Комната была темная и находилась в самом конце длинного коридора. Посмотрев в окно, я увидел мрачную кирпичную стену; когда-то она была, вероятно, красной и ее украшал желтый орнамент, побуревший от времени; этот орнамент состоял из правильно чередующихся зигзагообразных полосок; стена наискось перерезала поле моего зрения, и, минуя ее, мой взгляд упал на обе вокзальные платформы, пустынные в это время дня. Какая-то женщина сидела там на скамейке с ребенком, а девушка, торговавшая лимонадом, стояла у двери своего ларька и беспокойно закручивала и раскручивала подол белого фартука, а за вокзалом виднелся собор, украшенный флагами; у меня стало тяжело на душе, когда за пустым вокзалом я увидел людей, сгрудившихся вокруг алтаря. Тяжелая тишина нависла над толпой у собора. И тут я заметил епископа в красном облачении, который стоял рядом с алтарем; в ту же минуту, как я увидел епископа, я услышал его голос в репродукторе: он громко и четко разносился над пустым вокзалом.
Я часто слышал епископа и всегда скучал во время его проповедей, а ничего худшего, чем скука, я не знаю; но теперь, когда голос епископа раздался в репродукторе, мне внезапно пришло в голову прилагательное, которое я долгое время старался вспомнить. Я знал, что это простое прилагательное, оно висело у меня на кончике языка, но потом как-то ускользало. Епископу нравится придавать своей речи тот оттенок простонародности, который делает оратора популярным. Но епископ все равно непопулярен. Свой словарный запас для проповедей он черпает, по-видимому, из богословских книг, где собраны разного рода изречения, которые за последние сорок лет незаметно, но неуклонно теряли свою убедительность. Эти изречения стали сейчас пустыми фразами, избитыми истинами. Истина не может быть скучной, но у епископа, очевидно, особый дар наводить скуку.
— …В нашей будничной жизни мы должны помнить о господе боге, выстроить ему башню в своем сердце.
Несколько минут я прислушивался к его голосу, разносившемуся над пустынным вокзалом, и в то же время видел человека в красном одеянии, который стоял там, вдали, у репродуктора, и говорил, еле заметно перебарщивая, пытаясь подражать простонародному говору. И внезапно я нашел слово, которое искал вот уже долгие годы и все не мог вспомнить, потому что оно было чересчур простым, — епископ глуп. Мой взгляд, вернувшись издалека, скользнул по платформе, где девушка все еще закручивала и раскручивала свой белый фартук, беспокойно двигая руками; женщина на скамейке давала сейчас своему ребенку бутылочку. Я поглядел на коричневато-бурый извилистый орнамент кирпичной стены, на грязный подоконник в моей комнате, закрыл окно, лег на кровать и закурил.
Теперь ничего не было слышно, и в доме стало тихо. Стены моей комнаты были оклеены красноватыми обоями, их зеленый узор в форме сердца стерся, и казалось, что кто-то нацарапал на бумаге карандашом бледный без конца повторяющийся рисунок. Абажур — стеклянный колпачок яйцеобразной формы с голубоватыми прожилками — был уродлив, как, впрочем, все абажуры; лампочка в нем, по всей вероятности, была пятнадцатисвечовая.
Глядя на узкий платяной шкаф, темно-коричневый от морилки, я сразу понял, что им никогда не пользовались и что его вообще поставили сюда не для пользования. Постояльцы, которые бывают в этой комнате, не принадлежат к числу людей, распаковывающих свой багаж, если у них таковой вообще имеется. У них нет пиджаков, которые надо вешать на плечики, нет рубашек, которые надо складывать стопкой; и плечики, которые я заметил в открытом шкафу, были такие ненадежные, что могли бы сломаться под тяжестью моего пиджака. В этой комнате пиджаки вешают прямо на спинку стула, если их вообще снимают, брюки бросают на пиджак, не обращая внимания на складку, и при этом разглядывают бледное или — так тоже случается — краснощекое существо женского пола, чья одежда висит на втором стуле. Платяной шкаф здесь лишний; он существует только для видимости, так же как и плечики, которыми еще никто не пользовался. Вместо умывальника стоит обыкновенный кухонный столик с умывальным тазом, который можно убрать внутрь. Но таз не убрали. Он эмалированный, чуточку побитый, а фаянсовая мыльница представляет собой рекламное изделие фабрики губок. Стакан для чистки зубов, по-видимому, разбили, да так и не заменили другим. Во всяком случае, стакана не было. Очевидно, здесь считали своей обязанностью заботиться и об украшении стен, а что могло подойти к этой комнате лучше, нежели репродукция Моны Лизы, которая, как видно, была приложением к какому-то популярному журналу по искусству? Кровати, низкие и темные, были новые и распространяли кисловатый запах свежеоструганных досок. Постельное белье меня не интересовало. Пока что я лежал, не раздеваясь, и ждал, когда придет моя жена, которая, наверное, захватит из дому постельное белье. Одеяла были шерстяные, зеленоватого цвета, и их тканый узор немного выцвел, так что медведи, играющие в мяч, стали походить на людей, играющих в мяч; морды медведей нельзя было различить, и они напоминали карикатуру атлетов с бычьими шеями, которые перебрасываются мыльными пузырями.
Колокола пробили двенадцать.
Я встал, чтобы взять мыльницу, стоявшую на умывальнике, и закурил. Ужасно, что я ни с кем не могу об этом говорить, никому не могу рассказать правду — но деньги мне нужны и комната нужна только для того, чтобы спать со своей женой. Вот уже два месяца, как мы, хоть и находимся в одном городе, живем супружеской жизнью только в гостиницах. Когда было по-настоящему тепло, мы иногда встречались в парках или в парадных разрушенных домов, в самом центре города, чтобы быть уверенными, что нас никто не застигнет врасплох. У нас слишком маленькая комната — вот и все. Кроме того, стена, отделяющая нас от соседей, слишком тонкая. А на большую квартиру нужны деньги, нужно то, что они называют энергией, но у нас нет ни денег, ни энергии. У моей жены тоже нет энергии.
В последний раз мы были вместе в парке, на окраине города. Вечерело, и с полей тянуло запахом убранного порея, а на горизонте, там, где дымили трубы, на красноватом небе расстилался черный дым. Быстро наступила темнота, небо из красного стало фиолетовым, а потом черным, и на нем уже нельзя было различить темные широкие полосы дыма. Сильнее запахло пореем, и к этому запаху примешивался горький запах лука. Где-то очень далеко за песчаным карьером горели огни, по дороге мимо нас проехал велосипедист; над ухабистой дорогой раскачивался огонек, вырезая в небе маленький темный треугольный кусок, одна сторона которого была открытой. Плохо закрепленные болты дребезжали, и стук велосипедных крыльев замирал вдали медленно, почти торжественно. Когда я присматривался внимательно, то различал на дороге стену, еще более темную, чем ночь, а за стеной слышалось гоготанье гусей и ласковая воркотня какой-то женщины, которая звала птицу, чтобы покормить ее.
На темной земле я различал только белое лицо Кэте, и когда она открыла глаза, видел какой-то странный, синеватый блеск. Ее голые руки тоже были белые; она очень сильно плакала, и, целуя ее, я ощущал вкус слез. У меня слегка кружилась голова, и купол неба над нами тихо покачивался из стороны в сторону, а Кэте плакала все сильней.
Мы стряхнули с себя грязь и медленно пошли на конечную остановку девятого номера. Издали было слышно, что трамвай заворачивал по кругу, и мы видели, как сверху, с проводов, сыпались искры.
— Становится прохладно, — сказала Кэте.
— Да, — ответил я.
— Где ты будешь сегодня ночевать?
— У Блоков.
Мы пошли вниз к трамвайной линии по аллее, деревья которой были сожжены снарядами.
В пивной, которая находится как раз у конечной остановки девятого номера, я заказал по рюмке коньяку для нас обоих, бросил десятипфенниговую монетку в автомат, и никелевые шарики, прыгнув в деревянный канал, поодиночке подскочили кверху; они нажали на стальные пружины и ударили по никелевым контактам; раздался тихий звон, а наверху, на стеклянной шкале, появились красные, зеленые и синие цифры. Хозяйка и Кэте наблюдали за мной, и я, продолжая играть, положил руку на затылок Кэте. Хозяйка скрестила руки, и улыбка оживила ее большое лицо. Я продолжал играть, и Кэте следила за игрой. В пивную вошел какой-то человек, влез на высокую табуретку у стойки, положил сумку позади себя на стол и заказал водки. У него было грязное лицо, руки коричневатые, а светло-голубые глаза казались еще светлее, чем на самом деле. Он поглядел на мою руку, которая все еще лежала у Кэте на затылке, посмотрел на меня и заказал еще рюмку водки. Вскоре после этого он подошел ко мне и начал играть на втором, совсем неказистом, похожем на кассу автомате — рукоятка, узкая щель и большая красноватая шкала, на которой подряд одна за другой изображены три большие черные цифры. Человек бросил монетку, покрутил ручку; цифры на шкале завертелись, исчезли, а потом, через небольшие интервалы, что-то трижды щелкнуло и наверху появились цифры 1–4—6.
— Ничего, — сказал мужчина и бросил еще одну монету. Диск с цифрами неистово завертелся, потом что-то стукнуло, секунду было тихо, и внезапно из стальной пасти автомата посыпались десятипфенниговые монетки.
— Четыре, — сказал человек, улыбнулся мне и прибавил: — Это уже лучше.
Кэте сняла мою руку, лежавшую на ее затылке, и сказала:
— Мне надо идти.
На улице трамвай со скрежетом описывал круг. Я заплатил за обе рюмки коньяку и проводил Кэте до остановки. Когда она уже входила в трамвай, я поцеловал ее, и она положила руку мне на щеку и потом все время, пока было видно, махала мне рукой.
Вернувшись в пивную, я увидел, что человек с черным от грязи лицом все еще стоял у автомата. Я заказал рюмку коньяку, зажег сигарету и поглядел на него. Мне казалось, что я угадаю ритм вращения диска, и если стук раздавался раньше, чем я ожидал, мне становилось страшно; я слышал, как человек бормотал: «Ничего… ничего… два… ничего… ничего… ничего».
Когда посетитель с проклятьями ушел из пивной, а я начал менять деньги, на бледном лице хозяйки уже не было улыбки.
Никогда не забуду, как я в первый раз опустил рукоятку книзу и как диск начал бешено вращаться, — мне казалось тогда, что он вращается с невероятной быстротой, — и как три раза, через разные промежутки времени, что-то щелкнуло. Я прислушался — не раздастся ли звон падающих монеток. Но ничего не упало.
Я пробыл там около получаса, пил водку и крутил ручку, прислушиваясь к дикому вращению дисков и сухому щелканью внутри автомата, и когда я выходил из пивной, у меня не было ни гроша в кармане; мне пришлось идти пешком; я шел почти три четверти часа до Эшерштрассе, где живут Блоки.
С тех пор я бываю только в тех пивных, где есть такие автоматы; я прислушиваюсь к гипнотизирующему меня вращению диска, ожидаю, когда внутри что-то щелкнет, и каждый раз пугаюсь, если шкала останавливается, а монетки не выскакивают.
Наши свидания подчинены определенному ритму, который мы еще не можем уловить. Потребность встретиться возникает всегда внезапно, и случается, что по вечерам, прежде чем спрятаться куда-нибудь на ночь, я подхожу к нашему дому и вызываю Кэте вниз условным звонком, о котором мы договорились с ней, чтобы дети не узнали, что я поблизости. Самое удивительное заключается в том, что они, кажется, любят меня, хотят меня видеть, говорят обо мне, — хотя я бил их в последние недели нашего совместного житья. Я бил их так сильно, что, увидев себя как-то со всклокоченными волосами в зеркале, сам испугался выражения своего лица. Я был бледен и тем не менее покрыт потом, и я заткнул уши, чтобы не слышать криков мальчика, которого я бил за то, что он пел. Как-то в субботу, под вечер, когда я ждал Кэте внизу у парадного, Клеменс и Карла все же заметили меня. Я испугался, увидев, что их лица озарились радостью. Они кинулись ко мне, обняли меня, начали расспрашивать, здоров ли я; и я поднялся с ними по лестнице. Но стоило мне войти в нашу комнату, как на меня напал страх перед ужасающим дыханием бедности; даже улыбка нашего малыша, который, кажется, узнал меня, и радость жены — ничто не могло подавить той злобной раздражительности, которая сразу же поднялась во мне, лишь только дети начали прыгать и петь. Я снова ушел от них, не дожидаясь, пока мое раздражение вырвется наружу.
Но часто, когда я торчу в пивнушках, их лица внезапно появляются передо мной среди пивных кружек и бутылок, и я не могу забыть того ужаса, который испытал, увидев своих детей сегодня утром, когда они шли вместе с процессией.
В соборе запели последний хорал, я вскочил с кровати, открыл окно и увидел, как красная фигура епископа проходит сквозь толпу.
А внизу, под моим окном, я различил черные волосы какой-то женщины, платье которой было обсыпано перхотью. Голова женщины, по-видимому, лежала на подоконнике. Внезапно она повернулась ко мне, и я увидел узкое лоснящееся лицо хозяйки.
— Если хотите есть, — закричала она, — уже пора.
— Да, — сказал я, — иду.
Когда я спускался по лестнице, фирма, выпускавшая зубную пасту, снова начала стрельбу на пристани.