КОНЕЦ ЖАНРА

ЭТО БЫЛ НЕ ДАНТЕС…

Известный пушкиновед, непревзойденный специалист по забытым, ненайденным и ненаписанным рукописям Пушкина, случайно заглянул в журнал, раскрытый соседом по трамваю, и прочитал там рассказ «Как хорошо, что ты пришел…» Пришел, как выяснилось, не Пушкин, но это только раззадорило пушкиноведа, и он заглянул в журнал пристальнее, ища в нем следы любимого поэта. Следы, как это обычно бывает, тут же и отыскались. О Пушкине было сказано и даже приведено неизвестное стихотворение, написанное великим поэтом в ранние годы, когда он еще не знал цены своим произведениям и разбрасывался ими так, что на розыски их требовались столетия.

Домашний анализ убедил пушкиноведа, что стихи принадлежали не Пушкину. Размер был не тот: анапест. Можно было предположить, что стихотворение принадлежит А.К.Толстому, однако в литературе указывалось не раз, что А.К.Толстой отдавал предпочтение амфибрахию. «Князь Курбский от царского гнева бежал…» (Полн. собр. соч.; С.-Петербург, 1907. т.1. с.239). Или «Средь шумного бала случайно…» (Там же. с.374). Но, с другой стороны, у того же Толстого: «У приказных ворот собирался народ…» (Там же. с.247), — явный анапест! Но тогда почему не вспомнить пушкинское: «А в ненастные дни собирались они…» (Собр. соч., Москва, 1959. т.2. с.578)? Впрочем, анапест не был характерен для нашего гениального поэта. А для кого он был характерен? «Ерофей-генерал побеждал и карал Пугачева и Разина Стеньку…» Это Л.Н.Трефолев («Библиотека поэта». Ленинград, 1949. с.97). Возможно, автор рассказа, явный непушкиновед, приписал Пушкину строки Трефолева? Может быть, раннего Трефолева, забытого, ненайденного или ненаписанного Трефолева, но все же не Пушкина, а Трефолева. Или, в крайнем случае, А.К.Толстого.

Это был первый повод усомниться в научной достоверности трамвайного рассказа. Вторым поводом был ненаучный метод исследования. Автор пишет, что стихотворение он обнаружил при помощи некоего аппарата, позволившего ему видеть прошлое и даже читать в этом прошлом рукописи, которые до нашего времени не дошли. Если б автор был немного знаком с предметом, он знал бы, что читать даже те рукописи, которые дошли, представляет известную трудность, так как нужно сначала установить их местонахождение. И наконец третьим, самым весомым поводом для сомнений было то, что в подзаголовке трамвайного рассказа стояло антинаучное слово: «Фантастика». Если автор сам считает свои изыскания фантастикой, то почему мы должны им верить? Быть может, он сам написал эти стихи и фальсификаторски приписывает их Пушкину…

Вскоре пушкиновед сидел в квартире у непушкиноведа и имел с ним полунаучный (со стороны гостя), полуфантастический (со стороны хозяина) разговор.

— Фантастика фантастикой, научная фантастика — научной фантастикой, но это не дает права подрывать основы пауки.

— Но я действительно видел, как он писал эти стихи!

— Кто… писал?

— Пушкин, — сказал хозяин с легкостью, с какой упоминают это имя непушкиноведы. — Юный Пушкин, мальчик четырнадцати лет.

Впервые при маститом столпе пушкиноведения назвали мальчиком великого поэта.

— Вы видели… как Александр Сергеевич… Надеюсь, это было во сне?

— Нет, не во сне. Вот на этом аппарате. — Трамвайный фантаст указал на предмет, отдаленно напоминавший кухонный комбайн, лучший помощник домашней хозяйки.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал гость. При этом вид у него был немного испуганный.

— А вы не хотите сами посмотреть?

Пушкиновед не хотел. Но он себя заставил. Ради Пушкина. Как известно, путь к истине устлан не только розами, но и шипами.

Дальше все происходило как во сне. У кухонного комбайна вдруг открылся экран, и на нем замелькали человеческие фигуры.

— Вон, видите, человек к нам спиной? Это Фет. У него в руках сборник Тютчева. А вон, видите, к нам спиной? Это Аполлон Григорьев.

— А почему они все спиной?

Хозяин объяснил это исторической обстановкой. То есть, они действительно так стояли, и теперь уже поздно что-то менять.

— Летний сад. На скамеечке гимназист читает «Отечественные записки»… — комментировал немое изображение непушкиновед.

В верхнем правом углу мелькали цифры:…1867… 1859… 1843…

— Черная речка, — объявил владелец аппарата, — сейчас здесь появятся Пушкин и Дантес.

Это был совершенно не научный метод исследования, но оторваться было невозможно.

— Дантес, — прошептал фантаст.

Пушкиновед хорошо знал Дантеса. Он знал всех друзей и врагов Пушкина лучше, чем собственных друзей и врагов. Дантеса он узнал бы не только в лицо, но даже по почерку. Да, он узнал бы Дантеса. Но это был не Дантес.

Это скорее был… как же его фамилия? Да ну же, он часто бывает в Доме литераторов… Пушкиновед не раз с ним встречался на заседаниях секции критики, но вспомнить его фамилию не мог, потому что был специалистом по девятнадцатому, а не по двадцатому веку. И вот этот критик, выдававший себя за Дантеса, поднял пистолет, похожий на шариковый карандаш «Привет из Одессы», и стал наводить его на стоящего перед ним… Пушкиновед поспешил перевести взгляд на стоявшего перед Лжедантесом Пушкина. Да, конечно, это был не Пушкин. Это был известный поэт, тоже часто бывавший в Доме литераторов, но фамилию которого пушкиновед вспомнить не мог, потому что был специалистом по девятнадцатому, а не по двадцатому веку. И все же его встревожила судьба известного, хотя и забытого поэта, и, впервые почувствовав в себе силу предотвратить историческую катастрофу, пушкиновед рванул ручку аппарата так, что десятки лет промелькнули за одно мгновение.

— Осторожней с историей, — недовольно проворчал владелец аппарата. Резкие скачки, особенно назад, чреваты серьезными последствиями.

— У вас здесь все перемешалось, — в свою очередь проворчал специалист по девятнадцатому веку. — Не поймешь, где, кто и когда…

— Исторические напластования, — пояснил непушкиновед. — Пласты времени накладываются один на другой, настоящее давит на прошлое, придавая ему свой собственный облик.

— Вы хотите меня уверить, что я видел Пушкина?

— Да, вы видели Пушкина, — твердо сказал трамвайный фантаст. — Мы многое видим, но не узнаем, потому что на окружающую реальность напластовывается наш субъективный мир, и мы многое видим таким, каким сами желаем видеть…

Разговор приобретал все более ненаучный характер, и пушкиновед чувствовал, что в таких разговорах он не силен. Вся его закаленная в научных спорах аргументация поникла перед этим кухонным комбайном, который мог состряпать любой исторический факт, как стряпают борщ или котлеты. Фантастика! Да, именно фантастика, ухватился он за это компрометирующее любую научную концепцию слово и сказал, чтобы побольней уязвить собеседника:

— Пушкин никогда не писал фантастики.

Это было метко сказано. Уже торжествовавший было победу трамвайный фантаст сразу сник, и даже дилетанту от пушкиноведения было бы ясно с первого взгляда: нет, он не Пушкин.

— В следующий раз пишите ямбом, — нанес пушкиновед прощальный удар. И повернулся спиной к кухонному аппарату.

КОНЕЦ ЖАНРА

Теория вероятности немеет перед невероятной практикой нашего века. Начальник уголовной полиции, хорошо известный как в полицейских, так и в уголовных кругах, задержал сам себя. Это был конец детективного жанра, за которым начинался жанр сомнительно научной фантастики.

Конец жанра, особенно такого популярного, как детектив, является настоящим потрясением для общества. Вот уже свыше ста лет общество участвует в постоянной, непрекращающейся погоне, впрыгивает в окна и выпрыгивает из них, сличает следы, пепел от сигарет, пуговицы и отпечатки пальцев. И вдруг на полном скаку — стоп! Кто кого поймал, кто от кого убегает? Сыщик стоит в пустой комнате и держит за шиворот сам себя. Конец жанра! Конан Дойл, Эдгар По, хорошо, что вы не дожили до этого несчастного времени!

В течение долгих месяцев начальник полиции шел по своему следу, то себя настигая, то внезапным рывком снова уходя от себя, совершая чудеса находчивости одновременно в двух противоположных видах деятельности. Знаменитый детектив, известный во Франции под именем Жана Грейо, в Англии под именем Джона Грея, а в России под именем Ивана Григорьева, — оказался вором-рецидивистом, известным во Франции под именем Большого Жака Фонтена, в Англии под именем Большого Джека Фонтенза, а в России под именем Жорика с Большого Фонтана.

Параллельные прямые пересеклись в точке, представляющей не бесконечно малую, а, напротив, довольно значительную величину, и даже не одну, а две величины: великого сыщика и великого рецидивиста.

Сенсация.

Впрочем, разве в уголовном и вообще в мире мало сенсаций? Мир, в том числе и уголовный, устроен так, чтобы человек, живущий в нем, не переставал удивляться. Конечно, если начальника полиции взять под стражу, он уже не будет вызывать того удивления, я бы даже сказал: восхищения, какое он вызывал, когда стоял во главе полиции. Вычеркнутый из настоящего, он будет вычеркнут также из прошлого, где у него имелись некоторые заслуги. Таково удивительное свойство человеческой памяти: она способна забывать.

И не только человеческой. Если б семя не забыло, что было когда-то семенем, оно никогда бы не стало побегом. Если бы побег не забыл, что был когда-то побегом…

Я прошу прощения у тюремной администрации, что употребил неуместное в данном тексте слово «побег», но таков закон развития и маленького семени, и взрослого, уважаемого человека…

Итак, является Жак Фонтен к Жану Грейо (дело, конечно же, происходит во Франции) и говорит:

— Напрасно ты, Ваня, за мной гоняешься: я, между прочим, сижу у тебя в кабинете.

Жан Грейо от удивления теряет дар своей французской речи, но тут же обретает английскую:

— Джек! — восклицает он. — Большой Фонтенз! Что тебе нужно здесь, во французской полиции?

— Я здесь работаю, — усмехается Джек. — В этом кабинете.

Ну, тут, конечно, удивление, выяснение, кто где работает и кто где ворует. После чего Жак Фонтен говорит:

— Ваня! Совсем ты одичал у себя в полиции, оторвался от жизни. Разве ты не заметил, что у нас давно уже воруют так же систематически, как и работают? Потому что у нас стерта грань между воровством и работой.

— Джек! — воскликнул Жан Грейо, упрямо не желая переходить на французский язык, чтоб не компрометировать родимую Францию. — Я привык делить мир на честных и бесчестных людей, на полицейских и, откровенно говоря, воров. И ты меня не собьешь с этой позиции!

— Эх, Ваня, Ваня… — вздохнул Большой Жак Фонтен. — Ты все еще думаешь, что на свою полицейскую зарплату живешь, а ведь ты уже давно не живешь на зарплату. Ты одного вора впустишь, а другого выпустишь, вот на что ты, Ваня, живешь. А кафель? Ты, я знаю, кафелем свой санузел покрыл, а ведь кафель это не честный…

— Я купил его!

— В магазине? Вот то-то и оно. Не на Елисейских полях ты купил его, Ваня, а в Булонском лесу, там, где у нас продают краденое.

— Так ведь санузел… — смутился начальник полиции. — С кафелем он совсем по-другому смотрится.

— Смотрится! Не смотреть туда ходишь, мог бы и обойтись.

— Мог бы, Джек.

— А шуба норковая? На твоей жене шуба норковая, откуда?

— Это подарок, Джек! Это по-честному.

— А кто подарил? Не каждой жене такую шубу подарят. Не каждого мужа жене.

— Жак! — Жан прикрыл дверь поплотней и перешел на французский. — Что же мне теперь?

— Не ссориться же нам. Мы же с тобой в одном деле, в одном теле… Либо ты меня за шиворот и к себе, либо я тебя под ручку и напротив.

Они перешли на шепот, и дальше уже было ничего не слыхать. Только одно слышалось: Булонский лес. Тот самый лес, где у нас продают краденое.

СОШЕЛ НА СТАНЦИИ

Диалог на двух языках

Сквер. На скамейке сидит ЧЕЛОВЕК С ФОЛИАНТОМ.

К нему подходит ЧЕЛОВЕК С ЧЕМОДАНОМ.

ЧЕЛОВЕК С ЧЕМОДАНОМ. Не подскажете, как мне найти сапожника?

ЧЕЛОВЕК С ФОЛИАНТОМ. Сапожника?

Ч. С Ч. Сапожника. Ботинок у меня порвался, а я города не знаю, только что сошел с поезда.

Ч. С Ф. Сапожник у нас рядом живет. Но вам лучше сходить к парикмахеру.

Ч. С Ч. (трогает волосы). Вы считаете?

Ч. С Ф. Не в том смысле. Сапожник у нас не чинит обуви. Ее чинит парикмахер.

Ч. С Ч. А сапожник?

Ч. С Ф. Лечит больных. Вместо лекаря.

Ч. С Ч. Неужели в городе нет лекаря?

Ч. С Ф. Есть, и очень хороший. Но он шьет костюмы.

Ч. С Ч. А портной?

Ч. С Ф. Разносит почту.

Ч. С Ч. А почтальон?

Ч. С Ф. Заседает в суде.

Ч. С Ч. Как странно… И давно у вас так все перепуталось?

Ч. С Ф. Кто его знает.

Ч. С Ч. Вы разве не здешний?

Ч. С Ф. Можно сказать, что здешний. А скорее — нет. У нас в городе все нездешние. Трубочист, мой приятель, он работает маляром, не раз говорил мне: «Я красил в этом городе все дома, но ни один мне не казался таким чужим, как тот, в котором я родился». (Углубляется в фолиант.)

Ч. С Ч. Как странно… Я ехал в поезде, и вдруг порвался ботинок. Я почти не ходил, все время лежал — и вдруг он порвался.

Ч. С Ф. Сходите к парикмахеру.

Ч. С Ч. Да, вы правы. (Трогает волосы.) Заодно можно будет постричься.

Ч. С Ф. Постричься у парикмахера? Ну, нет! Для этого вам нужно сходить к прокурору.

Слышен свист, топот.

Ч. С Ф. (вскакивает и, сложив ладони рупором, кричит). Держи полицейского! (Садится и спокойно поясняет.) Это наш полицейский. Опять что-то украл. Он у нас в городе вместо вора.

Ч. С Ч. (хватается за голову). Полицейский вместо вора… Ох ты, господи, все перепуталось! Позвольте мне вашу книжечку… (Тянет к себе фолиант, лихорадочно листает его). Ну, вот, все стало на место. Рыбы дышат жабрами. Лошади кушают овес.

Ч. С Ф. У нас лошади не едят овес.

Ч. С Ч. Как это не едят? Лошади кушают овес, это всем известно.

Ч. С Ф. У нас лошади не едят овес.

Ч. С Ч. Но позвольте, как же так?.. Если лошади не кушают овес, тогда вообще все летит вверх тормашками.

Ч. С Ф. А вы знаете, где у них верх?

Ч. С Ч. У кого?

Ч. С Ф. У этих… тормашек. Мы не знаем, поэтому нам наплевать, как это все летит — вверх или вниз тормашками.

Ч. С Ч. Вниз тормашками не бывает.

Ч. С Ф. Еще как бывает! И это-то как раз самое страшное. Одно утешительно, что никогда не знаешь, где у них верх, а где низ.

Ч. С Ч. И надо же было, чтобы в поезде порвался ботинок!

Ч. С Ф. Что ботинок! Я вот двадцать лет прожил с чужой женой.

Ч. С Ч. С чужой?

Ч. С Ф. Ну, вообще-то она моя. Считается, что моя. Но где-то у нее есть муж, с которым она не живет, потому что она с ним не встретилась.

Ч. С Ч. Какой муж? Ведь вы ее муж.

Ч. С Ф. Это потому, что я встретился с ней, а вы посчитайте, с кем я не встретился… Вот и получается: двадцать лет живу с чужой женой, а она — с чужим мужем. И дети у нас какие-то не свои, и семья наполовину чужая… Сапожнику проще, он человек холостой, и он ходит в семью художника. Там у него все свои: и жена художника, и дети.

Ч. С Ч. А как же художник?

Ч. С Ф. Художник ходит в семью пирожника.

Ч. С Ч. А пирожник?

Ч. С Ф. В семью чертежника.

Ч. С Ч. Но зачем это? Ведь у каждого есть своя семья!

Ч. С Ф. Если бы знать, что своя. Но тут никогда не бывает уверенности. Вот вы, к примеру, ехали в поезде. У вас была своя полка, а потом вы сошли на этой станции, потому что у вас порвался ботинок. А ведь могло быть так, что билет на эту полку дали бы совсем другому пассажиру, и тогда бы он сошел на этой станции.

Ч. С Ч. Я взял билет в предварительной кассе.

Ч. С Ф. А если тот пассажир должен был прийти раньше вас? Если он задержался — вы об этом не подумали? А что у вас в чемодане? Это ваш чемодан?

Ч. С Ч. Ну, знаете!

Ч. С Ф. А что ж тут удивительного? Ведь чемодан могли купить не вы. Возможно, его настоящий хозяин случайно не зашел в магазин или зашел, во у него случайно не оказалось денег…

Ч. С Ч. Если так рассуждать, тогда и все, что в чемодане…

Ч. С Ф. И все, что в чемодане, и все, что на вас.

Ч. С Ч. Но я купил это все на свои деньги!

Ч. С Ф. А деньги? Разве они не могли достаться кому-то другому? Ведь вы же с ними не родились!

Ч. С Ч. Ох, опять у меня что-то в голове… Разрешите? (Нервно листает фолиант). Дважды два четыре. Пятью пять двадцать пять. Уф! Кажется, я снова соображаю.

Ч. С Ф. Пятью пять никогда не было двадцать пять. Это было бы слишком просто.

Ч. С Ч. Прошу вас, не сбивайте меня!

Ч. С Ф. Не волнуйтесь. Главное, знать, что чем заменяется, и тогда в нашем городе ориентироваться совсем просто. Например, вы хотите пойти в театр, но вместо театра у нас стадион, а вместо стадиона больница. Просто, не правда ли? А вместо кондитерской фабрики у нас построили прачечную, которая за час обстирывает весь город. Но это только так говорится обстирывает, наши люди сами любят себе постирать, поэтому даже один этот час прачечная работает вхолостую. А конфеты мы завозим из соседнего города. Ежедневно три эшелона конфет. Их у нас едят вместо семечек. Только вы не подумайте, что у нас семечек не едят, их у нас едят вместо хлеба.

Ч. С Ч. У вас нет хлеба?

Ч. С Ф. Полные закрома. Его у нас едят вместо масла. А масло вместо мяса. А мясо вместо рыбы.

Ч. С Ч. А рыбу?

Ч. С Ф. Вместо молока.

Ч. С Ч. Рыбу вместо молока — можно расстроить желудок. И разве молоко едят?

Ч. С Ф. Пьют. Вместо картошки.

Ч. С Ч. Но разве картошку пьют?

Ч. С Ф. Не задавайте глупых вопросов. Я же вам сказал, что у нас одно другим заменяется.

Ч. С Ч. Удивительно!

Ч. С Ф. Самое удивительное у нас то, что совсем не удивительно, а самое неудивительное — то, что всех удивляет. Вот я сижу здесь, читаю. Удивительно? А у нас это в порядке вещей.

Ч. С Ч. Что ж тут удивительного, если человек читает?

Ч. С Ф. Но кто читает? Я! Вам это не кажется странным?

Ч. С Ч. Нет, почему же…

Ч. С Ф. Потому что я — неграмотный.

Ч. С Ч. Неграмотный — и читаете?

Ч. С Ф. Читаю. А что делать? Меня, видите ли, записали читателем. В библиотеку. А вообще-то я не умею читать. Но, как говорится, назвался читателем… У нас один назвался писателем — уже десятитомник издал. От него у нас и наша неграмотность: люди просто перестают читать.

Ч. С Ч. Такого я не слышал. За всю мою жизнь.

Ч. С Ф. А вы уверены, что ваша жизнь — это ваша жизнь? Я, например, не уверен. Иногда мне кажется, что я проживаю не свою, а чужую жизнь. С вами так не бывает?

Ч. С Ч. Никогда.

Ч. С Ф. Когда-то я читал… Раньше, когда я еще читал… Так вот, я читал, что на других планетах тоже есть жизнь… И я подумал: может быть, как раз там моя жизнь? С вами так не бывает?

Ч. С Ч. Господь с вами!

Ч. С Ф. Значит, вы не сомневаетесь, что проживаете свою жизнь?

Ч. С Ч. Я могу вам рассказать свою биографию.

Ч. С Ф. Биографию! Спросите трубочиста — и он вам расскажет биографию маляра. А почтальон расскажет биографию судебного заседателя. И каждый назовет эту биографию своей…

Ч. С Ч. Боже мой! Парикмахер вместо сапожника. Прачечная вместо кондитерской… Разрешите? (Тянет к себе фолиант).

Ч. С Ф. (удерживает фолиант). Нет, вы сами подумайте. Как быть, если лошади не едят овес и дважды два не дает четыре…

Ч. С Ч. (тянет к себе фолиант). Прошу вас… только на одну минуту… У меня все в голове вниз тормашками… (Пытается восстановить прежний порядок). Я ехал в поезде… у меня порвался ботинок… и я сводил его к парикмахеру… Может быть, я… а может быть, не я… может быть, почтальон или трубочист… (Вскакивает, кричит). Держи полицейского!

Ч. С Ф. (встает, с чувством пожимает ему руку). Не беспокойтесь. Полицейский от нас не уйдет. У нас на каждого полицейского по три вора.

СОРОК ДВА БАНАНА

Слух о том, что профессор Гамадрил изобрел способ превращения современных обезьян в человека, оказался настолько преувеличенным, что репортеры нескольких европейских газет были уволены без выходного пособия. Им было указано, что как бы фантастически ни развивалась наука, она не должна лишать репортера здравого разума. Можно писать об антиматерии, о преобразовании времени в пространство, о любой теории, не нуждающейся в немедленном подтверждении практикой, — но превращение обезьяны в человека — тут уж позвольте… Где этот человек? Познакомьте меня с ним!

— Мне нужен месяц, — сказал Натти Бумпо, репортер, уже уволенный, но еще не выставленный из кабинета редактора. — Дайте мне месяц, и я вас познакомлю с таким человеком.

Натти Бумпо — это был его псевдоним, взятый в честь героя любимого писателя Купера. Не то, чтобы он любил его больше других, просто Купер был единственный писатель, который запомнился ему с детства — с того времени, когда человек еще имеет время читать.

— Натти, — сказал редактор, — зачем вы говорите о каком-то месяце, когда вы свободны теперь на всю жизнь?

— Ладно, — сказал Натти Бумпо, — пусть я сам превращусь в обезьяну, если через месяц мы не встретимся здесь втроем. — С тем его и выставили из кабинета.

Профессор Гамадрил ел банан где-то в северной части южного полушария, когда перед ним предстал репортер европейской газеты. В руках у репортера был блокнот, на носу очки, на голове шляпа, и все это отвлекало внимание профессора и мешало сосредоточиться на прямо поставленном вопросе:

— Что думает профессор о возможности очеловечивания современных обезьян, разумеется, в связи с достижениями современной биологии и генетики?

— Не хотите ли банан? — спросил профессор, явно желая выиграть время на размышление. Он в последний раз надкусил банан и протянул его Натти Бумпо.

Натти поблагодарил. Он не ел с тех пор, как покинул южную часть северного полушария, чтобы вступить на северную часть южного, и он охотно разделил профессорский обед или даже скорее ужин, потому что день уже клонился к вечеру.

— Так что же вы думаете? — протиснул он сквозь сладкую мякоть банана.

— Это как посмотреть, — рассеянно вымолвил Гамадрил, все еще продолжая отвлекаться очками. — Один говорит одно, другой — другое… Мой сосед Бабуин целыми днями сидит на дереве, так ему, конечно, видней…

Репортер европейской газеты впервые слышал о Бабуине, и он решил, что это тоже, наверное, какой-то профессор. А у них тут наука шагнула, подумал он.

— В последнее время наука очень шагнула, — вслух продолжил он свою мысль. — Взять хотя бы дельфинов — ведь это почти разумные существа…

Профессор Гамадрил не читал газет, поэтому он позволял себе сомневаться. Он сомневался во всем, чего нельзя было попробовать на ощупь или на вкус, в этом отношении он был чистый эмпирик. Он знал, что банан сладкий, а дождь мокрый, но о дельфине он ничего не знал, потому что ни разу в жизни его не пробовал.

— Если дельфины мыслят, — гнул свою линию репортер, — то что же тогда говорить об обезьянах? Но науке, им остается только превратиться в людей.

— Слишком долгая история, — сказал Гамадрил так, словно он сам прошел всю эту историю. — Да и результаты, как показывает опыт, весьма неутешительны.

Натти Бумпо почувствовал, что почва уходит из-под его ног вместе с редакцией европейской газеты. Если не верят сам профессор Гамадрил, то как же тут убедишь редактора?

Таким печальным размышлениям он предавался, когда внезапно в голову ему угодил банан. Второй банан угодил в голову его собеседнику.

— Это сосед Бабуин, — пояснил Гамадрил, поднимая оба банана и один из них протягивая гостю. — Берите, не стесняйтесь, это он угощает.

Вслед за тем появился и сам Бабуин, который, оказывается, сидел тут же, на дереве.

— Привет компании! — сказал Бабуин. — Что за шум, а драки нету?

— Какая там драка, коллега, — кивнул ему Гамадрил. — Просто сидим, разговариваем.

Сосед Бабуин тоже присел и принялся разглядывать гостя; точнее, его шляпу, блокнот и очки. При этом он почему-то чесал не в затылке, что обычно выражает недоумение, а где-то под мышкой, что уж и вовсе непонятно, что выражает.

— Меня удивляет, — продолжил Натти свой разговор, теперь уже обращаясь к двум собеседникам, — неужели обезьяны, ближайшие собратья людей, не могут оценить всех преимуществ цивилизации? Человек рождается свободным, человек — животное общественное и ничто человеческое ему не чуждо… Натти Бумпо говорил, вспоминая все, что читал и писал по этому поводу, и слова его строились, как колонки на первой воскресной полосе. — Человек мера всех вещей, — говорил он, — и не только вещей, но и животных. И пусть ему иногда свойственно ошибаться…

— Не так быстро, — попросил Гамадрил, — я не успеваю улавливать.

— Ешьте лучше банан, — предложил Бабуин.

После этого они долго ели бананы.

Между тем стало уже почти темно, и репортер зажег свой репортерский фонарик, чем доставил огромное удовольствие новым друзьям. Сосед Бабуин взял этот фонарик и посветил им Гамадрилу в глаза, а профессор зажмурился от яркого света, впрочем, тоже не без удовольствия. Потом, посвечивая себе, Бабуин сбросил еще по банану.

После ужина профессор, привыкший к строгому режиму, почувствовал, что его клонит ко сну. Было странно, что вокруг светло, а его клонит ко сну, и профессор подумал, что это, видимо, следствие переутомления. Надо больше следить за собой, подумал он и, совершенно по-английски, то есть, не простившись с компанией, уснул.

Профессор Гамадрил дышал так, словно находился на приеме у доктора. Грудь его то вздымалась, то опадала, нос шумно втягивал и выбрасывал воздух, а рот… но что делал профессорский рот, так и осталось невыясненным, потому что в этом месте Бумпо погасил свой фонарик.

Проснулся Бумпо в самом зените дня, когда в европейской редакции уже в разгаре работа. Просыпаясь, он испугался, не опоздал ли, потом успокоился, вспомнив, что опаздывать больше некуда, потом сообразил, что теперь опаздывать решительно некуда, и снова заволновался. В сумятице этих мыслей и чувств он открыл глаза и увидел Чакму.

Чакма не была образцом красоты — Натти, у которого хранились все образцы, начиная с 1949 года, мог судить об этом с полной ответственностью. Больше того, внешность Чакмы была словно вызовом всем установленным нормам и образцам и этим, пожалуй, импонировала Натти Бумпо, который, профессионально привязанный к штампу, душевно тяготел ко всякой неповторимости.

Чакма разглядывала его, как ребенок разглядывает взрослый журнал: без понимания, но с непосредственным интересом. Так и казалось, что ей не терпится его перелистнуть, чтобы разглядеть с другой стороны, но Натти не спешил удовлетворить ее любопытство. Она смотрела на него, а он смотрел на нее, и было в этом молчаливом смотрении что-то древнее и новое, как мир. Что-то очень знакомое, идущее от далеких предков, и неизвестное, из еще не рожденных времен.

— А где профессор? — спросил Натти Бумпо, опуская лирическую часть знакомства и переходя к деловой.

Чакма не ответила. Теперь, когда она не только видела, но и слышала его, она была совершенно переполнена впечатлениями, и ей не хотелось говорить, ей хотелось только видеть и слышать.

— Что же вы молчите? — услышала она и опять не ответила.

Затем наступило долгое молчание, прерванное наконец Чакмой.

— Я уже давно здесь сижу, — сказала она. — Сначала шла, потом села… И вот сижу… — Чакма помолчала в надежде снова что-то услышать, но Натти не спешил вступить в разговор, он ждал, когда Чакма как следует разговорится. — Я как утром встала, так и пошла… Да… А теперь сижу. Так и сижу…

— Вы пришли к профессору?

— Что вы, я к нему никогда не хожу! Мне совсем не нужно ходить к профессору… Просто я встала и пошла. А потом села…

— Привет компании! — сказал с дерева сосед Бабуин. — Я слышу, вы уже разговариваете?

Натти Бумпо не замедлил спросить, не видел ли сосед Бабуин профессора, на что тот ответил, что видел, когда было светло, а когда стало темно, тогда он его уже не видел. Он и теперь его не видит, хотя уже снова светло, добавил сосед Бабуин и замолчал у себя на дереве, что было весьма кстати, потому что Чакма как раз открыла рот, чтоб сказать:

— Я еще немножко посижу и пойду.

— Сидите сколько хочется, — сказал Натти Бумпо.

— Тогда я долго буду сидеть, потому что мне хочется сидеть долго. Сама не знаю, отчего это: раньше я всегда похожу, потом посижу, потом опять похожу, и так все время…

У нее были неправильные черты лица, в которых, казалось, отразился весь ее неправильный образ жизни. Конечно, можно и сидеть, и ходить, но нельзя же все сводить только к этому.

— У нас не так, — сказал Натти Бумпо. — У нас человеку всегда найдется занятие. Днем работа, вечером — театр или кино. Сходишь с друзьями в ресторан или просто посидишь у телевизора. Бывают довольно интересные передачи.

Чакма была превосходной слушательницей, потому что для нее все было в новинку. Она, затаив дыхание, слушала и про кино, и про ресторан, потом, осмелев, задала какой-то вопрос, который подсказал Натти новые темы, и вскоре разговор вылился в широкое русло международных проблем и, в частности, отношений между Западом и Востоком (которые оба находились на севере).

— Угощайтесь! — крикнул с дерева сосед Бабуин и бросил им два банана.

Это было кстати, потому что время завтрака давно прошло и приближалось время обеда.

— Мы как в ресторане, — сказала Чакма, надкусывая банан.

Ей было хорошо сидеть с этим человеком, еще недавно «совсем незнакомым, а сейчас таким знакомым, что просто невозможно и выразить. И она сидела, и не спешила уходить, и радовалась, что он тоже никуда не торопится. И представляла Чакма, как они сидят с ним вдвоем где-то там, в его ресторане, и смотрят телевизор — такой ящик, в котором показывают разные чудеса.

— Повсюду улицы, — сказал репортер, — тротуары… Киоски с газированной водой…

— Как хорошо! — тихонько вздохнула Чакма.

Натти Бумпо рассказывал о городе Роттердаме, где ему однажды пришлось побывать. Потом, по ассоциации, он заговорил о художнике Рембрандте, жившем в городе Амстердаме, и о Ван Гоге, жившем не в Амстердаме, но тоже художнике. От Ван Гога он перешел к Вану Клиберну, уже не художнику, а музыканту из штата Луизиана, затем еще к кому-то, не музыканту, но тоже из этого штата. От Александрии в штате Луизиана он перешел к Александрии в штате Вирджиния, затем к Александрии европейской, Александрии африканской и Александрии австралийской. И так, за короткое время, он набросал общую картину земли и проживающего на ней человечества.

Под грузом всех этих Александрии сосед Бабуин свалился на землю вместо банана. Он извинился, спросил, а почему, собственно, так одинаково называются такие разные города, и, не получив вразумительного ответа, полез обратно на дерево.

— Что же касается способности человека одним усилием воли влиять на радиоактивный распад, — развивал репортер еще одну смежную проблему, — то профессор Шовен говорит по этому поводу следующее…

Профессор Гамадрил так и не вернулся в тот день, и на следующий день он тоже не вернулся. Как выяснилось потом, он гостил где-то у дальнего родственника, в то время как его собственный гость был предоставлен чужим заботам. Это не было профессорской рассеянностью или бестактностью, как принято считать в цивилизованном мире, — просто профессор на минуту забыл о своем госте и вспомнил о родственнике, и в ту же минуту отправился к нему, чтобы вернуться через неделю.

Для соседа Бабуина это была беспокойная неделя, потому что ему приходилось кормить профессоровых гостей, которые вели внизу общеобразовательные беседы. Для Натти Бумпо это была неделя отдыха от всяких забот. Он дышал свежим воздухом, ел бананы и беседовал с Чакмой, поражая ее своей эрудицией, которой бы хватило на целую газетную подшивку. А для нее, для Чакмы, эта неделя была новой жизнью, вторым рождением, той эволюцией, на которую в других условиях потребовались многие тысячи лет. И хотя черты ее, с точки зрения общепринятых норм, все еще продолжали оставаться неправильными, образ мыслей ее уже вполне соответствовал этим нормам.

— Как жаль, что у нас не ходят троллейбусы! — говорила она на третий день.

— Конечно, Матисс интересней, чем Сезанн, — говорила она на пятый.

— Интеллектуальная жизнь имеет все преимущества над жизнью биологической, — говорила она на седьмой.

А на восьмой день вернулся профессор Гамадрил.

Он мог бы доставить значительно большую радость, если б вернулся раньше на несколько дней. Все уже как-то привыкли к его отсутствию: Бабуин привык, Натти Бумпо привык, а уж о Чакме и говорить нечего. Она и прежде не стремилась видеть профессора, а теперь у нее возникла к нему какая-то неприязнь, то, что она бы назвала духовной отчужденностью.

Семь дней она приходила сюда, и здесь не было никакого профессора, и она сидела и смотрела, как спит Натти Бумпо, и ждала, когда он проснется, а когда он просыпался, они начинали говорить об авангардизме и гамма-лучах, и ели бананы, которые им бросал с дерева Бабуин, и говорили, говорили до самого вечера.

Семь дней Натти Бумпо просыпался и засыпал с чувством внутреннего успокоения, не думая о делах, за которые его могут уволить или, наоборот, принять на работу. Он съел четыре десятка бананов и увидел четыре десятка снов, и ни в одном из них не было редактора европейской газеты.

Семь дней сосед Бабуин чувствовал себя гостеприимным хозяином, который не зря сидит у себя на дереве, потому что он нужен тем, кто сидит внизу. И он хлопотал, беспокоился, как бы не пропустить время завтрака или обеда, он выбирал для гостей самые большие бананы, а себе оставлял самые маленькие… Но он не был хозяином, хозяином был Гамадрил, который появился на восьмой день, если считать за день время между рассветом и наступлением темноты.

Он появился, как будни после праздников, как послесловие, которое никто не хочет читать, хотя оно многое объясняет. И, объясняя свое появление, он сказал:

— Ну вот я и дома.

Он сказал это, словно хотел подчеркнуть, что они-то не дома, что они у него в гостях. Чакма это сразу почувствовала.

— Пойдемте, Натти, — сказала она. — Нам нечего здесь оставаться. Пойдемте отсюда в Роттердам.

— В Роттердам? — удивился профессор. — В какой еще такой Роттердам?

И Чакма ему рассказала. Она рассказала и о городе Роттердаме, и о городе Амстердаме, и об Александриях со всех четырех материков. Она сказала, что газы при нагревании расширяются, а Юпитер — это такая планета, а еще прожектор, который зажигают на киносъемках, чтобы артистам было светло играть. И еще она сказала, что работа в газете — сущая каторга (профессор не знал, что такое каторга, потому что никогда не работал в газете). Она сказала, что редактор может уволить за любую неверную информацию, и тогда ему нужно доказать, что информация была верная.

— И мы ему докажем, — заверила Чакма профессора Гамадрила. — Правда, Натти, мы ему докажем?

Сосед Бабуин сбросил с дерева три банана. Чакме не хотелось есть, она была переполнена всем этим огромным количеством информации, и Натти взял себе два.

— Человек рождается свободным, — говорила Чакма профессору Гамадрилу. Человек — мера всех вещей. И если стоит жить на-нашей земле, то лишь для того, чтобы быть на ней человеком. Правда, Натти?

Натти Бумпо не отвечал. Он занял очень удобное место под деревом и теперь думал, как бы не уступить его профессору Гамадрилу.

— Сейчас уже, наверно, часов пять, — сказала Чакма. — По среднеевропейскому времени.

Только Натти Бумпо мог сказать ей, который час, потому что в кармане у него были часы с месячным заводом. Но ему не хотелось лезть в карман за часами — да и не все ли равно, который теперь час? Пять или шесть — от этого ничего не изменится…

— Пойдем, Натти, — сказала Чакма. — Мы найдем твоего редактора и докажем ему, что ты был прав.

А почему, собственно, он должен быть прав? Разве человек, который неправ, дышит не тем же воздухом? Разве он не ходит по той же земле?

— Пойдем, Натти, — сказала Чакма.

Профессор Гамадрил пытался их удержать — в конце концов им совсем нечего торопиться. Пусть посидят у него под деревом, погостят.

— Нет, — сказала Чакма. — На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной им жидкости. Две величины, порознь равные третьей, равны между собой. Мы не можем здесь оставаться. Пойдем, Натти!

Натти Бумпо подумал, что если он встанет и пойдет, то профессор Гамадрил тотчас же займет его место. Тут только встань, подумал он, только отойди на пару шагов…

— Возьмите чего-нибудь на дорогу, — предложил с дерева сосед Бабуин.

— Мы поедем на поезде, — успокоила его Чакма. — Потом на самолете. Потом на троллейбусе, трамвае и метро. Все будет очень быстро, правда, Натти? Ну что же ты сидишь?

— Я уже давно здесь сижу, — сказал Натти Бумпо, адресуясь больше к профессору, чтобы как-то узаконить свои права.

— Натти, — сказала Чакма, — не забывай, что тебя ждет редактор. Тебя ждут европейские газеты и весь цивилизованный мир.

— Я как встал, так и пошел, — объяснил Бумпо профессору. — А теперь сижу… Шел, шел, а потом сел. Так и сижу. Давно сижу.

Чакма готова была заплакать. Этот Натти был совсем не похож на того, которого она увидела в первый раз и которого видела потом каждый день, целую неделю.

— Натти, — сказала она, — неужели ты все забыл? Неужели ты забыл, что Земля вращается вокруг Солнца, а сумма углов треугольника равна двум d? Неужели и античастицы, и мягкая посадка на лунной поверхности для тебя теперь пустой звук?

Это был даже не звук, потому что Натти его не услышал.

— Прощай, Натти, — сказала Чакма, — раз ты остаешься, я ухожу одна. Я пойду к твоему редактору и докажу ему, что ты был прав… Тогда, раньше был прав… А потом я пойду в Роттердам… — Чакма заплакала. — Я буду гулять по городу Роттердаму, и по городу Амстердаму, и по Александриям я тоже буду гулять… И мне будет весело, мне будет хорошо и весело, слышишь, Натти?

Нет, Натти ее не слышал.

— Мне будет очень хорошо, — говорила Чакма, размазывая слезы по щекам, — потому что я буду чувствовать себя человеком. Потому что когда чувствуешь себя человеком… Ты же это знаешь, Натти, ты знаешь это лучше меня… Я научусь читать и прочитаю «Ромео и Джульетту». И «Тристана и Изольду». И я постараюсь быть такой же красивой, как были они… У меня будет красивое платье… И если мы с тобой когда-нибудь встретимся, ты меня не узнаешь… О Натти, ты никогда не узнаешь меня!

И она пошла прочь, маленькая, одинокая Чакма, вся мокрая от слез. Она шла туда, к своему человечеству, потому что теперь, когда из глаз ее текли слезы, она уже тоже была человек…

— Обезьяна, — сказал профессор Гамадрил, но было непонятно, о ком он это сказал.

Профессор Гамадрил иногда выражался очень загадочно.

ПОРТРЕТ (ЭКСПОНАТ 212)

— Когда часы стоят, они дважды в сутки показывают верное время, он и это обман, всего лишь иллюзия. Потому что время, которое они показывают, давно прошло и не может объяснить того, что происходит сегодня. — Гость тронул маятник, и тот двинулся тяжело и со скрипом, словно вспоминая давно забытые законы колебательного движения. — Тогда, — сказал Гость, — была зима, а сейчас лето, и люди вас окружали другие, и совсем были не те обстоятельства. Да и сами вы были другим. Вот таким, как на этом портрете.

Хозяин разлил кофе. В шкафу у него нашелся какой-то крепкий напиток, который он прятал от строгого взгляда врача, и он налил Гостю и налил себе, и они выпили, как могли бы выпить в прежние времена, там, где никогда не водилось ни выпивки, ни закуски.

— Сколько мы там перевернули земли… Больше, чем за всю историю археологии. У вас это получалось, я еще собирался взять вас с собой в экспедицию. Если мы выберемся _оттуда_.

Но Гость не хотел предаваться воспоминаниям. Часы должны идти вперед, а не показывать прежнее время, пусть даже оно иногда и совпадает с сегодняшним.

— Мне очень жаль, — сказал Гость, — не думал я, что у нас будет такая встреча.

Тот, на портрете, смотрел, как беседуют друзья, и прятал улыбку в дремучую бороду. По возрасту он был самым молодым среди них, но держал себя так, словно был самым старым.

— Как голова? — спросил Гость.

— Вы помните? — растрогался Хозяин. — Столько лет прошло, а вы помните, как меня ударили камнем.

— Не камнем, а рукояткой.

— Нет-нет, вы путаете. — Хозяин оживился, словно речь шла о каком-то приятном воспоминании. — Мне проломили голову камнем. Я отлично помню… особенно ясно, когда у меня начинает болеть голова. Я вижу, как этот человек выходит из пещеры, а в руке у него камень… Человек типа Схул по классификации Мак Коуна…

Никакого Схула там, разумеется, не было. Бедняга совсем свихнулся на своей археологии, подумал Гость. И сказал:

— Не думайте об этом, профессор.

Маятник на старинных часах снова остановился, и Гость почувствовал беспокойство, как пассажир, высаженный среди дороги. Он подтолкнул маятник, и время двинулось дальше, и понесло их, мерно покачивая…

— С вашими часами, профессор, вы рискуете вовсе остаться в прошлом, пошутил Гость.

Они лежали на нарах в битком набитом бараке, люди, выброшенные из цивилизации куда-то в первобытные времена. Еще не было изобретено ни матрасов, ни одеял, ни даже дров, которыми топить печи. Они лежали, как палеантропы в какой-нибудь Мугарет-Табун, вмерзая в свою пещеру, чтобы лучше сохраниться для будущего. И они просили его, знатока древностей, рассказать им о прошлом, потому что прошлое заменяло им будущее, настолько они были отброшены назад.

Он рассказывал им, как люди добывали огонь и грелись у костров, как они приручали диких животных. Они обрабатывали землю и собирали урожай, и женщины, которых они любили, создавали им домашний уют… Это было невероятно, и люди в бараке утешали себя, что и они когда-нибудь так заживут, и им становилось теплее от этого.

Утром их угоняли на работу, и они выворачивали руками огромные глыбы, и вгрузали по шею в землю, и падали, и умирали на ней, но никуда не могли уйти, потому что только работа была оставлена им от цивилизации. А у кого хватало сил дотянуть до вечера, те доползали до барака, вытягивались на нарах и мечтали о прошлом, которое им заменяло будущее.

И Хозяин, и Гость были тогда обычными палеантропами, и кофе еще не был изобретен, как и этот крепкий напиток в бутылке. И дрова тоже изобретены не были, потому что _печи топили страшно подумать чем_…

— Может, еще чашечку? — предложил Хозяин.

— С удовольствием, — согласился Гость.

Они сделали по глотку и помолчали, отдаваясь теплу. Хозяин закурил запретную сигарету.

— Человек должен думать о будущем, — сказал Гость, словно желая придать должное направление своим мыслям.

— А разве будущее возможно без прошлого? Все, что существует, уходит в прошлое, для того и уходит, чтобы освободить место будущему.

— Вот именно. Прошлое должно уходить, оно должно исчезать, чтобы не мешать тем, кто приходит ему на смену.

Тот, на портрете, думал о чем-то своем, что, возможно, соответствовало замыслу художника, а скорее всего потому, что он и сам принадлежал прошлому, и то, о чем сейчас затевался спор, для него было давно бесспорным. Что делать, люди склонны забывать прошлое, отрекаться от него и даже закапывать в землю, чтобы его было удобней топтать…

— Вы знаете, профессор, я не поклонник вашей профессии. Для чего раскапывать прошлое? Это ведет лишь к повторению старых ошибок. В двадцатом веке многого удалось бы избежать, если б мы не знали об опыте средневековья…

Опыт прошлого… Немало его было собрано здесь, в музее. Экспонат номер 72, девушка из палеолита… В пещере было душно и темно, и она вышла подышать свежим воздухом… На берегу речки она повстречала человека незнакомого племени и бросилась бежать, но он крикнул: «Постой!» — и она остановилась. Он подошел и сел у ее ног, ей стало страшно, но уже не хотелось уходить. Так их и застали на берегу: она стояла у самой воды, а у ног ее сидел этот человек, экспонат номер 73 — потому что похоронили его рядом с девушкой.

Экспонат номер 300, огромный череп мыслителя. Какой-нибудь первобытный Эйнштейн, открывший, что сила удара зависит от величины палки, и ставший жертвой своего открытия. Экспонат номер 118, судя по челюсти, первобытный оратор или первобытный диктатор…

— Оставим их, — сказал Гость, отодвигая недопитый кофе. — В другое время, профессор, я бы охотно послушал ваши истории, но сейчас… Мне очень жаль, профессор, но я пришел к вам по поводу Двести Двенадцатого.

— Вы?!

— Что делать — пришлось поменять специальность. Чтобы не копаться в земле, — он попробовал улыбнуться, — как мы с вами в те времена. Извините, профессор, у каждого свои обязанности. — Он помолчал ровно столько, сколько требовалось, чтобы перейти от дружеской беседы к исполнению служебных обязанностей. — Вам известно, куда исчез экспонат?

Ответа не последовало.

— Профессор, я вас прошу… Это всего лишь свидетельские показания. Вам известны обстоятельства, при которых исчез экспонат?

— Нет, не известны, — сказал Свидетель.

— Не торопитесь отвечать, у вас есть возможность подумать. Двести Двенадцатый подлежал изъятию, он числился в списках…

— Это очень ценный экспонат.

— Этот скелет первобытного человека был признан нежелательным для нашего времени и подлежал изъятию. Вы знали об этом?

Палеантропы сидели в своей Мугарет-Табун и слушали, что было тысячи лет назад или вперед, когда на земле жили разумные люди. Они удивлялись, что люди эти жили в домах со светлыми окнами, что по вечерам они пили чай и читали газеты… Или ходили к знакомым, или принимали их у себя. Каждый из них был настолько значительной личностью, что мот принимать у себя, иногда даже в отдельной комнате… Это было невероятно, и палеантропы с сомнением качали головами…

— Вы знали об этом? — повторил вопрос Следователь.

— Знал, — твердо сказал Свидетель.

Следователь достал из портфеля папку и стал что-то вычитывать. Он долго вычитывал, потом стал записывать, потом отложил папку и задал новый вопрос:

— Кто был ночью в доме?

— Я был. Я, видите ли, здесь живу… Я был один, а больше никого не было.

— Постарайтесь вспомнить, — сказал Следователь.

— Мне нечего вспоминать.

— В таком случае я вам помогу. Вчера вечером, — он заглянул в свою папку, — в одиннадцать двадцать пять вам позвонили. У вас кто-то снял трубку и сказал, что вы не можете подойти к телефону. Кто это был?

Свидетель ответил не сразу. Он отошел к окну и долго смотрел на распростертую внизу площадь (по-старому плац — или, может, уже по-новому?).

— У меня был врач, — сказал Свидетель.

— Я не знал, что вы болеете… Давно собирался вас навестить, но эта работа… Поверите, для себя — ну совершенно не остается времени. А так хотелось посидеть, как мы сидели тогда… — он засмеялся. — Только, конечно, в других условиях.

— Я тоже вас вспоминал.

— Ну что там я! Мелкая сошка, один из тех, кому вы засоряли мозги. Конечно, если у человека нет будущего, он вынужден довольствоваться прошлым. Но если оно есть… а сейчас оно у нас есть… Так кто же он, этот ваш ночной посетитель?

— Врач из скорой помощи. Фамилии его я не знаю. И в конце концов, почему я должен вам давать эти сведения?

— Мы с вами давно не виделись, профессор, мы стали совсем чужими. Когда-то вы были откровенны со мной и охотно отвечали на все вопросы. Да, там мы доверяли друг другу… Вы помните нашего врача? Он у нас постоянно болел, и мы все вместе его лечили. Хороший был человек. Все спрашивал у вас о доисторической медицине, интересовался древними скелетами, а свой скелет оставил там, в яме, которую сам же и выкопал…

— Я был у него в прошлом году.

— Смотрите! Значит, не забываете? Это хорошо, когда такая память… Так, может, вспомните фамилию врача, который был у вас прошлой ночью?

— Нет, — сказал Свидетель.

— Напрасно. Вы даже не догадываетесь, как это важно для вас. Конечно, пропавший экспонат принадлежит вам, трудно предположить, что вы сами его у себя похитили. Но если учесть вашу деятельность… Быть историком — не самый праведный путь.

— Это моя профессия.

— Плохая профессия. История преступна, она античеловечна. И не суд истории, как вы говорите, нам нужен, а суд над историей.

Даже Кафзех — из людей, близких Схулу (по классификации Вейденрейха), и тот интересовался, что было на земле до него. И когда палеантропы, свесившись со своих нар, слушали рассказы о далеком-далеком прошлом, Кафзех, немолодой уже прачеловек, пристраивался где-нибудь рядом и, делая вид, что следит за порядком, на самом деле внимательно следил за рассказами. Иногда он не выдерживал и сам задавал вопрос, и тогда ему приходилось обстоятельно все пояснять, потому что он понятия не имел о том, что было на земле до его появления. Впрочем, он был добрый человек, хотя в силу своей душевной малоподвижности и не был способен на добрые дела. Конечно, если б он жил в цивилизованном обществе, он бы и сам постепенно цивилизовался и научился сомневаться, тревожиться и сожалеть, но, живя среди людей своего типа, он ни о чем не сожалел и послушно выполнял все приказания. И когда Схул потребовал дать ему камень, тот самый камень, Кафзех послушно его принес, да еще спросил, не маленький ли, потому что можно принести и побольше.

— Эти врачи такие фанатики, — сказал Следователь. — Один, представьте, привил себе рак, чтобы понаблюдать за ходом болезни. Не исключено, что вашему доктору для чего-то понадобился древний скелет.

— Он не хирург, он невропатолог.

— Это важное обстоятельство, — сказал Следователь и записал это обстоятельство. — Конечно, невропатологу скелет ни к чему. Он и смотреть не станет на ваши древности.

— Ну почему же… Как всякий мыслящий человек… Он смотрел, я ему показывал.

— Когда почувствовали себя лучше?

— Да нет, не вчера. — Свидетель замолчал, чтоб не сказать лишнего.

— Ваш врач, видно, неглупый человек, я бы и сам у него полечился… Нет-нет, я не настаиваю, профессор, я вообще не очень доверяю врачам… Так что же он говорил, познакомившись с вашей коллекцией?

— Он сказал, что история человечества похожа на историю запущенной болезни.

Следователь кивнул. Ему понравилось и само выражение, и то, как в нем удачно связывались медицина и история, намечая возможное соучастие в том деле, которое ему предстояло раскрыть.

— И как же он предлагал избавиться от этой болезни? Путем хирургического вмешательства?.. Хотя… вы говорили, что он не хирург… Но, как у врача, у него должны были быть какие-то соображения… Возможно, он их высказывал… Ведь вы не однажды встречались?

— Не однажды… Но почему я должен вам отвечать?

— Можете не отвечать, — любезно разрешил Следователь. — Я понимаю, если человек болен, то чем чаще приходит врач… Конечно, для врача это затруднительно…

— Ему по дороге. Он здесь рядом работает в клинике.

— Ну, если рядом… — Следователь записал и это обстоятельство. Потом взял телефонную книгу и стал ее листать. — Да, что ни говорите, профессор, а такого врача, какой был у нас там, теперь не сыщете. Без инструментов, без лекарств, и ведь сам едва волочил ноги… Все собираюсь к нему съездить, цветы положить… Да в этой суматохе разве вырвешься?

Свидетель застыл в своем кресле. Он смотрел на этого человека, которого когда-то хорошо знал, так знал, как можно только _там_ узнать человека, смотрел и не узнавал его. _Там_ он был другим человеком. Может быть, потому, что там не было телефонной книги, в которой точно записаны все адреса.

Следователь встал. Разговор был окончен, и он подтолкнул маятник, позволяя времени двинуться дальше.

— Вот и все, — сказал он и улыбнулся. — Теперь вам не о чем беспокоиться. Виновника мы найдем.

— Виновника мы найдем, — сказал Схул.

И тогда все палеантропы, выстроенные возле пещеры, сделали шаг вперед, и каждый сказал:

— Это сделал я.

Схул вышел из себя. Он ругался на своем скудном языке доисторического человека и обещал всех упрятать так, что их не найдут никакие раскопки. Он требовал, чтобы ему назвали бездельника, который придумал эту лопату, чтобы облегчить себе труд, и кричал, что палеантропам никогда не видать ни лопаты, ни других орудий труда, что они будут вот так, руками ворочать землю, пока не навалят ее на себя.

Схул очень ругался и требовал, чтобы ему назвали виновного, но палеантропы стояли не шелохнувшись и каждый твердил:

— Это сделал я.

Вот тогда Схул и приказал подать ему этот камень. Кусок гранита, пролежавший тысячи лет, прежде чем дождаться своего часа, своего действия. Мертвый камень, орудие вечности, уничтожающей все живое…

— Это сделал я.

— Вы, профессор? Вы свидетельствуете против себя?

— Это сделал я, — твердо сказал Свидетель.

— Ну, хорошо, — Следователь опять опустился в кресло. — Расскажите все с самого начала.

Это было давно. А может, не очень давно. Трудное было время для человека. Беззащитные на этой, почти непригодной для жизни земле, люди жались друг к другу, согреваясь своими телами. И они зарывались в землю, спасаясь от холода и жестокости подобных себе и оставляя в земле свои скудные кости… Хищники бродили по земле, и только они чувствовали себя свободно, но тоже не очень уверенно, и, чтобы защитить себя от более сильных, они приносили им в жертву людей. Очень страшно было быть на земле человеком, и люди скрывали все, что было в них человеческого, и поступали несвойственно своей природе.

Это были палеантропы, очень древние люди, и древними их сделало не столько время, сколько их невозможная жизнь. Все силы природы были направлены против них, против их свободной воли и разума. И разум их, в плену у злобы и ненависти, уже начинал верить в справедливость безумия, окружавшего их… А по ночам, обессиленные работой, они забивались в свои пещеры и слушали рассказы о других временах — возможно, будущих, а возможно, прошедших. Человек приручит собаку, и она не будет на него бросаться и его загрызать, и можно будет спокойно сидеть у печи, не опасаясь, что тебя в нее бросят.

— Не понимаю, зачем вы это рассказываете.

— Зачем?.. Я не знаю… Может быть, потому, что среди этих людей был и экспонат Двести Двенадцатый.

— Вы нездоровы, — сказал Следователь, — вам нужно лечь.

— Не беспокойтесь, я уже лег. Я закопал себя глубоко-глубоко, так, что меня найдут через тысячу лет, не раньше. Возможно, тогда не останется в мире камней, которыми человеку разбивают голову.

— Итак, вы утверждаете, что сами изъяли этот экспонат, хотя и знали, что он числится в списках? Ну что ж, профессор. Мне остается только сожалеть. Поверьте, мне не хотелось браться за это дело… Я ведь тоже многое помню, профессор, и как друга, как старого товарища, мне хотелось бы вас защитить… но, профессор, я очень плохой защитник… И я обвиняю вас, — он встал, и голос его зазвучал тверже: — Я обвиняю вас в том, что, во-первых, вы раскапываете прошлое, а во-вторых, пытаетесь его утаить от инстанций, которым положено о нем знать. Вам ясна суть обвинения?

Обвиняемый молчал. Он сидел, сжав руками виски, то ли собираясь с мыслями, то ли, напротив, пытаясь от них освободиться.

— Вы поняли суть обвинения?

Схул поднял камень. Тяжелый камень взлетел в его руке, целясь в непокорную голову.

— О, я не сказал самого главного! Экспонат Двести Двенадцатый — это я. Это меня вы приговорили к изъятию.

— Куда вы девали скелет?

— Мой скелет? Я его закопал. Пускай полежит, дождется лучших времен. Ведь будут и лучшие времена, а? Как вы думаете?

Дружба дружбой, но всему есть предел. Каждый выполняет свой долг, и все должны его выполнять хорошо — и обвинители, и обвиняемые.

— Профессор, примите успокоительное!

— Зачем? Я спокоен, я сейчас снова спокоен, как был спокоен тридцать пять тысяч лет… Я лежу в земле, и кости мои отдыхают… Кости так хорошо отдыхают, когда их никто не раскапывает…

— Давайте без эмоций. В вашем музее был скелет, носивший на себе следы прошлого варварства: проломы черепа, переломы костей. Потому-то он и подлежал изъятию. Цивилизованное общество не должно видеть дурных примеров. Это искушение, соблазн, которому не следует подвергать нашу гуманность. Как же могли вы, профессор, при всем вашем добром отношении к человечеству, которое памятно мне по другим временам, как могли вы этого не понять, как могли вы утаить, спрятать, закопать экспонат, подлежащий изъятию? Зачем вы это сделали?

— Чтобы сохранить его для будущего.

— И вы еще говорите о будущем! Вы! Археолог!

— Да, потому что прошлое всегда принадлежит будущему, оно принадлежит только будущему, и никто из живущих не имеет на него права.

Обвинитель не был согласен с Обвиняемым. Но было не время заводить теоретический спор.

— Я удивляюсь вам, профессор. Ученый, уважаемый человек, и вдруг какая-то уголовщина… Конечно, что позволено Юпитеру, не позволено быку, но, с другой стороны, что позволено быку — не позволено Юпитеру.

— Это я Юпитер? Бросьте шутить! — Обвиняемый сделал очень долгую паузу. — Как вы думаете, кто изображен на этом портрете?

— Как это кто? Вы, профессор.

— Приглядитесь внимательней.

Обвинитель посмотрел внимательней.

— Ну конечно же, это вы! Особенно если убрать бороду…

— Нет! Неправда! Это не я! Это экспонат номер Двести Двенадцать!

Он это крикнул так, как кричал, быть может, тот, древний человек, когда встречал в лесу дикого зверя.

— И если вам нужен мой скелет, вам не придется его раскапывать. Вы можете просто вынуть его из меня… Присмотритесь лучше, ведь это не портрет, это реконструкция головы палеантропа. Того самого, скелет которого хранился у нас под номером 212.

— Этого не может быть, — сказал Гость, заставляя себя не верить.

— И все-таки это так. Вот он, Юпитер, дикий человек, которому другой Юпитер проломил голову камнем! Его лицо одухотворено мыслью — это мысль о том, чтобы урвать побольше кусок. В его глазах боль, но это боль не о человечестве, а лишь оттого, что его ударили камнем… Юпитер! Когда я его увидел, я состарился на многие тысячи лет. Я понял, что это был я, что это мне проломили голову камнем… Я занимался наукой, писал исследования, а скелет мой лежал под стеклом, в зале музея, и мне казалось, что все меня узнают.

— Это страшно, — сказал Гость, и что-то страшное, дремавшее на дне его памяти, поднялось и встало перед ним, и он снова почувствовал себя беззащитным, беспомощным палеантропом. И снова они были в пещере, в холодной, сырой пещере, из которой можно выбраться, лишь оставив в ней свой первобытный скелет.

Солнце скрылось, зашло на веки веков, и с ним исчезли и свет, и тепло, и всякий смысл человеческого существования. Потому что завтра — уже не будет, и сегодня — уже не будет, а останется только вчера, на веки веков вперед — только вчера, и ничего больше… И никакие часы не изменят этой беспощадной поступи времени вспять…

Схул посмотрел на камень, словно раздумывая, куда его бросить — в завтра или во вчера.

— Собирайтесь, профессор. И захватите портрет. Мы приобщим его к вашему делу.

ПРИТЯЖЕНИЕ ПРОСТРАНСТВА

Николай Михайлович Поляков, литературный псевдоним — Кристофер Бомслей, сел к столу, положил перед собой стопку бумаги и написал придуманное еще вчера вечером, тоже за стопкой, но за другой:

«Есть во Вселенной цивилизации, не знающие пространства. Им неизвестны слова «где», «куда», зато «давным-давно» и «когда-нибудь» они употребляют довольно часто…»

Слова «давным-давно» и «когда-нибудь» придали мыслям Полякова лирическое направление. Самое лучшее в его жизни было либо давным-давно, либо, надо надеяться, когда-нибудь еще будет, причем «давным-давно» с каждым годом увеличивалось, а «когда-нибудь» — уменьшалось.

Поляков круто изменил направление мыслей, понимая, что подобные унылые размышления ни к чему хорошему не приведут. Литература не должна расслаблять читателя, она должна действовать на него, как утренняя зарядка.

«Представители внепространственной цивилизации живут в трех измерениях: вчера, сегодня, завтра. Геометры по двум известным — сегодня и вчера вычисляют третье измерение — завтра. Квадрат завтра равен квадрату сегодня, минус удвоенное произведение сегодня на вчера, плюс квадрат вчера. К сожалению, завтра всегда оказывается не таким, каким его вычислили, и старые геометры подвергаются развенчанию, а молодые снова принимаются вычислять это загадочное измерение — завтра. Но и у тех, и у других ощущается острая тоска по четвертому измерению — пространству».

Поляков вспомнил совхоз «Рассвет» с его необозримыми пространствами. Правда, в отчетах эти пространства показывались меньшими, чем были на самом деле, что давало возможность повысить урожайность. Не на поле повысить, а в отчетности, то есть, самым несложным путем. Собрать, допустим, на тридцати гектарах по двадцать центнеров продукции, а в отчете показать, что собрано по тридцать — на двадцати. А где остальные десять гектаров? Тут нужно сделать вид, что их вроде вовсе не существует. Не на поле сделать вид, а в отчетности: на поле-то нужно работать, урожай собирать, чтоб было чем повышать отчетную урожайность. Да, назначение этих гектаров — чужую урожайность повышать, жертвовать ради них своей собственной урожайностью. Там, на чужих пространствах, кто-то может и премию получить, а здесь никто ничего не получит, потому что здесь вроде и не работали. Вроде — это в отчетности, а на самом деле — еще как!

Поляков вздохнул и постарался держаться подальше от пространства.

Он вспомнил молодость. Был он красивый, молодой, и жена у него была красивая и молодая. Как говорится, было кому жить. Так негде было… Кабы не это клятое пространство, вопроса о том, что негде жить, и не возникало бы.

Чувствуя, что размышление о пространстве заводит его далеко, Поляков решил обратиться к теме любви, которая до него выручала многих писателей. Он сразу взял быка за рога и в качестве быка выбрал Василия Зуева.

Василий Зуев (так звучит его имя в переводе на язык пространственной цивилизации) жил в том времени, которое определялось как «давным-давно», а полюбил женщину из времени, которое будет еще когда-то. Родители были против этого мезальянса, но на родителей Василий Зуев внимания не обращал. Он отправился из своего давным-давно на корабле памяти, державшем курс через головы многих поколений. Путь был трудным, поскольку не все головы одинаковы. Встречаются среди них твердолобые, пустые, тупые и даже непроходимые — такие, через которые невозможно пройти. Но он проходил, он плыл, он всплывал в памяти и отважно врезался в память.

— А помнишь, старая, как мы с тобой качались на качелях? — шамкал какой-нибудь старушке ее старичок. Почему он об этом вспомнил? Потому что память его всколыхнул Василий Зуев на своем корабле памяти.

А невестка старичков в это время припоминала их сыну все его грехи за последние тридцать лет. Не потому, что грехов было много, а потому, что их поднял с самого дна Василий Зуев на своем корабле памяти.

А сын невестки и ее грешного мужа пил пиво и никак не мог вспомнить дорогу домой… А внук невестки и ее грешного мужа стоял у доски и не мог вспомнить, в каком году было Куликовское сражение… Потому что Василий Зуев на своем корабле памяти проплыл мимо.

Все это происходило здесь, на земле, но не в пространстве ее, а только во времени. И мы ничего об этом не знали, потому что все наши органы чувств рассчитаны на пространство. И дошло даже до того, что, ощущая присутствие кого-то постороннего, некоторые стали приписывать Василию Зуеву сверхъестественные поступки.

Говорили, что он изгнал первых людей из рая и не только первых: каждый человек у него сначала живет в раю, а потом изгоняется — без надежды вернуться. Возвращаться _некуда_. Рай существует не _где_, а _когда_. Рай — это детство и юность, из которых человек изгоняется, и если вначале он существовал преимущественно в пространстве, то теперь все больше существует во времени. Во времени, которого у него остается все меньше и меньше… Где-то за гранью он, как Василий Зуев, начнет существовать только во времени, и тогда его нигде не встретишь в пространстве…

Изгнание из рая… Может, это и есть изгнание из пространства во время, причем лишь в одно его измерение — во вчера? Живущие в пространстве усвоили эту манеру — изгонять себе подобных во вчера. Сейчас в мире накоплены средства, достаточные для изгнания всего человечества во вчера, чтобы все человечество жило в этом единственном измерении…

Василии Зуев летел к предмету своей любви, точнее, не к предмету, потому что предмет — понятие пространственное. Он летел к беспредметности своей любви, бесплотности ее, бестелесности, — он летел к любви, о которой можно только мечтать на земле, отягощенной пространством.

Он летел к любви, о которой можно мечтать, а она летела к любви, о которой можно лишь вспомнить. Она летела в давным-давно, и звали ее Лена Семина — в переводе на язык пространственной цивилизации. Если бы у нее была внешность (понятие пространственное), то это была бы внешность очаровательная. К сожалению, время, отнимая у людей красоту, не скопило и двух-трех черточек за тысячи поколений. А какие были красавицы! Время отняло у них красоту, но ему нечего дать тем, кто красоты не имеет.

Мысли Полякова потекли в направлении: человек и его время. Как часто, говоря о времени, трудном для человека, мы забываем, как труден для времени человек. А ведь бывают и люди, трудные для своего времени. Такие бывают, что их ничем не проймешь, потому что им на все наплевать, кроме собственной персоны. Уж время им подсказывает, уж оно их и так, и сяк прижимает, а толку нет. Свернутся калачиком, подоткнут под себя со всех сторон, чтоб не дуло, не сквозило на ветрах времени, — попробуй их добудись. А те, что поактивней, еще и время к себе приспособят, чтоб на них работало…

А Леночка Семина летела в давным-давно. Наверно, где-нибудь в книжке вычитала. Встретила в старинной книжке Василия Зуева и полюбила с первого взгляда, с первого прочтения. И почувствовала, что не будет ей без него счастья.

Тем, кто живет в настоящем, трудно представить, что кому-то может быть плохо и неуютно в будущем. Ведь все прошлые и настоящие времена жили и живут ради этого будущего, ради того, чтобы в нем жилось хорошо. Впрочем, все времена выглядят лучше на расстоянии. И отдыхает взгляд, устремленный в давным-давно или когда-нибудь, но тотчас напрягается, остановившись на ближайшем моменте.

«Еще бы не напрягаться!» — подумал Поляков и опять вспомнил совхоз «Рассвет». Директор там — хороший человек, но плохой директор, а ему непременно нужно быть хорошим директором, потому что зарплату он получает за директора, не за человека. Вот он и идет на разные ухищрения, чтоб только его не разгадали. Инспектор, который проверяет работу директора, его бы разгадал, но он не очень хороший инспектор, хотя человек просто замечательный. И он старается не показать, какой он инспектор, а на первый план выдвигает, какой он замечательный человек. А начальник инспектора, тоже отличный человек, на многое закрывает глаза, потому что, учитывая состояние дел, привык смотреть на них закрытыми глазами.

Между тем Леночка Семина отправилась в прошлое на корабле мечты, совершавшем из будущего регулярные рейсы. Люди на земле чувствовали присутствие кого-то постороннего и приписывали ему сверхъестественные качества, а это просто две любви летели навстречу друг другу — память о прошлом и мечта о будущем… И от этого люди чувствовали себя покинутыми в своем настоящем…

«Хорошо!» — похвалил себя Кристофер Бомслей. «Покинутые в настоящем» неплохое название для романа. Покинутые в настоящем — это люди без мечты и памяти, живущие только сегодняшним днем. Потому они и работают плохо, и среду загрязняют, что живут только сегодняшним днем…

Где-то в пути, в трудовом грохоте своего победоносного века, Леночку Семину встретил директор совхоза «Рассвет». Было воскресенье, выходной день, и директор не был похож на директора, а был похож просто на хорошего человека.

— Леночка, — сказал он, — а не махнуть ли нам на природу?

— На какую природу?

Директор огляделся. Никакой природы вокруг не было.

— Это мы вырубили, — признался директор. — На пятидесяти гектарах… директор смутился: — Фактически на семидесяти, но мы гектары убавили, чтоб увеличить количество кругляка.

При чем здесь кругляк и гектары? Кристофер еще раз перечитал написанное. Две любви летят навстречу друг другу через века, и вдруг между ними оказывается директор совхоза, очковтиратель, показушник, не имеющий отношения не только к любви, но и к элементарному уважению, какое он мог бы заслужить как человек и директор. И до чего же эта жизнь к себе притягивает! Уж так стараешься держаться подальше, уже и вовсе из пространства уйдешь, глядь — какой-то директор высунется со своим кругляком.

Но если Василий Зуев должен встретиться с Леночкой Семиной, так они встретятся. Только где? Вернее — когда?

У Кристофера на этот случай была заготовлена точная дата: год 1616, месяц апрель, число 23-е.

В этот день Дон-Кихот разочаровался в своей Дульсинее, Ромео и Джульетта почувствовали несовершенство своей любви — по сравнению с любовью Василия Зуева и Леночки Семиной. И поняв, что ничего подобного им не создать, два великих писателя — Сервантес и Шекспир — покончили счеты с пространством и с тех пор существуют только во времени. А иначе — почему бы им в один день умирать?

Между Испанией и Англией тысячи километров, но это пустяки, если пространство не принимать во внимание. В Стратфорде у Шекспира, так же как в Мадриде у Сервантеса, ощутилось появление чего-то необыкновенного, еще никогда не описанного в литературе. Чтобы это описать, нужно было сбросить тяжкий груз пространства и начать существовать только во времени. Это и сделали два великих писателя в тот незабываемый день и отправились на корабле памяти в далекие времена — к истокам любви, потрясшей их воображение. Дата потеряла значение, отныне станет памятным каждый день, потому что прошлое и будущее встречаются в настоящем. Это удивительная, незабываемая встреча. Прошлое, идущее из глубины веков, встречается с будущим, пришедшим из неизвестности, и в месте их встречи рождается единственно возможное для жизни время — настоящее, где директор, очень хороший человек, встречается с инспектором, очень хорошим человеком…

Поляков перечеркнул все написанное и стал писать о совхозе «Рассвет».

Загрузка...