«Зима междоусобий»[34] — так ее назвали. Забастовки водителей грузовиков, рабочих автозаводов, медицинских сестер, водителей машин «скорой помощи», железнодорожников, мусорщиков и могильщиков. Думаю, что такого счастья я никогда больше не испытывал.
После бурной сумятицы моих юношеских лет — любви, стыда, скандала, исключения из школы, попытки самоубийства, мошенничества, ареста, содержания под стражей и судебного приговора — я наконец обрел, казалось бы, некоторое подобие уравновешенности и удовлетворенности. Казалось бы. Курящая трубку, спокойная и уверенная в себе, наделенная властью персона, подвизающаяся в маленькой приготовительной школе, — это одно. Теперь же я оказался в огромном университете и должен был начать все заново, как новичок, первокурсник, ноль без палочки.
Очень многие с презрением относятся к самой идее Оксфорда и Кембриджа, и это только естественно. Элитарные, снобистские, закоснелые, самодовольные, высокомерные и отчужденные «Старые Университеты», как они чванливо себя именуют, суть воплощения никому не интересного, архаичного, отжившего свое и позорного прошлого, от которого Британия, по всему судя, изо всех сил старается избавиться. И пустомельство Оксбриджа относительно «меритократии» и «главенства» никого одурачить не может. Мы что же, обязаны восхищенно ахать всякий раз, как слышим идиотские клички, которые они используют? Все эти «действительные члены», «стюарды», «деканы», «доны», «прокторы» и «прелекторы». Что касается собственно студентов, то я прошу их помпезного пардона…
Многие люди, и в особенности, я думаю, молодые, попадая туда, обнаруживают вокруг сплошное притворство и лицедейство. Шагая в разгар триместра по кембриджской Тринити-стрит, они сталкиваются с молодыми мужчинами и женщинами, которых очень легко назвать сознательными позерами и актерствующими полудурками. О, они-то полагают себя бог весть какими интеллектуалами; самыми что ни на есть персонажами «Возвращения в Брайд-схед»; la crème de la crème.[35] Вы только взгляните, как они катят по мощеным улочкам на велосипедах — скрестив руки на груди, слишком возвышенные, чтобы даже прикасаться к рулю. Посмотрите, как выступают по тротуарам, уткнувшись носами в книги. Обратите внимание, как шарфы облекают их шеи. Как же тут не восторгнуться. И послушайте их голоса — растягивающие слова голоса выпускников частных школ. Или, еще того хуже, послушайте их поддельный уличный выговор. Что они о себе возомнили, нет, что они, мать их туда, о себе, мать их сюда, возомнили? Перебить бы их, долбаков, всех до единого.
Да. Вот именно. Но представьте себе на миг, что на деле эти самоуверенные мудацкие позеры суть не более чем молодые мужчины и женщины, которые и чувствуют, и живут точь-в-точь как все прочие, как вы и я. Представьте, что они точно так же испуганы, не уверены в себе, глуповаты и полны надежд, как мы с вами. Представьте, что чувство презрения и неприязнь, каковые они вам мгновенно внушают, куда больше говорит о вас, чем о них. А затем представьте и еще кое-что. Представьте, что почти каждый студент, только-только приехавший в такой город, как Кембридж, ощущает совершенно такие же неприязнь, недоверие и страх, глядя на спокойных, уверенных в себе второ— и третьекурсников, которые так и кишат вокруг со всем их победительным спокойствием и выражением превосходства, апломба либо избранности на физиономиях. Представьте, что и этим беднягам тоже приходится компенсировать нервное ощущение собственной неполноценности, делая вид, будто они видят эту публику насквозь, уверяя себя в том, что те, кто их окружает, — жалкие позеры. И наконец, представьте себе, что, сами того не заметив, они непонятным образом становятся в этом городе своими, приживаются настолько, что сторонний наблюдатель именно в них-то высокомерных дрочил и усматривает. Между тем как внутренне они все еще подергиваются и съеживаются, точно посыпанные солью улитки. Я знаю это, потому что сам был таким, да и вы бы такими стали.
Да, верно, я был стипендиатом. Верно, был старше других первокурсников. Верно и то, что я обладал большим, чем почти у всех прочих студентов, опытом жизни в «настоящем мире» (что бы сие выражение предположительно ни означало). Верно, что, в отличие от удивительного числа поступивших в университет молодых людей, я давно привык к жизни вдали от дома — в первую мою школу-интернат меня отправили в возрасте семи лет. Верно также, что манеры я имел самоуверенные, а голос глубокий и звучный, создававший впечатление, будто я совершенно такая же неотъемлемая принадлежность здешних мест, какой являются деревянные панели, коротко подстриженные лужайки и привратники в котелках. Все это я признаю, однако мне важно, чтобы вы тем не менее поняли, до чего я был внутренне перепуган. Понимаете, я жил в судорожном страхе разоблачения, которое могло произойти в любую минуту. Нет, не статус отбывающего испытательный срок преступника желал я сохранить в тайне, не мое прошлое вора, лжеца, фальсификатора и заключенного. Это все, полагал я, более чем пригодно для обнародования, равно как и моя сексуальная ориентация, этническая принадлежность и прочее в том же роде. Нет, ужас, владевший мной в первые кембриджские недели, был связан исключительно с моим интеллектуальным правом учиться в таком университете. Я боялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и спросит — перед целой толпой насмешливых свидетелей, — что я думаю о Лермонтове, или о теории суперструн, или о категорических императивах Канта. Я мог бы, конечно, прибегнуть к обычным моим уверткам и хитростям, однако здесь, в Кембридже, подобного рода приемчики наверняка не произвели бы на беспощадного и (в воображении моем) злобно ликующего допросчика никакого впечатления. Он просто смерил бы меня сверлящим взглядом и резким, подрагивающим от глумливости голосом осведомился: «Простите, но вам хотя бы известно, кто такой Лермонтов?» Или Рильке, или Хайек, или Соссюр — да мало ли на свете имен, незнание коих могло мигом обнаружить всю поверхностность моего так называемого образования.
К тому же в любую минуту могло выясниться, что и стипендию я получил не по заслугам, что кто-то напутал с экзаменационными работами, лишив некоего неудачливого гения по имени Саймон Фрей или Стивен Прай заслуженной им награды. Тут же начнется безжалостное публичное расследование, и оно покажет, что я — туповатый самозванец, которому не место в серьезном университете. Я мог даже в подробностях вообразить церемонию, в ходе которой меня официально вышвырнут из ворот колледжа, и я повлачусь восвояси под свист и язвительные выкрики. Такое заведение, как Кембридж, предназначено для других людей — для своих, для членов клуба, для избранных — для них.
Вы вправе думать, что я преувеличиваю, — возможно, так оно и есть. Но не более чем на пять процентов. Все эти мысли действительно вертелись в моей голове, я действительно боялся, что нет у меня никаких прав числиться первокурсником Кембриджа и что эта истина в скором времени станет очевидной — вместе с моей академической и интеллектуальной ущербностью, которые покажут, что зачисления в университет я был решительным образом не достоин.
Частично причина этих мыслей и чувств состояла в том, что я держался о Кембридже мнения гораздо более высокого, чем большинство студентов. Я верил в него всей душой. Я боготворил его. Я отдавал ему предпочтение перед Оксфордом, да и любым другим университетом, потому что… потому… о господи, объяснить это, не показавшись до жути манерным, попросту невозможно.
В ту пору любимейшим моим писателем двадцатого века был Э. М. Форстер. Я преклонялся перед ним, перед Дж. Э. Муром, перед «Кембриджскими апостолами» и их блумсберийскими спутниками Голдсуорти Лоузом Дикинсоном и Литтоном Стрейчи, равно как и перед более светозарными планетами этой системы — Бертраном Расселом, Джоном Мейнардом Кейнсом и Людвигом Витгенштейном. И в особенности обожал отстаиваемый Форстером культ личных отношений. Его убежденность в том, что дружба, теплота и честность в отношениях между людьми куда важнее любого «движения» и любой системы верований, была для меня идеалом — и практическим, и романтическим.
«Мне ненавистна сама идея „движений“, — писал он, — и если бы я вынужден был выбирать между изменой моей стране и изменой моему другу, надеюсь, мне хватило бы духу изменить стране». Это заявление, сделанное им в эссе «Во что я верю» из сборника «Дважды ура демократии», кое-кто счел едва ли не предательским. А с учетом его связей с компанией, получившей впоследствии название «Кембриджские шпионы», легко понять, почему такое кредо и теперь еще порождает некоторую неловкость. Он, разумеется, сознавал это, поскольку написал следом:
Такой выбор может возмутить современного читателя, не исключено даже, что он немедля потянется к телефону и позвонит в полицию. Другое дело, что Данте он не шокировал бы. Данте помещает Брута и Кассия в низший из кругов Ада, потому что они предпочли изменить скорее их другу Юлию Цезарю, чем родному Риму.
Я понимаю, какое непереносимо противное впечатление могут создать мои слова о том, что меня притягивала к Кембриджу «Блумсберийская группа» и кучка старых bien-pensant[36] писателей и предателей, но ничего тут не попишешь. Меня влекли не Питер Кук с Джоном Клизом и комедийная традиция, как бы я ее ни обожал, не Исаак Ньютон с Чарльзом Дарвином и традиция научная, как бы ни обожал я и ее. Наверное, отчасти на меня повлияла и красота Кембриджа как университетского города. Я увидел его прежде, чем увидел Оксфорд, и Кембридж пронзил мое сердце так, как это всегда делает первая любовь. Но на самом-то деле, каким бы претенциозным ни выглядело то, что я сейчас скажу, мою пуританскую, фарисейскую душу манила к себе интеллектуальная и этическая традиция этого города. Не забывайте, юность моя была чудовищной, и, полагаю, я чувствовал, что для очищения мне необходим священный огонь Кембриджа.
«Кембридж порождает мучеников, — гласит популярное присловье, — Оксфорд их сжигает». Честно говоря, я не могу припомнить, сам ли я сочинил эту фразу или позаимствовал ее у кого-то; в Интернете она приписана мне, что, разумеется, ничего не доказывает. Как бы там ни было, оксфордский «Мемориал мучеников» воздвигнут в память о сожжении в городе Оксфорд трех кембриджских теологов — Хью Латимера, Никласа Ридли и Томаса Кранмера. Ощущение, что Оксфорд — заведение более светское, политизированное, привязанное к правящим кругам и сильное по части гуманитарных наук и истории, а Кембридж более идеалистичен, склонен к иконоборству и инакомыслию и сильнее в том, что касается математики и естественных наук, существовало всегда. Разумеется, Оксфорд дал Британии двадцать шесть премьер-министров, а Кембридж осилил только пятнадцать. Показательно и то, что во время английской Гражданской войны Оксфорд был штаб-квартирой роялистов, а Кембридж — оплотом парламента; собственно говоря, и сам Оливер Кромвель учился в Кембридже, да и родом был из его окрестностей. Кембридж «Круглоголовых» и Оксфорд «Кавалеров». Та же картина повторяется и в теологии — оксфордское движение трактарианцев тяготело к «высокой церкви», доходя едва ли не до католицизма, тогда как «Уэскотт-Хауз» и «Ридли-Холл» всегда были «низкими» почти до евангелизма.
Это же доктринальное различие присутствует — каким бы безумным подобное утверждение ни казалось — и в сфере комедии. Роберт Хьюисон (оксфордец) показывает в своей великолепной книге «„Монти Пайтон“. Совокупность обвинений», как делились великие «Пайтоны» на оксфордцев и кембриджцев. Длинные, тощие кембриджцы (Вирджиния Вульф еще за пятьдесят лет до того отметила, кто Кембридж растит людей более долговязых, чем Оксфорд) Клиз, Чепмен и Айдл целиком состоят из ледяной логики, сарказма, жестокости и словесных выкрутасов, между тем как оксфордцы Джонс и Пэйлин куда теплее, дурашливее и сюрреалистичнее. Джонс мог бы, к примеру, предложить: «Пусть в нашей пантомиме[37] скачет по холмам дюжина принцесс Маргарет», на что Клиз находчиво возразил бы: «А зачем?»
Творческое напряжение, существовавшее, в частности, между этими двумя, и образовало, согласно Хьюисону, душу и сердце того, чем стали «Пайтоны». Те же самые различия можно усмотреть между кембриджцами Питером Куком и Джонатаном Миллером и оксфордцами Дадли Муром и Аланом Беннеттом. Более чем возможно, что приятнейший Дадли и еще более приятные Алан Беннетт и Майкл Пэйлин представляются вам людьми куда более привлекательными, чем их рослые, отчужденные и довольно неприветливые кембриджские партнеры. И возможно, различия эти распространились и на более поздние воплощения названной тенденции — оксфордцы Роуэн Аткинсон и Ричард Кёртис и ростом пониже, и безусловно милее, чем долговязые и вздорные Стивен Фрай и Хью Лори.
Традиции «кавалеров» свойственна великая романтичность, в пуританской традиции ею и не пахнет. Оскар Уайльд был оксфордцем, немалая часть моей души сильно тяготела к Оксфорду с его эстетическим движением, «Ученым цыганом» Арнольда и «спящими шпилями». Однако притяжение Кембриджа всегда оставалось более сильным; в какой-то из отроческих годов мир Форстера увидел во мне своего, и с тех пор я знал точно: либо в Кембридж, либо никуда.
Все это отчасти объясняет, быть может, владевшую мною нервическую боязнь разоблачения. Для меня было очевидным, что Кембридж, истинную Мекку Разума, должны переполнять самые совершенные из интеллектуалов мира. Здешние студенты, изучающие органическую химию, будут демонстрировать мне знакомство с Горацием и Хайдеггером, студенты-классицисты — знание законов термодинамики и поэзии Эмпсона. Куда уж мне с ними тягаться.
Я был бы человеком эпически помешанным, а вернее, по-медицински, то есть, говоря, параноиком, если бы не узнал в этих опасениях того, чем они, собственно, и были: смеси слишком идеалистических представлений о Кембридже с чрезмерным обилием позднеподростковых солипсистских страхов наихудшего толка. Приспособиться к школьной жизни мне так никогда и не удалось, и что же со мной будет теперь, если я, оказавшись в месте почти исключительно для меня и созданном, не смогу приспособиться и к нему? Что это скажет обо мне? И подумать-то страшно.
Однако первые две университетские недели устроены так — а правильнее сказать, прошли такую эволюцию, — что они вынуждают новичков осознать: все здесь сидят в одной лодке и все будет хорошо. А кроме того, в первые же несколько дней я познакомился с таким числом людей и услышал такое число разговоров, каких было достаточно, чтобы понять: Кембридж — это далеко не Афины пятого века и не Флоренция пятнадцатого.
Жизнь в университете начинается с «Праздника первокурсников» и разного рода «сходок» — вечеринок, которые устраиваются студенческими клубами и обществами на предмет вербовки новых членов. И если, с одной стороны, в первую неделю учебного года у первокурсника еще остаются на банковском счете сколько-нибудь приличные деньги, а с другой — им владеет жгучее желание завоевать всеобщее признание и любовь, проистекающее из описанных мной страхов, он, скорее всего, кончит тем, что вступит во все возможные внеаудиторные группы, начиная с почтенных — клуба «Огни рампы», журнала «Varsity» («Универ») и «Кембриджского союза» — и кончая весьма причудливыми — «Друзьями интеллектуалов», «Обществом табакопоклонников» и «Охотниками с биглями против расизма». Все очень дурашливые, очень студенческие и совершенно обворожительные.
Думаю, здесь мне следует остановиться и в кратчайших, а также простейших, если у меня это получится, словах описать вам самую суть жизни в кембриджском колледже. Сравнимая система существует только в одном еще месте, в Оксфорде, и потому, если вам не довелось пожить в ней, у вас нет причин для понимания того, как она устроена. Как нет, разумеется, и причин интересоваться ее устройством. Если, конечно, вы не любопытны, в каковом случае я вас обожаю, ибо любопытство по части мира и всех его закоулков — качество прекрасное, пусть даже закоулки эти так же скучны, как клуатры Оксбриджа.
Колледжей в Кембридже двадцать пять (ну хорошо, тридцать один, однако два из них предназначены только для аспирантов, а еще четыре — для студентов старшего возраста), каждый из колледжей — заведение самоуправляющееся и обладает своей историей, доходом, недвижимостью и статутами. Самый большой из них — «Тринити-колледж», ежегодно принимающий 700 студентов. Он также и самый богатый из всех колледжей Кембриджа, «стоящий» сотни миллионов и владеющий землями по всей стране. Все прочие победнее: «Куинз» был в пятнадцатом веке ярым приверженцем Ричарда III (медвежья голова с его герба и поныне украшает знамена колледжа) и после гибели несчастного монарха на Босвортском поле изрядно пострадал от конфискаций и иных финансовых взысканий.
В каждом колледже имеется трапезная, церковь, библиотека, «профессорские», одна для собственно профессоров, другая для преподавателей рангом пониже (в Оксфорде они называются «преподавательскими») и домик привратника. Здания почти у всех средневековые, а устройство и управление средневековые у всех без изъятия. Входят в них через ворота с башенками, за воротами лежат лужайки и мощеные дворики (именуемые в Оксфорде «плацами»). Невозможно, конечно, чтобы учебные заведения с самого начала задумывались именно такими, да этого и не было. И тем не менее два «коллегиальных» университета просуществовали без перерывов более 800 лет, не сталкиваясь с необходимостью каких-либо перемен в фундаментальных принципах их организации, — изменения происходили, но путем медлительнейшей и неуследимо последовательной эволюции. Переживут ли Оксфорд и Кембридж зависть, неприязнь, нелюбовь и недоверие будущих поколений — об этом мы можем только строить догадки. Вполне возможно, что кто-то прилепит к ним ярлык с уродливым словом «нецелесообразные» или еще более уродливой фразой «не отвечающие назначению» и они обратятся в музеи, культурные центры или просто в скопления отелей. Однако никто не отнимет у них исторического значения и не сможет лишить их, если, конечно, не прибегнет к вандализму, присущей им красоты. И как бы там все ни сложилось, двух этих качеств хватит для того, чтобы достаточное число молодых людей приезжало в них, даже рискуя прослыть элитаристами.
Студент Оксбриджа получает определенное место — не от университета, от своего колледжа, — в нем он живет и получает наставления от кураторов, которые в Кембридже называются консультантами или тьюторами. Среднее число студентов в колледже — 300. Когда я в октябре 1978-го появился в «Куинзе», из принятых вместе со мной студентов заниматься английской литературой собирались еще пятеро. Или шестеро? Я точно знаю, что один переключился затем на теологию, а двое и вовсе бросили учебу. Ну да неважно. Университет, как отличная от колледжей структура, подразделяется на факультеты (исторический, философский, юридический, классический, медицинский и так далее) со своими штатными преподавателями, лекторами и профессорами. В мое время в «Куинзе» состояло три «действительных члена» (или, попросту, «дона»), занимавшихся английской литературой и работавших также на университетском факультете оной, — хотя более чем возможно быть «членом колледжа», консультировать и обучать студентов, не имея никакого факультетского поста. Господи, до чего же это сложно, до чего скучно… я почти слышу, как стекленеют ваши глаза.
Давайте посмотрим на это так. Вы живете и питаетесь в вашем колледже, посещаете консультации, которые устраивают его доны, пишете для них эссе, однако и лекции слушаете, и экзамены сдаете на университетских факультетах, с колледжами никак не связанных. Кампуса как такового не существует, однако имеются здания факультетов, лекционные залы, экзаменационные аудитории и тому подобное. Станет ли вам понятнее, если я скажу, что колледжи похожи на «дома Хогвартса» — на «Пуффендуй», «Когтевран» и так далее? Меня не покидает ужасное чувство, что, глядишь, и станет…
«Куинз» — «Колледж королев имени св. Маргариты и св. Бернарда» — старейший в университете. Он также и один из красивейших, с дивным клуатром — деревянными, наполовину крытыми галереями, окружающими прямоугольный дворик, с очаровательной средневековой Трапезной (и то и другое перестроено Томасом Бодли[39] и Берн-Джонсом в разгар позднего прерафаэлитского периода), — и со знаменитым деревянным строением, «Математическим мостом», который перекинут через реку Кем и соединяет старую часть колледжа с новой. В 1978-м «Куинз» все еще принимал только мужчин. «Гертон», первый женский колледж, на следующий год начал принимать и мужчин, а в более передовых «Кингзе» и «Клэр» студенты обоих полов учились вот уж шесть лет, однако «Куинз» оставался таким, каким был в течение более чем полутысячелетия. Кстати сказать, «королевы» в его названии — следствие того, что основательницами колледжа как раз две королевы и были: Маргарита Анжуйская и Елизавета Вудвилл. Ле Кье в написанных им около 1840-го «Воспоминаниях о Кембридже» — вы их, разумеется, читали, но я вам все же напомню — пишет это название как «Колледж королевы», указывая в сноске, что:
В последнее время возникло обыкновение прибегать к обозначению «Колледж королев», поскольку он учрежден двумя королевами. Это представляется мне ненужной дотошностью. Да и авторитет Эразма, неизменно именовавшего свой колледж «Collegium Reginae», противится этому.
«Reginae» — это, разумеется, латинское «Королева», в единственном числе. Боже, я начинаю смахивать на путеводитель. Что, впрочем, не удивительно, поскольку цитаты я беру с веб-сайта колледжа. Ну, стало быть, вот так.
Как единственный намеревавшийся заняться английской литературой стипендиат моего курса, я получил сказочный комплект комнат, окна которых выходили на «Парк президента». Вот вам еще одна уникальная нелепица Оксбриджа — титулы, которые присваиваются главам колледжей. Одни из них именуются «хозяевами» или «хозяйками», другие — «смотрителями», «провостами», «патронами» или «ректорами», некоторых же, как в «Куинзе», величают «президентами».
В первый мой кембриджский день я минут десять простоял у подножия ведшей к моей обители лестницы, играя с упоительно волнующим доказательством того, что я — по крайней мере, на какой-то срок — действительно обратился в студента Кембриджа. Видите ли, в чем дело, при входе на каждую лестницу имелась деревянная доска, на которой от руки были написаны имена тех, к чьим жилищам эта лестница устремляется. А рядом с каждым именем располагался сдвижной деревянный блочок, прикрывавший или открывавший слова ДОМА либо УШЕЛ, так что, когда студент (или «Действительный Член», поскольку доны тоже жили в колледже) проходил мимо этой доски по пути в свое жилье или из него, он мог осведомлять взволнованно ожидавший сего мир о своем присутствии или отсутствии. Я радостно передвигал мой блочок вперед-назад и, верно, занимался бы этим и по сей день, если бы звук чьих-то близившихся шагов не заставил меня удрать в мои комнаты.
В тот послеполуденный час я прибыл в Кембридж с коллекцией тщательно отобранных книг, пишущей машинкой, проигрывателем, стопкой пластинок, кое-какими плакатами и бюстом Шекспира — все это оказалось вскоре расставленным по комнатам в самом приятном и искусно безыскусном порядке, какой я только смог придумать. Жилища первокурсников состояли из спальни, гостиной и комнаты «прислужника» (она же кухня). Этим не очень удачным словом в Кембридже обозначали человека, прибиравшегося в жилищах студентов; более привлекательным оксфордским эквивалентом было слово «служитель», — впрочем, даю вам слово, что больше я вас этими оксбриджскими тонкостями донимать не стану. Я понимаю, как они вас огорчают.
Я решил, что за кофе, молоком и прочими припасами схожу попозже, а пока с тихой радостью посижу в моей квартирке — пустой, если не считать двух дюжин приглашений, аккуратно разложенных по письменному столу. В дни, предварявшие появление электронной почты и мобильных телефонов, связь осуществлялась посредством записок, которые оставлялись в висевших на стене сторожки привратника почтовых ящиках. Если кто-то хотел уведомить вас о чем-то, ему было гораздо проще оставить сообщение там, а не подниматься по лестнице к вашему жилью, чтобы подсунуть записку под дверь. За последний проведенный мною в квартирке час я успел сбегать в сторожку три раза, дабы посмотреть, не поступили ли новые приглашения. Почтовые ящики расположены были по годам учебы, и каждому году отвечал свой цвет. Благодаря этому любой клуб или общество могли массовым порядком оповещать о себе первокурсников, осыпая их подобиями нынешнего целевого «спама». Потому-то на моем письменном столе и скопилось такое количество бумажек. Приглашения на сходки, устраивавшиеся спортивными, политическими или религиозными обществами, я выбрасывал сразу, оставляя приглашения театральных и литературных клубов, журналов и газет. А как поступить с «Кембриджским клубом геев»? Тут я пребывал в нерешительности. Идея прицепить к чему-либо мой радужный флажок меня привлекала, однако я побаивался, что ее осуществление втянет меня в какую-нибудь крикливую кампанию. В то время я был — в том, что касается политики, — человеком крайне консервативным или, по крайности, активно неактивным. Выражаясь на жаргоне тех дней, сознательность моя еще пребывала в спячке.
Приглашения на приемы с подачей хереса, поступавшие от старшего тьютора, «декана» (то есть настоятеля) церкви колледжа и персоны совершенно иного толка, но также носившей титул декана, отклонять, как мне уже успели объяснить, не полагалось. Немалое значение имело и сборище на квартире А. К. Спиринга, старшего «действительного члена» колледжа по английской литературе, коему предстояло, по всему судя, стать моим «научным руководителем». Однако самое внушительное и официозное приглашение — на многослойном картоне, с золотым рельефным тиснением и геральдическими фигурами — призывало меня на Обед первокурсников «Куинз-Колледжа», официальное торжество, на котором все поступившее в колледж будут формально объявлены его студентами.
И я приступил к поочередному посещению приемов и ознакомительных собраний. На квартире А. К. Спиринга я познакомился с моими однокашниками по отделению английской литературы. Первую неделю мы держались друг за друга, вместе посещали всякого рода сходки и вступительные лекции, обменивались застарелыми слухами и пытались оценить возможности друг друга в отношении академическом, интеллектуальном, социальном и — в одном или двух, как я полагаю, случаях — сексуальном. Мы были типичными представителями своего поколения. Мы назубок знали Т. С. Элиота, но вряд ли могли процитировать хотя бы одну строку Спенсера или Драйдена. За исключением одного из нас, мы и выглядели-то, на сторонний взгляд, как кучка самых что ни на есть образцовых, напыщенных, просящих в морду, чопорных мудил, какие когда-либо собирались в одном месте. Исключение составлял молодой человек по имени Дэйв Хаггинс — в штанах с цепочками, молниями, ремешками и бог знает чем еще, в кожаной куртке и с окрашенными хной волосами. Он походил на панк-рокера из тех, завидев которых на Кингз-роуд в Челси, вы переходите на другую сторону улицы. Несмотря на то что он бесспорно был дружелюбнейшим и самым свойским из членов нашей компании, я — да, по-моему, и все остальные тоже — боялся его до смерти. Однако что-то в моем гулком голосе и показной самоуверенности, похоже, привлекало его — или, по крайности, забавляло, — и он прозвал меня «Королем».
При всем его пугающе хулиганском обличии, Дэйв был выпускником «Радли», одной из сильнейших закрытых частных школ. Да, собственно, почти все мы, студенты отделения английской литературы, получили частное образование. И сколь бы ни были мы не уверены в себе, как бы ни страшились разоблачения нашей академической несостоятельности, мне трудно даже вообразить, какими пугающе уместными здесь и чуждыми им представлялись мы тем, кто прибыл в Кембридж из государственных школ, юным мужчинам и женщинам, которые никогда еще не покидали родных домов и не встречали в таких количествах порождений частных школ. Несколько месяцев спустя студент, закончивший единую среднюю школу на юго-востоке Лондона, рассказал мне, как странно он себя чувствовал, оказавшись в меньшинстве. В те дни частное образование получало примерно 3 процента населения страны, и вот он приехал в Кембридж — представитель великих 97 процентов, почему-то чувствующий себя трубочистом, протырившимся на ежегодный «Бал охотников». Сколько бы ни силился Кембридж изображать себя чисто академическим учебным заведением, единственным критерием доступа в который являются успехи в учебе, преобладающим выговором был в нем выговор выпускников частных школ. И для того, чтобы не обозлиться, не измучиться своей неуместностью в этой среде, требовалась особая вера в себя и сила характера.
Я и понятия не имел о том, какого рода впечатление произвожу. Да нет, неправда. Боюсь, я имел об этом понятие очень даже ясное. Одевался я обыкновенно так: куртка из харисского твида и с кожаными пуговицами, рубашка из «вийеллы» и вязаный галстук, ягнячьей шерсти джемпер с треугольным вырезом, зеленые вельветовые штаны и начищенные до блеска коричневые полуспортивные ботинки. Фирменная копна волос и трубка в зубах придавали мне вид того, кем я и был весь предыдущий год, — младшего учителя маленькой сельской приготовительной школы, ну, может быть, с легкой примесью засекреченного ученого времен Второй мировой. Впрочем, какое бы впечатление я ни производил, в нем безусловно не было ничего от хипповатого юного рокера эпохи «Клэш» и «Дэмнд».
Оказалось, что в «Куинзе» действительно было два декана — декан церкви и тот, который отвечал за обучение. В каждую первую неделю месяца один из них устраивал прием, где нас угощали хересом и где я неизменно вступал в беседу с первокурсником по имени Ким Харрис. Красивый — напоминавший мне молодого Ричарда Бёртона,[41] — он словно излучал мощную смесь строгости, скрытности, привлекательности и непредсказуемости, которую я не смог не счесть интригующей. Подобно мне, он отличался от других первокурсников — с одной стороны, тем, что выглядел более зрелым и взрослым, а с другой — нескрываемо возвышенными представлениями о том, чем должен являться Кембридж. Образование он получил, как я вскоре выяснил, в «Болтоне», независимой дневной школе, которая одним-двумя поколениями раньше дала Кембриджу и благодарному человечеству Иэна Маккеллена.[42] В «Куинзе» Ким собирался изучать классическую литературу. Одевался он примерно так же, как я, разве что башмаки носил совсем спортивные, а пуловеры его (с треугольным вырезом) были связаны из чистейшего, очень дорогого кашемира. Он даже умел носить, не производя нелепого впечатления, галстук-бабочку, а это великое искусство, уж вы мне поверьте. Мы подружились почти мгновенно, как это бывает лишь в молодости. И нам даже в голову не приходило посещать всякого рода вечеринки и приемы поодиночке, друг без друга.
— Ты гей? — спросил я у него в самые первые дни нашего знакомства.
— Скажем так, я знаю, кто я, — таким был его чопорный и маловразумительный ответ.
Помимо свободного владения древнегреческим и латынью Ким обладал еще одним даром — и обладал на уровне, который представлялся мне сверхчеловеческим. Он был шахматным гроссмейстером. В «Болтоне» Ким не просто играл с Найджелом Шортом,[43] но в определенной мере и обучал игре этого мальчика, уже тогда приобретшего славу величайшего из вундеркиндов, когда-либо рождавшихся в Англии. В десятилетнем возрасте Найджел победил великого Виктора Корчного, а ныне, в четырнадцать, должен был вот-вот стать самым молодым в истории шахмат международным гроссмейстером. Ким же был «просто» гроссмейстером, однако это означало, что его мастерства хватало для игры вслепую, — и я то и дело приставал к нему с просьбами продемонстрировать этот фокус. Не глядя на доску, он громил на ней любого желающего.
Впервые увидев, как он это делает, я вспомнил, что давно уже собирался спросить его кое о чем.
— Ким, — сказал я, — помнишь, когда мы только-только познакомились на хересном приеме декана, нам обоим попалась на глаза шахматная доска, и я спросил, играешь ли ты в шахматы?
— Помню.
— А помнишь, что ты мне ответил?
Брови Кима приподнялись:
— Нет, не думаю.
— Ты ответил: «Скажем так, я знаю ходы».
— Верно, знаю.
— Ты знаешь не только ходы, но и еще кое-что.
— О чем ты?
— А вот о чем: если ты так отвечаешь на вопрос, играешь ли ты в шахматы, как прикажешь толковать твой ответ на вопрос «Ты гей?» — а именно: «Скажем так, я знаю, кто я»?
Ким происходил из богатой семьи, родители его осыпали единственного сына всеми мыслимыми предметами роскоши, включая и великолепную стереосистему «Бэнг и Олафсен», на которой Ким слушал Вагнера. И подпевал Вагнеру. И дирижировал Вагнером. И жил им.
Сам я влюбился в Вагнера еще в отрочестве, но в тайны больших его сочинений посвящен не был. Помимо прочего, я просто не мог позволить себе приобрести полный комплект оперных записей Вагнера. А Ким располагал, кроме нескольких «Лоэнгринов», и «Мейстерзингеров», и парочки «Парсифалей», еще и двумя полными циклами «Кольца»: живой байройтской записью Карла Бёма и сделанной «Декка» великой студийной записью «Кольца» Шолти, одним из шедевров граммофонной эры. Я знаю, разговоры о Вагнере нагоняют на людей скуку и беспокойство, и потому не стану на нем задерживаться. Скажем так, Ким завершил мое вагнерианское образование, и за одно это я останусь благодарным ему до скончания дней.
Он, я и его друг по «Болтону» Питер Спик, учившийся на философском отделении, сидели у проигрывателя и открывали для себя, понемногу впадая в экстаз, шедевры конца девятнадцатого столетия. Штраус, Шёнберг, Брамс, Малер и Брукнер стали для нас богами, а «БиО» Кима — нашим храмом.
Если вспомнить о том, что Британия бурлила, захлестываемая волнами анархических творений постпанковской эры, политическими неурядицами, которые были вызваны бесчисленными забастовками и избранием Маргарет Тэтчер в лидеры партии консерваторов, что на улицах страны скапливались груды неубранного мусора, что покойники оставались непогребенными, а инфляция свечой шла вверх, если вспомнить все это, кучка облаченных в твид кембриджских недорослей, повергаемых в судороги восторга чудесами «Метаморфоз» Штрауса и «Просветленной ночи» Шёнберга, представляется… представляется чем? Явлением совершенно правомерным. Целиком и полностью соответствующим тому, чем, предположительно, должно быть образование. Образование — это то, чему студенты научаются друг от друга между лекциями и семинарами. Вы сидите в комнатах однокашников, пьете кофе — сейчас, полагаю, его сменили водка и «Ред Булл», — делитесь своими восторгами, несете бог весть какую чушь о политике, религии, искусстве и космосе, а затем ложитесь в постель — в одиночку или все вместе, это уж дело вкуса. Я что хочу сказать — как еще можете вы научиться чему-то, как можете выгуливать ваш ум? Тем не менее меня немного шокирует картина, которую являл собой я — в моих твидовых куртках и вельветовых брюках, попыхивавший трубкой и слушавший шум, производимый немецкими поздними романтиками. Может быть, тогда-то я и сбился с правильного пути? Или как раз тогда на него и вступил?
В студенческой жизни есть нечто, укрепляющее связь между словами «университет» и «универсальность». В ней присутствуют все разногласия жизни взрослой — все компанийки, кружки, кланы и клики, какие мы видим в более обширном человеческом космосе, можно найти и в вихревом движении молодых людей, которое формирует и определяет университет в течение трех-четырех лет их пребывания в нем.
Каждый раз, приезжая в Кембридж, я брожу по знакомым мне улицам, как посторонний. Я близко знаю и люблю его архитектуру, но, если его церкви и колледжи, дворы, мосты и башни остаются теми, какими они были всегда, сам Кембридж всякий раз изменяется полностью. Нельзя, заметил Гераклит, дважды войти в одну и ту же реку, ибо всякий раз вас будет омывать новая вода. Нельзя дважды войти и в один и тот же Кембридж, или Бристоль, или Уорик, или Лидс — да и в любой город, ибо их всякий раз населяет и переопределяет новое поколение. Здания неизменны, однако университет — это не здания, а те, кто в них живет.
Я познакомился в Кембридже с людьми блестящими — и с остолопами, и с носителями всех промежуточных между двумя этими качеств. С людьми яркими и сверхъестественно тусклыми. Все мыслимые людские интересы были представлены здесь. Вы могли провести ваши три студенческих года на спортивных полях, так никогда и не узнав, что в городе существуют еще и какие-то там театры. Могли увлечься политикой и ничего не узнать об оркестрах и хорах. Могли охотиться со сворами биглей, ходить под парусом, танцевать, играть в бридж, сооружать компьютер или ухаживать за садом. Как, разумеется, и в сотнях других университетов. Единственное преимущество Кембриджа в том, что он и больше, и меньше большинства таковых. Меньше, поскольку в вашем колледже состоит человек, быть может, 300; больше, поскольку во всем университете учится больше 20 000 студентов, а это становится преимуществом, когда речь идет о зрителях и участниках спортивных состязаний или театральных представлений, о круге читателей того или иного журнала, о закрытых рынках какого угодно рода инициатив и затей.
Разумеется, я напрасно тревожился, что ко мне будут лезть с вопросами и ловить меня на незнании русских поэтов или физики элементарных частиц; безосновательным оказался и страх залететь на такие головокружительные высоты академического блеска, что мне на них и дышать не удастся.
Чтобы успешно сдавать экзамены (во всяком случае, по искусству и литературе), лучше быть — если мне позволительно позаимствовать у Исайи Берлина[44] его знаменитое различение, — ежом, чем лисой. Иными словами, лучше знать что-то одно, но большое, чем множество мелочей. При наличии точки зрения, единого образа мыслей, охватывающего все составные части вашего предмета, эссе пишутся, более-менее, сами собой. А для сдачи экзамена надлежит обладать качеством, которое некогда именовалось каверзностью, — то есть умением мошенничать и плутовать. Я и мошенничал все три мои кембриджских года. Это вовсе не значит, что я списывал у сидевшего рядом со мной на экзаменах студента или пользовался шпаргалками. Моя каверзность сводилась к тому, что я точно знал, о чем буду писать, еще до того, как экзаменационный надзиратель раздавал нам билеты и включал хронометр. У меня имелась, к примеру, теория о шекспировских формах трагического и комического, которой я не стану вас утомлять и которая была, по всем вероятиям, ложной, — во всяком случае, не более истинной и убедительной общей интерпретацией шекспировских форм, чем любая другая. Достоинство ее состояло в том, что она позволяла ответить на любой вопрос, и ответ неизменно выглядел конкретным и точным. Часть этой теории я извлек из статьи Энни Бартон (урожденной Рихтер). Она тонкий знаток и исследователь Шекспира, и, переварив несколько ее идей, я отрыгивал их и на первой, и на второй части «трайпоса», то есть экзамена на степень бакалавра (в Кембридже он называется «трайпосом», что, по-видимому, связано с трехногими табуретами, на которых сидят экзаменуемые). И за обе мои шекспировские работы я получил «отлично». Собственно говоря, эссе, написанное мной в ходе второй части экзамена, было признано лучшим в университете. По существу же, второе эссе ничем практически не отличалось от первого. Просто в первом его абзаце вопрос выворачивался таким образом, что эссе автоматически обращалось в ответ на него. Скажем для простоты, что, согласно моей теории, комедии Шекспира, даже «праздничные», примеряют на себя личину трагедии, а его трагедии — личину комедии. Суть дела в том, что распространяться на эту тему можно независимо от того, на какой, собственно, вопрос ты отвечаешь. «Как звучит в комедиях подлинный голос Шекспира. Обсудить». «Король Лир Шекспира как единственный его внушающий симпатию трагический герой. Обсудить». «Шекспир, переросший свои комедии». «Шекспир, вкладывающий свою одаренность в комедии, а гениальность в трагедии». «Трагедии — суть подростки, комедии — взрослые люди». «Шекспиру интересен пол, но не интересен секс». Обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить, обсудить. Разумеется, до такой вульгарности, как обсуждение, я не снисходил. Когда я петухом вступал в экзаменационный зал, все мои куры уже стояли, построившись в ряд, — мне оставалось лишь бросить им вопрос, чтобы они его заклевали.
Конечно, тут помогает и хорошая память… В моей голове хранилось множество цитат — и из творений Шекспира, и из сочинений его критиков и исследователей, — и цитат этих хватало для того, чтобы испестрить письменную работу проникновенными ссылками. Память у меня была хорошей до ужаса, она неизменно позволяла мне указать для цитаты из Шекспира акт, сцену и номер строки или дать в скобках ссылку на источник любой критической цитаты («Witwatersrand Review», том 3, сент., № 75, под ред. Jablonski, изд. «Yale Books», 1968, — что-то в этом роде). Я понимаю, что полученная при рождении хорошая память много ценнее, чем почти любое другое достоинство, сознавая, впрочем, что появление на свет с памятью, физически превосходящей все прочее, — это такая же редкость, как рождение с превосходящими все прочие пальцами или ногами. В каждом уголке нашей страны вы можете найти мужчин и женщин, которые радостно (или безрадостно) заверяют любого, кто согласится их выслушать, что они лишены научного склада ума или не имели счастья получить свыше хорошую память, а следом цитируют сотни строк из популярных песенок или вываливают на вас какое угодно количество сведений о футболистах, автомобилях или знаменитостях. Почему это так? Да потому что эти вещи им интересны. Они любознательны. Человек проголодавшийся будет искать еду повсюду. То же самое относится и к голоду информационному. Информация окружает нас со всех сторон, и сейчас это утверждение выглядит даже более справедливым, чем в любой другой миг истории человечества. Нам практически и пальцем шевелить не приходится, чтобы без каких-либо трудов выяснить все, что нас интересует. Единственная причина, по которой люди не знают чего-то, состоит в том, что они не хотят это знать. Они нелюбопытны. Нелюбопытство есть древнейший и глупейший из человеческих пороков.
Представьте себе наш мир как город, мостовые которого по колено засыпаны золотыми монетами. Ходить по нему — дело нелегкое. Звон и бренчание золота наполняют воздух. И представьте, что вы встречаете в этом городе нищего.
— Прошу, подайте мне хоть что-нибудь. У меня нет ни гроша.
— Да ты оглянись по сторонам! — восклицаете вы. — Тебе этого золота на всю жизнь хватит. Всего-то и дела — нагнуться и подобрать его!
Когда кто-то жалуется, что он несведущ в литературе потому, что его плохо учили в школе, или объясняет, что он не посещал уроки истории, потому как расписание вынуждало его выбирать между историей и биологией, или оправдывается чем-то еще, не менее смехотворным, мне очень хочется сказать ему то же, что было сказано тому нищему. Мне хочется завопить:
— Да ведь все лежит вокруг вас! Всего-то и дела — нагнуться и подобрать!
Какое, ради всего святого, отношение имеет незнание кем-либо сведений о Столетней войне, или Сократе, или колонизации Батавии к школе, мне решительно невдомек. Как человек, изгнанный из большого числа учебных заведений и ни в одном из них ни черта не делавший, я очень хорошо сознавал, что вина за мое невежество лежит не на преподавателях, а на мне самом. Потом, в один прекрасный день или просто в ходе времени, меня обуяла жадность. Жадность до знания, до понимания, до информации. В какой-то степени я стал походить на Робота № 5 из фильма «Короткое замыкание», который крутится на одном месте, вопя: «Данные! Данные!» Запоминание информации стало для меня подобием поглощения «Сахарных хлопьев», я набивал себе голову сведениями и не мог остановиться.
Я вовсе не говорю, что мой голод до знаний обладал какими-то нравственными, интеллектуальными или стилистическими достоинствами. Думаю, в нем присутствовало нечто от честолюбия, от промахов, которые я совершал в последующей жизни и которыми мы еще займемся, — от членства в слишком многих клубах, от обладания слишком большим числом кредитных карточек… Все это объяснялось жаждой принадлежности к чему-либо, вечной потребности за что-нибудь зацепиться. Довольно вульгарной и довольно настырной.
Хотя мои мотивы и способы, коими я добивался своего, особым благородством и не отличались, конечный результат определенно оказался полезным. Неотвязная потребность набивать голову сведениями, ненасытная любознательность и аппетит к знанию снабдили меня преимуществами самыми разными. Легкость, с какой я сдавал экзамены, была лишь одним из них. Сочинение эссе в условиях дефицита времени всегда представлялось мне занятием легким и приятным — и никаким иным. Причина этого крылась в моей врожденной бессовестности. Я никогда не пытался ответить на вопрос, доподлинно и честно решить поставленную передо мной интеллектуальную задачу. Я стремился лишь к одному — порисоваться, и моя жизнь, на всем ее протяжении, свела меня лишь с очень небольшим числом людей, которые были равными мне в этом недостойном искусстве. Тех, кто выпендривался с большей, нежели я, очевидностью, находилось немало, однако личная моя разновидность эксгибиционизма была в особенности гадка тем, что я укрывал ее под маской учтивой скромности и трогательно лживой застенчивости. Ну, чтобы не быть слишком уж строгим к себе, скажу, что, по-моему, эти проявления учтивости, скромности и застенчивости, может, и были некогда лживыми, однако ныне стали в большинстве их неподдельными, — примерно так же изобретаемый человеком в отрочестве росчерк, посредством которого он выводит свое имя, понемногу утрачивает нарочитую вычурность и обращается в его настоящую подпись. Если носить маску достаточно долго, она станет лицом.
Все это, похоже, увело меня далеко в сторону от воспоминаний об университетской жизни, которым вроде бы посвящена эта глава. Между тем жизнь студента, особенно студента, наделенного большим, нежели обычное, самосознанием, да еще и жизнь в таком городе, как Кембридж, вынуждает его раз за разом проникаться сомнениями в своем уме, интеллектуальных способностях, в смысле и назначении гуманитарного образования, и потому я думаю, что здесь самое место попытаться понять, чем была занята в то время моя голова.
За три года учебы я посетил три лекции. Припомнить могу только две, но совершенно уверен, что побывал и на третьей. Первую, вступительную к курсу изучения «Петра-пахаря» Ленгленда, читал Дж. А. У. Беннетт, унаследовавший в 1963-м от К. С. Льюиса пост заведующего кафедрой литературы Средневековья и Возрождения и выглядевший достаточно старым, чтобы успеть к тому времени прожить большую часть периода, знатоком которого он стал. Лекция представляла собой монументально скучное объяснение причин, по которым Б-текст «Петра-пахаря» (мучительно длинного сочинения, написанного на среднеанглийском аллегорическими аллитерированными стихами) представляется более надежным, чем его же В-текст, — а может быть, наоборот. Профессор Беннетт молил студентов простить ему несогласие с У. У. Скитом касательно присутствующего в А-тексте варианта «Агоний Ада» и ду-ду-ду-ду…
Мне этого хватило. Я знал, что, проведя пять минут в факультетской библиотеке, смогу откопать достаточно редкую, напечатанную в «Сьюани ревю» или еще где-то, статью, которая снабдит меня всем потребным для сочинения экзаменационного эссе фуражом. А лекции суть пустая до ужаса трата времени, они только мешают студенту правильно выстраивать свой день. Нет, если ты изучаешь право, или медицину, или стараешься овладеть еще какой-то профессией, они, конечно, необходимы, но в случае английской литературы самое естественное для студента занятие — это вести с людьми долгие разговоры, слушать музыку, пить кофе и вино, читать книги и ходить в театр.
Или, может быть, играть в театре?
Я постоянно получаю от желающих стать актерами молодых людей и их родителей письма с просьбами о советах. Если я получаю их в немалых количествах, представляете, сколько таких писем должно приходить к Иэну Маккеллену, Джуди Денч, Саймону Расселу Билу, Дэвиду Теннанту и другим настоящим актерам. Определение «публичная профессия» прилагается к актерской чаще, чем к любой другой из тех, о каких мне доводилось слышать, и тому имеется основательная причина.
Как и во многих иных сферах жизни, людям не терпится узнать, в чем состоит секрет этой профессии, как в нее пробиться, какие для этого существуют способы. И я отлично этих людей понимаю. Почти так же часто, как «публичная профессия», используются и выражения «улыбнулась удача» и «не что ты знаешь, а кого ты знаешь». Я оставлю пока в стороне вопрос о славе и сосредоточусь исключительно на тех, кого актерская профессия интересует как таковая, — надеюсь, нам еще удастся несколько позже поговорить и о тех, кому не дают покоя мысли о сопряженных с нею дополнительных «благах» вроде красных ковровых дорожек и статей в освещающих жизнь знаменитостей журналах.
Авторы писем желают узнать, каков наилучший из способов, позволяющих утвердиться в актерской профессии. Они понимают: все, что тут требуется, — это «шанс», одна-единственная возможность блеснуть, а уж их талант, прилежание и трудолюбие доделают остальное. Они знают, да и все на свете знают, насколько важна в этом деле «удача». А может, они слышали рассказ о некоем молодом честолюбце, который написал известному актеру и получил в каком-то фильме роль без слов, или вызов на прослушивание, или место в театральной школе.
Какой гнусной, неблагодарной скотиной нужно быть, чтобы тебя не трогали жалобные клики тех, кто остался снаружи и просит пустить их внутрь. Если ты оказался таким счастливцем, что добился чего-то в профессии актера, то уж можешь хотя бы руку помощи протянуть или дать полезный совет тем, кто жаждет пойти по твоим стопам, так? Истинно так, но ведь и честным тоже быть не мешает. Я могу давать советы, лишь исходя из моего личного опыта. Если меня спрашивают, как сделать то-то и то-то, я не могу отвечать отвлеченно, я могу отвечать, основываясь только на пережитом мной самим. А я никакого решительно понятия о том, как стать актером, не имею, я могу рассказать лишь одно: как стал им я сам. Вернее, как я стал чем-то вроде актера, который является также чем-то вроде писателя, который является также чем-то вроде комика, который является также чем-то вроде телеведущего, который является также чем-то вроде чего-то типа всего на свете. Вроде того. И это лучшее, что я могу сделать. Я не могу утверждать, что самое правильное — это поучиться в театральной школе… или не поучиться. Не могу посоветовать вам поработать сначала в репертуарном или уличном театре, а там уж попробовать силы в кино или на телевидении. Не могу сказать, вредно или полезно для карьеры актера браться за какую-то другую работу или соглашаться на роль в мыльной опере. Я просто-напросто не знаю ответов на такие вопросы, потому что решать их мне никогда не приходилось. И с моей стороны было бы безрассудством и безответственностью толкать кого бы то ни было на путь (или сталкивать с него) действий либо бездействий, о коих мне ничего не известно. Ну так вот, о том, как я стал актером.
В приготовительной школе ставились только мюзиклы, поэтому лучшим, на что я мог рассчитывать, были роли без пения. Особым триумфом стала для меня миссис Хиггинс из «Моей прекрасной леди» («Украсила бы любую гостиную» — было первым из опубликованных мной критических отзывов). В Аппингеме мы с моим другом Ричардом Фосеттом сочиняли комические сценки для «Домашних ужинов», как назывались там рождественские представления, и разыгрывали их. Кроме того, я отличился в «Макбете», в роли ведьмы. Говорю «отличился», потому что режиссер позволил себе творческую вольность, о которой затем наверняка пожалел, — разрешил нам самим придумать обличия наших персонажей, их костюмы и реквизит. Я пошел к аппингемскому мяснику и купил у него ведро свиной требухи, которую вытаскивал потом из котла в сцене «Зев ехидны, клюв совиный».[45] Запах, о господи…
В следующий раз я вышел на сцену в «Норфолкском колледже искусств и технологии» в Кингс-Линн. Тамошний преподаватель драматургии призвал в постановщики Боба Полза, и тот дал мне сначала роль Креона в сдвоенном представлении «Царя Эдипа» и «Антигоны» Софокла, а затем Лизандра в «Сне в летнюю ночь». Я был женоподобен и носил крикетный пуловер — в роли Лизандра, конечно, не Креона. Еще одним добавлением к моему сценическому опыту стало участие в осуществленной тамошней церковью постановке «Томаса Кранмера, архиепископа Кентерберийского», пьесы в стихах, написанной Чарльзом Уильямсом, «другим» членом общества «Инклинги» (а именно тем, который не был ни Дж. Р. Р. Толкином, ни К. С. Льюисом). Вот и весь, если оставить в стороне рождественские инсценировки, сценический опыт, каким я обладал при появлении в Кембридже. И однако же в голове моей засели мысли о том, что я — прирожденный актер, что я знаю, как следует произносить ту или иную строку, обладаю «сценической внешностью», весомостью, внушительностью, способностью привлекать к себе, когда это требуется, внимание публики. Думаю, объяснялось это тем, что я всегда был уверен в звучности моего голоса, в моем умении читать стихи и произносить текст гармонично, с должными интонациями, без неуместных подчеркиваний и ненужного нажима, которые я столь ясно слышал в голосах старших учеников и прочих дилетантов, когда они читали в церкви отрывки из Библии, или декламировали стихи, или произносили на сцене реплики. Те немногие награды, каких я удостаивался в школе, присуждались мне как раз за декламацию стихов и публичные чтения того или иного рода. И точно так же, как кто-то поеживается, услышав в концерте негармоническое сочетание звуков, я, услышав в театре неправильную интонацию, поеживался и испытывал желание вскочить и поправить актера. Сейчас эта моя самонадеянность представляется мне высокомерной и нахальной, но я все же думаю, что убежденность человека в своем умении делать что-то лучше других есть необходимая часть веры в себя, составляющей необходимую, опять-таки, часть его способности следовать своему призванию. А кроме того, важны его герои. Каждый, кого я когда-либо знал и любил, вырос словно бы посреди собственного пантеона героев. Я вслушивался в голоса и наблюдал за игрой Роберта Доната, Лоуренса Оливье (разумеется), Орсона Уэллса, Мэгги Смит, Джеймса Стюарта, Бетт Дэвис, Алистера Сима, Ральфа Ричардсона, Джона Гилгуда, Пола Скофилда, Чарльза Лоутона, Марлона Брандо (естественно), Джеймса Мэйсона, Энтона Уолбрука, Патрика Стюарта, Майкла Брайнта, Дерека Джекоби, Иэна Маккеллена и Джона Вуда — и преклонялся перед ними. Было и много других, но этих я помню особенно хорошо. В театр я попадал редко, однако Джон Вуд и Патрик Стюарт из «Королевского шекспировского» произвели на меня огромное впечатление. И, возвращаясь поездом в школу, я изображал Стюартовых Энобарба и Кассио. Остальные имена из приведенного мной списка являются, полагаю, очевидным выбором для человека моего происхождения и моего поколения.
Когда мне было лет двенадцать, родители свозили меня в Королевский театр Нориджа, пообещав, что я увижу там Лоуренса Оливье. В театре шла пьеса «Дом и красавица» Сомерсета Моэма, по крайней мере, я так думаю, но память обладает умением объединять разные представления и вечера, и, может быть, пьеса была совсем другая. Усевшись в зале и открыв программку, я обнаружил, что пьеса поставлена Лоуренсом Оливье. Сердце мое упало. Я так надеялся увидеть театральную легенду своими глазами.
По окончании спектакля мама спросила, как он мне понравился.
— Хороший спектакль, — ответил я, — но лучше всех был актер, который появился только в конце, в роли адвоката. Знаешь, он даже шляпу снимал так, что глаз не оторвешь. Кто это был?
— Да Оливье же! — сказала мама. — А ты и не понял?
Я и сейчас точно помню, как он стоял на сцене, помню наклон его головы, поразительную способность заставить зал вглядываться поочередно в каждый его палец, пока он с мучительной неторопливостью стягивает с себя перчатки. Он играл сухаря-солиситора в небольшой, последней в пьесе комической сцене, но играл изумительно. Бесстыдный эксгибиционизм, разумеется. Страшно далек он от честных, рьяных стараний тысяч трудолюбивых актеров нашей страны, силящихся отыскать в своих персонажах психологическую и эмоциональную правду, но, черт возьми, как же это было интересно. Я, во всяком случае, порадовался тому, что счел его изумительным, даже не зная, кто он.
Итак, в Кембридже я, при всей моей любви к искусству и желании играть на сцене, не вынашивал никаких теорий о театре как посреднике общественных или политических перемен и не видел в нем будущей карьеры. А если и верил в свои способности, то уж точно не считал, что мне следует сосредоточиться на ролях комического плана. Ровно наоборот. Театр означал для меня прежде и превыше всего Шекспира, а для комических ролей его канона — дураков, шутов, гаеров и деревенских олухов — я, по правде сказать, нисколько не подходил. Я был скорее Тезеем или Обероном, чем Пигвой или Основой, скорее Герцогом и Жаком, чем Оселком. Однако первым делом следовало понять, хватит ли мне смелости хотя бы предложить себя кому-либо в качестве актера.
В Кембридже насчитывались десятки и десятки театральных клубов. У каждого колледжа имелся свой, а были еще и собственно университетские. Каждый из крупных клубов, таких как «Общество Марло», «Огни рампы» и «Любительский театральный клуб» (ЛТК), мог похвастаться долгой историей: «Марло» был основан Джастином Бруком и Дэди Рейландсом сто лет назад; ЛТК и «Огни рампы» возникли еще раньше. Остальные были помоложе — «Лицедеев» Алистер Куки и Майкл Редгрейв учредили в 1930-х, и этот клуб придерживался направления более прогрессивного и авангардного.
Многие в Кембридже скажут вам, что тамошний театральный мир наполнен амбициозными, претенциозными, рвущимися к известности сволочами, что царящая в нем атмосфера злословья, зависти и суетливого соперничества душна и непереносима. Люди, от которых вы это услышите, выкроены из того же материала, что и нынешние интернетовские злопыхатели, размещающие на YouTube, или на принадлежащем Би-би-си портале Have Your Say,[46] или на иных веб-сайтах и блогах, достаточно глупых для того, чтобы позволять подобным личностям плеваться ядом, дикие, бранчливые, гаденькие комментарии из разряда «вот он я каков» и «накося выкуси». Эти свиньи специализируются на том, чтобы откапывать скрытые мотивы всякого, кому хватает отваги рискнуть и публично выставить себя в самом дурацком свете, — они суть плесень на лике земли. «О, конечно, в актерской профессии без толстокожести не обойтись. Актерам и вообще людям театра пора бы к этому привыкнуть». Вообще-то говоря, если вы избираете профессию, смысл которой состоит в обращении к людским чувствам, в попытках проникнуть в душу и разум человека, вам, полагаю, кожа необходима скорее уж тонкая. Чувствительная. Но я снова ушел в сторону.
В начале первого моего триместра я подумал, что могу, по крайней мере, посмотреть некоторые спектакли, а там уж и решить, годен я на что-нибудь или мне в этот мир и носа совать не стоит. Какой смысл ходить на прослушивания, если все, на что ты можешь надеяться, — это роль копьеносца?
К сведению тех, кто не знаком с миром британского университетского театра, стоит указать, что людей пожилых — донов, лекторов, служащих отделений и факультетов — в нем не водится. Театру — так же как винопийству, сексу или спорту — отдается лишь внеучебное время. Я знаю, что в американских университетах усердная работа в театре дает студенту определенные баллы, облегчающие получение диплома, — по-моему, они называются «кредитами» или «зачетами». В Британии ничего подобного нет. Университеты, в которых имеются театральные отделения, существуют и у нас — Манчестерский и Бристольский, к примеру. Однако они не составляют большинства, и Кембридж к их числу, безусловно, не принадлежит. Театр и прочая деятельность подобного рода с вашей учебой никак не связаны, и время на них вы отводите сами. В результате здесь это занятие разрастается, цветет и плодоносит так обильно, как нигде больше. Если бы мне пришлось подчиняться какому-то преподавателю театрального дела, который вводил бы меня в спектакли, руководил мной и выставлял мне оценки, я бы засох на корню. Наш способ прекрасен был тем, что мы обучались всему по ходу дела. Актеры и режиссеры были студентами, осветители, звукооператоры, декораторы, костюмеры, администраторы и публика — тоже. Все были студентами и все говорили одно: «Ишь ты, как интересно».
Но как же они осваивали свое ремесло? А, вот этим-то университетская жизнь и замечательна. Ты обучаешься у студентов второго и третьего курсов, которые, в свой черед, обучались у тех, кто старше их. Господи, как это было весело. Так весело, что я наверняка счел бы официальное обучение театральному искусству скучным, отупляющим, конфузным и унизительным. От тебя требовались лишь энтузиазм, страсть, неутомимость, воля и жажда делать то, что ты делаешь. И в театре находилось достаточно места и для какого-нибудь компанейского регбиста, считающего, что петь и плясать в массовке, вываливаясь на сцену при представлении мюзикла, — занятно и весело, и для нервного эрудита, который не прочь получить сводящуюся к единственной реплике роль в шекспировской трагедии просто для того, чтобы прочувствовать театр изнутри. И то и другое никакого профессионализма не требует.
А откуда берутся деньги на декорации, на костюмы? Их приносят предыдущие постановки. В каждом театральном клубе имеется организационный комитет, состоящий главным образом из второ— и третьекурсников, и один из его членов занимается бюджетом и деньгами. Клуб давал человеку возможность обучиться не только театральному искусству, но и комитетской жизни, деловой дотошности и ведению бухгалтерии, познакомиться со всеми опасностями и капканами бизнеса и менеджмента. Иногда клуб мог попросить одного из донов войти в его правление и помочь в ведении денежных дел, однако власть, которую получал в комитете такой человек, была не большей, чем у любого другого его члена. Ходил слух, что «Огни рампы» — единственный из всех клубов Кембриджа, который платит корпоративный налог на прибыль, настолько он велик и доходен. Не знаю, правда ли это, однако сам факт существования такого слуха говорит кое-что о размахе деятельности этих театральных компаний. И огромную роль играла тут ее неразрывность. Эти клубы просуществовали уже столько времени, что поддерживать их в состоянии движения относительно просто.
Первой пьесой, какую я пошел посмотреть, была «Травести» Тома Стоппарда. Действие ее разворачивается в Цюрихе и соединяет в фарсовом вихре изгнанного из России Ленина, дадаиста Тристана Тцара, писателя Джеймса Джойса и английского консула по имени Генри Карр, который по ходу этой пьесы ставит другую — «Как важно быть серьезным» Уайльда.
Режиссеров было двое — Бриджид Лармур, нынешний художественный руководитель театра «Уотфорд Палас», и Аннабель Арден, которая ставит теперь оперы по всему миру. В те дни они были умненькими первокурсницами, с ходу взявшимися за свое дело. Надеюсь, другие участники труппы простят меня за то, что я не стану говорить об их замечательном вкладе в успех этого представления. Спектакль и сам по себе был по-настоящему прекрасен, но сильнее всего поразила меня игра одной из актрис. Девушка, исполнявшая роль Гвендолен, просто-напросто бросалась в глаза — как доброе дело в греховном мире.
Она казалась родившейся, подобно Афине, уже во всеоружии. Голос, движения, чистота, легкость, осанка, остроумие… в общем, жаль, что вас там не было. Одно из наилучших качеств любого человека сцены — будь то эстрадный комик, исполнительница чувствительных песенок, балетный танцор, характерный актер или трагик — это умение умиротворить публику. Внушить зрителям: все будет хорошо, вы можете откинуться на спинки кресел и радоваться мысли, что потратили вечер не зря, провала не предвидится. Разумеется, еще одно наилучшее актерское качество — это способность разбудоражить публику так, чтобы она почувствовала опасность, непредсказуемость, ненадежность происходящего. Внушить зрителям: все может рухнуть в любую минуту, так что вытяните шеи и будьте бдительны.
Если вам удается и то и другое сразу, вы действительно нечто из ряда вон выходящее. Вот такой эта девушка и была. Среднего роста, с прекрасным английским цветом лица, она выглядела то сумрачно прекрасной, то уморительно смешной, то не по годам властной, уверенной в себе. В программке значилось ее имя: Эмма Томпсон. В антракте я услышал, как кто-то сказал, что она — дочь Эрика Томпсона, рассказчика в сериале «Волшебное приключение».
Перескочим в март 1992 года. Эмма получает за роль Маргарет Шлегель в «Говардс Энд» премию «Оскар» как лучшая актриса. Журналисты обзванивают всех ее старых знакомых, выясняя, что они на сей счет думают. А надо вам сказать, что существует своего рода неписаное правило: если журналист просит вас рассказать о ком-то, вы не должны говорить ни слова, не получив на то предварительного согласия этого человека. Хотите рассказать о себе — пожалуйста, а трепаться о других без их разрешения — это не дело. И вот один из особо ретивых журналистов, получив в том или ином виде отпор от всех давних знакомых Эммы, разживается где-то телефоном Кима Харриса.
— Алло?
— Здравствуйте, я из «Пост». Насколько я знаю, вы — старый университетский знакомый Эммы Томпсон?
— Да-а-а…
— Вы не могли бы сказать что-нибудь по поводу ее «Оскара»? Вас эта награда не удивила? По-вашему, Эмма ее заслужила?
— Не буду вилять и скажу вам прямо, — отвечает Ким. — Я чувствую себя преданным и оплеванным. Эмма Томпсон страшно меня разочаровала.
Журналист едва не роняет трубку. Ким слышит, как он посасывает карандаш, а затем — Ким клянется, что так оно и было, — звук, с которым ударяется о ковер капля слюны.
— Преданным? Вот как? Я слушаю. Продолжайте.
— Каждый, кто видел Эмму Томпсон в университете, — говорит Ким, — готов был поспорить на какие угодно деньги, что она получит «Оскара» еще до того, как ей исполнится тридцать. А сейчас ей хоть и немногим, но больше тридцати. Невыносимое разочарование.
Не такое невыносимое, как то, что испытал журналист, на миг решивший, что он вот-вот получит отличный материал для статьи. Ким проделал это, как делает почти все, идеально. Больше сказать об Эмме было действительно нечего. Среди студентов насчитывалось немало талантливых, в том числе и необычайно, людей, можно было с уверенностью сказать, что при благоприятном попутном ветре, хороших возможностях, правильном руководстве и уходе их ожидают достойные, а то и блестящие карьеры. Эмму же довольно было увидеть только раз — и все становилось ясным. Звезда. «Оскар». Орден Британской империи. Последнего она еще не получила, но никуда не денется, получит, будьте уверены.
Всем нам нравится, когда великолепная актриса оказывается существом пустоголовыми, сумасбродным и чарующе глупым. Эмма безусловно способна продемонстрировать… бодряще своеобразный подход к процессу логического мышления… однако пустоголовость, сумасбродство и глупость — это не про нее, она — одна из самых ясно мыслящих и интеллигентных людей, каких я только знаю. Тот факт, что второго своего «Оскара» она получила — через два года после первого — за сценарий, говорит все, что нам следует знать о ее умении сосредоточенно думать и трудиться. Неприятно, конечно, видеть человека, столь щедро осыпанного при рождении дарами природы, однако Эмма добра, открыта и мила до того, что обижаться на нее или завидовать ей оказывается делом непростым. Я понимаю, что мы ступили здесь на пропитанную елеем и патокой почву — «дорогие мои, какая ж она прелестная-расчудесная», — однако в книгах вроде этой без подобного риска никак не обойтись. Я вас уже предупреждал. А в утешение тем из вас, кто придерживается несколько иных взглядов на эту женщину, могу сказать, окончательно и бесповоротно, что она — бесталанная, психованная, стервозная свинья, которая таскается по улицам Северного Лондона, напялив всего лишь пару резиновых сапог, да и те у нее разного размера. Роли в фильмах она получает только потому, что спит с домашними животными продюсеров. И вообще от нее дурно пахнет. Никаких сценариев она отродясь не писала. Опоила лет двадцать назад на вечеринке какого-то борзописца, посадила его на цепь, вот он и катает все, что публикуют за ее подписью. А пресловутые принципы этой дамочки, либеральные и гуманные, так же поддельны, как ее груди: она давно уже состоит в гестапо и по сей день оплакивает кончину апартеида. Вот вам Эмма Томпсон: любимица дураков и любительница подурить.
Несмотря на или вследствие этого, мы подружились. Она училась в женском колледже, в «Ньюнеме», где занималась, подобно мне, английской литературой. Она была забавной. Очень. И склонной к крайностям в следовании моде. В один прекрасный день она решила остричься наголо — я виню в этом влияние Энни Леннокс. Мы с Эммой посещали на английском факультете один и тот же семинар и как-то утром, после очень интересного обсуждения «Зимней сказки», шли по Сиджуик-авеню к центру города. Она стянула с головы шерстяную шапочку, чтобы я мог провести ладонью по ее обритой макушке. В те дни голая, как яйцо, женская голова была изрядной редкостью. Проехавший мимо нас на велосипеде мальчик обернулся и, поскольку оторвать полный ужаса взгляд от поблескивавшего кумпола Эммы ему ну никак не удавалось, врезался в дерево. Я всегда полагал, что такое случается только в немых фильмах, но теперь увидел собственными глазами и преисполнился счастья.
Начался и закончился первый триместр, а я так и не решился сходить куда-нибудь на прослушивание. Я видел актеров — во всяком случае, одного — таких же поразительных, как Эмма, но видел и множество других, получавших роли, которые я, казалось мне, мог бы сыграть и лучше, но уж точно не хуже. И тем не менее мешкал.
Большая часть моей жизни в колледже и в университете в целом шла по легкому, накатанному пути. Я вступил в «Кембриджский союз», не имевший ничего общего со «студенческими союзами», но бывший дискуссионным обществом с собственным залом, своего рода палатой общин в миниатюре: дерево, кожа, витражи плюс галерея и двери с табличками «Да» и «Нет», через которые полагалось проходить после того, как «спикер» ставил какое-то предложение на голосование. В общем, все там было немного помпезно, но отдавало стариной и традицией. Многие из членов кабинета Маргарет Тэтчер прошли в начале шестидесятых через «Кембриджский союз»: Норман Фаулер, Сесил Паркинсон, Джон Селвин Гаммер, Кен Кларк, Норман Ламонт, Джеффри Хау… вся эта компания. Я не питал к политике склонности, достаточной для произнесения речей или стараний попасть во внутренний круг «Союза», мне не интересно было задавать вопросы из зала или еще как-то участвовать в дискуссиях. Я видел нескольких известных людей — Бернарда Левина, лорда Левера, Еноха Пауэлла и еще кое-кого, — приезжавших туда, чтобы обсудить важнейшие вопросы современности, какими они были в те дни. А именно, насколько я помню, проблемы войны, терроризма, бедности, несправедливости… теперь все они успешно разрешены, но тогда казались крайне насущными. Раз в триместр происходили и дискуссии «потешные», как правило, на какую-нибудь замысловатую тему вроде «Наша Палата свято верит в брюки» или «Наша Палата предпочла бы стать скорее воробьем, чем улиткой». На одной такой я поприсутствовал. Украшенный усищами, пьяный в зюзю комик Джимми Эдвардс играл на тубе, рассказывал замечательные анекдоты, а после — как меня уверяли — во время обеда перегладил бедра всех миловидных молодых мужчин. С тех времен меня множество раз приглашали на дискуссии в Кембридж, Оксфорд и другие университеты, и среди проводивших эти дискуссии молодых людей попадались ослепительно миловидные и до дрожи красивые, однако я так и не обзавелся навыками, позволяющими мне напиваться и гладить кого-либо по бедрам. Означает ли это, что я — галантный и благопристойный джентльмен, или трусливый рохля, или непредприимчивый ханжа, я так пока и не понял. Во всяком случае, чужим бедрам в моем присутствии ничто не грозит. Возможно, это переменится, когда я вступлю в осеннюю пору моей жизни и перестану чрезмерно беспокоиться о том, что обо мне могут подумать.
Ким первым делом вступил в «Университетский шахматный клуб» и играл за него в соревнованиях с другими университетами. Никто не сомневался, что он получит голубой или, вернее, полуголубой знак отличия. Вам, возможно, известно, что в Оксфорде и Кембридже имеются такие спортивные награды. Вы можете представлять Кембридж и его традиционный голубой цвет на хоккейном, к примеру, поле[47] почти в каждом матче сезона и быть самым лучшим из всех игроком, но если вы пропустите «Университетский матч» — игру против синего Оксфорда, — голубого знака отличия вам не видать. «Голубой» («синий» в Оксфорде) означает, что вы сражались с Супостатом. «Гребные гонки» и «Университетские матчи» по регби и крикету — это схватки наиболее прославленные, однако между Оксфордом и Кембриджем проводятся соревнования по всем мыслимым видам спорта и играм, от дзюдо до настольного тенниса, от бриджа до бокса, от гольфа до дегустации вин. Участники таких «второстепенных» состязаний награждаются «полуголубым» знаком, и Ким получил его, выступая за Кембридж и против Оксфорда в «Университетских шахматных матчах», которые проводились на деньги «Ллойдз Банка» в здании Королевского автомобильного клуба на Пэлл-Мэлл. Он играл в этих матчах все три своих кембриджских года и получил в 1981-м приз за лучшую партию.
Мы с Кимом были близкими друзьями, но любовниками пока не стали. Он сох по второкурснику, которого звали Робином, а я ни по кому в частности не сох. Может быть, потому, что любовь слишком жестоко обошлась со мной в мои отроческие годы. Любовь, которую я пережил в школе, была такой полной, пылкой и душераздирающей, что я, как мне кажется, заключил с собой некое подобие подсознательного договора: никогда не предавать чистоту ее упоительного совершенства (я знаю, знаю, но вот такое вот у меня было чувство), никогда больше не распахивать душу перед такой болью и мукой (сколь бы возвышенными они ни были). В колледжах и городе имелось множество привлекательных молодых мужчин, и большее статистически обычного число их производило впечатление самых распрогеевских геев. Я помню одну-две пьяные ночи, проведенные мною в моей или чьей-то еще постели и сопровождавшиеся неуклюжей возней, обжиманьями, потираниями и комически вялыми незадачами, как помню и куда более редкие пиршества с поющими фанфарами и триумфами телесных свершений, однако любовь держалась от меня в сторонке, и, каким бы сластолюбцем ни был я во множестве иных отношений, и награды, и наказания чувственности проходили мимо меня.
Примерно за неделю до завершения первого триместра у меня спросили, не желаю ли я войти в состав комитета по подготовке Майского бала. Большинство университетов устраивает такие летние торжества, дабы отпраздновать окончание экзаменов и начало долгих каникул. В Оксфорде они называются Балами поминовения, в Кембридже — Майскими балами.
— Каждый год мы включаем в наш комитет по одному первокурснику, — сказал мне председатель комитета, — так что, когда в ваш последний год придет время Майского бала, вы будете знать о нем все.
Я так и не решился спросить, почему из всех первокурсников комитет выбрал именно меня. Возможно, члены его считали, что я отличаюсь особым стилем, savoir faire,[48] diablerie,[49] энергией и грациозностью манер. А возможно, они сочли меня беспрекословным сосунком, готовым пожертвовать им часы и часы своего времени.
— В любом случае, — сказали мне, — войдя сейчас в комитет Майского бала, вы станете на третьем вашем году его председателем, а это очень украсит ваше резюме. Позволит вам получить хорошее место в Сити.
Близились уже времена, когда получение места в Сити начало восприниматься не как вступление на постыдный путь, ведущий к конторской тягомотине и обременительным обрядам, но как пленительная, волнующая, желанная участь, о какой только может мечтать любой представитель мировой элиты.
Члены комитета Майского бала, как и следовало ожидать, были выпускниками частных школ. Многие из них состояли также в закрытом клубе «Куинз-колледжа», носившем название «Херувимы», — вся его деятельность сводилась к устройству обедов и попоек. Я понимаю, что мне следует взирать на институции вроде Майских балов и обеденных клубов с ироническим пренебрежением, величавым презрением и нетерпеливым негодованием, однако, едва узнав о существовании «Херувимов», я решил стать его членом. Я как-то услышал Алана Беннетта, сказавшего, что снобизм — «порок очень симпатичный», и меня эти слова удивили. «Я говорю о снобизме, — продолжал он, — который с обожанием взирает снизу вверх. Он, разумеется, глуп, но симпатичен. А вот тот, что с презрением смотрит сверху вниз, симпатичным не назовешь. О нет». Не стану отрицать, какой-то налет симпатичного снобизма во мне присутствует. По-моему, я никогда не смотрел сверху вниз на людей «низкого происхождения» (что бы сие ни означало), не могу, однако, не признать, что меня влекло к людям «происхождения благородного» (что бы ни означало сие). Слабость, конечно, нелепая, я мог бы с легкостью притвориться, что избавлен от нее, но, поскольку я не избавлен, мне лучше сознаться в ней. Думаю, и она тоже объясняется вечным ощущением моей отверженности, вечной нуждой доказать, что я — часть чего-то большего, нуждой, которой человек, и вправду причастный к чему-то большому, не обременен. Ну, в общем, что-то в этом роде.
Триместр продолжается в Кембридже всего восемь недель. Университет называет это «полным сроком» и ожидает, что вы проведете его в городе, никуда не отлучаясь, — теоретически, если вы хотите куда-нибудь улизнуть, вам необходимо получить у декана или старшего тьютора разрешение на «отлучку»; конец одного «полного срока» отделяют от начала следующего примерно четыре недели, которыми вы можете распоряжаться по собственному усмотрению. Отбыв первый мой «полный срок», я прямиком отправился в «Кандэлл» и преподавал там в течение трех недель, еще остававшихся от более долгого школьного триместра. И после Рождества, проведенного с родителями в Норфолке, вернулся на неделю в «Кандэлл», а оттуда в Кембридж — к началу Великопостного триместра.
Сам тот факт, что это мой второй триместр, по-видимому, освободил во мне какую-то пружинку, поскольку в первую же неделю я побывал на трех прослушиваниях. И получил после каждого по роли — и именно те, какие хотел получить. Я сыграл Джеремию Санта, сумасшедшего, смахивающего на Иана Пейсли[50] ольстерца в сделанной Питером Луком инсценировке романа Корво «Адриан Седьмой»; сходящего с ума от встречи с привидением еврейского портного в «Шинели на заказ» Вольфа Манковича и не помню кого в дневном спектакле «Тринити-Холла», посвященном теме шотландского национализма. Что и определило для меня рисунок триместра, на всем протяжении коего я бегал с репетиций на прослушивания, оттуда на спектакли, а с них опять на прослушивания, репетиции и спектакли. Спектакли были дневные, вечерние и ночные, однако, если бы кто-то додумался до утренних, я участвовал бы и в них. По-моему, за восемь недель этого триместра я сыграл двенадцать ролей. Учеба более-менее вторгалась в театральную жизнь студента только в лице тьюторов. Вы могли пойти — один или с кем-то — в жилье дона, прочитать ему написанную вами работу, поговорить о ней, а затем обсудить еще какого-нибудь писателя, литературное течение или явление и уйти, пообещав представить эссе о нем на следующей неделе. И я обратился в специалиста по оправданиям:
— Мне очень жаль, доктор Холланд, но я по-прежнему пытаюсь разобраться в эсхатологии «Потерянного рая». Думаю, мне потребуется для этого еще неделя.
Признаваться в этом мне стыдно и унизительно, но я обыскивал словари в поисках литературных и философских терминов, слов наподобие «эсхатология», «синкрезис» и «синтагматика».
— Ничего, ничего. Не торопитесь.
Доктора Холланда я не мог одурачить и на секунду. Он давно привык к студентам и их утомительному щегольству длинными словами (вы наверняка и сами не раз уж морщились, натыкаясь на них в этой книге: черного кобеля не отмоешь добела), к тому же он почти наверняка побывал самое малое на двух спектаклях, в которых я играл на той неделе, и превосходнейшим образом знал, что я трачу каждый час моего времени на театр и ни одного на учебу. В Кембридже на такое поведение смотрят сквозь пальцы. Пока университет держится мнения, что экзаменов на ученую степень вы не завалите, давить на вас он не станет. А шансы завалить их баснословно малы. Возможно, тут сказывается и высокомерие университета: он уверен, что каждый, кто в него принят, по определению не способен провалиться на экзамене. Все остальное университет и колледжи весьма благоразумно предоставляют вам самим. Если человек хочет работать в поте лица, чтобы получить диплом с отличием, ему предоставят какую угодно помощь; если он предпочитает махать веслами на реке или разгуливать в трико, изрыгая пентаметры, — тоже неплохо. Университет насквозь пропитан спокойным доверием к своим студентам.
Великопостный триместр потонул в вихре актерства. И к концу его я стал своим человеком в небольшом мирке кембриджского театра. Этот маленький микрокосм отражал эзотерические кружки («esoteric coteries» — каково? Я поставил эти слова рядом лишь потому, что одно — анаграмма другого), клики и фракции более обширного внешнего мира. Бар ЛТК наполнялся гулом разговоров об Арто и Ануйе, Станиславском и Гертруде Стайн, Брехте и Блине.[51] Многих начинающих, честолюбивых спортсменов, ученых и политиков, даже обладай они самыми что ни на есть здоровыми желудками, потянуло бы от наших разговоров на рвоту. Не исключено, что мы использовали слово «дорогой» как обращение друг к другу. Я-то уж точно использовал. А то и что-нибудь похуже: «пупсик», «ангел мой» или «глупыш». Унизительный эпитет «милок» в театральной среде тогда еще не прижился, ну да и что ж с того, мы — avant la lettre[52] — были «милками» все до одного. Можно, пожалуй, сказать, что нас подбодряли история и прецедент: Питер Холл, Джон Бартон, Ричард Айр, Тревор Нанн, Ник Хайтнер, Джеймс Мэйсон, Майкл Редгрейв, Дерек Джекоби, Иэн Маккеллен… список гигантов театра, которые облокачивались о стойку этого же бара и мечтали о том же, о чем и мы, был вдохновительно длинным. Но почему же я так быстро пробился в эту компанию? Был ли я и впрямь настолько талантлив? Или все прочие были еще бесталаннее? Хотел бы я это знать. Я могу припомнить множество картин, событий, серьезных переживаний, однако стоящая за ними эмоциональная память сгладилась, стала нечеткой. Был ли я честолюбивым? Да, думаю, неким потаенным образом был. Я всегда оставался слишком гордым для того, чтобы это показывать, однако жаждал войти в глуповатый микроскопический кембриджский эквивалент мира звезд. Думаю, когда капитан регбийной команды колледжа видит, как некий первокурсник выходит на поле и использует первую же возможность, чтобы совершить пробежку и передачу мяча, он сразу же понимает, может этот малый играть в регби или не может. Полагаю, что и я — при всех моих сценических недостатках (физической неловкости, чрезмерной опоре на текст, склонности предпочитать ироническую сокрушенность открытой эмоции) — показал на прослушиваниях, что обладаю по крайней мере одним достоинством: присутствие мое на сцене публика стерпит. Преодолев все препоны прошлого, я вышел из него высоким, худым, способным держаться с достоинством, обладающим раскатистым голосом студентом, умевшим производить впечатление человека и семнадцати, и тридцати семи лет. Этот студент умел «притягивать», что называется, внимание зала к себе, но умел и отступать в тень. Относительно его способности вселяться в своего персонажа, проходить вместе с ним весь его сценический жизненный путь и так далее и тому подобное я не уверен, но, по крайности, того, что он вгонит кого-то в краску стыда, от него можно было не ждать.
Впервые выйдя на сцену, я почувствовал себя попавшим домой, целиком и полностью, отчего мне стало даже трудно напоминать себе, что почти никакого актерского опыта у меня нет. В театре я любил все. Любил его достойные осмеяния стороны, мгновенно рождающийся дух товарищества, глубокую привязанность, которую испытываешь в нем к каждому, кто причастен к спектаклю, любил долгие обсуждения мотивов, которые движут персонажами, любил читки, и репетиции, и технические прогоны, любил примерять костюмы и экспериментировать с гримом. Любил нервный трепет, который испытывал, стоя за кулисами, любил почти мистическое, сверхчувственное осознание каждой микросекунды, которую проводил на сцене, ощущение точности, с которой мог в каждый данный момент сказать, на что именно направлено внимание публики, любил трепет, охватывавший меня, когда я понимал, что увлекаю за собой сотни людей, что они скользят, точно серфингисты, по приливным и отливным волнам моего голоса.
На самом деле удовольствие, которое ты получаешь на сцене, вовсе не связано с наслаждением зрительской любовью, вниманием и обожанием. Не связано оно и с властью над публикой, которую ты (как тебе кажется) обретаешь. Ты просто ощущаешь себя совершенно живым и до изумления совершенным, поскольку понимаешь: ты делаешь именно то, ради чего тебя послали на землю.
Не так давно я сопровождал в Кению нескольких родившихся на севере белых носорогов. Их перевозили из зоопарка Чешской Республики, кроме которого они ничего в жизни не видели. Безумно трогательно было смотреть, как эти животные поднимают тяжелые головы, чтобы взглянуть в огромное небо над саванной, как впитывают звуки и запахи среды обитания, к которой гены приспосабливали их в течение миллионов лет. Быстрые, неверящие всхрапы, помахивания рогами из стороны в сторону, подергивание шкур на боках — все говорило: они самым нутром своим понимали, что оказались там, где им и полагается быть. Не стану уверять вас, будто сцена — это моя саванна, однако я испытывал на ней нечто подобное тому порожденному окончательным возвращением домой приливу облегчения и счастья, который, похоже, ощутили носороги, впервые унюхавшие воздух Африки. Остается лишь пожалеть, что профессиональный «взрослый» театр не позволяет нам подниматься на такой же уровень радости и исполнения желаний. После трех, самое большее пяти представлений студенческий спектакль прекращает свое существование и ты переходишь к чему-то новому. Что я и проделывал. Опять и опять.
Пасхальный триместр — это время, когда Кембридж вдруг оживает и обращается в одно из чудеснейших на земле мест. Как писал выпускник «Сент-Джонз-колледжа» Уильям Вордсворт, «о счастье — в это утро быть живым, но юным быть — стократное блаженство!» Писал он не столько о Майской неделе, сколько о Французской революции, однако высказанная им мысль более справедлива в отношении первой, и, готов поспорить, на самом-то деле он думал, скорее, о парковых приемах, чем о гильотинах.
«Гонки на приз Темзы» устраиваются на Кеме два раза в год, по ходу их лодка каждого колледжа норовит врезаться в какую-нибудь из соперниц, вывести ее из соревнования и вырваться вперед. Для настоящей регаты, в которой лодки идут бок о бок, река слишком узка, что и привело к появлению этих речных «толкучек», проводящихся в Великопостный триместр и в Майскую неделю. Стоять среди зрителей на речном берегу и криками подбадривать команду моего колледжа — это, вероятно, самое «нормальное» из того, что я проделывал в три моих кембриджских года.
Выше по реке лежат «Зады» — луга и парки, обретавшие весной и в начале лета красоту, при виде которой и самый суровый пуританин застонал бы и затрясся от упоения. Солнечный свет на камне мостов; ивы, склоняющиеся к воде, чтобы поплакать и поцеловать ее; юноши и девушки, или юноши и юноши, или девушки и девушки, которые, отталкиваясь шестами, плывут к лугам Грантчестера на плоскодонках, за коими тянутся, охлаждаясь, привязанные веревками бутылки сухого вина; «В лодках не целоваться» — как мило, что вы нам об этом напомнили, хо-хо. Приглядитесь к финалистам такого заплыва, посмотрите, как они устраиваются под каштанами, как раскладывают книги и тетради, как курят, выпивают, болтают, флиртуют, целуются и читают. В две июньские недели, невесть почему именуемые «Майской неделей», на каждой лужайке каждого колледжа устраиваются парковые приемы. «Обеденные клубы» и общества, другие клубы, доны и студенты побогаче снабжают эти приемы пуншем и «Пиммзом»,[53] пивом и сангрией, коктейлями и шампанским. Блейзеры и фланель, застенчивые проявления мелкого снобизма и претенциозности, разрумянившаяся молодежь, молодежь избалованная, привилегированная, счастливая. Не будьте к ней слишком строги. Отбросьте мысль о том, что все эти юнцы — жуткие пьяницы, несносные, не знающие жизни позеры, коим следует дать хорошего пинка под зад и добавить к нему оплеуху. Отнеситесь к ним с жалостью и пониманием. Пинки и оплеухи они еще получат, и очень скоро. В конце концов, посмотрите на них сейчас. Всем им уже за пятьдесят. Некоторые состоят в третьем, в четвертом, в пятом браке. Дети их презирают. Они алкоголики или лечатся от алкоголизма. Наркоманы или лечатся от наркомании. Морщинистые, седые, лысые — их помятые, вытянувшиеся лица смотрят на них каждое утро из зеркал, и в покрывающих эти лица складках не найти ни следа широких, радостных, упругих улыбок, некогда их освещавших. Жизнь каждого пошла прахом, потратилась впустую. Ни одно из веселых ее обещаний так никогда и не принесло плодов, на которые можно оглянуться с гордостью или хотя бы с удовольствием. Они нашли работу в Сити, в торговом банке, у биржевого брокера, в юридической фирме, в бухгалтерской фирме, в химической компании, в театральной компании, в издательской компании — да в какой угодно. Свет и сила, страстность, веселость и вера очень быстро испустили в них дух, одно за другим. Взыскательный мир перемолол их глупенькие надежды и мечты, и те развеялись, как развеивается под жестокими лучами солнца утренний туман. По временам эти мечты возвращаются к ним ночами, и они испытывают такой стыд, гнев и разочарование, что их обуревает желание покончить с собой. Когда-то они смеялись и обольщали или смеялись и обольщались — на древних лужайках среди древнего камня, — а теперь ненавидят нынешнюю молодежь и ее музыку и презрительно фыркают, завидев что-нибудь новое, незнакомое, и останавливаются, поднимаясь по лестнице, чтобы перевести дух.
Господи, Стивен, ты-то с чего вдруг так разнылся? Далеко не каждая жизнь завершается убожеством, одиночеством, крахом.
А то я не знаю. Вы правы. Однако со многими происходит именно это. Энтропия и распад возраста выглядят особенно страшными, когда ставишь их рядом с лирическими грезами кембриджской Майской недели, какой бы банальной, устаревшей, неверной и нелепой ни представлялась ее идиллия. Это сцена, которую так любили изображать классические живописцы: золотистые девы и юноши резвятся в Элизиуме, разбрасывая цветы, наслаждаясь вином и взаимными объятиями и не замечая гробницы, на которой покоится череп, не прикасаясь ни разу к вырезанной на ней надписи «Et in arcadia ego[54]». Да и зачем к ней прикасаться? Тень ее уже очень скоро падет на них, и они в свой черед станут грозить своим детям пальцем, говоря: «Я, знаете ли, тоже когда-то в Аркадии жил…» — и дети их тоже слушать не будут.
Многие кембриджцы и оксфордцы прочитают это и не поймут ни слова. Огромное число студентов презрительно сторонилось чего-либо близкого к блейзеру или стакану «Пиммза», большинство их никогда не выстраивалось вдоль берега реки в день «Майской толкучки», не пило «пунша плантатора» в «Саду Хозяина», не плавало на плоскодонках от Пама до Грантчестера, не помогало санитарам «скорой» промывать чей-то желудок в «Воскресенье самоубийц». Так ведь и Кембриджей существовало многое множество, и я просто стараюсь припомнить мой, каким бы тошнотворным он ни казался.
Спектакли были ничуть не хуже этих приемов. Театральный клуб «Куинз-колледжа» носил название «BATS»[55] — предположительно, потому, что, когда в конце семестра он давал в «Клойстер-Корт» представление на открытом воздухе, бывшее одной из самых популярных и приметных особенностей Майской недели, над актерами кружили в небе и повизгивали летучие мыши. В тот год ставилась «Буря», и режиссер, второкурсник «Куинза» по имени Иэн Софтли, дал мне роль Алонзо, короля неаполитанского. Высокий и басистый, я почти неизменно получал роли королей или облеченных властью господ преклонных лет. Юных любовников, пленительных дев и красивых принцев играли студенты, которые выглядели в точности на свои годы. Я этим качеством не обладал, но, с учетом того, что всем студентам было от восемнадцати до двадцати двух, тот, кто выглядел старше своих лет, получал преимущество — во всяком случае, при распределении ролей.
Ныне Иэн Софтли ставит кинофильмы — «Крылья голубки», «Пятый в квартете», «Хакеры», «Чернильное сердце» и так далее, — а в то время он был кудрявым студентом, с черными волосами и привлекательным обыкновением носить белые брюки. В труппу входили Роб Уайк, аспирант, которому предстояло стать моим близким другом, и игравший Просперо совершенно поразительный актер и еще более поразительный человек Ричард Маккинни. Он писал в то время докторскую диссертацию «Торговые гильдии и религиозные братства в государстве и обществе Венеции 1620-х» и, хоть добрался только до середины ее, уже бегло говорил не только на итальянском, но и на венецианском, а это совсем другой язык. Ожидая, когда соберется труппа (он, как и я, всегда отличался пунктуальностью), Ричард быстрым шагом прохаживался взад-вперед, выпевая каждую ноту увертюры к моцартовскому «Дон Жуану». Если ко времени ее окончания кворума еще не наблюдалось, Ричард переходил к вступительной арии Лепорелло и продолжал исполнять оперу, идеально воспроизводя по памяти каждую ее партию, пока не собирались все актеры. Однажды Ариэль, что-то такое напутавший со временем и местом сбора, опоздал на полчаса (возможности послать текстовое сообщение или позвонить в то время не существовало), и, когда он наконец появился, красный и запыхавшийся, Ричард прервал пение и гневно повернулся к нему:
— Сколько сейчас времени, как по-твоему? Уже и Командора убили, и Оттавио поклялся на его крови, что отомстит.
Актером Ричард был великолепным — для человека столь молодого (редеющие надо лбом волосы и притворная сварливость тянули лет на пятьдесят, хотя больше двадцати трех или четырех быть ему никак не могло). Короля Лира он играл просто поразительно, а за его помешательством на темпе и на громкости голоса («Все, что требуется, — говорил он, — это подойти к краю сцены и заорать во все горло») крылась истинная артистичность. Однажды он устроил всей труппе выволочку за то, что она затянула представление на пять лишних минут. «Не-мать-вашу-простительно! Каждая добавочная секунда — это новая струя мочи, орошающая могилу Шекспира».
Как-то раз я увидел Иэна Софтли сидевшим на корточках перед Барри Тейлором, который играл Калибана.
— Ты знаешь такого панковского поэта — Джона Купера Кларка? — негромко спросил Иэн, вникая грустным взором в глаза Барри.
— Э-э, да…
— Я думаю, что мы можем наделить Калибана чем-то вроде его уличного буйства. Чем-то вроде его гнева, так?
— Э-э…
— Ой, забудь об этом, — вмешался в разговор Ричард, прогуливавшийся туда-сюда, крепко сцепив за спиной руки. — Просто выйди к краю сцены и повизжи от души, полепечи какую-нибудь невнятицу.
При всем моем уважении к Иэну и Джону Кларку Куперу, я думаю, что ни один из актеров, исполнявших роль Калибана за прошедшие со времени создания «Бури» 400 лет, более толкового совета не получал.
В одно из утр я заметил на улице плакат, извещавший о выставке в Музее Фицуильяма. Там собирались показать рисунки, картины, гравюры и письма Блейка, которые, вследствие их чувствительности к свету, долгое время пролежали в закрытых ящиках. Я рассказал о выставке Ричарду и спросил, пойдет ли он.
— Уильям Блейк? — ответил Ричард. — Рисовать не умел, раскрашивать тоже.
Сейчас Маккинни — профессор истории Эдинбургского университета. Надеюсь, его там ценят по достоинству.
Как-то раз меня остановил посреди «Волнат-Три-Корта» Дэйв Хаггинс:
— Знаешь, этим вечером на ваш спектакль приедет моя мама.
— Правда? — Дэйв к театральному миру не принадлежал, а зачем маме смотреть спектакль, в котором не участвует ее сын?
— Да. Она актриса.
Я порылся в памяти, пытаясь найти в ней какие-либо сведения об актрисе по фамилии Хаггинс. И не нашел никаких.
— Э-э… ладно. Это хорошо.
— Ага. И папа тоже.
— Слушай, а я могу их знать?
— Да вряд ли. Разве что по псевдонимам. Она — Анна Масси, а он — Джереми Бретт.
— Н-но… Боже милостивый!
Анна Масси решила посмотреть на мою игру? Ну, не то чтобы на мою, но все же — посмотреть спектакль, в котором я играю.
— Но отца твоего на спектакле не будет, так?
— Нет, они разведены. Он гей.
— Правда? Правда? А я и не… Ладно. Господи. Чтоб я пропал. С ума сойти.
И я затрусил дальше, онемев от волнения.
Мы отыграли под порхающими летучими мышами не то четыре, не то пять представлений; Ариэль носился по двору, Калибан визжал и лепетал, я басил, Просперо выходил вперед и орал во все горло, Анна Масси благосклонно аплодировала.
А тем временем я помогал готовить Майский бал.
Так уж сложилось, что «Покровительницей» — она же «Визитерша» — «Куинза» становится, что вполне отвечает его названию, та, кому выпадает в данное время исполнять обязанности королевы, — а став «Визитершей», эта женщина остается ею до своей кончины. С 1930-х до 1950-х королевой была, разумеется, Елизавета, супруга Георга VI. После его смерти она, получившая титул королевы-матери, продолжала исполнять эту должность. Что и привело ко всему дальнейшему.
Мы с вами находимся на заседании комитета по подготовке Майского бала. Большую часть времени занимает, как и следовало ожидать, обсуждение разного рода частностей: как устроить рулетку, не нарушив закона об азартных играх, кому надлежит сопровождать группу «Бумтаун Рэтс» до шатра, в котором она будет переодеваться, хватит ли льда в шампанском баре — в общем, обычные административные пустяки. Затем председатель обращается ко мне:
— Ты уже получил приглашения в «Магдалину» и «Тринити»?
— Да — и в «Клэр» тоже.
Одна из приятных сторон работы в комитете Майского бала состояла в том, что ты получал бесплатные билеты на Майские балы других колледжей. Помимо нашего, я собирался побывать на балу «Клэр» — одного из красивейших кембриджских колледжей, на первом курсе которого училась моя двоюродная сестра Пенни, — и на двух самых великолепных: в «Тринити» и в «Магдалине». Великолепие их было таким, что на этих балах присутствовали ведущие колонок светской хроники и фотографы из «Татлера» и «Харперс Куин». На балы «Клэр» и «Куинза» можно было являться и в обычных костюмах, но «Тринити» и «Магдалина» настаивали на фраках. Для компаний, сдававших напрокат фраки, эти балы были золотым дном. Один только «Кингз», в котором учились и мужчины, и женщины, кичась своей радикальностью и прогрессивностью, Майских балов не устраивал. Его летний прием носил уныло буквалистское название «Июньский праздник Кингза».
— Хорошо, — говорит председатель комитета. — Ах да. Еще одна мелочь. Я получил записку от доктора Уолкера — насчет того, что, если королева-мать вдруг умрет, колледжу придется объявить недельный траур, на время которого любые развлечения и праздники будут отменены, а уж Майский бал тем более. Ты не мог бы выяснить, как нам застраховаться на этот случай?
— Застраховаться? — Я постарался произнести это небрежно и бесстрастно — так, точно страхование было моим привычным занятием еще с младенческих лет. — А… ну правильно. Да. Конечно. Хорошо.
Заседание заканчивается, я вхожу в будку телефона-автомата и начинаю обзванивать страховые компании.
— «Сан лайф», могу я вам чем-то помочь?
— Да. Я по поводу страхового полиса…
— Что вы хотите застраховать — жизнь, машину, вашу компанию, собственность?
— Ну, вообще-то, ни то ни другое.
— Страховка от несчастий на море, во время путешествия, медицинская?
— Опять-таки, нет. Мне нужна страховка на случай отмены праздника.
— Приостановки?
— Э-э… это так у вас называется? Пожалуй, да, приостановки…
— Подождите, пожалуйста…
Я жду, и в конце концов в трубке раздается усталый голос:
— Особые услуги, чем могу быть полезен?
— Я хочу застраховать празднование… По-моему, у вас это называется «приостановкой».
— Да? Празднование какого рода?
— Ну, прием.
— На открытом воздухе, так?
— В общем, это бал. Все происходит главным образом на лужайках, в палатках, но кое-что и в здании.
— Понятно… И вы хотите застраховаться на случай дождя. Приостановка будет частичной или полной?
— Нет, на случай не дождя, а определенного события в королевской семье.
— Простите?
— Да не за что. Я имею в виду… ну, в общем, мне нужна страховка на случай смерти королевы-матери.
Я слышу, как трубка падает на стол, потом мой собеседник дует в нее.
— Похоже, линия неисправна. Мне послышалось… ладно, неважно. Вы не могли бы повторить ваши слова?
Сейчас, в двадцать первом веке, в мире осталось, скорее всего, не больше двух страховых компаний, но в 1979-м их насчитывались десятки. Я обзваниваю все, о каких что-либо слышал, и с десяток тех, о коих не слышал ничего. И в каждой, как только я добираюсь до страхового агента, которому удается понять, что мне требуется, он просит меня перезвонить попозже. Я решаю, что этим агентам необходимо проконсультироваться с начальством. По-видимому, страхование от приостановки — дело не самое простое.
Разумеется, такое страхование — это род азартной игры. Вы делаете ставку (которую страховые компании называют премией) и, если ваша лошадь приходит первой (сгорает ваш дом, или у вас крадут машину, или умирает член королевской семьи), получаете выигрыш. Соотношение между премией и тем, что вы получаете, определяется сопоставлением ценности страхуемой вещи (денежным возмещением) и шансов на то, что она может пострадать, или статистической вероятностью такого исхода. Букмекеры используют для определения своих цен форму и родословную лошади плюс историю ставок на нее; страховые компании — аналогичную смесь рыночных тенденций, собственной истории и списков прецедентов, которые называются у них «актуарными таблицами». Это я понимаю. Если бы я пожелал получить страховку от приостановки по причине снегопада и гололеда, они поинтересовались бы ценностью Майского бала и поняли, что в случае его отмены им пришлось бы раскошелиться на 40 000 фунтов стерлингов. Они выяснили бы также, что в начале июня метели случаются крайне редко, даже в Кембридже, и потому взяли бы с меня малую часть от малой части одного процента денежного возмещения: 20 фунтов — это не бог весть что. Но с другой стороны, только идиот надумает страховаться на случай события столь маловероятного. Что им взять за страховку от дождя, страховщики решили бы, посоветовавшись с метеорологами, изучив местную таблицу осадков и обнаружив в итоге, что шансы дождя составляют, ну, скажем, пятьдесят на пятьдесят, отчего премия подскочила бы до 20 000 фунтов. Но опять-таки, каким нужно быть идиотом, чтобы устраивать в Англии с ее переменчивой погодой летний прием, который придется отменить, если вдруг разверзнутся небеса? Полисы на случай приостановки выписываются не так чтобы часто, однако в тех случаях, когда дело касается таких природных катастроф, как изменение погоды, пожары и землетрясения, существуют вполне очевидные способы принятия связанных с ними решений о ценах. А вот смерть матушки монарха… как прикажете вычислять ее шансы? Даже при том, что матушке уже семьдесят девять лет.
Я решил дать компаниям три часа — каждой, — а по истечении оных позвонить, чтобы выяснить их котировки.
Заглядывали ли служащие в семейную историю клана Боуз-Лайон, дабы выяснить сроки жизни его членов? Или, может быть, звонили в «Кларенс-хаус», справляясь о здоровье, диете и режиме прогулок королевы-матери? Учитывали ее широко известную любовь к джину и «Дюбонне»? Я могу лишь воображать, какие совещания проводили они в своих конторах.
Актуарии каждой компании, в какую я перезванивал, придерживались, похоже, до крайности мрачных взглядов на способность старушки протянуть ближайшие несколько месяцев: шансы, что она доживет до середины июня, составляли, по их мнению, 20, 25, 23 процента. Соответственно, и премии ими запрашивались немереные. Даже самая дешевая, 20-процентная премия, — далеко выходила за пределы наших возможностей. Весь мой бюджет состоял из 50 фунтов.
— Боюсь, — сказал я председателю комитета, вернувшись к нему после того, как произвел последний звонок, — нам остается только молиться за здравие ее величества. А если она все же умрет, я постараюсь утаить случившееся от колледжа, пусть даже мне придется выкрасть из него все газеты и радиоприемники и запереть их в каком-нибудь подвале.
— Может быть, и придется, — ответил председатель, и молодое чело его покрылось морщинами тревоги.
Не думаю, что со времен Боудикки[56] за жизнь королевы молились с таким усердием. Как это ни печально, королева-мать скончалась, но — на наше тогдашнее счастье, — спустя двадцать три года. И, покинув сей мир в 2002 году, она заботливо сделала это в марте, погрузив колледж в траур, который завершился задолго до Майской недели. Именно за такие проявления доброты и участливости многие и любили эту женщину на всем протяжении ее долгой, полной событий и исполненной энергии жизни. Где-то в 1990-х я, сидя рядом с ней на званом обеде, надумал было поблагодарить ее от имени колледжа за заботливость, с которой она отложила свою кончину, однако стеснительность и здравый смысл удержали меня от этого.
Еще одной приметной особенностью кембриджского Пасхального триместра (ибо так именовался там третий триместр учебного года) было «Майское ревю» — представление, которое устраивал клуб «Огни рампы». За 130 лет своей истории он вывел в люди целые поколения авторов и исполнителей комического жанра. А его майское представление в театре «Артс» обратилось в ежегодный ритуал. Если вы были человеком «респектабельным», то относились к нему пренебрежительно. «Наверняка они в этом году ерунду какую-нибудь покажут» — так полагалось вам сказать своему спутнику или спутнице, увидев извещающую об этом представлении афишу, да еще и нос наморщить. И фраза эта неукоснительно произносилась каждый год. Ее можно было услышать, когда «Огнями рампы» руководил Джонатан Миллер, или Питер Кук, или Дэвид Фрост, не говоря уже о Клизе, Чепмене и Айдле и минуя Дугласа Адамса, Клайва Андерсона и Грифа Риса Джонса, Дэйва Баддьела и Роба Ньюмена, Дэвида Митчелла и Роберта Уэбба — в общем, во все года по нынешний включительно. Если же вы были человеком обычным, вам такие циничные замечания даже в голову не приходили, а день «Майского ревю» представлялся еще одним интереснейшим днем кембриджского календаря. Я не был ни респектабельным, ни даже обычным — просто слишком занятым «Бурей» и прочим, чтобы позволить себе потратить время на это представление.
Услышав, что кто-то набирает актеров для постановки «Царя Эдипа», намереваясь показать его в Эдинбурге, я решил сходить на прослушивание. Я побасил, повышагивал, поразмахивал руками и повитийствовал перед режиссером, Питером Рамни, и ушел с ощущением, что, похоже, малость переборщил. На следующий день в моем почтовом ящике обнаружилась записка от Питера, предложившего мне сыграть Эдипа. И до конца триместра я носился по Кембриджу, гудя, точно жук в бутылке.
Наверное, в какой-то из дней этого триместра мне пришлось и экзамены сдавать. «Предварительные» — по-моему, так они называются. Ничего о них не помню. Ни где они происходили, ни какие на них предлагались вопросы. Должно быть, я их сдал, поскольку ни каких-либо осложнений для меня, ни строгих бесед с университетским начальством за ними не последовало. Моя жизнь в Кембридже протекала очень приятно и без всяких помех со стороны «учебного процесса»: университет, хвала небесам, это не то место, в котором тебя подвергают профессиональному обучению, никакая подготовка к трудовой жизни и карьере тебе там не грозит, в университете ты получаешь образование, а это совсем другая история. Настоящее образование подстерегает тебя не в лекционной аудитории и не в библиотеке, а в жилищах друзей с их нешуточными шалостями и радостными разговорами. Вино может быть наставником более мудрым, чем чернила, а упражнения в остроумии зачастую лучше учебников. Такой, во всяком случае, была моя теория, и я старательно следовал ей. Столь безмятежный и возвышенный взгляд на образование уже начинал выводить из себя наше новое политическое руководство. В конце концов, Тэтчер была инженером-химиком и юристом, а и то и другое требовало лишь качеств мистера Грэдграйнда[57] и их тренировки, но не требовало никакого образования, — что она и показала. А наша разновидность свободного обучения, как они это называли, наша приверженность к элитарной традиции гуманитарных наук, наше заносчивое афинское сибаритство представлялись им дурной травой, которую должно выполоть с корнем. Так что дни этой травы были сочтены.
Настал день Майского бала «Куинза» 1979 года. Я облачился во фрак, который арендовал на неделю, и изготовился к… ну, в общем, к балу. Мы — счастливые, раскрасневшиеся, гордые и возбужденные члены комитета — встретились за полчаса до начала праздника, чтобы выпить шампанского. Десять минут спустя я, сражаясь за каждый вдох, уже лежал с кислородной маской на лице в летевшей к больнице «Адденбрук» карете «скорой помощи». Проклятая астма. На то, чтобы понять причину этих приступов, у меня ушло еще два года. Как правило, они настигали меня на свадьбах, празднованиях чьих-то именин, «охотничьих балах» и прочих торжествах в этом роде. Поскольку там хватало цветов, окруженных облачками летней пыльцы, мне даже в голову не приходило, что лицо мое синеет, а легкие отказываются работать всего-навсего из-за шампанского. Аллергия из разряда нелепых, но человек же не сам их выбирает.
Укол адреналина, сделанный мне в «Адденбруке», подействовал мгновенно и так живительно, что к десяти я уже возвращался на такси в «Куинз», и только два лежавших в карманах респиратора, выданных на всякий пожарный случай, отчасти портили покрой моих брюк. Меня переполняла решимость не пропустить ни одной из оставшихся минут праздника.
Майские балы традиционно заканчиваются завтраком, и многие их участники любят встречать утреннюю зарю на Кеме. Я еще и в том юном возрасте был сентиментальным, слюнявым дураком, слезливым до безобразия. Таким остался я и поныне и, наверное, никогда не увижу в картине летнего утра на реке, по которой молодые люди в арендованных нарядах катают на плоскодонках своих любимых, ничего кроме мучительной романтичности, пронзительной прелести и красоты, от которой у меня замирает сердце.
По окончании триместра я, как обычно, поехал в Северный Йоркшир, чтобы некоторое время преподавать там латынь, судить матчи второй футбольной сборной «Кандэлл-Мэнор», готовить спортивные площадки к Дню спорта и — в то немногое свободное время, какое у меня оставалось, — учить роль Эдипа и реплики нескольких персонажей пьесы Чарльза Маровица «Арто на Родосе», в постановке коей я, возможно, по глупости согласился участвовать. Говорю «по глупости», потому что в течение двух недель мне приходилось — после того как над «Арто» опускался занавес, — пулей лететь туда, где через полчаса должно было начаться представление «Эдипа», и так каждый день. Давние завсегдатаи Эдинбурга говорили, что я всякий раз поспевал едва-едва, ведь мне приходилось снимать один сложный костюм и облачаться в другой, смывать один сложный грим и накладывать другой, новый, однако это «поспевать едва-едва» мне больше всего и нравилось.
Под конец лета Эдинбург на три недели обращается в мировую столицу студенческого театра. Мне еще предстояло играть на этом именуемом «Фринджем»[59] фестивале каждый год из последовавших пяти. Большинство тех, кто на него приезжает, мгновенно влюбляются и в город, и в фестиваль. Первый дня два ваши икроножные мышцы побаливают от непривычно крутых подъемов и спусков по улицам Эдинбурга, его бесчисленные каменные ступеньки и узенькие переулки застают эти ноги врасплох, — особенно если вы привыкли к простым, ровным улицам городов Восточной Англии и их сидячему, по преимуществу, образу жизни, — и не просто застают врасплох, но поражают их, кажутся им надругательством. Веющая стариной мрачность высоких жилых домов Эдинбурга, их каменные лестницы и пугающе пустые фронтоны внушали мне чувство, что я могу в любую минуту увидеть Бёрка и Хэра,[60] мастера Броуди[61] или мистера Хайда, поднимающимися, ворча что-то, по каменным ступеням Грассмаркета. Никого более страшного, чем подвыпившие молодые люди, державшие в руках большие полистироловые тарелки, наполненные печеной картошкой с сыром, по ним, разумеется, не поднималось. В те дни продаваемый на вынос печеный картофель был наипростейшей разновидностью пищи, которой студенты набивали свои животы. Шотландия и вправду казалась совершенно другой страной. Другой была здесь диета: помимо картошки и курятины, торговавшие ими навынос магазинчики предлагали и более изысканные specialité du pays[62] — батончики «Марс», «Фургонные колеса» и шоколадки «Кёрли-Вёрли», все основательно прожаренные. Другими были шотландские банкноты, язык, климат, свет — даже сигареты «Кенситас» и те казались незнакомыми. Наиболее популярным напитком было здесь «хэви» — это такое горькое пиво, во всяком случае, нечто пенистое, навевающее смутные представления о пиве.
По всему городу, на каждой стене, витрине, фонарном столбе или двери красовались афиши, извещавшие о показах драм, комедий и не имеющих точного определения действ, которые могли сочетать в себе все что угодно — цирк, мюзик-холл, сюрреалистские игры с мыльными пузырями и уличный балет под барабанную музыку, маоистские акробатические танцы, транссексуальные оперетты и жонглирование цепными пилами. Исполнители этих представлений одевались почуднее и носились по улицам, предлагая добродушным, но несговорчивым прохожим свои программки и пригласительные билеты. В день открытия по Принцес-стрит медленно проплывало, двигаясь на восток, шествие. Где-то в городе — так нас, во всяком случае, уверяли — проходил настоящий, официальный фестиваль: профессиональные театральные труппы и оркестры давали в красивых концертных залах и театрах спектакли и концерты для взрослых, но мы ничего такого не видели и знать не знали, мы были «Фринджем», огромным грибовидным организмом, который пронизывал своими нитевидными отростками всю плоть Эдинбурга, проникая в самые жалкие ночлежки, в немыслимые сараи, в халупы, в склады и на пристани, в каждую церковь, в любое функциональное пространство, если, конечно, в нем находилось место для начинающего фокусника и хотя бы трех стульев.
В самой середине «Королевской мили», череды улиц, ведущих от Эдинбургского замка к георгианскому Новому городу, стоял главный офис «Фринджа», к которому зрители фестиваля выстраивались в очередь за билетами. Я считал, что прямо-таки обязан увидеть два представления. Одним было ревю «Огней рампы», которое в Кембридже я пропустил из-за «Бури», другим — выступление комика в переделанном из фабрики зале «Электропроводка», находившемся прямо за этим офисом. Мне уже не раз говорили, что не побывать на выступлении выпускника Оксфорда по имени Роуэн Аткинсон просто-напросто нельзя, и я счел разумным постоять в упомянутой очереди, а затем выложить денежки за билеты для себя и членов труппы «Эдипа».
Отстояв в ней, я тут же получил плохую новость:
— О-о, на него все билеты проданы, дорогой.
— Правда?
— Боюсь, что так… да, и на что еще вы… постойте-ка.
Девушка сняла с затрезвонившего телефона трубку, выслушала звонившего, разулыбалась и подняла на меня радостный взгляд. Она была милейшей молодой шотландкой, на удивление веселой, особенно если принять во внимание, как тяжко ей, лишенной компьютера, приходилось трудиться. Я и сейчас ясно помню ее лицо.
— Ну вот. Позвонил человек Роуэна Аткинсона и сказал, что по многочисленным просьбам публики он даст в субботу еще одно ночное представление. Пойдете?
Я купил пять билетов на него плюс один на «Огни рампы» и удалился, страшно довольный.
«Эдипа» мы показывали в «Адам-хаус», что на Чамберс-стрит, — каждый вечер в течение двух недель. Наш художник-постановщик почерпнул «вдохновение» из научно-фантастических фильмов, поэтому все мы — и главные персонажи, и хор — были одеты в странные, состоявшие из нарезанных полосками пластиковых светофильтров костюмы, облачаться в которые было делом дьявольски трудным — особенно мне, учитывая малый временной зазор между двумя спектаклями. Питер Рамни выбрал перевод Софокла, сделанный У. Б. Йейтсом. Текст, с его сладкозвучной риторичностью, давался мне без труда, однако подняться до вершин трагедии и отчаяния, которых требовала эта пьеса, я не смог. Честно говоря, я и до предгорий-то их не добрался. Проходимый Эдипом путь — от властного титана до скулящей развалины — был, выражаясь по-эдинбургски, «Королевской милей», тянувшейся от изысканных площадей Нового города к темным трущобам Старого, у меня же получилась ровненькая кембриджская улица с не лишенными приятности витринами магазинов; горя и ужаса в ней было примерно столько же, сколько в банановом молочном коктейле. Да и в ожесточенном состязании за зрителей «Фринджа» наш спектакль тоже больших успехов не добился. Шотландская рецензентка назвала меня носовой фигурой корабля — уже неплохо, жаль только, что следом она решила объяснить, что имела в виду: на сцене я показался ей и импозантным, и деревянным. Ну и ладно. Меня это особо не огорчило — я проживал лучшие дни моей жизни. В послеполуденных представлениях «Арто на Родосе» я играл, среди прочих, великого французского актера Жана-Луи Барро. Поставила пьесу (для «Лицедеев») глубокая и динамичная Пип Бротон, отдавшая главную роль, Арто, Джонатану Тафлеру (сыну киноактера Сидни Тафлера). Джонатан был великолепен и попросту владычествовал на сцене и в спектакле, несмотря на то что большую его часть проводил в смирительной рубашке.
После пятого представления «Эдипа» я выбрался из моей целлофановой оболочки и поспешил присоединиться к очереди нетерпеливых театралов, втекавших, пошаркивая, в театр, где показывал свое ревю «Ночной колпак» кембриджский театральный клуб «Огни рампы».
— Наверняка в этом году ерунду какую-нибудь привезли, — произнес кто-то за моей спиной.
— Ну да, «Ночной горшок», — ответила его спутница и захихикала.
Нет, привезли не ерунду. Привезли нечто на редкость достойное, и, когда занавес опустился, сидевшая за мной скептическая пара первой вскочила на ноги, восторженно свистя и топая.
В представлении участвовали два первокурсника — моя подруга Эмма Томпсон и высокий молодой человек с большими синими глазами, треугольными пятнышками румянца на щеках и словно бы извиняющимся обличьем, фантастически смешным и неожиданно притягательным одновременно. Звали его, согласно программке, в которой имелись и фотографии исполнителей, Хью Лори. Еще один рослый мужчина с несколько более светлыми, но столь же синими глазами, вьющимися волосами и обаятельными манерами 1940-х был в то время президентом «Огней рампы» и звался Робертом Батерстом. Участвовал в шоу и прошлогодний президент клуба, Мартин Бергман, исполнявший роль его луноликого, бесполого ведущего, человека себе на уме. Кроме них в труппе состоял до изумления подвижный, блестящий, клоунского склада комический актер по имени Саймон Мак-Берни, которого я хорошо знал, поскольку он был возлюбленным Эммы. Вскоре я с потрясением осознал, что присутствую на лучшем комедийном шоу, какое когда-либо видел. Прежде мне и в голову не приходило, что «Огни рампы» настолько хороши. Хороши до того, что я мгновенно распростился со всеми, какие у меня имелись, мечтами попробовать на следующий год мои силы в комических сценках. Я понял, что не смогу и на секунду сравняться с этими актерами. Не будучи человеком, что называется, респектабельным, я тем не менее разделял преобладающее среди респектабельных людей мнение, согласно которому клуб «Огни рампы» состоит из помешанных на своем превосходстве полупрофессиональных сценических кривляк. А между тем «Ночной колпак» поразил меня и техническим совершенством исполнения, текста, ритма, стиля, и уверенностью в себе его актеров, ухитрявшихся, помимо прочего, внушать зрителю приятнейшую мысль о полной нелепости самого понятия «студенческая комедия». Я увидел представление зрелое, проработанное во всех деталях и в то же самое время непритязательное и полное дружеского отношения к публике; изощренное и интеллигентное, но напрочь лишенное претенциозности и самодовольства; в нем присутствовали убедительность, сила, законченность и достоинство, но не было ни тени самомнения, тщеславия либо поверхностности. Коротко говоря, оно было именно тем, чем, по моему мнению, и следовало быть комедии. Сыграв к тому времени в пятнадцати, самое малое, пьесах, в том числе и комических — в той или иной мере, — я тем не менее решил, что мне вряд ли когда-либо хватит нахальства постучаться в дверь клуба «Огни рампы», который был вправе гордиться талантами столь безусловными.
Э-хе-хе. Ну ладно, по крайней мере, я смогу отоспаться на этом вашем Роуэне Аткинсоне. В конце концов, что вообще смог когда-либо предложить Оксфорд по части комедии? Нет, Терри Джонс и Майкл Пэйлин — это понятно, но за вычетом их, кого еще дал комедии Оксфорд? Дадли Мура. Хорошо, ладно, а помимо Пэйлина, Джонса и Мура, кого еще?… Алана Беннетта. Ну да, верно. Конечно. А вот кроме Майкла Пэйлина, Терри Джонса, Дадли Мура и Алана Бенн?… Ивлин Во устроит? А Оскар Уайльд? Ладно, черт с вами, возможно, оксфордцы не такая уж и бестолочь. И все же в «Электропроводку» я отправился, ничуть не ожидая, что какой-то там моноспектакль сможет сравниться по стилю и мастерству с «Ночным колпаком». Два часа спустя я вывалился из театра, едва-едва переставляя ноги. Мои бока и легкие болели, точно отбитые. Таких судорог им за всю их жизнь сносить еще не приходилось. Думаю, Роуэна Аткинсона вы наверняка видели. Если вам повезло, вы видели его на сцене. Если вам повезло очень и очень, вы могли впервые увидеть его на сцене, а уж потом где-то еще. Первая встреча с поразительным талантом — без уже сложившегося у вас мнения о нем и без особых ожиданий — это радость, воссоздать которую попросту невозможно. До того дня я ни разу не видел Роуэна Аткинсона по телевизору и знал о нем только то, что его выступления идут с аншлагами. Увиденное мной называлось «моноспектаклем», однако в нем участвовало еще двое исполнителей — автор почти всех его текстов Ричард Кёртис, исполнявший роль комического простака, и Говард Гудолл, который играл на электропианино и пел забавные песенки собственного сочинения.
В программке значилось, что поставил это шоу Кристофер Ричардсон, которого я знал, когда был учеником «Аппингема», а он — тамошним учителем. † После спектакля я переговорил с ним и услышал, что предварительный показ шоу как раз в «Аппингеме» и состоялся.
— Школьный театр стал чем-то вроде остановки по расписанию на дороге из университета в Эдинбург, — сказал он. — Ты бы привез туда твоих кембриджцев.
— Ну, я… я не… мы вряд ли…
То, что я играл в Кембридже, вдруг показалось мне заурядным, недостойным внимания и безнадежно неинтересным. Однако я постарался отогнать от себя эту столь ненужно негативную мысль.
На что, собственно, мне было жаловаться?
Аччелерандо,[64] с которого начался для меня второй триместр, продолжалось и после моего возвращения в колледж. Все больше театра и все меньше учебы.
Теперь мне пришлось выбирать — поселиться вне колледжа в собственной «берлоге» или остаться в нем, разделив жилье с товарищем-второкурсником. Мы с Кимом предпочли остаться и были вознаграждены роскошными апартаментами в «Волнат-Три-Корт». Потолки с потемневшими с елизаветинских времен балками, стены, обитые деревянными панелями. Кое-где из этих панелей были вырезаны куски, и за ними таились утопленные в стену буфеты, а в одном месте — кусок штукатурки со средневековой росписью. Имелись там и книжные полки, и хорошая «комната прислужника», и приоконные диванчики, и древние-предревние освинцованные оконные рамы с кривоватыми стеклами, и далеко не убогая мебель. Мы с нашими книгами, пластинками, стеклянной и фарфоровой посудой, моим бюстом Шекспира и кимовским Вагнера, шахматами «от Жака» и проигрывателем «Бэнг и Олафсен» расположились в них ничуть не хуже любых других студентов университета.
Три триместра этого второго года в памяти моей слились и размазались. Я знаю, что в один из них мне — ура! — предложили вступить в клуб «Херувимы». На церемонии посвящения требовалось выдуть целые кувшины героически отвратных и немыслимым образом смешанных крепких напитков, вина и пива. Следовало также объяснить значение изумрудно-сине-розового шарфа «Херувимов»: «Зеленый — „Куинз“, синий — эмпиреи, розовый — херувимская попка». Еще одна обязанность кандидата состояла в том, чтобы рассказать, что именно он намеревается сделать в поддержку и развитие миссии «Херувимов» и херувимизма. Не помню, что сказал я, полагаю, нечто самонадеянное — дескать, став знаменитым актером, я буду при всякой возможности появляться на телеэкране в херувимском шарфе. Другой посвящаемый, Майкл Фоул, заявил, что станет первым «Херувимом», который присоединится в небесах к херувимам настоящим. Когда его попросили объясниться, он сказал, что намерен стать первым «Херувимом», который полетит в космос. Такое его притязание всем показалось нелепым. В космос летали либо американские астронавты, либо советские космонавты. Однако позже, в несколько более внятном разговоре с ним, состоявшемся по ходу херувимской попойки, я понял, что говорил он совершенно серьезно. Подданство он имел двойное, англо-американское, — американкой была его мать. Он бегло говорил по-русски и научился этому самостоятельно, рассудив, что будущее космических исследований зависит от всестороннего сотрудничества между Соединенными Штатами и Советским Союзом. Мало того, он уже третий год писал диссертацию по астрофизике и состоял в Учебном авиационном корпусе ВВС, где выучился летать практически на всем, у чего имеются крылья или винты. С такой целеустремленностью и решимостью я еще никогда не сталкивался. Семь лет спустя он стал астронавтом НАСА. Еще через пять лет впервые полетел в космос на шаттле, а ко времени отставки провел вне Земли больше года жизни. До 2008-го он удерживал за собой американский рекорд длительности пребывания в космосе — 374 дня, 11 часов и 19 минут, — можно и не говорить, что рекорд британский по-прежнему остается за ним. Я, конечно, рад был бы сообщить вам, что его смелость, увлеченность и преданность делу стали для меня примером, перевернувшим всю мою жизнь. Но на самом деле я счел его чокнутым и теперь краснею, вспоминая о том, как потешался над ним.
В 1999-м Майкл Фоул пригласил меня поприсутствовать при запуске шаттла, на котором он отправлялся в космос, чтобы произвести ремонт космического телескопа «Хаббл», однако я приехать не смог. В 2003-м он пригласил меня снова — на старт его последней миссии, которую он проводил как командир международной космической станции. Но я опять оказался занятым. О чем я только думал? Разумеется, мне не составило бы большого труда отложить любые мои дела, слетать на космодром и посмотреть, как замечательный человек делает самое замечательное из всех, какие может совершить кто бы то ни было, дело. Я такую возможность упустил и страшно об этом жалею. Надеюсь, нынешние «Херувимы» включили в свои ритуалы тост в честь самого блестящего и бесстрашного из облачавшихся когда-либо в зеленый, синий и розовый цвета членов их небесного воинства.
Вскоре я постарался, чтобы в «Херувимы» приняли и Кима, и он, возможно из благодарности, но, скорее всего, по щедрости душевной заказал для меня смокинг в портняжной мастерской, находившейся на углу Силвер и Трампингтон-стрит. «Ид и Равенскрофт» не только торговали модной мужской одеждой, но и шили сложные костюмы какого угодно рода для ученых, юристов, священников, а также для церемоний — от мантий выпускников до королевских нарядов. Пошитый ими для меня двубортный смокинг из плотной шерсти обладал редкостной красотой. Лацканы его были отделаны черным шелком, по штанинам тянулись шелковые же лампасы. Ким решил, что к такому костюму надлежит добавить достойного качества сорочку с отстежным воротничком и черный галстук-бабочку из хорошего шелка. А как носить все это без соответственной обуви? На деньги Ким никогда не скупился, но и напоказ их не выставлял. Он ни разу не заставил меня почувствовать себя счастливчиком, на которого изливаются его щедроты, ни разу не смутил ими и не ошеломил. Щедрость Кима отличалась и добротой, и размахом, и размах этот позволял нам купаться в завидной роскоши. Мать Кима часто присылала единственному и любимому сыну корзины с деликатесами из «Харродза», целые ящики вина и бесчисленные пары кашемировых носков. Отец работал в рекламном деле — в концерне, как-то связанном с местами для размещения рекламы и явно процветавшем. Моя семья с ее относительно скромным достатком не привыкла, в отличие от кимовской, к трюфелям, паштетам и винтажному портвейну, однако мама обладала совершенно сверхъестественной способностью точно чувствовать момент, когда мои деньги иссякали, и проявляла ее гораздо чаще, чем того требовало спокойствие скептика вроде меня. Скажем, я мог обнаружить в почтовом ящике счет от кембриджского книжного магазина «Хефферз», лишавший меня сна на целую ночь, а следующим утром от мамы поступал конверт с чеком и запиской насчет того, что эти деньги мне, наверное, не помешают. И полученной суммы всякий раз хватало на оплату счета — еще и на вино с пирожными кое-что оставалось.
Ко мне приехала погостить моя сестра Джо. Ким ей ужасно понравился, да и с прочими моими знакомыми она передружилась. Ее обычно принимали за студентку, хоть Джо и было всего пятнадцать. Когда же она вернулась домой, я послал ей письмо, оно попалось на глаза отцу, а из каких-то содержавшихся в нем слов с полной ясностью следовало, что я гей. И скоро в сторожку привратника «Куинза» пришла его записка, содержавшая просьбу позвонить домой. Я позвонил, и отец сказал, что заглянул в мое письмо к Джо и сожалеет об этом, что же касается моего гейства, так оно его только радует, да еще и от всей души…
— Да, маме очень хочется сказать тебе пару слов.
— Милый!
— Мам. Ты очень расстроилась?
— Ну что ты глупости говоришь? По-моему, я всегда это знала…
Какое дивное облегчение испытал я, разоблаченный подобным образом.
Снова наступил мой черед исполнять одну из обязанностей студента — в течение недели читать в трапезной колледжа латинскую благодарственную молитву. Я начал писать от случая к случаю статьи и обзоры телепередач для студенческой газеты «Плакат», играл все больше и больше ролей во все большем и большем числе пьес. Сыграл диск-жокея в «Городской конфетке» Полякова, поэта в «Узкой дороге на дальний север» Бонда и преподавателя классической литературы в новой пьесе студента по имени Гарри Эйр. Играл королей, герцогов и престарелых советников в пьесах Шекспира, убийц, мужей, бизнесменов и шантажистов в пьесах старых, новых, забытых и воскрешенных. Если верить Киплингу, сказавшему, что обыкновение, пускаясь в дальний бег, мерить расстояние секундами как раз и обращает человека в мужчину, то я был, похоже, одним из самых возмужалых студентов Кембриджа.
Во время рождественских каникул, между Михайловым и Великопостным триместрами, я сопровождал «Группу европейского театра» в турне по континенту, даруя благодать «Макбета» озадаченным сообществам театралов Голландии, Германии, Швейцарии и Франции, состоявшим по преимуществу из силком загоняемых в театры школьников. Режиссером была Пип Бротон, поставившая «Арто на Родосе», а роль жестокого тана была поручена ею Джонатану Тафлеру. Однако в последнюю минуту он заболел и поехать с нами не смог, что стало для Пип жестоким ударом, ибо они с Джонатаном были очаровательно преданной друг дружке парой. Я играл короля Дункана — превосходная для такого турне роль, поскольку король погибал почти в самом начале пьесы, и это позволяло мне осматривать город, в котором мы вставали на постой, и возвращаться ко времени выхода на поклоны переполненным сведениями о его лучших барах и самых дешевых ресторанах. ГЕТ была основана Дереком Джекоби, Тревором Нанном и другими в 1957-м, в год моего рождения, и приобрела — вследствие нередких ее прегрешений по части возвышенной серьезности и благопристойности — репутацию отчасти прискорбную. Поговаривали, будто город Гренобль зашел так далеко, что запретил появляться в нем любым кембриджским труппам, — после того, как в середине семидесятых захмелевшие актеры ГЕТ устроили на приеме мэра показательное выступление. Собственно, показывали они, если верить слухам, собственные голые телеса. Наша труппа вела себя не столь дурно, однако и мы вытворяли на сцене черт знает что. Есть в сидящих рядами и рядами серьезных швейцарских школьниках, которые, держа на коленях каждый по сборнику пьес Шекспира, прилежно поедают глазами одну его строку за другой, нечто, пробуждающее в британском актере беса. Перед самым подъемом занавеса мы объявляли «слово дня», и актер, которому удавалось чаще других втискивать его в свою роль, получал после спектакля награду. «Мы, дурни, читать по дурням мысли не умеем, — помнится, сообщил я однажды со сцены Гейдельберга. — Ведь в благородство этого вот дурня я верил слепо».[65] Ну и так далее.
Марк Нокс, игравший в нашем «Макбете» несколько ролей (в том числе и роль гонца, который приносит леди Макдуфф весть о том, что страшный Макбет уж близится и ей грозит опасность), обнаружив, что его речь отлично ложится на мотив «Зеленых рукавов», пел ее, приложив к уху палец, чем поверг бернскую публику в большое недоумение. А следом выяснилось, что и ведьминское «Когда сойдемся мы втроем — дождь будет, молния иль гром?» можно петь — лишь с минимальным насилием над слогами — на мотив «Услышь, как ангелы поют».
На этом фоне Барри Тейлор, который пищал и лепетал невнятицу, когда был Калибаном в показанной RATS на Майской неделе «Буре» Иэна Софтли, а теперь в последнюю минуту подменил Джонатана Тафлера, смог непонятно выдать великолепного Макбета. Если я возвращался с моей городской рекогносцировки достаточно рано, то стоял за кулисами и с наслаждением наблюдал за тем, как он, возносясь над разного рода розыгрышами, а иногда и присоединяясь к ним, ухитряется — лучше, чем мне когда-либо доводилось видеть, — передавать смертоносную жестокость Макбета, пожирающее его чувство вины, бурлящий в нем гнев и страшную боль. То, что труппа любительского театра неизменно верит в свою способность выдержать сравнение с наилучшим профессиональным, это, разумеется, трюизм, но порой и любителю удается сыграть так, что его исполнение может стать предметом гордости профессионала, и в случае Макбета Барри Тейлора происходило именно это. Так, по крайней мере, говорит моя память.
В туристическом автобусе, который перевозил нас из одного европейского города в другой, времени мы проводили больше, чем на сцене. В результате главной нашей заботой стало изобретение игр и иных позволявших коротать время развлечений. Большинство из нас готовилось к экзаменам по английской литературе, а потому одна из игр состояла в том, что каждый выписывал на листочек названия больших литературных произведений, отродясь им не читанных. Я собирал листочки и зачитывал перечень названий, который включал в себя «Гамлета», «Скотный двор», «Дэвида Копперфилда», «Гордость и предубеждение», «Великого Гэтсби», «В ожидании Годо»… какой обязательный для прочтения шедевр ни возьми, в автобусе отыскивался человек, его не читавший. Корчи стыда, вызванного глубиной нашего невежества, были столь же приятными, сколь и унизительными. А знание, что не тебе одному свойственны странные, необъяснимые прорехи в образовании, утешало. Вам, наверное, захочется узнать, какие названия выписывал я. Пожалуйста: «Влюбленные женщины» Д. Г. Лоуренса, которых я, к моей несомненно жалкой беде и позору, не прочитал и поныне. Как не прочитал «Сыновей и любовников» и «Радугу». Можете также добавить к этому списку все романы Томаса Гарди, кроме «Мэра Кэстербриджа» (который я на дух не переношу). Я принимаю — и со страстью — Лоуренса и Гарди как поэтов, однако романы их нахожу для чтения непригодными. Ну вот. Чувствую себя только что вышедшим из исповедальни. Надеюсь, я вас не слишком расстроил.
Примерно в это же время я впервые появился на экранах телевизоров. К театру это никакого отношения не имело, но произросло из того же неприятно суетливого стремления выставить себя напоказ и всем непременно понравиться, которое привело меня на сцену и от которого я надеюсь когда-нибудь все же избавиться, — скорее всего, когда доживу до старческого слабоумия. По «Куинзу» прошел слух, что колледж набирает команду для выступления в проводимой телекомпанией «Гранада» студенческой викторине «Дуэль университетов». Я смотрел эту викторину с детства, и меня обуяло отчаянное желание попасть в команду. Капитана ее уже выбрали — каким именно способом, я так никогда и не узнал, однако выбор этот оказался впоследствии полностью оправданным. Капитаном стал блестящий студент отделения современных и средневековых языков Стивен Боттерилл, ныне прославленный исследователь Данте и профессор Калифорнийского университета в Беркли. Он решил, и вполне разумно, набрать трех других членов команды, составив список вопросов и проведя открытые квалификационные испытания. На этом маленьком экзамене я нервничал и волновался куда сильнее, чем на любых официальных «трайпосах». Вопросов я толком не помню, однако один имел какое-то отношение к Натти Бампо,[67] и я с облегчением обнаружил, что ответ на него мне известен. Когда же в моем почтовом ящике объявилась написанная Боттериллом от руки записка, извещавшая, что меня включили в команду, я возликовал и засветился от счастья точно так же, как в тот день 1977-го, когда мама позвонила в нориджскую кофейню «Честный Джон» и сообщила, что я получил стипендию «Куинза». † Кроме меня в команду вошли студент-естественник по фамилии Барбер и юрист Марк Лестер — нет, не звезда мюзикла «Оливер!», совершенно другой Марк Лестер. И мы поехали во владения «Гранады», на первый раунд состязаний.
То был мой первый приезд в Манчестер и первое близкое знакомство с телевизионной студией. В Норидже мне однажды случилось посидеть среди публики во время записи длинной и давно забытой комедии положений «Возвращение на родину», снимавшейся компанией «Англия ТВ», — чем мое знакомство с миром телевещания и ограничилось. «Гранада» была организацией куда более внушительной, нежели милая, добрая, провинциальная «Англия». В ее студиях снимались «Улица коронации» и «Мир в действии». По стенам коридоров висели фотографии актеров, кинозвезд и известных всей стране телеведущих вроде Брайана Трумена и Майкла Паркинсона. По лабиринту этих коридоров нас отвели в большую гардеробную и попросили подождать. Мы жевали хрустящий картофель, грызли какие-то фрукты, пили нечто шипучее и нервничали все сильней и сильней. Если мы победим в первом туре, нам придется в тот же день сразиться еще с одной командой. Если мы победим и ее, то позже должны будем еще раз приехать в Манчестер, чтобы сыграть в четверть— и полуфинале. А если выиграем и их, потребуется третий и последний приезд сюда. Таких «если» получалось многовато, и я (а возможно, и остальные трое) почувствовал вдруг, что вообще ничего не знаю. Все до единого факты, о коих я был когда-либо осведомлен, упорхнули от меня, точно голуби, услышавшие ружейный выстрел. Нас ждало унижение. Я постукивал себя по виску в последней попытке восстановить контакты в мозгу.
Вел викторину, разумеется, великолепный Бэмбер Гасконье, лицо и голос которого я знал так же хорошо, как родительские. Он был одним из немногих людей, подобных королеве и Роберту Робинсону:[68] я не смог бы припомнить время, когда ничего о нем не знал. Человек очень умный и добродушный, он понимал, видимо, что другие команды знают о его кембриджских корнях, и потому изо всех сил старался оставаться скрупулезно беспристрастным, не впадая, впрочем, в конфузливое антикембриджианство. Казалось, любой правильный ответ доставляет ему наслаждение, и все верили, что он сам придумывает каждый вопрос и проводит связанные с ним исследования. Он славился своими мягкими эрудированными поправками: «Не повезло; возможно, вы подумали о Дунсе Скоте…» или «Очень близко — разумеется, он был другом Клаузевица…» — сильно отличавшими Гасконье от благословенного Джереми Паксмана с присущими ему фраппированными восклицаниями «Как?» и выражением человека, раскусившего тухлую оливку, которое появляется на его лице, когда он слышит ответ, оскорбляющий усвоенные им представления о том, что должно быть непременно известным всем и каждому. Autre temps, autres mœurs…[69]
Боттерилл, Лестер, Барбер и я пугливо вошли в декорацию, произнесли обычные шуточки насчет того, что столы, оказывается, стоят в студии бок о бок, а не один на другом, как на экране, и заняли отведенные нам места. Стыдно сказать, но кто был нашим противником в первом туре, я не помню. В голове моей вертится Университет Лидса, но я могу и ошибаться. Не сомневаюсь, что мы показались членам его команды отвратными оксбриджскими дрочилами. Взглянув на фотографию нашей команды с ее диковатыми трихологическими различиями, придурковатой серьезностью и нездоровым цветом кожи, никто не назвал бы нас самым симпатичным квартетом, когда-либо представавшим перед телезрителями.
Нервничали мы совершенно напрасно. Командой мы были сильной и разбивали наголову всех противников, какие нам доставались, — вплоть до финала, исход которого определялся в те дни результатом последнего из трех раундов. В этом матче мы сражались с оксфордским колледжем «Мертон». Ребята в его команде состояли достойные и умные, но в первом раунде мы их попросту разгромили с разницей в сто очков. Во втором они набрали на десять очков больше, чем мы, что было досадно, но привело к самому напряженному финалу в истории этих соревнований. Когда прозвучал гонг, известивший о конце третьего, решающего раунда, счет был равным. Дополнительное время, тай-брейк. Выиграть почти наверняка должен был тот, кто получит следующий вопрос. Получил его «Мертон» — и дал правильный ответ. Редко когда бывал я настолько подавлен и чувствовал себя таким обманутым. Мне и поныне больно думать, что наша команда дала намного больше правильных ответов и все-таки проиграла. Трогательный инфантилизм, разумеется, однако сейчас, тридцать лет спустя, пока я ввожу эти слова в компьютер, к ушам моим приливает кровь и все во мне кипит от гневного отвращения, горьких сожалений и скорбного разочарования, вызванного несправедливостью столь оглушительной. И ничего никогда уже не поправить. Ничего, говорю я вам, ничего. А, ладно.
К началу Великопостного триместра я вернулся в Кембридж, и там ко мне обратился Марк Мак-Крам, ныне известный автор книг о путешествиях, а тогда резвый, проказливый студент с копной черных волос и глазами, похожими на блестящие черные смородины. Его отец, Майкл, был директором Итона (впрочем, недолго — затем он вернулся в Кембридж и возглавил колледж «Корпус-Кристи»), а старший брат Роберт, работавший в «Фейбер и Фейбер», уже начинал приобретать солидную репутацию в издательском мире. Марк Мак-Крам, отличительными чертами коего были инициативность, предприимчивость и простодушное нахальство, сумел получить в свое распоряжение небольшой Г-образный дом в принадлежащем «Корпус-Кристи» проулке Св. Эдуарда. Он и его подруга Кэролайн Оултон собирались устроить в нем «Игровую» — театр, специальностью которого будут совсем новые пьесы. Кэролайн Оултон я знал и очень любил. Она участвовала в постановке «Макбета», и я всегда старался сесть в нашем автобусе рядом с ней. Она пробуждала во мне некий удивительный трепет.
Просьба, с которой она и Марк обратились ко мне, оказалась совершенно неожиданной. Они хотели, чтобы я написал для крестин «Игровой» пьесу, не обязательно большую — не исключено, что за один вечер их будет показано сразу две. Молодой талантливый студент Роберт Фаррар уже согласился сочинить одну из них. Может, я подумаю насчет другой?
Я был польщен, взволнован и испуган — попробовать мне хотелось, и даже очень, но что, если я осрамлюсь? И почему они решили, будто я способен сочинить пьесу? Я отродясь ничего даже близкого к пьесе не сочинял. Вся моя авторская карьера сводилась к стишкам для собственного употребления и разрозненным статьям для «Плаката».
— Поезжай на каникулы домой, посиди там за письменным столом, поразмысли. Пиши о том, что хорошо знаешь. У тебя отлично получится. Только не забывай, что зал у нас будет маленький, интимный. Если ты напишешь что-нибудь такое, что вовлечет в действие публику, так о лучшем и мечтать не придется.
Триместр закончился, я возвратился в Норфолк. «Пиши о том, что хорошо знаешь» — максима, которую я множество раз слышал от писателей, живых и мертвых. Я сидел за письменным столом моей оклеенной обоями с узором Уильяма Морриса[71] комнаты наверху дома и пытался понять — что же я хорошо знаю? Заведения. Я знаю учебные заведения — школы и знаю одно исправительное — тюрьму. Вот, практически, и все. «Вовлечет в действие публику». Хм…
Я начал описывать первые минуты урока латыни в приготовительной школе: учитель с подчеркнутым пренебрежением разбрасывает по партам тетрадки с работами учеников: «Мальчики, которые имеют глупость раздражать меня, Элвин-Джонс, очень плохо кончают…» — что-то в этом роде. Вот зрители и будут учениками. А затем меня постигло молниеносное озарение, изменившее и временное, и драматическое построение пьесы и с треском опустившее четвертую стену. Стук в дверь, входит другой учитель, начинает разворачиваться сюжет. Я писал и писал — сначала от руки, в блокноте, а затем отпечатывая каждую сцену на моей бесценной пишущей машинке «Гермес 3000» с ее нефритово-зелеными клавишами и серыми, как у боевого корабля, боками — механизме неописуемой крепости и красоты.
Я придумал фарсовую интригу — педерастия, шантаж и любовная связь переплетались в ней со сценами в школьном классе, подразумевавшими участие публики, которое, надеялся я, удовлетворит требованиям Марка и Кэролайн.
На титульной странице я напечатал:
«Латынь!
или Табак и мальчики»
новая пьеса Сью Джинс
«Сью Джинс» было, разумеется, псевдонимом. Теперь мне уже не припомнить в точности, почему я решил укрыться под вымышленным именем, — возможно, в надежде на то, что публика, поверив в авторство женщины, простит пьесе ее не так чтобы радикальное видение мира.
Кэролайн и Марку пьеса, похоже, понравилась, ставить ее взялся мой друг по «Куинзу» Саймон Черри. Роль старого учителя Герберта Брукшоу исполнил студент-юрист по имени Джон Дейвис, я же сыграл Доминика Кларка, молодого героя пьесы, если «герой» и вправду то слово, какое нам требуется.
Три дня пьеса шла в «Игровой» с аншлагом, и, поскольку спрос на нее не уменьшался, мы в течение еще одной недели показывали «Латынь!» в лекционной аудитории колледжа «Тринити-Холл».
Я стал драматургом! Странная ликующая радость, которая овладевает тобой, когда ты сочиняешь нечто внушительное по размерам, не похожа ни на какую другую. Восторженный прием публикой актерской игры, бурные, оглушительные аплодисменты не создают ничего хотя бы отдаленно схожего с особой гордостью, какую испытываешь, создав что-то, чего не существовало прежде, и из материала не более экзотического, чем обычные слова.
Эмма Томпсон спросила у меня — у писателя! — не соглашусь ли я сочинить несколько комических сценок для шоу, которое она с компанией подруг ставила в театре ЛТК. Шоу, называвшееся «Час женщины», должно было продемонстрировать женские комические дарования. Я подавил желание заявить, что, раз уж оно носит такое название, а играют в нем только женщины, так и сочинять его следует, наверное, исключительно женщинам. Впрочем, то, что им вообще дозволили поставить собственную комедию, уже было шагом вперед: за пятьдесят лет до того женщинам просто-напросто запрещалось играть в кембриджских театрах. Собственно, их и в университет-то начали принимать всего за десять лет до моего рождения. Вместе с Эммой в «Часе женщины» участвовали первая за всю историю этого клуба женщина-президент «Огней рампы» Джен Рейвенс и юная датчанка Сэнди Токсвиг. Я написал несколько сценок, из которых помню лишь две — пародию на посвященную обзору новых книг телепрограмму и монолог Эммы, игравшей роль одетой в затрапезу, лошадиного обличия женщины, крикливо руководившей своей дочерью в манеже «Пони-клуба». Новаторский, революционный материал. Шоу имело большой успех, одаренность же Эммы, Джен и Сэнди стала для всех несомненной.
Затем ко мне пришел Бен Блэкшоу, друг Марка Мак-Крама, — со своей пьесой «Вам желтая книга не попадалась?», которая рассказывала в живых, коротких сценах историю взлета и падения Оскара Уайльда. Бену хотелось, чтобы Оскара сыграл я. Поставил пьесу сам Бен, и мы показали ее в «Игровой». Благодаря ей я удостоился первой рецензии в общенациональной газете. Критик «Гей Ньюс» написал, что я «передал мелодику ирландского языка, не прибегая к ирландскому выговору». Крошечный листочек газетной бумаги, содержавший полный текст этой рецензии, я носил в моем бумажнике не один год.
По Кембриджу поползли разговоры, что некая кинокомпания набирает среди студентов статистов. Ее люди переговорили с президентами АТК, «Лицедеев» и «Общества Марло», а те, в свой черед, со своими актерами. Мы с Кимом поспешили записаться в будущие кинозвезды.
Несколько раньше мой оксфордский друг с гордостью написал мне, что великий Майкл Чимино снимает в их городке большую картину «Врата Рая» и он, мой друг, получил в ней роль без слов. Теперь я позвонил ему и сообщил, что кино снимают и у нас тоже.
— Правда? — сказал он. — А кто? У нас «Юнайтед Артистс».
— О. Нет, не думаю, что наш фильм снимает большая американская студия, — признал я. — Он вроде бы рассказывает о команде британских спортсменов на Олимпиаде тысяча девятьсот двадцать четвертого. Один из них — еврей, другой — благочестивый пресвитерианин, который то ли не может бегать по воскресеньям, то ли еще что. Сценарий написал Колин Уэлленд. В общем… ну, вот так.
Кладя телефонную трубку, я услышал, как мой друг насмешливо фыркает на оксфордский манер. Было что-то унизительное в том, что Кембридж выбрали для съемок такого маленького, провинциального фильма, а Оксфорд получил большую полнобюджетную картину. Никто из нас не мог знать, что «Врата Рая» только что не прикончат «Юнайтед Артистс» и войдут в историю как один из величайших финансовых крахов Голливуда, тогда как наш фильмик…
Он назывался «Огненные колесницы», и я провел на его съемках — в качестве статиста — не один ошеломительно волнующий день. Первый — в «Сенат-хаусе», где снималась сцена «Праздника первокурсников», во время которого два главных героя фильма вступают в «Университетский спортивный клуб» и в «Общество Гилберта и Салливана». Я ощущал легкое головокружение после бесплатной, но болезненной стрижки, — ну, и еще оттого, что успел уже до начала съемок заработать лишних два фунта, придя на площадку в моей собственной одежде — полосатом блейзере колледжа и фланелевом костюме. Стоя за прилавком теннисного клуба, подбрасывая на ракетке мячик и вообще изображая здоровяка и спортсмена, я наверняка выглядел ослом из ослов. Бок о бок со мной стоял исполнявший гораздо более важную роль капитана спортивной команды Кембриджского университета один из настоящих спортивных героев Кембриджа — Дерек Прингл, которому вскоре предстояло начать выступать за крикетные команды Эссекса и Англии.
Я сильно изумился, когда за минуту до начала съемок получил от подошедшего ко мне реквизитора несколько маленьких визитных карточек, на которых было отпечатано изображение двух скрещенных ракеток, а под ним слова: «Теннисный клуб Кембриджского университета». Шрифт был совсем меленьким, и мне, чтобы прочитать надпись, пришлось склониться к карточкам — возможность того, что камера заснимет это движение, я счел до нелепости невероятной. Тогда эти визитки представились мне примером самой что ни на есть поразительной траты времени и денег, но, конечно, ни о том, как снимаются фильмы, ни о необходимости быть готовым к любой случайности я просто-напросто ничего не знал. Какими бы детальными ни были предсъемочные планирование и подготовка, такие штуки, как погода, освещение, шум, неисправность операторского крана или недомогание актера, а то и кого-то из членов съемочной группы, могут мигом изменить все. Возможно также, что режиссер решил начать сцену с крупного плана человека, который берет в руку визитку теннисного клуба, и, если она не будет ждать на месте, готовая и образцово отпечатанная, съемки придется отложить, а это обойдется куда дороже, чем печать нескольких карточек. Ни до чего подобного я, разумеется, не додумался и, не сходя с места, пришел к весьма распространенному заключению, что все кинорежиссеры — слабоумные моты. Ныне, став одним из них, я знаю, что они — слабоумные скряги.
Весь первый день я провел при убеждении, что тот участник съемочной группы, который расставляет нас по местам, объясняет, когда и куда нужно будет идти, вопит, требуя тишины, и кричит оператору: «Мотор!» — это и есть режиссер фильма, которого, как мне уже было известно, звали Хью Хадсоном. В какой-то момент я, нуждаясь в разъяснениях, подошел к нему и начал: «Извините, мистер Хадсон…» — а он рассмеялся и указал мне на человека, расслабленно сидевшего, читая газету, в кресле. «Я всего лишь помощник режиссера, — сказал он, — а режиссер — вон тот».
Если режиссер не кричит, не объясняет людям, когда им трогаться с места, как держать в руках реквизит и в какую сторону смотреть, чем же, подивился я, он вообще занимается? Большая загадка.
После всего лишь трех-четырех дней съемок по Кембриджу прокатился слух, что кто-то из университетских начальников прочитал сценарий, остался недоволен смыслом происходящего в нем и в итоге аннулировал разрешение на съемки в университете. Вроде бы директора «Тринити» и колледжа «Гонвил-энд-Киз», которых играли Джон Гилгуд и Линдсей Андерсон, выглядели в сценарии снобами-антисемитами. Нынешние же их преемники смириться с этим не пожелали.
Ладно, подумали мы. Ничего не попишешь. Повеселились — и будет. Однако продюсер фильма Дэвид Паттнем либо из любви к нам, либо, что более вероятно, из практических соображений, связанных с экономией средств, нас не распустил. Он быстренько договорился с Итоном о переносе съемок туда, и всех нас стали возить автобусами в Беркшир, а находившаяся по соседству с ним «Студия Брея» обратилась в основную базу съемочной группы. В Итоне же снималась и одна из самых памятных в фильме сцена забега в Большом дворе, в которой Гарольд Абрахамс и лорд Линдсей, сыгранные Беном Кроссом и Найджелом Хэверсом, обегают по внешнему периметру Большой двор «Тринити» за сорок три или около того секунды (точное время зависело от того, когда в последний раз заводились часы «Тринити»), то есть за срок, пока часы отбивали двенадцать ударов, — подвиг, едва-едва не повторенный в 1988-м Себастьяном Коу. Школьный двор Итона раза, наверное, в четыре меньше Большого двора «Тринити», однако подбор углов съемки позволил так ловко замаскировать этот факт, что, пожалуй, уложиться в сорок три секунды сумел бы и я. Впрочем, моя роль, как и роли почти всех остальных, сводилась в этой сцене к тому, что мы кричали «ура!» и подбрасывали в воздух канотье.
Съемки этой сцены показались мне на редкость затянутыми. Я поверить не мог, что одну сцену можно снимать так долго, и решил, что занимались этим люди до крайности некомпетентные, что все наверняка можно было сделать гораздо быстрее и толковее. Теперь-то я понимаю, что организована съемка была образцово и проходила очень быстро. Человеку со стороны съемки всегда кажутся нестерпимо скучными и до жути беспорядочными. Вообще говоря, если ты не понимаешь, как что-то устроено, было бы, наверное, естественно проникнуться сомнениями и начать задавать вопросы. В годы более поздние, когда — а это случалось очень часто — какой-нибудь прохожий принимался во время уличной съемки, в которой я участвовал, осуждать «всех этих людей» и указывать, что «большинство их болтается тут без дела», а затем высказывал предположение, что «у вас, наверное, профсоюзы всем заправляют», мне приходилось давить в душе вызванное его грубостью негодование, напоминая себе о собственном моем скептицизме во время съемок «Огненных колесниц». Скептицизм этот разделялся многими, большинство статистов заскучали, решили, что с ними плохо обходятся, и устроили мини-забастовку — расселись по всему школьному двору и принялись скандировать требование дополнительной платы. Жадность и грубость, на которые оказались способными наши студенты, уязвили меня, — рад сообщить, что мы с Кимом к этой большевистской фракции не присоединились. Паттнем вышел к нам и, словно шутя, без малейших признаков раздражения или разочарования, согласился выдать каждому из нас еще по два фунта. Мы ответили ему «ура!» более громким, чем то, какое нас просили выдать в сцене забега.
Если вам случится как-нибудь посмотреть «Огненные колесницы» и вы захотите — по причинам, справляться о коих я не стану, — увидеть меня, присмотритесь к сцене на балу «Общества Гилберта и Салливана», которая идет сразу за торжественным обедом первокурсников. Я маячу там, глупо ухмыляясь, на втором плане. Таково одно из самых жестоких проклятий, наложенных на меня природой. Каким бы душевным, милым и простым ни старался я показаться, черты моего лица неизменно складываются в выражение предельного самодовольства, самоуверенности и самовлюбленности. По-моему, это нечестно.
Между тем в Кембридже жизнь шла своим веселым чередом. BATS поручил ставившему «Латынь!» Саймону Черри постановку пьесы для Майской недели 1980 года. Он дал мне роль старого бородавчатого короля в «Конец — делу венец». Эмма Томпсон играла Елену, Ким несколько ролей сразу, а Барри Тейлор — Пароля.
Барри, чей Макбет произвел на меня столь сильное впечатление, оказался удивительным человеком, внушавшим мне, совершенно того не желая, чувство вины и стыда. Он был на редкость интеллигентен, проницателен, умудрен, учен, прекрасно писал и обладал научным складом ума, однако в том, что касается жизни в Кембридже да и во внешнем по отношению к Кембриджу мире, ему страшно мешал один колоссальный изъян, устрашающий недостаток. А именно честность. Цельность натуры. Сами по себе честность и цельность натуры — качества прекрасные, однако, когда дело доходит до письменных экзаменов, они оказываются еще и фатальными. Барри, который был на год старше меня, учился в Кембридже последний триместр, и, стало быть, ему предстояло в самом скором времени сдавать выпускные экзамены. Если кто и заслуживал диплома с отличием и возможности остаться в университете для исследовательской работы, стать уважаемым всеми преподавателем и ученым, так именно Барри. Однако его роковой изъян означал, что, придя на экзамен и получив билет, он постарается ответить на вопросы. Будет сидеть и обдумывать их. Отыскивать правильные подходы к ним. Потом начнет писать, потом ему придет в голову новая мысль и он зачеркнет написанное и постарается перенести на бумагу только дотошно обдуманные суждения, оценки и умозаключения. И ко времени, когда в конце экзамена раздастся свисток, то есть по истечении трех часов, за которые ему следовало ответить на три вопроса, написав для того три эссе, у Барри будут иметься на руках одно эссе, доведенное до совершенства, половина другого, просто очень хорошего, и третий, оставшийся вообще без какого-либо ответа вопрос. Год назад он уже проделал именно это на предварительном экзамене и сам хорошо понимал, что почти наверняка проделает и на выпускных, на стремительно приближавшемся «трайпосе» по английской литературе. Писал Барри тонко и точно, демонстрируя отменное чувство стиля, его понимание литературы, нравственные, социальные и эстетические принципы обладали куда большей ценностью и глубиной, чем мои, однако он просто-напросто не умел управляться со временем или идти на компромисс, позволявший давать экзаменаторам то, что они желали получить. Родители Барри принадлежали к рабочему классу и жили в Юго-Восточном Лондоне. Он рассказывал мне, что в тех редких случаях, когда мальчики из частной школы садились где-нибудь в Саутэнде или на Собачьем острове на автобус и просили кондуктора продать им билет, он с друзьями принимался, услышав их роскошный выговор, каркать, гнусить и растягивать гласные, изображая таковой. Они не угрожали редким гостям, не задирали их — просто выговор этих чужеземцев был для тамошних мальчишек совершенно непривычным. Они затруднялись поверить, что кто-то — и в особенности их сверстники — может разговаривать на подобный манер. А затем Барри приехал в Кембридж и обнаружил, что это он говорит как-то не так, что картавость выпускников частных школ как раз и является нормой. Ему потребовалось немалое время, чтобы понять: говорить так могут не одни лишь унылые болваны из высшего общества.
Как должен был Барри относиться к человеку вроде меня — достаточно лживому и пронырливому, чтобы отвечать на экзаменационные вопросы именно так, как требуется для получения наивысших оценок с наименьшими усилиями, но при этом наделенному памятью и знаниями, которые позволяют ему выдавать свое вранье за результат серьезных научных изысканий, — я не знаю. Добавьте к этому мои манеры выпускника частной школы и показную уверенность в себе — и вы получите типчика, которого любой обладавший умом да и просто-напросто личностью человек мог, полагаю я, только презирать.
Кембридж сумел бы, наверное, доказать, если бы от него этого потребовали, что его экзаменационная система в совершенстве отвечает реальному миру. Успехи в политике, журналистике, государственной службе, рекламе, в Министерстве иностранных дел, Сити и иных великих сферах профессиональной деятельности зависят от способности быстро усваивать суть любой проблемы, подчинять любой материал собственной воле, представлять его, продвигать и проституировать, фальсифицировать факты и цифры и проделывать все это споро, ловко, легко и уверенно. «Трайпос» отсеивает людей медлительных, честных, доскональных, вдумчивых и чрезмерно правдивых — всех тех, кто возмутительнейшим образом непригоден для того, чтобы блистать на общественном поприще или стремительно делать карьеру.
Мой цинизм и самокритичность могут казаться извращенными и чрезмерными, однако я не думаю, что преувеличиваю слишком уж сильно. Различие между кропотливой цельностью Барри Тейлора и моей нерадивой методой определенно символизирует некий огрех нашей системы образования и проверки знаний. При все при том Кембридж оказался не настолько глупым, чтобы не заметить достоинств Барри, — в дальнейшем он стал серьезным ученым, несмотря на отсутствие диплома с отличием, которого, вне всяких сомнений, удостоила бы его более совершенная система образования. С другой же стороны, если бы в мое время существовала метода оценки знаний, которая в большей мере опиралась бы на качество письменных работ и исследовательские способности и в меньшей — на умение наспех накатать эссе и точно уложиться в отведенное для этого время, меня вышибли бы из университета в первые же несколько месяцев. Может быть, нам требуются две такие методы: одна для умеющих пускать пыль в глаза проходимцев вроде меня, а другая для тех, кто обладает, подобно Барри, неподдельным умом.
Приближался второй для меня эдинбургский «Фриндж». На этот раз я оказался связанным исключительно с кембриджским театральным клубом «Лицедеи», в чьей постановке «Арто на Родосе» играл в прошлом году. Этот клуб, хоть за ним и закрепилась репутация прогрессивного, современного и авангардного, попросил у меня разрешения включить в свой репертуар «Латынь!». Кэролайн Оултон сочинила пьесу о швейцарском кинетическом скульпторе Жане Тэнгли; ее друг Оскар Мур написал другую — названия я не помню, но в ней рассказывалось нечто мрачновато-забавное о Данстейбле; Саймон Мак-Берни и Саймон Черри готовили моноспектакль, в котором Мак-Берни предстояло сыграть Чарльза Буковски. Было придумано даже представление для детей, однако гвоздем программы стала постановка редко исполняемой пьесы Миддлтона и Деккера «Ревущая девица»; главную роль в ней играла Аннабель Арден, а поставила пьесу Бриджид Лармур. Именно Аннабель и Бриджид были режиссерами «Травести», в которой я впервые увидел Эмму Томпсон. Все эти спектакли должны были показываться в течение двух недель в одном и том же тесноватом, но обладавшем богатой историей здании «Риддлс-Корт», расположенном неподалеку от «Королевской мили».
После того как завершилась Майская неделя и я отбыл мою обычную летнюю вахту в «Кандэлл-Мэнор», мы две недели репетировали в Кембридже. Я жил в квартире («Куинз» зарабатывал деньги, сдавая свои жилища участникам какой-то деловой конференции) близ «Магдалины» — вместе с Беном Блэкшоу и Марком Мак-Крамом, которые, демонстрируя то, что у взрослых людей именуется «похвальной предприимчивостью», основали компанию «Пикниковые плоскодонки». Каждое утро они надевали полосатые блейзеры, белые фланелевые брюки и канотье и отправлялись к находившейся прямо напротив «Куинза» пристани, у которой стояла единственная их плоскодонка. Там они укладывали поперек своей посудины доску, накрывали ее белой скатертью — получался стол, на который водружался заводной граммофон, ведерко со льдом и все необходимое для подачи чая со сливками и клубникой и шампанского, а затем Марк устанавливал на мосту Силвер-стрит плакат с картинками (он хорошо рисовал и владел каллиграфией), приглашавший желающих прокатиться по Кему вверх или вниз в обществе настоящих студентов.
Бен был миловиден, чудаковат и светловолос, Марк — проказлив, смугл и красив. Вид эта парочка, облаченная в белые эдвардианские одежды, имела самый волшебный, что и привлекало к ней американских туристов, матрон, на денек приезжавших в Кембридж, и гостивших в нем учителей уранической складки. Иногда, пробегая между репетициями по мосту, я слышал мелодию Гершвина, отраженную каменным сводом «Моста вздохов», или фокстрот Бенни Гудмена, замедлявшийся, вновь приводившийся в движение быстрым вращением граммофонной ручки и уплывавший над раскинувшимся напротив «Кингза» лугом, — и улыбался, увидев Бена и Марка, которые плыли, отталкиваясь шестами, вдоль «Задов» и радостно рассказывали вопиюще скандальные и неправдоподобные истории из жизни Байрона и Дарвина своим чрезмерно доверчивым, благоговейно внимавшим этим байкам клиентам. Под конец дня я возвращался с репетиций, а они с реки — с ноющими мышцами, уставшие от чепухи, которую мололи целый день. С собой они приносили завернутую в скатерть дневную выручку и первым делом вываливали ее на кухонный стол. Затем каждая банкнота и каждая монета сгребались со стола и относились в стоявший на Джезус-лейн продуктовый магазин — ради приобретения мяса и пасты на этот вечер, а также нескольких бутылок вина, угощения к чаю и шампанского, предназначенных для следующего рабочего дня. Не думаю, что у Марка с Беном оставалось хотя бы пенни чистой прибыли, зато они приобрели приличную физическую форму, вкусно ели и пили, а к тому же, сами того не зная, создали традицию прогулок на «настоящих студенческих плоскодонках», которую ныне эксплуатируют предприниматели куда более оборотливые и практичные. Ни тот ни другой ни разу не предложил мне внести хоть какие-нибудь деньги в их фонд ежевечерних ужинов, даром что я и ел, и пил все, покупаемое ими. Я же, глядя на эту беззаботную парочку, чувствовал себя человеком степенным, буржуазным и чрезмерно серьезным.
Я согласился участвовать в постановке «Ревущей девицы» и еще раз сыграть роль Доминика Кларка в «Латыни!» — вместе все с тем же Джоном Дейвисом в роли Герберта Брукшоу. Ставил пьесу опять-таки Саймон Черри, он-то и попросил учившегося на отделении истории искусства Дэвида Льюиса, с которым делил квартиру в «Куинзе», нарисовать афишу спектакля. Результат оказался великолепным. Дэвид, вдохновившись обложками эдвардианских книжек для детей, изобразил мальчика в школьной форме и молодого учителя в мантии целующимися на фоне крикетного матча. Сделано все было изумительно — шрифт, цветовая гамма, композиция. Кого-то афиша могла и шокировать, но она была забавной, изящной и очаровательной — как, надеялся я, и моя пьеса.
Едва лишь мы оказались в Эдинбурге, продюсеры «Лицедеев», Джо и Дэвид, разослали во все его концы армию добровольцев (то есть членов труппы), чтобы те прикнопливали и приклеивали афиши всех наших спектаклей, где только удастся. Очень скоро выяснилось, что афиша «Латыни!» пользуется изрядным спросом. Стоило ей появиться где-либо, как ее тут же срывали — даже если мы прибегали к обычной предосторожности: слегка надрывали афишу, чтобы она казалась коллекционерам менее привлекательной. В штаб-квартиру «Лицедеев», в «Риддлс-Корт», на мое имя начали приходить записки с просьбами о продаже тех ее экземпляров, что еще оставались у нас в запасе. Афиша и вправду стала предметом коллекционирования. Я, в редком для меня приступе рекламной предприимчивости, позвонил в газету «Скотсмен» и, притворившись сильно расстроенным, пожаловался, что нашу афишу крадут, едва мы ее вывешиваем. И разумеется, газета тут же напечатала маленькую заметку с картинкой и заголовком: «Афиша, которую чаще всего крадут в Эдинбурге?» После чего билеты на «Латынь!» были распроданы все до единого на две недели вперед.
«Латынь!» шла в предвечерние часы, а главную приманку вечера составляла «Ревущая девица». Одним из актеров, игравших в ней, был красивый, очень забавный студент «Тринити-Холла» Тони Слаттери, обладавший внешностью молодого Шарля Буайе[73] и повадками плохо вышколенного, но ласкового щенка. Он учился на отделении современных и средневековых языков, специализировался по французскому и испанскому. Состоял в британской команде дзюдоистов, еще подростком став чемпионом страны в своей весовой категории. Пел, играл на гитаре и умел быть до жути смешным. Каждый вечер, выходя на сцену в роли франтоватого лорда, он прицеплял к своей шляпе перо все большего и большего размера. Под конец первой недели оно уже мело потолок. Вся труппа, в том числе и Аннабель Арден, игравшая героиню пьесы, разразилась неуправляемым смехом, когда Тони отвесил низкий поклон и его огромный плюмаж, поболтавшись над нашими головами, уткнулся кому-то из нас в лицо. Когда актера сбивают с роли, это порой забавляет публику, но, если такого рода штуки заходят слишком далеко, она начинает раздражаться, переговариваться и посвистывать — что в тот вечер и произошло. Конечно, это было проявлением непрофессионализма, однако именно непрофессионализм и является одной из чудесных особенностей жизни студента и… ну, в общем, не профессионала.
Все мы ютились в нескольких находившихся в Новом городе комнатушках, ночи проводили, лежа рядком на полу в спальных мешках, но при этом ухитрились найти место и для моей сестры Джо, приехавшей к нам погостить и очень близко сдружившейся с некоторыми из членов нашей труппы. Чудесное было время — представления наши пользовались, каждое на свой манер, успехом и привлекали большое число зрителей. А к этому добавлялись еще и хвалебные рецензии. Зловеще известный своей привередливостью Никлас де Джонг обошелся со мной до того любезно, что даже в краску меня вогнал. «Стивен Фрай — имя, которое я буду в дальнейшем искать в афишах, чего о большинстве авторов и исполнителей „Фринджа“ сказать никак не могу» — вот как он написал. Боюсь, с тех пор я де Джонга лишь горестно разочаровывал, но, по крайней мере, начало наших взаимоотношений было хорошим. А еще лучшей новостью стало для нас присуждение премии «Первый на Фриндже», как раз тогда газетой «Скотсмен» и учрежденной, — награды, получить которую хотелось в те дни всем и каждому.
На то, чтобы смотреть другие представления, времени у меня почти не оставалось. «Огни рампы» показывали в тот раз ревю «Электрическое вуду», однако играли в нем уже не те люди, что годом раньше. Не было среди них ни Хью Лори, высокого молодого человека с малиновыми флажками на щеках, ни Эммы, ни Саймона Мак-Берни. Эмма пришла в «Риддлс-Корт», чтобы посмотреть «Латынь!», и привела с собой Лори.
— Здорово, — сказал он, когда после спектакля Эмма подошла с ним ко мне.
— Здорово, — сказал я.
— Было очень хорошо, — сказал он. — Мне правда понравилось.
— Спасибо, — сказал я. — Ты очень добр.
Треугольнички на его щеках стали еще краснее. Он удалился, а я о нем тут же и думать забыл. В тот вечер мы устраивали вечеринку, чтобы отпраздновать «Первого на Фриндже». Каким высоким и серьезным получился я на нашей фотографии.
В конце сентября 1980-го я вернулся в Кембридж, чтобы провести в нем последний год. Мы с Кимом, хоть и имели право поселиться по отдельности, предпочли остаться вместе и получили квартиру А2 в средневековой башне «Олд-Корта» — лучшее во всем колледже студенческое жилище. Многие аспиранты и доны жили в условиях гораздо худших. Наша обитель имела возможность похвастаться встроенными книжными полками, благородных размеров камином, великолепной «комнатой прислужника» и спальнями. Одни ее окна выходили на «Олд-Корт», из других виден был «Дом Хозяина» колледжа «Сент-Катеринз», жилище царственного профессора математики сэра Суиннертон-Дайера, занимавшего в то время пост вице-канцлера. Самым ценным из добавленных нами предметом обстановки был красного дерева столик, который хитроумно складывался в подобие лекционной кафедры. Я позаимствовал его в «Тринити» как реквизит, требовавшийся мне для публичного чтения — во время ленча — стихотворений Эрнста Яндля, да как-то позабыл вернуть. Вклад Кима состоял из шахматного набора «от Жака», стереосистемы «Бэнг и Олафсен», телевизора «Сони Тринитон» и кофеварки «Cafetière». До эпохи дизайнерских лейблов было еще далеко, однако названия брендов уже начали обретать новое значение и притягательность. У меня имелась фисташкового цвета рубашка от Келвина Кляйна, утрату которой я оплакиваю и поныне, плюс пара оливковых, от «Кикерс», обладавших таким непревзойденным великолепием, что я и сейчас разражаюсь рыданиями при одной только мысли о них.
Несколько комнат первого этажа, бывших поменьше размером и находившихся прямо у лестницы, также принадлежали колледжу. Их преобразовали в нечто совершенно поразительное, странное и невиданное: в женскую уборную. В передней комнате установили большой туалетный стол с электрическими лампочками по обеим сторонам от зеркала. На столе расположились коробочки с разноцветными бумажными носовыми платками, стеклянная банка с ватными палочками и красиво расписанная фарфоровая чаша с зеленовато-голубыми, младенчески розовыми и желтыми, как жители Востока, шариками ваты. Под ламбрекен — или подзор — накрывавшей стол скатерти из вощеного ситца в цветочек было задвинуто свежеокрашенное в ярко-белый цвет плетеное кресло. На розовых стенах висели три различных торговых автомата, от которых можно было всего за монетку получить гигиеническую прокладку или тампон. В собственно уборной стоял сложной конструкции мусоросжигатель для только что названных, уже использованных предметиков. На двери, с внутренней ее стороны, были в большом количестве развешаны коричневые мешки для отходов и прочего — бренда «Lil-lets». Все здесь словно вопило: «Ты женщина! И даже не думай забыть об этом!»
«Куинз-колледж», проведший 532 года в однополом состоянии, решил перейти на систему совместного образования. В этом триместре здесь должны были появиться — как полноправные «члены колледжа» — студентки.
Мне нетрудно представить себе сцены, которые разыгрывались на совещании управлявших колледжем «действительных членов».
— Джентльмены! Как вы знаете, два года назад наше правление проголосовало за то, чтобы женщины…
— Я за это не голосовал!
— Я тоже.
— Э-э, да, спасибо, доктор Бэнтри и профессор Трелфолл. Большинство действительных членов проголосовало за допущение женщин в колледж. В следующем триместре, как вам опять-таки известно, здесь появятся первые…
— Они что же, и есть вместе с нами будут?
— Разумеется, доктор Кемп, они буду питаться вместе с нами. Почему бы и нет?
— Ну, я полагал, они едят как-то… иначе.
— Иначе?
— Втягивают в себя пищу губами, нет? Или я перепутал их с кошками?
— Доктор Кемп, вам вообще когда-нибудь случалось близко знать хоть одну женщину?
— Э-э… ну, не в том смысле, какой вы могли бы… У меня мать была женщиной. Нас представили друг другу, когда мне исполнилось семь. И после этого я время от времени встречался с ней за обеденным столом. Это можно считать знакомством, достаточно близким?
— И как же она принимала пищу, нормально?
— Дайте подумать… да, теперь вспомнил, спасибо, — да. Вполне нормально.
— Ну вот и все они так едят. Существует, однако, проблема клоачных приготовлений. Гигиенические требования женщин… м-м… несколько sui generis.[75]
— Да что вы? И в чем же?
— Э-э… ну, сказать по правде, я и сам в этом не так чтобы разбираюсь. Но, насколько мне известно, каждой женщине требуется время от времени покричать, дать мужчине пощечину, залиться слезами и… э-э… а затем высморкаться или проделать что-то похожее. Вот примерно так. И происходит это, как мне говорили, с периодичностью в один месяц. Так что нам придется отвести для этих целей специальное помещение.
— Я знал, что добра мы от них не дождемся.
— Слушайте, на хер, слушайте!
— Джентльмены, прошу вас! Если мы не можем всего лишь…
— А вот куда они на ночь груди вешать будут? Ответьте-ка мне на этот вопрос.
— Виноват?
— У женщин имеются дополнительные плотские валики, которые они прикрепляют к телу — спереди, в верхней его части, — с помощью проволочных подвесок и шелковых штифтов. По крайней мере, это я о них знаю. Вопрос: куда они станут вешать их на ночь? А? Вы понимаете? Об этом вы подумать не удосужились, не так ли?
Ну и так далее… пока совещавшиеся не сбились с толку окончательно.
Если не считать устройства поразительных уборных, появление Женщин в колледже оказалось самой естественной вещью на свете. Представлялось невозможным поверить, что прежде их здесь и вовсе не было. Принимали ли их в более шумные и грубоватые сообщества колледжа, такие как «Кенгуру», спортивный клуб, а то и «Херувимы», главой которого, или «Старшим членом», я теперь стал, этого в точности сказать не могу. Поскольку все женщины колледжа были, по определению, первокурсницами, в «Олд-Корте» они не жили, а стало быть, и сверкавшей чистотой женской уборной, находившейся у подножия лестницы А, не пользовались. И уборная эта обратилась в нашу личную дефекационную. Потому я и знаю наизусть надпись, украшавшую автомат с гигиеническими прокладками: «Lil-lets раздвигаются в ширину и мягко приспосабливаются к особенностям вашего тела. Если возникнут вопросы, звоните сестре Мэрион».
К этому времени мы с Кимом уже стали любовниками и были счастливы. Он играл в шахматы, читал Фукидида, Аристотеля, Цицерона и сотрясал «Олд-Корт» музыкой Вагнера, время от времени приправляя ее исполинскими темами Верди и Пуччини. Я учил роли, от случая к случаю печатал на моем «Гермесе» очередную письменную работу, читал, курил и трепался. Друзья поднимались к нам и засиживались у нас на долгие вечера с гренками, кофе и вином. Ближе всего мы сошлись с аспирантом «Сент-Катеринз» Робом Уайком, который уже преподавал в этом колледже и писал диссертацию. Он сыграл в нашей «Буре» Гонзало. Роб, еще один диссертант-технолог Пол Хартелл и третий аспирант, необузданный и замечательный Найджел Хакстеп, составляли триумвират, общество которого мы с Кимом очень ценили. Диапазон их знаний был огромен, однако эрудицией своей они не чванились. В свободные вечера мы «draaj» (по уверениям Найджела, который усваивал языки с такой же легкостью, с какой ребенок подхватывает инфекции, на африкаанс это означало «прогуливаться») мимо «Кингза», по Тринити-стрит и в паб «Барон Бифштекс» на Бридж-стрит, куда сползались все кембриджские сплетни.
Как студент третьего курса я оказался теперь членом бесчисленных комитетов. Не только президентом Майского бала, Старшим членом «Херувимов» («Я видел ваш член, Старший член» — таким, разумеется, напевчиком встречали меня все желающие) и президентом BATS, — я заседал также в правлениях ЛТК, «Лицедеев» и нескольких других театральных клубов. И это означало, что с самого начала первого триместра мне пришлось бегать с заседания на заседание и выслушивать «разработки», как мы сказали бы ныне, режиссеров.
Выглядело это примерно так. Допустим, вы — режиссер или желаете стать оным. Вы выбираете пьесу — новую или классическую, — решаете, как будете ее ставить, подготавливаете речь о вашей «концепции», набрасываете разумный бюджет и записываетесь на прослушивание вашей речи во все крупные театральные общества. Сейчас для таких штук используют, полагаю, презентационное программное обеспечение и электронные таблицы, тогда же все обходились листками бумаги и витийствованием.
На заседание ЛТК является до краев наполненный самоуверенностью первокурсник. Выглядит он исстрадавшимся, застегнутым на все пуговицы, немного подавленным, ранимым социалистом, который видит вокруг себя одно лишь насилие человека над человеком.
— Меня очень, очень интересует то, что делают Гротовский и Брук, — сообщает он нам. — Я хочу поставить «Танец сержанта Масгрейва», используя их теории в сочетании с элементами брехтовской эпичности. Исполнители будут одеты только в белое и красное. Декорацию образуют строительные леса.
О господи! Ладно. Конечно. Он уходит, мы совещаемся. Парень, похоже, башковитый. «Сержант Масгрейв». Насколько нам известно, его уже лет пятнадцать никто не ставил. Идеи у него интересные. И обойдется все недорого. Определенно стоит подумать.
Мы выслушиваем еще трех кандидатов, и я лечу в «Тринити-Холл», где должно состояться такое же заседание правления «Лицедеев». Третий из тамошних кандидатов — тот же самый первокурсник, который выступал перед комитетом ЛТК. Он входит, садится.
— Меня очень, очень интересует то, что делают Гротовский и Брук, — объявляет он. — Я хочу поставить «Как жаль, что она блудница», используя их теории в сочетании с элементами брехтовской эпичности… — Он умолкает, окидывает меня неуверенным взглядом. Где он мог меня видеть? Затем встряхивает головой и продолжает: — Исполнители будут одеты только в белое и красное. Декорацию образуют строительные леса.
Еще несколько кандидатов — и я отправляюсь в «Куинз» на заседание правления BATS. И разумеется, обнаруживаю там все того же первокурсника. Похоже, мимо него не проскочишь.
— Меня очень интересует то, что делают Гротовский и Брук. Я хочу поставить «Как важно быть серьезным», используя их теории…
— В сочетании с элементами брехтовской эпичности? — спрашиваю я. — А костюмы, надо полагать, будут только белыми и красными? Плюс строительные леса?
— Э-э…
Теперь этот первокурсник обратился в преуспевающего homme de théátre [77] и известного художественного руководителя. Не знаю, во многих ли его нынешних постановках исполнители облачены только в белое и красное, однако поставленный им на строительных лесах спектакль «Моя прекрасная леди», в котором были использованы теории Гротовского и Брука (в сочетании, как меня уверяли, с брехтовской эпичностью), произвела прошлым летом фурор в курортном Марагите. Молчу, молчу.
Комитеты я ненавидел тогда, ненавижу и ныне. Вся моя жизнь прошла в борьбе за то, чтобы по возможности избегать их. И всю мою жизнь я в этой борьбе проигрывал. Делать что-то мне куда интереснее, чем разглагольствовать о том, как это следует сделать. Люди, сидящие по комитетским залам, разумеется, правят миром, что очень мило, если вам именно этого и хочется, однако у тех, кто правит миром, остается так мало возможностей для того, чтобы поболтаться по нему, поиграть с ним и повеселиться.
И потому я испытал большое облегчение, получив роль Вольпоне в осуществлявшейся ЛТК постановке одноименной пьесы. Роль Сэра Предположительного Политика исполнил второкурсник из «Киза», Саймон Бил, без малого затмевавший всех, кто выходил с ним на подмостки, поразительными физическими данными комика и совершенно возмутительной способностью переиграть кого угодно. В одной из сцен второго акта он стоял спиной к публике, разговаривая со мной. Я никак не мог понять, почему мой великолепный монолог вызывает так много смешков. Как-то неприятно чувствуешь себя, когда не можешь уразуметь причину смеха. Впоследствии выяснилось, что на протяжении всей этой сцены Саймон Бил почесывал задницу. Проделай такое актер не столь одаренный или человек не столь восхитительный, я бы, наверное, разозлился. Помимо прочего, он прекрасно пел и обладал совершенным слухом. В спектакле имелась сцена на рынке, в которой требовалось петь, — на меня это требование, разумеется, не распространялось, но только на меня. Саймон вставал за кулисами, все актеры сбивались вокруг него, и он задавал, точно камертон, ноту. После спектакля он исполнял, чтобы порадовать меня, «Dalla sua pace»[78] или «Un’aura amorosa»,[79] — и я растекался в лужу наслаждения. В один из вечеров среди публики обнаружился досточтимый исследователь Шекспира, заслуженный профессор в отставке Л. Ч. Найт, которого все любовно именовали Элч. По окончании спектакля он оставил для меня на служебном входе записку, в которой говорилось, что, по его мнению, мой Вольпоне превосходит сыгранного Полом Скофилдом. «Он лучше по форме, лучше по декламации и выглядит достовернее. Ничего более восхитительного я еще не видел». Как это на меня похоже — запомнить его записку слово в слово. Конечно, старику было почти восемьдесят, он наверняка давно оглох и впал в слабоумие, и тем не менее я ощутил безумную гордость. Слишком большую для того, чтобы показать записку кому-либо — кроме Кима и режиссера, — ибо гордость тем, что я не позволяю себе выглядеть хвастуном или довольным собой человеком, была гораздо сильнее той, что внушалась мне моими достижениями. Время от времени две эти разновидности гордыни вступали друг с дружкой в схватку, но, как правило, побеждала первая, получавшая за это ничем ею не заслуженный титул скромности.
Как-то ранним вечером, в один из дней той недели, когда мы показывали «Вольпоне», я, прохаживаясь за сценой ЛТК, споткнулся о коробку, груда которых лежала на полу коридора. В них находились программки спектакля, который ЛТК намеревался показать на следующей неделе, — коробки только что свалил здесь посыльный из типографии. То была программка «Танца сержанта Масгрейва»: обуянный манией «Гротовский — Брук» первокурсник нашел-таки щель, в которую ему удалось пролезть. Я прочитал его вступительное слово.
Труд. Дисциплина. Товарищество. Труд, дисциплина и товарищество. Только на трех этих опорах сможем мы построить воистину социалистический театр.
Я оттащил коробки в мою гримерную, отыскал ручку. Час спустя программки вернулись в коробки. Однако теперь вступительное слово режиссера выглядело так:
Несколько позже я увидел его белым и разъяренным — и почувствовал себя безобразной скотиной. Но вообще-то говоря. Если серьезно. Как называл Шекспир тех, кто играет на сцене, «трудящимися» или «актерами»?
На следующей неделе Ким удивил меня своим планом «отлучки» из Кембриджа. Он приобрел билеты на цикл «Кольцо нибелунга», поставленный Гётцем Фридрихом в Королевском оперном театре. В понедельник — «Золото Рейна», во вторник — «Валькирия», в среду выходной, в четверг — «Зигфрид», пятница — выходной, в субботу — «Закат богов». Целая неделя валькирий, нибелунгов, богов, героев, норн и великанов. Я впервые попал в «Ковент-Гарден» и в первый раз услышал живого Вагнера. Не в последний. Собственно, сейчас, когда я ввожу эти слова в компьютер, стоит вторник. Три дня назад я был на «Закате богов». Такие вещи постепенно входят в состав вашей крови. Ну ладно, моей. Вашей, может быть, и нет. Всем вагнерианцам знакома мутная пленочка, которая начинает застилать глаза того, кому они рассказывают о своем маниакальном пристрастии, и потому я ничего больше говорить не стану, сказав лишь одно, и без того, полагаю, очевидное: то было потрясающее переживание, неделя, изменившая мою жизнь.
А на горизонте уже замаячило событие, переменившее мою жизнь в еще большей мере, переживание еще более потрясающее.
Среди друзей, заглядывавших в нашу А2, была и Эмма Томпсон. Она, покинувшая на год «Огни рампы», на последнем курсе вернулась в клуб как его вице-президент. И как-то ранним вечером Эмма, явившись к нам, плюхнулась на нашу великолепную софу.
— Ты помнишь Хью Лори?
— Э-э… напомни, кто это?
Она нетерпеливо запустила в мою голову диванной подушкой.
— Ты отлично знаешь, кто это. Он играл в «Ночном колпаке».
— А. Высокий малый с румянцем на щеках и большими синими глазами?
— Точно. Теперь он президент «Огней рампы».
— Ишь ты!
— Да, и ему нужен человек, который писал бы с ним сценки. Поэтому он попросил, чтобы я привела тебя к нему, он в «Селуине» живет.
— Меня? Но я его даже не знаю… как же… с какой стати?
— Да знаешь ты его! — Теперь она метнула в меня две подушки подряд. — Я же вас в Эдинбурге и познакомила.
— Правда?
Подушек больше не осталось, поэтому Эмма метнула в меня выразительный взгляд. Возможно, самый выразительный, какие метали в том году в Кембридже.
— Для человека с такой хорошей памятью, — сказала она, — ты безобразно забывчив.
Втроем — Ким, Эмма и я — мы направились по Сиджуик-авеню к «Селуин-колледжу». Стоял холодный ноябрьский вечер, в воздухе пахло — после «Ночи Гая Фокса», отмечавшейся где-то рядом с Фен-Козвей, — пороховой гарью. Наконец мы дошли до викторианского здания, стоявшего на Грэндж-роуд неподалеку от самого юного из колледжей Кембриджа, «Робинсона».
Эмма провела нас через незапертую дверь здания, потом по лестнице, потом до самого конца коридора. Постучала в дверь комнаты. Голос за дверью пророкотал: «Входите».
Он сидел, положив на колени гитару, на краешке кровати. На другой стороне комнаты расположилась его подружка Кэти Келли, которую я немного знал. Она училась, как и Эмма, в «Ньюнеме», на отделении английской литературы, — очень хорошенькая, с длинными светлыми волосами и очаровательной улыбкой.
Он неловко встал, красные флажки на его щеках пылали как никогда.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово, — ответил я.
Мы оба были из тех, кто вместо «привет» говорит «здорово».
— Вина какого — белого или красного? — спросила Кэти.
— Я тут песенку сочинял, — сказал он и начал перебирать струны гитары.
Это было подобие баллады, написанной для роли американского сторонника ИРА.
Денежат вам, сэр, на бомбы для ИРА?
За нами чтоб да заржавело?
Мы ж всей душой за правое, за дело!
Акцент был безупречным, пение великолепным. Я решил, что лучшей песенки написать невозможно.
— «Вулвортс», — сказал он, откладывая инструмент. — Я беру иногда взаймы гитары, которые стоят раз в десять больше этой, но с ними у меня ничего не получается.
Кэти принесла вино.
— Ну, может, ты ему все-таки скажешь?
— А. Да. Значит, дело вот в чем. «Огни рампы». Я их президент, понимаешь?
— Я видел тебя в «Ночном колпаке», ты был великолепен, да и ревю блестящее, — поспешил сообщить я.
— О господи. Ладно. Хотя нет. Ты серьезно? Ну, э-э… «Латынь!». Высший класс. Абсолютно.
— Да глупости, брось.
— Полный блеск.
Пройдя таким образом через кошмар выражения взаимных восторгов, оба мы замолчали, не зная, что сказать дальше.
— Ну продолжай же, — потребовала Эмма.
— Да. Так вот. В этом триместре мы лишились двух «Курильщиков», но самое главное, это панта.
— Панта?
— Ага. Рождественская пантомима, для детей. Два года назад мы показывали «Аладдина».
— Хью играл китайского императора, — вставила Кэти.
— Боюсь, я ее не видел, — сказал я.
— И правильно. Я бы тоже смотреть не стал. Если бы сам в ней не участвовал. В общем, в этом году мы ставим «Снежную королеву».
— По Гансу Христиану Андерсену?
— Ага. Мы с Кэти пишем сценарий. Пока накатали вот это… — он показал мне стопку листков.
Пять минут спустя мы с Хью уже сочиняли сценку — да так, точно занимались этим все прожитые нами до того времени годы наших жизней.
Думаю, вам доводилось читать о внезапно влюблявшихся друг в друга людях — о том, как молния любви ударяет в них под звон оркестровых тарелок, высокое пение струнных и громовые аккорды, читать о взглядах, которые встречаются, перелетая с одной стороны комнаты на другую, под глухой звон тетивы на луке Купидона. Однако о любви с первого взгляда, которая поражает соавторов, о людях, которые в единый миг обнаруживают, что родились для того, чтобы вместе работать, быть прирожденными, идеальными друзьями, вы, полагаю, читали гораздо реже.
Как только Хью Лори и я принялись делиться идеями, обнаружилось — с чудесной и окончательной ясностью, — что мы разделяем абсолютно одинаковое понимание смешного, что у нас одни и те же принципы, вкусы и представления о том, что может оказаться вторичным, дешевым, банальным или стилистически неприемлемым. Из чего вовсе не следует, будто мы были во всем подобны друг другу. Если мир полон розеток, выискивающих свои вилки, и вилок, выискивающих розетки, как — грубо говоря — предполагает платоновская аллегория любви, тогда каждый из нас, вне всяких сомнений, увидел в другом в точности те достоинства и недостатки, которыми сам он не обладал. Хью был музыкален, я — нет. Он умел изображать привлекательное слабоумие и шутовство. Он двигался, падал и прыгал, как спортсмен. Он обладал убедительностью, внушительностью осанки и апломбом. Я же… минуточку, а я-то чем обладал? Ну, полагаю, умением болтать — быстро и плавно. И жонглировать словами. Эрудицией. Хью всегда говорил, что я привношу в нашу работу то, что он именовал gravitas.[82] И при том, что и сам он, выходя на сцену, источал властность, думаю, что я выглядел, изображая наделенных властью немолодых персонажей, несколько убедительнее. Кроме того, я писал. То есть самым натуральным образом записывал строки и реплики пером на бумаге или отстукивал на пишущей машинке. Хью же держал все фразы и строки сочиняемых им монологов и песенок в голове, а записывал или надиктовывал их, лишь когда режиссерам либо администраторам требовался сценарий.
Хью решил, что «Огни рампы» должны выглядеть повзрослевшими, но ни в коем случае не довольными собой или, боже оборони, респектабельными. Мы с ним разделяли ужас перед респектабельностью. Носить темные очки в пасмурную погоду, напускать на себя страдальческий, раздерганный вид ранимого человека, придавать лицу, столкнувшись с чем-то тебе непонятным или таким, от чего твоя утонченность предпочитает держаться подальше, презрительно-придирчивое выражение, словно говорящее: «Э-э?!! Что?!» — весь этот бесплодный, себялюбивый, изысканный нарциссизм внушал нам отвращение. Лучше уж выглядеть простофилей, считали мы, чем человеком пресыщенным, уставшим, утратившим вкус к жизни. «Мы студенты, ради всего, мать его, святого, — таким было наше кредо. — Нам прислуживают люди, заправляющие наши постели и прибирающиеся в наших комнатах. Эти комнаты обиты средневековыми деревянными панелями. У нас есть театры, типографии, первоклассные крикетные площадки, река, лодки, библиотеки и сколько угодно времени для получения удовольствия, для веселья. Какое же право имеем мы стенать, страдать и слоняться по городу с истерзанным видом?»
На наше счастье, эпоха молодых микрофонных юмористов тогда еще не наступила. Общая идея, боюсь, ставшая ныне реальностью, исстрадавшегося, чрезмерно эмоционального студента, никем не понимаемого, апатичного, цепляющегося, чтобы не рухнуть под бременем жизни, за ножку микрофона, превосходила все то, что мы сумели бы стерпеть. Мы были на редкость чувствительными к претенциозности, эстетическому диссонансу и лицемерию. Молодость так педантична. Надеюсь, теперь мы обзавелись большей терпимостью.
Почти никто из людей, с которыми мы работали в Кембридже и после него, не разделял, похоже, а то и вовсе не понимал наших эстетических взглядов, если то, о чем я говорю, можно удостоить такого титула. Вполне возможно, что присущая нам боязнь оказаться неоригинальными, показаться много о себе мнящими, тривиальными, а то и выбирающими путь наименьшего сопротивления здорово затрудняла наши комедийные карьеры. Однако те же самые страхи могли подталкивать нас и к лучшим из наших начинаний, так что настоящей причины сожалеть о чрезмерной впечатлительности, разборчивости, которую, похоже, только мы с Хью и разделяли, у меня нет. Мы быстро привыкли к выражению замешательства, появлявшемуся на лицах тех, кто предлагал нам нечто, неумышленно преступавшее то, что инстинктивно ощущалось нами как граница смешного, правильного или уместного. Не думаю, что мы позволяли себе агрессивность или просто недоброту — во всяком случае, сознательно, — однако, когда два человека пребывают в полном согласии относительно всего, что касается принципов и мировоззрения, они вполне могут производить впечатление отталкивающее, и, думаю, парочка долговязых выпускников частных школ вроде нас должна была выглядеть неприступной и отчужденной. Разумеется, внутренне мы вовсе такими не были. Я не хочу изображать нас серьезными, догматичными идеологами, Фрэнком и Куини Ливисами от Комедии. Большую часть времени мы проводили, смеясь. Любой пустяк мог заставить нас покатиться со смеху, точно подростков, каковыми мы, разумеется, совсем недавно и были.
Хью перебрался в Кембридж из Итона делавшим большие успехи, вошедшим в молодежную сборную страны гребцом, который уже успел завоевать вместе со своей школьной подружкой Джеймс Палмер золото в соревнованиях парных байдарок на юношеских Олимпийских играх и на Хенлейской регате. В тридцатых его отец все три года учебы получал «голубые награды» Кембриджа в соревнованиях по гребле, состоял в национальной сборной по академической гребле (в восьмерке), выступавшей на берлинской Олимпиаде 1936-го, а на лондонской 1948-го участвовал в соревнованиях парных байдарок и завоевал вместе с Джеком Уилсоном золото. Не подхвати Хью моноцитарную ангину, его наверняка немедля включили бы в гребную команду университета, однако на первом курсе эта болезнь лишила Хью места в сборной Кембриджа, и он начал подыскивать себе другое занятие и оказался в труппе «Аладдина», а через два триместра — и «Ночного колпака». На втором курсе он покинул «Огни рампы» и занялся тем, ради чего и поступил в Кембридж, — спортивной греблей. В пять-шесть утра он приходил к реке, отдавал несколько часов надрывавшей спину гребле — затем занятия бегом, гимнастический зал, а оттуда снова на реку. В 1980-м Хью выступил за университет в гребных гонках, которые Оксфорд выиграл, обойдя нашу команду буквально на толщину волоска, с минимальным из когда-либо виданных преимуществом. Представьте себе разочарование Хью. Сколько раз, должно быть, он прокручивал в голове каждый ярд той гонки. Если бы они увеличили частоту гребков всего на один в минуту, если бы рулевой взял на повороте чуть круче, если бы они приложили у Хаммерсмитского моста на 2 процента больше усилий… конечно, такая близость победы не могла не надрывать душу. Я попробовал рассказать ему о том, что пережил, когда мы проиграли «Мертону» в финале «Дуэли университетов», дать понять, что в точности знаю, какие чувства он мог испытывать. И Хью смерил меня взглядом, который содрал бы шкуру и с носорога.
На следующий, последний для него кембриджский год он мог либо остаться в гребной сборной, либо вернуться в «Огни рампы», но не то и другое сразу. Президент Гребного клуба Кембриджского университета или президент кембриджских «Огней рампы»? Хью уверял, что подбросил монетку и ему выпали «Огни». Он съездил в Эдинбург, увидел «Латынь!» и решил, что я могу принести «Огням рампы» пользу. Из наших однокурсников в клубе остались только он и Эмма, поэтому Хью требовался приток свежей крови. Он включил в правление клуба Кима — как Младшего Казначея, Кэти стала Секретарем, Эмма — Вице-президентом, а компьютерщик из «Сент-Джонза» Пол Ширер, потешный, траурной складки актер с почти такими же большими, как у Хью, глазами, уже занимал в правлении пост Клубного Сокольничего. Эта странная должность возникла в те времена, когда «Огни рампы» квартировали в «Сокольничем дворе». Не думаю, что с ней были сопряжены какие-либо обязанности, однако название звучало гордо, и я завидовал Полу, мучительно и постыдно.
Существует одна и, пожалуй, перевешивающая все прочие причина, по которой клуб «Огни рампы» дал миру поразительное число людей, оставивших в нем приметный след, и причина эта — преемственность. «Огни рампы» обладают традицией, зародившейся больше ста лет назад. И она понуждала многих из тех, кто испытывал неодолимую тягу к комедии, выбирать в качестве места учебы именно Кембридж. В «Огнях рампы» существовало строгое расписание: пантомима — Михайлов триместр, «Ночное ревю» в ЛТК — Высокопостный триместр и «Ревю Майской недели» в театре «Артс», которое затем отправлялось в турне по другим городам, начиная с Оксфорда, а к августу добиралось до эдинбургского фестиваля «Фриндж». А весь год был приправлен «Курильщиками». Так сокращенно именуется «Концерт для курящих».[84] Полагаю, курить на этих представлениях теперь уже не разрешается, однако название их уцелело. В наше время «Курильщики» разыгрывались в «клубной комнате». То, что у клуба имелся собственный маленький зал, было еще одним неоценимым преимуществом «Огней рампы» перед другими комедийными группами университета.
Думаю, ближайшим аналогом «Курильщиков» во внешнем мире являются вечера «открытого микрофона», хотя в наше время существовала скромная система фильтрации, делавшая слово «открытый» не совсем точным. Любой студент любого колледжа, возлагающий какие-либо надежды на сочиненные им скетчи, сценки, песенки и монологи, мог прийти за день до представления в клубную комнату и продемонстрировать их на сцене. И тот член правления, который отвечал за завтрашних «Курильщиков», принимал его творения либо отвергал. Если он говорил «да», этот материал включался в программу, и прослушивание продолжалось до тех пор, пока не набиралось достаточное для завтрашнего представления число номеров. Огромное преимущество этой системы состояло в том, что к наступлению Майской недели накапливалось множество номеров и исполнителей, уже опробованных на публике, так что комитету было из чего выбирать. В большинстве других университетов подобная система подпитки отсутствовала. Джош и Мэри из Уорика либо Сассекса могли, конечно, сказать: «Ладно, ребята мы забавные, давайте-ка сочиним шоу и поедем с ним в Эдинбург! Играть будут Ник, Саймон, Бернис и Луиза, а Баз напишет песенки». Возможно, ребятами они были и вправду забавными и талантливыми, однако у них отсутствовала и годовая практика, и опыт, и шкаф, набитый уже опробованным материалом, на который опирались «Огни рампы». Думаю, этим, по сути, и объяснялась способность нашего клуба сохранять год за годом высокое качество своих представлений. Именно поэтому турне его неизменно окупались, а молодые люди, питавшие склонность к комедии, так часто ставили, заполняя официальные бланки прошений о приеме в университет, галочку против Кембриджа.
Клубная комната «Огней рампы» была длинной и низкой, на одном конце ее располагалась сцена с осветительным оборудованием, на другом — подобие бара. По стенам висели плакаты давних ревю и фотографии прежних членов клуба. Все они, в их спортивных и твидовых куртках, черных свитерах или ветровках, ученых очечках в черной оправе на носах и с зажатыми в губах сигаретами, выглядели людьми куда более взрослыми, чем мы, куда более умными, одаренными и уж тем паче искушенными. Они походили скорее на французских интеллектуалов «с Левого берега» или авангардных джазистов, чем на студентов из комедийной труппы. Питер Кук, Джонатан Миллер, Билл Одди, Джон Клиз, Дэвид Фрост, Джон Берд, Джон Форчен, Элеанор Брон, Мириам Маргулис, Дуглас Адамс, Джермен Грир, Клайв Джеймс, Джонатан Линн, Тим Брук-Тейлор, Эрик Айдл, Грэхем Чепмен, Гриф Рис Джонс, Клайв Андерсон…
«Здесь приходит конец традиции», — бормотали мы с Хью, поглядывая на них в поисках вдохновения и обнаруживая, что они на нас тоже поглядывают. Такая традиция, такая богатая история, как у «Огней рампы», была отчасти источником вдохновения и поддержкой, а отчасти неодолимым препятствием и невыносимым бременем.
Ни Хью, ни я и на миг не задумывались всерьез о какой-либо карьере в комедии, драме или иных отраслях шоу-бизнеса. Я, если бы мне удалось сдать выпускные экзамены с отличием, скорее всего, остался бы в Кембридже, написал докторскую диссертацию и посмотрел, что я в силах предложить миру науки. В самых потаенных уголках моей души теплилась надежда, что, какую бы работу ни предложил мне университет, я смогу — сверх нее, под ней или сбоку — писать пьесы и книги. Хью уверял, что подумывает о месте в полиции Гонконга. В этой коронной колонии разразилась пара коррупционных скандалов, и, полагаю, он воображал себя подобием Серпико — человеком в измятых белых шортах, одиноким честным копом, который делает грязную, грязную работу… Что касается Эммы, никто из нас не сомневался, что она, окончив университет, вступит на путь, ведущий в мир звезд. У нее и агент уже имелся. Устрашающий господин по имени Ричард Армитаж, водивший «бентли», куривший сигары и щеголявший итонским галстуком, подписал с ней контракт и внес ее в списки актеров, представляемых его компанией «Ноэл Гей Артистс». Помимо прочих, эта компания представляла и Роуэна Аткинсона. Так что будущее Эммы было определено.
Из сказанного вовсе не следует, что ни я, ни Хью никаких честолюбивых надежд не питали. Питали, но в странно негативной форме, по которой были большими специалистами: мы надеялись, что не выставим себя дураками. Что наше шоу не назовут худшим из показанных «Огнями рампы» за многие годы. Что нас не станут высмеивать и поносить в колледже и в университетских газетах. Что мы не покажемся никому дурачками, мнящими себя профессиональными звездами шоу-бизнеса. Что мы не провалимся.
В первые две недели знакомства мы дописали до конца сценарий «Снежной королевы». Я сочинил также монолог для Эммы, получившей роль помешанной, противной, плохо пахнувшей Чародейки. Кэти играла героиню, Герду, а Ким, поднявшийся до роли Первой Дамы Пантомимы, оказался словно для нее и рожденным и играл нечто вроде удивительной тещи Леса Даусона. Я изображал тупицу-англичанина по имени Монтгомери Фозерингтон-Фитцуэлл, девятого графа Сомнительного Свойства, которому, по счастливой случайности, петь ничего не приходилось. Австралиец Адам Стоун из «Сент-Катеринз» играл Кая, друга Герды, Аннабель Арден исполняла заглавную роль Снежной королевы, а чрезвычайно смешной первокурсник Пол Симпкин — круглолицего шута. Еще одного талантливого молодого человека по имени Чарльз Харт мы определили в хор. Впоследствии он приобрел славу и незначительное, если честно сказать, состояние как либреттист мюзиклов Эндрю Ллойда Уэббера «Призрак оперы» и «Любовь не умрет никогда». Грег Сноу, наш способный любого насмешить до упаду знакомый из «Корпус-Кристи», также участвовал в хоре и то забавлял Хью, то приводил его в отчаяние своей манерностью и даром стервозности, который Грег развил до уровня высокого искусства.
Хью приложил руку к музыке, я — палец к текстам двух-трех песенок, однако бóльшую часть ее написал и аранжировал студент по имени Стив Идис, подружка которого, Кэти Белл, несмотря на ее подверженность жестоким приступам астмы, танцевала и пела в хоре как обезумевшая канканистка.
Пантомима получила вроде бы хороший прием, и к наступлению Великопостного триместра мы с Хью уже начали писать тексты «Ночного ревю», для которого Хью придумал название «Воспоминания лисы». Хью раздражало, что никто, похоже, не замечает содержавшейся в нем отсылки, однако название представлялось достаточно хорошим и тем, кто о Зигфриде Сассуне[85] слыхом не слыхивал. Названия, как все мы довольно быстро обнаруживаем, штука фантастически бесполезная. Вы можете давать их так, как американские индейцы дают имена своим детям — по первому, что увидите из окна: «Бегущий Бык», «Длинное Облако» или «Припаркованные Машины». Да хоть бы и «Первое, Что Я Увидел Из Окна». И вообще говоря, мне это нравится. Как-то раз я обнаружил в клубной комнате «Огней рампы» потрепанную тетрадку. На обложке ее было от руки написано: «Названия, предлагаемые для ревю Майской недели». В эту тетрадку заносили приходившие им в голову названия представители нескольких поколений. Больше всего мне понравилось «Капитан Отсос-Дудкин». Я с самого начала заподозрил, что придумал его Эрик Айдл. Много лет спустя я спросил его об этом; он такого названия не помнил, но согласился, что оно вполне в его духе, и даже вызвался принять авторство на себя — особенно если ему будут светить за это какие-нибудь отчисления.
Более-менее напротив «Киз-колледжа» находился ресторанчик «Каприз». На протяжении нескольких поколений это непритязательное заведение привлекало студентов хорошими дешевыми ужинами и долгими, ленивыми воскресными завтраками. В один прекрасный день оно совершенно неожиданно закрылось и окуталось строительными лесами. А через две недели открылось снова, обратившись в нечто такое, чего я никогда не видел и не посещал: гамбургер-бар. По-прежнему называвшееся «Капризом», оно стало обителью нового гамбургера «Капризник» — двух говяжьих котлет, густо политых островато-сладковатым сливочным соусом, увенчанных ломтиками корнишонов и прихлопнутых сверху третьей палубой в виде посыпанной кунжутным семенем булочки; все это подавалось на тарелках из пенополистерола и сопровождалось жареной картошкой, которая теперь называлась «фри», и взбитым мороженым, именовавшимся «молочным коктейлем». На кассах «Каприза» были отведены для каждого из блюд особые кнопки, позволявшие бойким продавцам в бумажных шапочках нажимать одну, скажем, для «Капризника», другую для молочного коктейля или «фри» — и цены каждого блюда автоматически складывались в общую. Мы входили в «Каприз», точно в космический корабль пришельцев, и, как ни стыдно мне в этом признаться, я полюбил его до безумия.
Установился целый ритуал. Проведя предвечерние часы в А2 за игрой в шахматы, разговорами и курением, мы — Хью, Кэти, Ким и я — покидали «Куинз», доходили до Тринити-стрит и вступали в «Каприз», а из него отправлялись в клубную «Огней рампы», радостно помахивая парой бумажных пакетов, наполненных нашей добычей. Я с наслаждением расправлялся с двумя «Капризниками», стандартной порцией «фри» и банановым молочным коктейлем. Обычный заказ Хью состоял из трех «Капризников», двух больших «фри» и того, что не доедали более субтильные Кэти и Ким. Годы занятия греблей и аномально высокий расход калорий, коего они требовали, наделили Хью колоссальным аппетитом и способностью скоростного переваривания пищи, и поныне приводящими в оторопь каждого, кому случится понаблюдать за этим процессом. Я нисколько не преувеличу, сказав, что он может уничтожить бифштекс весом в 24 унции за время, которое уйдет у меня, также едока не из самых медлительных, на то, чтобы отрезать от точно такого же бифштекса два кусочка, прожевать их и проглотить. Когда Хью возвращался в его гребной год с реки, Кэти готовила для него одного мясную запеканку по рецепту, рассчитанному на шестерых, и добавляла к ней сверху четыре зажаренных яйца. И Хью приканчивал это блюдо, пока она возилась со своим супом и салатом.
Телесная крепость, коей Хью обзавелся, готовясь к университетским «Гребным гонкам», меня, можно сказать, зачаровывала. Дистанция, которую лодки проходят на этих соревнованиях, намного, намного длиннее стандартной, и для одоления ее требуется огромная выносливость, сила и напряжение воли.
Помню, я как-то сказал ему:
— По крайней мере, репетируя ее каждый день, ты, наверное, наслаждался ощущением собственной подтянутости.
— М-м, — отозвался Хью, — во-первых, я сказал бы «тренируясь», а не «репетируя», а во-вторых, никакой подтянутости никто в это время не ощущает. На тренировках выкладываешься настолько, что все остальное время пребываешь в состоянии вялого, тупого оцепенения. Оказавшись на воде, ты рывком приводишь себя в действие, но, когда все кончается, цепенеешь снова. В общем и целом все это — бессмысленная, дурацкая мука.
— И потому ее лучше оставить каторжникам и галерным рабам, — сказал я.
Но как гордился бы я собой, если бы смог когда-нибудь совершить нечто, сопряженное с такими же редкостными усилиями, устрашающим трудом, запредельным, диким напряжением сил, каких требуют подготовка к «Гребным гонкам» и участие в них.
В клубной Хью, покончив с последними крохами «Капризника» и остатками молочных коктейлей, садился за пианино, а я наблюдал за ним с еще пущими восхищением и завистью. Он наделен безошибочным музыкальным слухом, позволяющим безо всяких нот играть что угодно с полной и безупречной гармонизацией. Собственно говоря, нот он читать и не умеет. Гитара, пианино, губная гармошка, саксофон, ударные — я слышал, как Хью играл на всем этом, слышал, как он пел блюзовым голосом, за обладание коим я отдал бы обе ноги. Наверное, меня это должно было донимать, однако на самом деле я безумно гордился им.
Мне до чрезвычайности повезло в том, что при всей красоте, талантливости, забавности, обаянии и уме Хью, он ни единого раза не породил во мне ни малейшего эротического возбуждения. Какой катастрофой могло бы стать оно для нас обоих, каким мучительным затруднением, каким гибельным бедствием для моего счастья, его спокойствия и общего нашего будущего комедийных партнеров. А так наше мгновенно возникшее расположение и симпатия друг к другу развились в глубокую, неисчерпаемую и совершенную взаимную любовь, которая за последние тридцать лет лишь усилилась. Он — лучший и умнейший человек, какого я когда-либо знал, как пишет Ватсон о Холмсе. Пожалуй, на этом мне лучше и остановиться, пока я не залился, как последний дурак, слезами.
В клубной я впервые и выступил в «Курильщиках», лихорадочно сочинив большую часть моих текстов и терзаясь страхом насчет того, что вечер окажется слишком коротким для них. В то время скандал, разгоревшийся в связи с Энтони Блантом и «Кембриджскими шпионами»,[87] еще оставался предметом пересудов, и я сочинил, помимо прочего, сценку, в которой дон, коего изображал я, вербовал студента, Кима, в агенты секретной службы. Сочинил я и череду коротких номеров — большей частью гэгов, требовавших физического действия. Все, казалось мне, прошло в тот вечер, словно по волшебству, хорошо, доволен я был до упоения и наполнился новым могучим чувством уверенности в себе — словно открыл в моем теле целый набор мышц, о существовании которых до той поры даже не подозревал.
Несколько дней спустя я получил письмо от помощника режиссера «Недевятичасовых новостей» — нового скетч-шоу Би-би-си, как раз в то время создававшего Роуэну Аткинсону и его сотоварищам общенациональное имя. Один из продюсеров этого шоу, прошедший школу «Огней рампы» Джон Ллойд,[88] находился, когда я выступал в «Курильщиках», в зале, видел мои гэги и решил, что они могли бы сгодиться для «Недевятичасовых». Не соглашусь ли я продать их?
Придя в лихорадочное возбуждение, я уселся за машинку и отстучал следующее:
Пописав в общественной уборной, мужчина подходит к раковине, моет руки и начинает озираться в поисках полотенец. Таковые отсутствуют. Он пытается найти хоть что-то, чем можно вытереть руки. И опять ничего. Тут он замечает другого мужчину, стоящего спиной к нему у стены. Первый подходит ко второму и бьет его коленом в пах. Второй складывается вдвое и выдыхает струю жаркого от боли воздуха, в которой наш герой радостно сушит мокрые руки.
Ну да, я знаю. На бумаге этот номер выглядит так себе, однако он сработал на славу и в вечер «Курильщиков», и когда неделю или месяц спустя Мэл Смит и Гриф Рис Джонс показали его в «Недевятичасовых новостях». В ходе лет этот номер повторяли множество раз, да еще и включали в разного рода сборники «Лучшее того-то и сего-то». А я к концу десятилетия привык получать от Би-би-си чеки на менявшиеся самым нелепым образом суммы. «Сумма платежа: 1,07 фунта» — и тому подобное. Самая малая составляла 14 пенсов — за продажу прав Румынии и Болгарии.
Сразу после того, как я отослал этот текстик, в А2 появился — ради обычной игры в шахматы, кофе и трепотни — Хью. Я с гордостью поведал ему новость о том, что стал автором телевидения. Лицо Хью вытянулось.
— Ну, это означает, что мы твой гэг использовать больше не сможем, — сказал он, а глаза его добавили то, что вслух он из вежливости произносить не стал: «Кретин безмозглый».
— О. Про это я не подумал. Конечно. Проклятье. Черт. Жопа.
Шансы продать мое произведение телевидению взволновали меня до того, что мысль о невозможности его дальнейшего использования нами мне и в голову не пришла. «Не подумать» — одно из умений, в котором мне нет равных. И все же, увидев свое имя в титрах, бежавших по экрану после завершения эпизода, в котором показали тот гэг, я едва не задохся в крепких объятиях счастья.
Когда пришло время показа в ЛТК нашего «Ночного шоу» — «Воспоминания лисы», — в нем выступили Эмма, Ким, Пол, Хью и я, а кроме того, Хью добавил к нашей труппе высокую, светловолосую, худощавую и чрезвычайно одаренную девушку, которую звали Тильдой Суинтон. К миру кембриджской комедии, как таковому, она не принадлежала, однако актрисой была великолепной — стать и властность Тильды сделали ее превосходным судьей в скетче об американском суде, который Хью сочинил с моей, совсем небольшой, впрочем, помощью.
Какое все-таки удовольствие — вспоминать эту парочку студентов изображающими американцев на сцене ЛТК. Если бы тогда кто-то сказал нам, что в один прекрасный день Хью получит «Золотой глобус», сыграв в телевизионном сериале американца, а Тильда — «Оскара» за роль американки в художественном фильме,[89] мы приняли бы его за сумасшедшего.
В предыдущий триместр Джо Уэйд, бывшая тогда Секретарем «Лицедеев», обратила мое внимание на то, что в Высокопостном триместре ее клубу, основанному молодым Алистером Куком в 1931 году, исполнится пятьдесят лет.
— Нам следует устроить прием, — сказала Джо. — И пригласить его.
Алистер Кук был известен своим тринадцатисерийным документальным фильмом, книгой «Персональная история Соединенных Штатов» и уже многие годы передававшимся по радио, любимым всеми циклом передач «Письма из Америки». Мы отправили ему на американское отделение Би-би-си письмо с вопросом, не собирается ли он в ближайшие месяцы посетить Британию и не сможет ли стать нашим почетным гостем на обеде, который мы устраиваем в честь полувекового юбилея театрального клуба, именно им, как он, быть может, помнит, и основанного. Этот клуб, добавили мы, ныне крепок и здоров как никогда и завоевал больше эдинбургских призов «Первый на Фриндже», чем любое другое университетское театральное общество страны.
Он написал в ответ, что в Британию приезжать не планировал. «Однако планы можно и изменить. Ваше письмо доставило мне такое удовольствие, что я непременно к вам прилечу».
В трапезной «Тринити-Холла» Кук сидел между мной и Джо, делясь с нами чудесными воспоминаниями о тех пришедшихся на конец двадцатых и начало тридцатых годах, которые он провел в «Джезус-колледже». Рассказывал о жившем прямо над ним Якобе Броновски:[91] «Он пригласил меня сыграть с ним в шахматы, а когда мы уселись за доску, спросил: „Вы в какие шахматы играете — в классические или в ультрасовременные?“».
Рассказывал о дружбе с Майклом Редгрейвом, который сменил Кука на посту редактора «Гранты», самого интеллектуального студенческого издания Кембриджа. И, рассказывая, записал на салфетке несколько слов. Когда пришло время тоста за «Лицедеев» и следующие пятьдесят лет их существования, Кук встал и, пользуясь этими не то тремя, не то четырьмя словами, как шпаргалкой, произнес тридцатипятиминутную речь, выдержанную в лучшем стиле «Писем из Америки».
Майкла Редгрейва и меня страшно сердило то, что Кембридж запрещал женщинам появляться на сцене. Мы устали от игравших Офелию смазливых итонцев из «Кингза». И считали, что пришло время все изменить. Я обратился к директрисам «Гертона» и «Ньюнема» с предложением создать новый, серьезный театральный клуб, в котором женщинам разрешено будет исполнять на сцене женские роли. Директриса «Гертона» приходилась не то тетушкой, не то кузиной, не то еще кем-то П. Г. Вудхаузу, женщиной она была устрашающей, но доброй. После того как она и директриса «Ньюнема» убедились в том, что побуждения наши чисты, эстетичны и благородны, каковыми они, разумеется, были только отчасти, обе согласились разрешить своим студенткам выступать в театре — так и появились на свет «Лицедеи». Едва по Кембриджу пошли разговоры о новом, позволяющем женщинам играть на сцене театральном клубе, сотни студентов-мужчин начали осаждать меня, умоляя дать им роль в нашей первой постановке. Помню, я проводил прослушивание. На него пришел студент «Питерхауса», прочитавший монолог из «Юлия Цезаря». «Скажите, — спросил я у него настолько благодушно, насколько смог, — что вы изучаете в университете?» «Архитектуру», — ответил он. «Вот за нее и держитесь, — сказал я. — Уверен, архитектор из вас получится великолепный». Студент этот и вправду получил диплом с отличием, однако теперь, всякий раз как я встречаюсь с Джеймсом Мейсоном,[92] он говорит мне: «Черт, надо было послушаться вас и держаться за архитектуру».
Легкость, плавность и обаятельность его речи совершенно заворожили зал. Алистер Кук был из тех людей, которые словно бы и рождаются только для того, чтобы свидетельствовать о тех или иных событиях. Известно, что в 1968-м он был в отеле «Амбассадор» и, когда Роберта Ф. Кеннеди сразила пуля, находился всего в нескольких ярдах от него. Он рассказал нам и еще об одном своем соприкосновении с политическим роком, которое произошло во время долгих каникул, последовавших за основанием «Лицедеев».
Я отправился с другом в пешую прогулку по Германии. Тогда это было в порядке вещей. С книгами, перевязанными кожаными ремешками и заброшенными за спину, мы бродили по лугам Франконии, останавливаясь во всех тавернах и гостиничках, какие попадались нам по пути. Как-то поздним утром мы оказались в маленькой баварской долине и нашли отличную пивную в заросшем геранями и лобелиями саду при милейшем старинном постоялом дворе. Пока мы сидели за столиком, попивая из кружек светлое пиво, по саду начали рядами расставлять стулья. Мы решили, что здесь вот-вот начнется какой-то концерт. Потом приехали две машины «скорой помощи». Водители и санитары вылезли из них, позевали, закурили, распахнули задние дверцы своих машин и замерли у них с таким видом, точно ничего необычного в их появлении нет. Начали собираться люди, и вскоре все стулья были заняты, а десятки тех, кому они не достались, стояли за ними или сидели, скрестив ноги, на траве перед маленькой временной сценой. Мы терялись в догадках о том, что же здесь должно сейчас произойти. Толпа явно предвкушала нечто волнующее, однако никаких музыкантов видно не было, а самым странным казалось нам присутствие санитаров. И наконец, к саду подъехали два огромных, открытых лимузина, «мерседесы», до отказа и даже сверх него набитые мужчинами в какой-то форме. Они повыскакивали на траву, а один из них, коротышка в длинном кожаном пальто, поднялся на сцену и заговорил, обращаясь к собравшимся в саду людям. Почти не зная немецкого, я не понимал большей части того, что он говорил, однако одну то и дело повторявшуюся им фразу уловил: «Fünf Minuten bis Mitternacht! Fünf Minuten bis Mitternacht! — Пять минут до полуночи! Пять минут до полуночи!» Выглядело все очень странно. Прошло совсем немного времени, и в толпе начали падать в обморок женщины, и санитары стали укладывать их на носилки и уносить в свои машины. Что же это был за оратор, если слова его с гарантией отправляли людей в обморок, чем и объяснялось заблаговременное появление машин «скорой помощи»? Закончив речь, оратор пошел по проходу между стульями и, дойдя до нашего столика, зацепил меня, высунувшегося, чтобы получше разглядеть его, в проход, локтем за плечо. Я едва не свалился со стула, но он успел схватить меня за то же плечо и удержать. «Entschuldigen Sie, mein Herr! — сказал он. — Прошу прощения, сэр!» Потом я не один год, увидев этого оратора в кинохронике, а он появлялся в ней все чаще, поскольку известность его разрасталась, сообщал сидевшей рядом со мной девушке: «Однажды Гитлер извинился передо мной и назвал меня сэром».
Когда вечер завершился, Алистер Кук крепко пожал мне на прощание руку и сказал:
— Рука, которую вы пожимаете, однажды пожала руку Бертрана Рассела.
— О! — ответил я, должным образом пораженный.
— Нет-нет, — продолжал Кук, — это еще не все. Бертран Рассел знал Роберта Браунинга. А тетушка Бертрана Рассела танцевала с Наполеоном. Вот как близки все мы к историческим личностям. Нас отделяют от них лишь несколько рукопожатий. Никогда не забывайте об этом.
Перед тем как уехать, он сунул в мой карман конверт. В конверте лежал чек на 2000 фунтов, выписанный на кембриджских «Лицедеев». К чеку была приложена записка: «Малую часть этих денег надлежит потратить на постановку спектакля, все остальное — на вино и бессмысленное бесчинство».
Одним февральским утром в А2 вошел, помахивая каким-то письмом, Хью.
— Вы ведь участвовали здесь в съемках фильма, так? — спросил он у меня и Кима.
— Ты это об «Огненных колесницах»?
— Ну да. В конце марта состоится премьера и прием в отеле «Дорчестер», и они хотят, чтобы их развлекали «Огни рампы». Что скажете?
— Оно и имело бы смысл, если бы сначала нам показали фильм. Тогда мы могли бы сделать о нем сценку или хоть как-то его обыграть.
Хью заглянул в письмо:
— Нам предлагают приехать в Лондон утром тридцатого, побывать после полудня на предварительном показе для критиков, потом порепетировать в бальном зале отеля и выступить во время торжественного обеда.
В Лондон мы приехали за день до события, я позвонил маме и рассказал ей о происходящем.
— А, «Дорчестер», — сказала она. — Сто лет в нем не была. Собственно, последнее его посещение я помню очень хорошо. Мы с твоим отцом пошли туда на бал, а он сорвался, потому что пришло сообщение об убийстве Джона Кеннеди и веселиться всем расхотелось.
В назначенный день основной состав «Огней рампы» расселся по практически пустому залу кинотеатра, где должен был состояться предварительный показ. Все мы полагали, что нам предстоит увидеть малобюджетную английскую стыдобищу. Выходя из зала, я смахнул со щеки слезу и сказал: «Либо у меня голова не в порядке, либо это фантастически здорово».
По-моему, все со мной согласились.
Мы на скорую руку состряпали вступительный скетч, в котором должны были выбегать на сцену, двигаясь, как при замедленной съемке. Стив Идис, обладавший слухом не худшим, чем у Хью, сумел запомнить сочиненную Вангелисом основную музыкальную тему фильма и с легкостью воспроизвел ее на фортепиано.
После того как мы промаялись пару часов в небольшом зале отельного ресторана, отданном в тот раз в распоряжение так называемой «старшей прислуги», нас наконец пригласили на сцену.
— Господа, леди и джентльмены, — сказал в микрофон распорядитель вечера, — они блистали в двадцатых и продолжают веселить нас в восьмидесятых. Кембриджские «Огни рампы»!
Наше замедленное появление под музыку из фильма, которую с пылом исполнил Стив, приняли очень хорошо, и мы, воодушевленные хохотом и аплодисментами публики, перешли к обычным нашим сценкам. И в какой-то момент обнаружили, что теряем публику. Шумок, шепотки, бормотание, потом заскрипели по полу ножки отодвигаемых стульев. Мужчины в смокингах и женщины в вечерних платьях начали торопливо перемещаться в дальнюю от сцены часть бального зала и… ну… попросту говоря… покидать его.
Нет, но не могли же мы играть настолько плохо, верно? Мы не только показывали эти сценки в Кембридже, но и давали вечера в Хаммерсмите, в «Студии Риверсайд». Я готов был поверить, что кому-то мы могли прийтись не по вкусу, однако такое массовое бегство смахивало на заранее отрепетированное оскорбление. Я встретился взглядом с Хью — глаза у него были дикие, вытаращенные, точно у прижатой к земле леопардом газели. Думаю, и мое лицо мало чем отличалось от его.
Обливаясь потом и волоча ноги, мы покинули сцену, уступив ее Полу, который бравой поступью приближающегося к гильотине аристократа направлялся, чтобы произнести свой монолог, к микрофону. За кулисами нас встретила Эмма, прошептавшая:
— Кто-то стрелял в Рональда Рейгана!
— Что?
— Все шишки «Твентис Сенчури Фокс» побежали к телефонам…
Поздно вечером я позвонил маме.
— Ну, значит, решено, милый, — сказала она. — Никто из членов нашей семьи больше в «Дорчестер» и носу не покажет. Америка нам ничего плохого не сделала.
А между тем в Кембридже Бриджид Лармур приступила в «Обществе Марло» к постановке «Бесплодных усилий любви». Это был прямой драматический эквивалент «Ревю Майской недели», которые показывали «Огни рампы», спектакль с большим (по любым меркам) бюджетом, ставившийся на сцене театра «Артс» — прекрасного профессионального театра с залом на пугающие 666 мест. Сочетание моей убедительной риторики и врожденного обаяния Бриджид позволило уговорить Хью сыграть первую его шекспировскую роль — Фердинанда, короля Наварры. Моему персонажу Шекспир дал в dramatis personae[94] лучшую, быть может, из всех его характеристик такого рода: «Дон Адриано де Армадо, причудливый испанец». Вот только причудливым испанцем я не был. Невесть по какой причине все мои попытки изобразить испанский акцент давали либо русский, либо итальянский, либо их дворняжью помесь. Мексиканский у меня худо-бедно получался, отчего мой Армадо стал необъяснимо причудливым мексиканцем. Главную роль, Бирона, исполнил замечательный второкурсник Пол Шлезингер, племянник великого кинорежиссера Джона Шлезингера.
Пьеса открывается длинным монологом Короля, объявляющего, что он и трое главных его придворных на три года отказываются от общества женщин и посвящают себя искусству и наукам. Очень скоро выяснилось, что у Хью и Пола имеются серьезные проблемы с неуправляемым смехом. Стоило им встретиться на сцене глазами, как оба утрачивали способность не то что говорить, но даже и дышать. На нескольких первых репетициях им это сходило с рук, а затем я заметил, что Бриджид начинает волноваться. Ко времени генеральной стало окончательно ясно, что Хью не сможет выговорить ни единого слова из своего вступительного монолога, если только не убрать Пола со сцены, что лишит сюжет всякого смысла, или не найти еще какое-то изобретательное решение этой проблемы. Угрозы и поношения никаких результатов не дали.
— Простите, — говорил каждый из них, — мы стараемся не смеяться, но тут что-то химическое. Вроде аллергии.
И тогда Бриджит пришла в голову счастливая мысль: пусть все участники этой сцены — Король, Бирон, Дюмен, Лонгвиль, вельможи и слуги — произносят вступительные слова вместе, подобием греческого хора. Неведомо почему, но это сработало, смех прекратился.
На последовавшей за премьерой вечеринке я услышал, как большой ученый, выдающийся знаток Шекспира поздравляет Бриджид с мыслью представить первый монолог Короля своего рода общей клятвой.
— Великолепная концепция. Вся сцена словно ожила. Блестяще.
— Спасибо, профессор, — даже не зарумянившись, отозвалась Бриджид. — Мне показалось, что так будет лучше.
Она встретилась со мной глазами, и лицо ее расплылось в широкой улыбке.
Начался последний триместр. Еще один Майский бал. Последние «трайпосы» по английской литературе. «Ревю Майской недели». Вручение дипломов. Прощай, Кембридж, здравствуй, мир.
Для последних «Огней» перед началом работы над настоящим шоу «Курильщиков» я завербовал моего старого знакомца Тони Слаттери — и оказалось, что он чувствует себя на сцене как рыба в воде. Он буквально рвал публику на части песнями, которые пел под гитару, и замечательными монологами собственного сочинения. По словам давно обратившегося в фаталиста уборщика нашего зала, одна из зрительниц, слушая Тони, буквальным образом уписалась от смеха.
— Существует такое понятие, — сказал он, потряхивая над влажной подушкой кресла баночкой с чистящим порошком, — слишком смешно.
Я попытался уговорить присоединиться к нам и Саймона Била, однако он уже пел и играл в стольких постановках, что каждый его день был заполнен. Хотя я думаю, что он, скорее всего, считал комедийное шоу не вполне для себя подходящим. Мы завербовали Пенни Дуайер, с которой я работал в нескольких постановках «Лицедеев», — она умела петь, танцевать, выглядеть смешной и вообще делать едва ли не все на свете — и получили труппу, куда входили также я, Хью, Эмма и Пол Ширер. Нам предстояло сыграть «Ревю Майской недели» и затем отправиться с ним в Оксфорд и Эдинбург.
Я написал для себя монолог, основанный на «Дракуле» Брема Строкера, и рассчитанную на двух исполнителей пародию на фильм «Барреты с Уимпол-стрит»: Эмма играла прикованную к постели калеку Элизабет Барретт, а я — ее пылкого поклонника Роберта Браунинга. И Хью, и я смотрели и сочли смехотворными посвященные Шекспиру мастер-классы Джона Бартона, в которых он с мучительной медлительностью проволакивал Иэна Маккеллена и Дэвида Суше по тексту одного-единственного монолога. И мы сочинили сценку, в ней я проделывал то же самое с Хью. Анализ текста получился у нас столь подробным, что дальше первого слова, «время», мы не продвинулись.
Хью попросил стать нашим режиссером Джен Рейвенс, бывшую годом ранее президентом «Огней», и мы начали репетировать в клубной. Мы сочинили заключительную сценку, рассчитанную на участие всех исполнителей сразу, — в ней жутковатая семейка в духе Алана Эйкборна[96] играла после обеда в шарады, а заканчивалось все вспышками враждебности, разоблачениями и общим скандалом.
Какое-то время мне пришлось потратить на выпускные экзамены и еще какое-то — на письменные квалификационные работы, они же «диссертации»; одна посвящалась «Дон Жуану» Байрона, другая — характерным особенностям Э. М. Форстера. Ни той ни другой я не помню, на каждую ушел вечер лихорадочной работы — 15 000 слов совершенной чуши, отстуканных на высокой скорости.
Услышав, что результаты экзаменов выставлены напоказ, я добрел до «Сенат-хауса», к стенам, на которых висели огромные доски объявлений в деревянных рамах. И, протиснувшись сквозь истеричную студенческую толпу, отыскал свое имя в перечне высоких вторых результатов. Я набрал скучные, достойные, но далеко не волнующие 2:1.
Питер Холланд, дон из «Тринити-колледжа», руководивший моими занятиями «практической критикой» и литературой семнадцатого века, подошел ко мне со словами утешения.
— Экзаменаторы дважды перечитывали ваши работы, — сказал он, — надеясь, что вам все же удастся поставить «отлично». За эссе вы именно эту оценку и получили, а шекспировское снова было признано лучшим. Однако диссертация по Форстеру получила 2:2, а байроновская потянула только на тройку. Так что ничего они сделать не смогли. Не повезло.
Пострадала скорее моя гордость, чем мои планы. Честно говоря, Кембридж был прав: я доказал мою способность укладываться на письменных экзаменах в отведенное время, однако серьезная работа над диссертациями, требовавшая определенной оригинальности, знаний и усердия, которыми я и не обладал, и не потрудился обзавестись, выявили во мне качества умеющего втереться в доверие жулика, каковым я, собственно, и был.
Хью специализировался по археологии и антропологии, и оценки его выглядели еще более смешными и удовлетворительными. Он посетил одну лекцию, позволившую ему написать совершенно блестящий монолог о хижинах народов банту, но больше ничем своим профессорам не досаждал, эссе не писал и в факультетскую библиотеку не заглядывал. Думаю, он готов первым признать, что любой из вас знает об археологии и антропологии больше него.
И наконец, состоялось первое представление нашего «Ревю Майской недели». Оно называлось «Подпольные записи», что было в одинаковой мере отсылкой и к находившейся в подполе клубной комнате «Огней рампы», в которой рождалось это ревю, и к альбому Боба Дилана «Подвальные записи».
Первым на сцену вышел Хью. «О, леди и джентльмены, добрый вечер. Добро пожаловать на „Ревю Майской недели“. Этот вечер мы посвятим веселью (я, кстати, экзамены сдал — хуже некуда), комедийным сценкам, музыке и…»
Хью сменили мы. Зал театра «Артс» — одно из лучших, какие я знаю, мест для показа комедий. Я сидел в пятне света, держа на коленях переплетенную в кожу книгу, и, произнося монолог Дракулы, стоял рядом с Хью в сценке «Шекспировский мастер-класс», преклонял колени у постели болящей Эммы, подливал чай Полу Ширеру в скетче о вербовке в МИ5 — все эти мгновения были более приятными и волнующими в театре «Артс» (в тот вечер, перед той полной энтузиазма публикой), чем при любом другом исполнении тех же номеров.
Когда опустился занавес, мы с Хью обменялись взглядами. Нам было ясно: что бы с нами в дальнейшем ни произошло, имя «Огней рампы» мы не посрамили.
Ревю показывалось в течение двух недель, и в один из этих вечеров за кулисами пронесся слух, что в зале замечен Роуэн Аткинсон. Я нарушил обычай всей моей (недолгой) сценической жизни и выглянул в зал сквозь щелку в занавесе. Да, он здесь, ошибки быть не может. Не самые неприметные на планете черты лица. Дальше все мы играли с особой энергией, которая могла улучшить наше шоу, а могла — и с не меньшей легкостью — придать ему оттенок истеричности. Что именно произошло, сказать не возьмусь, поскольку взволнован был не менее прочих. За нашей игрой следил великий Роуэн Аткинсон. Всего полтора года назад я хохотал на его выступлении в Эдинбурге только что не до икоты. С того времени «Недевятичасовые новости» сделали его одной из главных телезвезд страны.
Он пришел за сцену, чтобы пожать нам руки, — поступок любезный и дружеский, особенно для человека столь застенчивого и замкнутого. Состояние восторженной рабской преданности ему, в котором я тогда пребывал, не позволило мне услышать ни единого из сказанных им слов, однако Хью и другие говорили после, что он очаровательным образом похвалил наше представление.
А еще через пару вечеров в зале появился агент Эммы, Ричард Армитаж.
После представления он спросил у нас:
— Вам не приходило в голову заняться этим делом профессионально? Обратить его в карьеру?
Вопрос оказался для нас неожиданным, странным и ошеломляющим. Всего несколько триместров назад я испытывал счастье, выходя на сцену в пьесах Чехова и Шекспира седым офицером или покрытым бородавками королем. Я слышал разговоры более серьезных актеров о том, как хорошо было бы поступить в аспирантуру «Академии Уэббера Дугласа», — именно этим путем пошел после Кембриджа Иэн Маккеллен. После того как я познакомился с Хью и начал сочинять скетчи — вместе с ним и самостоятельно, — у меня появилась надежда, что, возможно, со временем я смогу поработать на радио Би-би-си сценаристом или помощником режиссера, кем-нибудь в этом роде. А вот в том, что мне удастся, быть может, стать актером-комиком, уверенность я питал куда меньшую. У меня имелся голос и изрядный словарный запас, однако мое лицо и тело все еще порождали во мне стыд, неуверенность в себе и неловкость. И то, что Ричард Армитаж готов был и даже стремился взять меня под свое крыло и позаботиться о том, чтобы я сделал настоящую карьеру, представлялось мне поразительной удачей.
Впоследствии я узнал, что Ричард, старый хитрый лис, посылал в Кембридж своих клиентов помоложе, дабы те посмотрели нас и сообщили ему свое мнение. Что и объясняло появление в зале Роуэна Аткинсона. Ясно, что он отозвался о нас достаточно одобрительно для того, чтобы Ричард лично приехал в Кембридж и, посмотрев наше ревю, сделал нам это предложение.
Разумеется, я его принял. И Хью с Полом тоже.
— Конечно, — сказал Хью, когда мы с ним возвращались из театра домой, — это вовсе не обязательно что-нибудь значит. Скорее всего, он каждый год нагребает десятки таких, как мы.
— Я знаю, — ответил я. — И все же у меня теперь есть агент!
И я остановился, чтобы поведать эту новость парковочному счетчику:
— А у меня агент есть!
В ночном небе маячил силуэт часовни «Кингз-колледжа».
— У меня есть агент! — сообщил я и ей.
На нее это никакого впечатления не произвело.
Мой последний Майский бал, мой последний летний прием «Херувимов» — в «Роще» «Куинз-колледжа». Приемы Майской недели по всему Кембриджу, новые достижения по части пьянства, бестолковых блужданий, спотыканий, рыданий и блеваний. Мы с Кимом устроили наш собственный прием на Лужайке Школяров «Сент-Джонза» и опустошили до последней бутылки каждый присланный Киму его добрыми родителями ящик «Таттинже». На церемонию вручения дипломов приехала моя семья. Сотни тождественных, мрачных выпускников, внезапно обретших вид взрослый и несчастный, переминались с ноги на ногу на лужайке у «Сенат-Хауса», фотографировались, надсадно улыбаясь, с родителями, говорили последнее «прости» трехлетним дружбам. Тень внешнего мира пала на каждого, а три последних года вдруг сшелушились с нас, съежились, подобно сброшенной змеей коже, высохшей, слишком маленькой для того, чтобы вместить прекрасное, полное блеска время, в которое мы ею обладали.
Родители Кима жили в Манчестере, однако владели еще и домом в богатом лондонском пригороде Хадли-Вуд, дом этот стоял в двух шагах от станций подземки «Хай-Барнет» и «Кокфостерс», и, как только мы покинули Кембридж, родители предоставили его в полное наше с Кимом распоряжение. Абсурдно великолепное, роскошно обставленное вступление в жизнь вне университета. В этом доме я наблюдал по телевизору за тем, как Иэн Ботэм вырывает из рук австралийцев «Урну с прахом»,[98] и чувствовал себя счастливейшим из смертных.
«Подпольные записи» почти сразу же отправились в Оксфорд, чтобы в течение недели давать представления в театре «Плейхаус». После приятностей кембриджского «Артса» длинный, узкий, похожий на кегельбан зал «Плейхауса» показался нам неприветливо относящимся к любой комедии, и спектакли наши попросту провалились — так мы, во всяком случае, думали. Администрация и технические работники театра встретили нас отнюдь не радушно, и мы, испуганные и несчастные, провели неделю, стараясь не попадаться на глаза свирепым декораторам и осветителям; мы раз за разом сбивались в кучку, жаждая найти друг у друга утешение и поддержку, и то меланхолически стенали, то истерически хохотали. Нас словно сбросили с небес на землю, и мы основательно о нее приложились. Грубость персонала театра так разгневала Хью, что он написал управляющему письмо, которое показал мне перед отправкой. Я никогда еще не видел, чтобы холодная ярость столь образцово передавалась учтивой, но хулительной прозой.
Из Оксфорда мы отправились в театр школы «Аппингем», и Крис Ричардсон принял нас со всем радушием — как и обещал мне двумя годами раньше. Оксфорд убедил нас, что шоу наше дрянь и в Эдинбурге мы с треском провалимся, но «Аппингему» удалось хотя бы отчасти вернуть нам присутствие духа: персонал и ученики школы оказались публикой и благосклонной, и восторженной, а театр, чьи подмостки были самыми первыми из всех, на какие я вступал — в 1970-м, в роли ведьмы из «Макбета», † — как нельзя лучше подходил для того, чтобы восстановить нашу уверенность в себе. Да и Кристофер оказался самым сердечным и участливым из хозяев: он позаботился о том, чтобы каждый из нас был устроен со всеми, какие только возможны, удобствами, в число коих входила и бутылочка солодового виски на прикроватном столике.
Великий Уильям Голдман сказал, как известно, что Голливуд — это такое место, где «никто ни в чем не смыслит», — апофегма, остающаяся справедливой и применительно к театру. Я получил письмо от человека, который смотрел «Подпольные записи» в оксфордском «Плейхаусе» и счел необходимым сообщить мне, что это лучшее шоу, какое когда-либо видели он и его друзья. Я попытался припомнить хотя бы один момент оксфордских показов, когда мне показалось бы, что все идет хорошо, — и не смог. Впрочем, публика, по крайней мере, смеялась и аплодировала, долго и восторженно. Полагаю, грубость служителей театра и форма зала составляли такой неприятный контраст совершенству Кембриджа, что все остальное воспринималось нами как безнадежный мрак уже автоматически.
Когда мы приехали в Эдинбург, выяснилось, что нам предстоит делить «Сент-Мэриз-Холл» с «Оксфордской театральной группой», представление которой шло прямо перед нашим. Участники ее оказались ребятами дружелюбными, очаровательными и склонными к самоуничижению. Зал в «Сент-Мэриз» был большим, с временными, поднимавшимися амфитеатром, рядами мест для публики. Ничего лучшего для нашего шоу и придумать было нельзя. Мы получили благоприятные рецензии, и вскоре билеты на все две недели, которые нам предстояло выступать здесь, были распроданы.
Мы записали два скетча для посвященной «Фринджу» обзорной программы «Радио-2» Би-би-си, которую вел Брайан Мэтью, взявший у нас после этого интервью. По радио я выступал впервые. Исполнение скетчей прошло хорошо, но, как только мне пришлось говорить от своего имени, я обнаружил, что горло у меня сжалось, рот пересох, а голова опустела. То же самое происходило и во многие последующие годы. В одиночестве моей спальни я разговаривал с воображаемым интервьюером гладко, весело и уверенно. А как только загоралась зеленая лампочка записи, меня словно ледком прихватывало.
В один из вечеров Ричард Армитаж оставил для нас записку, что в скором времени в Эдинбург должен приехать человек из Би-би-си, которому хочется взглянуть на нас. А два дня спустя он попросил нас переговорить после представления с двумя людьми из телекомпании «Гранада». На следующий же вечер в зал пришел, чтобы посмотреть наше представление, еще и Мартин Бергман, бывший в 1977–1978 президентом «Огней рампы», — я видел его в «Ночном колпаке». И все эти люди делали нам предложения, от которых нас одолевало изумленное головокружение.
Человек из Би-би-си поинтересовался, не хочется ли нам воспроизвести «Подпольные записи» на телевидении. Двое из «Гранады», напыщенный шотландец, назвавшийся Сэнди, и нахальный молодой англичанин, назвавшийся Джоном, осведомились, не желаем ли мы сочинить для них комедийное шоу. Мартин Бергман сообщил, что занимается организацией турне по Австралии, с сентября по декабрь: Перт, Аделаида, Мельбурн, Сидней, Канберра и Брисбен. Как нам такая идея?
После предпоследнего показа мы вышли на поклоны и вдруг обнаружили, что аплодисменты и одобрительные возгласы зрителей становятся едва ли не вдвое более громкими и бурными. Приятно, конечно, но необъяснимо. Хью подпихнул меня локтем. Оказывается, за нашими спинами на сцену вышел из-за кулис человек и направился к ее краю, подняв на ходу руку: тише, пожалуйста. Впрочем, его жест лишь вызвал новые крики. Человеком этим был Роуэн Аткинсон. На миг-другой я решил, что он спятил. За ним уже успела закрепиться репутация человека робкого и застенчивого. Да и в его появлении на сцене не было ровно никакого смысла.
— Эм-м, леди и джентльмены, — начал он. — Простите, что прервал ваши аплодисменты. Вам это наверняка кажется очень странным.
Это невинное замечание породило в зале взрыв хохота куда более громкого, чем тот, каким публика удостаивала нас на протяжении всего представления. Вот она, сила славы, помнится, подумал я, смущенный и заинтригованный странным вторжением. Разумеется, Роуэн просто умел произносить слова вроде «странный» так, что они начинали казаться страшно смешными.
— Как вы, возможно, знаете, — продолжал он, — в этом году была учреждена премия за лучшее комедийное шоу эдинбургского «Фринджа». Спонсором ее стала компания «Перрье»… ну, та, у которой вода с пузырьками.
Снова хохот. Выговорить слово «пузырьки» так, как это делает Роуэн Аткинсон, не дано больше никому. Сердце мое забилось чаще. Мы с Хью обменялись взглядами. Разумеется, об утверждении «Премии Перрье» нам было известно, но если мы и были абсолютно уверены в чем-либо, так это…
— Учредители и жюри этой премии, задача которой состоит в поощрении новых талантов и новых тенденций в комедии, были абсолютно уверены в одном, — продолжал Роуэн, точно эхо собственной нашей уверенности. — В том, что завоевать ее может кто угодно, но только не распроклятые кембриджские «Огни рампы».
Публика радостно затопала ногами, и я убоялся за сохранность временных помостьев, на которых она размещалась.
— Однако они, ощущая неохоту, смешанную с восторгом, единогласно постановили, что победителем станут «Подпольные записи»…
Публика разразилась аплодисментами, и на сцену вышла Ниса Бернс (председатель жюри, коим она остается и сейчас, тридцать лет спустя. Собственно говоря, когда спонсорство прекратилось, Ниса стала финансировать премию сама). В руках она держала награду, которую Роуэн вручил Хью.
В сравнении с этим получение от вице-канцлера университета листка бумаги, подтверждавшего мой статус бакалавра искусств (с отличием), было сущим пустяком.
Мы сделали это. Мы поставили шоу и не осрамились. На самом-то деле мы добились еще и большего.
Поздно ночью, после обеда с Роуэном, Нисой и пиарщиками «Перрье», мы, захмелевшие, разбрелись по нашим жилищам.
Почти всю ночь я пролежал без сна. Я не романтизирую то, что со мной происходило. Я хорошо помню, как лежал в постели и о чем думал.
Полтора года назад я был преступником, отбывавшим условный срок. Почти все мое детство и юность я блуждал в густом мраке враждебного мне леса, полного колючек, вероломного подроста и злых тварей моей собственной выделки.
Где-то, как-то я увидел — или мне ее указали — тропинку, по которой доковылял до открытого, залитого солнечным светом простора. Одно уже это было достаточно приятным после целой жизни, отданной скитаниям и стараниям выпутаться из корявых корней, отцепиться от колючих шипов, но я не только вышел на открытый простор, я вступил на широкую, легкую дорогу, которая, казалось, ведет меня к дворцу из золота. Я получил чудесного, доброго и умного партнера в любви, а вдобавок к нему — чудесного, доброго и умного партнера в работе. И ночной кошмар леса остался, похоже, далеко позади.
Я плакал и плакал, пока наконец не заснул.