В притче все обладают одинаковым голосом, и немой камень может сказать не меньше, чем разговорчивый попугай, а крохотный муравей может нести большую мысль, чем целый караван верблюдов.
Так и в жизни — самые незначительные события говорят порой не меньше, чем выдающиеся, и даже отсутствие событий непременно о чем-то говорит.
Допустим, я не был в Новой Зеландии. Этот факт не менее серьезный и наводящий на размышления, чем то, что вы многократно там побывали. Почему я там не был? Не хотел? Не мог? Или, может быть, в это время я был на Мадагаскаре? В моем случае ответов много, а в вашем только один: вы были в Новой Зеландии.
И, подобно тому, как травинка в притче, не сходя с места, может сказать не меньше, чем орел, облетевший свет, — так и простые события простой жизни могут сказать о чем-то совсем не простом.
Потому что жизнь — весьма непростая вещь, как бы просто она ни выглядела.
Мы, наверно, были ровесники, но я еще был ребенком, а он уже успел стать большим. У него была нелегкая жизнь, поэтому он стал большим, а я со своей легкой пока оставался маленьким.
Жизнь верблюда засохла на нем ссадинами и комьями грязи и застыла печалью в его глазах. Он что-то жевал и жевал, словно боялся проглотить, зная, что больше жевать будет нечего.
Он не обрадовался нашей встрече так, как обрадовался я. Видно, жизнь еще не научила его радоваться.
А меня научила. Я стоял перед ним, дрожа от восторга, и говорил:
— Ой ты мой верблюдик! Ой ты мой маленький!
Он не был маленьким, и это было ему известно.
— Красивенький мой!
Он знал, что он не красивенький.
И пока я говорил ему эти приятные слова, он равнодушно жевал, словно собирая там, во рту, достойные слова для ответа.
Потом он их выплюнул.
Конечно, жизнь не научила его хорошим манерам, но если плевать в глаза каждому, кто хвалит тебя в глаза… Пусть несправедливо, но все же хвалит, а не ругает в глаза…
Больше я ничего не скажу. Чтоб не получилось, что в глаза я его хвалил, а за глаза говорю о нем разные гадости.
Мишка Пузо был большой шутник, но шутить он еще не научился. Он даже штаны застегивать не научился, а это легче, чем научиться шутить. Известно немало людей, которые отлично застегивают штаны, а шуток просто-напросто не понимают. И при этом все же стараются шутить — к общему огорчению.
Пузо — это была не фамилия Мишкина, а прозвище, которое он сам себе придумал. Он был толстый и очень гордился своим животом, который называл по-приятельски пузом. И требовал, чтоб его самого называли Пузом. Он вообще требовал к себе уважения.
В тот день мы пили с Мишкой чай в приличном доме — у племянницы тети Лизы, нянечки из нашего садика. Нянечка взялась присмотреть за нами, пока наши родители проводили летние отпуска, и забирала нас из садика к себе домой, а оттуда, из дома, водила в гости к своим родственникам.
В знак уважения к нашей нянечке ее родственники угощали нас чаем, а потом отправляли играть за шкаф. У всех у них комнаты были перегорожены шкафами, чтобы не все время жить друг у друга на виду, а иногда прятаться друг от друга за шкафом. Это у них была такая игра: они играли в две комнаты.
И вот в одном из этих приличных домов, у племянницы тети Лизы, нашей нянечки, во время вечернего чаепития Мишка Пузо насыпал мне вместо сахара соль, считая это удачной шуткой. Сейчас я понимаю, что эго была шутка совсем не удачная, а в то время она мне казалась весьма остроумной.
Соль Мишкиной шутки дошла до меня с первым глотком, но я сделал вид, что ее не заметил. Как ни в чем не бывало я прихлебывал чай, и Мишка забеспокоился:
— Вкусно?
В ответ я только кивнул, не желая отрываться от чая.
Мишка смотрел на меня с недоверием. Потом недоверие сменилось сомнением, и, немного поколебавшись, он попросил:
— Дай попробовать.
Я решительно замотал головой: таким чаем я не был намерен делиться.
Мишке ничего не оставалось, как насыпать соли в свой стакан.
Он сыпал щедро, чтобы перебить вкус столь же щедро насыпанного в стакан сахара, и уже первый глоток был ему полным вознаграждением за все его пакости и неуместные шутки. Но он, конечно, взял себя в руки и выпил эту отвратительную бурду до конца. И при этом еще прихваливал:
— Ох и вкусно!
В то время мы не предполагали, что эта шутка надолго затянется, что мы еще не раз скажем: «Вкусно!» — когда будет с души воротить.
— Пейте, миленькие, — говорила племянница, занятая разговором со своей тетей и не замечавшая наших кулинарных опытов. — Давайте я вам еще налью.
От добавки мы отказались. Мы выпили чай, сказали спасибо племяннице, и Мишка Пузо виновато погладил свой живот, словно прося у него прощения за неуместную шутку.
Первое мое стихотворение было о победе Красной Армии над фашизмом. О неизбежной победе — в том случае, если фашисты нападут на нашу страну.
Я переписал это стихотворение на бумажку и отнес воспитательнице в детский сад. Мне было шесть лет, но я всем говорил, что на самом деле мне девятнадцать. Я не мог допустить мысли, что живу на свете так мало лет.
Это было время не только оптимистических надежд, но и разочарований. Как раз тогда я узнал, что наше Солнце погаснет через столько-то миллиардов лет. Я плакал так, как не плакал еще ни разу в жизни: я не ожидал такого скорого конца. Но об этом я все же не написал, а написал о победе Красной Армии над фашизмом.
Воспитательница прочитала стихи и потребовала мою фотографию. Я очень живо себе представил: моя фотография висит на стене, а под ней стихотворение о победе Красной Армии над фашизмом. Все будут ходить и читать, а кто еще не умеет читать, будет смотреть на мою фотографию.
У меня не было отдельной фотографии, и я отрезал себя от сестры, считая, что в дальнейшем сестра мне здесь не понадобится. На дороге славы наши с ней пути разошлись.
В тот же день моя фотография красовалась на стене, но под ней не было стихотворения. Под ней стояла обидная подпись: «Гава» — что по-украински означает «ворона». То есть, разиня.
Я знал за собой это качество, но не ожидал в нем упрека сейчас, когда сам принес эту фотографию… В то время я еще не знал слова «непедагогично», но чувствовал, что со мной поступили нехорошо.
И я бросил писать стихи, поняв, что слава — это обман, что она жестоко оборачивается против человека.
Снова я стал писать лишь во время войны, когда началась битва с фашизмом, о которой было написано в моем первом стихотворении.
В наш город война пришла сразу, и я под выстрелами пробрался домой, чтоб унести во взрослую жизнь фотографии нашего детства.
Этот альбом сохранился. Там, на фотографии, сестра прильнула к кому-то, кого рядом с ней больше нет, кто ушел за славой и не вернулся назад, как не возвращаются те, кто уходит за славой…
А в остальном все осталось по-прежнему, и солнцу светить еще столько же — без каких-то сорока с лишним лет все те же столько-то миллиардов.
Я дрался в жизни один раз, да и то не с тем, с кем следовало. И вовсе не потому, что не встречал людей, с которыми следовало подраться. Таких людей я встречал, но с ними я не дрался, а здоровался за руку, улыбался им, как лучшим друзьям. Потому что я уже был воспитанным человеком. А в тот раз, когда дрался, я еще не был воспитанным человеком, меня тогда только еще воспитывали.
На нашей улице все между собой передрались и выяснили, кто сильнее, а кто слабее. На мою долю выпал мальчик, худой и болезненный, с головой, неуверенно сидящей на тонкой шее, и длинным носом, свисавшим вниз, словно уже заранее признавая свое поражение. С кончика носа свисала маленькая прозрачная капелька, и мальчик шумно втягивал ее в нос, как втягивает проводник пассажира, повисшего на ступеньке, когда дан уже сигнал к отправлению. Но пассажир опять повисал, словно еще не со всеми там, на станции, попрощался, а мальчик снова и снова его втягивал, а потом резко провел под носом рукой, окончательно высаживая его из поезда… Но тут, неизвестно откуда взявшись, пассажир снова повис…
И туда, в это место, где уже развивались какие-то драматические события, я ткнул кулаком, и пассажир сразу покраснел и на ходу выпрыгнул из поезда, а за ним стали прыгать остальные, такие же красные, как и он.
— Юшка пошла, — констатировал кто-то из судейской коллегии, и драка была приостановлена из-за явного неравенства сил.
Я не запомнил, как звали этого мальчика. Тех, кого бьют, обычно не запоминают, — запоминают тех, которые бьют.
Мне не хотелось его бить, просто такая сложилась ситуация. Потом сложилась другая ситуация, и мы с ним вместе гоняли в футбол, лазили по крышам и смотрели, как бьют кого-то третьего. И опять менялась ситуация, и снова кто-то кого-то бил, пусть не кулаками, а словами, по-взрослому, но это получалось еще больней.
Когда взрослый бьет взрослого, это не всегда даже видно. Стоят и разговаривают. Сидят и разговаривают. И все же, если внимательно присмотреться, то увидишь, как маленькие красные человечки панически выпрыгивают на ходу, поезд идет, как и шел, но у них у каждого внутри катастрофа.
Вода вытекала из трубы и, пробежав по длинному деревянному желобу, падала с высоты, достаточной, чтобы считать ее водопадом.
Можно было считать ее водопадом, любуясь ею со стороны, а можно было лечь в желоб и дотечь по нему вместе с ней, а потом рухнуть вниз головой с высоты нескольких метров… Тогда можно было почувствовать то, что чувствует водопад…
В то лето я был водопадом.
Мы ложились животами на плоское дно желоба, протекали по нему и падали… как мы падали! Это было лучшее из всех падений, какие мне пришлось в жизни испытать.
Я никогда не был ветром, — наверно, это тоже замечательно. Дуешь и летишь. Сам дуешь и сам летишь — сам себе ветер и парус. Я никогда не был громом, снегом, дождем…
Но водопадом я был. Это удивительное ощущение.
Быть дождем, ветром или даже просто шорохом, запахом на земле удивительное ощущение.
Быть природой великолепно, хотя, наверное, нелегко. Тянуться к небу деревом или малой травинкой — сильное ощущение. Возможно, даже более сильное, чем косить и рубить дрова.
Ровным строем, четко печатая шаг, шла по улице милиция нашего города, а за ней, старательно держа ногу, вышагивали ее постоянные оппоненты и подопечные — наша городская шпана. Темно-синяя колонна милиции оканчивалась чем-то невообразимо пестрым, разноликим и неорганизованным.
Этой шантрапе идти бы впереди милиции, тогда было бы понятно. Ее бы под конвоем вести, чтоб не нарушать покой города.
Но покой города уже был нарушен. На годы вперед.
Колонна двигалась в молчании. Никто не улюлюкал, не свистел, не пытался нарушить или навести порядок. Блюстители и нарушители шагали в ногу, и лица их были одинаково серьезны и торжественны.
Только на окраине города кто-то из синей колонны сказал:
— Пора вам возвращаться, ребята.
Пестрая часть колонны остановилась. Это был первый случай в коллективной ее биографии, когда она подчинилась с первого слова.
Теперь, отделившись от синей колонны, эта часть выглядела не очень внушительно: ее коллективный возраст не превышал тринадцати лет.
Они стояли и смотрели вслед уходящей колонне. Рядом гремели выстрелы. Было 22 июня 1941-го года.
Город обстреливали из орудий с 4 часов утра, но о том, что это война, будет до 12 часов неизвестно.
Сейчас было 10. Городская милиция первой уходила в бой. И городская шпана провожала ее до окраины города.
Ушедшие так и не узнали, с кем идут воевать, они все погибли еще до 12. Потому что синий цвет на войне не годится, солдат в синем не солдат, а мишень.
Тогда об этом не думали. Некогда было думать. Еще никто не знал, что это война. И, как в мирное время, милиция выступила для наведения порядка.
Я шел за этой синей колонной. Я стоял, провожая взглядом их, уходящих на неведомый фронт. Я запомнил их спины лучше, чем лица.
Сорок лет они стоят в моей памяти. Сорок лет прошло, а они все уходят, уходят, и никак не могут повернуться ко мне лицом.
В Одессе сапожника заменял биндюжник.
Это не значило, что биндюжник починял ботинки, нет. Он, как ему и положено, ездил на своих длинных и плоских телегах — биндюгах, предназначенных для перевозки тяжелого груза. Но если где-нибудь в другом городе кто-то ругался, как сапожник, или сморкался, как сапожник, то в Одессе он ругался и сморкался, как биндюжник. Так здесь было принято говорить.
В слове «биндюжник» было что-то дюжее, поэтому он представлялся мне большим и сильным человеком. Жаль, что он ругался и сморкался, как сапожник, подавая нехороший пример людям дошкольного и младшего школьного возраста. Недаром само слово «биндюжник» было с позором изгнано из русского языка, который всегда очищался от подобных слов, позволяя себе расслабиться только в Одессе.
Я мечтал встретиться с биндюжником, посмотреть на его манеры и послушать, как он ругается. Но биндюжники в мое время попадались довольно редко. Это была вымирающая профессия, память о которой, как о динозаврах, сохранилась со временем только в языке:
— Ну, ты прямо какой-то динозавр! И выражаешься, как биндюжник!
Биндюги все больше вытеснялись грузовыми машинами.
И в одной из таких машин в июле сорок первого мы выехали из Одессы на восток.
В кузове полуторки, кроме нас, ехало еще человек двенадцать. Все это были мужчины, могучие, как биндюжники, но не биндюжники, а работники областного масштаба. Они ехали на восток, хотя главное их мужское дело было на западе.
Вид, однако, у мужчин был такой, словно главное их мужское дело было на востоке. Словно они всей душой рвались на фронт, но в данный момент себе не принадлежали. И чемоданы их себе не принадлежали: по каким-то высшим стратегическим соображениям они должны были быть доставлены на восток.
Понимая неубедительность своего положения, мужчины говорили о войне. Они ехали от войны, но говорили о войне, и этим будто себя оправдывали. «Мы ему Одессу не отдадим!» — говорили они, приобщая себя к тому, что в данный момент происходило в Одессе.
Конечно, как быстро ни шла машина, мужчинам военного времени никуда не уехать от войны. Но они тогда этого не знали. Им, работникам областного масштаба, казалось, что масштаб их кончается где-то далеко-далеко, там, куда они сейчас ехали.
Шофер затормозил и выглянул из кабины.
— Мотор перегревается, — сказал он, — нужно сбросить часть груза.
Мужчины переглянулись, потом их взгляды сошлись на нас.
— Может быть, что-нибудь из вещей? — сказала наша мама.
— Зачем же вам выбрасывать свои вещи? — наставительно возразил один из мужчин.
— Нам бы только доехать…
— А вы и доедете. Вас подберут. Это нас не подберут, а вас подберут. Чтоб женщину с двумя детьми — и не подобрали!
Остальные молчали, и лица у них были недовольные. Им не нравился этот разговор.
— Вы не можете здесь ехать, — убеждал маму тот, который добровольно взялся отстаивать общие интересы. — У нас машина особого назначения.
Назначение машины было одно: поскорее удрать от немцев.
— Скорее там разбирайтесь! — торопил шофер.
Мужчины начинали сердиться. Они сердились оттого, что были мужчины, и им хотелось быть сильными и мужественными в глазах этой единственной женщины, а они не могли, потому что у них были срочные дела на востоке.
Нам помогли высадиться. Машина уехала, а мы остались стоять у дороги. Никто не спешил нас подобрать: все машины шли переполненные.
Было уже совсем темно, когда рядом с нами остановилась длинная плоская телега. Биндюг!
— Что вы здесь делаете, женщина, в такое время? Садитесь, мне как раз в вашу сторону.
Он не был похож на биндюжника. В нем не было ничего дюжего — худосочный такой старичок. За всю дорогу он ни разу не выругался и ни разу не высморкался. Он посадки нас на свою телегу, а сам, прихрамывая, пошел рядом, потому что он жалел лошадей.
Я запомнил небо над Снигиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.
Маленькая станция Снигиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.
И небо в развалинах.
Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.
Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.
В одно и то же место дважды не попадают, поэтому при бомбежке лучше всего прятаться в развалинах.
А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда попадет?
Я теснее прижимаюсь в развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как в родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.
Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.
Сколько людей пострадало оттого, что в них попадали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказано для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.
Кресты бомбардировщиков проходят над вами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.
Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.
Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снигиревкой.
Была у меня в детстве мечта — побывать на станции Миллерово. Каждое лето я садился в поезд Одесса — Миллерово, ее ехал только до станции Первомайск. Потому что в Первомайске у меня жила бабушка, а в Миллерове у меня никто не жил. Но если садишься в поезд Одесса — Миллерово, хочется доехать до самого конца, а не сходить в начале пути в городе Первомайске.
Что-то подобное я испытал, когда, уже взрослым человеком, летал из Одессы в Киев на самолете Одесса — Владивосток. Даже как-то неловко было выходить в Киеве. Сосед мой летел во Владивосток, мы только начали разговор, рассчитанный до самого Владивостока, — и вдруг — извините, — я выхожу в Киеве.
Но однажды чуть не осуществилась моя мечта и я чуть не доехал до станции Миллерово. Тогда все люди поехали не туда, где у них кто-то был, я туда, где у них никого не было. Все поехали, сами не зная куда.
Поезд Одесса — Миллерово уже не ходил, мы поехали на машине, потом на телеге и только с телеги пересели в поезд, который тоже не шел до станции Миллерово. Мы доехали сначала до Запорожья, потом поехали на Ростов, а от станции Аксай было уже совсем близко до станции Миллерово.
Ехали мы в вагоне, в котором раньше возили лошадей. А назывался вагон телятником. Места вое лежачие, на полу, не лежать нельзя: слишком много народу.
Туалета, конечно, для лошадей не построили, а для людей туалеты — прямо среди степи. Остановится поезд, народ высыпет в эту голую степь, где даже негде спрятаться но нужде человеку. Отбегут подальше — но так, чтоб обратно успеть добежать, — женщины присядут, будто копают картошку, мужчины маячат во весь рост спиной к поезду, будто их выслали в дозор. Поезд с места двигался медленно, чтоб все успели вскочить. Кто успел успел, кто не успел — так посреди степи и остался.
Надо было еще свой вагон найти. Вагоны-то все одинаковые, так что надо соседей в лицо знать. Сейчас годами в одном доме живешь и не знаешь, с кем живешь, а тогда так было нельзя: отстанешь от поезда.
Ехали все до конца, чтоб подальше уехать. Куда — у пассажиров не спрашивают, поезд сам знает, куда ему ехать положено. А пассажиру одна забота: в поезде сиди, в степи присаживайся, а ложись только во время бомбежки. Отбежал от поезда, полежал, но и здесь не зевай, чтоб не отстать от поезда.
Люди быстро сближались в этих вагонах для лошадей. Прямо как одна семья. Да что семья! В семье пока сблизятся, десять раз разойдутся. А тут расходиться некуда. От вагона своего не уйдешь.
Что еще сближало людей, так это то, что у них не было отдельных разговоров. Двое говорят, остальные слушают. А то и сами вступают в разговор. А если в этот не интересно, вступай в другой разговор. Или послушай, что говорят другие.
Удобный был поезд. И для лошадей, и для людей. Едешь в нем, и всю дорогу тебе что-то рассказывают. Ну, не тебе, понятно, но все равно что тебе.
А поезд — тук-тук-тук! тук-тук-тук! — будто стучится из войны в мирное время. Дескать, вспомните, люди, как вы тогда ехали в вагонах для лошадей. Как вы тогда жались друг к Другу. Что ж вы теперь от людей отворачиваетесь, что же их лиц, таких близких, не замечаете? Ой, глядите, отстанете от поезда — трудно будет догонять!
Мы жили на стадионе в десятом ряду, места были хорошие, хотя и не такие удобные, как в отдельной квартире. Стадион был перенаселен, о чем он мог лишь мечтать в свое футбольное время, но сейчас время было не футбольное, а военное. Уже три месяца шла война.
Нас поселили на стадионе, потому что другого места для нас не нашлось. Нас было намного больше, чем в мирное время болельщиков. Мы не были болельщиками. Мы просто жили на стадионе.
Нас было море. Огромное море людей, разноцветное поле, на котором особенно ярко цвели белые тюльпаны: это матери кормили своих детей.
Когда стены не разделяют соседей, жизнь их оказывается простой и непринужденной, и ей нисколько не мешает присутствие окружающих. Здесь были все свои и даже, как близкие родственники, назывались все одинаково: эвакуированные.
Отсюда, со стадиона, нам предстоял один путь — на санобработку, а после санобработки путей становилось великое множество: каждый мог ехать куда угодно. Куда был транспорт, а в транспорте было место, или места не было, но можно было ехать без места. Если, конечно, прошел санобработку. Санобработка, теперь уже забытый процесс, был одним из главных в жизни эвакуированного.
(Через много лет, уже совсем в другом времени, восьмилетний мальчик будет рассказывать, что в школе проверяли, нет ли у них в голове мух. Нет, блох, — поправится он, услышав смех взрослых — тех, которые там, на стадионе, были детьми и знали, что такое санобработка).
По соседству с нами толстая старуха вязала что-то очень большое, начатое, как видно, еще до войны, а может быть, и до революции. Вязание успокаивает, и его тогда требовалось очень много. Такие были времена.
Над нами, в одиннадцатом ряду, жил глухой старик со своей внучкой, взрослой девочкой, может быть, из девятого класса. Девочка все время пыталась что-то сказать старику, но он слышал только младенца из пятого ряда. Этот младенец категорически игнорировал адресованную ему грудь и получал удовольствие лишь от собственного истеричного крика.
Видя, что старик все равно не слышит девочку, с ней заговорил мальчик из двенадцатого ряда. Он был тоже взрослый, может быть, из девятого класса, и ему, конечно, хотелось поговорить с такой же, как и он, взрослой девочкой.
Мы продолжали свою мирную жизнь в мирном городе Сталинграде. Сталинград еще не знал, что ему предстоит в недалеком будущем, он был как необстрелянный солдат, хотя было у него боевое прошлое. Но что было это его прошлое по сравнению с тем, что ему предстояло!
Я уезжал из Аккермана чаще, чем приезжал в Аккерман, хотя, казалось бы, нельзя уехать, не приехав. Но приезжал я раз десять, а уезжал, может, раз сто.
Начал я уезжать из Аккермана в станице Аксайской Ростовской области, поздним летом, в первый год войны. Я взял в школьной библиотеке книжку «Белеет парус одинокий». Там, если помните, Петя Бачей уезжает именно из Аккермана.
Вот с ним я и поехал.
Немцы наступали, приближаясь к станице Аксай.
Выехали мы из Аккермана в дорожной карете и долго тряслись по знойной бессарабской степи. Неожиданно в карету вскочил неизвестный матрос, как мы позднее узнали, с «Потемкина». Родион Жуков. Ему удалось скрыться от жандармов, но немцы приближались к станице Аксай, и нам пришлось ехать дальше. Уже не в карете, а в поезде.
На станции Калач нас бомбили. Немецкие самолеты пикировали прямо на нас. Родион Жуков вылез из-под скамейки и скрылся, подмигнув мне на прощание: оказалось, что я увез библиотечную книгу.
Старенький колесный пароходик «Тургенев» отчалил от пристани и двинулся вверх по Волге. Был он похож на обыкновенную баржу, до отказа забитую беженцами. Беженцы заполнили трюм и палубу, шагу негде было ступить. Через всю баржу тянулась в камбуз очередь: занимали ее с утра, а пекли лепешки только вечером. Если, конечно, была мука.
Девочка на пароходе «Тургенев» нудно канючила: «Папа, мне хочется пить! Папа, мне хочется пить!» Всем хотелось пить. Всем хотелось есть. И отец девочки всем отвечал: «Хочется, перехочется, перетерпится».
Пока мы плыли по Волге, я успел несколько раз выехать из Аккермана: я дочитывал книгу и снова ее начинал. У меня не было другой книги. И мне хотелось пожить в другом времени. Я садился в карету и не спеша выезжал из Аккермана в широкую бессарабскую степь.
— А вы почему не стоите в очереди? — спросила у нас соседка по барже.
Она дала нам целую миску муки, и мы тоже стали в очередь.
Очередь была длинная, на весь день. Поэтому я пересел с баржи на пароход «Тургенев», где все еще звучала утешительная фраза девочкиного отца: «Хочется, перехочется, перетерпится».
Когда неизвестный матрос в очередной раз вскакивал в нашу карету, я уже знал, что это матрос с «Потемкина», что нам с ним предстоят большие дела. Я знал все, что случится в книге, и от этого становилось спокойнее. В той жестокой, пугающей неизвестности так нужна была книга с известным концом…
Два воспоминания остались у меня от этого приволжского города: крысы во дворе и белые плечи нашей хозяйки.
И те и другие появлялись, не стесняясь моим присутствием. Крысы ходили по двору, как жильцы в праздничные дни, когда можно не спешить на работу. Они смотрели на меня круглыми от удивления глазами, словно спрашивая: «А этот откуда взялся?»
Мы приплыли сюда по Волге из города Сталинграда. На барже нас было много, и плыли мы много дней. В Сталинграде мы жили на стадионе — это было единственное место, способное вместить такое количество людей.
Мы были беженцы и все время бежали. От Одессы до Николаева, от Николаева до Ростова, от Ростова до Сталинграда, и вот — прибежали сюда.
Здесь мы остановились перевести дух и поселились у нашей хозяйки в подвальном помещении. Она была не настоящей хозяйкой, а тоже беженкой, но успела прибежать раньше и снять это подвальное помещение.
Был август, похожий на сентябрь, или сентябрь, похожий на август. Не спадала жара, но уже пахло осенью. Или осенью пахло просто от сырости в нашем дворе.
У нашей хозяйки были невероятно белые плечи, хотя была она преклонного возраста: ей уже стукнуло тридцать шесть.
Мы жили в общей комнате, и хозяйка меня не стеснялась. Наверно, она думала, что мне нет еще тринадцати лет. На самом деле мне уже исполнилось тринадцать лет, хотя давали мне не больше одиннадцати.
Сначала я деликатно выходил во двор, но там крысы таращили на меня глаза, словно возмущаясь: «Эвакуированный? Этого нам еще не хватало эвакуированных!» Они были во дворе у себя, а я был не у себя, поэтому я возвращался в комнату, где переодевалась наша хозяйка. Муж у нее был на фронте, и ей не при ком было переодеваться. Пусть уж при мне переодевается.
Был август, похожий на сентябрь: не знаешь — то ли тепло, то ли холодно. Хозяйка снимала платье и надевала халат. Потом снимала халат и надевала платье. У нее ничего больше не было, и она меняла платье и халат, как меняет наряды английская королева.
Я смотрел на ее плечи, такие белые для ее преклонного возраста, и вспоминал английскую королеву, которую, честно признаться, никогда не видал.
И крысы, которые совсем обнаглели у себя во дворе, заглядывали в окна нашего подвального помещения, и глаза их Становились еще более круглыми, когда они смотрели на эти белые плечи.
Слишком много глаз — это тоже плохо для переодевания одной женщины. Я подходил к окну и задергивал занавеску.
Я лежал под телегой. Мне очень хотелось спать. Мне хотелось спать еще там, наверху, потому я, наверно, и свалился с телеги.
Колесо въехало на меня и остановилось в раздумье: что бы там, под ним, могло быть? И лошадь остановилась, тоже задумавшись.
Народу на телеге было порядочно. Наша семья да еще одна семья, тоже эвакуированная, да еще возчик, — всего шесть человек, не считая меня, теперь уже не считая меня, потому что я лежал под телегой.
Там, наверху, все дремали. Первым проснулся возчик и обнаружил, что мы стоим. Лошадь не хотела идти, — вероятно, еще никогда ее телега не находилась в таком удобном положении.
— Почему стоим? — спросила бабушка из попутной семьи, выглядывая из телеги, как из окна поезда.
Возчик, наконец, сообразил, что мы на что-то наехали. Верней, они на что-то наехали, потому что меня уже не было с ними.
Возчик заглянул под телегу и увидел меня. Я улыбнулся ему, давая понять, что я не чужой, что я тоже с его телеги.
Возчик потрогал меня кнутовищем. Я лежал под передним колесом. Сам не знаю, как я ухитрился попасть под переднее колесо. Видно, такова уж судьба: одних она укладывает под задние, а других под передние колеса.
Возчик стеганул лошадь, она съехала с меня передним колесом и въехала задним. Два колеса судьбы — это много для одного мальчика.
Тут уже на телеге все пришли в движение: стали меня искать и находить под телегой. И при этом хватали за руки возчика, который пытался погонять лошадь:
— Остановитесь! Вы же его переедете!
Пока телега стояла на мне, можно было считать, что она меня еще не переехала. Но возчик считал иначе.
Он стеганул свою лошадь — и сразу мне стало легко-легко, так легко, как никогда впоследствии не было.
Все-таки замечательно устроена наша жизнь. Бывает в ней трудно, бывает на тебя такое навалится…
Но зато какое испытываешь облегчение, когда с тебя съезжает телега!
Митька был конюхом при исполкомовских лошадях, Фроська при исполкоме уборщицей, а я еще никем не был. Просто жил во дворе.
Вообще-то Фроська была нам не компания, ей было лет тридцать — вдвое больше, чем каждому из нас, — и была она семейная женщина, с ребенком. Но она была единственной женщиной на нашем горизонте, поэтому Митька предложил идти к ней.
Митька был очень грязный человек. В жизни я не видел такого грязного человека. Он ограничивался тем, что мыл своих лошадей.
Когда Митька разваливался на сене, вызывая недобрые взгляды лошадей, и начинал говорить о женщинах, он напоминал писателя Мопассана, только язык у него отличался от мопассановского.
Фроська относилась к нам снисходительно. У нее тоже не было никого, кроме нас, на горизонте, что объяснялось Фроськиной внешностью. Было у Фроськи плоское лицо, к которому были пришиты три пуговки: две пуговки глаз и одна пуговка носа. А петелька рта была слишком широка, поэтому лицо Фроськи выглядело каким-то незастегнутым.
Фроська встретила нас радушно, но на всякий случай переложила ребенка на кровать, чтобы в корне пресечь недобрые намерения. Увидев, что освободилась люлька, Митька, как был, в своем затрапезном виде завалился в нее и захрапел, словно не спал несколько суток. Потом он мне объяснил, что уснул из тактических соображений, потому что спящего человека не выгонишь.
Я остался с Фроськой наедине. Было страшно, но вид храпящего в люльке Митьки смешил и тем успокаивал.
Фроська тоже волновалась, хоть ей и было уже тридцать лет. Говорить было не о чем. Мы ведь встретились не в первый раз, так что успели наговориться.
Фроська оторвала от газеты клочок и написала мне записку: «Вы любите цветы?»
Почему-то она обратилась ко мне на вы. Может, чтоб я казался взрослее.
Я ответил: «Люблю». Это слово произвело на нее впечатление, и она написала; «Я тоже люблю». Я немедленно ответил: «Я тоже».
Тема цветов была исчерпана, и переписка на какое-то время оборвалась. Ребенок Фроськи спал, развалясь поперек двуспальной кровати, а Митька, сложившись вдвое, втиснул себя в колыбель, и это наглядно подтверждало тот факт, что удобства в этом мире распределены несправедливо.
«О чем вы мечтаете?» — написала Фроська. Я ответил: «О вас».
Это была неправда, но где-то я читал, что когда разговариваешь с женщиной, нельзя мечтать о чем-то постороннем.
Фроська еще больше расстегнула свое лицо, и оно разъехалось в благодарной улыбке.
«Какой вы хороший», — написала она.
Это уже было слишком. Похвала была, в сущности, не мне, а моему вранью. Я еще не знал, что вранье чаще удостаивается похвалы, чем правда, и мне стало совестно.
— Ну, ладно, — сказал я, вставая. — Я, наверно, пойду.
— А как же он? Так и будет здесь спать? — спрашивала Фроська. Устная ее речь была грубее, чем письменная.
Стали мы будить Митьку, но он только мычал во сне. Иногда в его мычанье проступало что-то членораздельное по моему адресу.
— Пусть он поспит, Фроська, — попросил я. — Он уже почти выспался, ему немножко осталось.
Я ушел, оставив в люльке храпящего и мычащего Митьку.
А наутро он преподнес мне мопассановский рассказ, — правда, в своих, Митькиных выражениях.
— Ты врешь, Митька!
— Откуда ты знаешь? Ты же ушел. А я не ушел. Поэтому я знаю, а ты не знаешь.
Все равно я ему не поверил. Я пошел к Фроське и прямо спросил:
— Фроська, это правда, что Митька рассказывает?
— Дурак ты с твоим Митькой, — сказала Фроська, даже не поинтересовавшись, что именно он рассказывает. То ли она знала, что он рассказывает, то ли, наоборот, не хотела знать.
Мне было обидно, что она опять называет меня на ты. Будто я уже повзрослел, а меня опять выгнали в детство.
Осенью сорок четвертого в нашем городе было много бездомных кошек. За время оккупации они отвыкли от людей и теперь никак не могли привыкнуть. Присматривались.
В нашем дворе, поросшем высокими бурьянами, то тут, то там вспыхивали испуганные глаза и тотчас гасли при появлении человека. Одни из них уже не помнили домашней жизни, другие вовсе не знали, поскольку родились в условиях оккупации. Мир для них состоял из страха и голода.
И вот в такое время на их бездомном кошачьем пути встал Небаба.
Фамилия Небаба была ему дана, словно вывеска, предупреждавшая о его принадлежности к сильному полу, поскольку внешность его предупреждала об этом недостаточно убедительно. Видно, природа задумала его женщиной, а потом, в самом конце, передумала, и он вошел в мир мужчиной, с чувством некоторой неполноценности, которую всячески пытался в себе искоренить.
Где-то он воевал, хотя где и с кем, было не совсем понятно. Наступал ли он с нашими войсками или отступал перед нашими войсками, — но когда война ушла дальше, он не спешил ее догонять. Он поселился в нашем дворе вместе с женщиной, тоже по фамилии Небаба, — то ли женой его, то ли сестрой, тихой, запуганной и заплаканной. Кроме фамилии, их ничто не объединяло.
Небаба принес с войны пистолет и еще не израсходовал все патроны. И сохранил в себе желание доказать, что он не баба, а самый настоящий мужик, и не просто мужик, а мужик-охотник.
Он выходил на охоту по-домашнему: в нижней рубахе и брюках галифе, сунув босые ноги в просторные шлепанцы. Он чувствовал себя дома. В руке у него был пистолет. И все время, пока он охотился, из его квартиры доносился сдавленный плач: это горевала о кошках его сожительница.
Бил он без промаха, но не убивал наповал. Кошки уползали в кусты, волоча по земле перебитое тело. Кошки кричали громко, по-человечески, но языка этого Небаба не понимал.
Залпы войны еще слышались в отдалении, и пальба Небабы смешивалась с залпами войны. И с голосами умирающих на войне людей смешивались голоса кошек, кричавших по-человечески.
За них никто не вступался. Жизни кошек были обесценены на войне, как и все прочие жизни. И Небаба продолжал свое дело, словно желая всем доказать, что все мы бабы, бабы, потому что нет у нас смелости ни убивать, ни остановить убийство.
Мы смотрели из окон, как раненые кошки уползают в чужие дворы, чтобы умереть в мирных условиях, потому что им надоело умирать на войне. Мы ненавидели Небабу и презирали себя, но мы утешали себя, что бродячие кошки подлежат истреблению.
Но однажды в разгар охоты из квартиры Небабы выбежала растрепанная, заплаканная женщина и с воплем вцепилась в его пистолет. Между ними завязалась борьба. Небаба-женщина повисла на пистолете, Небаба-мужчина пытался ее стряхнуть, и внезапно пистолет выстрелил.
Словно война, далеко ушедшая, снова вернулась, чтобы забрать еще одну жертву, случайно уцелевшую на войне.
Приехала машина «скорой помощи», потом милицейская машина.
Кошки, затаившись в кустах, провожали взглядом Небабу, который их убивал, и Небабу, которая их защищала. Одинаково испуганным взглядом — без ненависти и сожаления.
А вскоре и война кончилась. Небаба не возвращался к нам во двор, и мужчины нашего двора чувствовали себя мужчинами.
Это место будто создано быть площадью. Но я знаю, что создано оно для другого. Я помню его другим.
Я весь город помню другим, словно это два разных города. Он и в самом деле изменился за годы войны.
Вот это место, которое теперь стало площадью, прежде было жилым кварталом. А внутри был проходной двор: на одной улице вошел, на другой вышел.
Теперь где хочешь входи, где хочешь выходи — весь квартал проходной двор, расширенный за счет окружающих зданий.
Извечная мечта проходного двора.
Чтобы никаких стен, никаких оград — во всех направлениях проходы, проходы, проходы…
В какой-то степени это даже удобно. Вместо того, чтоб идти вокруг, шагай напрямик в любом направлении.
Потому что здесь построена площадь.
Или разрушена?
Сначала был построен жилой квартал, потом он был разрушен, а уже потом стал площадью.
И не поймешь: построена эта площадь или разрушена? Таково строительство войны.
Люди идут через площадь, останавливаются поговорить со знакомыми, а мне кажется, что это жильцы разрушенного дома. Будто они спрашивают дорогу к себе домой. Война когда еще кончилась, а они никак не могут вернуться домой.
— Скажите… здесь был дом… Вы случайно не видели дома?
В трудное военное время я играл в госпитале для раненых бойцов.
Нас был целый оркестр: аккордеон, мандолина, гитара, две балалайки. Я играл на балалайке.
С таким же успехом я мог играть на гитаре или на мандолине. Или на аккордеоне. Я одинаково играл на всех инструментах, верней, одинаково на всех не играл.
Но мне очень хотелось играть в госпитале для раненых бойцов, и я попросился в оркестр, пообещав играть так, чтоб меня не услышали.
Оркестр обрадовался, что сможет выглядеть более представительно, и меня взяли.
Мы играли военные песни и сами их исполняли. Верней, сами пели и сами себе аккомпанировали.
Правда, с меня взяли слово, что я буду только раскрывать рот, чтоб меня, чего доброго, не услышали.
Я так энергично раскрывал рот и махал рукой над балалайкой, что некоторые из раненых прямо меня заслушались. Они даже как будто удивлялись, как я хорошо играю и пою.
Вот когда я понял, что такое коллектив! В коллективе можно ничего не делать, а впечатление будет такое, будто ты делаешь, и много делаешь. Когда мы пели веселую песню про Васю-Василька, я не только раскрывал рот и рвал струны, стараясь их случайно не задеть, но даже подмигивал раненым, на тот случай, если у них есть Вася-Василек и, может быть, он тоже голову повесил. Я подмигивал ему: дескать, не к лицу бойцу кручина, места горю не давай… Я не произносил этих слов, но они звучали громко и отчетливо вот что такое коллектив!
Потом мы пели популярную в те годы песню «Наш русский штык непобедимый». Я отлично вел свою партию, пока звучали слова:
Наш русский штык непобедимый
Прощать наскоки не привык,
Мы постоим за край родимый…
И тут я не выдержал и завопил во все горло:
— На штык захватчика, на штык!
Вопль мой, как штык, пронзил песню, и она забилась на нем в предсмертной агонии, превращаясь в зловещую тишину. Тишина была невыносима, и, чтобы с ней покончить, я крикнул еще оглушительнее:
— На штык! — и рванул струны так, что одна из них лопнула.
Тишина вслед за песней забилась у меня на штыке…
И окончательно она умерла, когда госпиталь потряс оглушительный хохот…
Раненые выздоравливали.
Две девушки меньше, чем одна, — я это понял, гуляя с двумя девушками.
Возможно, они гуляли между собой, а я просто среди них затесался. Когда я недостаточно умело поддерживал разговор, они переговаривались через мою голову, потому что на уровне их голов их уже ничто не разделяло.
Высокие были девушки. Мне было трудно поддерживать на их уровне разговор: приходилось много читать, учить наизусть стихи, — словом, готовиться к каждому свиданию, как готовятся к урокам. Была б у меня одна, отдельная девушка, с ней можно было бы помолчать, но молчать втроем — это глупо. Тем более, что сколько я ни молчи, они все равно между собой разговаривают.
Я шел со своими девушками — посередине и внизу — и читал стихи неизвестного поэта Николая Бернера, случайно раскопанного в городской библиотеке:
Простри на мир хладеющий десницу;
Ты видишь, дол, отпламенев, погас.
Я ж в облаках кочующую птицу,
Кочующую жизнь запомнил раз.
Девушкам нравилась кочующая птица-жизнь, но немного смущало загадочное право «простри», означавшее не то «протри», не то «простирни» — что-то в этом роде.
Так мы гуляли по парку. Они по бокам, я посередине и внизу. Когда они там, вверху, начинали говорить о чем-то своем, я напрягал все силы, чтобы перетянуть их внимание к себе, вниз, — вернее, вверх, к высокой литературе.
«О, Сад, Сад!» — читал я своего любимого поэта Хлебникова.
Прохожие оборачивались. Может быть, они оборачивались на девушек, а может быть, на литературу.
Но прохожих было немного. Прохожие еще не вернулись с войны.
Девушки слушали меня и ждали, когда они вернутся.
Он стоял в дверях — маленький обшарпанный человек, и сам старый, и в старом ватнике, из всех щелей которого лезли грязные клочья ваты. Весь покрытый ватой, он был похож на Деда Мороза из довоенного времени, который прошел через всю войну, чтобы поздравить нас с первым послевоенным годом.
Он жался к дверям, словно боясь растаять в тепле столовой, и завороженно смотрел на глиняные миски, из которых мы ели суп.
Ложек не было — из предосторожности, чтоб их не украли. Да и суп был не в полном смысле суп. Немного темной муки, перемешанной с отрубями, знаменитая затируха времен войны. Она дожила до мира, продолжая выносить людей из трудного военного времени. Сколько их еще нести? Когда кончится трудное время? Этого она не знала. Она всегда жила в трудные времена. Супы и борщи, невероятные бифштексы и ромштексы, — все эти коллеги затирухи из легких времен в трудные времена сразу куда-то исчезли. И тогда она появилась. И считала, что это обычные времена, потому что других времен в ее жизни не было.
Она никогда не видела, как выглядят чистые скатерти, как выглядят хлебницы, полные пахучего белого хлеба. Она даже ложек не видела — их прятали, чтобы их не украли. А ее пили прямо из глиняных мисок, мелкими глоточками, чтобы продлить обед. Иначе обед сразу кончится, и даже не будешь знать, пообедал ты или не пообедал.
Дед Мороз все еще стоял у двери. Он боялся отвлечь внимание едоков от обеда и в то же время хотел как-то привлечь его к себе. И он говорил совсем тихо, чтоб не помешать, — но все же говорил, потому что иначе его не услышали бы:
— Мой сын битый на фронте…
Только эту фразу, больше ничего.
Он говорил «битый», а не «убитый», словно боясь поверить, что сын убит, словно надеялся, что он, битый, еще вернется.
Когда пьешь из миски, ничего не видишь вокруг. Ее глиняные края заслоняют все поле зрения. Посетители столовой обедали, запрокинув миски на лица, и на них, как сквозняком, тянуло от дверей:
— Мой сын битый на фронте…
Гражданин с портфелем и в каракуле, евший собственной, принесенной из дому ложкой, несколько раз порывался выставить старика за дверь, но не решался отойти от стола, где у него была несъеденная порция затирухи. Гражданин мог прикончить свою порцию единым глотком и тогда уже навести порядок у дверей, но зачем ему был порядок у дверей, если б он уже съел свою порцию? Он хотел есть долго и не спеша, но упоминание о каком-то сыне — то ли убитом, то ли просто побитом, — портило ему все удовольствие.
— Заведующий! — крикнул гражданин и постучал ложкой, как в те времена, когда ложки еще не вышли из употребления.
Появился заведующий. Он вынырнул из каких-то других, не голодных лет, и лицо его было так румяно и розово, словно вынырнул он прямо из кастрюли.
Даже не справившись, кто и зачем его звал, заведующий подошел к человеку в ватнике, взял его за шиворот, вышвырнул на тротуар и так же безмолвно удалился в свою кастрюлю.
Люди плотнее надвинули миски на лица. Им было неловко, им было жаль старика, и они не одобряли действий заведующего.
А Дед Мороз сидел на тротуаре и, не успев осмыслить происшедших с ним перемен, продолжал тянуть, как сквозняк, — но уже туда, в двери, а не из дверей:
— Мой сын битый на фронте…
В тот же вечер я написал о нем рассказ и высказал все, что не мог не высказать — и каракулевому гражданину, и заведующему, и всем, кто заслонился от чужого горя миской затирухи, скудной, голодной еды… В нем я утешил как мог старика, нашего послевоенного Деда Мороза…
А старик сидел на тротуаре. Потом он встал и пошел. Куда он пошел? Он ушел далеко и никогда не встретился с моим рассказом.
Представьте себе, что в каком-то маленьком, провинциальном городишке несколько любителей варят сталь. Каждый варит у себя дома, кустарным способом, в кастрюльке, в которой прежде варили кашу. И вдруг приезжает в этот городишко настоящий металлург со своей домной и начинает у всех на глазах выдавать продукцию…
Примерно такая ситуация сложилась у нас, когда в наш город приехал первый настоящий писатель.
Он приехал не на отдых, не для встречи с читателями, — он приехал в наш город жить и работать корреспондентом республиканской газеты. Поэтому домна его варила не легированную сталь, а газетный чугун, который тут же выдавался на-гора, в то время как наша легированная продукция оставалась в наших кастрюльках.
По случаю приезда в город писателя в библиотеке состоялся большой литературный вечер. Писатель сидел на месте публики, а публика читала ему стихи. Эти стихи, переплавленные в короткую информацию, писатель собирался выдать на-гора в своей газете.
На следующий же день информация была напечатана на машинке — уже напечатана, хотя еще на машинке, — и один экземпляр писатель послал в газету, а другой постоянно носил с собой, показывая заинтересованным лицам. Мы, заинтересованные лица, специально подписались на газету, чтобы не пропустить такую важную информацию.
Но, видно, домна нашего писателя не сработала, не выдала продукцию на-гора. А вскоре должность корреспондента республиканской газеты была сокращена — за недостатком событий в нашем городе.
Писатель поступил на работу в горкоммунхоз, сдал свою домну в металлолом и стал варить сталь в кастрюльке, старым способом, каким делалась до нас вся большая литература.
У Капустяна была жена. Ни у кого из нас жены еще не было, и мы приходили к нему домой, чтобы посмотреть на жену Капустяна. Мы с ним все дружили, чтобы смотреть на его жену.
Капустян учился с нами в десятом классе. Был он высокий, сутулый, с неправильными чертами лица, которые всем нам казались правильными. Потому что у Капустяна была жена.
От учителей Капустян это скрывал, боясь, что его переведут в вечернюю школу. А он не хотел в вечернюю, он хотел проводить вечера с женой.
Не исключено, что она помогала ему по алгебре. Капустян был поэт и был способен заниматься только литературой.
Жена его уже окончила школу, ей не помешала война. А Капустяну помешала, и он теперь догонял свою жену, а она не только не возражала против этого, но даже помогала ему себя догнать.
Жена Капустяна была похожа на поэта Блока — такая же кучерявая и коротко стриженная. А Капустян не был на него похож — он старался быть похожим на Маяковского. И так они жили вместе — Блок и Маяковский, и мы приходили к ним в их маленькую, не больше кладовки, комнату, где Маяковский читал нам стихи Капустяна.
Нам очень нравилась жена Капустяна, Это даже невероятно, что так может нравиться чужая жена. Но объясняется это, видимо, тем, что своих жен мы в то время еще не имели.
Может быть, именно тогда я полюбил Блока. Маяковский читал стихи Капустяна, а я вспоминал стихи о Прекрасной Даме, такой кучерявой и коротко стриженной. Но кто я был такой, чтобы вспоминать стихи о Прекрасной Даме? По сравнению с Капустяном — все равно, что по сравнению с Маяковским какой-нибудь мелкий поэт…
Если, конечно, судить по росту.
Как бы то ни было, присутствие жены Капустяна, которое уже облагородило Капустяна, нас тоже облагораживало, и мы говорили о таких высоких материях, о которых за минуту до этого понятия не имели.
Потом мы с Капустяном поступали в Литературный институт и нас обоих не приняли. Были у института свои мотивы.
Капустян возвращался к своей жене, к своей Ярославне, которая ждала его в нашем Путивле на городской стене. Меня же некому было ждать, поэтому я так с тех пор и не вернулся…
Но стихи Блока я люблю до сих пор. И до сих пор дружу со стихами Маяковского.
Наш Милюков никакого отношения не имел к историческому Милюкову. Точней, к антиисторическому Милюкову, поскольку тот Милюков всей своей деятельностью противился ходу истории.
Наш Милюков не противился. Он просто учился в десятом классе. Ну, иногда не выучит историю, но от этого история не страдала. Да и сам он не очень страдал. Такой у него был спокойный характер.
Но тихий человек — это как Тихий океан: видишь только то, что у него на поверхности. А то, какая у него глубина в районе Марианских островов, это разве замечаешь? Иногда и самих островов не замечаешь, думаешь, это так, веснушечки… А это — острова…
Та часть нашего Милюкова, которая находилась на поверхности, ничем особо не выделялась. Кроме школьных сочинений, Милюков ничего такого не писал, ничего не рисовал, только на мандолине играл, на известном народном инструменте. Но народный инструмент потому и народный, что на нем играет народ, — так что тоже ничего выдающегося.
Окончили мы нашу среднюю школу. Средне окончили. Какая школа, так и окончили. И каждый поступил в институт.
Милюков поступил в институт инженеров связи. Институт этот был недалеко от нашего города, и в него поступали многие, чтоб связи с домом не терять. Тот, другой Милюков, вон куда заехал — в Париж, а наш старался держаться поближе к дому.
Но вот он кончает институт и едет по назначению. В какой-то маленький городишко, районный центр. Он едет, а в руке у него чемодан, а в чемодане у него…
Вот вам и Тихий океан…
В чемодане у него полное собрание сочинений Станиславского.
Больше я о нем ничего не знаю, поэтому не скажу. Но представляю себе, как он там перевернул этот районный центр своим Станиславским, Константином Сергеевичем. Это уже не мандолина, тут открывается такой океан…
Подумать только, что нес в себе человек! Через нашу школу, через технический вуз, который выбивался из сил, чтоб выпустить инженера связи…
Я специально смотрел в «Театральной энциклопедии». Милюнас там есть, Милютенко тоже.
Милюкова пока нет.
Но зато Станиславский — есть.
А от Станиславского прямой путь к нашему Милюкову.
Я жил, как сова, у которой неотложная ночная работа. Я вылетал из дому в сумерки, а возвращался, когда уже было совсем светло.
Некоторые завидуют сове, что у нее целый день свободен, но они только днем завидуют, а ночью спят.
Мой рабочий день начинался с вечерней школы. Школа была маленькая всего несколько классов. И каждый класс маленький — всего несколько учеников. Но ученики были большие. Взрослые. Ведь ходить на вечерние занятия — все равно что в кино на вечерние сеансы.
То, что школа была маленькая, создавало домашнюю обстановку, которую несколько омрачали домашние задания, Но что мне были домашние задания, если после школы я шел не домой, а на свою ночную работу?
Я шел, а наш ночной город у меня на глазах засыпал и подмигивал гаснущими огоньками: «Может, поспим? А? Как ты считаешь?»
Я категорически не отказывался. Если выкроится минутка, можно будет взять кассу и немного поспать.
Выражение «взять кассу» скомпрометировано другими ночными профессиями. Поспать я собирался на наборной кассе, пока будет верстаться полоса.
Потому что я работал ночным корректором.
В наборной кассе буквы распределены по ячейкам: в одной ячейке все буквы «А», в другой «Б» и так далее. Скучно жить, когда все одинаковые, поэтому буквы, конечно, мечтают соединиться в слова. Хотя, может быть, и не в те слова, которые из них набирают.
Из этих букв можно составить роман, а из них составляют газетную информацию. Здесь у них вид сухой и официальный, и говорят они о довольно скучных вещах, по ошибке считая, что скучное — это серьезное.
Они многое говорят и делают по ошибке, но эти-то ошибки в тексте самое веселое, и мне совсем не хочется их исправлять.
В какой-то котельной лопнул козел. А если лопнет котел — кому от этого будет легче?
Корректорские игры: как из коров сделать китов? При помощи котов. А как из котов сделать воров? При помощи коров.
Я дочитываю полосу и думаю, как я сейчас возьму кассу. Выражение неудачное, но к неудачным выражениям в газете не привыкать.
Хотя к каждому в отдельности не успеешь привыкнуть. В газете ручной набор. Буквы набираются и сбрасываются, набираются и сбрасываются… Они сегодня не помнят, как соединялись вчера и что вчера было правильным, а что было ошибкой…
Ночь кончается. Начинается день. Я иду домой, и день подмигивает мне гаснущими окнами: «Не поспать ли нам?»
Может, и поспать. Но сначала приготовить домашнее задание.
Утро — мой вечер. Еще рано ложиться спать. Я лягу не раньше полуночи, когда солнце будет в зените.
Нас было много, битком набитый актовый зал, когда мы развенчивали нашего профессора. Не мы его венчали на профессорство, да и профессор он был не наш, а другого факультета, но развенчивать его поручили нам, всем преподавателям и студентам нашего института.
Мы не хотели его развенчивать. Ведь мы его даже не знали. Видели, что ходит по институту этакий старичок, преподает педагогику. Нашел что преподавать!
Но коридоры в нашем институте были расположены так, что никак нельзя было проскочить мимо актового зала. И всех нас туда заворачивали. Это был такой педагогический прием: развенчивать учителей при учениках и родителей при детях.
Откуда у нас появилось это слово — развенчивать? Как будто мы служители культа, которым дано право венчать — не на царство, так на профессорство. Ведь развенчивают те, кому дано право венчать.
А как у нас появилось слово «клеймить»? Как будто мы палачи, клеймящие беглых каторжников.
Тут, в актовом зале, мы услышали, что этот профессор вообще ничего не кончал, у него были свои университеты. Как у Горького. Но если каждый будет, как Горький, что будет с нашей педагогикой? Как учить и воспитывать, если у каждого будет свой университет?
Горького не упоминали, потому что институт был как раз имени Горького. Но смысл выступлений был такой. Говорили, что профессор пробрался в науку педагогику, злодейски миновав все высшие учебные заведения и вероломно завладев высоким званием, украденным у более достойных наших людей.
Людей, у которых профессор похитил звание, было много, хотя звание было только одно. Но каждый, клеймивший профессора, говорил так, словно это звание было вынуто лично у него, из его доцентского, преподавательского или даже студенческого кармана.
Самого профессора не было. Он болел. Специально заболел, узнав, что ему готовится. А может быть, не специально. Может, просто потому, что был старенький и потратил свое здоровье на свои университеты, а потом еще на наши университеты и пединституты…
Что-то в этом роде лепетали две студенточки, которые никак не могли понять, за что ругают их любимого профессора. Возможно, они далеко сидели и всего не услышали. Во всяком случае, их выступления прозвучали диссонансом. Словно все пели «Яблочко», а они затянули «Вниз по матушке, по Волге…»
Конечно, их заклеймили. И могли даже развенчать, но как развенчивать, если их еще не венчали? Пусть не на профессорство, не на доцентство, а хотя бы на звание учителя средней школы…
Особенно гневно клеймили профессора те, которые своих университетов не кончали, а кончали только общий университет или институт. Или даже не кончали, а начинали.
Некоторые неудачно начинали. Плохо отвечали на семинарах или вообще завалили экзамен по педагогике. Теперь они давали оценку профессору, словно он сдавал им экзамен.
Правда, профессора в зале не было, но они говорили так, словно он был. Потому что свой счет они предъявляли не только ему, но и каждому профессору, преподавателю и просто успевающему студенту.
Отсюда, с этой трибуны, начиналась их биография. Не с кафедры, а с трибуны.
Такое было в науке время: с трибуны старт брался намного легче, чем с кафедры…
Жил-был король. Где-то он услыхал или вычитал, что любовь развивается, преодолевая преграды. Чем больше преград, тем сильнее любовь. Нет преград — любовь вообще исчезает.
Ему было где это вычитать. В классической литературе история любви есть, в сущности, история преодоления препятствий; Кем были бы Ромео и Джульетта без препятствий? Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной, причем, заметьте, не в трагедии Шекспира, а в повести Гоголя.
Мы тогда у нас во дворе много спорили о любви. Соседка Елена Михайловна утверждала, что любви просто нет, что ее придумывают такие, как я, молодые люди. Но как же тогда быть с художественной литературой? Ведь не могла же она вся быть написана о том, чего нет!
Пока мы вели этот спор, король сидел в отдалении и вежливо молчал, хотя у него, конечно, были свои соображения. Он верил в любовь своих подданных и создавал для нее как можно больше преград. У себя в королевстве он закрывал на лето все пляжи и открывал их только зимой. Зато зимой закрывал все катки и снежные горки. И подумывал о том, чтобы запретить печи топить зимой: что им, в конце концов, лета не хватает?
Муж Елены Михайловны был примусный мастер. В то время было много примусов, а чинить их было некому. Так что работы у нашего соседа хватало. И у жены его хватало. Конечно, им было не до любви.
— Я у себя в королевстве запретил примуса, пускай костры разводят, задумчиво говорил мой король.
— Не хотел бы я жить в вашем королевстве.
— Это ты напрасно. Ты бы меня еще как любил! Когда все разрешено, тогда любить неинтересно. Ты посмотри на детей: кто из них больше любит родителей? Тот, кто в строгости воспитан.
Чего-чего, а строгости в его королевстве хватало. За переход улицы в неположенном месте полагалось строжайшее запрещение переходить улицы вообще, за присвоение королевского пятака — конфискация всего впоследствии нажитого имущества. И все равно подданные переходили улицы в неположенных местах, а воровали так, что даже из нашего двора стали пропадать вещи.
Жила у нас во дворе еще соседка Сусанна Аркадьевна. Она была даже старше Елены Михайловны, ей было уже за сорок. Но она никогда не знала любви — такая у нее была внешность, да и характер трудный, неуживчивый.
— Вы не правы, Елена Михайловна, любовь есть, — говорила Сусанна Аркадьевна.
— Откуда вам это известно?
— Мне известно, мне очень даже известно.
— Но откуда?
— Просто живу, присматриваюсь. Я ведь старше вас, поэтому больше успела присмотреться.
— Вот эту женщину я бы полюбил! — говорил мой король, отведя меня в сторону. А Сусанна Аркадьевна продолжала:
— И вы утверждаете, что не любите вашего мужа?
— Не люблю, конечно.
— Не любите?
— Не люблю.
И тут Сусанна Аркадьевна привела сокрушительный аргумент:
— А чего ж вы тогда с ним в кино ходите?
Сама она ходила в кино с подругами, но часто представляла, как бы ходила с любимым человеком.
Елена Михайловна рассмеялась:
— А куда ж его девать? Он тоже в кино просится.
Сусанна Аркадьевна не сдавалась. Она верила в любовь. Пусть она и не видела в своей жизни любви, но она в нее верила. Если на то пошло, Джордано Бруно тоже не видел, как Земля вращается вокруг Солнца. С каким наслаждением она бы сгорела на костре за любовь!
Но об этом никто не догадывался, кроме, конечно, моего короля, который в связи с этим решил костры не запрещать, иначе за любовь сгорать будет просто не на чем. Примуса запретить, а костры оставить, поскольку не примуса, а костры утверждают идею любви.
Хотя в его собственном королевстве идея эта не находила особого подтверждения. И король все чаще жаловался, когда мы оставались наедине:
— Вот такие дела: разочаровался я в своем народе. Уж, казалось, такие преграды поставил — ну, должны, должны они меня полюбить. Нет, конечно, в любви они объясняются. Во всех газетах, книгах и даже на стенах пишут, как они любят своего короля. Но я подозреваю: не любят они по-настоящему…
— Вы же им все позапрещали!
— Вот-вот! Кажется, все позапрещал, а любовь их ко мне не увеличивается.
— Тогда разрешите им что-нибудь.
— А преграды? — он подмигнул. — Ой, малый, ничего ты не смыслишь в педагогике! А еще в педагогическом! На первом курсе!
Я был в том возрасте, когда проблема запретов встречается с проблемой любви, когда человек входит в возраст любви, еще не выйдя из возраста запретов. Мой король пытался совместить то и другое — возможно, для того, чтобы облегчить мое состояние.
Однажды прибежала девочка из соседнего двора:
— Тетя Лена, вашего дядю в больницу повезли!
Такое случилось. Примус разорвался в руках у мужа Елены Михайловны. Как она его выхаживала! Дневала и ночевала в больнице, домой забегала, только чтоб приготовить мужу еду.
— Вот как она его не любит, — говорила Сусанна Аркадьевна в пространство, которое еще помнило их разговоры. — Так не любит, что, кажется, сама бы за него умерла.
Ей никто не ответил. Опустела скамейка, на которой мы спорили о любви…
Но не может такая скамейка пустовать долго. Однажды, выйдя во двор, я увидел на ней Сусанну Аркадьевну и… моего короля!
— Эй, студент! — окликнул меня король. — Не стесняйся, подходи, ты нам не помешаешь. Если ненадолго, конечно. — Он улыбнулся Сусанне Аркадьевне. — А надолго у нас свой разговор.
Соседка смутилась и даже потупилась:
— Шутите вы все, Федор Данилович…
Я не знал, что моего короля зовут Федор Данилович. Я вообще не знал, что у королей бывают такие имена.
— А меня, ты знаешь, с престола прогнали, — сообщил мне король Федор Данилович. — Любили, любили и прогнали. Нет, братцы, не верю я в эту любовь.
— Ты верь, Федя, верь, — робко попросила Сусанна Аркадьевна.
— Ну, для тебя разве! — Он обнял соседку и сказал доверительно: — Она у меня хорошая. Ты посмотри на нее: сплошное препятствие для любви. Как раз то, что мне надо.
— Зачем ты так, Федя, при посторонних? — упрекнула его Сусанна Аркадьевна.
Вот тебе раз! Я уже стал для моего короля посторонним. Я, можно сказать, его выдумал, и я же для него посторонний!
— Такие дела, студент, — грустно сказал король Федя. — Не полюбили меня мои подданные. Не по вкусу я им пришелся, сам не знаю, почему. Так я, знаешь, какое принял решение? Буду я лучше сам любить. Любить самому — это даже еще интересней!
Это была лежачая школа. Детей в ней прежде всего лечили, а уже потом учили. И вот, в процессе лечения и учения, мы подошли к стихотворению Лермонтова «Бородино».
Бессмертные стихи, за которые не одно поколение получало пятерки. Тем более наши девочки, которые так любят учиться… И вдруг я слышу совершенно нелепое:
— Земля тряслась, как наши руки…
— Стоп! Почему руки? Как у Лермонтова?
— Земля тряслась, как ваши руки.
Призываю на помощь терпение великих учителей прошлого.
— Внимание! Битва, о которой пишет Лермонтов, не зря вошла в историю. Это была трудная битва. Солдаты устали, они дышали как? Правильно, тяжело. Поэтому груди у них — что? — Кое-где захихикали. — Груди у них вздымались, тряслись. — В классе захихикали громче. — Не руки, а груди. — Я с трудом продирался сквозь смех. В классе мальчиков ничего подобного не было. Руки трясутся от чего? От страха! Разве мог Лермонтов написать, что у наших солдат руки тряслись от страха? Ну-ка, читай сначала.
Девочка читает. Сначала все идет хорошо. Но вот она доходит до главного:
— Земля тряслась, как наши руки.
Девочка умолкает. Она свое сказала, теперь очередь за мной.
— Послушай, мы уже выяснили, что руки трясутся у труса. И еще у вора, который боится, что его схватят за руку. Ну, хорошо. Пусть тебе кто-нибудь поможет. Кто поможет?
Лес рук.
И опять звучат стихи. Замечательные стихи, я слушаю с наслаждением. Изведал враг в тот день немало, что значит русский бой удалый, наш рукопашный бой! Земля тряслась, как наши руки…
— Опять руки?! Это же земля тряслась… Разве земля похожа на руки? Она похожа на груди, потому что земля круглая…
Кажется, я слишком отошел от Лермонтова. Сообщение о том, что земля круглая, вызвало такую бурю, какую вызывало разве что во времена наших далеких предков.
Да, это была битва! Звучал булат, картечь визжала, рука бойцов колоть устала… Потом раздался звонок, и я отступил в учительскую.
Завуч Роман Лукич не скрывал, что он у нас в школе временно, что настанет час, и он уйдет от нас в большую литературу. В ту самую литературу, которую сегодня преподает.
По странному совпадению Роман Лукич писал роман. Не рассказ, не повесть, а именно роман. И это тоже все знали.
Был там еще один роман — роман Романа Лукича с первым секретарем нашего райкома комсомола.
Второй секретарь, человек семейный и положительный, считал, что не к лицу первому участвовать в каких-то сомнительных романах, особенно в то время, когда комсомольская работа находится не на высоте. Сам он, женившись, навсегда покончил с этим вопросом и всю энергию сердца подчинил кардинальным задачам разума. Первый, однако, доводам разума не внимал. Первому было двадцать восемь лет, а это, как известно, предельный комсомольский возраст.
Роман Лукич давно вышел из комсомольского возраста, и его не волновал тот факт, что он тормозит работу нашего райкома, отвлекая первого секретаря от его непосредственных обязанностей. В какой-нибудь вечерок, который можно было бы употребить для работы, они отправлялись в кино, в наш крохотный кинотеатрик, единственный культурный центр в отдаленном районе большого города.
После фильма Роман Лукич подробно объяснял своей спутнице, что она там увидела, а чего увидеть не могла, поскольку этого, по его мнению, как раз и недоставало. Он спорил с постановщиками, которые не могли его опровергнуть, так как при этом не присутствовали, спорил со сценаристами, актерами и даже зрителями, представленными здесь в единственном лице. Потому что если роман, который он пишет, будет так экранизирован, то нет увольте, извините! — пусть его лучше совсем не экранизируют. Роман Лукич понимал, на какие жертвы идет, но он был тверд в своем решении, ибо истинное искусство было для него превыше всего.
Светлана Петровна слушала внимательно, хотя и не со всем соглашалась. Это было у нее профессиональное: слушать внимательно, хотя и не со всем соглашаясь. Кроме того, она любила Романа Лукича.
Еще они ходили к морю. Роман Лукич плавать не умел, и Светлана Петровна скрывала, что умеет, чтоб не обижать его мужское достоинство. Они ходили по берегу, и Роман Лукич рассказывал о море, об отважных мореплавателях он все это знал, поскольку писал роман о судоремонтном заводе.
Время шло, и три романа продвигались медленно, почти не приближаясь к намеченным целям. Один роман не приближался к загсу, другой не приближался к выходу из печати, а третий Роман не приближался к большой литературе, которая вынуждена была обходиться другими писателями.
Математик Василаки, человек комариной комплекции и беспокойного комариного нрава, тормошил школьную общественность:
— Сколько можно держать девушку под вечным шахом? — У Василаки был по шахматам первый разряд. — Мне кажется, наш Бальзак собирается пожертвовать королевой.
Василаки оказался прав: наш Бальзак пожертвовал королевой. Прекратились морские прогулки и походы в кино, а также критические выпады в адрес нашего, пусть и несовершенного еще, киноискусства. Светлана Петровна целиком отдалась комсомольской работе, но было видно: одна работа ее уже не может удовлетворить.
Второй секретарь, уже, как было сказано, покончивший с этим вопросом, вынужден был к нему вернуться и потребовать у завуча объяснения. Роман Лукич дал четкий и определенный ответ:
— Я не люблю Светлану Петровну.
— Но вы же ее любили!
— Это сложный вопрос. У меня в романе комсомольский работник, и мне было необходимо изучить его психологию. Его поведение в определенной ситуации.
Второй секретарь не знал, что на это ответить. С одной стороны, хорошо, что пишется роман о комсомольском работнике, и для нашего райкома лестно, что выбран именно этот прототип. И даже и то хорошо, что у Светланы Петровны высвободились, наконец, вечера для работы. Но, с другой стороны, Светлана Петровна не только прототип, она еще и женщина. Как же быть с ее чувством, несомненно, более сильным, чем обычно питает к автору прототип?
Второй секретарь не знал, что на это ответить. Но был человек, который знал. Он был тоже прототип, и Роман Лукич взял его в свой роман как передового производственника. Этот прототип, идя вразрез с созданным на его основе образом, самым бесстыдным и хулиганским образом избил автора романа.
Неприятность усугублялась тем, что скомпрометировавший себя прототип был сыном нашего комарика Василаки.
Было непонятно: каким образом он мог осуществить свою хулиганскую акцию? Роман Лукич был большой и сильный мужчина, а младший Василаки — в отца: комарик комариком. Но комарик боролся за справедливость, а это, конечно, удваивает силы.
Райком обсуждал хулиганское поведение передового производственника Василаки. Суд был строгим. Обвинителей было больше, чем защитников, и это понятно: пора, наконец, дать хулиганству настоящий бой.
И тут второй секретарь высказал предположение:
— А если это любовь?
Фильма с таким названием тогда еще не было, и вопрос секретаря прозвучал вполне оригинально.
Тут же была дана ему достойная отповедь. Надо все же отличать, где любовь, а где самое неприкрытое хулиганство.
Но второй секретарь, вернувшись к этой забытой теме, уже не мог и не считал нужным останавливаться. Что ж это получается? Получается, что любовь у нас беззащитна? Один человек нашелся, стал на защиту любви пусть неумело, не теми методами, в конце концов и Петр Первый боролся с варварством варварскими методами, но его оправдала история, а мы Василаки осуждаем — за что? За то, что он варварски наказал человека, варварски оскорбившего любовь. За то, что он, как Петр Первый, боролся против варварства в любви, пусть даже варварскими методами…
Василаки объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку. Второму секретарю указали на недопустимость защиты хулиганства, которое и без того расцвело пышным цветом в нашем городе. Оба они были навсегда вычеркнуты из положительных героев романа и уже не могли надеяться появиться когда-нибудь на страницах большой литературы.
Потом я уехал и вернулся через десять лет. Школа наша переехала в новое здание, на месте крохотного кинотеатрика был выстроен большой, современный кинотеатр, но никого из прежних его зрителей я не встретил. Из всех участников этой истории я застал только Романа Лукича. Он располнел, посолиднел, обзавелся женой и детьми, но продолжает писать роман, держа под вечным шахом нашу литературу.
— Не откажите выпить за мою жену! — От такого предложения не откажешься. Хоть и незнакомый человек, случайный сосед по столику, но как тут не выпить? Как отказать?
— Жена у меня хорошая, замечательная женщина. И любить бы мне ее без оглядки, а я все оглядываюсь… Не откажите выпить…
В 46-м ехал я из Риги в Запорожье. Пятьсот-Веселый — слыхали про него? На самом деле он назывался Пятьсот Восьмой, а прозвали его Веселым за тоненький, заливистый голосок. Этот товарняк был рад, что выполняет пассажирские обязанности, поэтому с пассажирами совсем не считался. Останавливался, где хотел, когда хотел. Пассажиры разбредутся по своим надобностям, и вдруг — ю-ю-ю! — и сразу трогается. А пассажиры догоняют.
Еле втиснулся я в вагон. Людей битком, присесть негде, а у меня даже чемодана нет. Много нас было таких, бесчемоданных, и все поглядывали на чемодан этой девчонки… да нет, не девчонки, сказочной принцессы. А она почему-то выбрала меня. Уступила мне краешек своего чемодана. Может, потому, что вид у меня был самый безопасный: был я росту малого, не смотрелся на свои восемнадцать лет.
И вот мы едем с ней верхом на чемодане. Она впереди, как будто дорогу показывает, а я уж за ней, куда покажет.
Даже не познакомились. Она по ночам спала, а я ее придерживал, чтоб не свалилась с чемодана. Прижимал к себе, чтоб не свалилась с чемодана… Не откажите выпить за мою жену…
Днем я все к ней присматривался: спала она ночью или не спала? А она и не оборачивалась ко мне; ехала впереди на своем чемодане.
Через трое суток прибыли в Киев. Здесь и расстались: у меня пересадка, а она дальше поехала — на Львов.
Она поехала, а я все никак не могу ее забыть. Как будто я и дальше сижу на чемодане.
Приехал как-то во Львов. Иду по улице и вдруг вижу — она. Точно такая, как мне запомнилась.
Познакомились. Она и не замужем оказалась. И вышла она за меня — вот эта самая, за которую мы с вами пьем. Давайте еще за нее выпьем.
Только оказалась не она это. Не та, которую я искал. Никогда она не ездила нашим поездом.
Живем мы хорошо. И люблю я свою жену. А где-то в глубине продолжаю любить и ту, с чемодана. Ну ты скажи мне, мил человек, разве ей трудно сказать, что она была там, в нашем поезде, чтобы я мог любить ее одну? Но она самолюбивая, не хочет пользоваться чужой любовью. Выпьем за нее!
Вот какая история. Четверть века прошло, как ехали мы на Пятьсот-Веселом. Он — ю-ю-ю! — и поехал, а мне всю жизнь смотреть ему вслед… Но все-таки я думаю, что это была она. Просто ей неловко за тот чемодан, вот она и не признается.
Я стоял у памятника Воронцову и читал там, где ничего не написано.
— Что вы там читаете, молодой человек?
Спрашивал старик. Я тоже не был молодым человеком.
— Так, ничего.
— Вот и я ничего. Ничего не написано, а я читаю. Вас интересует, что именно я читаю? Я читаю то, что сам написал.
— И что же вы написали?
— Ничего особенного. Можно было придумать лучше, но я написал только несколько слов: «Марта, ключ у Нухимзонов». В тот момент было важно, чтоб она знала, где ключ, иначе бы она не попала в квартиру.
— Вы сказали: Марта?
— Да. Марта. Это имя моей жены.
— Удивительно. Мы здесь тоже писали Марте. На этом памятнике.
— Кто это — вы?
— Трое мальчиков. Это было еще до войны. Мы написали здесь: «Марта, мы тебя любим».
— Все трое?
— Ну да. Мы тогда учились в четвертом классе. Мы и дружили потому, что все вместе любили Марту.
— И она прочитала ваше объяснение?
— Нет, наверно. Да и откуда она могла знать, что это мы ей написали? Но для нас это было неважно. Важно было написать. Может быть, даже важней, чем сообщить о ключе у Нухимзонов.
— Конечно, конечно. Если б не то, что я уходил на фронт. Мы должны были встретиться, но я ее не дождался. Даже проститься не успел…
— Извините… — Мы оба были смущены. Один Воронцов держался невозмутимо.
— За что извинить вас, молодой человек?
— Глупо все это — наши ребяческие забавы…
— Разве ж это забавы? Это любовь.
— В четвертом-то классе?
Я изо всех сил старался стереть нашу надпись и оставить только его: «Марта, ключ у Нухимзонов». Но ничего ни стереть, ни оставить было нельзя, обе надписи давным-давно не существовали.
— Ну и как, жена ваша взяла ключ?
— Не знаю. Мы с ней больше не виделись. Сначала я не дождался, потом она не дождалась.
— Извините…
— Вот так бывает всегда: извиняются не те, которые должны извиняться… Если б я написал ей то, что написали вы…
Как будто мы говорили об одной Марте. О начале ее жизни и продолжении. И конце. Перед нами была одна жизнь, сложенная из кусков разных жизней.
— Теперь уже ничего не узнать… И ее не осталось, и Нухимзонов не осталось…
Он помолчал. И вдруг улыбнулся:
— А это вы хорошо придумали — любить втроем. Любить одному слишком непосильно для человека.
Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем положении. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он испытывал некоторую неловкость.
— Воно б молодому, звычайно, а мени що… Я вже надывився…
Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась из него и его опровергала:
— Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и сякой, а — нельзя насмотреться…
Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть на Володю. Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого оставили слепым? Тем более, что человек этот еще почти ничего в жизни не видел.
Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия — и Володя построил себе дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает очень острое зрение.
И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам, добиваясь, чтоб ему возвратили зрение. Сейчас ему зрение нужно было как никогда, потому что за дочкой он мог наблюдать только издали и, не ведя ее, мог навсегда ее потерять.
Володя приехал в Киев из маленького районного центра, а Хижняк и вовсе из глухого села. Оба они не очень чисто говорили по-русски: один вырос в еврейском местечке, а другой всю жизнь провел в украинском селе.
Из всех существующих в природе иностранных слов Хижняк твердо усвоил одно: катаракта. И еще — глаукома, потому что это слово напоминало ему главкома — так когда-то называли Главнокомандующих.
Он называл меня Петром: мое имя ему трудно было запомнить. Да и ни к чему это — на седьмом десятке запоминать новые имена.
— Петре, напишем листа!
И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.
— От побачиш, Петре… От прыйиде вона — побачиш…
Потом я увидел ее — маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.
Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг него пустоту. И когда он случайно на кого-нибудь натыкался, то хватал этого человека за руку и долго не отпускал от себя. Он ничего не говорил, он молчал, наслаждаясь общением. Быть может, он опасался, что его неумелые слова спугнут собеседника.
А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем — и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти…
— Неграмотный человек — а такую развел канцелярию, — удивлялся наш сосед Серафим Дмитрич. — Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны — это, так сказать, пустой звук.
Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор, как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и он говорил им наставительно:
— Мы, глаукомники… — так, как когда-то говорили: «Мы, фронтовики…» — Мы, глаукомники, не можем жить лишь бы как, мы должны строго придерживаться режима.
И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы.
Вот какой человек был Серафим Дмитрия. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.
Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:
— А ще прывит Приське… Диду Гаврилу… И другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить…
Он старался никого не забыть. Забыть — это значит обидеть человека.
За Хижняка косметологу отвечал Володя:
— Удивляюсь я на вас, дядя Фима…
— Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич…
— Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, что мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще — вы так рассуждаете… Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.
— Странно, — пожимал плечами Серафим Дмитрич. — С какой стати я стану передавать вам привет?
Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне письмо, он старался не пропустить ни слова. И особенно ему нравились именно эти приветы и поклоны: он представлял себе, как этим людям в никому не известном селе передают приветы из нашей больницы, как они улыбаются и благодарят, и тогда ему казалось, что это и он, Володя, передал им привет, не лично от себя, но и от себя тоже.
Степочка, семилетний Володин друг из соседней палаты, заглядывал с веранды к нам в окно и звал Володю играть в шахматы. Они играли в специальные шахматы для слепых, сидя прямо на полу веранды, и громко выражали свои эмоции. Степочка был зрячим мальчиком, и стоило его партнеру сделать неверный ход, как он радостно вопил:
— Махерщик!
Обозванный мошенником, Володя не оставался в долгу в весело отвечал:
— Сам махерщик!
Очень им нравилось это слово: «махерщик». Может быть, ради него они и садились играть в шахматы.
— Связался черт с младенцем, — недовольно ворчал Серафим Дмитрич, и тут уже ему отвечал Хижняк:
— И що вы, Серахвиме Дмитровичу, нияк не можете влаштуватись на цьому свити, щоб вам нищо не заважало?
— Да нет, ради бога! — пожимал плечами косметолог. — Если вам это нравится — ради бога…
По вечерам, когда взрослые мужчины играли в больничном садике в домино, Степочка примащивался на краешке скамейки и преданно болел за Володю. Поразительно: Володя не мог ничего ни у кого подсмотреть, но он всегда знал, у кого какие камни. Володя выигрывал, и Степочка кричал: «Рыба!» даже тогда, когда никакой рыбы и близко не было.
Играли до темноты. Володя был не прочь играть и дальше, и тогда у кого-нибудь срывалось:
— Да, тебе хорошо…
Ему было хорошо. Такой у него был счастливый характер.
Потом, уже совсем в темноте, пели песни. Женские голоса поднимались с этажа на этаж, а мужские залегали внизу фундаментом этого необыкновенного здания — песни. И среди всех этих голосов выделялся голос Серафима Дмитрича.
— Мае ж чоловик душу, — удивлялся Хижняк. — Тилькы чомусь ховае вид людей…
Из соседнего отделения приходил молодой поэт и предлагал почитать свои стихи.
— «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух…» — начинал молодой поэт, но его прерывал ледяной голос Серафима Дмитрича:
— Это ваши стихи? По-моему, это стихи Блока.
— Хорошо, — сразу соглашался молодой поэт. — Тогда я вам прочту другое мое стихотворение. «Кто услышал раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман…»
— Это Багрицкий.
— Тогда вот это. Послушайте: «Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг…»
— Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?
И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.
— Эх, дядя Фима, дядя Фима… Некрасов, Блок — какая разница? Пусть бы человек читал…
— Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои…
— А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!
— Я не пишу стихов.
Хижняк говорил примирительно:
— Вы краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще выходить.
Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.
Первым нарушил молчание Володя:
— Вы ж понимаете: разрезали меня и стали говорить про какие-то именины. Какой покупать подарок и так далее. Я им говорю: «Оно мне надо!» Так докторша сказала, что должна отойти кровь. А профессорша говорит: «Больной прав, и прекратим разговоры».
Врачи очень старались вернуть Володе хоть какое-то зрение, чтоб он хотя бы мог отличить день от ночи. Но ночь его держала крепко. Случай был вполне безнадежный, и врачи согласились на операцию лишь из уважения к надежде больного.
— Молчите, Володя, вам нельзя сейчас разговаривать, — сказал Серафим Дмитрич. — Когда человек молчит, у него срастаются швы.
За окном стучали доминошники, в темноте звучали песни, и молодой поэт читал Гудзенко и Исаковского, пользуясь тем, что никто не может уличить его в плагиате. Но не слышно было голосов Володи и Степочки, и это создавало непривычную тишину.
Володя молчал. Он лежал на спине, стараясь не двигаться, он выполнял все предписания врачей, но зрение к нему не вернулось. Прозревший Хижняк тоже замолчал, чтобы не напоминать Володе о своем счастье.
Вскоре Хижняка выписали. Он подошел к Володе и долго не мог найти слов для прощания. Потом сказал:
— Може, тоби щось треба, Володю… Я ж тепер… ты бачиш… — он запнулся на этом неуместном выражении: «ты бачиш», — и махнул рукой: — Ты тилькы напыши, я все зроблю… Петро знае мою адресу…
Он уходил по аллее, старый Хижняк, уходил в все время оглядывался, а мы смотрели ему вслед, и Володя смотрел, вслушиваясь в его шаги, которые становились все тише и тише…
А через несколько дней уезжал Володя. За ним приехал его товарищ из артели слепых, такой же, как и он, незрячий человек, большой, шумный и веселый.
— Решил проехаться в столицу, заодно и тебя повидать. Может, ты уже освободился, тогда вместе поедем.
— Я уже все… отстрелялся…
— Э, нет, не говори! Ну, не получилось, можно и еще раз попробовать. На Урале есть хорошие специалисты, командируем тебя…
Они замолчали — перед вопросом, который Володя не решался задать, а гость его боялся услышать.
— А как мои?
— Точных сведений пока еще нет, но уже что-то нащупывается… Из Харьковского общества слепых нам сообщили, что они уехали в Ростовскую область, мы написали в Ростовское общество… Нашего брата всюду хватает, будь спокоен, найдем.
— А разве нельзя через милицию, официально? — поинтересовался Серафим Дмитрич.
— Мы без милиции, — сказал гость. — Дело-то у нас неофициальное.
Володя уехал, а на следующий день пришло письмо от Хижняка. Он, видимо, хотел поделиться впечатлениями, расспросить о наших больничных делах, но и это его письмо состояло из одних приветов: «…а ще прывит Володи… А ще прывит Серафиму Дмитровичу…»
Степочка, для которого было дорого каждое упоминание о Володе, выпросил себе это письмо. Этой осенью ему в школу идти, научится читать прочитает…
В детстве мне приснилось, что я бросился под трамвай.
Я уснул так, чтобы помнить, что я сплю, и стал во сне приставать к прохожим. Прохожие не знали, что все это происходит во сне, вся их жизнь протекала во сне, и они относились к нему, как к действительности. Конечно, они вызвали милицию. Вот тогда я и бросился под трамвай, и мне оставалось только проснуться.
Потом я часто думал: что было бы, если б я не проснулся? Какое было бы у этого сна продолжение?
В другой раз я уснул так, чтобы пойти в цирк, но там, во сне, забыл, что сплю, и стал за билетом в очередь. Людей было много, билетов мало, и все мы волновались, что билетов нам не достанется. А тут еще какой-то тип с чемоданом полез без очереди, объясняя это тем, что он опаздывает на поезд. Я запротестовал, он ударил меня чемоданом по голове, и я проснулся, так и не узнав: достался мне билет или не достался.
Ну, ладно. Чтобы как-то утешиться, решил я по-настоящему пойти в цирк. Смотрю — очереди нет, билетов нет, если, допустим, уснуть, то и смотреть нечего.
И тут выходит из цирка человек в белом свитере.
— А, — говорит, — это ты. Которого чемоданом ударили. Но ты не волнуйся, тот тип все равно на поезд опоздал. Его, когда ты проснулся, в милицию повели и обнаружили в чемодане сейф, который он украл из сберегательной кассы.
— Так вот от чего я проснулся!
— Да, от этого. От такого можно и совсем не проснуться»
Я пожаловался:
— Всегда я просыпаюсь в самых интересных местах.
— А ты хотел бы знать, какое у сна продолжение?
— Просто интересно узнать, достался бы мне билет или не достался, если бы тот, с сейфом, не помешал.
— Ничего нет проще, — говорит человек в белом свитере. — Я как раз решаю сны. Как задачи. По известному началу нахожу неизвестное продолжение.
Он уточнил некоторые подробности: за кем я очередь занимал, не стояла ли за мной дама с коровой на цепочке, не чихал ли кто на афише, а если чихал, то кто именно. Выяснив все это, он сказал:
— Билет тебе, мой друг, не достался. Нужно раньше ложиться спать, чтобы раньше занимать очередь.
Потом я его долго не видел. Уже и школу кончил, и в институт поступил.
И приснилась мне как-то девушка из нашего института. Она мне не только во сне нравилась, но там, не во сне, я не решался ей об этом сказать. А здесь решился.
— Ты, — говорю, — мне нравишься. А как я? Я тебе нравлюсь? Или, может, тебе нравится кто-то другой?
Она хотела ответить, но тут я проснулся. Разбудили меня: вставай, опоздаешь на лекции! Какие там лекции, когда такой разговор!
Укрылся с головой, чтоб она опять мне приснилась. И она приснилась. Только почему-то в мою сторону не глядит.
— Ты обиделась?
— А ты считаешь, нечего обижаться? После того, что ты так трусливо сбежал…
— Я не сбежал, я проснулся. Меня разбудили, а теперь я опять уснул.
Но она не стала слушать. Она ушла, даже не посмотрев в мою сторону.
Долго я ломал голову: что там могло быть, если б меня не разбудили. И, раздумывая над этим, сам не знаю как, очутился около цирка.
И хоть было это уже совсем в другом городе, смотрю — из цирка выходит тот самый человек. Но уже не в белом, а в голубом свитере. И постарел немного.
— Ну, — говорит, — рассказывай, где вы с ней встретились, под какими часами. Если на них не было цифр и стрелок, то это хорошо. Если они были желтые и светящиеся, то это еще лучше. А если висели они прямо на небе, среди звезд, то это так хорошо, что лучше и не придумаешь.
Я рассказал, он выслушал.
— Что было бы, если б ты не проснулся? Ну, что бывает в таких случаях? Сам понимаешь…
Значит, я ей понравился. Мы, возможно, даже поцеловались. Верней, могли бы поцеловаться, если б меня не разбудили на лекции.
Потом я все равно женился на этой девушке и все наверстал. И в цирк стал ходить только с детьми, а спустя недолгое время — с внуками.
Сейчас я на пенсии. Все сны досматриваю до конца. Но как-то раз опять пошел в цирк, хоть вроде и не было повода.
И опять вышел ко мне мой сновидец, на этот раз в фиолетовом свитере, и рассказал я ему всю свою жизнь, как будто она мне приснилась. Рассказал, чтоб узнать ее до конца. А то вдруг не доживу до конца, тогда и узнавать будет некому.
Улыбнулся сновидец:
— Помнишь, как ты когда-то бросился под трамвай? Трамваю бы зарезать тебя за твою хулиганскую выходку, но вожатый попался добрый, свернул с рельсов в сторону. Потому ты и живешь, что вожатый попался добрый. Так что живи и не спрашивай.
И я живу.