XI

Желтоватый цвет лица Кэте теперь несколько потемнел, что придает ее коже коричневатый оттенок; белки глаз тоже сильно пожелтели. Я налил ей сельтерской, она выпила целый стакан, взяла мою руку и положила ее себе на лоб.

— Может, позвать врача? — спросил я.

— Нет, — сказала она. — Теперь мне хорошо. Это — ребенок. Он возмущен проклятьями, которыми мы его встречаем, и бедностью, которая его ожидает.

— Возмущен, — ответил я тихо, — чтобы стать впоследствии постоянным клиентом аптекаря и возлюбленным братом в христианской епархии. Но я буду его любить.

— Может быть, — сказала она, — он станет епископом, а не просто возлюбленным братом, а может быть, специалистом по Данте.

— Ах, Кэте, не шути.

— Я не шучу. Разве узнаешь, кем станут твои дети? Может быть, у них будет жестокое сердце, и они построят пагоды для своих собак и не будут выносить запаха детей. Может быть, эта женщина, которая не выносит запаха детей, была когда-то пятнадцатым ребенком в семье и все они жили в комнате, меньшей, чем та, где сейчас живет ее собака. Может быть…

Кэте остановилась на полуслове. С улицы донесся сильный шум: что-то гремело и грохотало, как во время взрыва. Я подбежал к окну и распахнул его. В грохоте и треске, доносившихся с улицы, словно слились все шумы войны: гудение самолетов, отрывистый лай взрывов; небо, ставшее уже темно-серым, покрылось теперь белыми, как снег, парашютиками, на них спускались большие развевающиеся красные флаги. На флагах было написано: «Резина Грисс предохранит тебя от последствий». Флаги пролетали мимо куполов собора, мимо крыши вокзала и плавно опускались на улицы, и где-то уже раздавались ликующие возгласы детей, поймавших либо флаг, либо парашютик.

— Что случилось? — спросила Кэте, лежавшая на кровати.

— Ничего, — сказал я. — Просто рекламная шутка.

Но тут в небе появилась целая эскадрилья самолетов; убийственно изящные, они проносились, как вихрь: самолеты пролетали над самыми крышами, тяжело махая своими серыми крыльями, и шум их моторов был, казалось, нацелен прямо в наши сердца, и эту цель они точно поразили. Я увидел, что Кэте начала дрожать, подбежал к кровати и взял ее за руку.

— Боже, что еще?

Мы слышали, как самолеты кружили над городом; потом они улетели, и их гудение растворилось вдали, где-то у невидимого горизонта; и все небо над городом покрылось большими красными птицами, очень медленно спускавшимися на землю: эти большие резиновые птицы покрыли небо, словно клочья вечерней зари; и только после того, как они опустились до уровня крыш, мы поняли, что это аисты с выгнутыми шеями. Они парили в небе, болтая ногами, и их вялые свисающие головы наводили ужас: казалось, что это рота повешенных спускается с небес. Красные облачка из резины, отвратительные и беззвучные, плыли по серому вечернему небу, а с улицы доносились восторженные крики детей.

Кэте молча сжимала мою руку. Я склонился над ней и поцеловал ее.

— Фред, — сказала она тихо, — я наделала долгов.

— Это неважно, — ответил я, — я тоже делаю долги.

— Много?

— Да, много. Теперь мне уже никто не дает взаймы. Нет ничего более трудного, чем достать пятьдесят марок в городе с населением в триста тысяч человек. Меня пот прошибает, когда я об этом думаю.

— Но ведь ты даешь уроки.

— Да, — сказал я, — но я много курю.

— И опять пьешь?

— Да, хотя не так часто, дорогая. С тех пор, как я ушел от вас, я всего только два раза напился по-настоящему. Разве это много?

— Это немного, — сказала она, — я хорошо понимаю, почему ты пьешь. Но, может быть, ты все же попытаешься перестать? Это так бессмысленно! Во время войны ты почти не пил.

— Во время войны все было иначе, — сказал я, — во время войны я пьянел от скуки. Ты даже не представляешь себе, но можно опьянеть и от скуки: лежишь в кровати, и все кружится у тебя перед глазами. Попробуй выпей три ведра теплой воды — и ты опьянеешь от воды так же, как от скуки. Нельзя себе представить, какая это была скучная война! Иногда я думал о вас, если можно было звонил тебе, лишь бы услышать твой голос. Было очень горько слышать твой голос, но уж лучше горечь, чем опьянение от скуки.

— Ты мне почти ничего не рассказывал о войне.

— Не стоит, дорогая. Представь себе, весь день сидишь у телефона и почти все время слышишь голоса высших чинов. Ты себе не можешь представить, как глупы офицеры, говорящие по телефону. Их словарный запас ничтожен, я думаю, они употребляют не больше ста двадцати — ста сорока слов. Маловато для шести лет войны! Каждый день тебе бубнят в телефон по восемь часов подряд: «Донесение — введение в бой — введение в бой — донесение — введение в бой — до последней капли крови — приказ — сводка — рапорт — введение в бой — до самой последней капли крови — стоять до конца — фюрер — голов не вешать». А потом — несколько сплетен о бабах. Что уж тут говорить о казарме — почти три года я служил телефонистом в казарме, — эту скуку надо извергать из себя годами. Иногда я был не прочь напиться где-нибудь, но везде было полно мундиров. Ты же знаешь, я всегда не выносил мундиры.

— Знаю, — проговорила она.

— Я знал одного лейтенанта, который читал по телефону своей девушке стихи Рильке. Я чуть не умер, когда услышал, но это внесло хоть какое-то разнообразие. Некоторые офицеры даже пели, они разучивали песни по телефону, но большинство из них посылало по телефону смерть — она ползла по проводам, своими тонкими голосами они вгоняли ее через наушники в уши какого-то другого офицера, который должен был следить за тем, чтобы умерло достаточное число людей. Если погибало мало людей, высшие военные чины большей частью считали, что операция была плохо проведена. Недаром величие битвы измеряется числом убитых. Только мертвые не были скучными, дорогая, и кладбища тоже.

Я лег рядом с ней в постель и натянул на себя одеяло. Внизу музыканты настраивали свои инструменты, из бара послышалось пение; у певца был низкий красивый голос, и в его пение врывались хриплые, дикие женские выкрики: слов мы не могли разобрать, но в их разноголосом дуэте был поразительный ритм. Поезда подкатывали к вокзалу, и голос диктора доносился до нас сквозь все более сгущавшуюся вечернюю мглу, словно тихое дружеское бормотанье.

— Ты уже не хочешь танцевать?

— Нет, нет, — сказала она, — хорошо иногда полежать спокойно. Тебе бы надо позвонить фрау Редер и спросить, все ли в порядке. И я хотела бы поесть, Фред. Но прежде всего расскажи мне еще что-нибудь. Может, объяснишь, почему ты на мне женился?

— Из-за завтраков, — сказал я, — я искал кого-то, с кем мог бы всю жизнь вместе завтракать, и мой выбор пал на тебя. Ты была прекрасной партнершей для завтраков. И я никогда не скучал с тобой. Надеюсь, ты тоже не скучала.

— Нет, — сказала она, — скучно мне с тобой никогда не было.

— Но теперь, лежа одна, ты плачешь по ночам. Не лучше ли мне вернуться даже таким?

Она посмотрела на меня и промолчала. Я поцеловал ей руки, ее шею, но она отвернулась и молча глядела на обои. Пение в баре прекратилось, зато заиграла музыка для танцев, и мы услышали, что внизу танцуют. Я закурил сигарету. Кэте все еще смотрела на стену и молчала.

— Ты должна понять, — сказал я тихо, — я же не могу оставить тебя одну, если ты действительно беременна. Но не знаю, хватит ли у меня сил стать таким терпеливым и нежным, каким бы следовало быть. Но я тебя люблю, надеюсь, ты в этом не сомневаешься?

— В этом я не сомневаюсь, — сказала она не оборачиваясь, — правда, не сомневаюсь.

Я хотел обнять ее, погладить ее плечи и повернуть к себе, но вдруг понял, что этого не следует делать.

— Если с тобой опять что-нибудь случится, вроде сегодняшнего, — сказал я, — ты не должна быть одна.

— Страшно даже подумать, сколько проклятий посыплется на мою голову, когда в доме узнают, что я беременна! Ты не представляешь себе, как это ужасно — быть беременной. Перед тем, как родить маленького, Фред, помнишь…

— Помню, — сказал я, — это было ужасно: было лето, и у меня не было ни пфеннига, чтобы купить тебе хотя бы сельтерской.

— Я была ко всему безразлична, — сказала она, — мне прямо-таки доставляло удовольствие быть настоящей неряхой. Я плевала на всех.

— Однажды ты так и сделала.

— Верно, — сказала она, — я плюнула фрау Франке под ноги, когда она спросила меня, на каком я месяце. Ужасно приятно, когда тебя спрашивают, на каком ты месяце.

— Из-за этого мы не получили квартиры.

— Нет, мы не получили квартиры, потому что ты пьешь.

— Ты, правда, так думаешь?

— Конечно, Фред. Беременной женщине многое прощают. Ах, я была злой грязнухой, и мне доставляло удовольствие быть злой грязнухой.

— Хорошо, если бы ты опять повернулась ко мне, я так редко тебя вижу.

— Оставь меня, — сказала она, — мне так удобней лежать. И я все еще обдумываю, что мне ответить.

— Можешь не спешить, — сказал я. — Я принесу что-нибудь поесть и позвоню. Хочешь чего-нибудь выпить?

— Да, принеси, пожалуйста, пиво, Фред. И дай мне сигарету.

Она протянула мне руку через плечо, я дал ей сигарету и встал. Когда я вышел, она все еще лежала лицом к стене и курила.

В коридоре было очень шумно, и я слышал, как внизу, в зале, взвизгивали танцующие. Я поймал себя на том, что, спускаясь по лестнице, пытаюсь включиться в ритм танца. В коридоре горела только одна лампочка без абажура. На улице было темно. За столиками в баре сидело всего несколько человек, а за стойкой была уже какая-то другая женщина. Она выглядела старше хозяйки; когда я подошел ближе, она сняла очки и положила на газету в лужицу пива. Вобрав в себя пролитое пиво, газета потемнела. Женщина посмотрела на меня, моргнув глазами.

— Не можете ли вы, — спросил я, — принести нам поесть? Мы в одиннадцатой комнате.

— Подать в комнату? — переспросила она.

Я кивнул.

— У нас это не водится, — сказала она. — Мы не подаем в комнаты. Какая распущенность — есть в комнатах!

— Разве? — спросил я. — До сих пор я этого не знал. Но моя жена больна.

— Больна? — удивилась она. — Этого только не хватало! Надеюсь, ничего страшного? Это не заразно?

— Нет, — сказал я, — моей жене просто дурно.

Она взяла газету из лужи пива, встряхнула ее и как ни в чем не бывало положила на батарею. Потом, пожав плечами, повернулась ко мне.

— Так что же вам дать? Горячие блюда будут только через час.

Она взяла тарелку из подъемника, который соединял бар с кухней, и подошла к застекленной стойке с холодными закусками. Я последовал за ней, выбрал пару отбивных, две фрикадельки и попросил хлеба.

— Хлеба? — сказала она. — Зачем вам хлеб, возьмите лучше салат, картофельный салат.

— Мы предпочли бы хлеб, — сказал я, — думаю, что это лучше для моей жены.

— Когда женщинам дурно, с ними не ходят по гостиницам, — сказала она, но все же подошла к подъемнику и крикнула вниз: — Хлеб, несколько ломтиков хлеба!

И снизу донеслось глухо и грозно: «Хлеба».

Женщина обернулась.

— Придется обождать минуточку.

— Я бы хотел позвонить, — попросил я.

— Врачу?

— Нет, — сказал я.

Она подвинула ко мне телефон через стойку. Прежде чем набрать номер, я сказал:

— Еще две кружки пива и рюмку водки.

Я набрал номер фрау Редер, услышал гудки и стал ждать. Женщина пододвинула ко мне стопку водки и подошла с пустой кружкой к крану, чтобы налить пиво.

— Алло, — раздался голос фрау Редер в трубке, — алло, кто говорит?

— Богнер, — сказал я.

— Ах, это вы.

— Будьте добры, — сказал я, — не посмотрите ли вы…

— Все в порядке. Я только что ходила наверх. Дети веселые, они были с молодыми людьми на празднике. И те купили им воздушные шары. Они только недавно вернулись. Какая прелесть эти красные аисты, они из резины, резиновые и величиной с настоящего аиста.

— Франке уже приехали?

— Нет, они приедут позже, возможно, даже завтра утром.

— Значит, правда, все в порядке?

— Правда, — сказала она, — вы можете быть совершенно спокойны. Передайте привет жене. Вам нравится ее новая губная помада?

— Замечательная, — сказал я, — большое спасибо.

— Не стоит, — сказала она, — до свидания.

Я ответил «до свидания», положил трубку и выпил водку, глядя, как медленно наполняется вторая кружка. Подъемник начал подниматься, издавая что-то вроде урчания, потом появилась тарелка с четырьмя ломтиками белого хлеба.

Сперва я пошел наверх с двумя кружками пива и поставил их на стул рядом с Кэте. Она все еще лежала в кровати и пристально смотрела на обои. Я сказал:

— Дома все в порядке, наши дети играют с теми самыми аистами.

Кэте кивнула головой и ничего не ответила. Когда я принес тарелки с едой, она продолжала лежать, уставившись в стену, но одна из кружек была наполовину выпита.

— Я так хочу пить! — сказала она.

— Пей, пожалуйста. — Я сел рядом с ней на кровать. Она вынула две чистые салфетки из своей сумки, накрыла ими стул, и мы ели мясо и хлеб, разложенные на чистых салфетках, и запивали все это пивом.

— Я хочу еще, Фред. — Она посмотрела на меня и улыбнулась. — Теперь я сама не знаю, почему ем так много: потому ли, что узнала о своей беременности или потому, что действительно голодна.

— Ешь, пожалуйста, — сказал я, — принести тебе еще что-нибудь?

— Еще фрикадельку, — сказала она, — огурец и кружку пива. Эту кружку можешь взять с собой.

Она допила пиво и дала мне кружку, я снова спустился в пивную и, пока женщина за стойкой наполнила кружку, выпил еще стопку водки. Женщина посмотрела на меня более приветливо, чем раньше, положила фрикадельку и огурец на тарелку и пододвинула ее ко мне через мокрую стойку. На улице стемнело. В баре почти никого не было, но из танцевального зала доносился шум. После того, как я заплатил, у меня остались еще две марки.

— Вы завтра рано уйдете? — спросила женщина.

— Да, — сказал я.

— Тогда лучше заплатите за комнату сейчас.

— Я уже заплатил.

— Ах, так, — сказала она, — тогда, прошу вас, принесите кружки и тарелки. У нас в этом отношении печальный опыт. Вы принесете, правда?

— Конечно, — сказал я.

Кэте лежала на спине и курила.

— Здесь чудесно, — сказала она, когда я сел рядом с ней. — Замечательная идея — пойти в гостиницу. Мы уже давно не были в гостинице. Это дорого стоит?

— Восемь марок.

— У тебя разве осталось еще столько денег?

— Я уже заплатил. Теперь у меня только две марки.

Она взяла свою сумочку и высыпала на одеяло все содержимое: зубную щетку, мыльницу, губную помаду и остаток от тех денег, которые я дал ей, когда мы гуляли. Мы выудили все деньги — там было еще четыре марки.

— Вот и хорошо, — сказал я, — мы еще сможем пойти позавтракать.

— Я знаю одну приятную закусочную, где можно позавтракать, — сказала она. — Сразу позади туннеля. Если идти отсюда, то по левой стороне.

Я посмотрел на нее.

— Там хорошо. Прелестная девушка и старик. И вкусный кофе. Им-то я и задолжала.

— Слабоумного ты тоже видела? — спросил я.

Вынув сигарету изо рта, она посмотрела на меня.

— Ты туда часто ходишь?

— Нет, сегодня утром я был там в первый раз. Хочешь пойти туда завтра?

— Да, — сказала она, и снова повернулась на другой бок к окну, спиной ко мне. Я хотел подать ей тарелку и кружку пива, но она сказала: — Не надо, я поем потом.

Я сидел, прихлебывая пиво, хотя она отвернулась от меня. На вокзале было тихо. В окне за вокзалом над многоэтажным домом виднелись неоновые очертания коньячной бутылки; она постоянно висит там на небе, и в ее толстом брюхе светится силуэт человека, пьющего вино. А по фронтону многоэтажного дома пробегают беспрерывно меняющиеся строчки рекламы: огненные буквы внезапно как бы выскальзывают из пустоты. Я медленно читал: БУДЬ УМНЕЙ — строчка исчезла — НЕ БОЛЕЙ — вылетело из темноты. Потом несколько секунд ничего не было видно, и меня охватило странное чувство ожидания. ДОЛОРИН — буквы вновь появились и пропали в пустоте, и опять несколько секунд ничего не было видно, но потом сразу зажглась целая фраза: С ПОХМЕЛЬЯ ПЕЙ, — и три, четыре раза подряд в пустоте вспыхивала красная надпись: ПЕЙ ДОЛОРИН. Потом появились ядовито-желтые буквы: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

— Фред, — сказала вдруг Кэте, — мне кажется, если мы будем говорить о том, о чем ты спрашивал, у нас ничего не получится. Поэтому я не хочу об этом говорить. Ты сам должен решить, что делать, но даже если я беременна, я не хочу, чтобы ты вернувшись домой, опять брюзжал и бил детей, зная, что они ни в чем не виноваты. Я не хочу. А потом мы начнем кричать друг на друга. Этого я тоже не хочу. Но и приходить к тебе я больше не могу.

Она все еще лежала, повернувшись ко мне спиной, и оба мы уставились на светящуюся надпись на фронтоне многоэтажного дома, которая менялась теперь все чаще и все неожиданней; буквы были всех цветов радуги, и они все время выписывали в ночи одну и ту же фразу: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

— Ты слышишь?

— Да, — сказал я, — слышу. Почему ты не можешь больше приходить ко мне?

— Потому что я не проститутка. Я ничего не имею против проституток, Фред, но я не проститутка. Мне тяжело встречаться с тобой и быть с тобой то в парадном разрушенного дома, то в поле, а потом возвращаться домой. У меня всегда бывает такое чувство, будто ты забыл сунуть мне в руку пять или десять марок, перед тем как я сяду в трамвай. Не знаю уж, сколько получают эти женщины за то, что отдаются.

— Думаю, что они получают гораздо меньше. — Я допил пиво и, повернувшись к стене, посмотрел на зеленоватые обои, на узор в форме сердца. — Значит, мы расходимся.

— Да, — сказала она, — по-моему, так будет лучше. Я не собираюсь принуждать тебя, Фред, ты же знаешь меня, но думаю, будет лучше, если мы разойдемся. Дети ничего больше не понимают — правда, они верят, когда я говорю им, что ты болен, но под словом «болен» они подразумевают что-то совсем другое. Кроме того, на них действует вся эта болтовня в доме. Дети уже становятся взрослыми, Фред. Мало ли какие недоразумения могут возникнуть. Некоторые думают, что ты завел себе другую. Но ведь у тебя никого нет, Фред?

Мы все еще лежали, повернувшись спиной друг к другу, и разговор звучал так, словно она обращалась к кому-то третьему.

— Нет, — сказал я, — у меня никого нет, ты же знаешь.

— Такие вещи никогда нельзя знать точно, — сказала она, — иногда я сомневалась, потому что не знала, где ты живешь.

— У меня никого нет, — ответил я, — я тебя еще никогда не обманывал, ты же знаешь.

Она задумалась.

— Да, — сказала она, — по-моему, ты меня еще никогда не обманывал. Во всяком случае я этого не помню.

— Вот видишь. — Я отпил глоток пива из ее кружки, которая стояла на стуле рядом со мной.

— Собственно говоря, тебе совсем неплохо, — сказала она, — ты пьешь, разгуливаешь, когда хочешь, по кладбищам, и стоит тебе позвонить, как я прихожу, когда тебе этого захочется, а вечером ты отправляешься спать к этому специалисту по Данте.

— Я не так уж часто ночую у Блока. Большей частью я нахожу себе убежище где-нибудь еще — этот дом я не выношу. Он слишком большой, пустой и красивый и обставлен чересчур изысканно. Терпеть не могу дома, обставленные изысканно. — Я повернулся на другой бок и посмотрел поверх ее спины на светящуюся надпись наверху, на фронтоне многоэтажного дома, но там все еще была фраза: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

Эта надпись горела всю ночь напролет, сверкая всеми цветами спектра. Мы долго лежали и молча курили. Потом я встал и задернул занавески, но надпись все равно просвечивала сквозь тонкую ткань.

Слова Кэте меня очень удивили. Она еще никогда не говорила так со мной. Я положил руку на ее плечо, но не произнес ни слова. Лежа ко мне спиной, она открыла сумочку, и я услышал, как щелкнула ее зажигалка, а потом увидел, что в том месте, где она лежит, к потолку подымается дымок.

— Потушить свет? — спросил я.

— Да, так будет лучше.

Я встал, выключил электричество и снова лег рядом с ней. Она повернулась на спину, и я испугался, когда внезапно дотронулся рукой, искавшей ее плечо, до лица Кэте, — лицо было мокрым от слез. Я не мог произнести ни слова, убрал свою руку и, сунув под одеяло, нашел маленькую сильную ладонь и крепко сжал ее. Я был рад, что она не отняла руки.

— Черт возьми, — сказала она в темноте, — каждый мужчина, когда он женится, должен знать, что делает.

— Я сделаю все, — сказал я, — действительно все, чтобы мы получили квартиру.

— Перестань, пожалуйста, — сказала она, и ее слова прозвучали так, словно она смеялась, — дело вовсе не в квартире. Неужели ты действительно думаешь, что дело в этом?

Я приподнялся, пытаясь заглянуть ей в лицо. Мне пришлось отпустить ее руку, и я увидел бледное лицо, увидел узкую белую полоску пробора, которая так часто давала мне забвение; и когда на фронтоне многоэтажного дома вспыхнула надпись, ясно различил ее лицо, залитое зеленым светом: она действительно улыбалась. Я снова лег на бок, и теперь она сама нашла мою руку и крепко сжала ее.

— Ты, правда, считаешь, что не в этом дело?

— Нет, — сказала она очень решительно, — нет, нет. Будь искренен, Фред. Если я вдруг приду к тебе и скажу, что у меня есть квартира, ты испугаешься, или обрадуешься?

— Обрадуюсь, — ответил я сразу.

— Ты обрадуешься за нас?

— Нет, обрадуюсь потому, что смогу вернуться к вам. И как ты только можешь думать…

Стало совсем темно. Мы опять лежали спиной друг к другу, и я время от времени поворачивался, чтобы взглянуть, не легла ли Кэте ко мне лицом, но она почти полчаса лежала, уставившись в окно, и не произносила ни слова, и когда я поворачивался, то видел, как вспыхивала надпись на фронтоне многоэтажного дома: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

С вокзала к нам доносилось приветливое бормотанье диктора, из бара — шум танцующих, и Кэте молчала. Мне было трудно заговорить снова, но вдруг я произнес:

— Может, ты съешь еще?

— Да, — сказала она, — дай мне, пожалуйста, тарелку и включи свет.

Я встал, включил свет и снова лег спиной к ней; я слышал, как она ела огурец и фрикадельку. Я подал ей кружку пива, она сказала «спасибо», и я услышал, как она пила. Я повернулся на спину и положил руку на ее плечо.

— Это действительно невыносимо, Фред, — сказала она тихо; и я был рад, что она опять заговорила. — Я тебя хорошо понимаю, может быть, даже слишком хорошо. Мне знакомы чувства, которые ты испытываешь, и я знаю, как иногда приятно бывает вываляться в грязи. Мне это чувство знакомо, и, может быть, лучше, если бы у тебя была жена, которая ни за что не поймет этого. Но ты забываешь о детях, — ведь у нас есть дети, и они растут, и наша жизнь стала для меня невыносима из-за детей. Ты знаешь, как все было, когда мы оба начали пить. Ты ведь сам просил меня перестать.

— Да, это было действительно ужасно, когда мы возвращались домой и дети узнавали обо всем по запаху. В том, что ты начала пить, виноват я.

— Меня не интересует сейчас, кто в чем виноват. — Она поставила обратно тарелку и отпила глоток пива. — Я не знаю и никогда не буду знать, Фред, в чем ты виноват и в чем не виноват. Не хочу обижать тебя, Фред, но я тебе завидую.

— Ты мне завидуешь?

— Да, я тебе завидую, потому что не ты — беременный. В любую минуту ты можешь удрать, и я бы поняла тебя. Ты гуляешь, часами ходишь по кладбищам и упиваешься допьяна своей тоской, если у тебя нет денег, чтобы напиться по-настоящему. Ты упиваешься своей скорбью, оттого что ты не с нами. Я знаю, ты любишь детей и меня тоже, ты очень любишь нас. Но ты никогда не задумываешься над тем, что наша жизнь, такая для тебя невыносимая, от которой ты бежишь из дому, медленно убивает нас, потому что ты не с нами. И никогда ты не подумал о том, что молитва — это единственное, что еще может помочь. Ты ведь никогда не молишься, правда?

— Очень редко, — сказал я, — я не могу молиться.

— Оно и видно, Фред. Ты постарел, ты выглядишь совсем старым, несчастным старым холостяком. Это еще не значит быть женатым, если ты время от времени спишь со своей женой. Во время войны ты как-то сказал, что согласился бы лучше жить со мной в грязном подвале, чем быть солдатом. Когда ты это писал, ты уже не был юношей, тебе было тридцать шесть лет. Иногда все же я думаю, что война тебя сломила. Раньше ты был другим.

Я очень устал, и меня огорчало все, что она говорила, ибо я знал: она права. Я хотел спросить, любит ли она меня еще, но побоялся, что это прозвучит глупо. Раньше я никогда не боялся, что какое-то слово может прозвучать глупо, я говорил ей все, что приходило в голову. Но теперь я так и не спросил, любит ли она меня еще.

— Может быть, — сказал я устало, — я и растерял кое-что во время войны. Я думаю почти все время о смерти, Кэте, и эта мысль сводит меня с ума. Во время войны было много мертвецов, которых я никогда не видел, о которых я только слышал. Равнодушные голоса называли по телефону цифры, но это были не цифры, а мертвецы. Я пытался их себе представить, и мне это удавалось: ведь триста мертвецов — это целая гора! Однажды я три недели провел на так называемом фронте. Я увидел мертвых. Иногда мне приходилось выходить по ночам, чтобы чинить провода, и в темноте я натыкался на мертвецов. Было так темно, что я ничего не мог разглядеть, ничего. Все было черным-черно, и я полз вдоль кабеля, держась за него рукой, пока не находил место разрыва. В кромешной тьме я чинил провода, включал контрольный прибор и бросался на землю, когда поднималась ракета или стреляло орудие, в темноте я разговаривал с кем-то, кто сидел в укрытии на расстоянии тридцати-сорока метров от меня, но должен тебе сказать — это было так далеко, так далеко — дальше, чем от бога до нас.

— Бог не так уж далеко, — возразила она тихо.

— Да, но этот человек был далеко, — сказал я, — за миллионы километров от меня звучал его голос, и я разговаривал с ним, чтобы установить, исправна ли связь. Потом я медленно полз обратно, держась рукой за кабель, и опять натыкался в темноте на мертвецов; а иногда даже останавливался на некоторое время около них. Один раз я пролежал целую ночь рядом с мертвецом. Думали, что я погиб, искали меня, потом перестали искать, а я всю ночь пролежал рядом с трупами, которых не видел, а только чувствовал, я лежал рядом с ними, сам не знаю зачем, и не замечал, как идет время. Люди, которые нашли меня, были убеждены, что я был пьян. А когда я вернулся к живым, то вновь заскучал, — ты не можешь себе представить, как скучно с большинством людей, зато с мертвыми — великолепно.

— Ты говоришь ужасные вещи, Фред, — сказала она, но руку мою не отпустила. — Дай мне сигарету.

Я вынул из кармана пачку, дал ей сигарету, зажег спичку и наклонился, чтобы посмотреть в лицо Кэте. Мне показалось, что она выглядит сейчас моложе и бодрей и что лицо у нее не такое желтое, как раньше.

— Тебя больше не тошнит? — спросил я.

— Нет, — сказала она, — совсем нет. Мне теперь хорошо. Но я стала тебя бояться, честное слово.

— Можешь не бояться. И не война меня сломила. Все было бы так же — мне просто скучно. Знала бы ты только, что мне приходится слышать в течение дня, какую пустую болтовню!

— Тебе надо молиться, — произнесла она, — обязательно молиться. Это единственное, что не может наскучить.

— Молись за меня, — сказал я, — раньше я мог молиться, теперь у меня не получается.

— Надо пытаться. Ты должен быть упорным и не отступать. А пить нехорошо.

— Когда я пьян, мне иногда удается молиться.

— Нехорошо, Фред. Молиться надо трезвым. Вначале у тебя будет такое чувство, как будто ты стоишь перед движущимся подъемником и боишься прыгнуть; тебе придется собраться с духом, но потом ты очутишься в подъемнике, который поднимет тебя наверх. Я это явно ощущаю, Фред, когда лежу ночью без сна и плачу в наступившей тишине; я часто чувствую тогда, что приближаюсь к цели. Все становится мне безразличным — квартира, и грязь, и нищета; меня не трогает даже то, что тебя нет. Долго так не может продолжаться. Фред, еще какие-нибудь тридцать, сорок лет; это время мы должны прожить вместе. Фред, ты обманываешь себя, ты грезишь, а грезить опасно. Я могла бы понять, если бы ты ушел от нас из-за какой-нибудь женщины. Это было бы ужасно для меня, гораздо ужасней, чем теперь, но я могла бы понять. Я могла бы понять, если бы ты покинул нас ради той девушки из закусочной, Фред.

— Пожалуйста, — сказал я, — не говори об этом.

— Но ты ушел грезить, и это нехорошо. Тебе ведь приятно смотреть на эту девушку из закусочной, правда?

— Да, мне приятно на нее смотреть. Мне очень приятно на нее смотреть. Я буду часто ходить к ней, но мне никогда не придет в голову расстаться из-за нее с тобой. Она очень набожна.

— Набожна? Откуда ты знаешь?

— Потому что видел ее в церкви. Я видел, как она стояла на коленях и как ее благословили, я был в церкви всего три минуты, и она стояла на коленях, а рядом с ней стоял слабоумный, и священник благословил их обоих. Но я понял, что она набожна, понял это по ее движениям. Я пошел вслед за ней, потому что она тронула мое сердце.

— Что она сделала?

— Она тронула мое сердце, — сказал я.

— А я тоже тронула твое сердце?

— Ты не тронула мое сердце, ты его перевернула. Я тогда по-настоящему заболел. Я был уже тогда не так молод, — сказал я, — мне было около тридцати, но ты перевернула мое сердце. Кажется, это так называется. Я тебя очень люблю.

— А были еще женщины, которые тронули твое сердце?

— Да, сказал я, — их было немало. Были женщины, которые тронули мое сердце. Кстати, мне не нравится это выражение, но лучшего я не знаю. Нежно тронули, — вот как надо было бы сказать. Однажды в Берлине я увидел женщину, которая тронула мое сердце. Я стоял в поезде у окна, и вдруг к другой стороне платформы подошел еще один поезд; окно одного вагона оказалось напротив моего окна, стекло совсем запотело и его опустили — и тут я увидел женщину, которая сразу же тронула мое сердце. Она была очень смуглая и высокая, и я улыбнулся ей. Но вот мой поезд пошел, я высунулся из окна и начал махать ей рукой, я махал до тех пор, пока ее было видно. Я никогда больше не встречал этой женщины, да и не хотел бы встретить.

— Но она тронула твое сердце. Расскажи мне обо всех женщинах, которые тронули тебя, Фред. И она тебе тоже махала рукой, эта дама, тронувшая твое сердце?

— Да, — сказал я, — она мне тоже махала рукой. Надо подумать, тогда я наверняка вспомню и других. У меня хорошая память на лица.

— Ну, что ж, — сказала я, — припомни, Фред.

— Меня часто трогают дети и, кстати говоря, старики и старухи тоже.

— А я только перевернула твое сердце?

— И тронула тоже, — сказал я. — О дорогая, не заставляй меня все время повторять эти слова. Думая о тебе, я часто вижу мысленно, как ты спускаешься по лестнице и бредешь совсем одна по городу, как ты ходишь за покупками и кормишь малыша. Тогда меня охватывает то чувство, о котором я говорил.

— Но эта девушка из закусочной совсем близко.

— Может быть, когда я встречусь с ней опять, все уже будет по-иному.

— Может быть, — сказала она. — Хочешь еще пива?

— Да, — ответил я. Она подала мне кружку, и я выпил ее. Потом встал, включил свет, собрал пустые кружки и тарелки и отнес их вниз. У стойки стояли двое молодых людей; когда я ставил пустые кружки и тарелку на стойку, они ухмыльнулись мне. Теперь за стойкой опять сидела хозяйка, у нее было белое и гладкое лицо совсем без пор. Она кивнула мне, и я сразу же поднялся опять наверх. Когда я вошел в комнату, Кэте посмотрела на меня и улыбнулась.

Я потушил свет, разделся в темноте и лег в кровать.

— Всего только десять часов, — сказал я.

— Замечательно, — произнесла она. — Мы можем спать целых девять часов.

— А когда уйдет этот юноша, который сидит с детьми?

— Около восьми.

— Мы ведь хотели еще вместе позавтракать, — сказал я.

— Нас разбудят?

— Нет, я сам проснусь.

— Я устала, Фред, — сказала она, — но расскажи мне еще что-нибудь. Ты не помнишь еще каких-нибудь историй, когда твое сердце было тронуто?

— Может быть, я еще что-нибудь вспомню, — сказал я.

— Хорошо, — ответила она, — в сущности, ты славный человек, но иногда мне хочется тебя побить. Я тебя люблю.

— Я рад, что ты мне это сказала. Я боялся спросить тебя.

— Раньше мы каждые три минуты спрашивали друг друга об этом.

— Да, так было долгие годы.

— Долгие годы, — повторила она.

— Ну, рассказывай, — сказала она, опять взяла мою руку и крепко сжала.

— Про женщин? — спросил я.

— Нет, лучше про мужчин, или про детей, или про старух. Мне все-таки страшновато, когда говорят о молодых женщинах.

— Тебе нечего опасаться, — сказал я, нагнулся к ней и поцеловал ее в губы, и когда я снова лег, мой взгляд упал на улицу, и там я увидел светящуюся надпись: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

— Ну, рассказывай.

— В Италии, — начал я, — многие люди тронули мое сердце. Мужчины, женщины — молодые и старые — и еще дети. Даже богатые женщины. И даже богатые мужчины.

— А ты говорил недавно, что люди скучные.

— Я чувствую себя совсем по-иному, гораздо лучше с тех пор, как я знаю, что ты меня еще любишь. Ты наговорила мне ужасных вещей.

— От своих слов я не отказываюсь. Мы сейчас немножко играем, Фред. Не забудь, что мы играем. А к серьезному мы еще вернемся. И я ничего не беру обратно, и то, что я тебя люблю, не имеет значения. Ты тоже любишь детей, а заботишься о них, как о прошлогоднем снеге.

— Да, знаю, — сказал я, — ты мне это уже достаточно ясно высказала. Ну, а теперь, пожалуйста, выбирай, кого хочешь: мужчину, женщину или ребенка — и страну тоже можешь выбрать.

— Голландия, — назвала она, — мужчина из Голландии.

— Ну и вредная же ты, — сказал я. — Очень трудно вспомнить голландца, который тронул бы твое сердце. Но хоть ты и вредная, но во время войны я действительно видел одного голландца, и при этом даже богатого, который тронул мое сердце. Тогда, правда, он уже не был богат. Я проезжал Роттердам — это первый разрушенный город, который я видел; странно, но теперь я дошел до того, что неразрушенный город действует на меня угнетающе, — а в то время я совсем растерялся, я смотрел на людей, смотрел на развалины…

Почувствовав, что ее рука, державшая мою руку, слегка разжалась, я наклонился над ней и увидел, что она спит; во сне ее лицо становится надменным и очень холодным, рот немножко приоткрывается и принимает скорбное выражение. Я снова лег, выкурил еще сигарету и долго лежал в темноте, думая обо всем. Я попытался молиться, но не смог. Потом подумал, не сойти ли мне еще раз вниз потанцевать с какой-нибудь работницей с шоколадной фабрики, выпить еще рюмку водки и поиграть на автомате, теперь уже, наверное, свободном. Но я остался. Каждый раз, когда на фронтоне многоэтажного дома вспыхивала надпись, она освещала зеленоватые обои с узором в форме сердца, на стене появлялась тень от лампы, и можно было различить рисунок на шерстяных одеялах: играющие в мяч медведи, похожие на людей, они напоминали атлетов с бычьими шеями, перебрасывающихся большими мыльными пузырями. И последнее, что я увидел перед тем, как заснул, была надпись там, наверху: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!

Загрузка...