Фабула была талантливо задумана, изящество, нарядность, остроумие, красота женщин и обстановки, французский утонченный аромат - облекали идейное содержание пьесы в обаятельную форму. Вспоминая свои впечатления о русской сцене, мой собеседник, прося меня не обижаться, вдруг выпалил: "Как жалко, что в ваших пьесах, столь хорошо разыгранных, всегда находишься в , таком плохом или скучном обществе на сцене". Мне было как-то неловко, что мой собеседник выразил; именно то чувство досады за Россию (он так и оттенил свою мысль, развивая ее), которое я сам остро испытывал, как и чувство досады, что наш Малый театр в своих возмутительных по уродству старых постановках и обстановках и Художественный театр, с его реализмом (уже не говоря о вышесказанном относительно сюжета, типов и быта), никогда не давали эстетической радости для глаз, никогда ничего праздничного, радующего, бодрящего, веселящего. Наш театр был словно каким-то судилищем над русской жизнью и, как таковой, не в силах был исполнить другого назначения театра "Дивертисмента", столь ценимого французами, как необходимый элемент жизни, без которого "комедийные зрелища" к тяжелой, нередко безотрадной, жизни привешивают еще лишний тяжелый груз.
"И на сцене гадко, и на улице гадко, сыро, мрачно, и в политике гадко, и на душе гадко!.." - сказал мне раз полубалагуря Д. А. Олсуфьев, выходя со мной после "Власти тьмы" Толстого из театра.
Что-то, признаюсь, довольно неудачно, когда сама реплика не убедительна для говорящего, стал я объяснять моему французскому собеседнику, на террасе кафэ, мимо которого проходила вся нарядная толпа из театра, веселая, опьяненная игрой пьесы, которой мы только что любовались. Когда в объяснениях своих я сказал о "глубине" психологических тем, то француз меня уколол ударом рапиры: "Есть глубины ям, из которых идет смрадный дух".
Обычно во французских пьесах, как и у Ибсена, как бы ни различен был дух их, берется тема из жизни, раскрывающая общечеловеческие проблемы, в связи с трагическими и комическими ситуациями и конфликтами. Центр тяжести - человек, и от таланта автора зависит, чтобы жизненная правда не была искусственно подчинена идее (что так невыносимо в романах). У нас весь классический репертуар (Оговариваюсь, я никогда не видел пьес Южина-Сумбатова.) бытовых пьес прежде всего насыщен социальной проблемой, вернее трагичностью и трагизмом русской жизни, с каким-то нарочитым устранением всего, вне этих проблем и вне этого специфического трагизма именно жизни русской, а не все-человеческой, стоящего (Одним из радостных исключений являлась прекрасная пьеса "Свадьба Кречинского" дяди по мужу моей старшей сестры Петрово-Соловово - Сухово-Кобылина.)
Это и создает удушливую атмосферу нашего репертуара бытовых пьес. С Гоголем, Грибоедовым, Л. Толстым, Островским, Горьким, Чеховым, Вересаевым и др. мы всегда плачем над уродством, неприглядностью, грубостью, дикостью, серостью, отсталостью русской жизни - она, Россия, является центральным трагическим лицом пьесы.
Высказанные мысли являются неким развитием тех мыслей, которые бродили в голове, когда я на нашем вечере и еще более на большом торжестве, по случаю открытия моего нового дома, в виде акта уважения и признательности, а также для некоего наблюдения и опыта (как я сказал), объединил наш театральный мир (в ограниченном составе, ибо Малый театр, находящийся уже в упадке меня тогда мало интересовал) с московским обществом. Я отлично понимал, что преграда между этими двумя сферами такова, что актер, замкнутый в своей профессиональной среде, всегда останется, как и был всегда для не актера, для общества, - недоступным, чуждым, неинтересным, ненужным в смысле личного контакта, особого специфического вида человеком, вне грима, вне театральных подмостков словно не существующим. Не выражалось ли это подчас очень откровенно словами:
"Нет, нет! я боюсь, и не желаю личного знакомства, боюсь разочарований после очарования игрой, хочу сохранить в памяти его образ, каким он явился мне в такой-то роли". Если в этой опасливости есть доля правды, ибо разочарований бывало не мало, в смысле актера как личности (это может всецело быть отнесено к Шаляпину), то сколько интересного, неведомого для профана можно было от них подчас выслушивать!
Приходится признать факт, что из четырех видов искусства - пластических искусств, музыки, литературы и поэзии и искусства сценического, последнее наиболее отдаляет и отделяет профессионала художника-актера от общества. Не говоря о прошлых, а также и еще об очень недавних временах, когда художники пользовались общением с высшим обществом, и ныне, все же на вернисажах, во время заказов и приобретений картин художники, так или иначе, входят в некоторый контакт, хотя обычно очень слабый и случайный, с обществом. Музыканты, поэты, певцы, не были ли они баловнями общества и всемерно покровительствуемыми сильными мира сего? Не похвалялись ли их подписями в альбомах, нотами, стихами и автографами, их посвящениями, не то любовными, не то почтительными? Не жали ли их руку тысячи рук поклонников, не давались и не сыпались ли цветы, не украшали ли они своим присутствием салонов? У нас, во всяком случае, контакт актеров с обществом, вне роли, ими исполняемой, ограничивается обычно выходом на авансцену. Грим и костюм словно являются некими символами этой отделенности и отчужденности.
Но так ли всюду? Является ли сказанное неким неизбежным явлением? Всюду ли наблюдается эта отчужденность, деятелей сцены и общества, знающего актера только в парике, костюме и гриме? Нет, не всюду. Я уже не говорю о мировых знаменитостях (Рашель, Росси, Сара Бернар), исполнителях столь же на весь мир знаменитых произведений. Но ограничивая поле исследования бытовой пьесой с темой из современной жизни того или иного народа и слоя общества, мы не можем не отметить существенной разницы. Тот же названный прекрасный актер Люсьен Гитри, уже не говоря о знаменитом Коклэн, тонкая, умная, изящная Жанн Гранье (для примера), зачаровавшая своей талантливостью и блеском разговора английского короля и парижское общество, - чувствовали себя в светском обществе, притом весьма требовательном в Париже, да и у нас в Петербурге, так же "в своей стихии", как и на сцене и за сценой.
Почему? И почему наш актер чувствовал себя в обществе, как в "чужой стихии", задыхаясь в ней, как рыба без воды, вне дорогой ему театральной товарищеской богемы?
В этом отчуждении двух миров сказывается причина более глубокая, чем внешняя преграда, отдаляющая за гримом, занавесом, эстрадой недоступного актера-человека от общества. Тех же, названных для примера, актеров парижской сцены сближает с обществом общая культура, известный изящный лоск, не только внешний, а являющийся продуктом утонченной цивилизации, тот же стиль в манерах, жестах, в речи, в обращении, то же остроумие и то же изящество языка и, прибавим, одежды и туалета, и умение их носить. Во французском театре утонченная обстановка сцены является продолжением утонченной обстановки в частной жизни. Герои и героини пьес большей частью "свои люди", теперешнего или уже минувшего времени общества, которые на сцене изображают им знакомую близкую жизнь, воплощают знакомые образы, почему, сойдя со сцены, они свободно в эту жизнь входят, сливаясь с ней, черпая из нее опыт, наглядные примеры, "материал" для игры.
Литература, авторы пьес являются связующим началом, черпают из близкой для зрителя жизни сюжеты и обращаются к зрителям того же утонченного по своим вкусам и привычкам состава, как и бесчисленные иные театры во Франции обращаются в своем репертуаре к разного рода составу зрительного зала.
Всё, что сказано выше о специфическом характере и уклоне нашего театра, начиная хотя бы с Гоголя и Островского до "Власти тьмы", "На дне" и всего Чехова включительно, навязывало русскому обществу сквозь гениальную подчас литературную форму и столь же гениальную нередко сценическую игру, - тяжелый, скорбный, вульгарный, если не впрямь отвратный, лик русской жизни, и этот лик в сознании общества стал либо анахронизмом, либо тенденциозным искажением (как и "Мертвые души" Гоголя). Воздавая должное игре исполнителей, общество, имея потребность, да и право, искать в театральном зеркале отражение иного лика русского человека и русской жизни, чувствовало законное, понятное неудовлетворение, разрыв целой и существенной части нашей русской жизни со сценой. Этот разрыв не мог попутно не иметь места между нашими изобразителями другой части русской жизни и обществом. Неудивительно, что "художественник" (как называли актера Художественного театра), из мира Чехова и Островского, попадая в иную совсем среду, чувствовал себя в чужом мире, да неинтересном для него, так как он не мог питать его художественное вдохновение и давал материал, не могущий быть использованным для репертуара. Театра, отображающего русскую жизнь с ее утонченными запросами, вкусами, переживаниями, с красотой быта, обстановки, с изяществом человеческих образов (а всего этого у нас было все же не мало), и с соответствующим составом актеров, - у нас не было. У нас отлично играли, но тяжело дышалось в театре. Приглашения на зимние сезоны блестящей парижской труппы в Михайловский театр в Петербурге являлись показательным и обидным пополнением пробела. Общество требовало других "харчей", красоты, изящества, веселия, ухода в другой быт, пусть даже чужой, а, быть может, все же менее чужой, чем быт купцов, кулаков и чеховских нытиков, и "харчи" приходилось выписывать из Франции.
Тип нашего актера выращен нашим репертуаром; он был близок, родственен тем, кто этим репертуаром удовлетворялся, и чужд тем, кому этот репертуар, в силу иных запросов и вкусов, был несоприроден. Отчужденность нашей сцены, о которой я говорил, отчужденность, конечно, для сцены нашей вредная, отдалила наших актеров от многого ценного в нашей жизни, напрашивающегося, как тема и материал для художественного воплощения, отдалила наших актеров и авторов-писателей от многого, могущего быть ценным для их культуры (имевшейся у Тургенева), для развития повышенного вкуса и потребностей, и могущего содействовать выходу актера из слишком у нас затхлого, слишком специфически окрашенного театрального круга художников сцены.
Как бы то ни было, но на этом вечере у нас "новые" наши гости были веселы и в ударе, очень интересовались обстановкой, картинами, предметами искусства и, конечно, программой, окончившейся холодным ужином. А закусить наши актеры и художники любили.
За роялью была большой мой друг Вера Васильевна Вульф, урожденная Якунчикова (сестра милейшей и талантливой, рано скончавшейся художницы). Какое это было очаровательное создание, тонкое, талантливое, поэтичное, с нежной, отзывчивой, чуткой душой! Я глубоко ценил ее и дружески любил. Столько было в ней вкуса, тонкого понимания красоты, уже не говоря о музыке, которая была содержанием ее угасающей от туберкулеза жизни. Разговор с ней всегда принимал характер задушевной откровенности, когда касался искусства, да и всегда к нему он и сводился, так как она жила звуками и красками. Она мне напоминала сорванную бледную нежную розу в вазе, на лепестках которой, еще благоухающих, заметен налет увядания. Болезнь подтачивала эту талантливую музыкантшу и художницу, сделавшую прелестные вышивки, вернее, мозаики из шелка. В этот вечер она отлично исполнила сонату Грига, играла Глюка по моей просьбе и, конечно, по своему желанию - Брамса, к которому питала некий культ. В программе ее нарочито ничего не было русского, так как "русское" в сильной дозе имело быть преподнесенным во второй части, как некий гвоздь вечера, в виде пения еще неизвестной в то время в Москве Плевицкой (Я пишу о прошлом, а прошлое Плевицкой принадлежит искусству, поэтому, невзирая, на всю последующую трагедию, я, как о певице, не могу не упомянуть о ней добром, как нельзя не воздать должное тому же Караваджио, большому мастеру, трижды бывшему убийцей. После того, как эти строки были написаны и я перенесся в светлое прошлое, Плевицкая была замешана в ужасном преступлении ее мужа, предавшего большевикам на смерть в Париже ген. Миллера, и приговорена судом к каторжным работам как соучастница.)
У нас на этом вечере был ее дебют в Москве, да и вообще дебют в обществе, что она с благодарностью вспоминала всегда впоследствии, когда стала любимицей русской публики, прославленной и награжденной брошью с брилилантовым орлом государем, ее очень ценившим и приглашавшим во дворец. С тех пор она и в Петербурге стала знаменитостью; концерты с Плевицкой были в моде и зал был переполнен обычно до отказа. Столь далекий от народа и народной самобытной жизни, Петербург любил подчас вызывать в себе чувство умиления от русской песни так же, как и повесить у себя в светской гостиной кустарную вышивку тамбовской бабы.
Известный актер Художественного театра Вишневский, часто нас навещавший и в Москве и в подмосковном имении, и всегда сообщавший много интересного о театре, об Антоне Чехове, с которым дружил, о новых постановках и планах Станиславского, о новых идеях этого талантливого любимца Москвы, как-то раз с увлечением сообщил нам интересную новость. В Москву приехала крестьянка Курской губернии, не- v. кая Плевицкая, очень талантливая, ничего общего не имеющая с банальным типом "исполнительниц русской песни". Этого специального жанра пения я никогда не любил, так как слишком часто родное, русское, народно-примитивное или подлинное поэтично самобытное искажалось, опошлялось, вульгаризировалось и удешевлялось ложной сентиментальностью, искусственной "слезой и тоской", считавшимися элементами русской души, не говоря об обычном отсутствии талантливости исполнения.
Подлинно русское чувство, уход в русскую природу и степь можно было в мое время найти не у "исполнительниц русских песен", а у цыган, вернее, у лучших солисток. Такой, и высоко талантливой, была знаменитая Варя Панина, певшая со своим хором у Яра, а также иногда выступавшая в концертном зале Дворянского собрания. Не только глубокое контральто этой, уже не молодой и не красивой артистки, подлинной художницы, но еще более чувство, волнующее душу, вкладываемое ею в песнь и скрашивавшее иногда и пошловатые слова романса, завораживали и давали сильные переживания и, как говорится, "вышибали слезу". Ее почти уродливое лицо словно преображалось во время пения, музыкальное чутье и художественный такт никогда ей не изменяли, а прекрасный хор под ее пение поднимался на не всегда для него обычную высоту исполнения. И хор, и сама Варя Панина знали хорошо публику. Обычная, кутежная у "Яра" была для них одно, настоящие любители-знатоки - другое; последних они ценили, любили и для них и репертуар, и утонченность исполнения с нежными пиано и замиранием аккордов были особыми и подлинно художественными, с исключительной поэзией, особой, только цыганам присущей.
Вяльцева, любимица Петербурга, стояла на границе между подлинным и мишурным, но нега и необыкновенная женственность ее голоса заражали, действовали чувственно-любовно. В ее пении были элементы подлинной лирики, но она не была ни подлинно народной, ни подлинно цыганской певицей, а скорее концертной, совсем иного порядка, чем Варя Панина.
Цыганское пение, как я его слушал в небольшом кружке друзей братьев князей Голицыных, братьев Раевских и других со строго нами подобранным репертуаром и с лишь таким количеством вина, чтобы оно могло содействовать должному настроению от и без того опьяняющего пения, являлось искусством подлинным, совсем особым и очень насладительным. Оно помогало чувствовать Россию, сливалось с ее природой и вызывало призрак Пушкина. В мое время, в разрушенном впоследствии старом, милом "Яре", замененном роскошным рестораном американского стиля, существовал еще "Пушкинский кабинет", где он любитель "Яра", слушал с друзьями цыган.
Возвращаюсь к Плевицкой и нашему вечеру.
Сообщение артиста Вишневского меня заинтересовало и, переборов свой скептицизм, поверя его словам, я отправился к Плевицкой в скромную гостиницу. Бедная обстановка, невзрачный маленького роста муж, ее аккомпаниатор, скромная женщина с привлекательным русским лицом, приятной улыбкой, белоснежными зубами, понравившийся мне бесхитростный рассказ о себе, о своей любви к пению и к русской песне, которую она изучила и которая вдохновила ее на создание собственного репертуара, - всё это создало хорошее впечатление, чувствовалась талантливость, а главное - искренность. Репертуар мы совместно установили, и я пригласил ее, предупредив, что этот показательный для нее, многолюдный нарядный вечер имеет для нее немалое значение.
В это посещение крестьянки Плевицкой, скромной, в скромном номере гостиницы, трудно было предугадать нарядную эффектную даму, какой она явилась у нас на вечере, в ало красном, красиво сшитом платье, подчеркивавшим прекрасный в то время стан и белоснежный цвет широких плеч. Волосы, густые, цвета вороньего крыла и соболиные брови придавали ее облику особую колоритность.
Все же, не скрою, я не мало волновался, в виду состава приглашенных и повышенных требований их, какое получится впечатление от этой московской новинки. Я рассчитывал на ее талант и, как таковому, была оказана подобающей встреча, увенчавшаяся, к ее и моему счастью, полным признанием.
Плевицкая меня сразу очаровала и поразила искренней поэзией народной, и подлинно народной, в исполнении разнообразного своего репертуара. Тут был и народный юмор, и ухарство, и заливная песнь, и трогательность в ценном смысле слова, была и отличная мимика и пляс - вернее, плавные движения тела, с той величавой гордостью, переходящей в удаль, которая свойственна нашему, и еще в более художественной форме испанскому танцу, лучшему народному танцу, мне известному. Последний может быть оценен во всей своей самобытной красе, конечно, не на сцене каких-нибудь театров-варьетэ, а на подмостках народных скромных кабаков, где я им любовался в Испании. У нас в России, к сожалению, не было нашей гениальной, высоко художественной и культурной Аржентины, могущей бы наш народный танец путем отбора явить в претворенном виде, в подлинно художественном стиле. Отчасти Плевицкая этого достигала путем интуиции и благодаря вкусу и такту, к сожалению, изменившим ей в выборе репертуара впоследствии, в угоду эмигрантской публики ею засоренного и сниженного ложной сентиментальностью. Эмигрантская тоска и слеза (которой преисполнена песня "Замело тебя снегом, Россия", исполняемая на бис и мне не нравившаяся) многое продешевили в эмигрантском искусстве.
По-своему я заплатил дань этой тоске, вернее тоске по дорогому моему сердцу облику русской бабы, "пахнущей сеном", кумачом, терпким ситцевым платком, обоженной солнцем на жнитве, по которой я стосковался на чужбине и которой я посвятил свое стихотворение "Любимая". Плевицкая переложила его на удачную музыку и под аккомпанимент гитар и балалаек его отлично исполнила с шумным успехом в Париже, в зале Гаво.
Долго в этот "незабываемый", как она его и впоследствии называла, вечер ее интервьюировал в углу гостиной Станиславский и Собинов, которые были в полном восторге от всего, что без всякой школы (и это примечательно) было в пении Плевицкой ценного, свежего и непосредственного.
Интересно было на наглядном примере проследить, как у нас, да и не только у нас, но обычно во всем мире складывается оценка нового явления (в музыке, в живописи, в поэзии - всё одинаково), создающая в свою очередь "репутацию". Надо ли говорить, что в данном случае, как и в сотнях других, пока не был дан тон и точка опора "свыше" - видными знатоками и критиками, а впоследствии не утвердилось мнение об "известном", "знаменитом" или "известной" и "знаменитой" бывших "неизвестными" и "не знаменитыми" мнения, как и у "публики" на нашем вечере высказывались сначала робко, неуверенно и сдержанно.
Ах, как мне известна эта сдержанная робость, это опасливое недоумение, которое можно читать в глазах боящихся, не имеющих своего мнения и дожидающихся этой точки опоры и санкции видного критика, первой газетной рецензии; после этого открывается шлюз плотины и льется поток слов в гостиных за светским чаем. Всегда все то же обычное явление при выходе из театра после премьеры, на вернисаже выставки, после дебюта на концерте: "Ну, что? Ну, как? Что скажете?" - "Очень хорошо!" - "Правда? Неправда ли? я тоже нахожу!.." "Плохо!" - "Да, мне тоже показалось неважно, хотя, как вам сказать, все-таки что-то есть..." (Это если спрашивающий не совсем сдается, расходясь во мнении). Все это робко, сдержанно, словно с боязнью слишком зайти вперед. Появилась газета, разбор в фельетоне - путь открыт, точка опоры найдена.
В то время, когда громоздились всё выше и выше кирпичные массы строющегося моего дома, с их дырками окон и пастями дверей и ворот, с их балками, лесами, ходами и проходами, казавшимися в сумерках некими тюрьмами любимого моего Пиранези, жизнь наша текла рядом, в старинном доме Князевой, как тихая река, с радостными отражениями всего, рядом происходившего, красивого, интересного, любопытного в милой Москве. Мы изучали выставки, где встречались с художественным миром, но самые большие радости доставляла все же в Москве чудная опера, с исключительно художественной постановкой и такими голосами, как ни с одним тенором несравнимый Собинов, Нежданова, уж не говоря о Шаляпине.
В то время моя личная работа, живопись, сильно перебивалась всепоглащающим интересом и другого рода работой, ставшей весьма интенсивной, когда началась отделка моего особняка на верхнем этаже (в шутку называемого милейшей В. Вульф "Валхаллой"). Работа с Тамановым и его помощниками-художниками из Петербурга (скульпурные работы были поручены брату Евгения Лансерэ архитектору-скульптору) была очень увлекательна и оставила на всю жизнь самое приятное воспоминание. Это были культурные, чуткие, все понимающие с полуслова и увлеченные делом работники. Доверившись им, я все же исходил из убеждения, что только тогда отстроенное жилище может стать родным, близким сердцу и со-природной обитателю рамкой жизни (что так важно, когда обитатель чувствует моральное значение для него, для его внутренней жизни, для ее настроенности, для своих ощущений этой рамки), когда заказчик, одновременно с архитектором, вносит свои идеи, свои чувства, точно формулируя свои требования и все подчиняя своему личному вкусу, если он в него сам верит и на него опирается и руководствуется своими личными определенными потребностями, облюбовывая и обдумывая каждую деталь. Так как имелось в виду создание произведения искусства, то и потребности и предъявляемые требования были в данном случае повышенными.
Потому дома и дворцы, выстраиваемые "на заказ", без личной интимной связи в работе заказчика и архитектора, без вкладывания первым своей души в работу, всегда грозят быть бездушными, чуждыми, несмотря на их художественную, архитектурную ценность. Мне кажется, что люди должны себя чувствовать растерянными, до известной степени несчастными, когда они должны поселиться в доме, исполненном "на веру" для них архитектором, говорящим им:
"Теперь готово - пожалуйте!" Такие постройки воздвигались при мне в Москве для именитого купечества, вынужденного жить, думается, вопреки своим потребностям, словно среди некоей театральной декорации, в Португальском (особняк Морозова на Воздвиженке), Английском дворце или палаццо Палладио.
В малейших подробностях разрабатывались планы, рисунки, орнаменты, отделка стен с позолоченными стильными орнаментами и барельефами особняка. Одновременно вылепливались орнаменты, скульптуры, капители колонн, барельефы и орнаменты карнизов для уже законченного вчерне фасада.
Эта была самая захватывающая стадия работ. Таманов мастерски справлялся и это я вменяю ему в огромную заслугу - с пропорциями комнат особняка, имевших разную высоту, в зависимости от площади, начиная с огромной высоты, высоты 9 аршин - двух этажей, и кончая сниженными потолками некоторых уютных жилых комнат.
Все эти расчеты, весьма сложные, открывали мне глаза на те таинственные законы архитектуры, которые делают ее родной сестрой музыки и картины, подчиненных тем же законам гармонической композиции, являющихся такой же "стройкой", где пропорция радует, когда она найдена, и малейшая диспропорция коробит.
Архитектуру я любил не менее живописи, а в то время, когда на ней сосредоточены были мои мысли, и когда мне посчастливилось войти во все ее тайны и вкусить ее чары, мне даже казалось, что я ее люблю даже больше. Какой-то из архитекторов, видя мой интерес и, как он выразился, "чутье" к архитектуре, сказал мне: "Из вас бы вышел хороший архитектор". Эти слова запомнились. Работая с Тамановым, иногда и впрямь жалел, что после университета не стал изучать архитектуру и не предался ей. Вечная логика, целесообразность, конструктивность и живописная орнаментальность, не меньшее, чем в картине, поле для фантазии, и полнота достижений при оперировании тремя измерениями дают в этом искусстве какое-то особое удовлетворение, а чувство мощи, монументально воздвигнутого из мощного материала (всегда завидуешь мрамору и камню в Италии) здания дает чувство героическое, величайший созидательный пафос. Не к чему так не применим термин "созидание". До известной степени, нечто похожее должен испытывать крупный вождь государственный деятель, сооружающий государственное здание, от основы до деталей, разрабатывающий его конструкцию. К сожалению, как нас учит история, человеческий материал ; основы и стены такого здания не из гранита.
Что должны были переживать люди, когда строился Анкорский храм, столь меня пленивший своей духовной, величавой утонченной красотой, в точной копии (части его) на колониальной выставке в Париже. Что это было за поистине божественное творчество, обслуживавшее нам столь чуждую и жуткую религию, какое было счастье воздвигать это чудо, с его мистическим содержанием и идеей, с незнавшей предела фантастикой форм и орнаментов, среди тропической природы! Не даром мой старый парижский приятель Виктор Голубев, влюбленный в Восток, посвятил себя, после его роскошной жизни в Париже, служению этому храму сокровищу архитектуры, освободив его из удушливо-разрушительных тисков лиан и любовно залечивая раны, нанесенные веками этому памятнику мирового значения. Каждое его письмо оттуда дышало чувством радостного удовлетворения от избранного им служения искусству, вдали от европейских сует и треволнений.
Что представлял собой мой московский дом, в сравнении с подобным памятником! И все же, и творение его, и завершение, в столь иных масштабах и при столь ином задании, - дали мне чувство той радости, то увлечение и удовлетворение, которые неотъемлемы от всякого художественно архитектурного произведения - малого и великого, любого порядка, любого назначения.
К этому времени относится одно из самых значительных и глубоких впечатлений из всех мной в жизни полученных от контакта со столь многими художниками, впечатление, мной хранимое в памяти, как знаменательный момент жизни, когда она озарилась сближением с Врубелем.
Врубель принадлежал к той плеяде художников мирового масштаба, которые могут почитаться гениальными и вдохновенными; вдохновенными не в смысле обычном, так как каждый крупный и даже средний художник, в большей или меньшей степени, причастен к подлинному вдохновению, более или менее сильному и глубокому.
Вдохновенность Врубеля была высшего порядка, и ныне во всем художественном мире, отсутствующего. Ее надо понимать в смысле приобщения в творчестве к неким высшим духовным, мировым началам, вечным, потусторонним, божественным откровениям.
Все творчество Врубеля протекало под особым знаком и отмечено было особой, не всем понятной печатью. Отсюда огромная амплитуда колебаний в его оценках от полного недоумения, испуга, отрицания до углубленного восторга и культа.
"Не понимаю ничего! Бог знает что! Разве это искусство!" - говорил собственник галереи П. Третьяков. "Декадентство, психопатия, галлюцинация!" слышались возгласы мнящих себя - и не без основания - ценителями, и вдруг словно прозрение: "Гениально странно, но велико, значительно, необыкновенно талантливо, огромное мастерство!.."
Так отнесся И. С. Остроухов: не признавал и вдруг стал набрасываться, покупать.
Чуящие в нем большой талант, боялись баловать, и ставили на него, как на биржевую бумагу. "Это было в то время, когда я Врубеля в рублях держал..." выразился один крупный меценат из купцов; горделиво его осаживали, чтобы понимал свое место, и в Киеве, во время работ во Владимирском соборе, маститые его конкуренты (Сведомский, Каторбинский и "великий" Васнецов). Отчасти, но все же отчасти только, признавал его Прахов, постольку, поскольку, иначе как объяснить себе, что при сотрудничестве в росписи этого собора таких несоизмеримых величин, как Врубель и другие участники, самая ответственная работа была дана посредственностям, гениальные проекты Врубеля забракованы и ему поручена была лишь орнаментальная роспись, то есть была дана самая скромная роль.
Такие свыше ниспосланные таланты, художники с таким духовным содержанием явление редчайшее и благодатное. У нас не поняли (а заграницей ли было это понять!), что Врубель был таким явлением, или поняли по малости, поздно, односторонне лишь весьма немногие, спохватились, запоздали, когда прозрели. Не поняли, что Врубеля нужно было беречь, как творческую силу для великого национального дела, а его взяли в оборот для частного театра, на роспись стен в более или менее безвкусных особняках, ларцов, балалаек, для снижающего, оскорбительного, скучного дела, от которого он не мог в силу нужды отказываться. Не поняли, что Врубеля нужно, как человека, беречь, а его морили голодом, обижали голодного скупой платой или увлекали в кутежи, спаивали. Россия оказала ему прием, как страннику, дала переночевать и слегка накормила, чтобы не умер, не поняв, что он пришелец свыше, и эту тупость, косность и этот грех простить трудно.
Словно весь Врубель был каким-то анахронизмом - явился не там, не тогда и не к тем людям, не в ту эпоху, как требовал для полного расцвета сил и для осуществления великих заданий его подлинный гений.
Был ли Врубель поистине крупным, совершенным мастером? И да, и нет, во многом, но не во всем.
К сожалению, в масляной живописи и у него, как и у всех русских художников нашей эпохи, учеников Академии, каким был и Врубель, сказывалось во многом неумение владеть материалом. Большая патологическая нервность, спешность и порывистость в работе, часто шедшая бок-о-бок с кропотливым, крайне внимательным изучением малейших деталей, структуры отдельных предметов, тканей, цветка, дерева, кончая лицом человеческим, кисти рук, одеяний и его орнамента, во многом содействовали техническим дефектам живописных приемов и в обращении со столь капризным материалом, как масляная краска, не терпящая игнорирования известных технических и химических законов, столь изученных древними мастерами. Трагическим последствием этого явилось очень быстрое почернение всех Врубелевских картин, писанных маслом, до неузнаваемости, на моих глазах изменившее первоначальный чудесный тон.
В этом я мог убедиться во время моего прощального посещения перед отъездом из Москвы, Третьяковской галереи, где я долгое время не был. Картины Врубеля "Демон", "Пан", "Цыганка", "Ночное" и др. были неузнаваемы.
К большому счастью, Врубель много работал акварелью. Акварель и гуашь являются показательными для оценки всей красоты, богатства, насыщенности, драгоценности и изысканности Врубелевской красочной гаммы.
Рисовальщиком Врубель был первоклассным, и, по мастерству и изысканности, он может быть приравнен к самым лучшим мастерам древних времен, хотя с годами его рисунок стал столь своеобразным, что делал его отличным от всех мастеров рисунка, настолько остро выражались в них его индивидуальность, его проницательная зоркость, его нервная обостренная восприимчивость.
Врубель жил в мире видений и вдруг, погружаясь в космос, в мир реальных тел и форм, любовно изучая их структуру, на свой лад настраивал, и на такой высокий лад всё изученное пытливым глазом, что самое реальное, будничное (кусок обоев, мебель, занавеску, ковер) преображал в сказочное видение, фантастический орнамент.
Отличительным свойством глаза Врубеля было - видеть мир, его окружающий, столь же, как им воображаемый, в обогащенном претворении, подчас усложненном до крайности; это делало его столь отличным от современных художников, обедняющих многообразие форм и цветов в окружающем их богатстве природы путем синтеза, стилизации, упрощения, доведенного до наипростейшей темы. У Врубеля всё виденное преломлялось через особую призму; у него все изысканно, подчас до причудливости, все обогащено, насыщено до переизбытка, полновесно, содержательно и всегда и в малом и в великом значительно (В некотором отношении единственный художник, и только внешне ему родственный в смысле обогащенности восприятия и сложности, это Моро, с которым французы, Врубеля непонявшие, его сравнивают, конечно оказывая предпочтение Моро и считая Врубеля его "подражателем", не понимая значения Врубеля.).
Этому содействовал особый "росчерк" карандаша и мазка Врубеля, трактовка путем осложненных преломлений, дроблений плоскостей, форм и линий, близких к мозаике и к кружевам, прием, делающий в высокой степени своеобразными и живопись, и рисунки Врубеля.
Менее всего он был похож на кого-либо из художников нашей эпохи своим визионерством. Глаза Врубелевских фигур, устремленные в потусторонний мир, нереально, напряженно расширенные, производили мистическое, подчас тревожное и жуткое впечатление.
Эти два отличительных свойства усложненно-обогащенного восприятия натуры и визионерства являлись не только в сфере творчества в искусстве, неотъемлемыми у Врубеля, но и в творческом процессе житейских переживаний и в любовных увлечениях. Женщины, в которых он влюблялся (цирковая наездница, явившаяся в его глазах совсем особым существом, идеализировались в его воображении до степени некоего сказочного видения) - русалки, царевны или мадонны.
Часто сам Врубель своей возбужденностью производил впечатление одержимого, когда ему грезилась композиция или когда он работал над нею лихорадочно нервно.
Таким я видел его, раньше лишь мельком встречаясь с ним, в эпоху творения его "Демона", которым он в полном смысле слова был одержим, как некой навязчивой идеей. Готовилась большая композиция, но до ее оформления сколько было метания, искания, мучений творчества, постоянной неудовлетворенности в погоне за призраком, за мечтой, перед ним носившимися, то ускользающими, то материализиро-вавшимися в неверных, сбивчивых, но столь подчас чудесных образах, ни днем, ни в долгие бессонницы не дававших Врубелю покоя; многое уничтожалось, гибло бесследно.
Наконец, я увидел нечто, похожее на ларву, удлиненного червя с грудной клеткой и закинутой за голову рукой, человекообразное нереальное существо, лицо не давалось, переписывалось.
Не забуду никогда трагического впечатления, которое на меня произвел Врубель, за час до открытия выставки "Мира искусства" в залах Петербургской Академии Художеств. Уже начали стекаться художники, представители прессы. Нервный, с красным от прилива крови лицом, с растрепанной прядью обычно изысканно причесанных волос (Врубель вообще очень следил за своей наружностью и костюмами), весь в поту, Врубель с нервной поспешностью дорабатывал уже выставленный огромный длинный холст "Демона". В последний момент он вдруг решил переписать все еще не удовлетворявшую его голову Демона, самое значительное место картины. Я с ужасом следил за его нервными мазками. Появился до того не существовавший огромный пламенный цветок, как некий светоч, на челе Демона, менялся нос, глаз... "Лишь бы не испортил, - думал я, - а сейчас нагрянет толпа, откроются залы". Было жуткое зрелище!
В одной из стадий творчества "Демона", моей любимой, более удачной, чем большая композиция маслом (приобретенная В. В. Мекком, и впоследствии проданная им Третьяковской галерее), Демон был задуман летящим над морской пучиной (изъятой на картине). Эта композиция узкого формата, исполненная акварелью с гуашью и золотом на павлиньих крыльях, с чудесной гаммой красок, была приобретена мной и была одной из любимых вещей в моем собрании.
Тяжелый неизлечимый недуг подтачивал и без того перенапряженную нервную систему Врубеля. Он временно лишился рассудка, потом вполне оправился, но увы лишь на время.
Таким вполне нормальным, даже просветленным и более спокойным, чем раньше, я чаще всего видал его. Навещал я Врубеля на даче в Петровском парке, где и провел с ним раз целый день и вечер.
Он сидел со своей любимой, милейшей сестрой (издавшей его интересные письма) на балконе и писал акварелью лиловые кампанулы.
Горшок с цветами стоял совсем рядом у самого его лица и каким пытливым взором, смотря на них в упор, он изучал структуру цветка, чашечки лепестков, причудливые подробности этих прелестных колокольчиков! С каким особым нежным чувством смотрел я всегда на эту очаровательную акварель, висевшую в моей галерее, приобретенную как ценное для меня воспоминание этого дня, проведенного с Врубелем. Мы уютно распивали чай. Беседа с Врубелем была непринужденная, приятная и углубленная, другой тональности, чем со многими другими художниками. Во всем чувствовалось университетское образование, начитанность, культурное, углубленное отношение к искусству и в оценках людей. Юмор, который я всегда так ценю, иногда острое саркастическое словцо, придавали разговору приятную легкость. Врубель отлично знал историю, стиль различных эпох; он поражал меня острой памятью, позволявшей ему без каких-либо справок в источниках рисовать доспехи, костюмы, головные уборы, оружие любой эпохи, потому исторические композиции из эпохи Ренессанса и любимой его готики давались ему очень легко.
После чая, мы пошли вдвоем гулять в Петровский парк. Был чудный летний вечер. Мы говорили, мечтали, любовались. Вдруг молниеносно, на моих глазах, создалась у Врубеля идея картины "Снегурочка". Лето... тепло... зима по какой таинственной ассоциации, в силу каких оккультных законов творческой мысли, художественного прозрения родился этот образ в его мозгу, в тени лип красивого (и столь искалеченного безобразными дачами и ресторанами), близкого сердцу москвичей Петровского парка? Разве можно когда-либо понять все это, эту вечную тайну!
"Платье, рубаха с орнаментом мороза, знаете... цветы мороза у окна... и усыпанная звездами... черные косы... как красиво". Словно лунатик, Врубель, остановившись, выговаривал эти слова, которые были уже почти не слова, а бредовые мазки на воображаемом холсте. Родилась чудесная, небольшая, узкого формата акварель-гуашь с серебром, которую я в силу контраста обрамил рядом с эскизом Врубеля "Пир царя Салтана", того же размера, в жгучих тонах - красное с золотом, как два драгоценных камня, они сверкали у меня, среди других произведений Врубеля.
Влюблен был Врубель в то время в сказочной красоты им приобретенную перламутровую раковину павлиньего цвета с переливами опала. Все изучал он сложную структуру перламутрового орнамента, рисовал углем, карандашом, в разном формате, в разных поворотах. Так он любовался, что я предчувствовал, что он, вдохновляясь этой раковиной, может сделать сказочную композицию, которую я и просил для меня исполнить в красках. Врубель страшно обрадовался. Как обычно, он в то время сильно нуждался.
"Ваша картина готова, хорошо вышло, приезжайте смотреть, назвал ее "Жемчужина", сделал фигуры русалок. Они в раковину словно вплывают, мучаюсь с рамой, пока широкая серая, но хочу всю расписать - посоветуемся, жду вас..." Как я обрадовался этому письму, немедленно поехал на дачу Врубеля, горя любопытством. Какой это был праздник для меня, когда я увидал это сокровище! Это одна из самых волшебных вещей Врубеля, и она была и жемчужиной моего собрания. Только рама мне не нравилась. Не нравилась мне мысль ее росписи, при столь насыщенном и без того красочном содержании самой картины (исполненной акварелью с примесью пастели, к счастью, не маслом, потому вся свежесть красок была обеспечена).
Меня всегда поражало неумение художников подбирать рамы к своим вещам, часто полное отсутствие чутья и вкуса. Хорошая вещь, а раму к ней либо никак не может выдумать, либо обрамит скверно. Странно и непонятно это явление. О чудесных рамах, которые за последнее время с таким вкусом делаются в Париже для современной живописи, придающие нередко обманчивую ценность малоценному холсту, у нас в то время и помину не было. Сколько ужасных рам мишурного, вульгарного золота губили живопись в Третьяковской галерее; да редко у художников и денег хватало для изысканного обрамления своих произведений.
Деньги в кармане у Врубеля не удерживались: только получит, обрадуется, и вдруг, при неоплаченной квартире, купит дорогую красивую вазу Галлэ.
Я также увлекался этими чудесными по изысканной технике и цветам произведениями чародея Галлэ из тяжелого стекла, местами массивного, матового, местами прозрачного. Этот мастер открыл целую эру художественной обработки стекла, за последнее время ставшей одной из самых интересных отраслей французского прикладного искусства. После знаменитых древних венецианских стекол, кубков, из которых пили янтарное вино гости Медичи, флакон, ваза, кубок вновь вошли в свои права и представляют собой подлинную художественную ценность на парижском рынке.
После каждой моей поездки в Париж, собрание этих чудесных ваз Галлэ у меня увеличивалось, обогащалось новыми изысканными экземплярами. По смерти Галлэ мне удалось приобрести у его вдовы любимые его стекла из его личного собрания. Среди разных других ваз, глубокого винного цвета, большой чаши с черными лиловыми ирисами, словно тонущими в мутном фоне цвета зеленого нефрита, тяжелой вазы коричнево-ржавого цвета с еле материализирующимся сквозь теплый фон фантастическим цветком, исполненным из частиц червонного золота, чудом техники вплавленным в глубь стекла, была одна ваза несколько античной формы маленькой урны, об утрате которой среди стольких утрат я особенно жалею: она была моя любимая. В опаловой густой массе стекла серебрились (мельчайшие частицы серебра) мохнатые вербочки; пожалуй не менее любил я и другую с нежно розовым гиацинтом, утонченно стилизованным, проглядывающим сквозь мутно-молочную массу стекла.
Сильно бедствующего Врубеля (он мне всегда казался трагической жертвой судьбы, человеческой тупости и неблагодарности) я раз посетил, уже вернувшегося в город в убогой его квартире... Это было уже близко к печальному финалу. Он в то время, крайне нервный, иной чем тогда, во время прогулки в парке, поразил меня внезапной переменой. В то время у него была мания внезапно бежать из города, обычно рано утром, чуть не до восхода солнца - на заре. Брал он извозчика и приказывал везти скорее за заставу, в поле или лес.
И вот, предо мной на мольберте стояла большая, поистине волшебная композиция, сильно продвинутая, почти законченная: "Пасхальный звон". Среди белых стволов березовой рощи летели византийского стиля херувимы в белых ризах; вдали, в поле, виднелась церковь и словно слышался радостный утренний звон. "Что за прелесть!" - воскликнул я громко и, помню, чуть его не обнял.
Пусть это будет банально, сто раз сказано, и все же хочется еще раз сказать, какой это праздник для души, когда видишь подлинную вдохновенную вещь; но когда присутствуешь при ее появлении на свет, рождении из небытия, из каких-то тайных недр, то это праздник еще более захватывающий, не менее, если не более, волнующий момент, как первый крик ребенка.
У меня был порыв тут же, немедленно увезти с собой эту чудесную картину, пусть и не совсем еще дописанную. Зная Врубеля, я боялся, что он начнет, будучи всегда неудовлетворенным, переделывать - пожалуй и испортит при такой неуравновешанности и нервности. Но Врубель сопротивлялся и чуть не рассердился. "Нет! нет! Нельзя никак еще! Ну, дня через два, три, дайте закончить, лики еще не хороши, обещаю - она за вами". Через три дня, когда я вернулся, видение исчезло. На том же холсте поверх "Пасхального звона" был начерно написан большой павлин. Я был просто в отчаянии. До слез было жалко гибели незабываемой вещи, которую я предвкушал видеть у себя.
"Другого холста не было. Вот и написал сверху! Захотелось после белого написать синее с золотом, так красиво, богато. Не сердитесь.... Виноват!.."
Все же я сердился.
Всё творчество, процесс тверчества и сам духовный облик Врубеля оставили неизгладимую память во мне до сего дня. Помню его голос, его жест, его изящную внешность, всегда хорошо одетого, с изысканными галстуками, до которых он был большой охотник, породистым, несколько польского типа лицом, тщательно зачесанными волосами, вспоминаю его воодушевление, его увлечение грезами и видениями, вечно его завораживающей красоты, невидимого, но для него разверзающегося мира, в который он погружался, любуясь праздничностью земного мира, столь мало для него праздничного и гостеприимного, но в котором он находил свои особые ему нужные, ему понятные радости вечной красоты. Наряду с этим помню всю обаятельность его простоты. Лишен он был всякой напыщенности, рисовки, самовлюбленности, столь часто среди художников встречающихся.
Несмотря на бедность, подчас острую нужду, он в равной мере всегда подтянутый, был чужд всякой нарочитой богемной распущенности, в чем, наряду со всем его образом мысли, сказывалась глубокая культура.
Он был "великим" и сознавал это, но столь велико было то, к чему тянулись его тревожная, одухотворенная и восторженная природа, и его нервные непрочные силы, что в сравнении с этим он сам как истый великий талант, сознавал свою беспомощность В этом было великое благородство его души.
ГЛАВА XI
Когда последний маляр, окончивший раскраску моего дома, вполне достроенного, сошел с лесов и леса пали, я, отойдя поодаль на бульвар, впервые увидал вполне завершенным новородившееся здание.
Трудно описать силу испытанного мной в этот момент чувства, ту особую, ни с чем не сравнимую радость, от доведенного до конца художественного произведения, на которое было много затрачено и мысли и труда, рисовавшегося в воображении и вдруг ставшего реальностью, вошедшего в мир в качестве новой ценности. К этому примешивается и некое чувство особой гордости, которой я не стыжусь, ибо это чувство имеет оправдание, подобно гордости отца своим ребенком. Да, это очень удачное произведение архитектора Таманова, все мои ожидания превзошедшее, во всяком случае полностью оправдавшее; оправдавшее веру и доверие, мною моему избраннику оказанные, и мое детище, по моему плану, по моим указаниям, при моем ближайшем руководстве осуществленное. Это сознание меня радовало. Чувство, что это "мой дом", моя "собственность" отходило даже на совсем задний план. Прежде всего это, конечно, явилось произведением искусства, вклад в московскую архитектурную сокровищницу, соответствующий потребностям, условиям эпохи, давший новое разрешение задачи частного и одновременно доходного дома, при соблюдении заветов нашей родной классической архитектуры и притом соответствующий и той конечной цели, имевшейся мной в виду, о которой скажу позже. А самое главное - это была несомненная удача.
Сиял радостью Таманов, стоявший со мной рядом и, как дирижер оркестра, опустивший свою палочку после заключительного аккорда сложной продирижированной симфонии.
Не художник не поймет всего значения подобной радости. Столько в этой радости светлого, чистого и духовно высокого. Думается, никакое достижение, как художественное, не в состоянии в какой-либо области дать такого просветленного удовлетворения.
Это достижение Таманова увенчалось официальным признанием, даже почестями и славой. Специальная комиссия по осмотру и оценке новых художественных построек в столицах, учрежденная Академией Художеств, приехала в Москву, признала этот дом лучшим и красивейшим из новых выстроенных зданий в Москве и выдала ему первую премию. От той же Академии Таманов получил золотую медаль. В скором времени он получил звание архитектора, заведующего загородными дворцами в Петербурге, и был избран директором Академии Художеств.
Я от души радовался за него, оценив его не только как мастера своего дела, но и как прекрасного, честного и чистого человека. В этой оценке Таманова я не ошибся: он безукоризненно с большим достоинством держал себя на своем посту при водворении большевистских вандалов, не идя ни на какие компромиссы. Убедившись, что ему с новыми хозяевами России не по дороге, он покинул свой пост и дорогой его сердцу Петербург, ставший Ленинградом, и уехал в свою Армению, хотя был русским до мозга костей; быть может, потому и уехал.
Московская Городская дума постановила заказать художнику Лансерэ каменный барельеф с изображением Георгия Победоносца, который, как символ признания города Москвы, имел быть вправленным в стену фасада нового дома, украсившего Москву. Подобно многим "делам" в России, это "дело" затянулось, а события предали его забвению.
Теперь, когда разгромлен внутри и искалечен снаружи дом, мое жилище превращавшееся на протяжение всего нескольких лет после революции то в военное учреждение, то в казарму для рабочих, а ныне, по слухам, в какой-то врачебный институт (хоть бы с этого начали!), когда нет более старой милой Москвы, после разрушения ее чудесных церквей, исторических монастырей, после искажения новаторами-вандалами ее родного, столь характерного облика, когда нет и самой России, хочется мысленно перенестись к этому, столь недолго прожившему и меня порадовавшему, моему детищу, воскресить в памяти, чем оно было. Хочется мысленно восстановить это видение, его величественную громаду, не давящую, благодаря удачным пропорциям, а стройную, с ее оранжевого цвета стенами (абрикосового тона, столь любимого мною Петергофского дворца), белыми колоннадами, замыкающими двор, с зеленым газоном, итальянского типа лоджиями (с их нишами и плафонами тончайшей архитектурной и скульптурной разработкой) и скульптурными барельефами на фасаде последнего этажа (моего "особняка"), статуями и огромными каменными львами у входа, стражами дома.
Как красиво выделялась вся эта оранжево-белая архитектурная масса на опаловом морозном небе и белой пелене снега, или на бирюзе летнего неба, зелени газонов двора и на фоне веселых лип Новинского Бульвара.
Красивая ограда, и на столбах ворот железные фонари изысканного рисунка, стоявшие со дня основания Московского Университета на входной наружной его лестнице, проданные на слом и где-то мной найденные в сарае и купленные на вес за 8 рублей шесть фонарей.
У архитектора есть всегда любимые задачи, "любимые куски" в постройке здания. Таковыми были фасады, на редкость удавшиеся, флигелей, смотрящих на бульвар и, конечно, фасад верхнего этажа (моего особняка) с его колоннадой и любовно сработанными лоджиями. Мысленно поднимаю глаза и вижу на фоне неба всю красоту этого венчающего здание последнего этажа, подлинного произведения искусства. Из лоджии, сквозь колонны, вид на всю Москву; золотые купола Кремля, океан домов, пестрых крыш, бульвары, сады, арабеск уходящих извилистых улиц. Внизу величественный въездный двор со статуями в нишах, и львами с веселой зеленой травой, оправленной белым камнем, и отлогими ступенями к выходу.
С этих доджей я наблюдал раз странное, забавное зрелище - сцены, разыгрываемые группой актеров, которые подъезжали, выходили из-за колоннад, составляли живописные группы в старинных костюмах. Крутили фильм "Анна Каренина". Словно воскресла ушедшая эпоха и стиль дома, облюбованный для этой цели, сливался с этими призрачными фигурами.
Чудное солнечное утро, подан автомобиль, всего несколько дорожных мешков с самым необходимым, остальное всё оставлено и лишь временно спасено в подвалах музеев. Вокзал, солдаты у вагона, бегство в Крым перед нависшей грозой. Помню последний беглый взгляд на оранжево-белый улыбающийся на солнце фасад дома последний взгляд, но тогда все же не казавшийся мне прощальным. Сознание не охватывало гигантских масштабов событий; не только не верилось, но и не думалось, что временное бегство в Крым будет последним этапом моей жизни в России и что я ее более не увижу.
Словно в бреду, когда так ярко, до мельчайших подробностей проходят в памяти образы и видения прошлого, хочется призраком пройтись по всем нашим комнатам, теперь столь же призрачным и все же до каждой детали точно и ясно, как на яву, предстоящим передо мною после уже столь долгих лет жизни на чужбине. Мучительно и сладко это возвращение в прошлое.
Быстро взлетаешь на лифте на мою вышку, в мой особняк. Отдельное крыльцо, отдельная передняя с пестрым ковром, мраморными вазами, зеркалами. Когда у нас прием или вечер в этих вазах горят красные азалии. Квартирный дом, жильцы это другой мир - не врывающийся в нашу обособленную жизнь.
Большая общая лестница, общающаяся отдельным коленом с особняком наверху, наглухо отрезана большими дверями. Этот предельный загиб широкой лестницы, красиво архитектурно обработанный, с полукруглым потолком, кессонами и падугой, уже часть целого архитектурного ансамбля, благодаря сквозным аркадам в стене. Уже видна сквозь них перспектива смежных комнат - музыкального зала, в свою очередь такими же сквозными аркадами сообщающегося со столовой, белые колонны которой виднеются издали. Всё вместе образовывает праздничную при солнечном свете или при зажженых люстрах амфиладу, напоминающую архитектурные фоны панно Тьеполо.
При входе старинная мебель с позолотой и лиловым, аметистового цвета атласом и высокие канделябры стиля XVIII в. по углам, белые с золотом, похожие на ростральные колонны со многими скульптурными подсвечниками. Это воспоминание моей бабушки, ее чудного особняка на Садовой, пережившего московский пожар 1812 г., принадлежавшего тогдашнему губернатору Ростопчину; и мебель, и канделябры, как и часть мебели гостиной, ростопчинские. Старинная мраморная статуя, копия греческой, приветствует меня у входа на лестнице, как некий пенат.
Вот музыкальный зал. Его отделка - самое тонкое достижение Лансерэ из всего им для этого дома сработанного. На узких мраморных панелях, между шестью арками и между тонкими пилястрами с кане-люрами, им были исполнены в матовом мраморе нежные, как кружево, скульптурные, орнаментальные панно по мотивам орнаментов Рафаэля в Ватиканских Лоджиях. Тонкие стебли и листья переплетались изысканно и нежно, местами обрамляя чуть подогретые золотом камеи. С потолка, полукруглого с падугой, свисали две поистине волшебные по легкости и форме люстры екатерининской эпохи: с вьющихся из золоченой бронзы лент свисали, как бахрома, похожие на струи дождя, тонкие длинные хрустали, а в центре яркой бирюзой светились фарфоровые урны с хрустальными букетами цветов. В чашечках цветов из золоченой бронзы были вправлены свечи (с электричеством), от света которых люстры казались светящимися фонтанами прозрачной воды. В гармонии с белой комнатой были оживлявшие ее скульптурные античные мраморные вазы, бюсты и стильные стулья с легкой позолотой, крытые белым шелком. Белая сирень в горшках (из Нарских оранжерей) давала заключительную живую ноту в этой белой комнате, с контрастирующим пятном черного рояля. Трудно сказать, когда она казалась более праздничной, радостной, более красивой, когда сияли люстры-фонтаны, или когда сквозь окна ударял в нее яркий отраженный свет воды Москва-реки, делающей загиб перед ее двумя окнами и уходящей сверкающей лентой в необозримую даль.
Сквозь аркады я вижу столовую, глубокую, разделенную четырьмя белыми колоннами; за ними - полутень в глубине, где верхний свет окна освещает вправленное в стену большое панно А. Бенуа, словно разверзающее стену и открывающее вид на озеро с островом и зеленью, исполненное потушенными тонами, с группой нимф и сатирами (воспоминание выставки "Современное искусство"). Мебель тяжелая, с большими диванами (стильные - белое с золотом - крытые лимонно-желтым матовым шелком). Длинный стол, павловской эпохи, зеркало, обрамленное бронзовой решеткой, с каплями хрусталя, посреди старинная желтая ваза с пейзажем и оранжевым мазком апельсин или с цветами. На стене, цвета слоновой кости, мраморный профиль Императрицы Елизаветы в бронзовой оправе и бронзовые бра, так же, как и огромная люстра, исполненные А. Бенуа для моей выставки "Современное искусство". Между колоннами большие мраморные вазы с цветами, а в окне - все та же сказочная, сверкающая Москва-река.
Сквозь пролеты шести арок, там, вдали, за музыкальным залом у лестницы сиял красками большой, светлый, праздничный старинный гобелен, вправленный в стену входной лестницы. Словно вторя ритму ступеней ее, его композиция изображала лестницу дворца, по которой в сказочный голубовато-зеленый парк спускалась чета новобрачных. Она с ткаными, вперемежку с золотыми нитями, светлыми волосами в опалового цвета платье, он улыбающийся с белокурыми кудрями, коралово-красной мантией, раздувающейся по ветру.
Как лунатик, я продолжаю бродить по комнатам в царстве призраков.
Прохожу через стеклянную дверь из музыкальной в портретную, где собраны семейные, близкие моему сердцу портреты. Теплого, бледно-абрикосового цвета четыре колонны, посреди, на большом стильном цоколе, белом с золотыми скульптурными орнаментами, большая ваза эпохи Екатерины II, тепло-желтоватого тона мрамор с гирляндами из золоченной бронзы тончайшей чеканки. На нее опиралась рука жены, когда Серов рисовал ее портрет. Большая, золоченной бронзы люстра времен Директории: целый венец из полуторсов женских аллегорических фигур со свечами. Амур наверху словно управляет этим хороводом. Стол XVIII в. из бронзы, мраморный верх с тончайшей итальянской мозаикой, музыкальные инструменты, фрукты, цветы - ковер из мельчайших камешков. Ковер коричнево-серого тона, русский, времен Екатерины, с густым орнаментом. Старинные канделябры.
По стенам дорогие моему сердцу образы. Портрет бабушки Софии Степановны Щербатовой (внучки фельдмаршала Апраксина), молодой и очень красивой. Тонкое, умное лицо, тонкие руки, белые на фоне мантилий из бархата и шиншиллы. На голове тюрбан, белый с золотом, золотой бахромой, падающей на обнаженные плечи. Дед мой, кн. Алексей Григорьевич, генерал-губернатор Москвы, герой 1812 г., смотрит на меня с большого портрета своими прекрасными темными глазами; седые волосы - прическа александровских времен, военная шинель; он написан на фоне пожара Москвы в 1812 г. Тот и другой портрет написан в бытность деда и бабушки в Париже известным мастером Латуром.
Его же большой портрет сестры отца моего, кн. Ольги Голициной. Пушкинское время, длинные черные букли, пробор, белое, стильное, легкое платье, веер из перьев райских птиц. Такой юностью, свежестью дышит этот портрет моей тети! Далее, прадед в коричневом камзоле эпохи "Горя от ума" и его красавица жена, урожденная кн. Долгорукая и, наконец, прабабушка и прадед С. С. Апраксины. Портрет ее, писанной красавицы (урожденной св. кн. Голициной) произведение Вито Лебрен. Тюрбан на голове, красочная шаль, золотой пояс, руки нежные почти детские, сложенные на розовой бархатной подушке. Портрет ее мужа, кисти Лампи, лучший из всех по художественной ценности и красоте живописи. Серебристого тона нежное лицо, такие же серебристые волоса, бегло и виртуозно написанные, серовато теплый фон, мундир чудного зеленого "потухшего" тона, с розовой лентой. Какое благородство всей гаммы и как я любил этот портрет прадеда, известного хлебосола, филантропа, приютившего в своем огромном доме на Арбатской площади (впоследствии Кадетский Корпус) в Москве несметное количество бедной родни и нуждающихся семей.
Как оживали для меня все эти дорогие мне портреты при чтении мемуаров деда Щербатова, с описанием быта того времени, старой Москвы, войны, встречи его с Наполеоном на поле брани (эти интереснейшие мемуары, начинающиеся с эпохи Павла I, пропали в общей разрухе, как и бесценные мемуары моей бабушки и отца, деятеля эпохи освобождения крестьян). Какая участь постигла эти портреты с их-символическим значением?
Рядом библиотека. Правильный квадрат комнаты. Кругом шкалы на три четверти высоты ее, являющиеся органической частью стен, связанные с ними тонким скульптурным золоченым фризом по белому;
шелк оливкового цвета за медной решеткой скрывает полки книг. Всего три цвета в этой строгой комнате: оливково-зеленый, белый и золотой.
Большой квадратный стол с зеленой старинной скатертью, стильной чернильницей и кожанными стульями, старый стеклянный фонар-колокол. Над шкалами - золоченный фриз и над четырьмя дверьми удлиненные панно, с барельефами (золото по белому), аллегорическими фигурами, исполненными Лансерэ в стиле барельефов версальского дворца. Громадная ваза в человеческий рост цвета нефрита из зеленого сибирского камня, перед стеклянной дверью, выходящей на лоджию, с видом на всю Москву. Сквозь стекла дверей видна биллиардная большой высоты, вся из стекла, соответствующая зимнему саду на другой стороне дома. Ее стены бледнорозовые сплошь до верха завешаны старыми гравюрами Петербурга, загородных дворцов и персонажей Екатерининской эпохи в тонких черных рамках.
Чутье пропорций, которое как я уже говорил, было столь ценно у Таманова, подсказало ему сложный, в смысле общего архитектурного замысла, расчет высоты потолков. Он ловко с ней оперировал, с двумя этажами, шестым и седьмым, которые он остроумно выгадал на задней стороне дома для служб, кухни и чердачного помещения, путем снижения высоты части комнат. Из портретной комнаты я мысленно вхожу в самую значительную по размерам и огромной высоте гостиную с ее росписным потолком. До чего было интересно следить за этой росписью петербургского специалиста!
Высокие, серо-бирюзового тона стены были увешаны соответствующими по размерам портретами. Огромный портрет историка М. М. Щербатова - значительное лицо, белый парик, алый сенаторский мундир, зеленый плед, гусиное перо в руке; на столе перед ним золотой бюст матушки Екатерины. На другой стене чудесный портрет (работы Аргунова) в рост Дмитрия Мамонова в богатом мундире, юного женоподобного красавца, фаворита Екатерины, попавшего, в немилость по случаю брака по любви с княжной Щербатовой. Не менее большого размера портрет царицы Елизаветы того времени в раме потухшего золота с орлом. Портрет Шубина голова императора Павла I в шляпе. Щербатовские портреты большого мастера елизаветинской эпохи. На одном был изображен адмирал на фоне изысканного пейзажа моря с флотилией, на другом посол в Мадриде в пышном парике. Не буду перечислять все остальные портреты, густо заполнявшие стены. Большевики, внявшие каким-то нелепым слухам, что владелец запрятал за тяжелыми рамами деньги, жадно стали вырывать картины из рам, сильно их испортив.
Неужели погиб портрет в натуральную величину, - музейная ценность, совсем молоденькой Екатерины II, возможно еще невесты, - думается, русского большого мастера, вдохновившегося стилем Ватто. Черные волосы с букетиком цветов, желтое платье, поперек широкая розовая лента, в белой руке веер. Что это была за прелесть, не говоря уже об историческом значении.
Вся мебель была из уцелевшего от московского пожара дома Растопчина, приобретенного моей бабкой. Она была из черного дерева с позолотой. Особенно я любовался ножками столов, украшенных позолоченными апликами с мотивами из басен Лафонтена.
В моей воображаемой теперь прогулке по моему жилищу я раздвигаю высокую темную шелковую портьеру гостиной, за ней низкую, из белого, тяжелого матового шелка - белую, так как вся смежная комната, будуар жены, белая с золотом, светлая, радостная, словно некое "аллегро" после "маэстозо" большой гостиной. Над этой почти квадратной, весьма утонченной по разработке комнатой наша компания - Таманов, Лансерэ и я - особенно потрудились. Она была своего рода собранием серии очаровательных по тону и орнаментам стилизованных стеблей, букетов, урн и камей, обюссонов Екатерининской эпохи. Из какого дворца, ограбленного или разрушенного некими вандалами, или модернизированного безвкусным наследником, попали они ко мне, не зная, что после воздаяния им должных почестей, на стенах моего дома, их ждет, и в скором времени, та же участь? Часть из них была большого размера, другие были узкие, что требовало для вправки в стены этих панно довольно сложной их архитектурной обработки.
Их окаймляли орнаментальные тонкие золоченные обрамления, сложный широкий золоченный орнамент из старого золота по белому (копия орнамента Трианона) окаймлял стену - по панели один, другой по фризу. Из пышного, позолоченного венчика на потолке свисала небольшая старинная хрустальная люстра одна из самых сказочных по затее, которые я когда-либо видел.
Мебель "обюссон" в этой комнатке вторит в униссон с "обюссонами" панно на стенах и в свою очередь ковер "обюссон" подхватывает мотивы стен и мебели с полувыцветшими сюжетами маркиз и пастушек. Легкие столики со старой позолотой, со стильным фарфором, бюстом Екатерины II, императорского завода _ Бисквит, интимным и редким, маленького размера.
Но был еще один предмет, которому "посвящена" была эта изысканная по стилю комната: это был камин из желторозоватого мрамора, очевидно, когда-то украшавший обстановку первоклассного дворца. Нахождение случайное подобного сокровища искусства дает, думается, лишь слабое представление о том, что выброшено ныне на рынок, в разграбленной России. Что это была за прелесть! Только ювелир мог исполнить подобные тончайшие орнаменты из золоченной сквозь огонь бронзы, которая со своей филигранной чеканкой выделялись на теплом фоне мрамора. Золотисто-желтый, с черными камеями сервиз Веджвуда, очень редкий, как я узнал в Париже на выставке Веджвудских изделий (в России антиквары плохо разбирались), на камине красиво с ним гармонировал. Группы Бисквита Амуры (Императорского завода), отражающиеся в старинном зеркале, придавали какую-то веселую улыбку этой комнате и без того столь радостной, обычно залитой солнцем.
Стеклянная дверь открывалась из этой Екатерининского стиля комнаты в облюбованную Тамановым круглую библиотеку-ротонду. Над ней, рассчитанной всецело на архитектурную обработку, имевшей быть почти пустой, он особенно потрудился. Вся белая (под белый полированный мрамор), она напоминала некий античный храм, с ее высоким куполом. Сокращающиеся в масштабе кессоны с розасами придавали куполу особенную глубину и стройность. Своим скульптурным карнизом он упирался на восемь белых стройных колонн, между которыми за медной решеткой весело пестрели и золотились переплеты книг в вправленных в стены полукруглых, как и они, шкалах.
Любовь к Камероновскому стилю Таманова в этой комнате ярко сказалась. Легкая, стройная, в силу безошибочно угаданных пропорций, она не требовала никакой меблировки. Заполнение мебелью могло бы лишь нарушить ее архитектурную "девственность", да и, как книгохранилище, она ее не требовала (в ней были собраны все художественные издания и наиболее редкие книги). В центре круглый стол, покрытый старинной шелковой тяжелой скатертью вишневого цвета, восемь легких стульчиков в стиле Директории, цвета слоновой кости с зелено-черным орнаментом, простой стеклянный фонарь-колокол, свисающий с купола - ничего другого, ни одного предмета. Из четырех стеклянных дверей между колоннами, одна выходила на лоджию, другая в зимний сад, виднеющийся издали, в глубине амфилады, им кончающейся, а с другой стороны биллиардной, уже упомянутой. Это была амфилада, тянущаяся во всю длину дома по фасаду.
"Здорово вышло!" - говорил Таманов с улыбкой законного самодовольства, смотря на эту ротонду. А как любовался ею А. Бенуа, с которым мы запросто в ней ужинали. Так все полюбили эту белую красивую ротонду, с зеленью сада виднеющейся в двери и пением птиц, порхающих в вольере в этом зимнем саду, что мы обычно с друзьями там пили чай.
С радостью спешу я в моей воображаемой, призрачной прогулке по комнатам в дальнюю, после всего пройденного, в памяти восстановленного, зеленую, глубь этого зимнего сада, некоей стеклянной "обсерватории" - вышки, с ее огромными стеклянными рамами до потолка, в высоту двух этажей. Так манит его зеленая прохладная для глаза гамма, после горячих тонов веселых стен и мебели пройденных комнат.
Зеленые матовые, крашенные стены, темные группы растений - камелий с красными огоньками цветов - одних камелий, с их благородной синеватой листвой, ни одной "классической" пальмы, ни одного тропического растения, этих обычных и пошлых атрибутов зимних садов и ресторанов; лишь цветы на подоконниках и осенью хризантемы кое-где давали красочные, веселые пятна среди комнаты, а также цветы старого ковра "обюссоне", им вторящие. Тяжелый, своеобразный угольный диван со старинной густой позолотой и золоченной вазой, - ажурной корзиной, со свисающими цветами, обитый старинным шелком с блеклыми букетами и гирляндами зелени заполнял тяжелой массой большую комнату с соответствующими креслами и стульями. Они красиво выделялись на зелени стен со старинными стенными люстрами, зеркальными с бронзовым обрамлением. Им соответствовала люстра той же эпохи, с нимфами, фавнами и хрусталем:
две золоченные бронзы - круглые барельефы Клодиона, в бронзовых рамах, два единственных украшения стен. Между окон шесть старых мраморных ваз с цветами и большая скульптура на цоколе - спящая античная женская фигура, копия мною заказанная с любимой мной скульптуры русского мастера XVIII в. в Академии Художеств.
Птицы, верные друзья и спутники, без которых не обходилось ни одно мое жилье, куда бы ни закидывала меня жизнь, чирикали, пели и порхали в большой вольере.
Помню одно незабываемое впечатление. Я раз с Коровиным вошел в зимний сад ночью. Свет не был зажжен, и мне не хотелось зажигать его, так как феерия в окнах была столь сказочна, что мы долго молчали оба, предавшись созерцанию. "Сказка! Сказка!" - шопотом промолвил Коровин. Лунный свет над спящей Москвой, смешанный с отблесками дальних бесчисленных огней, в какой-то глубокой бездне под нами. Эта молитвенная красота нас обоих глубоко взволновала. Лунная соната Бетховена наяву...
Волнительнее всего для меня воскрешать в памяти ту часть нашего жилья, которая в прежнее время носила название моей "половины". У меня была моя "половина", там была сосредоточена, наряду с моей мастерской, вся моя личная жизнь, в комплексе трех комнат, составлявших одно органическое целое, если не считать мою работу в мастерской.
Па каждом плане, тем более сложном, распределения комнат бывает "неблагодарный кусок", некая обездоленная часть в силу распределения капительных стен дома с их непреложными законами. Такой неблагодарный сектор моего особняка, мною предназначенный для моей "половины", меня подзадорил трудной проблемой разработки, чтобы вышло удобно и красиво. Таманов "отдав свою душу" комнатам любимым, сосредоточив на них главное внимание, без интереса относился к этому, частью лишенному света сектору на его плане, и я, желая доказать ему что я справлюсь с ним один, с надеждой, что выйдет не плохо, взял задачу всецело на себя.
Неприглядный по форме, скучный удлиненный квадрат я забрал в чертеже, исполненном акварелью в овальную колоннаду зеленых под малахит колонн, с фоном стен сапфирного цвета. Черный пол из натурального черного дуба, с черным камином, дополнял строгую гамму наравне с темно-бронзовой статуей, венецианским скульптурным зеркалом темной бронзы; из нее же была фигура Паллады Томира на камине. Мебель павловской эпохи, с фигурами античного стиля, была покрыта ярко зеленой кожей (из Торжка), вторящей зеленой колоннаде. Наряду со старинным китайским фарфором на стене большой пейзаж водопадов Тиволи нашего тонкого мастера Алексеева - подарок бабушки моему деду в память свадебной поездки в Италию, а рядом - ее портрет работы Кипренского. За колоннами этой строгой комнаты горел огнем в смежной галерее огромный холст с бабами Малявина. Темное помещение получило верхний свет, падающий на длинную картинную галерею, застекленного с потолка во всю длину комнаты, для вечернего освещения, снабженного электрическими лампочками, скрытыми за стеклами рам. Широкий пролет из картинной галереи достигал одновременно две цели: ровный, приятный падающий с потолка свет проникал в смежную полутемную комнату, и одновременно раскрывал из нее вид на увешанную картинами стену галереи, сливающейся с ней.
Галерея была устлана старыми персидскими коврами, контрастирующими с черным полом кабинета, горело жаркими красками огромное полотно Малявина "Бабы". Это яркое красное пятно давало разительный эффект издали, из холодной полутени кабинета: две бабы во весь рост, одна в узорчатом платке алого цвета, другая в красном, более глубокого тона; коричневые лица и руки.
Эта картина, наряду с картиной Малявина "Смех", по моему мнению, была и осталась лучшим из того что дал этот столь неровный, столь сбивчивый и все же весьма талантливый художник. Она меня поразила на выставке "Мира искусства" в Петербурге, где я ее и приобрел. Она являлась подлинным "гвоздем", рядом с ней всё казалось блеклым и скучноватым - "беззвучным", ибо звенел этот яркий, радостный холст, как фанфар, что-то было в нем торжествующе-могучее и жаркое, как пламя.
Глядя на этот холст, я тогда уверовал в Малявина и ждал от него многого, но, увы, ошибся в своем прогнозе и был рад, что лучшее, что он сделал, нашло приют в моем собрании. При более близком личном знакомстве с этим человеком, "элементаром", невероятно примитивные его суждения, ограниченность взглядов, полная некультурность вызывала во мне смущение: мог ли он развернуться вширь, вывезет ли один талант? С гривой волос, хитрыми глазами, грубым голосом и лицом, неглупым и выразительным, этот бывший Афонский монах, бросивший монастырь, явно бывший для него неким недоразумением, поражал стихийностью, самобытной мощью заложенного в нем таланта. Малявин со своей мужицкой стихией ворвался, как полевой ветер с запахом ржи, сена и земли, в утонченную, надушенную атмосферу "Мира искусства", с его рафинированными культурными эстетами, и это поразило и даже многих озадачило. Но всё то, что являлось отличительным свойством Малявина, и что, благодаря некоей интуиции, импульсивности и огромному темпераменту, обуславливало его временный яркий успех, таило в себе и некий приговор, ибо живопись его, во всяком случае, не выдержала отсутствия того, что могло бы обеспечить углубленное развитие его творчества и мастерства, словно замершего на известной точке. Не хватило и вкуса, все более и более ему изменявшего.
Расцвеченность, краска всё более заменяли "цвет" в живописи Малявина. Сказывался недостаток в смысле понимания колорита и гармонии, столь, увы, часто встречающийся в русской живописи в противоположность французской.
Искусство, творчество всегда преисполнены сюрпризами. Очень утонченные, с мастерским ударом карандаша и нежной, изысканной линией исполненные рисунки баб и мужиков Малявина словно компенсировали грубость его живописи. Трудно было подумать, что они были исполнены той же рукой, которая бравурно, размашистой кистью наносила на холст темпераментные, часто небрежные мазки. Некоторые лучшие рисунки висели в моем собрании; это были рисунки подлинного мастера, проявившего в них и подлинный вкус.
Как бы то ни было, Малявин, с его "ядреным" самобытным искусством, занял в русском искусстве немаловажное место, а за радость, которую мне давал его холст "Бабы", я ему благодарен до сих пор.
Близ от Малявина, целая часть стены галереи была завешана пятнадцатью произведениями Врубеля, мелкими по размеру, но сколь ценными по содержанию. Наряду с "Демоном" и "Жемчужиной", "Головой Христа" (маслом), "Кампанул" и другими вещами "Гамлет и Офелия" (маслом) была одной из самых моих любимых. На серебристом лунном небе тонкий узор черных листьев. Гамлет в черном берете и мантии, с очень значительным лицом, в сидячей позе, и в профиль к нему обращенная Офелия, в темно сапфировом, с орнаментом, костюме, выделялась силуэтом на фоне лунной ночи. Так и влекло к этим произведениям Врубеля, с ними жилось вместе какой-то особой жизнью, а "жить" с картинами нечто совсем другое, чем просто видеть их у себя на стене, как удачное или знаменитое произведение, зарегистрованное в собрании. Подлинных близких "друзей" среди картин, пусть и вызывающих любование и даже восхищение, бывает столь же мало, как и друзей в жизни, среди многих почтенных и милых знакомых. Такие же "свои друзья" картины бывают и в музеях, к ним всегда тянет и их разыскиваешь, как нечто вам близкое, вам необходимое, после долгой подчас разлуки. Это бывают всегда радостные встречи.
Огромный портрет Шаляпина в роли Демона, моего Петербургского любимца Головина, висевший у меня, был и одной из самых удачных его работ. Странно, что такой на редкость талантливый художник, как Головин, всегда меня радовавший своими рисунками, акварелями и композициями для театра, редко радовал своими картинами и портретами. Словно из родной ему стихии, он попадал в ему недружелюбную сферу искусства, где он растворялся, впадал в сухость и не давал того, чего хотелось ожидать от его мастерства. Этот портрет Шаляпина был связан по своей концепции с родной для Головина театральной сферой, потому, думается, он ему особенно дался, потому также удачна была и другая, имевшаяся у меня картина - эскиз его - фантастический лес ночью, сучья деревьев на фоне лунного неба и на них филины со светящимися глазами. В портрете Шаляпина было много от феерии театральной сцены. Белый свет электричества лучом падал на огромную мощную фигуру, стоящую на горной высоте и опиравшуюся ногой о скалы. Она словно надменно высилась над миром. Словно голова Демона Врубеля, с прядями черных волос и гордым профилем. Весь холст был выдержан в нереальной сиренево-серой гамме, очень благородного тона, фосфорисцирующий свет играл на словно ветром раздуваемых складках мантии. Портрет производил величественное впечатление.
Большая картина Рериха из старого любимого мною периода, когда он писал древнюю Россию без назойливых мистических затей, давала успокоительное впечатление некоего красочного "ларго" на другой стене галереи. Широкая река, серебристой лентой уходящая вдаль, бурая степь тона золотистой охры, небо с вечерней зарей, золотое, напоминавшее его прекрасную декорацию стана половцев.
Отдельно, на почетном месте, в густой золотой раме, поодаль от всех произведений Сомова, Бакста и прелестной большой гуаши А. Бенуа "Поцелуй", висела картина - большой букет - Сапунова.
Вот художник московский, которому я поверил вполне, и как мне грустно было узнать о его преждевременной смерти, еще совсем молодым и столь много обещавшим (он утонул в Москве-реке). В этой приобретенной мной у него вещи сказались недюжинные дарования живописца "Божьей милостью", что у нас было столь редкое явление. У него была широкая радостная кисть и чувство цвета (а не краски, что так важно отличать) и общего глубокого тона. Всё это я ценил в этом натюр-морте, бумажные цветы нереальных тонов в вазе радовали богатством гаммы на красивом оранжевом фоне.
Верил я в то время и в молодого Сарьяна, прельщавшего меня звучными красками и несомненным вкусом в его картинах (которые я приобрел три или четыре) с восточными пейзажами, с несколько плакатной обобщенностью, ему хорошо дававшейся. Он был не крупный, но талантливый художник, вполне несправедливо потерпевший полную неудачу со своей большой выставкой в Париже.
Были у меня рисунки Григорьева (умершего в 1938 г. во Франции). Странный и сбивчивый был талант этого Григорьева, ныне прославленного в Америке, недооцененного в Париже и вызывавшего недоумение в России. Талант, несомненно, недюжинный с проблесками даже некоей гениальности. Творчество с провалами и внезапными взлетами, но с несомненным мастерством. Мастерство в его рисунках было очень большое. Искренний или неискренний подход к натуре, деформирующий ее (особливо в портретах, подчас весьма оскорбительных), выработался у него под влиянием современных левых течений, сбивавших некультурного, тревожного и мечущегося москвича Григорьева. При виде его, его чисто русской фигуры, впоследствии несколько американизировавшегося, от этого "молоди?" трудно было ожидать столь болезненного, доходящего до визионерства, искусства, тревожащего, интересного, подчас отталкивающего, но всегда талантливого. В этом направлении лучшее и самое значительное, что он сделал, пожалуй, была большая серия акварелей-темперой, композиций на тему братьев Карамазовых. Тут есть проникновение, не столько в самого Достоевского (хотя автор был в этом смысле сам уверен), сколько в некий мир галлюцинаций, человеческого ужаса с несомненной болезненной гениальностью. Я долго, внимательно их рассматривал, в столь же фантастической обстановке, какими были фантазмы Григорьева, мрачного полутемного парижского кафэ, куда Григорьев, поздно ночью, принес мне тяжелую папку, желая во что бы то ни стало показать мне эту серию и узнать мое мнение. Эта жуткая обстановка, дождь, ночь, пустое, маленькое, мрачное кафэ, врезалась в память неразрывно с впечатлением кошмарных и талантливых композиций.
"Знаете что? - сказал я Григорьеву. - У вас только Каин во всем, а у Достоевского ведь был и Авель!" Думается, что я верно выразился, формулируя дух этих композиций, лишенных всякого духа благодати, присущего произведениям Достоевского, при всей жути в них имеющейся. Мне сказали впоследствии, что на Григорьева эти слова произвели "огромное впечатление". Вдумавшись, он и сам признал их справедливость, Умение без обиды выслушать критику было у него хорошей чертой, среди художников довольно редкой. В неменьшей степени все сказанное относится к серии "Русские типы" Григорьева, впрямь оскорбительной для национального русского сознания. Эта серия, в красочных репродукциях, вышла в Америке в роскошнейшем издании, о чем русским можно пожалеть, при всем и так столь часто искаженном представлении о русском народе заграницей. За эту серию я впрямь сердился на Григорьева. Все же, как я сказал, все его произведения не лишены были значительности.
Собирая исключительно произведения русских художников, приобретая весьма редко старинные картины, я заплатил все же раз щедрую дань современному французскому искусству, приобретя для своей галереи первоклассную вещь Ренуара, лучшей его эпохи, портрет очаровательной молодой девушки, под названием "la bonne de chez Duval".
Ненавидя живопись Ренуара последней эпохи его творчества, я был большим поклонником его живописи лучшего времени, времени расцвета его пленительного, большого, живописного таланта. Иметь Ренуара этой эпохи было всегда моей мечтой. И какая прелесть был этот портрет молоденькой кельнерши, в переливчатого цвета черно-синем платье, с белым жемчужным опалового тона передником на зеленовато-серебристом фоне.
Как чарующи были трепетные мазки кисти, дававшие русым волосам, нежному лицу, загадочно улыбающемуся, как обычно у Ренуара, с розовыми губами и черными коринками глаз, такое богатство цвета, сдержанно благородного и изысканного. Наряду со столь полярно противоположным этому утонченному произведению искусства холстом Малявина, оно, как и Малявинские "Бабы" и "Жемчужина" Врубеля, являлось "гвоздем" собрания, единственным "чужеземным гостем" наряду с хорошим пейзажем, с фигурами Вильяра, но, тем не менее, столь дорогим моему сердцу, что эта утрата является одной из самых чувствительных. В одном издании я увидал репродукцию этой прелестной картины, зарегистрированной в собрании французской живописи в Москве, в доме Щукина, но и слабое утешение, что моя вещь осталась в Москве, скоро исчезло с известием об общем разбазаривании картин в Москве, включая лучшие и ценнейшие произведения иностранных школ щукинского и морозовского собраний.
Тут же, в галерее, на старинных с точеными из дерева кариатидами, полукруглых комодиках и столах, толпились все мои любимые предметы искусства: собрание стекол Галлэ, небольшие скульптуры из бронзы любимого мной и лучшего в то время французского скульптора Майоля, китайская старая бронза и полихромные Танагры из греческих раскопок, большая урна того же происхождения. Большой витраж из цветных стекол, исполненный мастером Тиффанни по рисунку Брэнтвина, в единственном боковом окне галереи освещал таинственным, переливчатым светом дубовую лестницу, ведущую из галереи в мою мастерскую на седьмом этаже.
Через пролет между зелеными колоннами кабинета я мысленно, с особым душевным волнением, прохожу в небольшую квадратную комнату, включенную в общий комплекс моей половины, в комнату, где сосредоточена была моя интимная личная жизнь с занятиями. Это самая обжитая и интимная комната с ее покрытой светло-коричневой замшей мягкой мебелью, вольтеровскими креслами, для задушевной беседы с друзьями и дорогим по воспоминаниям диваном, вывезенным из имения, на котором я ребенком играл и кувыркался в комнате моей матери старый друг, помолодевший, в его красивой замшевой одежде. Мои друзья в шутку прозвали эту укромную комнату "святое святых", намекая при этом и на собрание древних икон, покрывавших ее стены. Тут же висел и упомянутый выше чудный большой рисунок Врубеля для иконостаса Кирилловского Собора в Киеве Богородица с Младенцем, сокровище, по вине Остроухова и на мое счастье! - не попавшее в Третьяковскую галерею.
Многим я обязан в моем художественном сознании задушевному сожительству с этими чудными древними иконами, вошедшими в мою жизнь.
Всё, что мной было высказано и написано, с глубоким убеждением, не поколебленным никакой интересной возникшей полемикой, и что послужило темой моих публичных докладов, всё, что было мной перечувствовано и передумано в связи с судьбами искусства, - все эти мысли и убеждения созревали тогда в этой комнате с ее дивными старинными иконами. Они мне раскрыли всё значение ритма и символа, этих двух руководящих начал, легших в основу всей художественной концепции в иконописи, являющихся духовным ее содержанием в противоположность фабуле, являющейся внешним содержанием, рассказом, пополняющим лишь внутреннее содержание, имеющееся в форме.
На столе против меня всегда стоял мой любимый образ Знамение Божьей Матери, Ростовских писем XVI в. Вся композиция его была построена на концентрических кругах, идущих от центра - списанного в середине груди Богородицы с движением рук Младенца Спасителя.
Над столом висела большая монументальная икона (о которой я подробно, в связи с ее расчисткой, писал выше) Троицы, Псковских писем начала XVI в., приобретенная мной у старообрядца. Крылья трех больших ангелов (охра с астисом) компановались на светлом фоне цвета слоновой кости, в правильном волнообразном ритме, чередующемся с ритмом глав ангелов, с золотыми венцами, восседавших в красных ризах за столом с византийскими, усыпанными жемчугами чашами над сценой жертвоприношения агнца Авраама, Сары в пышных одежах с орнаментами. Притушенный абажуром свет, падающий на письменный стол, еле освещал мерцающую в полумраке икону; ликов, деталей не было видно, говорил только ритм, во власти которого находился я всегда, который помогал моей мысли и, говоря мне о вечности, целил душу, уже тогда преисполненную мрачных предчувствий.
Длинный коридор со стенами блекло-розового цвета, увешанный сплошь старыми гравюрами, уводил в отдельную часть нашего жилища со спальней и рабочей комнатой моей жены, соединенными большой стеклянной дверью между белыми колоннами. Туда же вела прямо потаенная дверь из картинной галереи. В этой комнате протекала ее личная, никому неизвестная, кроме меня одного и нескольких посвященных друзей, ее широкая благотворительная деятельность. Она не любила говорить о ней, потому на этих страницах я не хочу приподнимать завесу над этой душевной тайной ее жизни. Всей душой она отдавалась ей, не упуская одновременно управление нашим домом, которым она заведывала.
Была только одна женщина в Москве поистине исключительной души, духовной чистоты и прелести, которая про это знала, с которой жена советывалась и находила ценное для нее покровительство и поддержку. Это была великая княгиня Елизавета Феодоровна. Ее секретарь и наш близкий друг Воля Мекк был связующим звеном и ценным советником.
Что это было за исключительное светлое явление - Елизавета Феодоровна! Всегда двоится в моей памяти ее незабвенный образ. Один ее облик, блестящий и неописуемой красоты, в чудесном бальном платье, с широкой бриллиантовой цепью на шее и с греческим узлом золотистых волос, связан с воспоминаниями о моих университетских годах и праздничной жизни в то время в старой Москве. Другой ее лик, в белой косынке, в монашеской белой рясе, в учрежденной ею Марфо-Мариинской Обители, за Москвой-рекой, когда после пережитой ею трагедии (убийство бомбой ее мужа), - она ушла от мира. Там ее часто навещала жена, беседуя и советуясь с ней. Многое у этих двух женщин было общего в их душевном строе (и даже во внешности). Они понимали и любили друг друга.
В спальне я не побоялся сочетать русский московский дух с современной иностранной мебелью из белого клена, притом смешав меблировку, (совершенную по удобству и исполнению, как это умеют делать немцы), Бруно Паула, вывезенную из Мюнхена, с креслами того же дерева, исполненными по модели от Бинга из Парижа. Всякое сочетание возможно, если всё связано, как и в музыке, общей гармонией и проникнуто некиим общим духом. Такой объединяющий со всем русским дух внесли в спальню старые красочные литографии Москвы по всем стенам, отлично уживающиеся и с веселой мебелью и с пестреющей на шкафах коллекцией старого русского фарфора, Гарднера и Попова.
Из обеих смежных комнат - спальни и комнаты жены - стеклянные двери выходили в полукруглую комнату-веранду с шестью окнами, из которых раскрывался такой вид, какого в Москве я не видал ни в одном доме. Ширину панорамы дала не только большая высота дома, но и его местоположение на высоком берегу, круто спускавшемуся к Москва-реке.
Мы с женой очень редко говорим о прошлом, об утраченном, еще реже говорим о них с другими. Как существует гигиена тела, так в этом отношении необходимо для чувства самосохранения соблюдать и гигиену духа, не стравливать его вредными снадобиями.
Но о долгих вечерах на закате солнца, как раз закатывавшегося пред этой застекленной верандой, трудно не вспоминать, каким бы щемящим это воспоминание ни было. Какими поэтичными переживаниями мы обязаны этому укромному уголку на самой окраине нашего московского жилища, казавшемуся неким орлиным гнездом над бездной, так как сам дом находился на окраине города, и за рекой простиралась даль то в золотой, то в голубой дымке. В призрачном обходе моего жилища мне хочется закончить его, восстановив, как поистине сказочное видение, этот вид с открытого, полукруглого балкона, образовавшего плоскую крышу над стеклянной верандой.
Посетитель, не подготовленный к тому, что его ожидает, не мог не испытать сильного волнения, когда из мастерской, с ее холодным светом, он чрез незаметную маленькую дверь выходил на этот балкон. Я уже сказал, как я сам для себя предвкушал это волнение, когда задумал на этом высоком месте план постройки дома и сквозь лабиринт лесов уже предугадывал то, что меня ожидает, когда мечта осуществится. Поистине ошеломляюще действовала стихия лучезарной панорамы, расстилающейся перед глазами. Опьяненные светом и красотой этого вида, вы не могли сразу охватить всю широту горизонта и разнообразие планов пейзажа, для сердца москвича так же волнующего как вид "Пинчио" для римлянина или вид с Микель-Анджеловской площади для флорентийца, ибо все обозреваемое было бесконечно дорого этому сердцу, родным, близким и волнующим по историческим воспоминаниям.
У ног Москва-река, делающая изгиб пред самым домом и уходящая сверкающей, вьющейся серебристой лентой к горизонту, сначала перерезающая лабиринт пестреющих крышами Даргомиловских пригородов и изгибающаяся вдали мягкими заворотами, среди полей и сизых далей лесов. На первом плане крутой берег с березовой рощей, из зелени которой высилась древняя церковка с синими куполами.
Так тоскует глаз москвича, привыкший к веселому переливчатому цвету пестрого "красного" города, при виде тускло-серого, задымленного европейского города! Лишь Италия, с желтой, оранжевой, золотой охрой домов, горящих на солнце и еще более Севилья (поразительно издали напоминавшая мне Москву) давали мне некую, подобную этой, радость.
На одной половине панорамы расстилалась цепь Воробьевых гор - то зеленая, то синеющая на золотой заре; с другой стороны, в глубине, причудливо громоздились массы города с уходящими в перспективу прорезами бульваров и улиц с еле слышным, словно из дальнего мира доносящимся, грохотом извозчиков и ломовых - даже не грохотом (столь для Москвы характерным), а приятным, странным потушенным гулом денной жизни, после которой наступала незабываемая величественная тишина ночей.
Всё тянуло смотреть в эту даль, любоваться в бинокль подробностями разнообразного пейзажа, где отчетливо были видны поля с нивами, луга, рощи. Ярко осветилась кораллово-розовая колокольня Филей, тень Кутузова витала над этим .историческим местом;
призрак Наполеона реял, над отчетливо обрисовавшейся вдали Поклонной горой, где он ждал "les boyards de Moscou". Всё замыкалось синей чертой дальних лесов.
И какая игра света над всем этим величественным пространством! То набегали, клубились тучи, бросая тени на часть пейзажа, в то время как ясно светило солнце на другой. Гром и молния справа, слева лучезарный свет, дальние дожди, как серая завеса, и прорывы лазури, словно не верящей в их приближение, - на другой части небесного свода.
А величественные, червонные закаты и пожары вечерних зорь! Диск солнца опускался за частую, ничем не пересекаемую линию горизонта, прямо пред балконом и окнами дома, - и тогда особенным волшебным цветом сияли воды, Москва-реки, бросая в комнаты свое отражение.
Всё, что давал душе моей этот сказочный вид, это пространство, заставляло меня призадумываться над ныне столь суженными заданиями и темами искусства, сводимого к некоему культу урбанизма, столь модного в Париже, да и в других странах (Утрилло и прочие). Тесные, часто убогие грязные улочки, дома - всегда дома, - кабаки с невзрачными персонажами, проститутки, столь часто изображаемые. Как всё это тесно, безотрадно, серо, подавляюще уныло. "Света, больше света!" - восклицал Гёте. Но нет ни шири ни света в душах ущербных современных художников. "Почему, - воскликнул ищущий света на своей палитре Ренуар, - этот талантливый Утрилло нас всегда заводит в тесные, грязные закоулки, где дышать нельзя?"
Проблема важная, для нашего времени показательная.
Во всем, что мной написано на предыдущих страницах о создании моего жилища, о заботах сопряженных с его архитектурной внутренней отделкой, многое может быть непонятным, а увлечение им может показаться преувеличенным, если впрямь не некоей прихотью или манией, - тем, кому чуждо подобное захватывающее по интересу творчество и переживания, с ним сопряженные. На самом деле лишь эта страсть, увлечение и любовь и внимательное серьезное отношение к художественной задаче - "к делу".
Я сознательно и с любовью остановился на описании моего жилья не потому только, что оно во мне вызывает дорогие воспоминания, а также потому, что оно со своей красотой является историческим документом эпохи ушедшей России. Не таким ли является после столетий детальное и любовное описание своего изысканного жилья, данное Плинием Младшим, построившим для себя чудную виллу под Римом?.. Какой бесценный документ эпохи! Нередко я о нем думал...
Я столь же всегда был далек от намерения оправдываться, сохраняя свои художественные и идеологические позиции, пред могущими укоризненно, или с недоумением относиться к моим увлечениям, всем мной с любовью и с полным сознанием своей правоты созданным, согласно моему пониманию красоты и потребностям служения ей, сколько и далек от сожаления, что, получив должное в этом отношении удовлетворение, это было с затратой труда времени и внимания создано, несмотря на роковую гибель созданного.
Срок жизни и гибели, как и само время, относительно, и весь мир полон жалкими остатками бывшей красоты, ожидавшей своего смертного часа. Страшно не это, как ни тяжелы минуты горечи, страшно другое, - что все более иссякают источники, могущие порождать красоту и искусство на развалинах прошлого. Исчезает чувство важной ответственности пред красотой и сознание вины пред уродством, как некоем преступлении пред тем, что веками почиталось за серьезное, ответственное и святое дело. Отмирает пиэтет к художественному созданию и любовь, в него вкладываемая, любовь, для которой всё важно от мала до велика во всех областях искусства; ибо архитектурная масса, фасад, комната, ее отделка и устройство, композиция цветов и форм, картина, скульптура, роман, мелкая повесть, каждая фраза в них и их построение, стихотворение, музыкальная композиция, ее структура, мелодия и в ней каждая фраза, - все это подвержено тем же строгим, непреложным художественным законам художественного творчества, в котором ничто не имеет право почитаться маловажным и в котором всё основано на любви к творению в его целом и в малейших подробностях.
Меня обычно удручал и подавлял вид музеев и, наряду с интересом и любопытством, которое естественно вызывает любое собрание исторических и художественных ценностей, я при обходе музейных зал испытывал какое-то особенное чувство тоски и грусти, трудно словами объяснимое.
Могильная атмосфера музеев, даже прекрасно устроенных, связана с тем, что они представляют собой собрание покойников, некий, пусть и священный для человечества, погост. Экспонаты в витринах, тоскливо расставленная мебель, попахивающие нафталином ковры и костюмы, чинно расставленные предметы и, как строй солдат, вазы, подчас в удручающем количестве, кажутся мертвыми и бездушными, будучи оторванными от жизни, от среды, от быта, от эпохи, от храма и дома и потому являются потерявшими, если не смысл существования, то во всяком случае основное значение, свою целесообразность и живую душу.
Удручало меня и скопище предметов в общей массе из частных собраний, завещанных умершими владельцами, ими любимых, с толком и с известной идеей собранных и утративших, будучи приобщенными к массе окружающих их экспонатов, духовную связь с вложившим некогда свою душу в любимое свое собрание бывшим собирателем-владельцем. Удручала меня холодная регистрация подобных предметов для этих собственников, бывших не "номером", а неким любимым детищем, хранимым и опекаемым среди других облюбованных, тщательно подобранных вещей, в музеях либо скученных, либо, что еще за них обиднее, распыленных при часто столь невыгодном для них соседстве, в случайном распределении в силу пространственных соображений. Потому нередко холст или предметы навевающие одно настроение, или требующие известного настроения антуража, оказываются смежными с другими это настроение перебивающими.
Я отлично сознаю, что на оскорбленное мое чувство за распыленные в музеях предметы из частных собраний, ученый представитель музееведения мне мог бы ответить: "Подобные соображения не могут быть учтены при систематизации зал музейных собраний с их законами реорганизации, подбора, развески, которой должен быть подчинен всякий "сентиментальный элемент", потому растворение в общей массе распределенных по соображениям места предметов из частных коллекций является полной необходимостью". Оспаривать подобные доводы, конечно, не приходится, но параллельно с ними, я мог бы в ответ высказать следующее. Каждое ценное частное собрание представляет собой "исторический" интерес в иной плоскости, заключая в себе "психологический интерес". Оно выявляет лик собирателя, отражая его индивидуальный, духовный мир, его потребности.
Высказанные здесь мысли, соображения и чувства легли в основу той идеи, с которой я собирался, строя свой дом, завещать его городу Москве. Он должен был со временем наименоваться: "Городской музей частных собраний". Мне по крайней мере неизвестны музеи, носящие подобное наименование (есть только единичные, указанные мной выше частные собрания, ставшие городскими).
К большой моей радости идея эта, которой я поделился с некоторыми частными коллекционерами, а также с московским городским головой Гучковым, в порядке конфиденциальном, встретила весьма горячее сочувствие и даже немедленный отклик со стороны первых; трое из них выставили сейчас же свою кандидатуру. Имелись в виду три ценных собрания: фарфора высокого качества, древних икон лучшей эпохи и богатое по составу нумизматическое собрание с библиотекой по этому предмету и хорошими изданиями. Все вышеизложенные аргументы и соображения, опасение завещать собрания в ненадежные руки наследников, разбазаривание и распыление и обусловили столь предусмотрительное и поспешное решение собственников закрепить свою кандидатуру на долгие годы вперед.
Условия для них, как и для всех будущих кандидатов, имеющих в виду будущий музей, были следующие:
Все собрания целиком долженствовали быть помещенными во всей целостности, какими они были в частном доме собственников, в отдельной для каждого более или менее большой (согласно размеру коллекции) ячейке дома-музея, бывшей ранее квартирой в доме. Таким образом, каждое собрание, изолированное от остальных собраний, сохранило бы полностью свой состав, свой первоначальнаый характер и, как я выразился, "душу" бывшего собственника, в него вложенную, наряду, и по желанию собственника, с другими предметами, картинами, коврами, имеющими ценность и ему принадлежавшими. Библиотека и издания, как полезные источники для справок и изучания, которые у двух упомянутых кандидатов (коллекционеров монет и фарфора) были весьма ценными, были бы тут же, при собрании в распоряжении посетителя, равно как и рабочий стол для занятий. Портрет или бюст бывшего собственника имелся бы в каждом подобном отдельном помещении музея, гостеприимно приютившем его "детище" - собрание, не рискующее потонуть и раствориться в обычном казенном хранилище.
Само собой разумеется, некое верховное судилище - жюри, должно было бы со строгим выбором давать свою санкцию для допущения подобных частных пожертвований городу - в данный музей, предназначенный лишь для самых значительных по составу коллекций, пожертвованных при жизни или по завещанию. С другой стороны, если собрание было бы сочтено заслуживающим помещения в музее и принято, то, если даже те или иные предметы не удовлетворяли бы требованиям строгого вкуса, они не должны были бы быть изъяты из общего пожертвования, что нарушило бы "типичность" собрания и характерность его, как памятника эпохи и ее представителей.
План дома с квартирами, выходящими на широкие нарядные лестницы, притом с квартирами, могущими легко быть внутренне объединенными путем пробивки стен, давал большую амплитуду колебания емкости помещения, и таким образом все комбинации для размещения больших и более мелких собраний были легко осуществимы.
Подобное собрание в одном месте целого ряда отдельных частных коллекций разумеется обогащалось бы постепенно с годами, и я имел в виду, что части большого дома, коллекциями не занятые и ожидающие в будущем свою очередь быть приобщенными к музею, со своими квартирами, работали бы на составление капитала, нарастающего с годами и предназначенного для содержания музея до той поры, когда весь дом со всем составом помещений не стал бы музеем.
Мой вышеописанный особняк на вышке дома я предназначал для некоего культурно-художественного центра объединения художников, актеров и литераторов; центра-клуба нового типа, в утонченной художественной обстановке, украшенной теми предметами, которые, за изъятием всего завещанного моей семье, как воспоминание, давали бы ему характер художественного частного особняка. Такой культурный центр для собраний членов клуба, для лекций, концертов и бесед, клуба не общедоступного, а для избранных членов, являл бы резкий контраст с обычными уродливыми, скучными, грязными, закуренными помещениями, не могущими дать ни уюта, ни настроения. Большая столовая с колоннами и смежным музыкальным залом вполне могли бы быть подходящими для устройства интимных спектаклей и концертов.
Все это была не мечта, а вполне реально обдуманное и решенное задание, с заранее обдуманными планом и программой, притом горячо приветствуемой хозяевами Москвы и многими сочувствующими, посвященными в нее близкими мне лицами.
Я хоть на этих страницах хотел зафиксировать этот план, программу и мое решение, обратившееся в несбывшуюся мечту, не по моей вине, а по вине суровой трагичной действительности и тех, на совести которых столь много разбитых надежд.
Для новоселия я решил устроить с женой большой московский праздник в нашем отделанном жилище, так сказать "верниссаж" его. Этому празднику было суждено стать последним московским праздником, потому воспоминания о нем особенно волнующи и просятся на эти страницы. Это не был "пир во время чумы", а "накануне чумы".
На художественном празднике, который хотелось обставить возможно красивее, мне хотелось объединить, и в более широком масштабе, чем на описанном вечере с Плевицкой, не объединявшиеся элементы московского общества, как я сказал уже, никогда, либо редко, друг с другом встречавшиеся. Порознь эти элементы вносили в нашу жизнь каждый свое, пополняя друг друга, и это всегда заставляло меня жалеть, что значение такого взаимного пополнения, необходимого для обогащения социальной жизни, не сознавалось при полной разъединенности, и это во вред друг другу. Отсюда ряд предрассудков, неверных друг о друге представлений, предвзятых мнений, ложных понятий, некая опасливость, настороженность, на базе незнания, недоверия и это гораздо более, чем снобизм. Я уже сказал, как, например, полная разъединенность дворянского и купеческого сословия, в то время представляющего такое интересное явление в Москве, была чревата печальными последствиями.
Между тем Москва была так многообразно богата всякими ресурсами, представляла такое интересное сочетание разных противоположностей, разных культур, древней и нарастающей новой, неоформленной; новые, вливавшиеся в жизнь соки давали свежие побеги, если еще и не распустившиеся цветы. Много было несуразного, подчас нелепого, но жизни и жизненности, порывов, нарастания потребностей было много, много и подлинных художественных интересов, талантов и огромных, как в нашем театре, достижений.
Где же тут Чеховская тоска, нытье, скука, слезливое, безысходное настроение! Если известный, брюзжащий и желчно раздраженный на всех и на всё, слой интеллигенции питался этим настроением и развивал их в своей зловредной среде, то поистине удивительно, что элементы, получающие другое в изобилии от русской жизни, понимающие ее красу и обильное содержание, в силу какого-то гипноза предавались указанному мной расслабляющему вредному настроению Чеховщины, на которое тянуло с жизненного праздника, ценимого москвичами праздника, утонченного и грубоватого, как тянет некоторых к отраве или к тяжелому зрелищу.
Как я уже сказал, это было время некоего Ренессанса и впоследствии сознавать это было до нельзя горько. Блестящий театр, разнообразные выставки, книгоиздательства, художественное коллекционерство, несомненно, очищающийся во многом и у многих вкус, научные интересы, лекции, доклады, наряду со столь же интересными, часто блестящими концертами, интерес к русской старине, к отечествоведению, тогда проснувшемуся - всем этим могла гордиться в те годы Москва, как и страна могла гордиться прогрессом экономической жизни и хозяйства, на зло всем озлобленным и недовольным, подкапывающимся под основы государственной жизни.
Я любил уклад жизни старых московских семей нашего милого московского дворянства. Многое в нем было тогда еще "Толстовского", от семьи Ростовых, того, что все более утрачивалось, выветривалось, если не впрямь губилось и что исчезло безвозвратно. Эта утрата огромная, национальная утрата, и ей в происшедшей смене менее всего приходится гордиться. Всё это ныне призрачный мир, и мне любо вызывать эти призраки потонувшего мира, со всем, что в нем было нужного, полезного, духовно высокого, красивого, прежде всего исконно русского, всякому космополитизму и интернационализму полярно противоположного, но и подчас, как я уже сказал, затхлого, косного, неподвижного, закостенелого.
Если старинный "стиль" был приятен, и даже художественно ценен, особливо приятен и умилителен теперь для вспоминающих о нем, его заставших и с некоей ностальгией о нем думающих, то все же мне представлялось в то время не только желательным, но необходимым открыть окно этому миру, чрезмерно замкнутому на иной его окружающий русский мир, и это особливо для молодого поколения. Этот иной мир, со всем составом людей, приобщенных так или иначе к искусству профессионалов (я уже выше по этому поводу развил мысли об актерах), ценителей, любителей, коллекционеров искусства, артистов сцены, музыкантов был знаком моему кругу, к которому я принадлежал по рождению, - лишь понаслышке, по выставкам, по сцене, по концертам.
Войдя в этот мир, я мог, как мне казалось, и служить связующим звеном. Подобную роль я считал естественной и предуказанной, но что может из этого выйти, удастся ли несколько затхлую атмосферу жизни одной среды освежить контактом с другой средой и осилить столь ложные представления, имевшиеся у одной по отношению к другой, для общего благополучия и общей пользы, - мне не было ясно. Отчужденность от современных веяний, течений и событий в политике большой части дворянской среды меня пугала, не менее, как злополучное, с другой стороны, увлечение некоторых представителей ее левыми течениями и даже революционным пафосом. Обе крайности странно в противоестественном единении уживались. "Что хотят эти большевики?" - беспомощно спрашивала одна пожилая дама, сидя в своем кресле в уютной гостиной, когда беда уже стучала в ворота.
То же в искусстве, с той разницей, что в этой области увлечения какими-либо новыми, крайними течениями в дворянской старомосковской среде абсолютно не существовало, но и не существовало вообще ни ясного представления, ни интереса к новым явлениям и достижениям в искусстве, а сами художники большей частью были для нее какими-то дальними, неведомыми людьми. Наследие красоты от предков, если кто-либо был им осчастливлен, удовлетворяло, и из-за неприступных стен частных дворцов и особняков не взиралось обычно на то, что творилось вокруг, - на нужное, живое, новое, что давало и создавало жизнь. В этом было много жалкого и вредного, была задержка в темпе жизни, снижение ее тонуса и, употребляя модный медицинский термин, отсутствие "витаминов". В подобной "отмежеванности", в подобном консерватизме, конечно, не было высокомерия, каким они многим казались, а лишь много недомыслия, подчас растерянного недоумения, скепсиса, страха перед непонятным, неведомым и лени в этом разобраться. Это порождало недружелюбное, саркастическое презрение к целому классу, столь огромные культурные ценности создавшему, среди которого было столько культурных, милых, простых людей, непонятных в силу предрассудков. Молодое же поколение стремилось усвоить многое из того, чего не желало усваивать старшее поколение, но не всегда молодое поколение умело за это взяться.