У нас на лестнице живет Некрасов. Не писатель, конечно. И живет у нас на лестнице Белинский — тоже не критик, а так. И вот Белинский (не наш) написал статью про Некрасова (тоже не нашего). Вообще-то он ее написал давно, только мы о ней недавно узнали.
Наш Белинский говорит:
— Неудобно хвалить, но написано здорово. Я специально, чтоб почитать, записался в библиотеку. Прочитаю — выпишусь.
— Надо и себе записаться, — говорит наш Некрасов. — Интересно, как там твой моего…
Некрасов — тот еще — выпустил сборник. Не то московский, не то ленинградский, словом, по какому-то из городов. Правда, он не весь сборник написал, были там еще, не с нашей лестницы. А Белинский (тот) возьми и грохни статью.
Наш говорит:
— Их там на сборник человек десять, а он один — про всех.
— Ну, мой-то, наверно, тоже что-нибудь еще написал. Помимо сборника.
Это наш Некрасов вступился за своего. Кто ж еще за него заступится?
— А ты думаешь, Белинский только про этот сборник написал? У него там и про других, только я фамилий не запомнил.
И правда, всех запоминать — мозгов не напасешься. Тут хоть бы со своей лестницы.
У нас на лестнице хватает жильцов, и каждый норовит, чтоб его запомнили. Один говорит: меня запомнить легко, потому что, говорит, моя фамилия Менделеев. А чего ж, говорю, легко, фамилия довольно-таки длинная. А он: это был великий химик. Ты бы, говорю, придумал чего поинтересней. Полководец Менделеев. Или космонавт.
Но — запомнил. Через химию эту самую. Теперь как про химию услышу, вспоминаю Менделеева и смеюсь.
Каждому хочется, чтоб его фамилия прозвучала. С Некрасовым-то легко звучать — под одной фамилией. И с Белинским. Как начнут они на лестнице звучать — битый час, и все о литературе.
— Сейчас, — говорит Белинский, — уже не та критика. Нет того, чтоб про целый сборник — статью.
— А сборники? — поддает Некрасов. — Кто их теперь пишет, сборники?
Словом, разговор.
Пошел и я в библиотеку.
— Дайте, — говорю, — что-нибудь под моей фамилией.
Чего, думаю, не бывает. А вдруг?..
Не надеялся, честно говоря. А она — выносит. Видно, писателей у нас развелось, в какую фамилию ни ткни…
Полистал книжечку — стихи.
— А про него у вас нет? Статейки хоть маленькой?
— Две статьи Белинского. Добролюбова. Чернышевского. Салтыкова. Щедрина…
— И все про него? Про одного?
Про одного, оказывается.
С тех пор пошел у нас разговор на троих. Соберемся мы — Белинский, Некрасов и я, Кольцов, — и давай про литературу! Наконец и я себя человеком почувствовал, веселей зашагал по жизни.
Недавно встретил Менделеева.
— Ну, как твоя химия? — смеюсь. — Привет тебе из литературы!
Кто за рулем, кто за рублем, а остальные все пьющие. Сидим мы за столиком и ведем между собой разговор.
— У нас один вернулся из Англии.
— Из Великобритании?
— Черт его знает. Из Англии, говорит. Из туристической поездки.
— У нас один был в Испании. Тоже по путевке.
— Этот, из Англии, был там в тюрьме.
— По путевке?
— Я же рассказываю: у них тюрьма — это музей… Нет, не так. Музей это тюрьма. Тауэр.
— В тюрьме я бывал. А в музее не приходилось.
— Там, в этом Тауэре, все осталось, как было в тюрьме.
— И свидания разрешают?
— У них не свидания, а посещения. Это же музей.
— Но если ничего не переменилось…
— Это для посетителей не переменилось. У них служебный персонал переодет в тюремщиков и арестантов. Одни в тюремщиков, другие в арестантов. Сходство удивительное. Наш, который туда приехал, специально поинтересовался: настоящие они или их только для вида посадили.
— Ну?
— Сами не помнят. То ли они в музее работают, то ли по-настоящему сидят. Настолько, понимаешь, все убедительно.
— Великобритания, ничего не скажешь!
Да, хорошо за рулем, хорошо за рублем, хорошо и где-нибудь в туристической поездке.
Но лучше всего вот так, за столиком.
Правда, не всегда помнишь, где сидишь.
С кем сидишь.
Почему сидишь.
Как те, в Тауэре.
— Алло, это ресторан? Это директор ресторана?
Нужно было просто сказать: «Вы ошиблись номером». Но хотелось побыть директором ресторана.
— Да, это я. Директор.
— Товарищ директор, с вами говорит прокурор.
Не успел войти в должность — и уже прокурор. Вот что значит быть директором ресторана!
— Я вас слушаю, товарищ прокурор.
— Нет, это я вас слушаю. Чем вы кормите людей? Вы сами это есть пробовали? А порции? У вас ресторан или детский сад? Разве это порции для взрослого человека? Цены взрослые, а порции детские.
— Я этим лично займусь, товарищ прокурор.
— Уж займитесь лично. А то лично ответите. И сдачу во забывайте давать. У вас жулье или честные работники?
— Я точно не знаю, я здесь недавно, товарищ прокурор.
— Ну, ладно. Пока работайте.
На том конце повесили трубку. И на этом повесили.
Директор ресторана не испугался, потому что он не был директором ресторана. Он даже радовался: как он прокурора разыграл! Прокурор принял его за директора ресторана. За настоящего директора ресторана!
А прокурор на другом конце провода тоже ликовал. Директор-то, директор! Поверил, что с ним говорит прокурор! Как же не поверить, что с тобой говорит прокурор, когда работаешь директором ресторана!
Между печкой и стеной жизнь запечная, между полом и землей жизнь подпольная.
А между стулом и столом? Настульная? Пристольная?
Вот там, между стулом и столом, жил-был один служащий. По фамилии Варфоломеев или Петухов — что-то в этом роде.
К столу он сидел лицом, а к стулу задом, поэтому стол у него был постоянно в центре внимания, а о стуле он даже иногда забывал. Сядет — и забудет.
У стола, конечно, масштабы пошире, а у стула как бы ни были они широки, не представляют никакого общественного интереса. И сколько по этому поводу ни скрипи, ничего не изменится…
И все же скрипишь. Целый день скрипишь, а уже потом, так сказать, постскриптум, задумаешься: почему оно так?
Время, однако, шло, и в какой-то момент жизнь Петухова или, допустим, Варфоломеева, стала из пристольной превращаться в настульную. То ли скрип сделал свое дело, то ли было придумано что-то после скрипа, в постскриптуме, но только стол в поле зрения Варфоломеева-Петухова стал удаляться и при этом уменьшаться, а стул — не то, чтобы приближаться, приближаться ему было некуда, а как бы прирастать к своей персональной миссии и при этом расти. И стал Петухов-Варфоломеев приходить к убеждению, что главное не то, что у него на столе, а то, что у него на стуле.
А надо сказать, что по роду своей службы этот служащий ведал открытиями. Открытия совершают великие люди, а утверждают их люди маленькие. Все от того зависит, какую резолюцию написать: разрешаю или запрещаю.
Слова, между прочим, похожие, в каждом по восемь букв, но при всем этом сходство — какая разница! Тут-то и приходится советоваться со стулом. Поскольку он ниже, к тем местам ближе, по которым получишь, если со стула слетишь. Стул-то как раз и прикрывает эти места, а когда слетишь, они останутся неприкрытыми.
— Погоди открывать, — скрипит стул. — Сначала историю почитай: за открытия у нас вон сколько народу сгорело, а от закрытий еще пока никто не пострадал.
Дубовый-дубовый, а какую подал мысль. Зачем нам открытие, когда нам нужно прикрытие?
И открытие, так и не открывшись, было закрыто.
Ну, теперь-то оно, конечно открыто.
Петухов-Варфоломеев об этом даже воспоминания написал. О том, как он открывал открытие. Потому что открытие уже открыто, и теперь можно смело его открывать.
Мы тут рубим сук, на котором сидим. Все мы — потомственные сукорубы. Сук-то рубили еще наши деды, но таким дедовским способом, что нам его еще рубить и рубить.
А в сукпромхозе у меня девушка — красавица на весь суктрест. Посмотришь на нее — сразу жениться хочется. Я бы давно женился, но наш бригадир сделал предупреждение:
— Пока не срубим сук, на котором сидим, о женитьбе и не думай.
О женитьбе можно не думать, но дети рождаются. Вот уже и первый родился.
Бригадир, конечно, недоволен:
— Что ж это вы, сукины дети? Тут конец квартала, конец месяца, а они вон что надумали — детей рожать!
Смутился я, взял повышенные обязательства. Тут и второй сынок родился. Сук попался крепкий, а человек слаб.
Время тем временем идет. Старший наш уже и сам сукоруб, средний учится на сукоруба, а самый младшенький пока на горшке сидит. Сидит, а уже задумывается; где он будет завтра сидеть? Когда срубят сук, на котором ему завтра сидеть, где он будет завтра сидеть?
Пусть подумает, пока сидит на горшке. Вырастет, возьмет в руки топор некогда будет думать.
Родилась я в городе, в областном центре.
Город большой, промышленный, три института и университет, ну и, само собой, театры и кинотеатры. Парк культуры и отдыха. Молокозавод.
По документам я, правда, в селе родилась, но я-то помню, что родилась в городе. Нас тогда целое стадо в одной комнате родилось — на шестом этаже, в самом центре города. Как замычали мы в один голос, Андерсен от радости на стуле подскочил.
— Умницы, — говорит, — чтоб вам всем быть здоровенькими. Ваше здоровье — это наше здоровье.
У Андерсена жизнь длинная и однообразная, как проспект в нашем городе. Живет Андерсен давно и каждый день ходит на работу. Для него, говорит он, идти на работу все равно, что идти на казнь. Только на казнь один раз сходил — и все, а на работу нужно ходить ежедневно.
И при этом Иван Иванович еще упрекает Андерсена, что тот мало любит свою работу. Кто ж это будет любить свою казнь? Разве что какая голова отчаянная.
В нашем поголовье мало отчаянных голов, но все же иногда попадаются. Когда мы только еще родились, Андерсен спросил у нас:
— Ну, красотки, какая из вас на молоко, а какая на мясо?
Все, конечно, дружно кричат, что на молоко, а одна голова отчаянная радостно завопила:
— На мясо!
Андерсен улыбнулся — так грустно, как улыбается он, когда его вызывают к Ивану Ивановичу, — и говорит:
— Это хорошо, что ты такая сознательная, только радоваться зачем? Не в театр идешь, а на мясо.
Жизнь, я вам скажу, пролетает — не успеваешь оглядываться. Только что Андерсен поздравил меня с рождением — и вот я уже даю молоко. Много молока, в среднем по три тысячи на корову. И другие дают столько же — и те, что в городе, и те, что в районе, и даже те, что в селе, хотя у них там плохие условия и кормов не хватает. И это при том, что у них там и доярки, и зоотехники, а у нас только Андерсен — и больше никого.
И даже не Андерсен — просто его так Иван Иванович называет.
— Ты, — говорит, — слыхал про Андерсена?
Андерсен — наш — вытягивается столбиком, опускает глаза в стол и начинает там что-то отколупывать. Всякий раз отколупывает и никак не отколупает.
— Это великий сказочник, что ли?
Иван Иванович кивает:
— Великий. Только не по сравнению с тобой. По сравнению с тобой он маленький сказочник.
После такого разговора Андерсен долго не смотрит в нашу сторону, говорит, что мы ему надоели, что он не дождется, когда уйдет от нас на пенсию. Мы, оказывается, должны быть там, в селе, а не здесь, в городе. Каждая из нас приписана к какому-то колхозу. Одни еще там, в колхозе, приписаны, другие в районе приписаны, а мы уже здесь, в областном центре. Нас Андерсен собственной рукой приписал.
Сам приписал — и сам недоволен.
— Что-то, — говорит, — больно много вас развелось, вот погодите, я вас всех в колхоз отправлю. Будете там в холодных коровниках стоять по колено в грязи, будете просить, чтоб вас покормили.
Это он так грозится. А на самом деле — куда нас пошлешь? Мы здесь, в городе, родились, какая от нас в колхозе польза?
Сын Андерсена, пианист, ездит в колхоз на уборку картофеля, а какая там от него польза?
Андерсен хоть нас и ругает, но не заругивает до конца. Он ругает потому, что его ругает Иван Иванович. А Иван Иванович ругает потому, что его тоже кто-то ругает. И даже того, кто ругает Ивана Ивановича, тоже кто-то ругает.
Все ругают друг друга.
И все — за нас. Как будто все они нами недовольны.
А на самом деле без нас им не обойтись. Мы и кормов не требуем, и коровников нам не надо. Живем мы все в одной комнате, на шестом этаже, — и те, которые в колхозе приписаны, и те, которые в районе приписаны, и те, которые в области приписаны, и даже те, которых сам Иван Иванович собственной рукой приписал.
Последний трамвай. Остановка — улица Трифоновская. В вагоне двое: один входит, другой уже сидит.
— Семен Семенович, это вы? Так поздно?
— Иван Степанович, это я. Здравствуйте, дорогой. Садитесь, там все равно нет билетов. Поедемте зайцем. Все контролеры спят.
— Вы думаете, это удобно? Кстати, у меня проездной.
— Спрячьте! Никому не показывайте! А я думаю: что это Ивана Степаныча давно не видать? А вы, оказывается, по ночам ездите. Да еще зайцем!
— Вот именно: зайцем. Хотя, между прочим, у меня проездной.
— Прекрасно придумано: проездной. У каждого зайца — проездной. Поди догони их с проездными.
Остановка Рижский вокзал. Никто не входит, никто не выходит.
— Время-то позднее: половина второго. А вы, Семен Семеныч, живете в другом конце города. Куда это вы среди ночи, если не секрет?
— Иван Степаныч, у зайца не спрашивают: куда. Зайцы бегают не куда, а откуда. Спугнут их, они и побежали. У них, как у «запорожца», двигатель с задней стороны.
— У вас что, на работе неприятности? Или дома? Семен Семеныч, может, вы ушли от семьи?
— Нет, оттуда еще не ушел. Но уже спугнули меня, Иван Степаныч, спугнули, дорогой.
— Вы рассуждаете, как настоящий заяц.
— А разве нет? Я и есть настоящий заяц. И как зайцу мне положено ездить в общественном транспорте без билета. И вам положено.
— Ну, у меня-то проездной…
— Спрячьте. Никому не показывайте. Вы заяц, вам положено без билета.
— В чем-то я с вами согласен, Семен Семеныч, но в чем-то не согласен. Хотя и приходится оглядываться и уши прижимать, но в чем-то я не заяц… Не настоящий заяц…
— А кто же? Случайно не контролер?
— Возможно, контролер.
Опыт показывает: из двух зайцев непременно один контролер.
— Напрасно вы меня спугнули, Иван Степаныч. Так хорошо ехали…
Семен Семеныч достал билет и предъявил Ивану Степанычу — на случай, если тот контролер.
Иван Степаныч предъявил проездной — на случай, если контролер Семен Семеныч.
Предъявили и поехали. И каждый спрятал билет.
Разве настоящий заяц осмелится ездить без билета?
— Лев, скажи: «Р-р-р!»
— Р-р-р!
— Ты слышал? А теперь ты скажи.
— Ы-ы-ы!
— У тебя не получается.
Лев тоже видит, что не получается, и повторяет наставительно:
— Р-р-р!
Работа у него хорошая. Скажешь «р-р-р» и можешь спать целый день, только на обед просыпаться. И помещение, во-первых, отдельное, а во-вторых, открытое, так что, во-первых, никто за хвост не дергает, а во-вторых, все хорошо видно.
Не сплошь, конечно, а так: немножко видно — немножко не видно — видно не видно — видно — не видно… В полосочку.
Хорошее место. Сколько тут народу околачивается в надежде, что место освободится. Жизнь такая пошла: многого не имеем, но главное — то, что имеешь, не потерять. А то будешь вот так ходить, на чужие места заглядываться. Потому и стараешься, чтоб не остаться без места.
— Р-р-р!
— Слышишь, как он говорит? А ты как говоришь?
В том-то и дело. Говорил бы ты так, ты бы здесь сидел и говорил, а пока что лев будет говорить, а ты будешь слушать. Подрасти сначала, выработай произношение. И палец вынь из носа. Ты видел, чтобы лев держал палец в носу? Держал бы он палец в носу, разве б его на такое место посадили?
И лев говорит:
— Р-Р-Р!
Просто так говорит, чтоб не потерять квалификации.
Потом лев засыпает, и ему снится кошмарный сон. Будто сидит он на этом уважаемом месте и кто-то говорит ему:
— Лев, скажи: «а-а-а!»
— Лев, скажи: «бе-е-е!»
А он молчит. Ни «а», ни «бе» он не может сказать, потому что умеет говорить только «р-р-р», одно только «р-р-р» из всего алфавита. И он в ужасе просыпается.
Ну и что ж. Свою работу он знает, и больше с него пусть не спрашивают. Когда его сюда брали, от него одно требовалось: чтобы он умел хорошо говорить «р-р-р!». Это в последнее время пошла мода чесать от первой до последней буквы весь алфавит, но спроси у них «р-р-р!», настоящее «р-р-р!», какое в прежние времена говаривали, и они тебе скажут:
— Ы-ы-ы!
Интеллектуалы.
Лев успокаивается. Ничего, без него все равно не обойдутся. Пусть попробуют, кто им будет говорить «р-р-р!»?
Перегибать палку — дело серьезное, тут главное — не наломать дров. Хотя и дрова — дело хорошее. Особенно в осенне-зимний период.
Но меру в любой период надо знать. А то наперегибаем, наломаем, глядишь — ни перегибать, ни ломать нечего.
И что тогда остается? Разве что те палки, которые мы — помните? ставили в колеса.
Много мы их наставили. Если все эти палки повытаскивать из колес да в землю повтыкать, можно восстановить весь лес, вырубленный за последние полстолетия.
А если все эти палки взяться перегибать, какие дела можно делать!
Только вот проблема: как тогда быть с колесами? Ведь надо же палки и в колеса ставить, а не только перегибать.
Все надо учесть, обо всем позаботиться. И о том, чтобы палок хватило на колеса, и о том, чтобы, перегибая их, не наломать дров, и о том, чтобы и дров наломать, — сколько потребуется в осенне-зимний период.
И еще что важно: в какую сторону палку перегибать. Если вчера мы перегибали концами внутрь, то сегодня — обратите внимание — мы перегибаем концами наружу!
Знающие люди говорят: из бутылки джинна нужно выпускать постепенно. До пояса выпустить, а дальше пусть пока посидит. Тем более, место привычное, насиженное.
Он посидит, а вы подумаете: выпускать его дальше или не выпускать. Если его выпустить совсем, тогда поздно будет думать.
Он, конечно, будет лезть из бутылки, что-то доказывать и качать права. Но какие права, скажите, какие права, когда Ты наполовину сидишь в бутылке?
Объясните ему это. Скажите, что его время еще не пришло. Мы все думали, что оно пришло, а оно не пришло, оказывается. Мы еще не готовы к этому, нам спокойней, когда он там. В конце концов, ему никто не давал гарантии…
Но он уже почувствует, что значит быть выпущенным, хотя бы частично, будет качать права… Хотя какие права? Там, в бутылке, у него были права? Откуда же они сейчас появились?
Смотрите: он уже сердится. Продолжайте его сердить. Говорите, что он еще не дорос до свободного существования, пусть сначала дорастет там, внутри…
Сердите его, сердите!
И когда он до того рассердится, что полезет в бутылку… Вы потихоньку пробочку в бутылочку… И поплотней, поплотней…
Ну вот, наконец-то! Хорошо, что мы не сразу, не целиком, а постепенно, исподволь, выпускали джинна из бутылки!
Неудобно себя хвалить, говорить о своих заслугах, но одно не вызывает сомнения: дурак есть первейший двигатель прогресса.
Мы тут как-то плотину строили. Чтоб не утопить технику, перенесли фронт работ на сухое место. А потом спохватились: где плотина, где река. Зато теперь все знают, что плотину нужно строить прямо на реке. На наших ошибках выучились.
Мы если строим дом, то сначала возводим стены, а уже потом роем под ними котлован. Неправильно, конечно, но зато потом на этой нашей ошибке такое здание возведут! Потому что будут точно знать, как не надо строить.
Уж если мы что делаем, то так, чтобы мир во веки веков не забыл, как это не надо делать. Чтобы все пути к тому, чтобы это делать так, были у него навсегда отрезаны.
Колесо-то мы первые изобрели. Правда, не круглым, а квадратным. Теперь-то никто его квадратным не делает, а почему? Потому что на наших ошибках научились.
Мы, дураки, первопроходцы, мы дорогу показываем — куда не надо идти.
Возьмите тот же прогресс. Откуда знать, куда его двигать? То ли влево, то ли вправо, то ли прямо назад. Прежде чем его двинут вперед, сколько мы его повозим в разные стороны!
А если б нас не было? Пришлось бы умным двигать прогресс назад. А уж если умные двинут прогресс назад, тогда конец, вперед не вернешься!
До меня доносились отдельные фразы: «Как звали пострадавшего?» — «У него было много имен». — «Возраст?» — «Около семидесяти». — «И вы считаете, что это преднамеренное убийство?»
Молчание. Потом я услышал: «Введите обвиняемого!»
И меня ввели.
Зал был переполнен, пустовала только одна скамья. Пришлось мне сесть на нее.
— Ваша профессия?
— Литератор.
— Странно. Такая гуманная профессия… Вы знакомы с обвинением, которое вам предъявляют?
— Видите ли… — По профессиональной привычке я начал издалека. — Я никогда не любил детективного жанра… Ко всем этим убийствам у меня не лежит душа…
— Но вы обвиняетесь в убийстве!
— Это для меня загадка. Я ничего такого не совершал… Я даже не видел этого человека.
Судья грустно покачал головой:
— Вы были незнакомы, но прекрасно осведомлены друг о друге. Пострадавший относился к вам с уважением, я бы даже сказал — с доверием. Не исключено, что имели место и встречи.
Тут адвокат представил справку, что его подсудимый все время проводит за письменным столом, что он большой домосед и редко выходит из дому. Свидетели защиты не замедлили это подтвердить.
— Вам знакома эта вещь? — и судья протянул мне вещь, очень знакомую. Это ваша вещь?
Вещь была моя.
— Можете вы утверждать, что эта вещь попала к вам случайно, по ошибке, по недосмотру или недоразумению, из вторых рук, по вине третьих лиц и так далее?
Этого я не мог утверждать.
— Можете ли вы отрицать в данном случае преднамеренность, предумышленность, заранее и тщательно обдуманный замысел, приведший к столь печальным последствиям?
Я не мог этого отрицать.
И тогда встал обвинитель.
— Следствием установлено, — сказал он, — что обвиняемый убил человека. Не грубо, не примитивно, но очень тонко, коварно, обдуманно. Обвиняемый написал рассказ. Рассказ вроде бы юмористический, но в нем ничего ни смешного, ни поучительного нет, и читать его — пустая трата времени. Правда, времени он занимает немного, не более десяти минут, но напечатан он таким тиражом, что в общей сложности отнял у читателей семьдесят лет жизни.
— Чьей жизни? — спросил адвокат.
— Жизни нескольких миллионов читателей.
— Но как же вы утверждаете, что обвиняемый убил человека?
— Семьдесят лет — это жизнь одного человека. И эта жизнь была отнята обвиняемым, израсходована целиком на чтение того, что не стоило чтения. Семьдесят лет! Вот и получается, что обвиняемый убил семидесятилетнего человека.
— В семьдесят лет можно умереть и своей смертью, — сказал адвокат. Если так рассуждать, то писатель А., который пишет не рассказы, а повести, убивает сразу по пятьдесят человек, а романист Б. - сразу по сто и по двести. В их руках литература — оружие массового уничтожения, а мой подзащитный написал всего лишь маленький десятиминутный рассказ…
Судья дал справку: дело обвиняемых А. и Б. будет рассмотрено на ближайших заседаниях.
Потом слово предоставили мне, и я сказал:
— Граждане судьи! Граждане обвинители, свидетели и просто читатели! Я написал рассказ. Средний рассказ, ни плохой, ни хороший. Правда, юмористический. Но не смешной. Я не вкладывал в него какую-то особую мысль, не заботился об особой художественной форме. Я написал средний рассказ, какие ежедневно пишутся сотнями. Но ведь я не знал, что литература может быть оружием массового уничтожения. Я не думал, что когда человек убивает время, время убивает его… Простите меня, граждане судьи!
Суд удалился на совещание.
Полюбил я книги. Крепко полюбил. И решил составить из них библиотеку.
Прихожу в книжный:
— Пушкин есть?
— Пушкина нет. Есть Пешкин, заменитель Пушкина. Александр Пешкин, вполне приличный поэт.
— Может, Бунин есть?
— Есть Дунин. Евдоким Дунин. Заменитель Бунина.
Ладно, Дунин так Дунин. Пешкин так Пешкин. Набрал я этих заменителей ставить некуда.
Прихожу в мебельный:
— Книжные полки есть?
— Полок нет. Вы на почту сходите, — советуют. — Купите посылочные ящики, сложите один на другой. Или на стенку повесьте — вот вам и полки.
Прихожу на почту:
— Посылочные ящики есть?
— Ящиков нет, есть заменители ящиков. Берете вот эту тряпочку, обшиваете ею посылочку…
— А как из этого сделать книжную полку?
Иду и думаю: как из тряпочки сделать полочку?
Прихожу в аптеку:
— У вас что-нибудь сердечное есть?
— Сердечного нет, возьмите желудочное. Незаменимый заменитель.
Принимаю желудочное, звоню в скорую помощь.
— Врача мне!
— Врача нет. Есть заменитель врача. С дипломом, со стажем, все как положено.
Скончался я. Являюсь к богу.
— И это, — говорю, — была жизнь?
— Какая жизнь? — удивляется бог. — Все жизни давно кончились. Это был заменитель жизни.
Хотел я устроить ему скандал, но он улыбнулся примирительно:
— А что вы хотите? Я ведь не бог.
И тут я вспомнил: ведь бога действительно нет. Мне, как книголюбу, это должно быть известно.
Об этом и у Дунина написано, и у Пешкина написано…
Нет бога. Должность такая — есть. А на должности кто? Заменитель…
Поэт Сидоркин, находясь инкогнито среди читателей, провел анкету для выяснения своего места в литературе. Он раздал читателям бумажки с фамилиями: Пушкин, Лермонтов, Сидоркин, Есенин, Маяковский, — и предложил ненужное зачеркнуть.
Все вычеркнули Сидоркина.
Это было невероятно. Как будто читатели договорились между собой. Но они не договаривались, они даже не были знакомы друг с другом. И при этом — все! — вычеркнули Сидоркина.
Махнув рукой на классическое прошлое нашей литературы, Сидоркин составил новый список: Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Сидоркин, Николай Доризо. И опять все вычеркнули Сидоркина.
Тогда Сидоркин решил увеличить список. На этот раз читателям были представлены: Пушкин, Лермонтов, Есенин, Маяковский, Сидоркин, Тютькин, Вознесенский, Рождественский и Николай Доризо. Одну лишнюю фамилию предлагалось читателям зачеркнуть.
На этот раз читательские мнения разделились. Одна треть, с упорством, достойным лучшего применения, продолжала считать лишним Сидоркина. Но две трети вычеркнули Тютькина, фамилия которого показалась им менее благозвучной.
Теперь Сидоркин имел все основания написать: «В проведенной среди читателей анкете почти семьдесят процентов опрошенных любителей поэзии в числе самых любимых своих поэтов назвали такие имена: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Сидоркин и другие».
Сидоркин разговаривал во сне. Конечно, не так, чтоб все слышали. Слышать его можно было только там, во сне, а за пределами сна ничего не было слышно.
Иногда умные вещи говорил Сидоркин во сне и, проснувшись, удивлялся: неужели это он сказал?
Иногда говорил глупости и тоже удивлялся: неужели это он сказал!
Понятно, в собственном сне никто за тебя не скажет, так что за все мудрости и глупости сам отвечай.
Однажды во сне Сидоркин сочинил такие стихи:
«Иных уж нет, а те далече…»
Сказал, цыпленка слопав, кречет.
Кречет был похож на пародиста У.: сам слопал и сам же грустит по этому поводу. Но Сидоркина смущало, что первая строка была пушкинской, хотя во сне казалась своей. Правда, самого главного — кречета, грустящего о съеденном цыпленке, — у Пушкина не было, так что главное сказал все-таки не Пушкин.
Не желая впадать в плагиат, Сидоркин попытался сослаться на автора первой строки: «Сказал, цыпленка слопав, кречет словами Пушкина». Но получалось неясно: то ли он сказал словами Пушкина, то ли слопал словами Пушкина. А разве можно слопать словами? Наверно, можно слопать и словами, но, конечно, не пушкинскими.
Чтобы больше успеть в этой жизни, Сидоркин ложился спать пораньше, а вставал попозже. Его писательская кухня легко совмещалась со спальной, и на вопрос, когда он работает, Сидоркин с полным основанием отвечал:
— По ночам.
Я отвергаю гипотезу, что Уильям Шекспир и Кристофер Марло были одним человеком.
Вы, ученые мужи, почтенные шексмарловеды, возможно, обвините меня в невежестве, возможно, даже поднимете на смех и пригвоздите к позорному столбу, — что ж, я буду стоять пригвожденный, но не убежденный. Вернее, убежденный, но не в вашей, а в своей правоте. Ибо я верю, что Шекспир и Марло — это два отдельных писателя.
Вы, конечно, сошлетесь на то, что они родились в один год. Ну и что, я вас спрашиваю? Шекспир и Галилей тоже родились в один год, не станете же вы утверждать, что это Галилей написал «Ромео и Джульетту».
Ваш второй аргумент: Шекспир не взял пера до тех пор, пока Марло его навеки не выронил, и не следует ли из этого, что Шекспир подхватил именно это выроненное перо? Но, во-первых, это не вполне соответствует истине. Шекспир уже писал, когда Марло еще писал. Конечно, не исключено, что еще писал уже не Марло, а Шекспир, — с равной допустимостью, что уже писал не Шекспир, а еще Марло, но теперь попробуй в этом разобраться.
Вы говорите: «не зря «Шекспир» означает «Потрясающий копьем». С чего бы, мол, ему потрясать копьем, если б его не пытались уже однажды зарезать? Да, говорите вы, Марло не зарезали, а только пытались зарезать, и он, своим врагам в устрашение, назвался Шекспиром — Потрясающим копьем.
Как будто в мире нет больше поводов, чтобы потрясать копьем. Особенно для человека, имеющего дело с трагедиями.
И, наконец, последний ваш довод: не свидетельствует ли простое сравнение творчества двух писателей, что Марло — это ранний Шекспир, а Шекспир — поздний Марло?
Нет, нет и нет, достопочтенные мужи, просвещенные шексмарловеды. Шекспир — это Шекспир, а Марло — это Марло, и каждому отведено отдельное место в литературе.
Хотите еще гипотезу? Она не претендует на научность, на достоверность фактов и неоспоримость доводов, она строится не на знании жизни Шекспира и Марло, а на знании жизни вообще, что тоже бывает небезынтересно.
Итак — гипотеза.
Да, Шекспир был, но он не был писателем. Он не имел никакого отношения к литературе. Может быть, в ранней юности он пробовал себя в сонетах или трагедиях, но оставил это занятие, не обнаружив у себя таланта. Талант ведь дается не каждому, и это вовремя нужно понять.
Вас интересует: а кто же в таком случае был писателем? Если Шекспир не писатель, то кто же тогда писатель?
Я отвечаю: писателем был Марло. А кем был Шекспир? Шекспир был, как известно, актером.
И была там еще актриса — согласно этой гипотезе. Прекрасная, как Офелия, а может быть, как Дездемона. И вот эту Дездемону-Офелию полюбил Шекспир, рядовой актер и к тому же неудавшийся писатель.
Конечно, Дездемона-Офелия полюбила не его, а Марло, молодого, но преуспевающего писателя своего века. Но Марло не замечал этого. Занятый своими великими трагедиями, он прошел мимо маленькой трагедии девушки, которая безнадежно его любила.
Итак, Дездемона-Офелия любила Марло, а Шекспир любил Дездемону-Офелию, и это создавало совершенно четкий трагический треугольник. Как же вы, проницательные шексмарловеды, не заметили треугольника?
Теперь представьте: Шекспир играет в трагедии Марло, но любит не так, как написано у Марло, а масштабней, глубже, сильней — по-шекспировски. Потому что любит он не только на сцене, но и за кулисами, он всюду любит из этого состоит его Жизнь.
Молодую актрису пугают эти шекспировские страсти: ведь она живет во времени еще дошекспировском. Хотя Шекспир уже есть, но время для его страстей еще не настало.
И актриса любит Марло, чье время уже настало.
И в это самое время внезапно умирает Марло.
Его убивают, как в бездарной трагедии: без малейшей мотивировки. Пустячная ссора в трактире — и великий писатель убит.
Трагический треугольник лишается очень важного угла, но продолжает существовать, ибо по двум известным углам нетрудно восстановить третий. Он восстанавливается в памяти Шекспира и Дездемоны-Офелии, и это усугубляет их горе. Они оба любили Марло, хотя и по-разному. И оба они страдают. Да, да, хотя Шекспир избавился от соперника, но он страдает. Он умеет страдать за других. И это — залог того, что он со временем станет писателем.
Вы не согласны со мной, дипломированные шексмарловеды, вы привыкли считать, что Шекспир был прирожденным писателем. Прирожденным бывает косоглазие, плоскостопие или другая болезнь, а писателем становятся. Писателем делает жизнь. Не утробная, не эмбриональная, а сознательная.
Шекспир видел, как страдает его любимая девушка, и он решил заменить погибшего. Не примитивно, не пошло, как заменяют друг друга ничтожества, а крупно, значительно, как заменяют великие великих. Он решил продолжить Марло не в любви, а в литературе. Он решил продолжить дело Марло.
Вот тогда он и взял себе это имя — Потрясающий копьем, — не для того, чтобы стать Шекспиром в литературе, не для того, чтобы занять высокое положение, а для того единственно, чтобы защитить дело Марло. Некоторые всю жизнь потрясают копьем, благодаря чему добиваются высокого положения в литературе, но они не становятся Шекспирами, как ни потрясают копьем.
А Шекспир — стал. Потому что он любил эту девушку. Марло не любил, и он остался Марло. И никогда — слышите: никогда! — не удалось ему стать Шекспиром.
Все дело в любви. Что бы ни написал Шекспир о любви, не Шекспир творит любовь, а любовь творит Шекспира. Из писателя-неудачника она делает гения литературы.
Такова эта гипотеза, многомудрые и высокочтимые шексмарловеды. Впрочем, в жизни она уже столько раз подтверждена, что давно из гипотезы стала законом. Кем был бы Данте без Беатриче? Кем был бы Петрарка без Лауры?
Что же касается Дездемоны-Офелии, то она полюбила Шекспира, потому что время Шекспира уже пришло. Таи устроены эти прекрасные девушки: они любят тех, чье время пришло. А тех, чье время прошло, девушки забывают.
Первый месяц весны я проводил в Болдине, в Доме творчества писателей, литературном комбинате на семьдесят творческих мест. Осенью там большой наплыв классиков, желающих повторить известный исторический опыт, а весной путевку легче достать, поскольку болдинская весна никак в истории себя не зарекомендовала.
Мой сосед по столу, в прошлом известный юморист, позднее известный поэт, а в последнее время известный прозаик, знакомил меня с болдинскими нравами и рассказывал о своем жизненном пути.
Да, у него уже был жизненный путь, который, несомненно, впоследствии станет известным, но для меня мой сосед сделал исключение, позаботясь, чтобы мне он стал известен уже сейчас.
— Почему я сатиру сменил на поэзию, а поэзию на прозу? Дорогой мой, в этом повинна арифметика. Да, да, простая арифметика. — Он кому-то кивнул, с кем-то раскланялся, кого-то прижал к сердцу и продолжал: — Возьмите прозаиков. Возьмите самых крупных. Льва Толстого возьмите, Достоевского, Тургенева, Гончарова… Затем Герцена возьмите, — говорил он, словно передавая мне холодную закуску, — Горького, Алексея Толстого, Паустовского… Кого еще? Бунина, Куприна… Каков средний возраст этих крупнейших наших писателей? Не трудитесь подсчитывать: ровно семьдесят лет.
Он доел первое и принялся за второе.
— Теперь возьмите поэтов. Тоже самых крупных, разумеется. Пушкина возьмите, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. Блока и Маяковского. Есенина возьмите. Пастернака и Ахматову. Средний возраст — пятьдесят два. На восемнадцать лет ниже, чем у прозаиков. Вы понимаете?
Да, теперь я начал понимать.
— Ну, а теперь возьмем сатириков. Гоголя возьмем, Щедрина, Чехова, конечно. Затем Аверченко и Сашу Черного, Булгакова и Зощенко, Ильфа и Петрова. Из пародистов — сейчас пародисты в большом ходу, — так мы из них возьмем Архангельского. И что же нам говорит арифметика? Средний возраст сорок восемь лет. Меньше, чем у поэтов, хотя из названных поэтов почти половина умерла не своей смертью. А сатирики, за исключением Петрова, погибшего на войне, все умерли своей смертью, но какой ранней! Гоголь и Чехов едва перешагнули за сорок, Ильф и Петров не дожили до сорока! А еще говорят, что юмор продлевает жизнь. Нет, дорогой, Джамбул прожил девяносто девять лет, но найдите у него хоть одно юмористическое произведение!
Я вежливо наморщил лоб, припоминая творчество Джамбула.
— Какой из этого вывод? Значит, что-то укорачивает сатирикам жизнь почище, чем поэтам дуэли и самоубийства. Сорок восемь лет — средний возраст! Да если б Достоевский столько прожил, не видать бы нам ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых»!
Он доел второе и принялся за компот.
— Конечно, пока молодой, можно заниматься сатирой. И я занимался, вы это знаете! А как перевалило за сорок, думаю — стоп! Так недолго и помереть. И перешел на поэзию. Ну, конечно, жил сдержанно: на дуэли не стрелялся, самоубийством не кончал, смирял свои страсти. А как перевалило за пятьдесят — средний-то возраст поэтический пятьдесят два года! — стоп, думаю. И перешел на прозу. До семидесяти у меня еще десять лет. Поживу, поработаю. А там, возможно, займусь переводами. Переводчики у нас живут долго, особенно если сатиру не переводить…
— То-то я смотрю, у нас мало сатиры…
— Естественно. Как же ее будет много, когда в ней люди не живут? И поэзии настоящей мало. В ней тоже люди не живут.
Я хотел сказать, что и прозы настоящей мало, но воздержался: мой сосед мог подумать, будто он мало написал.
За окном шумело Болдино, не слыша нашего разговора.
— Осень здесь чудесная, — вздохнул мой сосед-прозаик, допивая компот.
Народная мудрость гласит: раз в год и мотыга выстрелит. Но не то важно, что выстрелит, а то, в кого попадет.
В Петра Ивановича Небогу попадали все мотыги и даже чаще, чем раз в год. Иная мотыга сто лет не стреляет, ждет, пока на ее горизонте покажется Петро Иванович Небога.
Когда-то, еще до нашего учреждения, работал Петро Иванович Небога корреспондентом республиканского радио, давал информации о событиях областного масштаба. Днем по телетайпу передаст, а вечером оно уже в эфире. Слушает область, и так ей приятно, что о ней не забывает республика, и проникается область благодарностью к Петру Ивановичу Небоге.
И вот премьера в областном театре. Петро Иванович, конечно, отстукал по телетайпу информацию, причем не после премьеры, а до, чтобы успеть в вечерний выпуск. Но он не учел мотыги: перед самым началом спектакля загорелся в театре занавес, и премьера была сорвана. А информация вышла в эфир.
И ведь подумать: сто лет висел занавес и ничего ему не делалось, тем более, что был он изготовлен из несгораемого материала. Но стоило Небоге сунуться с информацией — и нет занавеса. Сгорел.
В другой раз мотыга выстрелила еще больней. Привел как-то к нам Петро Иванович Небога князя Курбского, потомка того Курбского, который когда-то бежал в Литву от царского гнева Ивана Грозного. Наш Курбский бежал не от царского гнева, а от революции, и не в Литву, а в Румынию, и не сам он бежал, а его отец, а он уже потом в Румынии родился.
Впервые князь Курбский попал в Россию после войны, причем каким-то загадочным образом: минуя всю европейскую часть и очутившись сразу на севере Якутии. Там, в Якутии, он провел несколько лет, отрабатывая долг всех князей Курбских России, а также собственный долг, который он успел сделать, находясь в Румынии.
Сейчас он вернулся. Надо было ему помочь. Кто мог ему помочь? Конечно, Петро Иванович Небога. Он уже не раз получал выговоры за то, что принимает в нашем учреждении посторонних людей, но выговоры Петра Ивановича никогда не смущали. Какой порядочный человек не имеет выговора? Петро Иванович был порядочный человек.
Мы еще никогда не видели ни одного князя, но относились к ним хорошо, потому что из всех князей помнили главным образом князя Трубецкого и князя Волконского.
В телогрейке и шапке-ушанке наш князь Курбский ничем не отличался от рядового трудящегося, прибывшего из тех отдаленных мест, но его выдавало воспитание. Он держался прямо, чуть наклонив верхнюю часть корпуса, словно уронил монетку и пытается ее найти, но так, чтоб это было незаметно окружающим. И руки нашим женщинам он целовал не взасос, как целуют те, которым важно, чтоб их галантность не только видели, но и слышали, а лишь слегка прикладываясь, как целует солдат полковое знамя.
Мы, конечно, скинулись, — так, чтоб это ему не показалось обидным, — и вручили ему некоторую сумму в счет будущих заработков. Петро Иванович Небога, в обход тех инстанций, от которых получал выговоры, придумал для князя гонорар. Князь знал румынский, но не знал украинского, а переводить надо было с украинского. Поэтому Петро Иванович сначала переводил с украинского на русский, чтобы князь мог перевести на румынский, а потом уже, в нашей румынской редакции, переведут с румынского, который знает князь, на румынский, который знают все остальные.
Князь принял нашу помощь легко, будто не принимал ее, а оказывал, и мы, чтоб не гонять его по столовым, пригласили его на обед.
Обед был назначен в нашем учреждении после окончания рабочего дня. Женщины сбегали домой и принесли кое-что из домашних запасов, мужчины отправились за покупками в магазин, чего от них не могли дождаться собственные жены. Обед получился поистине княжеский. Ни один Курбский — ни тот, который от царского гнева бежал, ни тот, который впоследствии бежал от революции, не едал и даже не видал такого обеда.
Насытившись и в достаточной степени опьянев, князь почему-то забыл, что он Курбский, и стал строить из себя Долгорукого.
— Мы, Долгорукие… — заявлял он, на что захмелевший Петро Иванович говорил совершенно некстати:
— Ничего, милый, укоротят. Ты еще не имеешь выговора?
После обеда, который закончился ужином, Петро Иванович повел гостя к себе ночевать. Жена, разбуженная среди ночи, не пустила Небогу в дом, но князя приняла, даже не уточнив, кто он, в сущности, Курбский или Долгорукий.
И в третий раз мотыга выстрелила, когда эта жена вообще куда-то пропала.
Семейная жизнь нашего учреждения была однообразна и для работы несущественна, хотя разговоров о ней было значительно больше, чем о работе. Мужья постоянно куда-то пропадали, жены их разыскивали, вследствие чего некоторые чувствовали себя женатыми на Муре. Не на женщине Муре, а на Московском уголовном розыске.
Но вот мотыга выстрелила, и у Петра Ивановича пропала жена.
Неделю он ходил, как потерянный. То есть, так, будто он сам потерялся. Вдруг оказалось, что он любит свою жену, о чем прежде никто не догадывался. Каждый день Петро Иванович приходил на работу и просиживал с девяти до шести, поэтому все думали, что он любит только свою работу. А теперь, забыв о работе, Петро Иванович с девяти до шести обзванивал все знакомые учреждения, справляясь только о своей жене и ни о чем больше. Мужская часть нашего коллектива, завидуя Петру Ивановичу в его горе, давала советы, как воспользоваться полученной свободой (Петро Иванович, как и многие из нас, любил свободу, но совершенно не умел ею пользоваться).
Через неделю жена нашлась. Она пришла к нам в учреждение, слегка приоткрыла дверь, как делала это во времена семейного процветания, и поманила Петра Ивановича пальцем. Петро Иванович ухватился за этот палец и протянул жену сквозь дверную щель.
Он долго смотрел в ее виноватые глаза своими сияющими глазами. Эта картина была первой стоящей картиной в нашем учреждении. Но вот он сказал, не умея себя больше сдерживать:
— Знаешь что? Пойдем сегодня в кино…
Вечером они шли в кино. Они шли рука об руку по улице, ведущей к кинотеатру, и не было у них разговора, где это жена провела целую неделю и не встречался ли ей там князь, который тоже куда-то пропал, на целую неделю задержав рукопись… Они были полны друг другом, и этим вечером, и этой улицей…
Но не успели они пройти ее до конца, как рухнуло здание кинотеатра.
— Сегодня четверг или пятница? — спросил мужчина, присаживаясь на край скамьи, на другом краю которой сидела Зинаида.
— Пятница, — буркнула Зинаида и подумала: «Сейчас начнет приставать».
Она видела этих мужчин насквозь, хотя опыт у нее был небольшой, скорее даже маленький. Вышла замуж Зинаида уже после пятидесяти. До пятидесяти как-то никто не попадался, а после попался, да еще какой! Красивый, представительный. На двадцать лет старше Зинаиды. Конечно, на пенсии, целыми днями дома, мог уделить внимание. Не то, что другие мужья, которые с утра до вечера на работе.
Разговаривали. О здоровье, о погоде, о хозяйственных делах. С Зинаидой раньше никто не говорил про любовь, и она считала, что это и есть самые любовные разговоры.
— В пятницу у меня пенсия, — донеслось с противоположного края скамейки.
Мужчине было хорошо за семьдесят, но сидел он еще крепко, не заваливался набок, как некоторые. «Сейчас заговорит о погоде», — подумала Зинаида. Обычно они сначала говорили о погоде, а потом о пенсии, но этот был решительный, видно, привык брать быка за рога.
— Получу пенсию, вешалку куплю.
Костюмчик на нем, видно, еще с молодости, колени худые, торчат. Вешалку он купит. Хочет показать, какой он хозяйственный.
Муж Зинаиды был тоже хозяйственный. И в магазин ходил, и в аптеку. А если что прибить на стенку, всегда сам прибивал.
Приятно было смотреть, как он возится по хозяйству. Или в кино с ним пойти. Погулять. Или просто посидеть вот здесь на скамеечке, когда по телевизору ничего интересного не дают. А когда дают — у телевизора посидеть. Обменяться впечатлениями.
Старик на противоположном краю скамейки молчал. Но Зинаида не верила его молчанию. Это он с мыслями собирается, чтоб заговорить о погоде.
С мужем они жили хорошо. Она готовила ему специальные блюда, какие рекомендуют врачи для пожилого возраста, а он заставлял ее регулярно делать зарядку. Зарядка ему помогала. Зарядка и жена.
Так он шутил. А потом взял и умер. Ничего не помогло. От старости не вылечишь.
Теперь она приходила на скамейку одна, но ей никогда не удавалось побыть одной, потому что к ней приставали незнакомые старики со своими любовными разговорами. О погоде, о болезнях, о пенсионных делах. О том, о чем она привыкла говорить с мужем…
— Дни стали короче… Время к осени… — старик положил руки на свои худые колени, словно пытаясь прикрыть их от холода.
Не утерпел все-таки. Заговорил о погоде. Все они одинаковые, не могут, чтоб к женщине не приставать.
— Что-то спину ломит, — продолжал старик приставать, — видно, погода переменится.
Зинаида встала, и старик как-то сразу завалился набок, как прежние старики, словно, сидя на противоположном краю скамьи, она удерживала его в равновесии.
— Сколько повторять: искать нужно не глазами, а ноздрями!
Петрович говорит это Францику — и совершенно напрасно: ищет-то не Францик, ищут Францика.
— Францик, Францик, ну где же ты, Францушка, ну иди сюда, Франц!
Вот, наверно, икается там, во Франции! Хотя к Франции Францик отношения не имеет, Франц — немецкое имя, а не французское. Но он и к немцам не имеет отношения, потому что никогда не выезжал из России. И не только из всей России, но даже из этого двора. Просто назвали его Франциком. У нас по-всякому могут назвать. Петровича и вовсе никак не назвали. Петя, доставивший его во двор, вскоре уехал вмести с родителями, а собаку оставили — как ее называть? Стали звать Петровичем, в память о Пете. Хоть человек и выехал, но о нем не следует забывать. Конечно, по отчеству звать собаку не принято, тем более, что Петрович был в то время щенок, но совсем не называть тоже нельзя. Так у нас во дворе заведено: кто здесь живет, непременно должен как-нибудь называться.
Теперь Петрович уже большой, вырос на Францевых хлебах, верней, на хлебах Францевой старухи, нашей общей кормилицы. К Францевой старухе половина двора ходит, как в ресторан, а к другой половине она сама ходит. Выйдет во двор, пройдется между кустиками — и все сыты, довольны.
А живет у старухи только Францик, здоровье у него слабое, не может он, как другие, под забором. В детстве его кто-то помял — не со зла, а так, от избытка силы, — и с тех пор Францик никак не отойдет. Старуха его на инвалидность перевела, держит под специальным присмотром. Хорошая старуха. Всех дворовых котов и собак она уважительно называет: животные. Для человека такое название унизительно, а кота и собаку оно возвышает, приобщает ко всем животным земли.
— Совсем не умеют искать, — сокрушается Петрович, сидя рядом с Франциком в его укрытии.
Дорос Петрович до своего отчества, теперь его можно смело так называть. Умное животное, со всех сторон жизнь понимает. Это он открыл глаза Францику на общественное и личное счастье. Францик о них ничего не знал, хотя бессознательно стремился к личному, пренебрегая общественным. Трудно строить сразу оба счастья, каким-то из них приходится пренебречь. Тех, которые пренебрегают личным, называют героями, а тех, которые общественным, — рвачами. Францик не рвач, но он и не герой. И он не виноват, что его личное счастье стало поперек дороги общественному…
Общественное счастье заключалось в том, что внучка старухи начала самостоятельную семейную жизнь, а жить ей с мужем было негде — только в этой квартире, где жили Францик и старуха Францева. Старуху на радостях определили в Дом ветеранов труда. Прекрасный дом, но не для Францика, поскольку Францик не был ветераном труда. У него жизнь складывалась совсем по-другому.
Старуха медлила, не хотела переезжать, пока Францик не будет пристроен. В какой-нибудь дом — пусть не ветеранов труда, но не менее приличный. А молодоженам не терпелось строить свое счастье, причем именно там, где два счастья — Францика и старухи — были уже построены. Вот они и искали Францика, чтоб отправить его в Приличный Дом. А он, не желая менять свою жизнь, естественно, прятался.
Молодоженов тоже можно понять, им под забором не позволит жить домоуправление. Хотя здоровье им позволит, но домоуправление не разрешит. Потому они и пристроили бабушку к ветеранам труда — потому, что она уже ветеран, а они еще не ветераны. Ветер есть, а ран нету, как говорит старуха. Житейских ран.
— Искатели! Не умеют искать. В этом твое, Франц, спасение.
Противоречит себе Петрович. Кто, извините, говорил, что спасение не может быть где-то на стороне, что каждый носит в себе собственное спасение, как и собственную погибель? Петрович говорил. И был совершенно прав. Францик чувствовал в себе как свое спасение, так и свою погибель.
Разве он не знал, зачем нужен молодоженам? Знал! Но ему хотелось сомневаться. Он даже подумал: а что, если они любят его? Что, если не могут строить без него свое счастье? Старуха, например, не могла. А они, в сущности, ее родственники. Родственники от родственников недалеко падают, так, кажется, в этих случаях говорят.
Может, они счастье свое общественное построят рядом с его личным счастьем. Вот здесь их счастье, а здесь его. А там где-то счастье старухи Францевой — в Доме ветеранов. Пусть она себе там живет, а он, Францик, останется с молодыми. С молодыми ему даже веселее, да и им веселее, потому что он тоже еще, в сущности, молодой.
А они и правда не умеют искать. Зовут, зовут, думают, он откликнется. А чего ему откликаться? Если только что-то важное, неотложное… Ужин, к примеру. Или коврик под радиатором… А может, они волнуются, беспокоятся, что его долго нет? Родственники все же. Старухины. Они там волнуются, а он здесь сидит.
Францик тихонько подал голос — так, чтоб его не услышали. И огорчился, что его не услышали. И подал погромче.
— Ох, доведет тебя твой язык! — вздохнул Петрович.
Так оно и случилось. Довел Францика его язык. И понесли Францика в продуктовой сумке в неизвестном направлении. Сначала приласкали, погладили, потом посадили в сумку — и привет. Привет Петровичу и всем, кто нас помнит.
Путешествие в продуктовой сумке, даже наглухо застегнутой, таит в себе массу волнующих впечатлений. Взять колбасу, к примеру. Сейчас-то ее нет, но она оставила по себе отчетливое воспоминание. А ведь жизнь, говорит Петрович, наполовину состоит из воспоминаний, на треть из надежд и только на самую малую часть из того, что мы имеем в действительности. Поэтому действительность нас не может прокормить: нас кормят воспоминания и надежды.
Путешествие в закрытой сумке, конечно, не может радовать глаз, но это истинный праздник для обоняния. Хотя и здесь не обходится без борьбы между чем-то плохим и чем-то очень хорошим. Вот пробивается из далеких прошедших дней тонкий запах голландского сыра, но его тут же заглушает одуряющий запах табака. Ничего. На табаке наша жизнь не кончается. Прислушайтесь: откуда-то из самых глубин доносится волнующий запах селедки… Но что это? При чем здесь запах стирального порошка? Терпение, терпение… Ну вот, опять колбаса… «Полтавская»? «Столичная»?.. Пожалуй, это «Столичная водка»… Не нюхайте, не дышите! А теперь дышите! Сквозь все преграды пробился живительный запах молока…
Жаль, что нет Петровича, это по его части. А хорошо бы посидеть здесь вдвоем за ужином, за запахом ужина… Сидеть, покачиваясь на ходу, как в каком-нибудь вагоне-ресторане… Угощайтесь колбасой, нюхайте! А селедочки не хотите понюхать?.. А там, глядишь, и Приличный Дом, — выгружайтесь, приехали! Двери гостеприимно открыты, радиаторы тепленькие, любой выбирай, и во всех углах блюдечки, блюдечки, и каждое с молоком…
И вдруг Францик понял, что никакого Приличного Дома не будет. Будет мокрая, холодная ночь, пустынная лесная дорога, о которой рассказывали бродячие коты. С этого у них начиналась бродячая жизнь, и у Францика начнется. Одичает он в этом лесу. Петровича когда-нибудь встретит — не поздоровается.
Он ведь и раньше все понимал, только ему хотелось сомневаться. Когда ожидаешь плохого, хочется сомневаться, чтоб оставить местечко для хорошего. Вдруг случится хорошее, а для него нет местечка.
А так — он понимает: избавиться от него хотят. Чтобы там, где он жил, строить свое семейное счастье.
Он, Францик, тоже по-своему виноват: не лезь со своим личным счастьем в счастье общественное. Не маленький, должен понимать: личное должно уступать дорогу общественному.
Сумка раскрылась, пропуская сырую, холодную ночь. Пустую и такую одинокую, несмотря на присутствие двух молодоженов. Там, во дворе, один Петрович, бывало, развеивал его одиночество, а эти двое — не могут… Хоть бы сумку оставили… Как ему выходить из сумки — в такую ночь?..
Сумка раскрылась шире, и в нее вкатилась луна. Круглая, желтая, пахучая луна, похожая на голову голландского сыра.
Год прошел, а Дик все еще не может понять, как случилось, что он укусил Толстого. Людей вообще не положено кусать, даже посторонних, а Толстый тем более сосед, из одного двора, Дик помнит его щенком, — то есть, щенком был Дик, а Толстый уже тогда был Толстым.
И его уже тогда стоило укусить, хотя делать это не полагалось. Толстый был плохой человек. Люди тоже бывают плохие и хорошие, но судить об этом не наше собачье дело. Только тот, кто соблюдает это правило, может жить среди людей. Дик это понял рано, он был чистокровный дог и с детства был приучен не связываться с дворняжками. А Толстый был дворняжкой. По-своему, конечно, по-человечески. Хотя держался, как какой-нибудь породистый бульдог.
Толстого во дворе не любили, но вида не показывали. При встрече с ним здоровались так, как здороваются с теми, к кому хорошо относятся, а он отвечал так, как отвечают тем, к кому относятся плохо. Он вообще не смотрел на людей и, наверно, не догадывался о их существовании. Он, наверно, думал, что один живет во дворе, поэтому он ни с кем не здоровался.
Правда, Дика он замечал. Не здоровался, но замечал. Толстый боялся собак, а тех, кого боишься, всегда замечаешь. Может быть, он чувствовал в Дике породу, которую сам безуспешно пытался изобразить, а может быть, его отношение к Дику было просто отношением вора к собаке, профессия которой несовместима с его профессией.
Своим породистым чутьем Дик улавливал, что Толстый вор, хотя живет в этом дворе и не залазит в чужие квартиры. По вечерам, когда стемнеет, к нему приезжала машина, из которой долго выгружали мешки и ящики, пахнущие так, что не только у Дика с его чутьем, у всех жильцов начиналось головокружение.
Так и случилось, что Дик укусил Толстого.
Впервые он услышал его голос. Мелкий, рассыпчатый, весь как бы состоящий из осколков, которые впивались в уши. как битое стекло. Дик укусил не больно, только чтоб выразить свое отношение, не выкладывая всю правду, а лишь слегка намекнув о ней. Это было сделано от имени всего двора, который старательно прятал зубы, а если и показывал их, то не иначе, как в любезной улыбке. Дик намекнул, что зубы у нас не только для улыбки…
И за это его посадили на цепь.
С тех пор — вот уже год — он не имеет свободы. Хотя кому нужна эта свобода, если не имеешь свободы ею пользоваться? Разве не все равно, ходить по всему городу или только по одной улице, по улице или по своему двору, по двору или около будки? Так рассуждают те, которые сидят на цепи. Чем короче цепь, тем длиннее рассуждения.
Первое время Дик возмущенно лаял и рычал, поскольку укусил он Толстого не лично от себя, а выражая общее к нему отношение. Потом он завыл. Он выл от тоски по поруганной справедливости, от бессилия доказать свою правоту, а больше всего от стыда. Потому что сидеть на цепи — стыдно.
Потом он заскулил. Он скулил так, как не подобает скулить такой рослой собаке, и, чтоб казаться меньше, он опускался на брюхо и так, на брюхе, полз по земле. Если б он мог сказать, как принято говорить в таких случаях:
— Я признаю свои ошибки и благодарен за критику. Даю обещание, что этого больше не повторится.
Но разве может собака такое сказать? Она может думать, но не сказать, а здесь важно сказать, хотя и не думать.
Однажды, когда Толстый был где-то в отлучке, Дика спустили с цепи, чтобы он немного побегал по двору. Но он не бегал. Он ползал на брюхе около будки, он жался к будке и лизал свою цепь…
Теперь Дика не слышно. Может, он больше не живет в этом дворе, может быть, вообще не живет, а может быть, живет, но только неслышно. Так живут кошки, которых никогда не сажают на цепь. Кошке безразлично, что свой, что чужой, она равнодушна и к своему, и к чужому. Кошка никого не любит, она не умеет любить. А собака умеет, поэтому собака — кусается.
— …ну, значит, вахтер ему и говорит: «Каждый день ты что-то вывозишь на тачке. Вижу, что мусор, а неспокойно на душе. Я уже ночами не сплю, все думаю: ну, что он ворует? Слушай, друг, я тебе ничего не сделаю, ты только скажи: что ты воруешь?» А тот и говорит: «Тачки».
— Выпьем за находчивость, — сказал Степан Загогуля, председатель сельпо.
— Лучше за бдительность, — сказал Довгалюк, председатель сельсовета.
Директор школы Андрей Андреевич, который после третьей рюмки уже не мог внести никакого дельного предложения, туманно заметил:
— Которые воруют, пьют за находчивость, которые их ловят, пьют за бдительность. Так и пьют все время, кто кого перепьет.
— Молодец завфермой, — сказал гость. — Смешной анекдот, надо будет его запомнить. Я тоже знаю про тачку, только другой. Не уголовный, а психологический.
— Ну-ка, ну-ка…
— Один городской житель выкормил из поросенка свинью.
Когда свинья вошла в пору, посадил ее на тачку и повез в село к своему куму, верней, не к куму, а к его кабану. Повез он, значит, свинью, привез обратно, утром смотрит — поросят нет. Он опять сажает свинью в тачку, везет в село, привозит обратно. Утром смотрит — поросят нет. Он опять сажает свинью в тачку, отвозит, привозит, утром говорит жене: «Пойди посмотри, может, тебе повезет». Посмотрела она и говорит: «Поросят нет, но свинья уже сидит в тачке».
Долго смеялись. Смешной оказался анекдот.
— Отвыкли люди от свиней, забыли, как у них это делается, — сказал завфермой. — Все «жигули» разводят, а «жигули» мяса не дают. Только собственное мясо наращиваешь от сидячего образа жизни.
— Моя Марька только и знает, что сидит в тачке, — вздохнул Степан Загогуля, председатель сельпо.
Гость поинтересовался:
— Марька — это ваша свинья?
— Дочка моя, — опять вздохнул Загогуля. — Чуть стемнеет, накрутится, намажется и — в тачку.
— Это их Андрей Андреевич так воспитывает, — ткнул пальцем Довгалюк в директора школы.
Андрей Андреевич, который после четвертой рюмки не брал на себя никакой ответственности, запротестовал:
— Все на школу! А как же с воспитанием в семье? Это я вам скажу, тоже проблема. Вечная проблема.
— Вот у сына своего и спроси, Андрей Андреевич. — Завфермой объяснил гостю: — Сын у него окончил университет, живет в городе. Так он мне что говорит? Вы, говорит, варвары, развели здесь корриду…
— Корриду?
— Ну да, бой быков. Мы, понимаете, построили новое помещение для скотины. На пятьсот голов. С электропастухом. Не знаете? Мы вам покажем. Очень простое устройство: электрические провода оголенные и по ним пропускается ток. Поднимет бычок голову, а его по рогам. Чтоб, значит, не двигался. Они, когда двигаются, в весе теряют.
— А как же они пасутся?
— Они у нас не пасутся. Пасутся коровы — на другой ферме, с молочным направлением. А у нас мясное направление. У нас бычок как родился, так сразу его сюда. И отсюда — только на бойню. Такое усовершенствование. Большой прирост мяса.
— Так они у вас и света белого не видят?
— Не видят. У них другое направление. Их дело вес давать. Даст вес может считать, что миссия его выполнена.
— План у нас большой по мясу, — пояснил Довгалюк.
— Значит, если голову поднимет?..
— Сразу по рогам. Электропастух у нас не спит, не гуляет.
— Да, это коррида… — сказал гость.
— Представляете, как называет? Коррида, говорит. Думает, мы не знаем, что такое коррида. Это вы, Андрей Андреевич, воспитали такого сынка. Никакого понятия об экономике.
— Он у меня физик. Теоретик, — как бы оправдываясь, сказал Андрей Андреевич.
— В теории оно, конечно. А вот на практике… — Загогуля покрутил головой, то ли выражая свое отношение к практике, то ли к тем, кто ее недооценивает. — Я вам так скажу: жизни они не знают.
— А эти — знают?
— Эти? Знают! — уверенно сказал Загогуля, но тут же спохватился: — Кто — эти?
— Бычки.
Завфермой засмеялся:
— Это что — такой анекдот? Им, бычкам, знать жизнь необязательно. У них другое направление: мясо давать.
— У каждого в жизни свое направление, — философски обобщил Загогуля. Угадаешь — твоя взяла, не угадаешь — всю жизнь будешь мучиться. Вот вы, к примеру, читаете лекции о любви и дружбе. Это ваше направление. — Загогуля блаженно улыбнулся. — Хорошо это у вас получается, особенно о любви. Моей бы Марьке такие лекции каждый день слушать.
— А они у вас не знают любви.
— Они не знают? — возмутился завфермой. — Да вы спросите Андрея Андреевича! Он у них директор.
— Я говорю про бычков.
— Опять вы шутите!
— Не шучу. И не подумайте, что я против решения мясной проблемы. В этом мы все заинтересованы, но ведь не любой же ценой. Сами подумайте: всякое существо на земле рождается для жизни. Природа вокруг такая — да если ее не увидеть, незачем и рождаться на свет.
— Им нельзя не рождаться, у нас план, — напомнил Загогуля. — Они у нас для дела рождаются и для дела живут.
— Ты-то, Степан, живешь не только для дела, — сказал Андрей Андреевич, который после пятой рюмки начинал переходить на личность. — А если б тебя вот так — по рогам? Чуть что — по рогам?
— Меня и так по рогам.
— А меня? Меня не по рогам? — горячился завфермой. — Да я, если хотите, буду лучше в хлеву стоять на всем готовеньком. Я бы стоял смирно, голову не поднимал, пусть меня только про план не спрашивают.
— Коррида… — сказал гость. — Так, глядишь, у нас ни дружбы, ни любви не останется. Одна коррида.
— Зачем же смешивать мораль с экономикой? — обиженно заметил Довгалюк, председатель сельсовета.
— А они сами смешиваются. Как в этом анекдоте со свиньей. Глазом не успеешь моргнуть — свинья уже сидит в тачке.
— Сидит, — сокрушенно кивнул Загогуля. — Я ей, главное, говорю: ты хоть мать пожалей. А у нее — никакой жалости.
— Откуда ж у нее жалость возьмется? Коррида!
— Какие-то грустные у вас анекдоты, — сказал Довгалюк. И его поддержал завфермой:
— Анекдот должен быть анекдот, а дело должно быть дело. Нельзя любовь и дружбу переносить на быков, иначе мы никогда не решим мясную проблему. Мораль хороша, когда решена мясная проблема.
— Так ли она хороша? — усомнился гость.
Загогуля в третий раз за вечер вздохнул:
— Какая там мораль! Мораль давно уже сидит в тачке.
— Ну, я пошел, — сказал директор школы Андрей Андреевич, который после шестой рюмки всегда шел спать.
Дядя Федя вышел на пенсию, оглянулся и увидел свою жизнь. Прежде он редко на нее оборачивался. Он даже не задумывался, есть она там или нет, а она, оказывается, неотступно брела за ним и теперь, устав от долгой дороги, прилегла за его спиной — вся как на ладони.
Где-то там, в ее начале, до сих пор стреляло и гремело — была война. Другие жизни обрывались, а его текла и текла, как тоненький ручеек сквозь пожары и стихийные бедствия. И вот дотекла до пенсии. Чудеса!
Там, где кончалась война, дядя Федя увидел себя на базаре большого города. Он продавал картину. Тогда многие кормились живописью. Кошечек рисовали, собачек. Лирические картинки с душевными надписями.
Дядя Федя тоже решил подработать живописью, хотя его больше увлекала литература. Но литературой подработать нельзя — так, чтобы написал и сразу на продажу. Правда, есть и такие, что пишут на продажу, но на базаре это не продашь, непременно нужно где-нибудь напечатать. И все же любовь к литературе воспитала у дяди Феди вкус не только к занимательной форме, но и к глубокому, серьезному содержанию. Он не стал рисовать собачек и кошечек, а выбрал более достойный и даже знаменитый сюжет: Иван Грозный убивает своего сына.
Дядя Федя никогда не видел эту картину в подлиннике и срисовал ее с репродукции, напечатанной в каком-то журнале. Там, в журнале, картина была уменьшена, а он ее увеличил, так что получилось опять, как в подлиннике, только нарисовано похуже.
Все на картине дяди Феди было, как на картине Репина: и кровь, и смерть… Но время было не то, чтоб кого-то удивить кровью и смертью. Может, потому на картину и не было покупателей.
Дядя Федя стоял с картиной долго, чуть ли не целый день. Внутри у него было сухо и пусто, как будто там поместилась вся Голодная степь, о которой он читал в учебнике географии. Так и простояли целый день на базаре втроем: один наяву, двое на картине — и неизвестно, кто из них хуже выглядел: убитый сын, безумный отец или он, дядя Федя, не нарисованный, а живой, посторонний в сюжете великого Репина.
Но вот перед картиной остановился пожилой лейтенант, в очках с металлической оправой. Тогда еще встречались пожилые лейтенанты в очках, с глазами, внимательными и мудрыми, как у полковников. Старые интеллигенты, которых жизнь постоянно отрывала от их интеллигентных дел: то в революцию, то в эмиграцию, то на строительство каналов, то на войну.
Пожилой лейтенант стоял перед картиной дяди Феди, как в Третьяковской галерее, только в значительно большей толчее. Наконец он спросил:
— Сто рублей за картину будет не мало?
Сто рублей в то время было мало, очень мало. Для тех, кто имел сто рублей. А для дяди Феди это было целое состояние. На сто рублей можно было купить буханку хлеба.
— Вот вам сто рублей, — сказал лейтенант. — А картину оставьте у себя и больше никогда ничего такого не рисуйте.
Там, в на-чале жизни, дядя Федя почувствовал себя оскорбленным. Получалось так, будто ему подали милостыню.
— Если не берете картину, забирайте свои деньги, — сказал он, хотя в Голодной степи уже начинались голодные бури.
— Хорошо, я возьму картину, — сказал лейтенант. — Я понимаю, вы любите Репина… Но зачем же зарабатывать на любимом?
Там они и расстались — в начале жизни. В начале дяди Фединой жизни, а у лейтенанта это было уже ближе к концу.
А сейчас и жизнь дяди Феди была ближе к концу. Он смотрел на нее, лежащую за спиной, узнавая места, события, лица… Вон там он учился… А там работал редактором… Не художником, не писателем, а издательским редактором… До самой пенсии, всю свою жизнь…
Он любил литературу и, наверно, мог что-то и сам написать. Но он боялся, что это будет, как с картиной Репина. Что-то такое, что уже было и лучше было, чем он мог бы написать…
Он помнил слова своего первого и единственного покупателя: «Нельзя зарабатывать на любимом».
Постойте, постойте, разве Бебель жил в Одессе? Это Бабель жил в Одессе, а Бебель жил в Германии. Но почему же тогда улица называется именем Бебеля, причем улица не в Германии, а в Одессе? Или, может, в Германии есть улица Бабеля? Может, между Германией и Одессой заключен договор: мы будем называть свою улицу Бабеля, а вы — Бебеля?
А может, это Бебель жил в Одессе, а Бабель в Германии?
— Здравствуйте, мадам прокурорша!
Мадам прокурорша не живет на улице Бебеля, просто она иногда вспоминает о ней. Иногда вспоминается одно, иногда другое, но чаще забывается, чем вспоминается. А живет она на углу Богдана Хмельницкого и Шолом-Алейхема тоже два хороших человека встретились в Одессе и разошлись, вернее, улицы их встретились и разошлись…
— Здравствуйте, мадам прокурорша!
Уже давно нет на свете ее прокурора, а она все еще мадам прокурорша. К таким профессиям люди относятся с уважением. Сколько лет прошло, а они помнят, хотя пора бы забыть.
И адвоката тоже нет. Все они росли вместе на улице Бебеля (или Бабеля?), играли в разбойников, потом — в фанты, в мнения… Адвокат однажды оскандалился, когда кто-то во время игры в мнения признался ему в любви. Он сразу указал на нее, потому что ему так хотелось. Ему очень хотелось, чтоб она призналась ему в любви, а это, оказалось, признался прокурор, и все над адвокатом смеялись. Адвокат долго обижался на прокурора, но потом они помирились, потому что вообще-то они были друзья.
Да, они были друзья, вместе готовили уроки, причем адвокат всегда списывал у прокурора… Нет, это прокурор списывал у адвоката… Что это такое делается с памятью? Прокурор так хорошо списывал, что получал даже лучшие отметки, чем адвокат. Потом они вместе учились на юридическом факультете, вместе влюбились в нее, и тут прокурор так хорошо списывал письма адвоката, что она стала мадам прокуроршей. Какую-то роль здесь сыграла внешность прокурора, который был от природы большой человек, а маленькому адвокату, чтобы стать большим, нужно было много учиться и работать, и все равно он оставался таким же маленьким.
Когда они выступали на процессе, адвокатом заслушивались, а на прокурора засматривались. У них во дворе жили две собаки: Кусай и Целуй. Кусай был здоровенный бульдог, а Целуй — комнатная собачка. Так это примерно выглядело, когда прокурор и адвокат выступали на процессе.
Лучше один раз услышать, чем сто раз увидеть. Нет, не так. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Что-то совсем у нее плохо с памятью. Один раз увидеть — может быть, но когда она стала видеть прокурора каждый день, ей все чаще хотелось услышать адвоката. У адвоката были и другие преимущества: он одевался и ел, как ребенок, а зарабатывал, как взрослый человек. Так говорил мамин папа… нет, папина мама, которая желала счастья своей внучке.
Внучка стала прокуроршей, хотя в душе она была адвокатшей. Ей больше нравилось, когда защищали людей, чем когда их обвиняли.
Прокурор только и делал, что обвинял. И наконец она ушла от него к адвокату. Она сказала, что не может жить с человеком, который только обвиняет людей. Она тогда хорошо говорила, потому что не забывала слова, ей не приходилось так много вспоминать, чтобы сказать одну-единственную фразу.
И что же ответил ей адвокат? Он сказал, что сам мечтал стать прокурором. Просто у него не получилось, поэтому он адвокат. Он сказал эту неправду, как адвокат: защищая интересы друга своего прокурора.
Но когда его самого обвинили, защищать его было некому. Прокурор пытался, но что он мог, прокурор? Защищать он не научился.
Она долго ждала адвоката. Уже с войны люди повозвращались, уже повозвращались и издалека, а его все не было. Вот тогда она от кого-то услышала, что адвокат погиб на фронте. От кого она это услышала? Да, конечно, от прокурора. Он даже, помнится, говорил (что помнится? Ничего не помнится…), он говорил, что встретился на фронте с адвокатом и адвокат вынес его на себе…
Хорошо, что прокурор так сказал. Она не верила, но все равно хорошо, что он так сказал. Значит, он умел сказать о человеке и что-то хорошее. И на памятнике прокурору, когда прокурор умер и она поставила ему памятник, она написала несколько слов про адвоката. У него не было своего памятника — где же еще можно было о нем написать? Она написала, что здесь лежит человек, спасенный при жизни другим человеком, который лежит неизвестно где, но о котором тоже нужно помнить на этом кладбище. Потому что, если б жизнь сложилась иначе, он мог бы лежать на этом кладбище…
— Здравствуйте, мадам прокурорша. Вы не против, если я посижу с вами на скамеечке?
Рядом с ней садится такая же старая женщина, с такими же больными ногами.
— Вы меня не помните? Мы с вами встречались в суде. Я часто бывала в суде по делам моего покойного мужа. По каким делам? Ну, не будем об этом говорить. У каждого свои дела, так уже заведено в мире… Я, когда вас увидела, будто помолодела на тридцать лет… Знаете, я недавно была в суде. Там совсем, совсем другие люди…
Дедушка говорит:
— Хочешь, я расскажу тебе, как ящерица меняла свой хвост?
Такой сказки еще нет, но дедушка знает, что она будет. Он даже не очень задумывается, просто рассказывает, а сам думает о другом.
— Однажды ящерица встретила слона, и понравился ей его хобот. У слона и вправду хобот замечательный, такой бы хобот нам с тобой, мы бы знаешь как выглядели?
— У людей не бывает хоботов, — объясняет дедушке Миша.
— Не бывает, — вздыхает дедушка. — А жаль. С хоботом было бы веселее.
— А мне и так весело.
Ему весело. Такая у него веселая жизнь.
— И говорит ящерица слону: «Давай меняться, слон. Я тебе хвост, а ты мне хобот». — «Хвост у меня уже есть, — говорит слон. — Там, сзади посмотри». Побежала ящерица на ту сторону слона. Слон большой, пока добежала. Смотрит — хвостик. Куценький по сравнению со слоном. Побежала назад. «Разве ж это хвост? Он же, наверно, у тебя не снимается?» — «А чего ему сниматься? Не на вешалке висит». — «А мой снимается, хоть и не на вешалке».
Миша уже знает, что у ящерицы хвост отделяется, если за него схватишь. Но попробуй схватить. У них во дворе все пробовали — ни у кого не получалось.
— «А зачем мне, чтобы хвост снимался? — говорит слон. — Он легкий, с ним не тяжело». — «А вдруг кошка?» — «Какая кошка?» — «Ты что, не знаешь, какая кошка?»
Дедушка рассказывает, а сам думает о другом. Когда-то давно был у него друг, которого тоже звали Мишей, как внука. Были они тогда еще молодые, дело было еще до войны. И получил дедушка однажды пакет с дополнительной инструкцией: вскрыть пакет в присутствии друга Миши. Дедушка часто бывал в доме у Миши, своей семьи у него еще не было, вот он и отдыхал у Миши, в его семье. Жена у Миши была хозяйка, вкусно готовила, и они всегда звали дедушку, чтобы он приходил к ним обедать. Он, конечно, приходил к ним не для того, чтоб обедать, а просто он любил этих людей. Очень они ему нравились, и всему поселку было известно, что он любит у них бывать. Поэтому дедушка не удивился, что пакет ему посоветовали вскрыть в присутствии Миши: если нужно вскрыть при свидетеле, то Миша как раз подходит. Он в поселке уважаемый человек. Хотя и молодой. В то время было много таких людей: и молодых, и уважаемых.
— Слон даже немного смутился: «Вообще-то я знаю кошку, только не очень хорошо. Она иногда крутится у меня под ногами». Ящерица усмехнулась. Ты никогда не видел, как усмехается ящерица? Это нехорошая усмешка, она совершенно не красит ящерицу. И вот ящерица усмехнулась этой усмешкой и говорит: «Вот когда кошка схватит тебя за хвост, ты пожалеешь, что он не снимается.» — «А твой снимается?» — «Конечно. Стала б я иначе его носить. Будешь носить, спасибо скажешь. Допустим, кошка схватит, ты оставишь ей хвост, а сам убежишь.» — «Куда же я убегу?» — засмеялся слон. «Куда-нибудь. В безопасное место».
— Слон не боится кошки, — квалифицированно заявил Миша.
— Он и сам думал, что не боится. Потому и посмеялся над ящерицей. А потом прошел день, другой, и слон забеспокоился: а вдруг действительно кошка схватит его за хвост?
В тот вечер они с другом Мишей сидели долго. Поужинали, от выпивки дедушка отказался, зная, что им еще предстоит дело, нужно было только дождаться, когда жена Мишина пойдет спать, потому что о ней в инструкции ничего не говорилось.
Жена сначала дочку уложила, той тогда еще и годика не было, а потом и сама легла, видя, что дедушка уходить не торопится.
Когда все в доме стихло, дедушка вынул пакет.
Миша был в поселке уважаемый человек, и он не удивился, что какой-то пакет нужно вскрыть в его присутствии. Он сказал только:
— Могли бы просто прислать на мое имя.
Нет, нельзя было прислать пакет на Мишино имя. Потому что было в пакете сказано, что дедушка должен Мишу арестовать.
Это было для обоих большой неожиданностью. Правда, время было такое, многих арестовывали, кто был на виду, но чтоб друг арестовывал друга…
Но ни у дедушки, ни у Миши даже не возникла мысль, что они могут не выполнить распоряжения, что дедушка может дать Мише скрыться, а Миша тайным образом куда-то уйти. Они верили: там разберутся.
Миша сказал:
— Ты только жене не говори. Она кормит, ей нельзя волноваться. Меня задержат ненадолго, зачем ей зря переживать…
Он написал жене, что его срочно вызвали в область. Его среди ночи вызывали не раз, такая была у него работа.
И дедушка увел Мишу от праздничного стола, за которым они только что вдвоем угощались. И все, кто им встретился по пути, думали, что это Миша провожает дедушку, а на самом деле дедушка провожал Мишу…
— Слон все больше думал о кошке: а вдруг она схватит его за хвост? Хоть она и маленькая и ходит где-то там, у самой земли, а вдруг она подпрыгнет? Или полезет по задней ноге? То и дело у него начинала чесаться нога, и ему казалось, что по ней лезет кошка.
— Она не лезет, — успокоил дедушку Миша. — Кошка боится слона.
— Он же об этом не знал. Его напугала ящерица, а когда слона напугаешь, он и мышки испугается, не то что кошки. И он пошел к ящерице и сказал: «Давай меняться. Я тебе отдам свой хобот, а ты мне этот хвост, который снимается. Чтоб я мог его оставить, а сам убежать».
— А как он снимет свой хобот?
— Вот видишь, об этом они не подумали. Для того, чтоб поменять хвост на хобот, нужно, чтоб снимались один и другой. Но ничего, ты подожди, сейчас они об этом догадаются.
Жена друга Миши недолго верила его записке. Пришлось ей сказать, что Мишу задержали в области для проверки. Когда человек занимает такую должность, его приходится проверять. И разве одного Мишу задержали для проверки?
Дедушка был на такой работе, что он мог знать многое, но не о многом мог говорить. Он даже попытался сам что-то выяснить, но ему сказали, что выяснять не надо.
Дедушка понял и перестал выяснять. Жена Миши уехала из поселка подальше от сочувственных и недоброжелательных взглядов. Она писала дедушке письма. Она не знала, что он ее мужа арестовал. И он ей на все письма отвечал, потому что не считал себя виноватым. Это он уже позже начал считать себя виноватым, поняв, что человек в ответе за каждое свое действие и даже за бездействие — тоже в ответе. А тогда он этого не понимал. Он считал, что просто выполнил приказ, который мог выполнить любой на его месте.
Потом переписка их прервалась — на все годы войны. А после войны дедушка узнал, что Мишина жена погибла в оккупации. Девочка осталась у соседей, росла среди их детей. Дедушка ее забрал, сказав, что он отец девочки.
С тех пор никто не знал, что он не родной отец девочки. И когда дедушка женился, он жене тоже не сказал. Она думала, что растит его родную дочку.
Не надо было вспоминать об ее отце. Он и не вспоминал. А потом, когда уже стало надо, когда отца оправдали, — дочка выросла и любила дедушку как отца. Ей-то все равно, кого любить, а у дедушки не было других детей, как же он мог лишить себя единственной дочери?
— Они очень скоро догадались, что нельзя сменить хобот на хвост, если хвост снимается, а хобот не снимается. Но слон так дрожал и так боялся кошки, что ящерица его пожалела. Тем более, что такой большой хобот, даже если б он снимался, она бы не унесла. И ящерица, обдумав все это, сказала: «Знаешь что? Возьми себе мой хвост и оставь себе свой хобот. У меня хвост все равно новый вырастет, так что мне не жалко».
— А у нее скоро вырастет? — забеспокоился Миша.
— Скоро. У ящериц хвосты быстро растут. Вообще у таких, как ящерица, все быстро зарастает.
Напрасно он не признался Мишиной жене, что арестовал ее мужа. Теперь он бы сказал, но говорить некому. И дочери не скажешь… Не потому, что ей все равно, кого любить, — теперь-то он понимает: не все равно, не все равно это!.. Но сказать это — значит отнять у нее счастье. Дать правду и отнять счастье — какой неравный обмен!
— И слон взял ее хвост?
— Взял. Он слегка наступил на хвост, потому что иначе он у ящерицы не снимался. Чтобы хвост у ящерицы снимался, его кто-то должен взять или на него наступить. Он наступил совсем легонько, чтобы не раздавить хвост, а ящерица отбежала в сторону.
— И слон больше не боялся?
— А что ж ему бояться? Теперь у него был хвост, который снимался во всех опасных случаях. Пусть бы кошка попробовала, пусть бы ухватила его за хвост. А кроме того, слон вообще больше кошки. Он может не бояться кошки. И хвост ему нужен просто так, для успокоения.
Вы помните Маленького Принца? Чтобы вернуться на свою планету, он должен был умереть на Земле. Сколько лет прошло, уже в Автор Принца умер и улетел на свою планету, а Маленький Принц все еще бродит по Земле.
Недавно я встретил его. Это было на маленькой станции, где поезда стоят не больше минуты. Когда все поезда ушли, все пассажиры уехали и приехали, а зал ожидания заперли на замок до рассвета, ко мне подошел Маленький Принц.
Он очень изменился. Вырос, повзрослел, поседел. Но в его глазах отражалась его планета.
Мы сидели на скамейке у запертых дверей. Нам было холодно. Мы молчали.
Потом он сказал:
— Поезда неудобный вид транспорта. У них на пути слишком много расставаний.
Я не ответил. Я подумал: может быть, он говорит во сне.
Нас опять соединило молчание.
Но вот, разрывая его, он сказал:
— Сколько станций — столько расставаний. На каждой станции оставляешь клочок души.
Я спросил:
— А почему вы тогда не улетели?
— Не получилось. Для того, чтоб вернуться, я должен умереть на Земле, а у меня не получается. — Он вздохнул. — Я прошел всю войну, побывал в таких местах, где жизнь совершенно невозможна. И всюду находился кто-то, кто умирал за меня. Вы думаете, один солдат из-за меня домой не вернулся? Я просил приговоренного к смерти: тебе это не нужно, а мне нужно, позволь мне за тебя умереть. Но он отвечал: мне будет легче умереть, зная, что ты живешь, чем жить, зная, что ты умер. Я просил мать умирающего ребенка позволить мне умереть за ее ребенка. Она мне сказала; если ты умрешь, его детство ему не понадобится.
Люди привыкли умирать за других, но далеко не все умирают вот так, осмысленно. Скольким приходится умирать неизвестно за что, за чьи-то преступные замыслы, корыстные интересы…
Старый Маленький Принц… Как он прожил все эти годы? Наверно, не от радости он поседел. Сколько лет он бродит по дорогам, оставляя на каждой станции клочки своей детской души, — потому что души ведь не старятся, они либо рождаются старыми, либо остаются юными до конца.
— Послушайте, вы уже не маленький…
— И не Принц…
— В детстве вы рассказали прекрасную сказку, но одно в ней вызывает сомнение: неужели для того, чтобы попасть на свою планету, нужно непременно умереть на Земле?
— Иначе не долетишь. Тело слишком тяжелое.
— Это вы уже говорили. Но представьте себе; у каждого есть своя планета, каждый стремится к своей планете, но зачем же превращать Землю в кладбище? На последней войне погибли десятки миллионов — разве столько наберется планет? И неужели наша Земля лишь на то и годится, чтоб на ней умирать?
Он не ответил. Он только сказал:
— Каждый человек должен стремиться к своей планете.
Он умолк, опустив в ладони седую голову.
Светало. К нам подошел солдат, — возможно, один из тех, кто не дал умереть Маленькому Принцу. Только состарился он с тех пор, и вместо ноги у него была деревяшка.
— Пусть поспит, — сказал солдат, укрывая Принца своей шинелью. — Устал он, намаялся. Пусть поспит.
Солдат достал из кармана ключи и стал отпирать зал ожидания для дальнейших ожиданий.
ПРИНЦИП ЖАНРА: немного короче слов и чуть длиннее молчания — но так, чтоб говорило и то и другое.
ИСТИНА
Каждый на свою стенку лезет, а истина лежит между тем внизу, у всех под ногами.
ИСТИНА В СЕМЬЕ
Мужья, не спорьте с женами! Не может быть хорошим мужем тот, кто любит истину больше, чем женщину.
СУДЬБА
От судьбы не уйдешь, а если уйдешь, то тебя будут разбирать на общем собрании.
ФОРМУЛА ЛЮБВИ
Любовь — это такое явление, которое, укорачивая жизнь каждому человеку в отдельности, удлиняет ее человечеству в целом.
ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ
Поразительно, как это человек ухитряется жить во времени и пространстве, не имея подчас ни пространства и ни минуты свободного времени.
ЧУЖИЕ ЗАБОТЫ
Почему чужие заботы кажутся меньшими, чем свои? Может быть, потому, что на расстоянии все кажется меньше?
ОРКЕСТР
Даже первая скрипка, если она слушает только себя, может испортить любую музыку.
В ЗРИТЕЛЬНОМ ЗАЛЕ
Свободное место — это место, занятое только собой.
ПИСЬМЕННОСТЬ
Строгий порядок букв в алфавите обретает смысл лишь тогда, когда его нарушают.
ПОБЕДА НАД МОРАЛЬЮ
В принципе каждый человек сопротивляется морали как насилию. Но победу одерживают немногие. Они-то и попадают в тюрьму.
ОПТИМИЗМ ПЕССИМИСТА
Только в тюрьме чувствуешь себя как за каменной стеной.
ПЕССИМИЗМ ОПТИМИСТА
Если больной протянет до утра только ноги.
ОПТИМИЗМ ОПТИМИСТА
После удаления слепой кишки больной стал лучше видеть.
ПЕССИМИЗМ ПЕССИМИСТА
Для того, чтобы вывести все ворье на чистую воду, понадобятся все запасы чистой воды.
ИЗ ЖИЗНИ ТАБЛЕТОК
Куда ни ткнешься, каждый норовит тебя проглотить. В здоровом обществе подобного не бывает.
СОВЕТЫ МЕДИКОВ
Не зря врачи советуют ограничивать себя и в том, и в другом. Все ограниченные обладают завидным здоровьем.
ПСИХОЛОГИЯ НА РАБОЧЕМ МЕСТЕ
Психология бюрократа сродни психологии преступника: прежде чем что-нибудь совершить, он прикидывает: «А что мне за это будет?»
ИГРЫ
Редко встретишь мыслителя, играющего в дурака. И намного чаще дурака, играющего в мыслителя.
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Быть без царя в голове — еще не значит быть демократом.
ИСТИННАЯ ВЫСОТА
Если человек стоит на двухкилометровой горе, то высота его лишь на одну тысячную определяется собственным ростом.
МОМЕНТ ВЫСОТЫ
Для многих летящих вверх момент высоты дороже момента истины.
ЗАКОН НЕПОНИМАНИЯ
То, что не проникает в сердце, ложится камнем за пазухой.
СПЕВКА
Люди без слуха всегда споются с людьми без голоса, заглушая тех, кто имеет голос и слух.
ЦЕНА ЖИЗНИ
Там, где чужие жизни идут по дешевке, на собственную возрастает цена.
УБЕЖДЕНИЕ ИЛИ ЖИЗНЬ?
Люди не раз отдавали жизнь за убеждения, но убеждения они отдавали только за хорошую жизнь.
ВОСПИТАНИЕ
Чем меньше воспитатель пытается внушить, тем больше внушает он уважения.
ТЕМПЫ РОСТА
От никого к Робинзону, от Робинзона к Пятнице… Таков прирост населения необитаемых островов.
ТАЙНА АВТОРСТВА
Девиз: что позволено Юпитеру, не позволено быку, — придумал не Юпитер, а бык, возомнивший себя Юпитером.
КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ
Сколько нужно коварства, чтобы завоевать любовь публики!
ПРЯМАЯ РЕЧЬ
Цитата — это особый вид прямой речи, который, сохраняя говорящему прямую речь, избавляет его от необходимости прямо высказать свое мнение.
ОДНОРОДНОСТЬ
Когда десять, и двадцать, и тридцать слов в предложении отвечают на один и тот же вопрос, то для управления ими достаточно одного слова.
ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНОСТЬ
Повествовательное предложение отличается от других тем, что там, где хочется спрашивать или кричать, оно умеет сохранить спокойную интонацию.
СЕКРЕТ МОЛОДОСТИ
Жизнь всегда длинная — не впереди, так сзади.
СЧАСТЬЕ
Счастье — ненадежный друг: оно приходит, когда нам хорошо, и уходит, когда нам плохо.
ТРАМВАЙНАЯ ФИЛОСОФИЯ
Человек уходит из жизни, как выходят из трамвая: на его уход обращают внимание те, кого он толкнул или кому уступил место.
ПАМЯТЬ
Человек уходит, и затихают в пространстве его шаги… Но иногда они еще долго звучат во времени…