2

Назавтра Джим места себе не находил, волновался. Гарри Нилсон сочинял длинный доклад-рекомендацию и несколько раз досадливо напускался на Джима.

— Если не терпится, иди сам, один. Чего тебе меня-то дожидаться? Мне нужно доклад закончить. А хочешь через час вместе пойдем.

— Я все думаю, сменить фамилию или не стоит. Ведь, если сменишь, сам-то прежним останешься, правда?

Нилсон снова склонился над бумагой.

— Вот дадут тебе срок-другой, насидишься в тюряге, раз десять фамилию сменишь, тогда поймешь, что она не важнее номера.

Джим подошел к окну, выглянул на улицу. Напротив кирпичная стена, ограждавшая маленький пустырь меж двумя домами. Ватага мальчишек возилась с мячом. Их гомон доносился даже сквозь закрытое окно.

— А мы в детстве обычно делились на команды, — сказал Джим. Правда, больше дрались, чем играли. Интересно, теперешние мальчишки такие же драчуны?

— Конечно, — не отрываясь от писанины, ответил Гарри. — Я же часто в окно смотрю, вечно они там. И, конечно, дерутся.

— У меня и сестра сорванцом была, — продолжал вспоминать Джим. Любому в команде по шее надавать могла. А шарики лучше нее никто не метал. Метров с четырех попадала, и это при том, что с нижнего замаха бросала.

Гарри поднял голову.

— Я и не знал, что у тебя есть сестра. А что с ней сталось?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет. Смешно сказать — хотя смешного-то в этом мало. Какое-то непонятное стечение обстоятельств. — То есть как, ты не знаешь о ее судьбе? — Гарри даже отложил карандаш.

— Могу рассказать, как все было. Звали ее Мэй, годом старше меня. Спали мы на кухне, каждый на своей койке. Лет в четырнадцать Мэй завесила угол простыней, чтоб было где переодеваться. Кокетничать начала. Сидит, бывало, на крыльце с девчонками и, как мальчишки мимо идут, прыскает со смеху. Волосы у нее — ровно соломенные. Наверное, была недурна собой. Однажды я гонял с ребятами мяч на пустыре — там сейчас банк — прихожу домой, а мать и говорит: «Ты не видел на крыльце Мэй?» «Не видел», — говорю. Скоро и отец заявился. И тоже: «Где Мэй?»-спрашивает. Мать говорит, не пришла еще. Любопытно, Гарри, как сейчас все в памяти оживает. Помню все: и кто что говорил, и кто как выглядел. Ужинать долго не садились, отец чернее тучи, подбородок у него выщелкнулся. «Подавай на стол, — кричит матери. — А Мэй совсем от рук отбилась. Думает, взрослая стала, так ее уж и выпороть нельзя». А у мамы глаза голубые-голубые, в ту минуту аж белыми сделались. Поужинали, отец у плиты уселся. А сам все больше ярится. Мать рядом села. Я лег спать. Вижу, мать чуток от отца отвернулась, губами шевелит. Небось, молится. Она католичка, а отец церковь не признавал. Сидит и все грозит, что он с Мэй шкуру спустит, когда она вернется. Часов в одиннадцать и они ушли в спальню, но свет на кухне оставили. И долго еще разговаривали, мне слышно было. Раза два ночью я просыпался, смотрю, а мать из спальни выглядывает. И глаза у нее — ровно камушки белые. Джим отвернулся от окна, присел на кровать. Гарри карандашом ковырял стол. — Наутро проснулся, на дворе солнышко, а на кухне все свет горит. Свет посреди бела дня — на душе как-то одиноко делается. Вышла из спальни мать, разожгла плиту. Лицо застыло, взгляд остановился. Потом и отец вышел. Вид такой, будто его только что меж глаз двинули — точно пьяный. Ни слова не сказал. Только уходя на работу, бросил: «Загляну в полицейский участок. Может, ее задавило». Ну, я в школу, оттуда прямо домой. Мать говорит, спроси девчонок, вдруг кто видел Мэй. А уж к тому времени все соседи знали, что Мэй пропала. Девчонки говорят, не видели Мэй. А сами со страху трясутся. Вернулся отец. Заходил по дороге домой в полицию, там записали приметы, сказали, что будут смотреть в оба. Тот вечер прошел, как и предыдущий. Отец с матерью сидели рядышком, только отец уже не кричал и не ругался. Снова свет на ночь не выключали. На следующий день старик мой снова в полицию пошел. Они местных ребятишек опросили, прислали человека, он с матерью поговорил, заверил, что будут искать. Вот и все. Больше о Мэй мы не слышали.

Гарри ткнул карандашом и сломал.

— Может, она с кем из парней постарше гуляла, взяли да убежали.

— Не знаю. Подружки не стали бы скрывать.

— Ну, а как, по-твоему, что с ней могло приключиться?

— Понятия не имею. Исчезла, как сквозь землю провалилась. А через два года еще одна, Берта Райли, так же точно пропала. — Джим погладил ладонью подбородок.

— Может, мне показалось, но мать с той поры стала еще тише и незаметнее. Делала все, как машина, почти не разговаривала. Глаза какие-то тусклые, мертвые. А зато старик мой совсем взбесился. Где попало кулаки в ход пускал. Пошел работать, мастера избил. Три месяца в тюрьме отсидел.

Гарри выглянул в окно. Вдруг он положил карандаш и поднялся.

— Пошли. Отведу тебя сейчас, а то с тобой я так никогда доклад не напишу. Вернусь — докончу.

Джим подошел к батарее, снял две пары еще не просохших носков. Свернул, сунул в пакет.

— Высушу где-нибудь в другом месте, — решил он.

Гарри надел шляпу, сложил недописанный доклад, положил в карман.

— Здесь ничего не оставляю, — пояснил он. — Легавые сюда нет-нет да наведываются. — Вышел, запер дверь.

Они шли деловыми кварталами, потом жилыми районами. Дошли до старых особняков — каждый со своим двориком. Гарри свернул на одну из дорожек.

— Пришли. Вот за этим домом.

По гравийной тропке обогнули особняк, за ним оказался еще один совсем маленький, свежевыкрашенный. Гарри подошел к двери, поманил Джима.

В домике была лишь одна большая комната и кухонька. В комнате стояло шесть железных коек, заправленных солдатскими одеялами; на двух лежали люди, а третий крупный мужчина с лицом боксера-интеллектуала одним пальцем печатал что-то на машинке.

Он вскинул голову, когда Гарри открыл дверь, поднялся, шагнул навстречу

— Привет, Гарри, — улыбнулся он. — С чем пришел?

— Вот, привел Джима Нолана, — объяснил Гарри Помнишь? О нем позавчера речь шла. Познакомься, Джим, это Мак.

Мак снова улыбнулся.

— Очень приятно, Джим.

— Ты, Мак, за парнем присмотри. К делу пристрой. А я пошел, мне доклад дописывать. — Гарри обернулся, помахал рукой лежавшим. — До встречи, ребята.

Дверь за ним закрылась. Джим оглядел комнату: голые, дощатые стены; единственный стул подле пишущей машинки. На кухне, судя по запаху, готовили тушенку. Джим посмотрел на Мака: широкие плечи, длинные руки, широкоскулое, гладкощекое, как у шведа, лицо; губы сухие, потрескавшиеся. Он ответил Джиму не менее испытующим взглядом. Потом вдруг сказал:

— Жаль, что мы не собаки. Обнюхали бы друг друга, сразу б поняли друг или враг. Гарри о тебе хорошо отзывался, а ему можно верить. Познакомься-ка с ребятами. Этот, с бледным лицом, — Дик, парень боевой, особенно с женщинами. От него и нам кое-что перепадает.

Бледный черноволосый парень на койке улыбнулся и приветственно помахал.

— Видишь, какой красавчик? — не унимался Мак. Мы его зовем Дик-сердцеедик. Он дамам про рабочий класс рассказывает, а они ему торты с розовой глазурью дарят. Верно, Дик?

— Да пошел ты к черту, — добродушно отмахнулся тот.

Мак взял Джима под руку и повернул к другой койке. Там лежал человек, возраст его определить было невозможно. Лицо — точно сушеная груша, нос расплющен, челюсть перекошена.

— Это — Джой, — представил Мак. — Он у нас ветеран, верно, Джой?

— Верняк! — отрезал Джой. В глазах у него вспыхнул огонек, но тут же потух. Голова дернулась, раз, другой, Он открыл было рот — видно, хотел что-то добавить, но лишь повторил: — Верняк! — И сказал так убежденно, будто ставил точку в споре. Погладил одной рукой другую. Джим заметил, что руки у него в желваках и шрамах.

Мак пояснил;

— Джой руки не подает. У него все кости переломаны. И пожимать руку больно.

Вновь вспыхнул огонек в глазах у Джоя.

— А все почему? — хрипло выкрикнул Джой. — Потому что били меня, вот почему! Наручниками к столбу прицелили и давай по голове лупить! И лошадьми меня давили! — и совсем перейдя на вопль. — Живого места на мне нет, правда, а, Мак?

— Чистая правда, Джой.

— А все ж таки не согнули меня, нет? Меня били, я им в лицо «Суки вы!» кричал.

— Чистая правда, Джой. Помалкивай ты побольше, поменьше бы шишек схлопотал.

— Моими же руками в наручниках мне голову разбивали, и ногами топтали, и лошадям под копыта бросили. Вся рука, вон, переломана. А я все свое! — истошно вопил Джой. — Правда, Мак?

Мак нагнулся, похлопал его по плечу.

— Правда, Джой, правда. Тебя никто не в силах усмирить.

— Верняк! — кивнул Джой, и огонек в глазах потух.

— Иди-ка сюда, Джим, — Мак повел его в другой угол, где на маленьком столике стояла пишущая машинка.

— Печатать умеешь?

— С грехом пополам.

— Слава богу! Вот тебе и работа. — Мак перешел на шепот. — Ты Джою не удивляйся. Он чуток не в себе. Уж очень часто его по голове били. Мы его как можем поддерживаем, уберегаем.

— Мой старик такой же был, — сказал Джим. — Однажды нашел его на улице — кружит и кружит на одном месте. Я его чуть не за руку повел. Какая-то сволочь его по уху двинула кастетом. И у него, видно, нарушилась ориентация.

— Хорошо, теперь послушай, — прервал его Мак. Вот письмо, здесь наши принципы изложены. В машинку пять листов заложено. А нам нужно двадцать экземпляров. Не хочешь заняться, пока я ужин сварганю?

— О чем речь! — согласился Джим.

— Бей посильнее, копирка старая, истертая. — Мак пошел на кухню и оттуда позвал. — Дик, давай-ка лук почисть, если, конечно, выдержишь.

Дик поднялся, аккуратно закатал рукава по локоть и пошел за Маком.

Едва Джим начал медленно и натужно печатать, как Джой слез с койки и подошел.

— Кто производит товары? — требовательно спросил он.

— Как кто? Рабочие! — ответил Джим.

Лицо у Джоя сделалось по-лисьи хитрым, многозначительным и заговорщицким.

— А кому достается прибыль?

— Тем, кто вложил в производство деньги.

Джой взорвался:

— Но ведь они ничего не производят! Какое право они имеют на прибыль?!

Из кухни выглянул Мак, подошел, держа в руках половник.

— Послушай-ка, Джой, — сказал он. — Наших ребят агитировать не надо. Господи, сколько ж времени мы тратим, друг друга в свою же веру обращая. Иди, Джой, ложись. Тебе отдохнуть не мешает. Джим сейчас занят. А вот закончит он, и я дам тебе надписать несколько конвертов.

— Правда, Мак? Ведь я им все сказал, верно, Мак? Они били, а я на своем стоял!

Мак осторожно взял его под руку, подвел к койке.

— Вот журнал свежий. Посмотри пока картинки, а я поесть приготовлю.

Джим что есть мочи застучал на машинке. Напечатав текст четыре раза, он выложил двадцать экземпляров и, повернувшись к кухне, крикнул:

— Напечатал! Все готово, Мак.

Мак вошел, проверил несколько писем.

— Печатаешь ты здорово! Почти без помарок. Вот конверты — разложи письма. Поедим — напишем адреса.

Мак наполнил тарелки тушенкой и морковью с картошкой, присыпал кружочками лука. Все расселись по койкам и принялись есть. В комнате было сумрачно, Мак включил сильную лампочку без абажура, свисавшую с потолка посередине комнаты.

Когда все поели, Мак сходил на кухню и принес тарелку с кексами.

— Это тоже плоды работы Дика. Я же говорил, что он и женщин использует в политических целях. Этакая графиня Дюбарри[2] в мужском обличье. И не при дворе Людовика XV, а в нашей партии.

— Пошел к черту! — смутился Дик.

Мак взял с койки Джима запечатанные конверты.

— Всего двадцать штук. Каждый надписывает пять. Он отодвинул тарелки в сторону, вытащил из ящика стола ручку и пузырек чернил. Достал из кармана список адресов, аккуратно подписал пять конвертов. Теперь, Джим, твоя очередь. Тебе вот этот пяток.

— А зачем это нужно?

— Может, не очень уж это и важно, но так труднее догадаться, кто писал. Наши письма частенько вскрывают. Вот я и решил легавым жизнь чуток усложнить — адреса разными почерками написать и по разным почтовым ящикам рассовать. Береженого и бог бережет.

Пока Джой и Дик надписывали конверты, Джим убрал со стола, отнес тарелки на кухню, сложил в раковину.

Когда он вернулся в комнату, Мак наклеивал марки.

— Дик, ты с Джоем сегодня моешь посуду. Вчера мне одному пришлось. А я пойду письма отправлять. Хочешь, пойдем со мной, Джим.

— Хорошо, — согласился тот. — У меня остался доллар. Куплю кофе, вернемся — сварим.

Мак протянул руку.

— Кофе у нас есть. А доллар нам пригодится на марки.

Джим отдал ему деньги.

— Ну, все. Я — без гроша. — И последовал за Маком. Они шли по вечерней улице, высматривая почтовые ящики.

— А что, Джой и впрямь не в своем уме? — спросил Джим.

— Еще мягко сказано! Последний раз ему как никогда досталось. Завел он разговор с людьми в парикмахерской, а хозяин взял и позвонил в полицию. Ну, те скоры на расправу. Да Джоя голыми руками не возьмешь. Так они ему дубинкой по зубам заехали, челюсть сломали. Иначе не могли утихомирить. Забрали, посадили. Не знаю, как уж он умудрился со сломанной челюстью говорить, только, видать, он и доктора тюремного начал обрабатывать. Доктор наотрез отказался лечить «красную нечисть», и пролежал Джой без ухода и лечения трое суток. И с того дня у него еще больше завихрений. Упрячут его, думается мне, скоро в психушник. Немудрено: столько по голове колотили.

— Жаль беднягу, — проронил Джим.

Из пачки писем Мак выбрал надписанные разным почерком.

— Эх, если б Джой мог язык попридержать. Возьми Дика, к примеру. К нему не придерешься. А уж он-то боец не хуже Джоя, да только когда смысл в этом видит. Схватят его, к примеру, легавые, так он с ними по-вежливому, обходительно этак, и — глядишь, они уж чуть не лучшие друзья. А у Джоя ума, что у бульдога.

У скверика на площади Линкольна они разыскали четвертый почтовый ящик, опустили последние письма и медленно пошли по брусчатой аллее. Клены уже начали сбрасывать листву. Скамейки были большей частью пустые. Зажглись фонари на высоких столбах, и на земле обрисовались силуэты деревьев. Почти в центре скверика стояла статуя бородатого мужчины во фраке.

— Вот на этот-то пьедестал меня и угораздило взобраться, — показал Джим, — оттуда, думаю, лучше видно, что за толпа собралась. А легавый сзади подкрался и как муху меня шлепнул. Представляю, как Джою несладко бывает. Я только через неделю очухался, а то все мысли в голове кубарем катятся. Под самый мозжечок, стервец, меня саданул.

Мак свернул к скамейке и сел.

— Знаю. Читал в докладе Гарри. И только поэтому ты и хочешь вступить в партию?

— Не только. Со мной в тюряге сидели еще пятеро их тогда же замели — мексиканец, негр, еврей и двое таких же, как и я, беспородных американцев. Конечно, они мне кое-что рассказали. Но и это не главное. Я из книг больше, чем они, знаю. — Он подобрал кленовый лист и стал неторопливо ощипывать, оставляя лишь похожие на растопыренные пальцы прожилки на черешке. — Понимаешь, дома мы все время проводим в борьбе, чаще всего — с голодом. Мой старик боролся с предпринимателями, я боролся со школой. Но неизменно мы терпели поражение. И со временем, думается мне, у нас уже укоренилось чувство обреченности. Старик мой словно драчливый кот, загнанный собаками в угол. Ясно, что рано или поздно собаки его загрызут. Но он все равно дрался. Разве это не безнадежная борьба? В такой-то безнадеге и рос.

— Дело ясное, — вздохнул Мак. — Миллионы людей живут так же.

Джим покрутил ощипанным листом, зажав черешок большим и указательным пальцем.

— Дело не только в этом, — продолжал Джим, в нашем доме постоянно жила злоба. Как дым — не про дохнешь; злились мы и на хозяев, и на полицейских, и на бакалейщика, что в кредит больше не давал. Аж наизнанку выворачивало от злобы, а поделать нечего.

— Ты суть говори, а то мне пока непонятно, — пере бил его Мак. Ты сам-то суть видишь?

Джим вскочил на ноги, повернулся к Маку, постукивая остатком листа о ладонь.

— К ней и веду: у нас в камере собрались пять человек, и выросли мы все примерно в одинаковых условиях, а кому еще и хуже пришлось. И в них во всех тоже кипела злоба, но злоба иная. Не на хозяина или бакалейщика, а на строй, породивший хозяев, — вот в чем разница. Совсем иная злоба. А еще, Мак, отличались они тем, что не было в них обреченности. Они спокойно делали свое дело, сознавая в глубине души, что рано или поздно они победят, найдут выход из тупика, которым для них наш строй обернулся. И знаешь, была в этих людях даже какая-то умиротворенность.

— Ты меня, что ли, уже агитировать начал? — усмехнулся Мак.

— Нет, я просто объясняю. Во мне никакой такой умиротворенности и надежды не было, а так хотелось узнать, почувствовать, что это. О движении левых я был начитан куда больше, чем те люди. Но читать одно, а участвовать самому — другое, они работали, они познали покой и надежду — то, чего мне так хотелось.

Мак сердито бросил:

— Ну, напечатал ты сегодня несколько писем, и что, легче на душе?

Джим снова уселся на скамью.

— Мне с удовольствием работалось, — тихо сказал он. — Сам не знаю, почему. Может, потому, что увидел какую-то пользу. Какой-то смысл. Ведь раньше у меня вся жизнь была сплошной бессмыслицей. Меня ж возмущало, что и на этом кто-то наживается. Противно, конечно, будто в мышеловке сидишь.

Мак вытянул ноги, сунул руки в карманы.

— Ну, что ж, если тебе удовольствие работать, то мы тебе этого удовольствия дадим предостаточно — смотри только от радости не умри. А научишься вырезать трафареты да управляться с мимеографом — обещаю тебе работы на двадцать часов в сутки. А если ты еще и противник наживы, то обещаю: за свою работу ты и гроша ломаного не получишь! — говорил Мак уже добродушно.

Джим спросил:

— А ты у тех ребят, ну, у Джоя с Диком, главный?

— Я? Нет, я, конечно, говорю им, что и как делать, но их никто не заставляет. Приказывать я не имею права. Все приказы — только после общего голосования.

— Ну, во всяком случае, к тебе, Мак, прислушиваются. А мне бы поскорее к работягам, что на фермах спины гнут. Там себя в деле попробовать хочется.

Мак чуть заметно улыбнулся.

— Чего это тебя в ссылку потянуло? Я-то чин невелик, а вот комитету, по-моему, куда важнее сейчас такой человек, чтоб печатать умел. Ты всю романтику из головы выкинь: ах, какая благородная партия; ах, какое безобразное чудище-капитализм! — голос у Мака сделался резким и суровым. — Работа у нас повсюду. В поле — тяжело и опасно. Но и в нашей тихой заводи — не легче. Не угадаешь, сегодня ли, назавтра ли в ночь заявится куча ублюдков из Американского легиона,[3] вдрызг пьяные, с барабанным боем, и тебя до полусмерти изобьют. Поверь мне, я это на своей шкуре испытал. Ведь для этих горе-ветеранов и армия-то лишь казарма да плац, где их полгода муштровали, заставляли штыком в мешок с опилками тыкать. Кто пороху понюхал, не чета этим молодчикам. Зато во всем подстрекательство да мятеж разглядеть, да громче всех о своем патриотизме кричать — лучше этих субчиков никто не справится. Уж они-то отстоят родину от пятерых парней, дай только ночку потемнее да виски побольше. А все их военные отличия — триппер от девок — да и то, потому что слишком пьяны были, чтоб в медпункте презервативы взять.

Джим усмехнулся.

— Не очень-то ты, Мак, солдат жалуешь, а?

— Я не жалую бывших штабных вояк. Сам я воевал во Франции. Солдаты — доброе, честное, глупое стадо. От этой стадности тошно, но славные были ребята. — Мак присмирел, воинственный пыл угас, Джим заметил, как он даже смущенно скривил губы.

— Чего-то я больно разошелся. Скажу лишь одно, Джим: есть на то причина. Однажды ночью такие вот храбрецы ворвались ко мне вдесятером и избили. Когда я уже упал и потерял сознание, они топтали меня, слома ли правую руку. А потом подожгли дом моей матери, где все это происходило, хорошо, мать успела меня во двор вытащить.

— А из-за чего все вышло? — спросил Джим. — Что ж ты такого наделал?

Мак заговорил с прежней язвительностью.

— Я-то? Занимался «подрывной» антиправительствен ной деятельностью. Всего-то выступил с речью, сказал, что у нас есть голодающие. — Он поднялся. — Пойдем-ка, Джим, домой. Ребята, наверное, уже помыли посуду. Эх, и чего ради я завелся! Сломанная рука порой о себе напоминает, и я тогда сам не свой.

Они медленно двинулись по аллее. Сидевшие на скамейках подобрали ноги, чтобы не мешать Маку и Джиму.

— Если сможешь, замолви за меня словечко, скажи, чтоб меня к полевым рабочим послали, а, Мак? Вот было бы здорово.

— Ладно. Но ты все-таки учись вырезать трафареты и работать с мимеографом. Парень ты хороший; я рад, что ты с нами.

Загрузка...