следует добавить, что несколько лет спустя наступил вечер, когда мне пришлось наблюдать реакцию прямо противоположного толка. В конце восьмидесятых и начале девяностых я был распорядителем нескольких шоу «Истерия», устраиваемых «Трастовым фондом Терренса Хиггинса». На третьем из них мне пришлось представлять публике очень хорошо известного комика. Он вышел на сцену под бурю оваций — публика была так рада увидеть его. Ушел же он всего лишь под… уважительные аплодисменты. Следующий исполнитель был новичком. Никто и представления не имел, кто он таков и чего от него можно ждать. Я, как compère,[177] сделал все, чтобы обеспечить ему благосклонность зрителей.
— Дорогие леди, очаровательные джентльмены, я не питаю ни малейших сомнений в том, что следующего нашего исполнителя вы встретите с величайшей теплотой и восторженностью. Это блестящий молодой комик, уверен, он вам страшно понравится, — итак, прошу вас поприветствовать чудесного Эдди Иззарда!
Публика постаралась, как могла, встретить его со всевозможной вежливостью, но явно предпочла бы завопить от восторга, увидев на сцене Джона Клиза или Билли Коннолли.
Я стоял за кулисами и наблюдал за тем, как Эдди покидает сцену под колоссальные овации. Насколько лучше выйти на нее под воспитанные хлопки и уйти под восторженный рев, чем — как это случилось с почтенным комиком — выйти под рев и уйти под хлопочки.
«Прямой эфир по субботам» больше всего походил на медвежий садок: шоу транслировалось в прямом эфире из расположенной на Южном берегу самой крупной студии «Лондон Уикэнд Телевижн», где имелась большая центральная сцена, боковые сцены для оркестров, гигантские, плававшие над залом, надувные площадки и огромная арена для зрителей, весьма, надо сказать, невзыскательных: публика в основном состояла из молодых модников и модниц, беспорядочно перемещавшихся в попытках попасть в поле зрения одной из камер, и затюканных помощников режиссера, и вела себя эта публика в манере, ставшей традиционной для «хиппового» молодежного телевидения, то есть впадала то в мрачное недовольство увиденным, то в истерически крикливое преклонение. Хью был уверен: этим зрителям интереснее всего, как выглядят на экране их прически, а что мы там говорим или делаем на сцене, стараясь позабавить их, — дело десятое.
Примерно за месяц до этого мы зашли в «Комеди Стор», чтобы посмотреть на нового комика, о котором многое слышали. Звали его Гарри Энфилд, а изображал он, и совершенно чудесно, брюзгливого, капризного старого джентльмена, в основу которого сознательно положил образ, созданный для себя Джерардом Хоффнунгом в его легендарном интервью с Чарльзом Ричардсоном. Гарри уже успел поработать пародистом в «Вылитом портрете» и, подобно нам, был нанят «Прямым эфиром по субботам». Он познакомился и подружился с нашими бывшими декораторами Полом Уайтхаузом и Чарли Хигсоном, после чего Гарри и Пол разработали персонажа, основанного на одном из знакомых Пола — Адаме, греке-кокни, владельце кебабной. Переименованный в Ставроса, он произвел на всех прекрасное впечатление в кукольном «Вылитом портрете», и теперь Гарри хотелось показать его в «Прямом эфире по субботам» живьем.
Хью и я завидовали, пожалуй, стабильности положения Гарри, который обходился всего одним персонажем. Мы же вынуждены были каждую неделю из тех двенадцати, в течение которых шел первый показ «Прямого эфира по субботам», придумывать что-нибудь новенькое. Каждую неделю иметь дело с чистым листом бумаги и обвиняюще взиравшей на нас авторучкой, а вернее сказать — с пустым экраном компьютера, помаргивавшим на нем курсором, и обвиняюще взиравшей на нас клавиатурой. Как нам представлялось, в безумно горячечной, шумной и переменчивой атмосфере студии лучше всего воспринимались те скетчи, в которых мы с Хью несли полную чушь, обращаясь непосредственно к зрителям. Мы придумали несколько пародий на ток-шоу: Хью играл журналиста по имени Питер Мостин, бравшего интервью во все более и более странных форматах.
— Здравствуйте, добро пожаловать в передачу «Крадем автомобильные стерео вместе с…». Я — Питер Мостин, сегодня мы будем красть из автомобилей стереомагнитофоны вместе с Найджелом Давенантом, министром внутренних дел теневого кабинета и членом парламента от округа Южный Резон. Здравствуйте, Найджел, добро пожаловать в передачу «Крадем автомобильные стерео вместе с…». — И так далее.
Я помню этот скетч с Мостином с особенной ясностью (большая часть пережитого нами в «Прямом эфире по субботам» обратилась в мешанину смазанных воспоминаний: мозг человеческий милосерден) потому, что игрался он вдали от устрашающей студийной публики, в подземном гараже «ЛВТ». А поскольку шоу шло в прямом эфире, все было далеко не просто. У нас имелся железный лом, которым следовало разбить боковое стекло машины, дабы вытащить из нее стерео. Стекло было не «каскадерским», хрупким и безопасным, а самым настоящим, да и машина принадлежала кому-то из членов съемочной группы.
— Итак, теневой министр внутренних дел, случалось ли вам когда-либо прежде красть автомобильные стерео?
— О, с той поры, как я был юным помощником парламентария, — ни разу.
— Насколько уверенным вы себя чувствуете?
— Дайте мне эту дурацкую железяку, сами увидите…
— Сколько энергии, сколько задора! Это орудие, которым пользуется большинство автомобильных воров. Но, пока вы будете заниматься делом, позвольте спросить, была ли политика вашей первой любовью?
— О нет, первой была Сюзанна, потом мальчик по имени Тони, а уж потом политика.
— Понятно, а скажите, сильно ли изменилась политическая жизнь со времени, когда вы после дополнительных выборов семьдесят седьмого впервые вошли, совсем еще молодым человеком, в здание Парламента?
Хью, что и было главной идеей этих скетчей, продолжал вести серьезное и вполне заурядное интервью — так, точно мы с ним занимались самым обычным делом на свете. Темы следующих были такими: «Знакомим моего дедушку с…», «Фотокопируем мои гениталии вместе с…» и «Ведем, не пройдя никакого обучения, пассажирский самолет вместе с…».
Насколько я помню, для того чтобы разбить в тот раз стекло автомобиля, потребовалось шесть сильных ударов. Я словно слышу встревоженный голос нашего режиссера Джеффа Познера, который звучал в наушниках двух операторов и помощника режиссера всякий раз, как лом отскакивал от стекла: «Господи! Черт! Что за хрень?»
Хью отважно импровизировал:
— Вам не кажется, Найджел, что с тех давних дней, когда вы воровали автомобильные стерео, европейские стандарты ламинации смогли укрепить эти стекла?
— Вы… блям… правы, Питер. Я бы… блям… именно так и… блям… сказал. К тому же руки мои ослабли из-за слишком частого… блям… Хрясь!!. Ага, разбилось!
Из-за чего так ослабли мои руки, мне, по счастью, объяснять не пришлось.
Еще один скетч, запомнившийся мне достаточно ясно, напечатлелся на моей памяти, как клеймо, по той причине, что потребовал посещения гипнотизера.
Петь я, как уже говорилось, не способен. То есть действительно не способен, как не способен летать, размахивая руками, по воздуху. И дело не в том, что я пою плохо, а в том, что я не могу петь вообще. Я рассказывал вам, как действует мой голос на слишком много о себе мнящих и потому упорствующих в своих заблуждениях дураков, которые скачут вокруг, восклицая: «Ерунда! Петь может каждый…» Хью, как мы знаем, поет великолепно, он почти все делает великолепно, а вот Стивен петь просто-напросто не может. Думаю, впрочем, что наедине с собой, стоя под душем, к примеру, я, глядишь, и запел бы, но ведь как это проверишь? Стоит мне хоть на секунду вообразить, что в доме кто-то есть, — или в саду, да вообще в сотне ярдах от меня, — и я обращаюсь в ледяной столб. В состав этих «кто-то» входит и микрофон. В общем, мое пение схоже с квантовым явлением: любое наблюдение роковым образом изменяет его исход.
Ну так вот, где-то в середине второго сезона «Прямого эфира по субботам» обнаружилось, что не то Хью загнал меня в кошмарный угол, не то сам я себя туда загнал. Непонятно как, но мы сочинили сценку, для которой было существенным мое пение. Хью выполнял в ней какую-то другую важную функцию, а мне оставалось лишь смириться с тем, что я буду петь. На телевидении. В прямом эфире.
Три дня я провел в совершенной панике, дрожа, потея, постанывая, непрерывно зевая и каждые десять минут бегая пописать, — налицо были все симптомы крайнего нервного напряжения. В конце концов Хью не выдержал.
— Ну ладно. Придется написать другой скетч.
— Нет-нет! Я справлюсь. — Как назло, и скетч-то был хороший. Сколько бы ни пугала меня перспектива его исполнения, я знал: сыграть его мы должны. — Правда. Справлюсь.
Хью окинул меня взглядом: дрожащие колени, пепельная кожа, искаженная ужасом физиономия.
— Ничего ты не справишься, — сказал он. — Я же вижу. Послушай, это ведь явно с психикой связано. Ты же можешь сыграть песню на пианино, отличаешь одну от другой. Значит, отсутствием музыкального слуха не страдаешь.
— Нет, — согласился я. — Все горе в том, что я страдаю присутствием музыкальной немоты.
— Ну точно, психика. Знаешь что? Сходил бы ты к гипнотизеру.
Назавтра в три пополудни я пришел на Мэддокс-стрит, в приемную «клинического гипнотизера» Майкла Джозефа.
По рождению он оказался венгром. А выговор венгров — думаю, тут не обошлось без дедушки, — нравится мне больше любого другого из существующих в мире. Я не стану писать дальше «Vot» вместо «What» и «deh» вместо «the», просто представьте себе голос Георга Шолти, вдруг зазвучавший в моем мозгу.
— Расскажите, что привело вас ко мне, — попросил он, ожидая, я полагаю, услышать что-нибудь о курении или избыточном весе — в этом роде.
— Завтра вечером я должен петь.
— Виноват?
— Я должен петь завтра вечером. На телевидении, в прямом эфире.
И я объяснил, в чем дело.
— Вы говорите, что никогда не пели, что не можете петь?
— Ну, я думаю, тут что-то вроде психического торможения. Слух у меня достаточно приличный, я даже распознаю некоторые ноты — ми-бемоль мажор, например, или до минор, или ре мажор. Но как только доходит до пения в чьем-либо присутствии, в ушах у меня начинают стучать молотки, горло сжимается, во рту пересыхает и из него вылетает самая немелодичная и аритмичная жуть.
— Понимаю, понимаю. Попробуйте-ка положить ладони на колени, так вам, я думаю, будет удобнее. Знаете, когда ладони ложатся на ноги, они словно таять начинают, утопая в теле, поразительно, не правда ли? И скоро становится трудно сказать, где у тебя руки, а где ноги, верно? Они обращаются в одно целое. И пока это происходит, вам начинает казаться, что вас опускают в колодец, так? В темноту. Однако мой голос — он как веревка, держась за которую вы сохраняете уверенность в том, что не пропадете в этом колодце. Мой голос всегда сможет вытянуть вас назад, пока же он будет опускать вас все ниже и ниже, в темноту и тепло. Да? Нет?
— М-м… — Я чувствовал, что соскальзываю в состояние — не бессознательное, поскольку я отнюдь не задремывал и все хорошо понимал, нет, в состояние давно желанной расслабленности и удовлетворенного ступора. Свет вокруг меня тускнел, пока я не оказался в уютной, безопасной и теплой темноте, которую описывал гипнотизер.
— Скажите, когда именно вы решили, что не можете петь?
И тут, совершенно неожиданно, в сознании моем всплывает отчетливое, полное во всех деталях воспоминание о «прихрепе». Приходские репетиции происходили каждое субботнее утро в спортивно-молельно-актовом зале приготовительной школы. Учитель музыки мистер Химусс разучивал с нами гимны, которые нам предстояло спеть на завтрашней службе. Сейчас мой первый триместр. Мне семь лет, я только-только освоился с жизнью в 200 милях от родного дома. Я стою, держа в руках сборник гимнов, в конце шеренги мальчиков и, когда они запевают первый стих «Золотого Иерусалима», присоединяюсь к ним. Между тем дежурный староста Керк прогуливается по проходам, следя за поведением школьников. Внезапно он останавливается рядом со мной и поднимает руку:
— Сэр, сэр… Фрай фальшивит!
Хихиканье, мистер Химусс требует тишины.
— Спойте в одиночку, Фрай.
Я не понимаю, что значит «фальшивить», но понимаю, что проступок этот наверняка ужасен.
— Начинайте. — Руки мистера Химусса опускаются на клавиатуру, извлекают из нее аккорд, а сам он сильным тенором запевает первую строку: «Иерусалим златой…»
Я пытаюсь подхватить его пение: «…благословенны мед и млеко». Школьники, услышав издаваемый мной немелодичный писк, разражаются издевательским хохотом.
— М-да. Ну, думаю, в дальнейшем будет лучше, если вы станете лишь изображать пение, — говорит мистер Химусс.
Керк торжествующе улыбается и отходит, а я остаюсь один — багровый, потный, дрожащий от унижения, стыда и страха.
Успокоительный мадьярский голос Майкла Джозефа начинает произносить слова утешения, и воспоминание, сжавшись в точку, отлетает от меня.
— Воспоминание было болезненным, но теперь оно вызывает у вас лишь улыбку. Ибо вы поняли, что все эти годы держало музыку, живущую в вас, взаперти. Завтра вечером вы должны петь, да?
— Да.
Мой голос кажется мне доносящимся откуда-то издалека.
— Перед тем как вы запоете, вам подадут… как это у вас называется… реплику? Означающую, что пора петь?
— Да, мой друг, Хью, повернется ко мне и скажет: «Валяй, сучка».
— «Валяй, сучка»?
— «Валяй, сучка».
— Очень хорошо. «Валяй, сучка». Итак. Завтра, когда вы окажетесь перед зрителями, вы будете ощущать уверенность и радость, вас наполнит вера в вашу способность одержать победу. Когда же вы услышите слова «Валяй, сучка», все ваше напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут вам, что вы способны с легкостью спеть песню, которой от вас ждут. Ни страха, ни комка в горле. Спокойствие, легкость, уверенность. Повторите, пожалуйста.
— Когда я услышу слова «Валяй, сучка», все мое напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут мне, что я способен спеть песню, которой от меня ждут. Ни страха, ни комка в горле. Легкость. Уверенность.
— Превосходно. А теперь я потяну за веревку и вытащу вас наверх. Я стану считать от двадцати назад до единицы. И, когда дойду до «десять», вы начнете просыпаться отдохнувшим и счастливым, хорошо помнящим наш разговор во всех его подробностях. На счет «пять» ваши глаза откроются. Итак. Двадцать, девятнадцать…
Я ушел, несколько пораженный открывшимся мне воспоминанием о «прихрепе» и совершенно уверенный в том, что и вправду смогу спеть, когда настанет нужный момент. Я верил в это настолько, что дорогу от Мэддокс-стрит к станции подземки «Оксфорд-стрит» проделал, напевая.
Вечером я сказал Хью, что, если он переврет свою реплику и скажет «Валяй, малыш», или «Давай, сучка», или еще что-нибудь в этом роде, наша затея провалится с треском. Однако все прошло хорошо: в нужный миг Хью произнес нужную реплику, и из моего рта полились звуки — в порядке более-менее правильном и в музыкальных тонах более-менее верных.
Освободил ли во мне этот опыт способность петь? Да ни в коей мере. Я остался таким же безнадежным, каким и был. На свадьбах и похоронах я по-прежнему предпочитаю миманс. Несколько лет назад человек, стоявший рядом со мной в синагоге Сент-Джеймс-Вуд на похоронах Джона Шлезингера, ободряюще сказал мне:
— Перестаньте, Стивен, вы же не поете! А ну-ка!
— Поверьте, Пол, вам это не понравится, — ответил я. Помимо прочего, я превосходно проводил время, слушая его пение.
— Не верю. Пойте!
Я присоединился к хору.
— Вы правы, — согласился Пол Маккартни. — Петь вы не умеете.
Полагаю, в смысле карьеры участие в «Прямом эфире по субботам» было правильным ходом. Шоу смотрела большая аудитория, и, как правило, все в нем шло хорошо. Особенный успех принесло оно Бену, который начал с регулярных появлений в шоу, а закончил постоянным присутствием. Первые слова, которые он каждый раз произносил: «Мое имя — Бен Элтон, добрый вечер!» — стали почти рекламным лозунгом шоу и оставались таковым до тех пор, пока Гарри и Пол, устав от ставшего крайне популярным Ставроса, не изобрели для Гарри нового персонажа. Они придумали препротивного, горластого лондонского штукатура, который размахивал перед публикой пачкой бабок и с ликующим, восторженным бахвальством орал, представляясь публике: «Шик-Модерн!» Он выглядел символом второго акта тэтчеровской пьесы, эры материализма, алчности и презрения к оставшимся позади. Как и в случае созданного Джонни Спейтом и Уорреном Митчеллом Альфа Гарнетта, большая часть аудитории оказалась либо глухой к сатирическому посылу Пола и Гарри, либо предпочла игнорировать таковой. В итоге Шик-Модерн обратился едва ли не в народного героя.
Бен, Гарри, Хью и я обзавелись обыкновением заходить после окончания записи шоу в ковент-гарденский клуб «Занзибар», обычно приглашая составить нам компанию кого-нибудь из участвовавших на той неделе в шоу комиков либо музыкантов.
В один из вечеров, сидя в тесноте на полукруглой банкетке, я получил возможность понаблюдать за романтической и поэтической техникой совращения, которой пользовался Робби Колтрейн. Он взял ладонь сидевшей рядом с ним девушки и сказал:
— Какие у вас изящные, деликатные руки.
— Спасибо, — ответила девушка.
— Люблю женщин с маленькими ладошками.
— Правда?
— Правда. Мой член кажется в них таким длинным.
В «Занзибаре» было не протолкнуться от людей из средств массовой информации. Туда часто захаживал Джимми Малвилл. Этот резкий, остроумный, сметливый ливерпулец был в Кембридже, который он покинул в год моего появления там, своего рода легендой. Он поступил в университет, чтобы изучать латынь и древнегреческий, однако никого менее похожего на кембриджского классициста вы не встретили бы за всю вашу жизнь. Если верить слухам, когда Джимми было семнадцать, его отец, докер из Уолтона, как-то вечером, вернувшись домой, сказал сыну:
— Учись хорошо, сынок, и получше сдай экзамены повышенного уровня, потому как я только что был у букмекера и поставил на то, что ты получишь одни пятерки да еще и стипендию Кембриджа. Хорошие деньги могу получить.
— Господи, папа! — потрясенно, как уверяют, воскликнул Джимми. — Сколько же ты поставил?
— Да все, что у нас есть, — ответил папа. — Так что давай, старайся.
Уверяют, что нынешним школьникам экзамены даются куда тяжелее, чем нашему поколению, и, вообще говоря, я не сомневаюсь в том, что это правда, — не думаю, впрочем, что им приходится напрягаться так, как напрягался в тот год Джимми. Ему же требовались только отличные оценки, а к ним еще и стипендия.
История эта слишком хороша, чтобы я рискнул проверить ее подлинность и испытать разочарование, выяснив, что она — вранье либо преувеличение. Зато совершенной истиной является то, что, приехав в 1975-м в «Джезус-колледж», Джимми привез с собой жену. В рабочей среде мужчины нередко женятся до двадцати, однако женатый студент — это большая редкость, и, как молодая миссис Малвилл справлялась с жизнью в Кембридже, я не знаю. В 1977-м Джимми стал президентом «Огней рампы», а ко времени, о котором я сейчас рассказываю, он, вместе со своим кембриджским сверстником Рори Мак-Грасом, сочинял для «Канала-4» комедию «Победа достается храбрым» и играл в ней. В дальнейшем Джимми основал «Хет Трик», первую независимую телекомпанию, прославившуюся такими шоу, как «Почему это именно я должен вам новости сообщать» на телевидении и — прославившуюся несколько меньше — такими, как мое «С вами Дэвид Лэндер» на радио.
«Победа достается храбрым» стала чем-то вроде культового шоу, это благодаря ему возникла эфирная сетка, которую в дальнейшем перенял «Канал-4». Отдающий пивным духом стиль этой комедии не очень близок к тому, что делали мы с Хью, однако для меня проблески гениальности в ее сценарии более чем искупают разухабистость конечного результата. Она подарила миру одну из моих любимейших шуток. Мне всегда нравились анекдоты, соль которых передается всего одним словом.
Шоу почти неизменно завершалось длинной и сложной сценой попойки, снимавшейся единым куском и всего одной камерой. В одной из таких сцен Джимми подходит к Рори и берет со стола банку с пивом. Когда он подносит ее к губам, Рори останавливает его: «Эй, вообще-то я в нее пепел стряхивал». Джимми окидывает его жестким взглядом, произносит: «Круто» — и делает большой глоток.
Время от времени заглядывал в «Занзибар» и удивительный Питер Беннетт-Джонс, также выпускник Кембриджа, а ныне самый могущественный из менеджеров, агентов и продюсеров британского телевидения и кино. Помню, как после празднования его тридцатилетия, в половине второго утра, я прямо перед клубом помогал ему заправляться кокаином и испугался, когда он упал на тротуар и заявил, что намерен тридцать раз отжаться от земли.
— Ты же старик! — сказал я. — Сердце надорвешь.
Пи Би-Джи, как он повсеместно известен, отжался тридцать раз, а затем еще двадцать — просто так, для верности.
Один мой друг рассказывает, что несколько лет назад он оказался в Гонконге и не знал, чем себя там занять. Отельный консьерж порекомендовал ему хороший ресторан:
— Поезжайте в Коулун[178] и спросите, где ресторан Чу-Лая.
В гавани Коулуна ему указали, когда он задал этот вопрос, на собиравшуюся отплыть джонку. Он запрыгнул на борт и спросил:
— Чу-Лай?
Все сидевшие в джонке закивали.
После получасового плавания по неспокойной воде его ссадили на каком-то острове. Никакого ресторана там не было. Мой друг начал побаиваться, что его втянули в непонятную, но темную историю. Прошел час (показавшийся ему вечностью), и он увидел другую подплывавшую к пристани джонку.
— Чу-Лай? — крикнул ее хозяин, и мой друг снова запрыгнул на борт.
Еще час плавания по становившимся все более глубокими водам Южно-Китайского моря, и мой друг преисполнился опасений за сохранность своей жизни. В конце концов его высадили на другом острове, однако на этом по крайней мере имелся ресторан, увешанный гирляндами фонариков и вибрирующий от музыки. Навстречу гостю вышел сам Чу-Лай — добродушный мужик с повязкой на глазу, сообщившей приключению, которое переживал мой друг, окончательно конрадовский характер.
— Здравствуйте, очень добро пожаловать. Скажите мне, вы американец?
— Нет, вообще-то, я англичанин.
— Англичанин! А! Вы знаете Пи Би-Джи?
Можно только гадать, какое количество недоумевающих английских клиентов выслушивало этот вопрос, не имея ни малейшего представления о том, кто такой Пи Би-Джи. У моего друга такое представление имелось, однако он сомневался, что Чу-Лай спрашивает именно о том человеке. Оказалось — о том.
— Да! Пи’ер Бе’тт-Джос!
Обедом моего друга накормили бесплатным, а обратно в Гонконг доставили на личном катере Чу-Лая.
Вот вам Питер Беннетт-Джонс: долговязый, худощавый, в помятом льняном костюме, с выдержанными манерами а-ля «дорогой старый друг», он создает зрительный и звуковой образ сошедшего со страниц Сомерсета Моэма колониального окружного комиссионера в отставке, а между тем Питер моложе Мика Джаггера, и более проницательного, умного и влиятельного человека вы в лондонском мире средств массовой информации не найдете.
Мне повезло или не повезло — я пропустил тот вечер в «Занзибаре», когда Кейт Аллен, один из пионеров альтернативной комедии и человек, с которым мне предстояло свести близкое знакомство, начал, утвердившись посреди бара, метать бутылки вперед и назад, переколотив в итоге запас напитков и перебив большую часть зеркал. Кейта арестовали, а вернувшись после короткой отсидки, он обнаружил, что вход в «Занзибар» закрыт для него навсегда. Владелец клуба, Тони Макинтош, был человеком достаточно добродушным и не закрыл для Кейта и двери нового своего заведения, клуба «Граучо», который он и Мэри-Лу Старридж как раз собирались учредить в Сохо.
Те годы, когда я с головой нырнул в мир богемного Сохо, были еще впереди, однако на людей вроде Кейта я уже начинал поглядывать с обожанием, к которому примешивалась толика страха. Казалось, они владели Лондоном, в котором я все еще чувствовал себя робким гостем, — Лондоном, начинавшим подрагивать от скрытой в нем колоссальной энергии. Я побаивался модных ночных клубов наподобие «Титаника» и «Лаймлайта», поскольку в них можно было, как мне казалось, лишь танцевать и пить, а меня ни то ни другое не влекло, даже «Занзибар» не был заведением, куда я мог бы надумать зайти один, без компании, и тем не менее некий демон нашептывал мне, что я не должен остаться всего лишь машиной, непрерывно производящей слова. «Ты задолжал себе немного жизни, Гарри…» — говорит самому себе Клинт[179] в «Грязном Гарри».
Кем я в то время был? Я все еще видел, что людям докучает мой фасад, моя легкость, моя кажущаяся — ох, не знаю — непринужденность, неуязвимость, беззаботность. Что-то, присущее мне, злило их… нет, не злило, то есть временами и злило, однако по большей части озадачивало и сбивало с толку… рождало смесь раздражения и любопытства.
Какими плотными одеждами защищаются такие, как он, от злых ветров жизни, какими доспехами — от стрел и копий рока, почему их ничем не проймешь? Хорошо бы на них хоть на пьяных полюбоваться. Увидеть их обезоруженными. Понять, что там тикает у них внутри.
Я действительно убежден, что есть люди, которые прониклись бы ко мне большей любовью и доверием, увидев, как я пускаю слезу в стаканчик виски, как выставляю себя в глупом свете, как становлюсь агрессивным, плаксивым, перестаю, напившись, владеть собой. Самому мне подобные состояния всегда представлялись утомительными, неловкими, неудобными и невероятно скучными, однако я совершенно уверен, что многие жаждут хотя бы разок посмотреть на меня, пребывающего в одном из таковых. Увы, сколько бы я ни выпил, власти над собой я почти никогда не теряю. Конечности мои могут, разумеется, утрачивать координацию, однако она и так свойственна им в мере столь малой, что утрата ее зримой разницы не составляет. А вот агрессивным, склонным к насилию или слезливым я не становлюсь никогда. В чем виноват, в том виноват.
В то время я видел, что Стивена Фрая воспринимают как человека, который вытянул в лотерее жизни счастливый билет. Похоже, я просто не обладал способностью проецировать вовне уязвимость, страх, неуверенность в себе, сомнения, замешательство, чувство своей никчемности и неспособности приладиться к жизни — все то, что столь часто владело мною.
Для тех, кто умеет читать, все потребные знаки были написаны на самом виду крупными буквами. Одни автомобили криком кричали о них, не правда ли? «Астон-Мартин», «Ягуар-XJ12», «Вулзли-15/50», отреставрированный «Остин-Хили-100/6», «Остин-Вестминстер», «Эм-Джи-Магнетт», двухместный «Эм-Джи-Би» с открытым верхом…
Люди видели меня разъезжающим в этих колесницах из дерева и кожи и воспринимали их как автомобильные эквиваленты твидовых курток и вельветовых брюк, в которые я по-прежнему облачался. «Добрый старый Стивен. По правде сказать, он — человек из другого мира. Квинтэссенция англичанина. Старомодные ценности. Крикет, кроссворды, классические автомобили, „Клубландия“. Благослови его Бог». Другие же думали: «Напыщенный, мудацкий оскбриджский зубрила в старомодных башмаках и пижонских автомобилях. Ну и дерьмо». А я думал: «Какой обман. Педик, наполовину еврей, который не знает на самом деле, кто он и что делает, так и оставшийся пронырливым, скрытным, пожирающим сласти мальчишкой, каким был всегда, так и не сумевший приладиться к жизни. Разрушенный любовью, неспособный внушать ее, недостойный любви».
И до самого дня моей смерти во мне всегда будут видеть сильного, с удобством устроившегося в жизни англичанина — добротного, как покойное кожаное кресло. Я давно понял, что бороться с этим бессмысленно. Помимо прочего — и это нечто большее, чем вопрос хороших манер (хотя и хорошие манеры уже составляют причину достаточную), — почему человек должен вечно ныть и жаловаться на судьбу? Оно и не достойно, и не интересно, и не привлекательно.
Любой кабинетный психолог сразу поймет, что человек с моей историей подросткового Sturm и юношеского Drang [180] (бедственная зависимость от сладкого, отчужденность, бурная смена настроений, несчастливая чувственность, разрушенная любовь, воровство, исключения из школ, мошенничество и тюрьма †), неожиданно обретший новую жизненную надежду, возможность работать и получать за это непомерные деньги, поведет себя именно так, как повел я, и непременно совершит ряд глупых, робких попыток выставиться напоказ, доказать себе и семье, существование которой он обращал в такой кошмар, что теперь и он — кто-то. Кто-то, ставший частью целого. Смотрите, у меня есть машины, кредитные карточки, загородный дом, я состою вон в скольких клубах. Я даже знаю по имени метрдотеля «Ля Каприс». Я — часть Англии в такой же мере, в какой кожа компании «Коннолли» является частью сиденья «астона».
Если вам интересно, могу сказать, что я был счастлив. То есть я был доволен и уверен в себе — к счастью это имеет, полагаю, примерно такое же отношение, какое «домашнее красное» имеет к «Шато Марго», что не мешает ему сходить за оное для большинства из нас.
Шоу «По субботам в прямом эфире» было сочтено более чем удачным, и, быть может, по этой причине меня и Хью снова призвали в кабинет Джима Моира, желавшего выяснить, не попробуем ли мы так помахать в телеэфире нашими елдаками, что найдутся желающие у нас отсосать, — то есть не попробуем ли мы «создать совместное шоу», как мог бы выразиться другой, не столь комедийный начальник.
После того как в Би-би-си отнеслись к «Хрустальному кубу» без всякого интереса, мы прониклись недоверием к высококонцептуальным программам и потому решили попытаться сделать то, что знали лучше всего, — комедию, состоящую из череды скетчей.
— Великолепно, — сказал Ричард Армитаж. — Можете заняться этим на следующий год. Но сначала, Стивен…
Он потер ладонью о ладонь, и глаза его заблестели.
— Бродвей.
Мы с Майком Оккрентом полетели в Нью-Йорк «клиппер-классом» — так назывался в «Пан Америкэн» бизнес-класс, где вы могли есть, пить и курить, пока у вас не повылазят глаза, печень и легкие. В нашем распоряжении имелось несколько дней, а задача состояла в том, чтобы произвести ослепительное впечатление на потенциальных финансистов и сопродюсеров Ричарда. Роберт Линдсей уже ждал нас на месте. То было самое первое мое путешествие в Соединенные Штаты, и мне все время хотелось крепко обнять самого себя и поздравить. В детстве я часто строил фантазии об Америке и чувствовал, что, когда попаду в нее, выяснится, что мы с ней уже знакомы, — и за это я полюблю ее еще сильнее.
Не стану чрезмерно расстраивать вас разглагольствованиями о силуэте Манхэттена. Если вы не были в Нью-Йорке, то видели его в кино или по телевизору и знаете, что на этом относительно маленьком острове стоит множество очень, очень высоких зданий. Вы знаете, наверное, что там масса туннелей и погромыхивающих мостов. Там есть вытянутый в длину Центральный парк, широкие авеню, идущие прямиком с одного конца острова на другой и ритмически пересекаемые пронумерованными улицами (стритами). Вы, наверное, знаете также, что и у авеню имеются номера — за вычетом тех, что удостоились названий: Мэдисон, Парк, Лексингтон, Амстердам или Вест-Энд. И знаете, что существует одно исключение, одна диагональная магистраль, идущая вниз из верхнего левого угла острова, игнорируя симметрию решетки, создавая по пути на юго-запад площади, прямоугольные и круглые («скверы» и «сёркесы»), и вырезая треугольники открытого пространства — Верди-сквер, Данте-парк, Колумбус-сёркес, Мэдисон-сквер, Геральд-сквер, Юнион-сквер. Знаете, что эта беззаконная диагональ называется Бродвеем. И может быть, знаете, что на Таймс-сквер — там, где Бродвей встречается с 42-й стрит, — вот уже сто лет бьется театральное сердце Нью-Йорка.
Я обошел район театров, полюбовался неоновыми вывесками, поклонился статуе Джорджа М. Коэна («Передайте привет Бродвею», — значится на его постаменте, и у меня по сей день, когда я вижу этот памятник, сжимается горло — более от преклонения перед сыгравшим его Джеймсом Когни, чем от любви к самому Коэну, о котором я мало что знаю), посидел в ресторане «Карнеги Дели», сочиняя почтовые открытки, снося ошеломительную грубость официантов и пытаясь проникнуться смыслом сэндвича «Рубен Особый». Все в Нью-Йорке точь-в-точь таково, как вы ожидаете, и однако же все вас изумляет. Если бы я, попав на Манхэттен, обнаружил, что авеню здесь извилисты и кривы, дома приземисты, а люди медлительны, добродушны и растягивают слова, что нет здесь ни следа баснословной энергии, которая передается вам от мостовых, пока вы просто-напросто шагаете по ним, — вот тогда у меня появился бы повод удивленно моргать и покачивать головой. А так город оказался в точности таким, каким я ожидал его увидеть, каким его давным-давно описали легенды, предания, литература и легкая музыка — вплоть до поднимающихся из люков облачков пара, корабельного покачивания гигантских, украшенных шашечками такси, когда они подпрыгивают и пришлепывают покрышками огромные листы железа, словно оброненные на улице небрежным великаном, и странного дымка, которым попахивает на каждом уличном углу и который оказывается, после дотошного расследования, ароматом только что испеченных претцелей. Все было так, как я всегда и думал. Но при этом я не мог не останавливаться через каждые пять шагов, не улыбаться, не ахать, не таращить глаза, дивясь театральности увиденного мной зрелища, его шуму, грубости и жизненной энергии. Подтверждение наших абсолютно уверенных ожиданий поражает нас сильнее их опровержения.
Возможными коллегами Ричарда по бродвейской постановке были два американца — Джеймс Нидерландер, владевший, судя по всему, половиной театров Америки, и Терри Аллен Крамер, владевшая, похоже, половиной недвижимости Манхэттена. Это были серьезные, видавшие виды бизнесмены. Они вбили себе в головы, что танцевать англичане не могут, а когда у американского продюсера застревает в голове какая-то мысль, выбить ее оттуда не способно ничто — ни «Мистер Мускул», ни тринитротолуол, ни электрошоковая терапия.
Джеймс Нидерландер веровал, что знает секрет хорошего мюзикла.
— В нем есть душа, — сказал он мне в ресторане «Берег басков» — за ленчем, на котором присутствовали Терри, Майк и Роберт. — Я видел ваше шоу в Лондоне и сказал жене: «Лапушка, у этого шоу охеренная душа. Охеренная, мы должны его поставить». И она со мной согласилась.
— Но для этого нужна настоящая хореография, — пророкотала Терри.
Терри Аллен Крамер любила повторять, что она хоть и не богатейшая женщина Америки, зато налогов наверняка платит больше любой из них. Одно время она владела большей частью акций «Коламбия Пикчерз», а кроме того, держала очень серьезные деньги в добыче нефти и в недвижимости, куда входил и квартал, вмещавший воспетый Труменом Капоте «Берег басков». Когда я приехал туда на ленч, раздражительная надменность официантов едва не повергла меня в паралич. Нью-Йорку свойственно задирать нос и проводить тонкие классовые различия в мере гораздо большей, чем Лондону. Высокомерные лифтеры в перчатках и ливреях, швейцары, водители и maîtres [182] способны обратить в ад жизнь каждого, кому недостает социальной самоуверенности. Меня же, одиноко высадившегося на чужом берегу, покинула вся накопленная за годы жизни легкость манер, позволявшая мне сходиться лицом к лицу с официантами «Ритца» или «Ле Каприс». Заграница штука паршивая, любил говорить Георг VI. Как бы высоко ни забрались вы по общественной лестнице у себя дома, заграница заставит вас соскользнуть с нее туда, где кишат змеи, и начать подниматься заново.
— Дааааааа? — прошелестел, подплыв ко мне, официант, когда я с деланным безразличием оглядел ресторанный зал, — сама натужность, с которой я пытался соорудить на лице выражение моей небрежной уместности здесь, с головой выдавала ощущаемые мной приниженность и неполноценность.
— Ээ, мм, да. Я встречаюсь здесь кое с кем, ленч, но, боюсь, пришел немного раньше, чем… следовало… э-э… извините.
— Имя?
— Стивен Фрай. Извините.
— Сейчас посмотрю… Нет, на это имя столик не заказывался.
— О. Извините! Нет, это мое имя, извините.
— А! Так на чье имя бронирован столик?
— По-моему… я думаю, на фамилию Крамер. Извините. У вас заказан столик для Терри Аллен Крамер?
Впечатление было такое, что кто-то щелкнул выключателем и зажег свет. Все лицо официанта озарилось улыбкой, снисходительное презрение, читавшееся в каждом его движении, сменилось слюнявым самоуничижением, трепетным вниманием и истерической почтительностью.
— Я уверен, сэр, миссис Крамер понравится, если мы усадим вас поудобнее и принесем вам бокал шампанского или, быть может, коктейль? Не желаете ли почитать что-нибудь, пока ждете? Миссис Крамер обычно запаздывает на десять минут, так, может быть, оливки? Пепельницу? Что-нибудь? Все, что вам будет угодно. Благодарю вас, сэр.
0 господи. Она действительно запоздала на десять минут, а войдя, повела в зал Джимми Нидерландера, Майка Оккрента и Роберта, к тому времени присоединившихся ко мне, сидевшему на неудобной софе ресторанного предбанника.
Как только мы уселись, для Терри принесли телефон, поставили его на наш стол и включили в стенную розетку. И пока продолжался ленч, она время от времени выкрикивала в трубку указания, предназначавшиеся для мелюзги из ее офиса.
Когда настал черед пудинга, она оглядела всех сидевших за столом.
— Десерт кто-нибудь хочет? Хотите десерт, мальчики? — Я с энтузиазмом закивал, и Терри громко хлопнула в ладоши: — Андре, тележку со сладким.
К нам послушно подъехала le chariot à ptisseries, нагруженная изысканными délices.[183] Терри Аллен Крамер указала на особо роскошную башню, сооруженную из сливок, глазурированных печеньиц и засахаренных фруктов.
— Это что такое? — рявкнула она.
Андре приступил к хвастливым объяснениям:
— Это mousseline,[184] мадам, взбитый в sabayon вместе praline [185] и souffline … — И так далее.
Терри, прервав его, поднесла ладонь к девственной поверхности великолепного творения, черпанула его, облизала, громко чмокая, пальцы, поразмыслила с миг и сказала, отвернувшись:
— Уберите это дерьмо.
У меня и у Роберта отвисли челюсти. Позже Майк высказал предположение, что она проделала это, дабы произвести на нас впечатление своей беспощадностью, дать нам понять, что ей ничего не стоит списать нас в утиль, что пленных она не берет. Я же подумал просто, что это самый некрасивый поступок из когда-либо совершавшихся на моих глазах, а мне довелось однажды наблюдать, как в вестибюле четырехзвездного отеля мужчина вытащил из штанов член и помочился на стойку портье, забрызгав его самого и двух случайных свидетелей.
Терри, увидев, что мы уставились на нее, безжалостно улыбнулась.
— Десерт был дерьмовый. А дерьмо, оно и есть дерьмо. Да, так говорила я вам, насколько важна для нас хореография?
Если этот ленч был проверкой, мы ее так или иначе прошли: Терри и Джимми согласились оплатить постановку.
Я возвратился в Англию, и мы с Хью уселись за сочинение пробного эпизода телешоу Фрая и Лори, запланированного для показа в следующем году.
— Нам необходимо турне, — сказал Хью.
— Турне?
— Если мы должны будем проехаться с выступлениями по стране, нам хочешь не хочешь придется написать для них материал. Показывать «Дракулу» или «Шекспировский мастер-класс» нам не позволят… только новые сценки.
Хотя известны мы по-настоящему не были и уж определенно не обладали славой, которую начинали приобретать Гарри и Бен, оказалось, что в колледжах и университетских городах спрос на нас существует, и не так чтобы маленький, и это позволило составить расписание турне. Мы встречались, писали, подолгу смотрели в окно, расхаживали по комнате, покупали «бигмаки», подолгу смотрели в окно, отправлялись на прогулки, рвали на себе волосы и кляли все на свете, подолгу смотрели телевизор, покупали новые «бигмаки», снова кляли все на свете, писали, взвизгивали от ужаса, когда часы говорили нам, что прошел еще один день, просматривали написанное, стонали и договаривались о завтрашней встрече и о том, кто на этот раз принесет с собой кофе и «бигмаки».
Кое-какой материал у нас таким манером набрался, однако мне пришлось снова поехать в Нью-Йорк — на репетиции «Я и моя девочка». Мы договорились, что после премьеры я вернусь назад. Мы прокатимся по стране и запишем пилотный эпизод шоу Фрая и Лори, который будет показан под Рождество, — а съемки самого сериала начнутся в следующем году.
Репетиции «Я и моя девочка» происходили на Манхэттене, где-то рядом с Флэтайрон-билдинг, оно же «Утюг». За всю мою театральную жизнь я ни разу не видел таких удобств и такой организации дела. У нас имелся танцзал, зал вокала и даже «драматический зал», отведенный для репетиций моего текста — и только его одного.
Мало того, в мое распоряжение предоставили «кабинет либреттиста» — с письменным столом, электрической пишущей машинкой, письменными же принадлежностями и кофеваркой. Постановочную группу (ту же, что и прежде) возглавлял Майк Оккрент, однако от британской труппы остался один лишь Роберт. В Лондоне его заменил Энн Рейтел, за которым — мюзикл не сходил со сцены долго — последовали Гэри Уилмот, Карл Хауман, Брайан Конли, Лес Деннис и многие другие. Здесь, в Нью-Йорке, на пару с Робертом выступали Мэриэнн Планкетт (которую я видел в «Воскресенье в парке с Джорджем») в роли Салли и Джордж С. Ирвинг в роли сэра Джона.
Я жил в «Уиндеме», старомодном актерском отеле на 58-й стрит, чьи номера представляли собой просторные и безвкусные «люксы» с ванными комнатами и приспособлениями, не сомневавшимися, что на дворе сейчас 1948 год. У каждой кровати стоял на тумбочке белый телефон без диска и кнопок. Сняв трубку, вы попадали на отельного телефониста. «Мне нужно позвонить», — говорили вы ему, а затем называли номер, клали трубку и погружались в ожидание. Пять минут или полчаса спустя — это уж как повезет — телефон звонил и вас соединяли с нужным вам номером. Едва ли не каждую ночь, часа в два или три, меня вырывал из объятий сна громкий трезвон.
— Да?
— Вы заказывали разговор с Римом, это в Италии…
— Не вызывал я никакого разговора.
— Похоже, ошибся. Не туда позвонил. Спасибо.
Вскоре я обзавелся привычкой беседовать за завтраком с кем-нибудь из давних постояльцев — все они были актерами или людьми театра. Больше всех мне нравился Рэймонд Барр, страшно громоздкий, но веселый и добродушный, с вечно усталыми глазами и тяжелыми, как у английской кровяной гончей, веками. Сблизились мы настолько, что он даже попросил у меня совета — стоит ли снять на телевидении продолжение «Перри Мэйсона»?
— Вы, молодые люди, помните такого?
— Ну, должен сказать, его показывали еще до моего времени, — ответил я. — А вот «Айронсайд» мне нравился.
— Что же, спасибо. «Айронсайда» они снимать больше не хотят, но о продолжении «Перри Мэйсона» поговаривают. Так вы его никогда не видели?
— Уверен, телевидение сумеет сделать хороший судебный сериал. Он ведь был адвокатом, верно?
— О господи. Надо будет сказать продюсерам. Я познакомился с умным молодым англичанином, и он почти ничего не знает о Перри Мэйсоне. О господи.
Если с Рэймондом Барром поговорить не удавалось, я перебирался в другой угол столовой, поближе к царственной бродвейской чете, Хьюму Кронину и Джессике Тэнди. Со мной они разговаривали через посредство друг дружки.
— Смотри, милая, это тот англичанин. Интересно, как подвигаются его репетиции.
— Совсем неплохо, — отвечал я, — труппа, по-моему, изумительная.
— Он говорит, труппа у них изумительная! Интересно, он уверен в успехе?
— Ну, вы же понимаете. Все в руках богов. То есть, я так полагаю, критиков.
— Он назвал критиков богами, милая. Ты слышала? Богами!
И так далее.
По ходу репетиций я начал понимать, что такое трудовая этика американцев. Претендентов на каждое место в хоре существовало столько, что работать спустя рукава никто себе позволить не мог. Во время перерывов хористы и хористки обучали друг дружку новым танцевальным коленцам, выпевали гаммы, разогревались или остывали — это уже в зависимости от времени дня. И то и дело пили воду. Теперь весь западный мир привык к этому настолько, что нам приходится напоминать себе: было время, когда молодые американцы вовсе не чувствовали себя голыми, если в руках у них не было бутылки с водой.
Я начал также понимать смысл системы звезд. В ней присутствует своего рода парадокс: Америка — республика, освободившаяся от присущих монархии уз неравноправия, от классовых и социальных различий, — по собственной воле наделяет звезду статусом, который и не снился ни одному европейскому герцогу или принцу. И, как и в случае настоящей аристократии, на звезд распространяется принцип noblesse oblige.[186] Роберт рассказывал мне, как вся труппа поехала на север штата, чтобы сняться в телевизионной рекламе. День стоял летний, долгий, жаркий и влажный, хористы, не вылезавшие из лязгавших доспехов, усыпанных жемчугами платьев и подбитых мехом мантий, устали, а режиссер все снимал дубль за дублем. В конце концов Роберт заметил, что хористы, непонятно почему, поглядывают на него все с меньшим и меньшим дружелюбием. И спросил у Мэриэнн Планкетт — может, он что-то не так сделал?
— Все страшно устали, обливаются потом и считают, что пора бы закончить.
— Ну да, и со мной то же самое, — сказал Роберт, — но я-то тут чем виноват?
— Ты же звезда труппы, Роберт! Ты в ней главный. Ты и решаешь, когда нам расходиться по домам.
— Н-но…
Роберт вырос, разумеется, в свойственной британскому театру атмосфере сотрудничества с ее скромностью и духом товарищества, — атмосфере, в которой никто и никогда не осмелился бы щеголять положением звезды. Поскольку у нас в Британии существует классовая система, мы из кожи вон лезем, стараясь доказать, что все у нас абсолютно равны. Поскольку у американцев такой системы нет, они радостно упиваются властью, положением и престижем, которые дает им успех.
— Это твой долг, Роберт, принимать решения за всех нас…
Роберт, нервно сглатывая и радуясь, что никто из его британских сверстников при этом не присутствует, обратился на глазах у всех к режиссеру:
— Значит, так, Томми. Еще один дубль, а потом все переодеваются и расходятся.
— Конечно, Боб, — ответил режиссер. — Непременно. Как скажешь.
Все заулыбались, а Роберт затвердил назубок права и обязанности звезды.
Прогоны мюзикла состоялись в Лос-Анджелесе, в «Павильоне Дороти Чандлер», более всего известном как место, где ежегодно происходила церемония вручения «Оскаров». Я остановился в отеле «Билтмор», что на Першинг-сквер, почти в двух шагах от театра. Но ведь я же находился в Лос-Анджелесе, городе, в котором, как известно всем, никто на своих двоих не передвигается. А кроме того, взяв напрокат ярко-красный «мустанг» с откидным верхом, вы непременно проникнитесь желанием использовать его при всякой возможности. Правда, заняться мне было особенно нечем — я только и знал, что сидел на спектаклях да время от времени вносил необходимые исправления в диалоги. Проведя неделю в «Билтморе», я решил, что, как он ни очарователен, я имею право спустить все мои «суточные», проведя уик-энд в отеле «Бель-Эйр». За низкую, совсем низкую плату — 1500 долларов за ночь — я получил стоявшее в прекрасном парке маленькое бунгало, по которому порхала моя личная колибри. И пригласил на второй вечер весь хор, который каким-то образом втиснулся в бунгало, чтобы выпить на 600 долларов вина и напитков покрепче, после чего я покинул бунгало, окутанный облаком, состоящим из поцелуев и экстравагантных выражений благодарности.
Лос-Анджелес был испытательным полигоном, на котором публика — по большей части пожилые обладатели театральных абонементов — принимала нас достаточно хорошо. Следующим этапом был Бродвей — уклониться от него невозможно, а второго шанса он не дает. Хорошо известная странность театрального мира Нью-Йорка состоит в том, что любая его постановка либо учреждается, либо уничтожается рецензией, которую печатает «Нью-Йорк таймс». И кстати сказать, этой страшной властью обладает именно газета, не рецензент. Как заметил однажды Бернард Левин, погубить спектакль может любая макака, если, конечно, ей удастся занять пост в «Таймс». Тогдашней макакой, которую нам надлежало ублажить, был Фрэнк Рич, и до самой бродвейской премьеры мы не знали и знать не могли, укажет ли его большой палец в потолок или в пол. Если в пол — постановка закроется, Джимми, Терри и Ричард потеряют деньги, а труппу распустят. Всеобщее унижение.
В Нью-Йорке к нам и без того уже относились не так чтобы очень по-доброму, поскольку мы были первыми, кто выступал в театре «Мэрриотт Маркиз», построенном в рамках масштабного проекта реконструкции Таймс-сквер. Для того чтобы проложить дорогу к большому новому отелю, здесь снесли любимый всеми «Театр Элен Хейз», и это вызвало такую бурю страстных протестов, что группа «Мэрриотт» пообещала построить новый — коим и стал «Маркиз».
На генеральной репетиции все были взвинчены до предела, а поскольку Джимми Нидерландер и Терри Аллен Крамер могли, будучи продюсерами, найти для своих чувств только одну отдушину — уволить кого-нибудь, — в воздухе запахло кровью. Оба вспомнили о давних своих сомнениях насчет постановки танцев, и я, сидевший в зале прямо за ними, услышал, как недовольно они ворчат и порыкивают по адресу нашего хореографа, Джиллиан Грегори. Чем, по их мнению, могло помочь ее увольнение за день до начала предварительных показов, я не знаю, полагаю, впрочем, что далеко не одно шоу удавалось спасти и за сроки более сжатые. Быть может, их увлекла мысль подрядить Томми Тюна, или Боба Фосса, или еще какую-нибудь легенду танцевального мира, которая заставит всех проработать три дня по восемнадцать часов в сутки, а затем они смогут рассказывать всем, как уволили пару никчемных задниц и тем спасли свое шоу. Магнатам американского мира развлечений нравится считать себя мифологически крутыми, бескомпромиссными сволочами. Люди театра не терпят драм — им хватает таковых и на работе; люди не театральные готовы драматизировать все, что их окружает.
Я отыскал Роберта Армитажа и рассказал об услышанных мной роптаниях.
— Хм, — сказал он, — надо что-то делать.
Мы сидели, наблюдая за полной энергии, но, казалось нам, лишенной воодушевления генеральной репетицией. В новом театре пахло обойным клеем и полировкой для дерева. Освещался он флюоресцентными лампами, а это означало, что свет в нем не может медленно гаснуть и загораться — только включаться и выключаться, что губительно сказывалось на атмосфере театрального зала. И даже когда свет выключался, указатели выхода сверкали так ярко, что при их огненном свете можно было программки читать. Пружины на дверях зала стояли такие, что, как бы мягко вы их ни закрывали, они все равно хлопали, если же кто-то, не ожидая худого, просто отпускал дверь, раздавался пушечный выстрел. На мой непросвещенный взгляд, хор танцевал прекрасно, однако при всяком его повороте, при всяком резком движении Терри Аллен Крамер начинала яростно строчить что-то в записной книжке.
И когда занавес наконец опустился, она встала и открыла рот:
— Хорео…
Договорить она не успела — помешал голос Ричарда, куда более громкий:
— Проклятье. Освещение в зале — это черт знает что. А двери, а указатели выхода… Ну да ладно, до премьеры мы ничего уже сделать не сможем, чудес не бывает.
— Не сможем? — рявкнула Терри. — Ха! Это вы так думаете! Еще как сможем! Билл Мэрриотт — мой близкий друг. Если мне придется его разбудить, так и черт с ним, но пусть наведет здесь порядок. Эй, кто-нибудь, телефон мне, и немедленно!
И она принялась за работу, пуская пары и пыхтя, как броненосец, каковым, собственно, и была. Вопросы сменялись приказами, приказы — вопросами, Билли Мэрриотта вырвали из его европейской дремы, и уже через час к потолку возносились на рычажных подъемниках электрики, а люди в белых комбинезонах заменяли пружины на дверях зала. О хореографии Терри в ее распорядительном величии забыла намертво.
Я пожал Ричарду руку.
— Мастер, — сказал я. — Будь на мне шляпа, я бы снял ее перед вами.
К премьере обстановка вдруг стала менее напряженной. Двери теперь, разумеется, лишь тихо шептали, указатели выхода мягко светились в темноте, освещение в зале стало теплым и легко управляемым. Я перебрался из «Уиндема» на 59-ю стрит, в совершенно роскошную квартиру, из которой открывался вид на Центральный парк и Пятую авеню. Квартира принадлежала Дугласу Адамсу, который с типичной для него щедростью предоставил ее в полное мое распоряжение. В вечер перед самой премьерой я созвал, нервничая, гостей. В Нью-Йорк прилетели мои родители, прилетел Хью. Присутствовала моя двоюродная бабушка Дита, которой удалось когда-то бежать из Зальцбурга от нацистов и в 40-х перебраться в Америку; женщиной она была внушительной и устрашающей. Она предложила Хью сигарету «Пэлл-Мэлл» без фильтра.
— Большое спасибо, — сказал Хью, вытаскивая из кармана красную пачку крепких, но все же снабженных фильтром «Мальборо». — Я предпочитаю эти.
— Вы что, тоже на здоровье свихнулись? — поинтересовалась моя бабушка и опять протянула ему пачку: — Берите.
Хью, человек воспитанный, взял.
В ночь премьеры ни Майку Оккренту, ни мне для сидения в зале сил не хватило. Мы знали, что Фрэнк Рич уже посмотрел мюзикл и написал рецензию и она будет напечатана всего через несколько часов, и это знание почти превысило меру нашей выносливости. Мы вышагивали взад-вперед по фойе, поглощая одну порцию джина с тоником за другой и впадая все в большую истерику от паники, ужаса и понимания полной нелепости всей нашей затеи. Пути наши пересекались, мы раз за разом налетали друг на друга и разражались все новыми взрывами маниакального хохота.
— Первая ночь нашего собственного бродвейского шоу, — повторял Майк и неверяще покачивал головой. — Быть такого не может. Кто-нибудь, разбудите меня.
Я же повторял те реплики из «Продюсеров»,[187] которые всегда цитируют на премьерах.
Ух ты, да эта пьеска и одного представления не протянет!
Представления? Шутите? Она с гарантией провалится на четвертой минуте.
Как же это случилось? Я был так осторожен. Выбрал никчемную пьесу, нашел плохого режиссера, подобрал никудышных актеров. Что же я сделал правильно?
И так далее.
Много лет спустя Майк вместе с Мэлом Бруксом переделывал «Продюсеров» в театральный мюзикл и умер от неизлечимой лейкемии, не успев увидеть, как этот мюзикл становится крупнейшим бродвейским хитом того времени.
Во время второго действия, сразу за тем, как публика вернулась после антракта в зал, фойе вперевалочку пересек добродушный генеральный директор театра Ральф Розен, шепотом сообщивший нам новость: у знакомого его знакомого есть знакомый, который «встречается» с одной своей знакомой, работающей в «Нью-Йорк таймс», так эта знакомая видела сигнальный экземпляр рецензии Фрэнка Рича. Рецензия хорошая. Не просто хорошая — восторженная. И Ральф торжественно пожал нам руки. Он был самым тихоголосым, почтенным и скрупулезно державшимся фактов человеком, какого я встретил в Америке. Если Ральф что-то сказал, значит, так оно и есть — и никак иначе.
Ко времени, когда мы собрались на верхнем этаже театра, чтобы отпраздновать премьеру, у Ричарда уже был в руках номер газеты, а в глазах его стояли слезы.
Позже в том же году «Я и моя девочка» был номинирован на премию «Тони» — Антуанетты Пери — по тринадцати категориям. По десяти мы проиграли, однако Роберт и Мэриэнн получили по премии как лучшие актеры мюзикла, а третья премия, и это самое, быть может, приятное, досталась Джиллиан Грегори — за лучшую хореографию. Полагаю, она и по сей день не знает, как ловко спас ее Ричард от бессмысленного и несправедливого увольнения.
Я возвратился в Англию, оставаясь все еще потрясенным моей удачей. «Я и моя девочка» шел в Вест-Энде и на Бродвее, ставился в Токио, Будапеште, Австралии, Мексике — другие места я теперь забыл. На Бродвее ему предстояло продержаться три с половиной года, в Вест-Энде — шесть. Тем временем пора было подумать о «Фрае и Лори», о новом сезоне «Черной Гадюки» и… и… кто знает, о чем еще? Похоже, я стал в шоу-бизнесе своим человеком, приметной фигурой.
Август 1987-го я проводил в моем норфолкском доме — поздравляя себя с тем, что не курю вот уже десять дней. Приехали Хью, Ким и другие друзья, чтобы помочь мне отпраздновать тридцатилетие, и через десять минут после их появления я снова подсел на сигареты.
Мои ревущие двадцатые завершились, на следующий месяц мы с Хью собирались начать снимать для Би-би-си пилотный эпизод того, что думали назвать «Шоу Фрая и Лори». Я обладал хорошим банковским счетом, который что ни день еще и улучшался. Обладал автомобилями, надежным будущим, постепенно приобретавшим известность именем. Я был счастливейшим из известных мне людей.
Я не вел подсчетов, не составлял опись моих достижений, но помню, как я стоял в парке норфолкского дома, смотрел на садившееся солнце и чувствовал, что утвердился наконец в этом мире. Я не то чтобы верил, будто мне удалось окончательно истребить останки моей прошлой, жалкой персоны, и все же я подошел к ликованию настолько близко, насколько это дано человеку.
А когда человек ликует, губы судьбы изгибаются в жестокой улыбке.
Когда я пару недель спустя вернулся в Лондон, один знакомый актер спросил меня при встрече, как я насчет дорожки. Я, не понимая, о чем идет речь, ответил, что ничего не имею против. Вопрос был задан тоном, который свидетельствовал, что «дорожка» — штука интригующая, нечестивая и забавная. Может, он какой-то до жути смешной случай пересказать собирается или предлагает съездить куда-то? Вместо этого он сунул руку в карман, достал сложенный из бумаги пакетик, высыпал на матовое стекло кофейного столика немного белого порошка и разделил его на две полоски. Потом спросил, не найдется ли у меня бумажки в десять фунтов. Я отдал ему бумажку, он свернул тугую трубочку и вставил ее конец в ноздрю. Втянул в себя половину «дорожки», перенес трубочку в другую ноздрю и втянул вторую половину. Я подошел к столу, взял трубочку, опустился на колени и, насколько мог точно, воспроизвел все им проделанное. Порошок оказался довольно едким — на глазах у меня выступили слезы. Я возвратился к моему креслу, сел, и мы немного поболтали. А минут через двадцать-тридцать проделали то же самое еще раз. И еще. В голове у меня звенело, мною владела словоохотливость, радостная бодрость, ощущение счастья.
Я не знал, конечно, что в этот день начался новый акт моей жизни. Трагичность и фарсовость этой драмы — предмет другой книги.
Пока же — спасибо за компанию.