Я сразу же разыскала вывеску с намалеванной черной рукой и пошла в том направлении, куда указывал вытянутый указательный палец. Улица была серая и пустынная, но не успела я сделать несколько шагов, как внезапно из какого-то узкого дома высыпало множество людей; оказалось, что в кино кончился сеанс. На углу висела еще одна вывеска с черной рукой; указательный палец был согнут — передо мной была гостиница «Голландия». Я испугалась, увидев, что дом очень грязный, медленно перешла через улицу и остановилась перед тамбуром, окрашенным в красноватый цвет; потом я решительно толкнула дверь и вошла в ресторан. У стойки стояло трое мужчин. Когда я зашла, они взглянули на меня, замолчали и посмотрели на хозяйку, а хозяйка, подняв глаза от иллюстрированного журнала, посмотрела на меня. Ее взгляд скользнул по моему лицу и шляпе, задержался на сумочке в моей руке; потом она слегка наклонилась вперед, чтобы посмотреть на мои туфли и ноги, и снова посмотрела мне в лицо, долго разглядывая мои губы, словно угадывая марку моей новой помады. Она снова наклонилась и, с сомнением посмотрев на мои ноги, медленно спросила:
— Что надо?
Сняв руки с бедер, она сперва положила их на никелированную стойку, а потом сложила на животе; ее белое худое лицо выразило растерянность.
— Я бы хотела видеть своего мужа, — сказала я.
Мужчины отвернулись и опять заговорили между собой. Не успела я назвать свою фамилию, как хозяйка произнесла:
— Одиннадцатая комната, второй этаж.
Она показала на дверь у стойки. Один из мужчин подскочил к двери и отворил ее. Он был бледен и, очевидно, пьян, губы у него дрожали, белки покраснели. Когда я посмотрела на него, он опустил глаза. Я сказала «спасибо» и прошла в открытую дверь. Подымаясь по лестнице, я услышала, как чей-то голос, донесшийся до меня из-за медленно закрывающейся двери, произнес:
— А она здешняя.
Лестничная клетка была покрашена зеленой клеевой краской, сквозь матовое стекло окна виднелась черная стена, а на втором этаже в маленькой передней горела лампочка без абажура.
Я постучала в дверь комнаты № 11, но ответа не последовало, и, отворив дверь, я вошла. Фред лежал на кровати и спал. Когда он лежит в кровати, то кажется таким слабым, совсем как ребенок. Ему можно было дать лет восемнадцать, если бы не его строгое лицо. Во сне он слегка приоткрыл рот, темные волосы спадают на лоб, и лицо у него, как у человека, потерявшего сознание; он спит очень крепко. Поднимаясь по лестнице, я еще сердилась из-за того, что оказалась в таком положении, когда мужчины могли глазеть на меня, как на проститутку, но теперь я очень осторожно подошла к кровати, пододвинула стул, открыла сумочку и вынула сигареты.
Я сидела у его кровати, курила и, заметив, что он начинает беспокойно шевелиться, отворачивалась и рассматривала зеленые сердечки на обоях, поднимала взгляд к безобразному абажуру и выпускала дым сигареты сквозь щель в приоткрытом окне. Вспомнив прежнее, я поняла, что с тех пор, как мы поженились, почти ничего не изменилось: наш брак начинался в меблированной комнате, которая была почти так же безобразна, как комната в этой гостинице. Настоящая квартира появилась у нас перед самой войной, но она кажется мне сейчас чем-то никогда не существовавшим в действительности: четыре комнаты, ванная — и чистота кругом; в комнате Клеменса были обои с Максом и Морицем, хотя он был тогда еще слишком мал, чтобы разглядывать картинки. Когда он настолько подрос, что стал разбираться в картинках, — дома, в котором была комната, оклеенная обоями с Максом и Морицем, уже не существовало. Я как сейчас вижу Фреда, вот он стоит, заложив руки в карманы своих форменных брюк и смотрит на груду развалин, от которой подымается легкий серый дымок. Казалось, Фред ничего не понимает и не чувствует, казалось, он еще не осознал, что у нас уже нет ни белья, ни мебели — ровным счетом ничего; и взгляд, который он бросил на меня, был взглядом человека, никогда ничего не имевшего по-настоящему. Он вынул изо рта горящую сигарету, сунул ее мне в рот, я затянулась, и при первой затяжке вместе с дымом у меня вырвался громкий смех.
Открыв окно настежь, я бросила окурок во двор; среди мусорных ведер виднелась большая, пожелтевшая от брикетов бурого угля лужа, сигарета погасла в ней с легким шипением. На вокзал прибыл поезд. Я услышала голос диктора, но не разобрала слов.
Когда на соборе зазвонили колокола, Фред проснулся: от колокольного звона задребезжали стекла в окнах, они начали тихо вибрировать, их дрожь передалась металлической палке для занавесок, стоявшей на подоконнике, и она с шумом заскребла по стеклу.
Не пошевелившись, не произнеся ни слова, Фред посмотрел на меня и вздохнул, и я поняла, что он медленно пробуждается ото сна.
— Фред, — окликнула я его.
— Да, — сказал он, притянул меня к себе и поцеловал. Он притянул меня ближе, мы обнялись, посмотрели друг на друга, и когда он взял мою голову, отстранил ее от себя и испытующе взглянул на меня, я невольно улыбнулась.
— Надо пойти к мессе, — сказала я, — или ты уже был?
— Нет, — сказал он, — я заглянул в церковь на минуту и поспел только к благословению.
— Тогда пойдем.
Фред лежал на кровати в ботинках, очевидно, заснул не укрывшись одеялом; я заметила, что он замерз. Налив воды в таз, он провел мокрыми руками по лицу, вытерся и взял со стула свое пальто.
Рука об руку мы спустились по лестнице. Те трое мужчин все еще стояли у стойки и продолжали разговаривать, даже не взглянув на нас. Фред подал хозяйке ключ от комнаты, она повесила его на доску и спросила:
— Вы надолго?
— На час, — сказал Фред.
Когда мы вошли в собор, служба как раз кончилась; мы увидели, как каноники медленно удалялись в ризницу, словно большие белесые карпы, медленно проплывающие в светло-серой воде. У алтаря, в боковом приделе читал мессу усталый викарий, он читал ее быстро и торопливо и, подойдя к евангелию, лежавшему на алтаре слева, сделал нетерпеливое движение плечом, потому что там не оказалось служки с книгой для богослужения. От главного алтаря подымались облака кадильного дыма; группу, слушавшую мессу, все время обходили какие-то люди, главным образом мужчины с красными флажками в петлицах. Перед преображением, когда раздался звонок, некоторые из них в испуге остановились, но остальные пошли дальше; они рассматривали цветные витражи, а окна были недалеко от алтарей. Я заметила время на часах, висевших наверху рядом с органом: каждые пятнадцать минут они тихо и нежно вызванивали время. Когда мы после благословения шли к выходу, я увидела, что месса продолжалась ровно девятнадцать минут. Фред ждал меня у дверей, а я, подойдя к алтарю богоматери, прочла молитву деве Марии. Я молилась о том, чтобы меня миновала беременность, хотя мне и было страшно просить об этом. Перед изображением богоматери горело много свечей, и слева, около больших железных подсвечников, лежала целая связка желтых свечей. Рядом с ней был прикреплен картонный плакат с надписью: «Основано рабочее содружество католических аптекарей, входящее в Германское объединение аптекарей».
Я вернулась к Фреду, и мы вышли. На улице светило солнце. Было двадцать минут шестого, и мне захотелось есть. Когда мы спускались по лестнице из собора, я взяла Фреда под руку и услышала, что в кармане у него позвякивают монеты.
— Хочешь поесть в ресторане? — спросил он меня
— Нет, — сказала я, — лучше где-нибудь в закусочной, я очень люблю ходить в закусочные.
— Ну что ж, — сказал он, и мы свернули на Блюхерштрассе.
Груды развалин превратились за эти годы в гладкие круглые холмы, осевшие книзу, они густо поросли сорняками и зеленовато-серым кустарником, мягко отсвечивающим розовым, словно завядший шиповник. Довольно долго на этом месте в канаве лежал памятник Блюхеру — огромный энергичный мужчина из бронзы, свирепо уставившийся в небо, — но потом его украли.
За кованой железной решеткой виднелись кучи мусора. Через развалины вела лишь узкая расчищенная дорожка, и, когда мы вышли на Моммзенштрассе, где уцелело несколько домов, я услышала, что вдалеке за руинами играла праздничная музыка. Я остановила Фреда. Мы встали, и музыка донеслась яснее. Я различила дикие звуки оркестриона.
— Фред, — спросила я, — в городе гулянье?
— Да, — ответил он, — кажется, в честь аптекарей. Хочешь посмотреть? Пойдем?
— О да! — сказала я. Мы пошли быстрей, пробрались через Веледаштрассе и, завернув еще раз за угол, внезапно оказались посреди шумной толпы, ощутили запахи гулянья. Меня взволновали звуки шарманки, запах сильно наперченного гуляша, смешанный со сладковатым жирным запахом жаренных на сале пирожков, и тонкий свист карусели. Я почувствовала, что сердце у меня забилось сильнее — все эти запахи, все эти звуки, мешаясь и путаясь, обладают особым таинственным ритмом.
— Фред, — попросила я, — дай мне денег.
Он вынул деньги, которые в беспорядке лежали у него в кармане, отобрал отдельно бумажки, сложил их вместе и сунул в свою потрепанную записную книжку. Всю мелочь он высыпал мне — там попадались крупные серебряные монетки, и Фред, улыбаясь, наблюдал, как я осторожно пересчитала деньги.
— Шесть марок восемьдесят, — сказала я, — это слишком много…
— Возьми, — сказал Фред, — пожалуйста.
Я посмотрела на его худое, серое и усталое лицо, посмотрела на белую как снег сигарету, которую он держал в своих бледных губах, и поняла, что люблю его. Я часто спрашиваю себя, почему я люблю Фреда; точно я этого не знаю, есть много причин, но одну я знаю наверняка: мне нравится ходить с ним на гулянья.
— Приглашаю тебя пообедать со мной, — сказала я.
— Как хочешь, — ответил он.
Я взяла его под руку и потянула за собой к стойке буфета, на передней стенке которого были изображены танцующие венгры — крестьянские парни в круглых шляпах, уперши руки в бока, прыгали вокруг девушек. Мы положили локти на стойку буфета, и женщина, сидевшая на складном стуле возле дымящегося котла с гуляшем, встала и, улыбаясь, подвинулась ближе.
Это была толстая темноволосая женщина, и на ее красивых больших руках было множество дутых браслетов. Загорелую шею обвивала бархатная ленточка, а на этой черной ленточке болтался медальон.
— Две порции гуляша, — сказала я и подвинула к ней две марки.
Мы с Фредом улыбнулись друг другу, а женщина отошла в глубь буфета и сняла с котла крышку.
— Я уже ел гуляш, — сказал Фред.
— Извини, — сказала я.
— Ничего, я люблю гуляш. — Он положил свою ладонь на мою руку.
Женщина запускала половник глубоко в котел и поднимала его, полный доверху, и от пара, шедшего из котла, запотело зеркало на задней стенке буфета. Она дала нам по булочке, потом вытерла тряпкой зеркало и, обращаясь ко мне, сказала:
— Это чтобы вы знали, какая вы красивая.
Посмотрев в плоское зеркало, я увидела, что действительно красива; вдали позади своего лица я рассмотрела в зеркале расплывчатые очертания тира, за тиром — карусель. Когда мой взгляд встретил в зеркале лицо Фреда, я испугалась; он не может есть горячую пищу — у него болят десны, поэтому он держит пищу во рту до тех пор, пока она не остынет; выражение легкой досады и нетерпения придает его лицу что-то старчески беспомощное; и каждый раз я все больше пугаюсь. Но зеркало опять запотело; женщина медленно помешивала половником в котле, и мне показалось, что всем остальным людям, стоявшим рядом с нами, она накладывает меньше порции, чем нам.
Мы отодвинули пустые тарелки, поблагодарили и ушли. Я снова взяла Фреда под руку, и мы медленно побрели по проулкам среди ярмарочных балаганов. Я бросала пустые жестянки в тупо улыбающихся кукол и была счастлива, если попадала им в голову, и они падали назад, ударяясь о стенку из коричневой мешковины, а потом снова выпрямлялись под действием скрытого в них механизма. Я охотно дала себя соблазнить зазывале с вкрадчивым голосом, купила у него лотерейный билет и, глядя, как крутится «колесо счастья», бросала время от времени взгляд на большого желтого мишку, которого надеялась выиграть; я с детства надеюсь выиграть такого мишку. Но стрелка на «колесе счастья», прищелкивая и медленно пробираясь сквозь ряды длинных гвоздиков, остановилась, не дойдя до моего номера, я так и не выиграла мишку, да и вообще ничего не выиграла.
Я с размаху бросилась на узенькое сиденье карусели, сунула монетку в чью-то грязную руку и, подымаясь все выше и выше, начала кружиться вокруг оркестриона, скрытого в деревянном чреве карусели; дикие звуки, испускаемые им, летели мне прямо в лицо. Мимо меня над грудой развалин пронеслась башня собора, вдали я увидела густую блеклую зелень сорной травы и лужицы дождевой воды на брезентовых крышах палаток; втянутая в бешеный водоворот карусели, которая кружила меня за мои двадцать пфеннигов, я бросалась в самое солнце, и когда его сияние касалось меня, я ощущала что-то вроде удара. Я слышала, как скрипели цепи, слышала женский визг, видела дым, вихри пыли над площадью и неслась все дальше и дальше сквозь жирные и сладковатые запахи; и когда через некоторое время я, покачиваясь, опять сошла по деревянным ступенькам карусели, то упала в объятия Фреда, не в силах промолвить ничего, кроме: «О, Фред!» Потом нам удалось потанцевать за десять пфеннигов на деревянной площадке.
Очутившись в толпе подростков, вовсю раскачивавших бедрами, мы с Фредом прижались друг к другу, и пока мы кружились в ритме танца, мой взгляд каждый раз падал на жирное, похотливое лицо трубача, засаленный воротничок которого был лишь наполовину скрыт его инструментом; и каждый раз трубач подымал голову и подмигивал мне, а его труба издавала пронзительный звук, предназначенный, казалось, специально для меня.
Я смотрела, как Фред играет в рулетку, ставя по десять пфеннигов, и когда крупье вращал диск и шарик начинал крутиться, я чувствовала безмолвное волнение мужчин, столпившихся вокруг стола. Быстрота, с какой игроки делали ставки, и меткость, с какой Фред кидал монетку в нужное место, свидетельствовали о том, что движения всех этих людей согласованы в результате длительной тренировки, о которой я никогда не подозревала. Когда шарик крутился, крупье поднимал голову, и взгляд его холодных глаз с презрением устремлялся на ярмарочную площадь. А когда жужжание шарика затихало, его сухая маленькая головка опускалась: он собирал ставки, клал их в карман, бросая выигравшим игрокам их монеты, рылся в деньгах у себя в кармане, предлагал делать новые ставки, следил за пальцами стоявших вокруг стола людей; а потом, презрительно толкнув диск, снова поднимал голову, поджимал губы и со скучающим видом оглядывался вокруг.
Два раза перед Фредом вырастала кучка денег, и он, взяв деньги со стола, протиснулся ко мне.
Пристроившись на грязных ступеньках балагана, завешенного чем-то синим, мы смотрели на суматоху вокруг, глотали пыль и прислушивались к попурри из различных мелодий, которые одновременно исполняли разные оркестрионы, и к хриплым голосам зазывал, собиравших деньги. Я смотрела на землю, покрытую сором: бумагой, окурками, растоптанными цветами, разорванными билетами, а когда я медленно подняла глаза, то увидела детей. Беллерман держал за руку Клеменса, а девушка — Карлу. Малыша Беллерман и девушка несли вместе на специальных носилочках. Дети сосали большие желтые леденцы на палочках. Они смеялись, с любопытством осматриваясь вокруг, а потом остановились у тира. Беллерман подошел поближе, а Клеменс взялся вместо него за ручки носилок. Беллерман вскинул винтовку. Клеменс посмотрел через его плечо на мушку. Видно было, что дети счастливы, и когда Беллерман прикрепил к волосам девушки красный бумажный цветок, они весело засмеялись. Теперь они свернули вправо, я увидела, что Беллерман отсчитал Клеменсу в ладонь мелочь, видела, как двигались губы сына, повторявшие счет за Беллерманом, видела, как он, тихо улыбаясь, поднял лицо и поблагодарил Беллермана.
— Пошли, — сказала я тихо Фреду, встала и, взяв его за воротник пальто, заставила подняться, — вон дети.
— Где? — спросил он. Мы посмотрели друг другу в глаза — нас разделяло всего тридцать сантиметров, и на этом небольшом клочке пространства уместились тысячи ночей, которые мы провели в объятиях друг друга. Фред вынул изо рта сигарету и тихо спросил:
— Что же делать?
— Не знаю, — сказала я.
Он потянул меня за собой, свернул в какой-то проулок между балаганом и бездействующей каруселью, шатровая крыша которой была покрыта зеленым брезентом. Мы молча посмотрели на колышки, к которым был прикреплен брезент.
— Зайдем сюда, — сказал Фред. Он раздвинул два свисающих куска зеленого брезента, протиснулся через эту щель и помог мне войти внутрь. Мы присели в темноте — Фред на большого деревянного лебедя, я рядом с ним, на деревянную лошадку. Бледное лицо Фреда было рассечено белесой полосой света, проникавшего через щель в шатер.
— Может быть, — сказал Фред, — мне не следовало жениться.
— Чепуха, — сказала я, — избавь меня от этого. Так говорят все мужчины. — Я посмотрела на него и прибавила: — Хотя это не так уж лестно для меня, но кому из женщин удалось сделать свой брак хотя бы терпимым?
— То, что удалось тебе, не удается большинству, — сказал он, поднимая лицо от головы лебедя и кладя свою ладонь на мою руку. — Мы уже пятнадцать лет женаты и…
— Хороший брак! — сказала я.
— Прекрасный! — сказал он. — Действительно прекрасный.
Он положил обе руки на голову лебедя, опустил на них лицо и устало посмотрел на меня снизу вверх.
— Я уверен, что без меня вы счастливей.
— Это неправда, — сказала я. — Если бы ты знал…
— Если бы я знал что?
— Фред, — сказала я, — каждый день дети по крайней мере раз десять спрашивают о тебе, а я каждую ночь, почти каждую ночь лежу и плачу.
— Ты плачешь? — спросил он, опять поднял лицо, посмотрел на меня; и я пожалела, что сказала ему об этом.
— Я говорю это тебе не для того, чтобы сказать, что плачу, а чтобы ты знал, как ты ошибаешься.
Внезапно сквозь щель палатки проникли лучи солнца; пройдя как бы через зеленый фильтр, они пронизали все это большое круглое помещение, и в их ярко-золотистом свете появились очертания фигур: лошади, скалящие зубы, зеленые драконы, лебеди, пони, а позади нас я увидела запряженную парой белых лошадок свадебную карету, обитую внутри красным бархатом.
— Пойдем туда, — сказала я Фреду, — там нам будет удобнее сидеть.
Он слез со своего деревянного лебедя, помог мне сойти с лошадки, и мы уселись вместе на мягком бархате кареты. Солнце уже исчезло, и нас окружили серые тени зверей.
— Ты плачешь? — спросил Фред, посмотрел на меня и поднял руку, чтобы обнять меня, но потом опустил ее опять. — Ты плачешь, потому что я ушел?
— И поэтому тоже, — сказала я тихо, — но не только поэтому. Сам знаешь, мне было бы лучше, если бы ты был с нами. Но я понимаю также, что ты этого не выдержишь, и иногда мне кажется, что это хорошо, что ты не с нами. Я боялась тебя, боялась твоего лица, когда ты бил детей, боялась твоего голоса, и я не хочу, чтобы ты просто так вернулся и все пошло бы по-старому, как раньше, до того, как ты ушел. Лучше уж лежать в кровати и плакать, чем знать, что ты бьешь детей только потому, что у нас нет денег. Ведь причина в этом, правда? Ты бьешь детей, потому что мы бедны?
— Да, — подтвердил он, — бедность делает меня больным.
— Да, — сказала я. — Вот и лучше, если ты не вернешься, пока все не изменится. Пускай я плачу. Уже через год я, может быть, тоже дойду до того, что буду бить детей и стану такой же, как эти бедные женщины, которых я пугалась в детстве, такой же, как эти хриплые бедные женщины, объятые диким ужасом перед жизнью: они либо бьют своих детей, либо пичкают их сладостями в грязных закоулках нищих домов, а по вечерам заключают в объятья какого-нибудь несчастного забулдыгу, который приносит с собой в дом запах закусочных, а в кармане пиджака — две смятые сигареты. Сигареты они выкуривают вместе в темноте, после того как их объятья разомкнулись. Когда-то я презирала этих женщин — да простит меня бог. Дай мне еще сигарету, Фред.
Он торопливо вытащил пачку из кармана, протянул ее мне, сам взял сигарету, и, когда спичка зажглась, я увидела в зеленоватых сумерках его лицо.
— Продолжай, — попросил он, — пожалуйста, говори.
— А может я плачу и потому, что беременна.
— Ты беременна?
— Возможно, — сказала я, — ты же знаешь, какая я бываю во время беременности. Но пока я еще не верю, что это так. Иначе мне стало бы плохо на карусели. Я каждый день молюсь, не хочу быть беременной. А может, ты желаешь еще ребенка?
— Нет, нет, — проговорил он поспешно.
— Но если это случилось, то ведь ты его зачал, Фред, — сказала я. — Мне больно, когда ты так говоришь. — Произнеся эти слова, я тут же пожалела. Он ничего не ответил, посмотрел на меня и продолжал курить, откинувшись в карете.
— Говори, пожалуйста. Скажи теперь все.
— А еще я плачу потому, — сказала я, — что наши дети такие смирные. Они такие тихие, Фред. Мне страшно, когда я вижу, как покорно они идут в школу, как серьезно относятся к ней, меня пугает добросовестность, с какой они делают школьные уроки. Пугает вся эта смертельно скучная болтовня о контрольных, их словечки, почти те же словечки, какие и я когда-то употребляла, когда была в их возрасте. Это так ужасно, Фред, видеть радость на их лицах, когда они чуют запах маленького кусочка мяса, который тушится в кастрюле, спокойствие, с которым они укладывают свои ранцы, надевают их за спины, суют в карманы бутерброды. И вот они идут в школу. Часто я незаметно пробираюсь в коридор, стою у окна и смотрю им вслед, и я вижу их худенькие спины, слегка согнутые под тяжестью книг. Они идут вместе до угла, где Клеменс сворачивает, а Карлу я еще вижу, вижу, как она медленно бредет по серой Моцартштрассе твоей походкой, Фред, держа руки в карманах пальто, думая не то о новом узоре для вязки, не то о дате смерти Карла Великого. Я плачу, потому что их прилежание напоминает мне прилежание детей, которых я ненавидела, когда училась в школе, — эти дети казались мне точь-в-точь как играющие христосики на картинах, где изображено святое семейство у верстака святого Иосифа. Нежные кудрявые создания лет десяти-одиннадцати, с постной миной, перебирающие руками длинные стружки-завитушки. А стружки выглядят совсем так же, как их локончики.
— Наши дети, — спросил он тихо, — похожи на маленьких христосиков с картин, где изображено святое семейство?
Я посмотрела на него.
— Нет, — сказала я, — но когда они вот так медленно шагают по улице, я замечаю в них что-то безнадежно и бессмысленно покорное, и от возмущения и страха у меня слезы подступают к глазам.
— Боже мой, — сказал он, — но ведь это чепуха, мне кажется, ты просто завидуешь им, потому что они молоды.
— Нет, нет, Фред, — твердила я, — я боюсь, потому что не могу уберечь их: ни от бессердечия людей, ни от фрау Франке, которая, хотя и вкушает каждое утро тело господне, но всякий раз, когда дети пользуются уборной, выбегает из своего кабинета, чтобы проверить, чисто ли там, и, если на ее обои попала хотя бы капля воды, она начинает ругаться. Я боюсь этих брызг, меня пот прошибает, когда я слышу, что дети спускают воду в уборной, — и все же я не могу сказать тебе точно — может быть, ты это лучше знаешь? — почему мне так грустно.
— Тебе грустно оттого, что мы бедны. Это очень просто. Я не могу тебя утешить, у нас нет выхода. Я не могу обещать тебе, что когда-нибудь мы будем иметь больше денег или что-нибудь в этом роде. Если бы ты знала, как хорошо жить в чистом доме, не заботиться о деньгах… ты бы удивилась.
— Я припоминаю, — сказала я, — что и у нас тоже всегда было чисто и мы всегда вовремя платили за квартиру, а что касается денег, то и мы, Фред, ты же знаешь…
— Знаю, — ответил он поспешно, — но прошлое меня мало волнует. У меня дырявая память: она состоит из одних только дыр, из больших дыр, которые соединены хрупким, очень хрупким и тонким плетеньем. Но, конечно, я помню, что и у нас когда-то была квартира, и даже ванная, и деньги, чтобы за все это платить. Кем я тогда был?
— Фред, — удивилась я, — ты даже не помнишь, кем ты тогда был?
— В самом деле, — сказал он, — не могу вспомнить.
Он обнял меня одной рукой.
— Ты служил на обойной фабрике.
— Ну, конечно, — сказал он, — моя одежда пахла клеем, и я приносил Клеменсу бракованные каталоги, которые он рвал в своей кроватке. Теперь я вспомнил… Но это, должно быть, продолжалось недолго.
— Два года, — сказала я, — пока не началась война.
— Ну, конечно, — проговорил он, — потом началась война. Наверное, было бы лучше, если бы ты вышла замуж за дельного человека, за какого-нибудь действительно прилежного парня, который стремился бы стать образованным.
— Замолчи, — сказала я.
— По вечерам вы бы вместе читали хорошие книги, ты ведь это любишь; дети спали бы в стильных кроватках, на полочке стоял бы бюст царицы Нефертити и изображение Изенгеймского алтаря из дерева, а над супружеской кроватью висела бы репродукция «Подсолнухов» Ван Гога, первоклассная, разумеется, и рядом с ней мадонна кисти Бойрена и флейта в красном, сделанном нарочито грубо, но с большим вкусом футляре. Не так ли? Но все это дерьмо — оно всегда нагоняло на меня скуку; все эти обставленные со вкусом квартиры нагоняют на меня скуку, сам не знаю почему. А что ты, собственно говоря, хочешь от меня? — спросил он вдруг.
Я посмотрела на Фреда, и мне показалось, что впервые, с тех пор как я его знаю, он рассердился.
— Сама не понимаю, что хочу, — сказала я, швырнула сигарету на деревянный пол, у самой кареты, и затоптала ее ногой. — Сама не знаю, что хочу, но я ни слова не говорила о царице Нефертити или об Изенгеймском алтаре, хотя ничего против них не имею, и я ни слова ни сказала о дельных людях, потому что ненавижу дельных людей, не могу представить себе ничего более скучного, чем дельные люди, от них просто-таки воняет дельностью. Но мне бы хотелось знать, что ты вообще принимаешь всерьез. То, что другие люди принимают всерьез, к этому ты относишься несерьезно, зато есть некоторые вещи, к которым ты относишься серьезней, чем все остальные. У тебя нет профессии — ты торговал медикаментами, был фотографом, потом служил в библиотеке — на тебя было жалко смотреть, потому что ты толком не умеешь держать книгу в руках, — потом ты служил на фабрике обоев, был экспедитором, правда? Ну, а телефонистом ты стал во время войны.
— Пожалуйста, только не о войне, — сказал он, — мне это скучно.
— Хорошо, — сказала я, — вся твоя жизнь, вся наша жизнь, с тех пор, как мы вместе, проходила в сосисочных, закусочных, в паршивых пивнушках, в третьеразрядных гостиницах, на ярмарках и в этом грязном домишке, в котором мы живем вот уже восемь лет.
— И в церквах, — сказал он.
— Хорошо, и в церквах, — согласилась я.
— Не забудь еще кладбища.
— Кладбища я не забуду, но никогда, даже в то время, когда мы путешествовали, ты не интересовался культурой.
— Культурой, — сказал он. — А ты можешь мне сказать, что такое культура? Нет, она меня не интересует. Меня интересует бог и кладбища, меня интересуешь ты, сосисочные, ярмарки и третьеразрядные гостиницы.
— Не забудь водку, — напомнила я.
— Нет, водку я не забуду, к этому еще надо прибавить кино, чтобы, так сказать, доставить тебе удовольствие, и еще игральные автоматы.
— И детей, — сказала я.
— Да, детей. Я их очень люблю, наверное, гораздо сильнее, чем ты думаешь; правда, я их очень люблю. Но мне скоро уже сорок четыре года, и не могу тебе передать, как я устал, ты только подумай… — произнес он и, внезапно посмотрев на меня, спросил: — Тебе не холодно? Может, нам пойти?
— Нет, нет, говори, пожалуйста, говори.
— Ах, оставь, — сказал он, — прекратим лучше. Зачем все это? Давай не будем ссориться, ты же знаешь меня, не можешь не знать, и понимаешь, что я неудачник, а в моем возрасте люди уже не меняются. Никто никогда не меняется. Единственное оправдание — это моя любовь к тебе.
— Да, — сказала я, — плохо твое дело.
— Может, мы теперь пойдем? — спросил он.
— Нет, — сказала я, — останемся еще немного. Тебе холодно?
— Нет, — ответил он, — но я хочу пойти с тобой в гостиницу.
— Сейчас, — сказала я. — Ты еще должен мне кое-что рассказать. А может, ты не хочешь?
— Спрашивай, пожалуйста, — проговорил он.
Я положила голову ему на грудь, помолчала, и мы оба прислушались к звукам оркестриона, к визгам любителей карусели и хриплым отрывистым выкрикам зазывал из балаганов.
— Фред, — сказала я, — а как ты, собственно говоря, питаешься? Открой-ка рот. — Я повернула голову, и он открыл рот; я увидела его красные, воспаленные десны, дотронулась до его зубов и заметила, что они шатаются. — Пиорея, — определила я. — Не позже чем через год придется заказать себе вставную челюсть.
— Ты так думаешь? — спросил он испуганно и, погладив меня по волосам, добавил: — Мы забыли о детях.
Мы опять помолчали, прислушиваясь к шуму, который доносился снаружи, и я сказала:
— Оставь их, за них я не беспокоюсь, хотя только что беспокоилась, пусть они спокойно гуляют с этими молодыми людьми. С детьми ничего не случится, Фред, — сказала я тише и поудобней положила голову к нему на грудь. — А где ты, собственно говоря, живешь?
— У Блоков, — сказал он. — На Эшерштрассе.
— У Блоков, — повторила я. — Я их не знаю.
— Ты не знаешь Блоков? — спросил он. — Блоки жили в доме отца, внизу, они имели писчебумажный магазин.
— Ах, эти! — сказала я. — У него еще были такие смешные светлые кудри, и он не курил. Ты живешь у них?
— Да, вот уже месяц. Мы встретились в пивнушке, и, когда я напился, он взял меня с собой. С тех пор я живу у них.
— И всем хватает места?
Он молчал. Рядом с нами теперь открылся балаган; кто-то несколько раз подряд ударил в гонг, и хриплый голос прокричал через раструб усилителя: «Внимание, внимание, только для мужчин!»
— Фред, — сказала я, — ты не слышишь меня?
— Я все слышу. У Блоков места достаточно. У них тринадцать комнат.
— Тринадцать комнат?
— Да, — сказал он, — старик Блок служит сторожем в этом доме, который вот уже три месяца пустует; дом принадлежит какому-то англичанину, кажется, его фамилия Стриппер, он не то генерал, не то гангстер или то и другое вместе, а может быть, еще кто-нибудь — точно не знаю. Уже три месяца как он уехал, и Блоки сторожат дом. Они следят за газонами, трава даже зимой должна быть красивой и ухоженной; каждый день старик Блок обходит весь их громадный сад со специальными катками для дорожек или машинками для подрезания травы, и каждые три дня к ним завозят целую гору искусственных удобрений; должен тебе сказать, что это великолепный дом с множеством ванных комнат, их, кажется, четыре, и иногда мне разрешают принять ванну. Там есть даже библиотека, и в ней, представь себе, стоят книги, целая масса книг; и хоть я и не разбираюсь в культуре, но в книгах я разбираюсь, это хорошие книги, чудесные книги, и их очень много; там есть дамский салон, или как это еще называется, потом курительная комната, столовая, комната для собаки, наверху две спальни, одна гангстера, или как его там, другая — его жены, три комнаты для гостей. Конечно, в доме есть кухня, одна, две и…
— Перестань, Фред, — сказал я, — прошу тебя, перестань.
— Нет, — сказал он, — не перестану. Я никогда не рассказывал об этом доме, дорогая, потому что не хотел тебя мучить, не хотел, но лучше, если ты сейчас выслушаешь меня до конца. Я должен рассказать об этом доме, он мне снится, я напиваюсь, чтобы забыть о нем, но даже пьяный я не могу его забыть; сколько комнат я насчитал — восемь или девять, — не помню. Всего их тринадцать — ты бы только видела у них комнату для собаки. Она немного больше нашей, совсем немного, не хочу быть несправедливым, примерно на два метра, всего на два, надо быть справедливым, на свете нет ничего выше справедливости. На нашем скромном знамени мы напишем слово «справедливость». Хорошо, детка?
— О Фред, — сказала я, — и все-таки ты мучаешь меня.
— Я тебя мучаю? Ах, ты не хочешь меня понять. Я и не думаю мучить тебя, но мне надо рассказать об этом доме, действительно надо. Собачья будка похожа на пагоду, и она таких размеров, как буфеты в этих высокоцивилизованных домах. Кроме четырех ванных комнат, в доме еще несколько душевых кабинок, о которых я тебе еще не сказал, надо быть справедливым, я хочу упиться своей справедливостью. Нет, я никогда не буду считать душевую кабинку за полноценную комнату, это было бы нечестно, а слово «честность» мы напишем на нашем скромном знамени рядом со словом «справедливость». Но это еще не самое худшее, дорогая, — дом-то пустой! О, как красиво выглядят большие газоны позади этих просторных вилл, если на них резвится хотя бы один ребенок или хотя бы собака. Мы устроим для наших собак огромные газоны, дорогая. Но этот дом пустой, газонами никто не пользуется, если мне будет дозволено употребить в данном случае это низменное слово. Спальни — пустые. Комнаты для гостей — пустые: все комнаты внизу — пустые. Под самой крышей есть еще три комнаты, одна — для экономки, другая — для кухарки и третья — для слуги; добрейшая хозяйка дома уже жаловалась, что нет комнаты для горничной, так что горничной приходится спать в комнате для гостей. Нам, дорогая, это надо учесть, когда мы построим себе дом, над которым будет развеваться знамя честности и справедливости…
— Фред, — сказала я, — больше не выдержу.
— Выдержишь, ты родила пятерых детей, и ты выдержишь. Я должен договорить до конца. Остановиться я не в силах; если хочешь, уходи, хотя я охотно провел бы с тобой эту ночь, но если не желаешь меня слушать, — можешь идти… Вот уже месяц, как я живу в этом доме, и когда-нибудь я должен рассказать тебе о нем, именно тебе, хотя я хотел бы избавить тебя от этого разговора. Я хотел пощадить тебя, дорогая, но ты сама спросила, и теперь тебе придется выслушать все до конца. Добрейшая хозяйка дома в самом деле чуть не покончила жизнь самоубийством, потому что не хватает комнаты для горничной. Можешь себе представить, какая у нее чувствительная натура, и какие заботы ее одолевают! Но теперь они в отъезде, уже три месяца, как они в отъезде, и вообще они примерно девять месяцев в году в отъезде; старый гангстер — или кто он там есть, — видишь ли, специалист по Данте, один из немногих настоящих специалистов по Данте, еще сохранившихся до наших времен. Один из немногих, кого еще принимают всерьез, точно так же, как и нашего епископа, что тебе, как доброй христианке, надеюсь, известно. Девять месяцев в году дом пустует, и все это время старый Блок сторожит газоны и ухаживает за ними, это, наверное, в порядке вещей; ведь на свете нет ничего более красивого, чем ухоженные газоны. В комнате для собаки нельзя натирать полы, в дом не разрешается входить детям.
— Внимание, внимание! — кричал хриплый голос рядом с нами. — Только для мужчин! Мануэла — очаровательнейшее создание на земле!
— Фред, — сказала я тихо, — почему детям не разрешается входить в дом?
— Детей не пускают, потому что хозяйка их терпеть не может. Она не выносит запаха детей. Сразу же чует этот запах, и если дети были в доме, она по запаху узнает это даже, если пройдет девять месяцев. До Блока у них служил один инвалид; он как-то разрешил поиграть двум своим внукам — не на газонах, конечно, а, как положено, в подвале, а хозяйка, вернувшись, сейчас же обнаружила это, и его выгнали. Вот почему Блок так осторожен. Я как-то спросил его, не разрешит ли он прийти ко мне детям, он побледнел как полотно. Я имею право жить там, потому что считается, будто я помогаю ему ухаживать за газонами и слежу за отоплением. Мне отвели каморку внизу, возле передней, собственно говоря, это — гардероб; утром, когда я просыпаюсь, то всякий раз смотрю на старинное полотно одного из голландцев: там нарисован какой-то трактир, и краски, как были в старину, — спокойные. Однажды я даже задумал стащить одну из этих картин; в библиотеке их много, но они сразу заметят, это было бы нечестно по отношению к Блоку.
— Мануэла поет о любви! — кричал голос рядом с нами.
— Блок даже считает, что хозяйка не в своем уме.
— Ах, Фред, может, ты перестанешь? Не пойти ли нам в гостиницу?
— Еще минутку, — сказал он, — одну минутку ты еще должна послушать меня, я скоро кончу, и ты будешь знать, где я живу и как живу. Иногда по вечерам приходит епископ. Это единственный человек, который имеет праве входить в дом во всякое время; вся литература о Данте в его распоряжении. Блоку поручено следить, чтобы ему было уютно и тепло, чтобы шторы были задернуты; уже несколько раз я видел его там, нашего епископа; на его лице светилась тихая радость, в руке он держал какую-то книгу, рядом стоял чайник и лежали блокнот и карандаш. Его шофер в это время сидит с нами внизу, в подвале, курит трубку и время от времени выходит посмотреть, не случилось ли чего с машиной. Когда епископ собирается домой, он звонит, и шофер выскакивает на улицу, и Блок тоже выходит вместе с ними; епископ обращается к нему со словами «добрый человек», а потом Блок получает чаевые. Вот и все, — сказал Фред, — теперь, если хочешь, мы можем идти. Хочешь?
Я покачала головой, мне трудно было говорить из-за подступивших к горлу слез. Я так устала, а на улице по-прежнему светило солнце, и все, что говорил Фред, показалось мне таким фальшивым, потому что в его голосе слышалась ненависть. А рядом с нами кто-то громко кричал в мегафон: «Еще не поздно, господа, вы можете увидеть Мануэлу и услышать ее, прекрасную Мануэлу, которая разобьет ваше сердце!»
Мы услышали, что с противоположной стороны кто-то зашел под брезент. Фред посмотрел на меня; было слышно, как открылась дверь, ведущая внутрь карусели, а потом опять захлопнулась; кто-то включил свет, и вдруг раздались звуки оркестриона, скрытого во внутренностях карусели. Стало светло, потому что кто-то невидимый начал поднимать края брезента, закрывавшего карусель, а рядом с входом, в центре карусели, открылось окошечко; бледный человек с очень длинным лицом посмотрел на нас и сказал: «Не желают ли господа прокатиться? Первый круг, разумеется, бесплатно». Он снял шапку, и на лоб ему упала светлая прядь волос; почесав затылок, он вновь надел шапку и не торопясь оглядел меня. Несмотря на улыбку, лицо у него было грустное. Потом он посмотрел на Фреда и сказал:
— Нет, пожалуй, вашей жене не стоит.
— Вы думаете? — сказал Фред.
— Да, ей не стоит, — он попытался улыбнуться мне, но это явно не удалось, и он пожал плечами.
Фред посмотрел на меня. Человек закрыл окошко и направился к нам; обойдя оркестрион, он остановился совсем близко от нас; он был высокий, и рукава куртки были ему слишком коротки, его худые мускулистые руки казались совсем белыми… Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал:
— Да, я уверен, что вашей жене не стоит. Но если хотите еще немного отдохнуть, я могу подождать.
— О нет, — сказала я, — нам пора уходить.
Весь брезент был уже свернут; несколько ребят взобрались на деревянные лошадки и на лебедей. Мы встали и сошли вниз. Мужчина снял шапку, помахал нам еще раз рукой и закричал:
— Всего хорошего, всего хорошего!
— Спасибо! — прокричала я в ответ.
Фред не произнес ни слова. Мы медленно пошли через площадь с балаганами, ни разу не оглянувшись. Крепче прижав к себе мою руку, Фред довел меня до Моммзенштрассе; мы медленно прошли по разрушенным кварталам, миновали собор и направились к гостинице. На улицах, прилегавших к вокзалу, было еще тихо; и солнце светило по-прежнему, в солнечных лучах была заметна пыль, подымавшаяся над развалинами, поросшими сорной травой.
Внезапно я ощутила в себе ритм карусели и почувствовала, что мне дурно.
— Фред, — прошептала я, — я должна прилечь или присесть.
Фред испугался. Он обхватил меня руками и повел в какой-то закуток среди развалин; вокруг нас были обгоревшие стены, на одной из которых еще сохранилась надпись: «Рентгеновский кабинет — налево». Фред провел меня через дыру, где когда-то была дверь, и заставил сесть на обломок стены; я безучастно смотрела, как он снимает пальто. Потом он заставил меня лечь и подложил мне под голову свернутое пальто. Разрушенная стена, на которой я лежала, была гладкой и холодной; я нащупала край стены, дотронулась до каменных плиток пола и прошептала:
— Мне не следовало кататься на карусели, но я так люблю! Мне очень нравится кататься на карусели.
— Может быть, принести тебе что-нибудь? — тихо спросил Фред. — Может, кофе, ведь мы недалеко от вокзала.
— Нет, — сказала я, — лучше останься со мной. Скоро я уже наверняка смогу пойти в гостиницу. Только не уходи, Фред.
— Да, — сказал он, положил руку мне на лоб.
Я посмотрела на зеленоватую стену, различила на ней красное пятно от разбитой в этом месте терракотовой статуэтки и назидательную надпись, которую уже не могла разобрать, ибо в это время я начала кружиться: сперва медленно, потом все быстрее, причем мои ноги образовали как бы центр круга, который описывало мое тело. Это походило на цирковой номер: мощный силач схватил за ноги хрупкую девушку и вращает ее вокруг себя.
Сначала я еще различала зеленоватую стену, красное пятно от разбитой статуэтки и свет, проникавший из пролета окна напротив, то зеленый, то белый — он все время менялся; но вскоре все слилось, краски смешались, и перед моими глазами кружилось что-то светлое, зелено-белое; а может, я сама вращалась перед чем-то светлым, зелено-белым, этого уже нельзя было понять. А потом благодаря бешеной скорости все краски слились воедино, и я начала вращаться параллельно с полом, окруженная почти бесцветным сиянием. И лишь после того, как движение замедлилось, я увидела, что лежу на том же месте и только голова, моя голова, продолжала кружиться; иногда казалось, что она лежит в стороне от туловища, отдельно от него, а иногда — что она где-то в ногах, и лишь на мгновение голова оказывалась там, где ей надлежало быть, — наверху, на шее.
Мне почудилось, что моя голова кружится вокруг тела, но ведь этого не могло быть, и я потрогала твердую выпуклость подбородка, ощутила ее рукой. Но даже в те мгновения, когда казалось, что моя голова лежит где-то в ногах, рука продолжала касаться подбородка. Быть может, вращались только глаза; этого я не знаю, реальным было только чувство дурноты: казалось, будто едкая кислота подступала мне к горлу, то поднимаясь, словно столбик ртути в барометре, то вновь падая, чтобы опять медленно подняться. Я закрывала глаза, но и это не помогало: с закрытыми глазами я чувствовала, что вращается не только моя голова, в сумасшедшее вращательное движение включились грудь и ноги, причем они кружились отдельно друг от друга, а все вместе создавало впечатление какого-то дикого балета, что еще усиливало тошноту.
А когда глаза были открыты, я видела, что стена, на которую я смотрю, не меняется; я видела кусок стены, окрашенный зеленоватой краской, с бордюром шоколадного цвета, а на светло-зеленом фоне изречение, намалеванное темно-коричневыми буквами, — изречение, которое я не могла разобрать. Буквы то сжимались до микроскопических размеров, становясь похожими на обозначения печатных знаков в таблицах, которыми пользуются глазные врачи, то распухали, превращаясь в отвратительные темно-коричневые колбасы, выраставшие так быстро, что их уже нельзя было охватить взором; невозможно было понять, каких они размеров и что обозначают; потом буквы лопались, расплывались по стене коричневым пятном, и их нельзя было разобрать, а в следующее мгновение они снова съеживались, становились мелкими, как мушиные точки, — и все же буквы оставались.
Тошнота вращала меня, как мотор, она была центром всей этой карусели, и я испугалась, внезапно поняв, что лежу совсем неподвижно на том же месте, что и раньше, не сдвинувшись ни на сантиметр. Я поняла, это чувство тошноты на мгновение прошло: все успокоилось, все вновь приняло естественное положение — я увидела свою грудь и запачканную коричневую кожу туфель, и взор мой приковало к себе изречение на стене, которое я наконец смогла прочесть: «Тебе поможет врач, если врачу поможет БОГ».
Я закрыла глаза; слово «бог» продолжало стоять передо мной: сначала это было только изображение слова, три большие темно-коричневые буквы, которые я видела, хотя мои веки были опущены, потом изображение исчезло и осталось только самое слово; оно врезалось в меня все глубже, падало все ниже, не достигая дна, и внезапно всплыло наверх, и встало передо мной — не изображение слова а само понятие — бог.
Бог — это единственное, что мне сейчас осталось… Тошнота затопила мое сердце, заполнила мои кровеносные сосуды, пульсировала во мне, как пульсирует кровь… Я чувствовала, что обливаюсь холодным потом, и меня охватил смертельный страх… мгновениями я думала о Фреде, о детях, видела лицо матери, видела малышей — такими, какими иногда вижу их в зеркале, — но все это смыла волна тошноты; все они стали мне безразличны, ничего не осталось во мне, кроме слова «бог».
Я заплакала и больше ничего не различала вокруг, не думала ни о чем, кроме как об этом единственном слове; оно слилось с горячими и быстрыми слезами, капавшими из моих глаз на лицо. Но я не почувствовала слез на подбородке и на шее и поняла поэтому, что положение моего тела изменилось — я лежала на боку; но тут вдруг я опять начала кружиться в бешеном темпе, еще быстрее, чем прежде, потом внезапно ощутила, что лежу совсем спокойно; я наклонилась над краем обрушившейся стены, и меня стошнило прямо в пыльную зеленую траву.
Фред поддерживал рукой мой лоб, как часто делал это раньше.
— Тебе лучше? — спросил он тихо.
— Да, лучше, — ответила я. Он осторожно вытер мне губы своим платком. — Но я так устала.
— Ты сможешь теперь поспать, — сказал Фред. — До гостиницы всего несколько шагов.
— Да, спать, — сказала я.