Однажды я прочитал такие стихи:
Пока жизнь создает ошибочные, совершенно пустые образы,
Пока медленное время течет мимо полезных дел,
А звезды уныло кружатся в небе,
Люди не могут смеяться.
Кто мог написать эти стихи?
Возможно, это был немолодой уже человек, приплюсовавший к своей жизни всю предшествующую историю, пустые, ничтожные, а порой и зловещие образы которой некогда претендовали на смысл… И, оглядываясь на историю и на собственную жизнь, он видит, как много они заблуждались, сколько не сделали полезного, того, что должны были сделать, — и не потому ли звезды так уныло кружатся в небе, хотя могли бы кружиться весело, если б жизнь текла веселей?
Что и говорить, жизнь действительно создает немало пустого и ошибочного, и немало полезного остается несделанным, и — кто знает, кто, кроме поэта, знает? — быть может, во всем этом виноваты звезды, которые кружатся не так, как нам хотелось бы на Земле?
И все же люди могут смеяться. Они смеялись всегда, под всеми звездами, и «над» звездами, и «над» временами, и «над» жизнью, прожитой не так, как мечталось в начале и как мыслилось в конце.
Люди всегда смеялись.
И сам автор этих стихов не раз смеялся, если только он человек. Человек, а не бесчувственная машина…
Стоп!
Раскроем карты, точнее — перфокарты.
Автор этих строк и есть бесчувственная машина по имени «СА-301» и стихотворений, подобных приведенному, сочиняет по сто пятьдесят в минуту.
Всех этих раздумий, сомнений, разочарований — сто пятьдесят в минуту.
Темп нашей жизни растет, и теперь мы видим, к чему он приближается. Медленное время — это единственное, что осталось медленного… Но и оно вы заметили? — летит слишком быстро.
Есть в нашем городе ресторан типа забегаловки. Это если идти… В общем, не мне вас учить, как идти, дорогу вы и сами найдете. Так вот, в этом ресторанчике работает официантка Аня. Вы ее знаете. Она там уже тогда работала, когда наше пятое почтовое отделение закрыли на ремонт.
Серьезная женщина. Любой заказ выполняет в течение часа — как на междугородной телефонной станции. И непременно пожелает приятного аппетита, чего на телефонной станции не услышите.
Однажды эта официантка Аня призналась:
— У меня столько всякого юмора — хоть сейчас садись и пиши. Но мне это ни к чему: я здесь больше зарабатываю.
И засмеялась. Ей было веселее работать официанткой, чем писать книжки юмора.
Конечно, юмора всюду много. Юмор у нас — всенародное достояние. Бери его, добывай открытым способом, как уголь на некоторых сибирских месторождениях.
Но, не исключено, что официанткой работать веселее. Тоже открытый способ, но результат несколько другой.
У нас одну библиотекаршу приняли за парикмахершу в продуктовом магазине. Нагрузили продуктами — еле донесла. И несколько дней библиотекарша прожила как парикмахерша. Совсем другой жизнью. Потому что профессия парикмахерши веселей, чем профессия библиотекарши. А профессия официантки еще веселей.
Был у нас один бухгалтер. Вообще-то он был не бухгалтер, а учитель математики, но сбежал из школы, потому что боялся детей.
Сидит этот бухгалтер в своем кабинете, на счетах стучит, ручку арифмометра крутит. И тут вызывают его к директору.
— Сколько будет пятью пять? — спрашивает директор.
— Двадцать пять.
— А план у нас какой?
— Тридцать пять. Но пятью пять не может быть тридцать пять. Это пятью семь тридцать пять.
— Пятью семь нам не утвердили.
— Значит, будет у нас двадцать пять.
— Но нам утвердили тридцать пять.
— Где утвердили? В таблице умножения?
Помолчал директор, побарабанил пальцем по столу.
— И откуда, — говорит, — ты у меня такой умный?
— Я, — говорит бухгалтер, — из школы пришел. Детей я боюсь, вот поэтому.
Сняли с него премию.
— Сколько будет пятью пять?
— Двадцать пять.
Сняли премию и половину зарплаты.
— Как насчет пятью пять?
— Двадцать пять.
Сняли премию, зарплату, вычеркнули из очереди на квартиру и закрепили это все строгим выговором.
— Как пятью пять?
Молчит бухгалтер. Язык не поворачивается. Наконец повернулся:
— Отпустите меня, я лучше в школу уйду. Там хоть и дети, и низкая успеваемость, но там по крайней мере пятью пять двадцать пять.
— Зачем тебе это? Может, денег прибавится или квартиру без очереди дадут?
— Ничего не прибавится, ничего не дадут, но когда пятью пять двадцать пять, как-то чувствуешь себя человеком.
У нас на перекрестке регулировщик стоит, так тот шире смотрит на вещи. Правда, на перекрестке более широкий обзор.
Вообще-то он не регулировщик, а учитель географии, но сбежал из школы, потому что боялся детей.
Стоит регулировщик посреди улицы и наслаждается покоем. Разве ж это движение! Вот в школе у него было движение, когда учеников выпускали на перемену! Того и гляди растопчут, не знаешь, какой держаться стороны.
А здесь — порядок. Пешеходы стоят — машины движутся, машины стоят пешеходы движутся. Здесь ведь не школа, здесь можно и оштрафовать.
Стоит регулировщик, козыряет своим бывшим ученикам. И удивляется: все его отличники ходят пешком, а двоечники разъезжают в машинах. Вот этот, инженер, — пешком. А вот этот, завмаг, — в машине.
Задумался регулировщик: почему это так? Почему плохие его ученики живут хорошо, а хорошие — плохо?
И только он задумался, как сразу треск, лязг… Когда стоишь на проезжей части, не задумывайся.
В общем, что там говорить. Не так важно выбрать профессию, как вовремя ее поменять. Если б Гершель своевременно не поменял свою профессию музыканта, планета Уран была бы открыта с большим опозданием, а если б химик Бородин не занялся музыкой, то опера «Князь Игорь» не была б написана никогда.
А если б Зощенко не сменил профессию юриста на профессию солдата, а профессию солдата на профессию сапожника, а профессию сапожника на профессию актера, а профессию актера на профессию телефониста, а профессию телефониста на профессию агента уголовного розыска, а еще несколько профессий на профессию замечательного писателя Зощенко, то у нас не было бы Зощенко.
Так я и сказал официантке Ане. Возможно, мы еще будем ее читать.
В небольшом литовском городе есть ресторан «Нора бобра». Маленький такой ресторан, но производящий сильное впечатление.
Ничего не производящий — только впечатление. Из телячьего — только восторг!
Он решен очень скромно: на лесной полянке вырыта яма для костра, вокруг нее скамейки, а на склоне, буквально в нескольких метрах, настоящая нора бобра.
Ее даже рыть не пришлось: бобр сам ее вырыл. А ресторан уже потом к ней пристроили.
Здесь отличное обслуживание, если посетитель не ленив: доставай продукты, разводи костер, жарь, шкварь, обедай в свое удовольствие.
И никакой пышности, никаких лишних затрат. Это ограниченность требует неограниченных средств, а остроумие довольствуется малым.
Когда древний Диоген был еще совсем молодым Диогеном, он попросил у оракула совета, как ему дальше жить. И получил ответ: нужно произвести переоценку ценностей.
Один мой знакомый советовал мне то же самое:
— Ты считаешь это несправедливым? А ты считай его справедливым и будешь спокойно спать. Тебя возмущает глупое? Считай его умным. А бездарное талантливым. Неужели это так трудно? Черт с ним, пусть оно будет талантливым. Зато ты будешь спокойно спать.
Мой знакомый не был оракулом, поэтому он выражался прямо. А оракул выражался загадочно. Переоценка ценностей! Иди знай, что переоценивать и насколько.
Диоген по-своему понял оракула и занялся какими-то темными махинациями. Что-то покупал по дешевке и продавал втридорога, произведя у себя дома переоценку. Проще говоря, он занимался подделкой монет.
Но время разъяснило ему слова оракула. Переоценка ценностей означала совсем другое. Если ты не можешь иметь, что желаешь, желай то, что можешь иметь.
Диоген прожил долгую жизнь, и ему ничего не нужно было для счастья, — в то время как Александру, его современнику, для счастья понадобилось завоевать целый мир и все равно терзаться тем, что вселенная остается незавоеванной.
И тогда Александр сказал знаменательные слова:
— Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном.
Чего только не рассказывают о философе Диогене! Он и в бочке жил, и человека искал с фонарем, и даже у статуй просил подаяние — чтоб приучить себя к отказам…
Может, они оттого и окаменели, что слишком часто отказывали?
Теперь у них никто ничего не просит, и сами они ни в ком не нуждаются. Даже не смотрят друг на друга — просто стоят.
Общество, в котором никто не общается друг с другом, каждый сам по себе — из опасения: вдруг кто-то о чем-то попросит.
Лишь иногда улыбка блеснет на устах, когда вспомнят старого Диогена. Был такой. Ходил, просил подаяние. Приучал себя к отказам. А кого приучил?
Думать надо, тогда будешь жить. Будешь отказывать сам, а не ждать, чтоб тебе отказали.
А не будешь думать — Диогеном родился, Диогеном помрешь…
Вот чему улыбаются статуи.
Александра Македонского, который варился у Данте в аду, Рабле наказал еще и тем, что заставил чинить штаны Диогена.
Там, в аду, у Диогена появились штаны. Хоть и дырявые, но все же штаны… Плохо только, что из-за них его поместили в ад — поближе к месту новой работы Александра.
Видно, правильно говаривал философ: лучше ничего не иметь. Стоило появиться штанам, как начались неприятности.
Счастье — в самих желаниях, а не в удовлетворении желаний. Требуя у жизни удовлетворения, мы вызываем собственную жизнь на дуэль.
А там уж как повезет: либо мы ее прикончим, либо она нас ухлопает.
Вместе с тем, что ему принадлежит, человек составляет единое целое. Поэтому чем он больше имеет, тем меньшую часть составляет сам.
И за определенным пределом он сам начинает принадлежать — тому, что ему прежде принадлежало.
На той же беспросветной глубине океана, на которой у одних рыб глаза увеличиваются, у других они уменьшаются, пока не исчезнут совсем. Одних глубина заставляет лучше видеть, а у других совсем отнимает зрение.
Видно, дело не в темноте, а в том, как себя настроишь. Настроишь увидеть — увидишь и в темноте, настроишь не увидеть — не увидишь и при ярком свете.
Можно иметь очень большие и зрячие глаза и при этом закрывать их на действительность. Светло и безмятежно смеяться, ничего не видя вокруг.
Возьмите креветок. Одни из них по ночам темнеют и становятся темными до незаметности, другие светлеют и становятся прозрачными до незаметности. А какая разница между этим темным и светлым? И то и другое — лишь средство приспособиться к темноте.
Жила в анекдоте маленькая печаль. Все вокруг смеялись, а она не смеялась.
Ей говорили:
— Смейся! Ведь у нас анекдот!
Но она не смеялась, а только печалилась.
— Если тебе так хочется плакать, ты можешь смеяться до слез, — убеждали ее те, что смеялись.
А она все равно не смеялась. Даже до слез. Потому что жила в таком неудачном месте.
То есть место было удачное — для тех, кто хотел посмеяться, а для тех, кто хотел погрустить или, допустим, задуматься, место это не очень подходило.
Время шло, и маленькая печаль все росла. Чем больше вокруг смеялись, тем больше она росла.
И никто не заметил, как она выросла.
Маленькие печали быстро растут.
Особенно когда живут в анекдоте.
У каждой шутки доля правды — такая же, как у правды, нелегкая судьба. У каждой, которая связывает свою судьбу с правдой.
Зачем?
Зачем ей, беспечной дочери вымысла, брать на себя чужие заботы? Зачем связываться с правдой, которая зачастую не приносит радости, — ей, приносящей всем только радость?
Шутка — любимица общества и держится в нем легко и непринужденно, а правда — что слон в посудной лавке: куда ни повернется, всюду что-то летит. Вот почему она часто появляется в сопровождении шутки.
Шутка идет впереди, показывая слону дорогу, чтобы он не разнес всю лавку, иначе и говорить будет не о чем.
Правда и шутка… Две неравноценные части, две равные участи. Две доли в разных значениях: доля-часть, вырастающая в долю-участь.
И тут не забыть бы еще одно родственное слово; участие.
Участие — со-чувствие и участие — со-действие.
Не только сочувствие правде, но и содействие правде — вот что поднимает шутку на немыслимую для нее высоту и определяет в конце концов ее участь.
И чем участь печальней, тем больше хочется шутить, поэтому шутка живет даже там, где правда почти не встречается.
Вот какую фразу мне довелось прочитать:
«ЧТИМЫЙ РЕЛИГИЕЙ ДРЕВНИХ НАРОДОВ,
СЧИТАВШИЙСЯ ИЗОБРАЖЕНИЕМ БОЖЕСТВА,
лотос служит главной пищей бегемоту».
Начинается-то как: чтимый религией! А кончается? Служит пищей — и кому? Неуклюжему, толстому, грязному… Одним словом, бегемоту…
Лотос, можно ли так низко пасть?
Фразу, конечно, можно перестроить — чтобы не опускаться по лестнице, а, наоборот, двигаться вверх:
«Служащий бегемоту главной пищей,
лотос считался ИЗОБРАЖЕНИЕМ БОЖЕСТВА
И БЫЛ ЧТИМ РЕЛИГИЕЙ ДРЕВНИХ НАРОДОВ».
Как будто мы возвеличиваем лотос, вспоминая его блестящую родословную, но величия не получается. Фальшивое возвеличивание — это падение еще ниже.
Лестница, ведущая вверх, это одновременно и вниз ведущая лестница. На одном ее конце — лотосопоклонники, распростертые ниц, а на другом бегемоты, спокойно жующие лотос.
На стенах пещер первобытные люди рисовали свои первые басни…
Они рисовали мамонта и пещерного медведя, и быка, опустившего голову в глубокой задумчивости.
Мамонт был грозен, но в том, как изображали его, явно сквозила ирония. Какое-то едва заметное нарушение пропорций, которое сводило на нет его величие и вызывало у зрителя не обычный и естественный страх, а скорее скептическую улыбку. И пещерный медведь чувствовал себя как-то неуютно в пещере, словно боялся, что его выгонят, и все порывался встать и уйти, но со стены ему трудно было уйти, потому что он был на ней нарисован. А уж о быках нечего и говорить: вся их задумчивость сводилась к тому, чтобы прикрыть отсутствие каких-либо мыслей.
И все это было видно с первого взгляда — таковы были басни, нарисованные на пещерной стене.
Трудность состояла в том, что зверя надо было изобразить так, чтобы он был похож и на себя — и вместе с тем немножко не на себя. Например, в волке должно было быть что-то от ягненка, а в удаве — что-то от кролика. И вот это-то превращало рисунок в басню, из которой неизбежно вытекала мораль, хоть она и не была нарисована.
Потом появились устные, а еще позже — письменные басни.
За это время на земле произошли серьезные изменения.
Развенчанные и осмеянные, мамонты частью вымерли, а частью превратились в обыкновенных слонов. Быки не научились думать, зато проявили себя в другой, не менее важной деятельности. Пещерные медведи далеко обходили пещеры, хотя люди уже не жили в пещерах, они жили в городах, где им не угрожали дикие звери.
И все это сделала басня.
Ну, может быть, не все… Но ведь басня всегда допускала преувеличение…
У попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил…
А задолго до этого у древнего философа Хрисиппа был осел. И съел он не кусок мяса, а все фиги с фигового дерева.
Какой-нибудь другой человек, не философ, убил бы такого осла. Но Хрисипп, как истинный философ, только посмеялся над своим бедствием.
— Эй! — крикнул он. — Дайте ему вина — промочить горлышко!
И еще пуще рассмеялся. Так сильно рассмеялся, что тут же покинул белый свет.
С тех пор прошло больше двух тысячелетий. И за это время кто только не смеялся над ослами! Над какими только ослами не смеялись!
Смех над ослами — убийственный смех: он нередко убивает смеющегося.
В словарях прошлого века нет слова «престиж», хотя и тогда жили люди престижные, то есть достаточно уважаемые. Но было бы странно услышать в те времена:
— Лев Николаевич землю пашет, потому что это престижно.
— Алексей Максимович в люди пошел, потому что это престижно.
Престиж — это не само уважение, это мода на уважение. Дурака нельзя уважать, но если его принято уважать, ему будут оказывать уважение и всюду кричать, что он умный, даже если он настоящий дуб или шкаф… Помните, у Чехова: «Многоуважаемый шкаф!»
В мире существует закон всемирного притяжения, но одни люди притягивают людей, и их называют душой общества, другие же притягивают только предметы, и их, в зависимости от силы притяжения, называют хапугами, обиралами, рвачами, а то и просто ворами.
Одушевленных притягивают одушевленные, неодушевленных — неодушевленные. Скажи мне, что ты притягиваешь, и я скажу, кто ты.
— Ты меня уважаешь, шкаф?.. Я тебя уважаю…
— Как дела? Как жена, дети? — спросил я у одного из тех, кто ходит гоголем, а пишет гораздо хуже.
— Что — дети! — вздохнул он. — Не зря говорят, что когда природа создает талантливого человека, она отдыхает на его детях.
Мне стало его жаль, и я сказал ему в утешение:
— А может, она уже на тебе отдохнула?
Все взрослые были когда-то детьми. Они и сейчас остались детьми, хотя это скрывают, чтоб не уронить свое достоинство.
Маленькому не страшно уронить достоинство, он роняет его с небольшой высоты, а каково уронить достоинство большому, взрослому человеку? С высоты двух метров — шмяк! Пожалуй, от достоинства ничего не останется.
Так думают эти взрослые. Они ведь не знают, что достоинство — все равно, что мяч: чем с большей высоты его роняешь, тем оно выше подпрыгивает.
Смех равняет всех — слабых и сильных, робких и смелых, дураков и мудрецов.
И слабые, смеясь, чувствуют себя сильнее, робкие — смелее, и дураки смеются как можно громче, чтобы выглядеть не глупее других, а мудрые только улыбаются, чтоб не выглядеть дураками.
Смех заразительнее слез, — не потому ли, что радость разделить легче, чем горе? Один засмеялся, за ним второй, десятый, сотый и, наконец, последний.
Последний смеется особенно хорошо, потому что он не несет никакой ответственности. Он просто присоединяется к большинству: раз все смеются, значит, повод к этому есть, хоть ему, последнему, он и не виден.
Тот, кто смеется первым, всегда рискует: а вдруг повода нет? Приходится самостоятельно отличать смешное от несмешного. А это не так просто: на нем ведь не написано, смешное оно или нет. Рискуешь прослыть человеком без чувства юмора.
Вот почему смех так заразителен: один засмеялся — потому что смешно, второй — потому что смеется первый, а последний — чтоб чего-нибудь не подумали. Этот смеется особенно хорошо.
Но не зря в народе замечено: наиболее заразителен смех, когда смеется начальство. Тут уж нужно не зевать, успеть рассмеяться вовремя. В этом случае самое опасное — смеяться последним.
Курица почтенная птица. Она не смеется, не улыбается и вообще относится к жизни всерьез.
Но ее почему-то не уважают. Говорят, что у нее куриные мозги. А куриными мозгами пороха не выдумаешь.
А зачем нам выдумывать порох? Что, у нас мало пороха? Может, нам как раз и нужны куриные мозги, чтобы больше уже никогда не выдумывать пороха?
Дело не в порохе. Даже в такой благополучной, процветающей пословице, как «денег куры не клюют», курица предстает не в лучшем виде. Денег много, все их клюют, а если курица не клюет, то не потому, что такая честная, а потому, что с куриными мозгами.
Потому она и серьезная: попробуйте куриные мозги рассмешить! А смеется она только над полной нелепостью, над тем, о чем принято говорить: курам на смех.
Вот какая она, курица. Птица не слишком высокого полета.
А ведь когда-то у нее был полет… Она расправляла крылья и летела на все четыре стороны, хотя до четырех считать не умела. Теперь-то она, возможно, научилась считать, но разучилась летать на все четыре стороны.
Да и куда улетать от родного насеста, где у нее и просо, и крыша над головой?
А крылья у нее остались как воспоминание о тех временах, когда у нее ничего не было, кроме крыльев. Ни вкусного проса, ни теплого, насиженного курятника, а только крылья, на которых можно лететь за своей мечтой…
За мечтой о просе, о теплом курятнике…
Никто не помнит смеющимся Гераклита, его помнят только плачущим. Никогда не смеялся Анаксагор, а Мисон, один из семи мудрецов, смеялся лишь в одиночестве, боясь скомпрометировать свою мудрость. Философ Аристоксен, вообще ненавидевший смех, с удовольствием вспоминает, как сограждане застигли Мисона за этим малопочтенным занятием.
Это было как неразделенная любовь: юмор тянулся к философии, а философия от него отворачивалась.
Но в конце концов постоянство было вознаграждено.
Фейербах назвал юмор приват-доцентом философии. Не шутки, не забавы, а философии, одной из самых серьезных наук.
Кто такой приват-доцент? Сейчас это звание уже устарело.
По мнению одних, это был преподаватель, допущенный к чтению лекций, но еще не получивший звания профессора. По мнению других, преподаватель, ведущий необязательный курс. По мнению третьих, это был просто нештатный преподаватель.
К юмору подходят все три определения.
Во-первых, он не имеет профессорского звания (как, впрочем, не имел и сам Фейербах, тоже приват-доцент, так никогда и не ставший профессором).
Во-вторых, курс, который юмор ведет, во все времена считался необязательным.
В-третьих, он нештатный, всегда и всюду нештатный, и перестает быть юмором, едва попадает в штат.
Особенно на высокую должность.
Египетская куртизанка Родопис продавала свою любовь царю за деньги, а Эзопу — за остроумие.
Одни платят остроумием за любовь, другие — любовью за остроумие. И лишь те, кому нечем платить, расплачиваются деньгами.
Если человек отдает душу работе, он творец. Если он отдает душу женщине, он влюбленный. Если он отдает богу душу, он покойник.
А если он отдает душу себе? Сам себе? У себя взял — себе отдал, — как это называется?
Он, наверно, считает так: у себя душа в большей сохранности. А отдашь потом ищи ее, свищи…
Впрочем, отдавая душу себе, он не о душе заботится. Он о теле заботится, чтоб ему было уютно на земле жить.
А душа вдруг куда-то исчезает. Она не подчиняется закону сохранения материи. Она ведь не материя, а скорее свойство материи. И не всякой материи, а человеческого сердца.
Так же, как ток — душа проводника. Проводник в исправности, а тока нет. Потому что нет напряжения.
Всякая душа может существовать только под напряжением. Без напряжения она исчезает.
Природа не создает ничего лишнего, и что-то же она имела в виду, когда наделила человека чувством юмора.
Курицу не наделила. Быка не наделила. Не говоря о насекомых и вообще одноклеточных (хотя им бы он пригодился больше других).
Когда природа чем-то наделяет, она делает это, чтоб облегчить выживание. Либо в трудных погодных условиях, либо в трудных голодных условиях, либо в условиях враждебного окружения, либо просто для продолжения рода.
Рассмотрим все эти случаи.
Что касается выживания в трудных погодных условиях, то юмор, как известно, погоды не делает. Он только помогает время скоротать, ожидая у моря погоды.
Может быть, юмор нужен для добывания пищи?
Однако опыт показывает, что люди с пищей — сплошь и рядом без юмора, а люди с юмором — сплошь и рядом без пищи.
Известная пословица, что от смеха дети бывают, наталкивает на предположение, что юмор нужен для продолжения рода. Но вот вопрос: почему самые великие юмористы нередко оставались бездетными, тогда как люди, начисто лишенные юмора, имели кучу, а то и не одну кучу, детей?
Остается последнее: юмор нужен для защиты от врагов.
Одних природа наделила средствами нападения — клыками, когтями, административными мерами, а других — юмором, одним только юмором — против всех этих сокрушительных средств.
Фейерверк юмора напоминает павлиний хвост: человек острит, вызывая восхищение окружающих. Когда этим хвостом начинают хлестать налево и направо, юмор становится сатирой, не теряя при этом своей привлекательности, так как общество любит отчаянных смельчаков.
Бесхвостый вид павлинов утверждает, что к юмору прибегают обычно те, кому ничего больше не остается. Кто не может произвести впечатление силой мускулов или высоким постом.
Поэтому бесхвостые не любят юмора и при каждом удобном случае норовят выдрать павлину хвост. В таких условиях не слишком распустишь хвост, его приходится держать в опущенном состоянии.
Это грустный юмор. Он уже не средство произвести впечатление, а всего лишь средство самозащиты. Прикрыться хвостом от ударов, которые наносит жизнь.
Потому что жизнь так устроена: она наносит удары. И в этих трудных условиях одни берут постом, другие — хвостом.
Смех уничтожает страх, который в человеке — пережиток его животного прошлого. Вроде копчика — пережитка хвоста.
Животному избавляться от страха нецелесообразно. Если б мышка избавилась от страха, она была бы немедленно съедена. Поэтому мышка не может позволить себе такой роскоши — смеяться над кошкой.
Человек — может. Это единственная роскошь, которую он может себе позволить в самой убогой бедности.
Правда, если его одновременно смешить и пугать, он может больше бояться, чем смеяться. Потому что в нем еще сильны пережитки животного. Не зря говорят: животный страх. А «животный смех» — такого никто не слышал.
Смех не бывает животным даже тогда, когда мы надрываем животики. Именно тогда, когда мы надрываем животики, мы избавляемся от пережитков хвоста.
Ну, а если мы страхом подавляем смех, — тут уж отращиваем в себе пережитки, которые могут вырасти до размеров хвоста, так что будет неловко встречаться друг с другом.
Одни смехом уничтожают страх, другие страхом уничтожают смех, поэтому в мире не убывает ни смеха, ни страха.
На острове Сардиния растет ядовитая трава, от которой человек умирает с улыбкой. Точнее, с гримасой, похожей на улыбку. Отсюда и название улыбки: сардоническая.
Такие улыбки встречаются не только на острове Сардиния и происходят не только от ядовитой травы, хотя по существу своему они ядовитые. Они желчные, злобные. Как будто в человеке улыбается зло.
Ведь в каждом человеке есть и добро и зло, и улыбаются они по-разному. Зло не умеет улыбаться по-доброму, оно улыбается только по-злому, и потому улыбка его похожа на гримасу: ведь улыбка и зло — понятия противоположные. Зло должно злиться, сердиться, но только пусть оно лучше не улыбается. Пусть не выдает гримасу свою за улыбку, от этого никому не станет веселей.
Одна такая сардоническая улыбка может скомпрометировать всю Сардинию, всех сардин и все, какие есть на свете, улыбки…
Юмор — великий обманщик: когда ему грустно, он делает вид, что ему весело, а говоря мудрые вещи, прикидывается дурачком. И вполне справедливо, что бывший день обманщика переименовали в день смеха.
Переименовать нетрудно. Но если бы каждый день обманщика, каждый день каждого обманщика стал на самом деле днем смеха… Мы бы с вами смеялись триста шестьдесят пять дней в году.
Как-то я попытался сострить, добавив два слова к известной пословице: «Работа не волк, в лес не уйдет, не надейся».
Здесь уже никто не боится, что работа уйдет, а, наоборот, на это надеются.
Но мой, дополненный и расширенный вариант не удовлетворил специалистов. Они сказали, что это лежит на поверхности.
Геология юмора требует разрабатывать глубинные, а не поверхностные пласты. Самое ценное лежит глубоко, а сверху лежит то, что никому не нужно.
Я взял другую пословицу и тоже ее продолжил: «Он от скромности не умрет своей смертью». То есть, бывает такая скромность, за которую могут и пришибить.
Все согласились, что могут. Но это тоже лежит на поверхности.
А если я беру свое добро там, где оно лежит? Оно лежит на поверхности я беру на поверхности. В конце концов, многие берут свое добро там, где оно лежит. Некоторые даже берут не свое — там, где оно плохо лежит…
Я бы так и сказал, но это тоже лежит на поверхности.
Перестав ползать животом по пространству, я решил уйти в глубь веков и извлек фразу из адамовых времен: «Он вошел в костюме Евы».
Вроде бы ничего особенного: вошел голый молодой человек, но не в костюме Адама, что для него было бы естественно, а в костюме Евы. То есть, без одежды, но без одежды женской, а не мужской.
Кажется, смешно. Но специалисты сказали, что это уже было.
Когда было? У кого? Может, у тех же Адама и Евы? Может, у них на двоих был один костюм, — верней, на двоих не было одного и того же костюма?
Это никому не известно. Одно известно: мужчине в костюме Евы ходить не положено.
Не потому, что стыдно.
Не потому, что не принято.
А потому, что это уже было.
В чувстве юмора чувство должно быть на первом месте, а юмор на втором. Если будет наоборот, получится юмор чувства и человек сам станет посмешищем.
Острый ум, как правило, обоюдоострый. Как говорил один известный шут, собственного ума не замечаешь до тех пор, пока не споткнешься о него и не переломаешь ноги.
В басне Крылова трудяге псу несладко приходится, а комнатная собачка горя не знает. Одна у нее забота — на задних лапках ходить.
Тот, кто ходит на задних лапках, освобождает от работы передние.
Старая история. Она была старой еще до Крылова, и задолго до Крылова о ней рассказал Шекспир. «Правду, — сказал он, — всегда гонят из дому, как сторожевую собаку, а лесть лежит в комнате и воняет, как левретка».
Правда часто лает невпопад, поэтому ей достается. А лесть ходит на задних лапках — это всегда впопад.
Хотя еще до Шекспира было сказано: за битого двух небитых дают.
Давать-то дают. Да никак не дадут. Не отважатся.
Потому что лаять всегда найдутся охотники, а кто у нас будет на задних лапках ходить?
Если крыловская мартышка узнает себя в зеркале, плохо придется зеркалу, а не мартышке.
Таков закон отражения действительности. Чем сильнее литература отражает действительность, тем сильнее действительность отражает литературу.
Почему Шекспир писал о других странах и временах?
Увы, чтобы отразить действительность, от нее приходится отойти подальше.
В «Короле Лире» шут — антипод королю. Здравый смысл, прикрытый безумием, антипод безумию под прикрытием здравого смысла.
Но когда безумие короля выходит наружу, шут оказывается лишним. И в двух последних актах его нет.
Шекспироведы исчезновение шута считают загадкой. А он просто не нужен. Зачем в трагедии два шута?
Впрочем, это только кажется, что шут исчезает. Это король исчезает. Хоть он на сцене присутствует, но продолжает линию не короля, а шута.
Линию безумия, исполненного здравого смысла.
Человек, окончивший жизнь на костре, начинал ее веселой комедией «Подсвечник». Путь от шутки к истине нередко путь от подсвечника к костру.
Что же делать? Отказаться от шутки?
Большинство предпочитает отказаться от истины.
Меньшинство проходит путь Джордано Бруно.
Все радовались свету.
Все говорили: да будет свет!
Но прибор для включения света на всякий случай назвали «выключателем».
Когда средство самосохранения становится главным средством редакторской деятельности, хранить уже нечего: испортился продукт.
Французский писатель Фонтенель, по свидетельству современников, никогда не смеялся. Он только улыбался — и в результате прожил сто лет.
Впрочем, не так важно, что говорят о Фонтенеле современники, как то, что говорит о современниках Фонтенель. «Фонтенель, посещавший литературные салоны на полвека дольше всех прочих сочинителей XVII столетия, получил тем самым возможность отомстить напоследок многим недругам своей молодости».
Сент-Бев прав: прожить сто лет — это действительно редкое везение. Тут можно отомстить не только недругам, но и друзьям, которые уже достигли бессмертия, тогда как ты — по-прежнему смертный. Столетний, но смертный.
А какие люди тебя окружали в молодости! Мольер — сегодня его все хорошо знают, — баснописец Лафонтен, сказочник Перро… А Корнель? А Расин? А Буало? Не говоря уже о Ларошфуко и Лабрюйере… Какое блестящее окружение! Какой алмазный венец!
Начинающего писателя Жан-Жака Руссо принимал у себя сам господин де Боз, секретарь Академии надписей и хранитель королевской коллекции медалей.
Какие были должности, какие ответственные посты!
Где они сейчас, хранители коллекций, академики надписей?
Вероятно, на прежних местах и по-прежнему дают советы начинающим: как писать и о чем писать, чтоб к старости собрать солидную коллекцию медалей.
— Искусство и коммерция несовместимы!
— За тем исключением, когда искусство торгует собой.
На всех процессах жизни литература выступает в роли обвинителя и в роли защитника. Обвинителя зла и защитника добра.
Вторая роль особенно трудная.
Особенно если думать не о том, чтобы оправдать подзащитного, а о том, чтобы оправдать доверие начальства.
Век Мольера еще смеялся над веком Рабле, а в России уже рождался век Гоголя.
— Смешно пишешь, — говорил неизвестный читатель великому, но тоже неизвестному писателю. — Я над твоим Ершом Ершовичем неделю хохотал. Ну прямо Мольер! Лафонтен! Только фамилии не ставь, пусть тебя лучше не знают.
Через двести лет грядущий писатель Бальзак назовет Лафонтена единственным, не заплатившим за свой гений несчастьем. А современник Лафонтена, всю жизнь плативший одними несчастьями, бредет со своим семейством по бескрайней промерзлой земле…
— Долго ли муки сея, протопоп, будет?
— Марковна, до самыя смерти…
— Добро, Петрович, ино еще побредем…
Два века брести Аввакуму, чтоб добрести до века Гоголя. Он и бредет. Бредет и бредет…»…полежал маленько, с совестью собрался… Ох, времени тому…»
В это время, которому ох, начинался век Гоголя.
И начался он с того, что с совестью собрался.
В конце каждого века аврал: опять недодали миру великих сатириков! А ну-ка поднатужились! Пятнадцатый век!
— Будет сатирик… В конце века дадим. Франсуа Рабле, грандиозный сатирик!
— Опять до конца века тянете? Боитесь, чтоб сатирик собственный век не покритиковал?
— Так они же… вы их знаете… всегда своих критикуют…
Шестнадцатый век недоволен: зачем ему Рабле из пятнадцатого, когда у него свой Сервантес?
— Ну, Сервантес — это для нас, — смекает семнадцатый. — Будто у нас своих нет. Один Мольер да Свифт чего стоят. И еще Вольтер будет. Но это в конце.
В конце — это значит: подарок восемнадцатому веку. Каждый старается на другой век спихнуть. Не любят критики, потому и придерживают сатириков, не пускают прежде времени в свет.
Сервантес появился раньше, так его потом сколько мытарили! И в солдатах, и по тюрьмам, и даже в рабство продали — только бы не допустить до критики своего собственного века!
Свифт сокрушался: «Вот уже семь месяцев прошло после появления моей книги, а я не вижу конца злоупотреблениям и порокам».
Прекрасно сказано!
Особенно если учесть, что прошло двести лет после книги Рабле, две тысячи лет после комедий Аристофана…
И всего сто лет до Гоголя. Полтораста до Чехова. И ничему не видно конца.
А Свифт сокрушался!
Жизнь — это бег с препятствиями.
Потом — шаг с препятствиями.
Потом — медленный шаг с препятствиями.
Меняется темп движения, но препятствия остаются.
Свифт никогда не гонялся за славой, но слава гонялась за ним, зачастую призывая на помощь полицию. За сатиры Свифта платили не Свифту, а тому, кто поможет раскрыть имя автора.
И хоть бы один человек явился, чтоб получить гонорар. Все знали автора, но желающих получить гонорар не находилось.
Хотя гонорар был солидный: триста фунтов за одно имя автора.
Небывалый гонорар для сатиры!
«К уму своему» — это еще Кантемир, а «Горе от ума» — это уже Грибоедов. Расстояние между ними — век, но никуда им не уйти от общей своей биографии. Обоим тратить жизнь на дипломатической службе, обоим не напечатать при жизни своих сатир и умереть обоим вдали от родины в тридцать четыре года…
Булгарину принадлежали все права на комедию Грибоедова. Так нередко бездарности принадлежат права на талант, реакции — права на прогресс, а пороку — права на добродетель.
Грибоедов дружил с Булгариным, Чехов — с Сувориным…
Люди при жизни легче между собой уживаются, чем после смерти, в памяти потомков.
Болея душой за отечественную комедиографию, Александр Петрович Сумароков высказал опасение, что после него в России сто лет никаких комедий не будет.
Но комедия такой жанр: она и сама любит заключать в себе неожиданность, и появляется там, где ее меньше всего ожидают.
В эти-то сто лет после Сумарокова появились «Недоросль», «Горе от ума», «Ревизор»… Видно, услышан был скорбный глас Александра Петровича Сумарокова: «Ста Молиеров требует Москва, а я при других делах по моим упражнениям один только…»
Только тот, кто недоволен собой, имеет право на все прочие недовольства.
Людей объединяет то, что они любят смеяться и не любят плакать, — хотя, как известно, слезы приносят облегчение, а смех нередко доводит до слез.
Разъединяет их то, что они смеются и плачут по разным поводам.
Чем мельче повод, тем резче грань между слезами и смехом. А чем повод значительней…
У великих сатириков смех — заменитель слез. Но, в отличие от слез, он не приносит облегчения.
Особенно популярна литература, которая будит маленькие мысли и чувства, а большим позволяет спокойно спать.
Маленькие мысли и чувства выскакивают, застегивают мундирчики и начинают добросовестно чувствовать и мыслить.
А большие — спят. Крепко спят. Но без храпа — чтоб их, чего доброго, не услышали.
Всякое определение сужает понятие, а иногда и просто оскорбляет его.
— Слово имеет псковский поэт Александр Пушкин!
Разве это не оскорбительно для Пушкина?
— Слово имеет поэт Александр Пушкин!
Тоже оскорбительно, но не так.
Язык славы скуп, он не терпит ничего лишнего.
— Слово имеет Пушкин!
И сразу все затаили дыхание. Только так и нужно Пушкина объявлять.
А Ерофеев обижается, когда его объявляют по-пушкински:
— Слово имеет Ерофеев.
Он предпочитает, чтобы его объявляли так:
— Слово имеет Николай Ерофеев, поэт, член Союза писателей, заслуженный работник культуры.
Случайность любит выдавать себя за закономерность, обнаруживать в себе какой-то скрытый, таинственный смысл.
— Назови-ка мне трех самых крупных русских сатириков.
— Гоголь, Салтыков-Щедрин… Пожалуй, еще Чехов.
— Правильно. А когда они родились? Назови их годы рождения.
Я называю.
— А теперь раздели каждый год на семнадцать. Все они делятся на семнадцать с остатком семь.
— Но если с остатком, зачем их делить на семнадцать? Почему не на пятнадцать, не на восемнадцать?
— Такое это число. На семнадцать делятся годы рождения величайших писателей — Сервантеса и Шекспира.
— Забавно. Бывают же совпадения!
— Ты считаешь это совпадением? А то, что год рождения величайшего французского сатирика Мольера делится на семнадцать с остатком семь? И год рождения величайшего немецкого сатирика Эразма Роттердамского делится на семнадцать с остатком семь? Это тоже совпадение?
— Совпадение.
— А то, что год рождения величайшего… величайшего… — Случайность исчерпала писателей, но у нее еще был резерв. — Год рождения величайшего Леонардо да Винчи делится на семнадцать с остатком семь — это тоже совпадение?
— Совпадение.
— Ну, хорошо. А то, что твой собственный год рождения делится на семнадцать с остатком семь?
Я быстро делю свой год рождения на семнадцать. В остатке получается семь.
Вот это да! Гоголь, Чехов, Салтыков-Щедрин… Мольер, Эразм и Леонардо да Винчи… Неплохая компания для такого человека, как я…
— Да, пожалуй, — соглашаюсь я. — Наверное, это закономерность.
Когда мы говорим: имена Рабле, Свифта, Гоголя, — мы имеем в виду их фамилии, а не имена. Не Франсуа, Джонатан, Николай, а Рабле, Свифт, Гоголь.
Вот из чего делается имя в литературе: оно делается из фамилии.
Из имени фамилию сделать легко: из Ивана — Иванова, из Андрея Андреева… А вот из фамилии сделать имя… На это нужно потратить всю жизнь. Да так потратить, чтобы весь мир оказался в выигрыше.
Достоевский начинался задолго до Достоевского, когда протопоп Аввакум говорил голосом Мармеладова:
— Курочка у нас черненькая была…
И позднее Достоевский не раз возникал в книгах различных писателей.
И когда он наконец появился, он не наследовал своих предшественников, он просто собрал себя.
Не оттого ли его пробирающая до костей интонация — что на протяжении долгих веков он собирал себя по крупицам?
«И тут же в один вечер, кажется, все написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях… Много, премного у меня романов в голове; да такие бойкие ребятишки эти романы, так и прыгают из головы. Но нет, не пущу до время; а после, извольте, полудюжинами буду поставлять! Извольте! извольте! Ох вы, мои други сердечные! Народец православный!»
Только первые две фразы в этом монологе говорит Хлестаков, а все остальное — не литературный, а действительный, жизненный персонаж, преуспевающий литератор. Его, Александра Орлова, можно обвинить в хлестаковщине, но скорее Хлестакова можно обвинить в орловщине, поскольку слова, здесь приведенные, цитировались Гоголем задолго до рождения Хлестакова. Может быть, Хлестаков и назван Иваном Александровичем как законный сын Александра Орлова, а его вранье чиновникам не что иное, как мечты о таком же литературном успехе.
Каждый из нас в какой-то степени Хлестаков, каждого в чем-то принимают за другого. Пусть не за ревизора, а за человека другой профессии, — за врача, педагога, ученого, за специалиста в том деле, в котором он никакой не специалист. Мы и сами нередко принимаем себя за других, иногда век проживем, да так и не удосужимся с собой познакомиться.
В широком смысле Хлестаков — это человек не на своем месте, получающий блага, которых не заслуживает. А городничий — не Хлестаков? А судья? А почтмейстер? Они там все Хлестаковы, потому что все занимают чужие места, причем он-то, Иван Александрович, временно, а они — постоянно.
Очень трудно бывает найти себя.
А где мы ищем?
Стыдно сказать.
А иногда страшно подумать.
У Шерлока Холмса спросили, как он нашел себя.
— О, совсем не сложно! — ответил великий сыщик. — Я просто искал преступника…
Человек — не застывшая статуя, его постоянно лепят обстоятельства, окружение, работа, семья.
И не знает он, сколько его еще лепить, когда наконец он станет законченным произведением…
Потому что, пока жизнь нас лепит, нам процесс дороже, чем результат.
Великого Кукольника, как он сам себя называл, всю жизнь преследовала тень Гоголя. Началось это еще на Украине, в Нежинской гимназии. Там они учились, там начиналась их жизнь.
Оканчивалась она по-разному и в разное время.
Умер Кукольник по-царски: в Таганроге. Через сорок три года после умершего в Таганроге царя, через полную (сорока трехлетнюю) жизнь все того же Гоголя.
Гоголя уже не было. Начинался Чехов.
Чехов, который родился в Таганроге.
Для продвижения по службе важно не столько наличие поступков, сколько отсутствие проступков. Поэтому так легко дослужился до генерала подпоручик Киже. Он блистал не только отсутствием проступков, но и своим собственным отсутствием, и в этом с ним не мог сравниться даже его благодетель Павел, которому удалось блеснуть своим отсутствием лишь в результате известного заговора.
Император Павел блеснул и исчез, а подпоручик Киже существует, под разными именами и в разных чинах, он существует, продвигается по службе, исповедуя все ту же старую истину: чем меньше поступков, тем меньше проступков, а чем меньше проступков, тем больше заслуг.
Мудрые мысли рождаются точно так же, как и глупые, и даже нередко в одних и тех же головах. Но сквозь сито ума одни из нас просеивают мудрость, другие — глупость. «Вытапливай воск, но сохраняй мед», — сказал мудрец, который сам поступал наоборот, а потому больше известен своей глупостью.
Как истинно великий писатель, Козьма Прутков не тратил времени на детские и юношеские годы, он родился — и сразу стал печататься. И даже раньше стал печататься, чем родился.
Это были трудные годы в русской сатирической литературе. Гоголь умер, Чехов не родился, Салтыков-Щедрин сослан в Вятку и, получив должность губернского советника, воздерживается от каких-либо советов в литературе.
Козьма Прутков, тоже советник, причем действительный статский советник, от советов не воздерживается, советы — его излюбленный жанр. «Смотри в корень», «Козыряй», «Всегда держись начеку».
Самое замечательное в этом человеке, в этом «действительном» статском советнике, было то, что он совмещал роль сатирика с ролью сатирического персонажа, был одновременно и субъектом и объектом критики, и это, естественно, удваивало его славу.
Как истинный сын своей бюрократической эпохи, Козьма Прутков сам ничего не писал, а только подписывал то, что ему приносили на подпись. «Ваш доброжелатель» — писал он, но рядом с этой, почти анонимной, подписью, смело ставил свою личную: «Козьма Прутков».
Ставя свою подпись под тем, что писали за него Алексей Толстой и братья Жемчужниковы, Козьма Прутков не испытывал чувства неловкости, а, напротив, поднимался над авторами, да и над всей литературой. Когда поэт становится чиновником, он поднимается над литературой. А когда чиновник становится поэтом, он опускает литературу до себя. Козьма Прутков стал одновременно и тем и другим, поэтому он опускал литературу до себя и одновременно поднимался над литературой.
Неоднократное сопоставление Козьмы Пруткова с Козьмой Мининым и даже с Козимо Медичи уводит читателя от истинного смысла его имени. Скорее всего Кузьмой, а впоследствии Козьмой, его назвали, желая читателя подкузьмить. А Прутковым, — вероятно, желая читателя высечь. Нет, не высечь в мраморе, на что мог рассчитывать только Козьма Прутков, а высечь насмешкой. И не только читателя, но и его, Козьму, — ведь в том и состояло его предназначение, его роль сатирического персонажа.
Умер он, как утверждают его биографы, в 1863 году. Он мог спокойно умереть: трудные времена для русской сатиры кончились (насколько они могут кончиться для сатиры). Чехов уже родился. Салтыков-Щедрин вернулся из ссылки и написал свои «Губернские очерки».
Правда, не было сатирика, который сам стал бы достойным объектом сатиры, но в этом не было большой беды: объектов сатиры всегда было достаточно.
В год смерти Козьмы Пруткова вышли «Невинные рассказы» Щедрина, в которых впервые родилось слово, применимое ко всему творчеству скончавшегося писателя.
Благоглупости. То есть глупости, произносимые с важным видом. С таким видом, словно это великие мудрости.
Этот факт заставляет усомниться в том, что Козьма Прутков, наш общий доброжелатель, умер. Возможно, он просто переселился в книги Щедрина, а затем и в книги других сатириков. Ведь благоглупостей много — пока их все изречешь. Тут не хватит ни Щедрина, ни всей сатирической литературы.
Перечеркните минус — и он станет плюсом.
Этим и занимается сатира: все ее плюсы — из наших минусов.
Ярославский вице-губернатор никак не мог понять, в чем состоит заслуга педагога Ушинского. Почему о нем нужно писать в газете? Но, услыхав, что Ушинский начинал свою деятельность в Ярославле, вице-губернатор вздохнул с облегчением: с этого надо было начинать!
Именно с этого нужно начинать, когда говоришь с псковским вице-губернатором о Пушкине, с тульским — о Толстом, с архангельским — о Ломоносове.
Провинция!
Провинция гордится только своим, а все остальное оставляет без внимания. Это ей помогает не падать в собственных глазах.
И все же тесно человеку в провинции, хотя провинция намного просторнее, чем столица. Столичных поэтов не называли ни московскими, ни петербургскими, а замечательный поэт Леонид Трефолев и после смерти остался «ярославским поэтом», с трудом пробиваясь в литературу из своей географии, между тем как песня его «Когда я на почте служил ямщиком» гуляла по всей России.
Шуточная «История государства Российского…» Алексея Константиновича Толстого была напечатана через восемь лет после смерти автора. А все его исторические трагедии были опубликованы при жизни.
История — дело нешуточное.
В литературе трагедиям всегда везло больше, чем шуткам. То, что для трагедии было шуткой, для шутки нередко становилось трагедией.
Потому что за шуткой стояла правда не историческая, а современная. А за трагедией — историческая, да и то не всегда.
Аристотель пишет, что древнегреческая трагедия возникла из дифирамба.
В жизни тоже так: то, что начинается дифирамбом, оканчивается трагедией.
Живешь эту жизнь, как эпопею, а в конце поглядишь — она вся на одном листке умещается. Стоило ее жить как эпопею? Может, лучше было прожить ее, как афоризм: коротко, по со смыслом? Так бы она лучше запомнилась…
Александр Второй, в отличие от прочих русских царей, не удостоился эпиграммы. Вся критика ему была выдана одновременно — в бомбе народовольца Гриневицкого.
Если б мог это царь предвидеть, как бы он берег своего Щедрина, как любовно растил бы молодого Чехова!
Корнелю для его славы понадобилась вся жизнь, да и нам, читателям, чтоб его узнать, нужно приложить немало усилий.
А вот праправнучку Корнеля узнать легче. Все дело ее жизни умещается в один миг, оно вошло в память, как кинжал, который она вонзила в Марата.
И даже имени ее называть не нужно. Оно всем известно: Шарлотта Корде.
Террор по-латыни — страх. В одном слове слились причина и следствие.
И все это созвучно «терре» — земле.
Не потому ли земля так часто прибегала к террору?
В один и тот же год, в один и тот же месяц, с разницей всего в несколько дней, родились на земле два младенца — Чарли и Адольф.
Будущие Чаплин и Гитлер.
Гениальный комический актер и заурядный ефрейтор, претендующий на незаурядность. Гений в роли маленького человека и маленький человек в роли гения.
В течение многих лет они не выпускали один другого из вида.
Они воевали между собой. Правда, разными средствами. Один использовал все виды оружия, другой лишь одно оружие — смех.
«Диктаторы смешны. Мое намерение — заставить публику смеяться над ними».
Жорж Садуль, напомнив эти слова Чаплина, слегка их подправляет: «…диктаторы «также» смешны».
Если б они были «только» смешны. Не было бы на свете людей, приятней диктаторов.
Но есть слабость и у диктаторов: они боятся выглядеть смешными. Поэтому они не выносят смеющихся лиц: им все кажется, что смеются над ними. Осмеянный диктатор принял самые серьезные меры, чтобы заставить Чаплина замолчать. Возможно, его обидело, что в фильме «Великий диктатор» его назвали не Адольфом, а Аденоидом, — с намеком на то, что он мешает людям дышать.
Диктаторы всегда мешали людям дышать, но смех всегда прочищал им дыхание.
Разум поднимается на вершины, оставляя по пути все ненужное: безумство храбрых, безумство любящих, неразумие сострадающих и любое неразумие и безумство. И устраивается он на вершине, строя свою счастливую жизнь так, как он ее понимает.
Но счастья он не чувствует, потому что способен только понимать. И любви не чувствует, поэтому говорит: любовь — это понимание. Из своего понимания он конструирует любовь, как ученые конструируют облик вымершего животного. Конечно, любовь не оживает, но это от нее и не требуется. С неживой даже легче — так проще друг друга понимать.
Как будто в любви можно что-то понимать. Можно понимать лишь когда ее нет, когда вместо любви — одно понимание.
Когда разум пытается заменить чувство, ему требуется вся его сила, вся эрудиция, — там, где чувству достаточно одного вздоха.
У писателя-фантаста Роберта Шекли есть рассказ, в котором женщина живет только для радости. В остальное время ее просто не существует. Муж выключает ее, и ее нет. Поэтому женщины в этом рассказе выглядят юными и в девяносто лет: ведь они прожили не девяносто, а каких-нибудь десять лет лишь то время, на которое их включали.
Правда, есть опасность, что тебя выключат и больше никогда не включат. Поэтому замуж нужно выходить исключительно по любви, а не из тщеславия или, скажем, по расчету.
Но даже если так, если по любви, осуществить эту прекрасную идею можно так, что ни одна женщина не обрадуется.
Одно дело в рассказе и совсем другое — в нашей родной действительности. В нашей родной действительности муж выключал бы жену тогда, когда ему бы приспичило пить, гулять и таскаться по другим женщинам, а включал бы, когда нужно было бы сварить, прибрать, постирать.
Одно дело прекрасная идея, а другое — ее осуществление. Изобретают идеи гении, а осуществляют вот такие бездельники, как эти мужья.
Когда-то наука избавила человека от страха перед действительностью… А сегодня — как нам нужна действительность, которая избавит нас от страха перед наукой!
Чтоб овладеть профессией жизни, одной жизни недостаточно, поэтому на помощь приходит искусство — вторая жизнь. В этой жизни все известно заранее, и адъютант его превосходительства, обреченный на казнь, говорит его превосходительству: «Я думаю, последнее слово будет не за вами». Он знает это последнее слово, потому что оно было до него, — в жизни, которая предшествовала кинофильму. И Мюллер говорит Штирлицу: «Те, которым сегодня по десять лет, это не наши люди. Наши те, которые родятся после нас…» Он говорит так потому, что они уже родились, потому что он, Мюллер, как и упомянутый адъютант, задним умом крепок.
Задний ум человечества… Для него естественнее вести назад.
Но мы идем вперед.
Мы неуклонно идем вперед.
Хотя задним умом иногда считаем иначе…
Вы думаете, эти люди плохо вырубали лесные массивы? Или недостаточно энергично отравляли реки сточными водами? Или они спустя рукава опрыскивали сады отравляющими веществами, отравляющими существование совсем не тем, кому должны были отравлять?
Можете не сомневаться: все это было сделано вполне добросовестно и профессионально. Даже с любовью к делу — к самому делу, а не к его последствиям.
Петух, конечно, считает, что он прокукарекал, а там хоть не рассветай. А лошадь считает, что была бы лошадь, а хомут найдется. И собака считает, что, помимо ее собачьих дел, все остальное — не ее собачье дело.
Почему-то все подобные высказывания связаны с домашними, а не дикими животными. Может быть, потому что дикие должны постоянно проявлять инициативу, а домашним достаточно быть послушными исполнителями. Знай, кошка, свое лукошко. Бодливой корове бог рог не дает.
Откройте телефонную книгу. О пожаре звонить — 01. В милицию — 02. В скорую помощь — 03.
В первую очередь, как следует из телефонной книги, могут понадобиться пожарники — 01. Во вторую — милиция: 02. А затем уже 03 — скорая помощь.
Безответственность (01, 02) опередила даже физические недуги. Исходя из телефонной книги, а также из собственных житейских наблюдений, можно утверждать, что самое большое зло в нашей жизни — люди безответственные, среди которых, надо прямо сказать, встречаются даже отдельные ответственные работники. И вся энергия их направлена на то, чтоб уйти от ответственности. Не от ответственной должности, — должность-то они как раз хотят сохранить, — а только от ответственности за свою безответственную работу.
Когда грабители, пробираясь в дом, гладят во дворе сторожевую собаку, это вовсе не означает, что они любят ее больше, чем хозяина.
Гладят — не обязательно любят.
Ласкают — не обязательно любят.
Ласка нередко один из видов оружия, а любовь, как правило, беззащитна.
Лес показывает пример, как нужно жить, поддерживая друг друга, прикрывая друг друга от зноя, ливней и бурь.
Но он же показывает пример, как можно загораться ненужным и пагубным пламенем, загораться лишь потому, что горят другие, не задаваясь вопросом, к чему это приведет.
Пепелище, мертвое пепелище от одной маленькой искорки — вот пример леса. И пни на том месте, где рубили ваших товарищей.
Сколько примеров у леса, сколько примеров в лесу…
Не будет леса, и не будет примеров, как жить не нужно и как нужно жить на земле.
Когда-то деревья собирались в леса, как в полки, чтобы завоевать землю, а теперь они панически жмутся друг к другу, ища спасения…
Охотник, собака и дичь — и все это слито в одном человеке. Он одновременно берет след, стреляет и падает под выстрелом.
И всякий раз, как он делает очередной выстрел, в нем остается меньше человека и больше собаки и охотника.
Человек называет Природу не «мама», а «мать», потому что давно уже чувствует себя взрослым. И давно он не спрашивает у Природы: «Мама, можно?», «Мама, нельзя?», а говорит: «Так надо, мать. Ты этого не поймешь, но так надо».
Почему же он теперь кричит «мама!», как когда-то в детстве кричал?
Но Природа его не слышит. Она оглохла от его громких дел, громких фраз, и она больше не в силах быть мамой…
— Лошадь о четырех ногах — и то спотыкается, — говорили мы когда-то, пытаясь удержаться на лошади.
— Кресло о четырех ногах — и то спотыкается, — говорим мы сегодня, пытаясь удержаться в руководящем кресле.
А завтра? Что завтра мы будем говорить?
— Земля о четырех ногах…
Земля не о четырех ногах. Но она уже спотыкается.
Одни надежды оправдались, другие не оправдались…
Почему-то надежды наши — как преступники перед судом: им постоянно нужно оправдываться.
Чего только нет сегодня у человечества! Специальные машины; чтоб ноги не утруждать, специальные машины, чтобы руки не утруждать, и даже машины, чтоб не утруждать голову.
Все есть у человечества. Уют и комфорт. Обеспеченная старость… Как же тут сохранить молодость?
Гете назвал свою трагедию именем героя, для него был важен герой, творец, с его поисками вечной молодости. Гете прожил долгую и сравнительно благополучную жизнь, в которой ему не хватало только молодости.
Булгакову многого не хватало, и он ставит в центр не искателя, а искомое — Маргариту. Поэтому имя он дает Маргарите, а Мастера оставляет без имени. Важен не сам человек, а то, к чему он стремится, важна его любовь. Не молодость, а любовь.
У Гете молодость рождает любовь. У Булгакова любовь рождает молодость.
У Гете самый главный, самый трудный путь — к молодости, а там уже рукой подать до любви.
У Булгакова главный путь — к любви, а там уже рукой подать до молодости.
Равнодушие — энтропия любви. И оно же энтропия ненависти. Так сходятся противоположности, когда они остывают.
Когда встречаешь равнодушие, не поймешь, что на этом месте остыло: негодование? радость? боль?
Что-то было. Что-то остыло.
Энтропия юмора — холодный, бесчувственный смех, в котором ничего не осталось от юмора. Все остыло. И не поймешь, что остыло.
Сухой, стеклянный смех — как песок, брошенный в лицо.
Если в жизни много смеха, это еще не значит, что в ней много юмора.
Черный юмор — это не смех сквозь слезы.
Это смех вместо слез.
И уже не журавля в небе, не синицу в руках, — достаточно и синицы в небе…
Маленькой синички где-то далеко в небесах…
Там, где новое — всего лишь хорошо забытое старое, малое — хорошо и прочно забытое большое.
В один и тот же год, в одном и том же городе Гоголь пишет «Мертвые души», а Бальзак — «Утраченные иллюзии».
Может быть, совсем рядом, по соседству: вот здесь «Мертвые души», а здесь — «Утраченные иллюзии».
И ничего нет удивительного, так было и так будет всегда. Где мертвые души, там утраченные иллюзии, а где утраченные иллюзии, там — мертвые души.
Можно ли пожертвовать исторической справедливостью ради человеческой справедливости?
История утверждает: нельзя. На то она и история.
А человек говорит: можно. На то он и человек.
Листы старых мудрых книг желтеют, как листья деревьев, но они никогда не бывают зелеными…
А быть может, в зеленом этом — вся мудрость…
— И последний вопрос: над чем вы работаете?
Клювик его шариковой ручки уже выбрал в блокноте местечко, куда вонзиться, откуда начать разматывать свой шарик, но тут я сказал:
— Я работаю над словарем упоминаний.
Это будет самый грустный из словарей. Он расскажет о писателях, которых часто упоминали при жизни, а после смерти не упоминают совсем, и о писателях, которых после смерти упоминают, а при жизни замалчивали… Такой словарь характеризует не только писателя, но и время, в которое он жил…
Клювик ручки задергался, усомнившись в реальности добычи.
— Известно ли вам, что имя Грибоедова после его смерти упоминалось в двести сорок семь раз чаще, чем при жизни? — число было взято с потолка для большей убедительности. — А с другой стороны, имя Ипполита Калошина при жизни упоминалось в бесконечное число раз чаще, чем сейчас. Потому что сейчас оно совсем не упоминается, а любое число, деленное на ноль, дает бесконечность.
— Я ничего не знал об Ипполите Калошине, — признался он, хотя мог бы не признаваться; я ведь не признался, что взял это имя с потолка.
Опускаясь на землю с потолка, я сказал:
— Вот вы сейчас берете у меня интервью, а через сто лет и не вспомните, что я жил на свете.
— Ну почему же не вспомню… — он спохватился, что не рассчитал свои возможности. — Я-то, конечно не вспомню…
— Вот видите, а другого вспомнят. Возможно, того, у которого не берут интервью. У Пушкина не брали интервью, а как помнят!
Мысль, что у Пушкина не брали интервью, пришла неожиданно и удивила нас обоих. У такого поэта — и не взять ни одного интервью.
Тогда не брали. Тогда и слова такого не было. Все, что писатель хотел сказать, он говорил сам, без наводящих вопросов.
— Наверно, Пушкина тоже упоминают чаще, чем при жизни?
— В двадцать три тысячи восемьсот пятьдесят девять раз, — назвал я число, взятое с потолка, но приближенное к действительности.
— Да, — вздохнул он, — Пушкин… Теперь таких нет… А может быть, они есть, только о них не упоминают?
…В 1714-м году французский король Людовик-Солнце бросил в Бастилию лингвиста, утверждавшего, что название Франция германского происхождения. Со времен германского племени франков отношения между Францией и Германией настолько испортились, что безобидная этимология была истолкована как измена отечеству.
Король-Солнце не только светил, он беспощадно выжигал крамолу. Крамольников либо бросали в Бастилию, вводя в расход чуткую к малейшим тратам казну, либо отправляли на гильотину (как много в этом случае зависит от одной приставки: «ввести в расход» совсем не то, что «вывести в расход»)…
Бывали крамольными и обычные географические названия. Например, станица Зимовейская: в названии ее — стремление развеять зиму, расчистить землю для грядущей весны. Но не этим провинилась станица, а тем, что родились в ней два великих мятежника: Степан Разин и Емельян Пугачев.
После подавления пугачевского восстания станица Зимовейская была переименована в Потемкинскую — название обычное среди множества потемкинских деревень.
…Оптимизм — великий лекарь и великий больной, потому что он одновременно и средство, и объект лечения…
Молодой человек на почте воскликнул радостно:
— Придет пора сыграть в ящик — не сыграешь: ящиков нет!
Маленькая неудача может стать поводом для большой удачи. Справедливо воскликнул другой молодой человек:
— Употребляйте с пользой все, что направлено против вас: на Диогена тоже катили бочку!..
Говорят, наши пороки — продолжение наших добродетелей. В этом случае такая добродетель, как язык, имеет весьма пышное продолжение. По крайней мере, больше тратится усилий, чтобы заставить его замолчать, нежели на то, чтоб поощрить его к разговору. Конечно, кого-то тянут за язык, кому-то развязывают язык, с кем-то находят общий язык… Но все остальное — призыв к молчанию. Тут надо и прикусить язык, и придержать, и даже проглотить язык (а особо опасных случаях). Рекомендуется держать язык на привязи, а проще говоря — за зубами. В противном случае — тут тебе и пожелание типуна на язык, и совет языку отсохнуть, и сожаление, что язык без костей. Дело, впрочем, не ограничивается одними пожеланиями. Совершается немало решительных действий, чтобы не дать языку заговорить: и наступают на язык, и укорачивают язык, и стараются не дать языку воли. Потому что считается, что язык наш — враг наш, что он страшнее пистолета, что он длинный, злой и вообще плохо подвешен.
О добрых языках почему-то в народе умалчивают. И даже всемогущее Слово считают всего лишь серебром, тогда как молчание — золотом.
Если судить по этим изречениям, можно подумать, что людям вообще не нужен язык, что он для них — обуза. Но в то плохое, что сказано о языке, сказано благодаря языку… На этом и основывается оптимизм языковедов…
Не обессудь, читатель, если ты не языковед…
Не обессудь… Что значит — не обессудь? В высоком смысле — не лишай меня «суда», в невысоком — не лишай меня «ссуды»…
…Самое прекрасное слово может приобрести ужасающий смысл, поскольку настоящий его смысл определяется смыслом всего предложения. И даже смыслом нескольких предложений.
Вот одно из таких слов в контексте:
— То, что муж Анны Михайловны — алкоголик, распутник, хулиган и дурак, что он истязает жену и живет на ее иждивении, что он тупое, невежественное, ленивое и грязное существо, — все это еще не самое страшное. Самое страшное — что он «однолюб».
А вот еще одно благородное, тонкое слово, приобретшее грубый смысл не от контекста, а просто от грубого обращения.
Наконец-то я нашел в одном из словарей это словечко — «вкалывать» в значении тяжелой и неприятной работы. А то все вокруг вкалывают, а словари об этом молчат.
Словари молчат о многом, о чем люди говорят, в том числе и о том, что людям приходится вкалывать в значении неприятной работы.
А люди — говорят. Как-то в поликлинике даже медсестра заикнулась о том, что она с утра до вечера вкалывает, но в ее устах это прозвучало неубедительно, потому что «вкалывала» она в буквальном, первоначальном значении этого слова. Слово, огрубев от просторечного употребления, вернулось к своему первоначальному, тонкому смыслу и само себя не узнало: неужели я когда-то было таким?
…Умирают на земле имена. Сейчас уже редко встретишь Харлампия Сияющего Любовью. И Калистрата — Прекрасного Воина. А куда девался Павсикакий — Борец Со Злом? Есть Акакий — Беззлобный. Есть Иннокентий Безвредный. А где Павсикакий — Борец Со Злом?..
В наше время он считается неблагозвучным. Вадим-Смутьян — благозвучен, Тарас-Бунтарь — благозвучен, а Павсикакий — Борец Со Злом — почему-то неблагозвучен.
Конечно, для того, чтоб бороться со злом, необязательно быть Павсикакием. Можно быть Емельяном — Ласковым — и при этом быть Пугачевым.
…Почему Дантес известней Мартынова? Не потому ли, что убийца въезжает в историю на плечах своей жертвы, а в литературе плечи Пушкина выше, чем плечи Лермонтова?
Не только поэтому. Определенную роль сыграло и то, что фамилия Мартынов слишком распространена, чтобы стать нарицательной. Всякий раз придется уточнять: «Это какой Мартынов? Меньшевик? Астроном? Поэт?»
О Дантесе ничего не нужно уточнять. Нет в России другого Дантеса.
Фамилия, ставшая нарицательной, не терпит однофамильцев. Поэтому предположение Пушкина, что Чаадаев «в Риме был бы Брут», нередко понимается так, что Чаадаев, будучи в Риме, непременно убил бы Цезаря. А у Пушкина речь совсем о другом Бруте: не о Марке Юнии, а о Люции Юнии, жившем примерно за пятьсот лет до Марка.
Люций Брут, один из основателей Римской республики, фигура в истории Рима заметная, но ее заслонила фигура Марка Брута. Потому что убийство легче запомнить, чем долгую и кропотливую государственную деятельность…
Никому не известные имена легко уживаются в одном тексте. Известным трудней. Больно видеть, как они, чужие и несовместимые, живут в нем, втайне ненавидя друг друга, но подчиняясь общему смыслу, которому призваны служить.
Разве можно спокойно читать эту фразу: «Сестры Наталья Гончарова, в замужестве Пушкина, и Екатерина Гончарова, в замужестве Дантес…»?
«Слабый» синоним «прекрасному» лишь тогда, когда речь идет о прекрасном слабом поле. Но в большинстве случаев «слабый» и «прекрасный» — враги. Или, как их принято называть, антонимы (прекрасные стихи — слабые стихи).
Но жизнь слов сложнее, чем кажется на первый взгляд, и синоним может обернуться антонимом. Допустим, синоним слова «профессия — ремесло». А «профессионал» и «ремесленник»?
Антонимы многому учат нас. Антонимы предупреждают: «Не заводите «дорогой» обстановки, чтоб на ее фоне не выглядеть слишком «дешево»!“, «Не употребляйте «дешевых» фраз, это вам «дорого» обойдется!»
Но иногда противоположность чисто внешняя, и антонимы не такие уж антонимы, как может показаться на первый взгляд. Например, «потолок» буквально означает: «равный полу». Равный — какого бы он ни достиг потолка!..
…Все относительно просто, пока не выходишь за пределы пословицы или поговорки. «На ловца и зверь бежит». Прекрасно! Особенно, если не такой уж страшный зверь и ловец не робкого десятка. «Тише едешь — дальше будешь»: пословица призывает не только не спешить, но и не шуметь о своем движении. Из такой пословицы и выезжать не захочешь. А «не боги горшки обжигают»? Это и вовсе отличная пословица. В такой пословице можно век жить — не тужить. С одной стороны, горшки обжигают не боги, значит, работа не требует особого мастерства. А с другой — и о качестве нечего спрашивать; ведь обжигают горшки — не боги!..
«Я увидел ее и остановился как вкопанный. Я влюбился по уши и предложил ей: «Давайте сядем, в ногах правды нет».
И все было прекрасно, и никто не вспомнил, что «в ногах правды нет» потому, что эту правду добывали под пытками, больно ударяя по ногам, а «как вкопанные» мы останавливаемся, напоминая тех, кого заживо закапывали в землю. «По уши» закапывали — тут уж было не до любви!
Но внешне в пословице все обстоит хорошо, — если, с одной стороны, не углубляться в нее, а с другой — не выходить за ее пределы. А стоит выйти и она совсем по-другому зазвучит.
«Работа не волк, в лес не уйдет… не надейся». Только что мы утешались, что работа в лес не уйдет, и вдруг утешение обернулось разочарованием. Оказывается, когда мы торопились с работой и утешали себя тем, что в лес она не уйдет, втайне мы все же надеялись: а вдруг уйдет? Вдруг работа, как волк, уйдет в лес, и мы, таким образом, избавимся от работы?
«Дети — цветы жизни… а ягодки будут впереди». Этот мостик в другую пословицу открывает истину, неизбежную в жизни. Но даже мысль о будущих ягодках не изменит нашего отношения к цветам, не заставит нас, выражаясь пословицей, выплескивать вместе с водой ребенка…
«Ребенок, которого выплеснули вместе с водой… постепенно рос и становился на ноги». Напрасные усилия — выплеснуть ребенка с водой. Сколько его ни выплескивай, он все равно станет на ноги и призовет нас к ответу. И зря мы надеемся уйти от ответственности за то, «что» мы выплеснули вместе с водой для собственного спокойствия, благополучия или карьеры. Они растут вокруг нас — наши выплеснутые мысли, дела и добрые начинания. Выращенные другими — дети наши, выплеснутые вместе с водой…
Не стоит утешаться пословицей, что «нет худа без добра». Иначе на худо уйдет все наше добро и на добро добра не останется.
Опасно подниматься на такую вершину грамматики, чтобы оттуда казались мелочью служебные слова.
Служебные слова сами не высказываются, но они помогают высказываться другим. Допустим, кто-то говорит: «Все, что «ни» делается, то к лучшему». А другой уточняет: «Все, что «не» делается, то к лучшему». Ведь это, согласитесь, существенное уточнение. И кто его вносит? Служебные слова.
Или другой пример, тоже из жизни. Некоторые родители «уходу ЗА» ребенком предпочитают «уход ОТ» ребенка. Лицемерно похожие существительные — «уход» и «уход», но зато — ЗА и ОТ — откровенно различные предлоги.
Когда молчат существительные, говорят служебные слова. Но правда все равно будет сказана.
Для этого только нужно так расставить буквы, чтоб они обозначали слова.
А слова нужно расставить так, чтоб они обозначали мысли.
А мысли нужно расставить так, чтоб они открывали, а не закрывали путь к истине.
А истины нужно так расставить, чтоб они помогали, а не мешали нам жить.
Пути слова в языке поистине неисповедимы. Почему можно праздновать труса, праздновать лентяя и нельзя праздновать дурака?
Повезло трусу и лентяю, их можно праздновать. Хотя какой это праздник? Всю жизнь дрожать или лежнем лежать — уж лучше дурака валять, раз уж его невозможно праздновать.
Любопытно употребление фразы «Шут с ним!» — наряду с «Бог с ним!» и «Черт с ним!» Видимо, «шут» не случайно попал в эту компанию: ведь юмор это соединение высокого и низменного, святого и грешного, бога и черта. В зависимости от того, над чем человек способен смеяться, в нем побеждает бог либо черт (иногда, впрочем, в нем побеждает пес, о чем свидетельствует выражение: «Пес с ним!»).
В наше время уже нельзя смеяться по пустякам, для смеха требуются серьезные причины. Еще недавно можно было от души посмеяться над нехитрой фразой: «Дядька Черномор закурил «Беломор». А теперь? Ну, Черномор. Ну, закурил. «Беломор». А суть-то? В чем суть? В современном юморе главное докопаться до смешной сути…
Скажи мне, над чем ты смеешься, и я скажу, кто ты…
Искаженная пословица: «Хорошо смеется тот, кто смеется в последний раз». Искажено совсем немного, но уже крылатая фраза летит в другом направлении: не туда, где хорошо смеются победители, а туда, где смеются побежденные, которым ничего, кроме этого, не остается.
Людей, которые бессознательно искажают привычные выражения и слова, приспосабливая их к новой действительности, кто-то удачно назвал народными исказителями. Исказители от сказителей отличаются тем, что, ничего не сказывая, а лишь чуточку изменив сказанное, добиваются подчас не меньшего эффекта.
«Я не могу этого есть «натошняк». (Из разговора в поезде).
«В первую мировую я был «стрелевой». (Рассказ старого солдата).
Не каждому известно, что слово «тощий», от которого произошло слово «натощак», когда-то обозначало «пустой». На тощий желудок — на пустой желудок. Но ведь суть не в том, на какой ты желудок ешь, а в том, каковы результаты.
А что важно для солдата? Конечно, и то, что он в строю, но, может быть, еще важней, что он стреляет, а главное — в него стреляют. Вот почему он называет себя: стрелевой.
Жизнь корректирует все, в том числе и привычные выражения. И человек, который, по общему мнению, работал «на износ», теперь работает «на износ окружающих». А всегда преуспевавший вздыхает: «Дело принимает «нехороший оборот»… Темп жизни таков, что дела делают до «десяти нехороших оборотов в секунду»…»
В начале 60-х годов прошлого века Московский университет был охвачен студенческими волнениями. Учебная программа трещала по всем швам, а студенты собирались не на лекции, а на сходки. Между тем в аудитории «Юридическая внизу» профессор Петров и студент Корш читали «Хамасу»…
«Хамаса» в переводе с арабского означает «Отвага». Так назывались антологии средневековой арабской поэзии.
Профессор Петров был исправным профессором, и студент Корш был исправным студентом. И в полном соответствии с учебной программой они читали о событиях средних веков, затыкая уши от современных событий. О событиях арабских — не слыша событий российских. Как примерный профессор и примерный студент.
Они штудировали «Отвагу», запершись в аудитории «Юридическая внизу», не желая подняться до современных событий.
Студенту Коршу было тогда восемнадцать лет. А в пятьдесят один, будучи уже профессором Коршем, он выступил на защиту арестованных студентов и был подвергнут за это административному наказанию.
Благонадежный студент стал неблагонадежным профессором… Обычно в жизни бывает наоборот…
Молодость, молодость… Иногда на то, чтобы к ней подняться, уходит вся жизнь…
«Хамаса» на родном языке… Не так просто читать на родном языке «Отвагу»…
Иностранный язык нельзя полюбить, как родной, но к нему можно испытывать уважение. В старину, например, у нас все иностранные слова писались с большой буквы. Свои писались с маленькой, а чужие — с большой. В порядке гостеприимства.
Протестуя против подобного гостеприимства, Сумароков написал возмущенный трактат «Об истреблении чужих слов из русского языка». Это что за фрукт, когда надо говорить овощ? Овощ яблоко, овощ абрикос. Сумарокову отвечали, что всякому овощу свое время. Было время абрикосу быть овощем, а теперь пришло время стать фруктом. Ну и фрукт этот овощ! — мог бы возмутиться истребитель чужих слов в русском языке…
Языки между собой не враждуют, как враждуют порой те, кто на них говорит. Языки убедительно показывают, насколько общение взаимно обогащает (хотя стремиться-то нужно к общению, а не к обогащению).
Со времени вавилонского столпотворения, для того чтоб договориться, нужно знать много языков. Это трудно. Но — возможно. Пример тому профессор Корш, которого профессор Ключевский называл секретарем при вавилонском столпотворении.
Когда-то год означал: желаемое, благоприятное время.
И не потому, что раньше не было неблагоприятных лет, их было побольше, чем сейчас, но, как видно, по тем временам они считались благоприятными. Тем более, что ведь «год» состоял из «недель», то есть, из таких дней, когда ничего не делали. А складывались годы в «века», которые обозначали силу, здоровье. Отсюда и «человек» пошел: от силы, здоровья. Первоначально человек был задуман как здоровый человек.
Вот потому-то годы и считались благоприятными. И о них говорили:
— Плохой год, но благоприятный.
— Ужасный год, но благоприятный.
Это уже потом, когда стало полегче жить, появились неблагоприятные годы.
Время — что вода, и не потому, что оно течет, а потому, что скрадывает расстояния.
Как будто из одного Ренессанса Данте и Рабле, а расстояние между ними как между Высоцким и Кантемиром.
Как-то, перечитывая «Записки охотника», я обратил внимание, что в них почти не встречается имя Иван. Есть мальчик Ваня, упрятанный автором под рогожу, есть Иван Иванович да Ивашка Федосеев, и вовсе упрятанные под землю и встающие из могил в фантазии дворовых ребят. Почему же в книге о русском крестьянстве так редко встречается имя, в то время наиболее распространенное?
Потому что автор «Записок охотника» — Иван. Иван Сергеевич Тургенев.
К своему имени у нас отношение особое, поэтому многие авторы его вообще избегают. Не могу вспомнить у Пушкина Александра, у Чехова Антона, у Толстого Льва. Каждый человек не равнодушен к своему имени, поэтому если автор его употребляет, то непременно вкладывает в это особый смысл.
Федор Достоевский дал свое имя наиболее отталкивающему персонажу Федору Карамазову. Зато Александр Сергеевич Грибоедов одарил своим именем наиболее положительного героя — Александра Андреевича Чацкого. Разделив свое имя с отвергнутым обществом вольнодумцем, он как бы разделил с ним его судьбу, подчеркнул, что не отрекается от своего героя.
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин создал образ Миши Нагорного, «государственного младенца», то есть человека благонравного, исполнительного, способного делать только то, что угодно начальству и только от этого получать удовлетворение. Можно было, конечно, придумать другое имя, разоблачая порок, но Щедрин поступил, как Достоевский, как все истинные писатели: не поднялся на прокурорскую кафедру, а присел на скамью подсудимых.
У Алексея Николаевича Толстого князь Алексей Краснопольский сверху плохой, но внутри хороший. Он других мучит, но мучится и сам.
А вот у Исаака Бабеля Исаак Дымшиц — человек циничный, бесчувственный, покупающий за деньги любовь.
Михаил Афанасьевич Булгаков в самом начале романа бросил Михаила Александровича Берлиоза под трамвай, чтобы к своему имени больше не возвращаться. Похожим образом поступил и Федор Абрамов, у которого в «Доме» «Федор из тюрьмы не вылезает».
Матерщинник несусветный, только и глядящий, как бы с колхозников лишнее содрать, — таков промелькнувший у Василия Шукшина председатель исполкома Василий Неверов. Промелькнул и у Василия Белова — тоже начальство, но уже неизвестно, положительное или отрицательное, — «сам председатель сельпа Василий Трифонович».
В разное время из разных мест два человека отправились за призрачным счастьем и писали женам письма о состоянии своих дел. Причем, писали так, как будто один у другого списывали.
Первый: Со мной случилось с первого шага скверное и комическое приключение…
Второй: Ох, матушка, забыл тебе написать про два страшных случая, происшедших со мной…
Первый: Дорогой читал. 90 сантим. проел…
Второй: Дороговизна в Ростове ужасная. За номер уплатил 2 р. 25 к.
Первый: Вервей городок еще меньше Женевы…
Второй: Баку значительно превышает город Ростов…
Первый: Правда, теперь мы опять без денег, но ведь недолго, недолго…
Второй: А денег почти что нет. Но не беда… скоро денег у нас будет во множестве…
Первый: Пришли немедленно, сейчас же как получишь это письмо, двадцать (20) империалов…
Второй: Вышли двадцать сюда телеграфом…
Эти цитаты, такие похожие, взяты из писем людей, невероятно далеких друг от друга.
«Первый» — великий русский писатель Федор Достоевский.
«Второй» — отец Федор, комический персонаж, созданный воображением двух советских сатириков.
Конечно, Ильф и Петров читали письма Достоевского и нашли в них для себя что-то смешное. В великом тоже можно найти смешное, и не понимают это лишь те, у кого почтение к великим подавляет природное чувство юмора.
От великого до смешного и от смешного до великого — вот два пути в сфере комического. Потому что юмор способен как возвысить, так и развенчать.
От смешного до великого — и перед нами бессмертный и нестареющий Дон-Кихот. От великого до смешного — перед нами щедринские градоначальники.
Вся история человечества — между великим и смешным. Между великим, которое становится смешным, и смешным, которое становится великим.
Между доспехами и успехами Дон-Кихот выбирает доспехи.
Другие выбирают успехи, потому что мода на доспехи давно прошла.
Мода на доспехи обычно либо прошла, либо еще не пришла.
А на успехи — всегда сохраняется.
Дон-Кихот — это поднятый на смех Иисус Христос, которому нет места внизу, на среднежитейском уровне. То его поднимают на щит, то поднимают на смех, — в те редкие удачные времена, когда не поднимают на Голгофу…
Вот сколько ответственных лиц принимало участие в запрещении издания одной-единственной книги одного-единственного автора; Исполняющий должность начальника Главного управления по делам печати (подпись неразборчива),
Председательствующий член совета Главного управления по делам печати (подпись неразборчива),
Исполняющий должность отдельного цензора (подпись неразборчива),
Секретарь исполняющего должность правителя дел (подпись неразборчива),
И даже какой-то Верно (подпись неразборчива).
И все это — против одной книжки басен украинского поэта Леонида Глибова.
Некоторые подписи удалось разобрать:
«…Главное управление по делам печати уведомляет временное присутствие по внутренней цензуре в г. Одессе, что означенная рукопись должна быть запрещена к изданию. Временно исполняющий обязанности начальника Главного управления по печати М.Соловьев».
Временное присутствие, временные обязанности… Да, конечно, все это временное, но как быть, если живешь в это самое время?
О писателях иногда говорят, что они родились не в свое время. Но что было бы с литературой, если бы плохим временам не везло на хороших писателей? А она создавалась во все времена, несмотря на противодействие всех временно исполняющих обязанности, с неразборчивыми подписями, лицами и делами…
От чувства юмора следует отличать чувство сатиры. Обычно оно появляется там, где не хватает чувства юмора, словно компенсируя отсутствие его. И даже не обязательно, чтоб была сатира, сатиры может и не быть, но чувство такое есть: уж не сатира ли?
Люди, лишенные чувства юмора, обладают повышенным чувством сатиры. Им все кажется, что она направлена против них, а когда именно она направлена против них, они определить не могут.
Почему у нас в мозгу извилины?
Видно, слишком много преград встречается на пути мысли.
Некоторые полагают, что сатир — это автор сатирических произведений. Разъяснение, что это ленивое, беспутное существо, их не убеждает. Одно другому не мешает, считают они. Те, которые любят все критиковать, редко бывают образцами добродетели. Недаром сказано, что сатира — это зеркало, в котором видишь всех, кроме себя.
«Сатир» — слово греческое, а «сатира» — латинское. Сатир — лесное божество из свиты бога Диониса, то есть существо мифическое, отсутствующее в природе. Сатира — вещь вполне реальная, и хоть иногда кажется, что ее тоже нет в природе, но она существует, она существовала во все времена, даже самые для нее неблагоприятные.
Возникает вопрос: какое время было для сатиры наиболее благоприятным? Может быть, те шесть лет между 1547 и 53 годами, когда жили два великих сатирика — Сервантес и Рабле? Правда, первый был еще младенец, а второй уже старик, но разве не чудо, что им удалось встретиться в бесконечном времени?
Увы, Сервантес начал свой знаменитый роман в тюрьме, а Рабле, окончив свой знаменитый роман, вынужден был скрываться от преследования. Это были трудные времена для сатиры.
Может быть, благоприятными для нее были те три с половиной месяца между 1694 и 95 годами, когда жили одновременно Лафонтен, Свифт и Вольтер? Лафонтен умирал, Вольтер только родился, Свифт был в цветущем лермонтовском возрасте — 27 лет. Поэтому из трех великих сатириков в это время писал только Свифт, но писал не сатиры, а оды. Бывают времена, когда сатирики пишут оды, и для сатиры это не лучшие времена.
А может быть, три года — между 1826 и 29 — были для сатиры благоприятны? Грибоедов еще не убит, Салтыков-Щедрин уже родился, а кроме них — Гоголь, Гейне, Диккенс, Теккерей…
Это были годы жестокой реакции. Вряд ли они могли быть для сатиры благоприятны.
Приходится признать, что у сатиры не бывает благоприятных времен. Ей никто не кричит «ура», да и «караул» она никого кричать не заставит. Но она существует и борется — одинаково отчаянно как со щитом, так и на щите.
А точней без щита, потому что щит ее — в будущих поколениях.
В переводе с латинского слово «сатира» означает «смесь, всякая всячина». У древних римлян она обозначала десерт и происходила от слова «сатур», то есть «сытый».
Сатира, которую пишут сытые, обычно и бывает всякой всячиной, употребляемой на десерт.
Помните, как назывался журнал Екатерины Второй?
Ну, конечно: «Всякая всячина».
Обезьяна взяла в руки палку, чтоб развивать критическое направление, а потом потерла палкой о палку и стала воскурять фимиам.
Где только гвоздю ни приходилось сидеть, и всюду он сидел по-разному.
В дереве крепко сидел. Там его так зажало со всех сторон, что ни двинуться, ни пошевельнуться. Просил перевести его куда-нибудь, поскольку у него с коллективом трения.
Сунули его в стенку — и опять он крепко сидит. Правда, зажимают со всех сторон, почти так же, как в дереве.
Пришлось запроситься и из стены: и тут у гвоздя трения с коллективом.
Сунули его во что-то металлическое. Сам металлический, ну и сиди в металлическом. Свой своего затирать не станет.
Но не держится в металлическом гвоздь, хоть для него там готовая дырочка. «Вот когда, — говорит, — я работал в дереве… когда работал в стене…»
Сатира — тот же гвоздь. Для нее нужна стена, а не готовая дырочка. Для нее главное условие — трение с окружающей обстановкой.
На карте Юмора, в стороне от больших городов и столиц, — Лиона (Рабле), Дублина (Свифт), Таганрога (Чехов), — лежит маленький, но важный пункт Коломыя. Здесь жил Лесь Мартович, здесь он учился в гимназии и был исключен из нее за попытку связать литературу с политикой. Вечный конфликт: литература не может обойтись без политики, а политика не прочь обойтись без литературы.
Одним образованием не искоренить невежества, они развиваются параллельно, но при этом постоянно пересекаясь между собой. Образование изобретает колесо — невежество изобретает колесование, образование изобретает электричество, невежество — электрический стул.
«Что это вы, пан-сударь, то самое? Да ведь это же, пан-сударь, продажность, да ведь это же душу продают, а разве вы не знаете, пан-сударь, что это то самое? Если бы тот, пан-сударь, кто покупает, понеже, пан-сударь, он за деньги покупает доверие, да где же вы видели, чтобы такой человек, паи-сударь, впоследствии то самое?.. А совесть где? А совесть, пан-сударь, где? А душа, пан-сударь, а совесть где? А то самое, пан-сударь, где?»
Невежество учит, создает свои концепции, дефиниции, элоквенции (все это его излюбленные слова), невежество выступает против невежества, разве вы не видите, сударь, что против невежества выступает невежество, что продают разум и душу, что совесть продают?
«Весь город — наши дети, наши матери и наши жены исполнены огромной благодарности к вам, господин директор. И если вы должны покинуть город, то за вами потекут реки наших слез…»
Такую речь подготовил и собирался произнести молодой учитель на вечере, посвященном проводам директора школы. Но внезапно на вечер явился староста. И учитель произнес такую речь:
«Весь наш город — наши дети, наши матери и наши жены исполнены огромной благодарности к вам, высокочтимый господин староста! И если бы вы должны были покинуть наш город, то за вами следом потекли бы реки наших слез…»
Затем пели «многия лета» старосте и шикали на оттиснутого» угол директора, который фальшивил.
Образованное невежество — это не простое невежество: оно умеет не фальшивить и всегда знает, кому петь «многия лета». О, сударь, оно знает, оно хорошо знает, сударь, то самое, оно хорошо знает, сударь, то самое, оно отлично знает то самое, чего образованию никогда не узнать.
Юмор — это соломинка, которая никого не спасает. Но когда за нее хватаешься, делаешь движение, которое помогает держаться на воде.
На прилавке двухтомник Гоголя — два любовно изданных тома. Они завернуты в целлофан, а между ними стыдливо прячется сборник современного поэта. Он надеется, что его не заметят и купят вместе с двухтомником Гоголя.
Ему ведь тоже нужно дойти до читателя, но своим ходом дойти он не может. Как солдат солдата выносит из боя, так его несут в бой.
Никто не верит, что он победит, верят, что победит любовь читателя к Гоголю. Любовь к Гоголю настолько сильна, что ее хватит на десяток таких поэтов. А если взять еще любовь к Пушкину, Толстому, Чехову… Сколько таких поэтов можно вынести в бой!
Нет, они не сожгут своих «Мертвых душ», а, напротив, издадут и переиздадут многократно. И пойдут к читателям мертвые души их книг…
Как солдат солдата выносит из боя, так снова и снова понесут их в бой Гоголь, Пушкин, Толстой, Булгаков и Паустовский…
В литературе цель оправдывает средства лишь при условии, что средства художественные.
На вопрос, кто автор «Похвального слова глупости», почти половина опрошенных назвали авторов критических статей.
На афише вместо «драма в двух действиях» пишут либо «дама в двух действиях», либо «дрема в двух действиях».
Молодые театралы предпочитают даму в двух действиях, пожилые — дрему в двух действиях, поэтому на драму в двух действиях народ не идет.
Двести лет назад вышел в свет сборник сказок под названием «Лекарство от задумчивости и бессонницы».
Бессонница до сих пор не проходит, но задумчивость удалось излечить.
— Что ж ты стоишь? Ведь я тебя не бью!
Эти слова гоголевского Ивана Ивановича дали богатые плоды в пьесе Назыма Хикмета «А был ли Иван Иванович?»
И вот уже Ивана Ивановича благодарят за то, что он не бьет, и вот уже благодарят за то, что бьет, не обходя вниманием.
И уже за битого двух небитых дают, и уже трех небитых дают, и уже некого давать, потому что все битые.
Да, изменился Иван Иванович в пьесе Хикмета. Пусть попробует с ним поссориться Иван Никифорович! Не посмеет!
Потому что если посмеет, тотчас возникнет вопрос: а был ли Иван Никифорович?
— Нам нужна вся правда! — говорит полуправда.
— Нам нужна полуправда! — говорит четвертьправда.
А что говорит вся правда?
Она молчит.
Ей опять не дают слова.
Медицину укоряют:
— Ну что вы все о больных да о больных? Как будто у нас мало здоровых!
Милицию укоряют:
— Ну что вы все о преступниках да о преступниках. Как будто у нас нет честных граждан!
Честных людей укоряют:
— Вот вы в заявлении пишете: украли, мол, то да се. А почему вы о том не пишете, чего у вас не украли?
И честные люди говорят:
— Потому что мы честные граждане, но мы не сумасшедшие граждане.
А сатира не решается так отвечать. И когда ее начинают укорять, что она за недостатками не видит достижений, она смущается, послушно протирает глаза и начинает видеть одни достижения.
И опять ее укоряют:
— Достижения — это хорошо. Но почему в сатире нашей мало сатиры?
Сатира, которая призвана вскрывать язвы общества, достигла больших успехов по части анестезиологии. И хотя вскрывает хуже, но значительно лучше умеет усыплять.
Наша улица Толстого выглядит иначе, чем десять лет назад. Сносятся старые дома, на их месте вырастают новые…
Так же и сам Толстой меняется с годами: новые поколения читают в нем не совсем то, что прежние поколения. Сносится старое, обветшалое, и неизвестно, какие небоскребы откроются в его творчестве через двести лет.
Время для гения не губительная, а питательная среда. Гений растет, впитывая в себя время.
Пушкин где-то пишет, что будущее представляется ему не в розах. Сама напрашивается рифма: в неврозах.
Будущее не в розах, а в неврозах.
Это его будущее.
А наше?
К прошедшему веку рифму найти легко, но даже Пушкин не мог найти ее к будущему.
Я живу в древней Греции, выхожу с декабристами на Сенатскую площадь… Нереальная жизнь, но есть в ней прекрасное качество: из нее можно строить что угодно.
Из реальности строить трудно, она мало поддается изменению. На то, чтобы переместить один кирпичик, иногда нужно потратить жизнь. А нереальность изменяется от одного движения мысли. И люди какие в ней живут: Сократ, Микеланджело, Достоевский… И все доступны, встречайся с кем хочешь, можешь даже собрать тех, которые никогда между собой не встречались, из разных стран и времен…
А наше настоящее — когда оно станет прошлым? Захочется ли в нем кому-нибудь жить? Мы ведь строим не только будущее, мы прошлое строим — на все будущие времена.
Хорошая слава лежит, а худая бежит и иногда довольно далеко забегает.
Допустим, вы Держиморда. Знаменитый педагог. Тот самый, что построил школу для педагогически одаренных детей и сам же в ней преподает педагогику.
И вдруг вы, Держиморда, совершенно случайно узнаете, что ваш однофамилец в какой-то комедии ведет себя черт знает как, позорит ваше доброе и (чего там скромничать!) знаменитое имя. Вы потратили жизнь, поднимая над миром это имя, а он его — в грязь!
Можете ли вы утешаться, что это было давно и что того Держиморду, возможно, уже забыли? Нет, не можете. Потому что скорее забудут вас, несмотря на ваши несомненные педагогические заслуги.
Потому что хорошая слава лежит, а худая бежит, и не вам обогнать этого бегущего Держиморду.
На станции Гоголево поезд стоит две минуты, а на станции Гребенка полчаса. А между ними — два часа пути, есть время подумать.
Гоголя знает весь мир, но нет у него своего города. Пусть не такого, как Горький или Ивано-Франковск, а хотя бы такой, как город Гребенка.
Гребенку не весь мир знает, но у него не только город, но и целый район. А у Гоголя его Гоголево — село селом, его и на карте редко обозначают.
Гоголю еще повезло. Хоть поселок назвали. А каково Салтыкову-Щедрину? Есть, правда, поселок Щедрин, есть деревня Салтыковка, и если соединить их — вроде бы память о великом сатирике. Но как их соединишь, если поселок в Белоруссии, а деревня в Саратовской области и никакого отношения к великому сатирику не имеют? Так же, как хребет Эзоп на Дальнем Востоке не имеет отношения к баснописцу Эзопу…
И все же невольно вспомнишь об Эзопе, услышав про этот хребет. Потому что не хребет, а Эзоп живет в нашей памяти.
В памяти беспокойная жизнь: то тебя забудут, а то вспомнят — да не те и не так, как хотелось бы. И ты уже не сможешь напомнить о себе, потому что от тебя зависит только самая первая, самая короткая жизнь, а все остальные жизни от тебя не зависят.
Некоторые в своей первой жизни незаметно живут, но зато очень громко живут в памяти. Другие — наоборот: гремят при жизни, а в памяти о них не слыхать.
Гоголь уже прожил четыре жизни, столько же, сколько и Свифт, хотя Свифт родился раньше на полтора столетия. Но они прожили одинаковое количество жизней при неодинаковом количестве лет. Потому что жизнь Гоголя была почти вдвое короче.
В 1994 году, когда мир будет отмечать трехсотлетие Вольтера и пятисотлетие Рабле, он сможет отметить еще одну круглую дату: сорок жизней Аристофана… Есть кому жить в памяти человечества, только бы им было где жить…
Гениям в памяти живется легко, потому что все уже знают, что они гении. И никто на них не в претензии, что они говорят о своем времени правду. Правда вообще лучше говорится в прошедшем времени. Во времена Свифта — о времени Вольтера, во времени Вольтера — о времени Рабле… Время Зощенко смеялось над временем Щедрина и даже утверждало, что ему самому нужен Щедрин, не Зощенко, а Щедрин.
И оно его имело. Потому что и Гоголь, и Чехов, и Щедрин смеются над грядущими временами. Какое время ни наступит, сатирики прошлого смеются и над ним.
Когда у современника Диогена, еще более древнего философа Демокрита, спросили, как он понимает истину, он ответил коротко:
— Я смеюсь.