ЛУКАШ ОРБИТОВСКИЙ

ИДИ СО МНОЙ



Łukasz Orbitowski – Chodź ze mną

Wydawnictwo Świat książki Warszawa, 2022

Перевод: Марченко Владимир Борисович



Должна иметься правда, должна быть стена.

Вирджиния Вульф


Клавдии


НОЧЬ ПЕРВАЯ 1958 ГОДА

первый вторник октября 2017 года


О письменном столике из Икеи

- С твоим отцом, дорогой, я познакомилась на танцах в Гдыне, - говорит мама. – И я сразу же знала, что будут неприятности.

Целых сорок три года не проронила о нем ни слова, и вот теперь говорит.

И происходит это в то время, как я собираю письменный стол из Икеи.

Зачем ей этот письменный стол, я и вправду понятия не имею. Помимо него, она заказала еще кучу папок-разделителей, корзину, сканер, принтер, маркеры всех цветов этого несчастного мира и уничтожитель для документов. Курьер свалил ящики под воротами и чмыхнул. Знает, бедняга, с чем мог встретиться.

Пару лет назад мама и сама бы затарабанила все это дерьмо на первый этаж, вот только ей отказало бедро, так что теперь она изображает из себя идиотку, считая, будто бы это переходное ослабление, так что со столом она справилась бы в любой иной день, только не в этот.

Я люблю ее больше всех на свете. Люблю, без всяких лишних слов.

Если говорить обо мне, я бы сунул курьеру полсотни, и мы затащили бы все в один миг по этим неуместно старым ступеням.

Только мама, тоже не самая юная, не разрешает, чтобы чужие переступали порог. В детстве мне не разрешалось приводить приятелей домой, и мне приходилось постоянно комбинировать, а где бы девицу позажимать. Почтальон обходит маму, словно бы та проглотила бомбу; наиболее храбрые курьеры добираются до средины двора, а один свидетель Иеговы, который даже поднялся на этаж, упал с лестницы, выбил себе зубы, а в полицейском управлении, шепелявя, умолял, чтобы обвинения не предъявляли, и, по-моему, угрожал самоубийством: он предпочитал предстать перед своим страшным Богом, чем увидеть Хелену Барскую на судебном заседании.

Я же люблю ее больше жизни, как уже говорил. Всякая истинная любовь трудна. Моя жена могла бы об этом кое-чего рассказать.

В общем, приезжаю я к маме, времени, как всегда, мало, затаскиваю все эти ящики наверх и танцую с шуруповертом. Мама собирает картонки, подает мне отдельные элементы и фантазирует над инструкцией относительно эксплуатации нового приобретения, только не говорит, что собирается в нем держать.

Вообще-то, я даже люблю собирать мебель, за исключением письменных столов: то покоробленное и непрочное дно, то не те направляющие для ящиков…

Мама очень красива. Я не могу заметить в ней старости. Она походит на смесь коалы и кобры. Вот уже несколько лет она носит пушистые свитера, и у нее мягкое лицо, на котором горят умные, змеиные глаза.

- Какое-то время это у нас займет, - прибавляет она. – Твой папа страшно меня любил, и если бы не тот свалившийся с неба тип, то наверняка бы любил и сейчас.

Я же чуть не прикрутил себе палец к столешнице. Ну да ладно, у мамы иногда шарики заходят за ролики.

Письменный стол въезжает под окно рядом с дверью, ведущей на террасу. Тут у матери вид на крыши вилл, на залив и корабли. Кроме того, она обожает пялиться на Луну, и вообще, в особенности любит небо. Когда я был маленьким, мы играли в оборотней.

- И я обязана наконец-то привести все это в порядок. Порядок крайне важен. Я так считаю и своего мнения не изменю, - заявляет мама и прибавляет, что истории, которые собирается мне рассказать, нельзя сократить до парочки слов, на одной встрече дело не закончится.

Это хорошо, потому что с мамой встречаться я люблю. Меня лишь беспокоит, что с этой Луной она пересолила.

После работы мы садимся, она же все болтает-болтает, кобра смышленая, старушка, готовая на всякие шалости. Я до сих пор раздумываю над тем, что обо всем этом думать.

Моя жизнь ясна и проста. Именно такую я хотел, так что как раз такая она у меня и имеется. Вот только два сложных вопроса так и не дают жить спокойно.

Один в меньшей, а другой в большей степени.

Первый вопрос звучит так: кем был мой отец? У всех сыновей имеются отцы, только лишь у меня отца нет. Но это еще можно выдержать. По моему скромному мнению, лучше родиться без отца, чем без ноги. Мама никогда не промолвила о нем ни слова. Его имя, профессия, дальнейшая судьба столь долго были тайной, что я научился с нею жить. В принципе, могла и не затрагивать данную тему. Но пускай себе говорит.

Сам я жажду ответа на другой, более важный вопрос.

Ну почему, мать его за ногу, меня зовут Дастином?


О "Стильной"

Моего старика звали Николай Семенович Нарумов, и был он капитаном советского эсминца. Ну да, русак. Маму трахнул, когда обучал в Гдыне каких-то индонезийцев; было это еще при черной коммуне, под конец пятидесятых годов.

С этим "трахнул" я, может, и неудачно выражаюсь, поскольку топтать он ее должен был очень серьезно, раз я родился в семьдесят четвертом.

А познакомились они на танцах в "Стильной". Была тогда такая забегаловка у нас при костеле. Туда ходили студенты и всякая босота. Маму туда взял с собой Вацек, ее давний жених.

Мама вспоминает, что Вацек любил ее лениво и от всего сердца, но не достаточно, чтобы приехать на само Оксиве[1]. Так что до центра она добиралась сама, на таком автобусе-огурце, набитом по самую крышу летчиками и механиками, возвращавшимися с тренировочных полетов над Бабьими Долами[2]. Все они были до неприличия кокетливыми, прибавляет мама, в отличие от Вацека, который в ноябрьской мороси торчал под гдыньским Центральным вокзалом, вооруженный зонтиком и несчастной гвоздикой.

Как я считаю, женщине приносят или сотню цветов, или ни одного.

Тем не менее, как оно было, так и было, в общем, пошли они в ту "Стильную", проходя мимо стоянки такси, "сирен" и "ситроенов", а мама сообщает мне каждую мельчайшую подробность, как будто бы тот вечер был вчера. Вспоминает продавца воздушных шариков, пьяного, словно бутылка с водкой, который буквально завис на своем надутом товаре. По мнению мамы, было бы здорово, если бы все те шарики каким-то волшебным образом подняли его в воздух. Пускай себе повизжит и помотает ногами в резиновых ботах, вцепившись в веревочки, пока, наконец, его не поглотит небо.

Гдыня в те времена была, якобы, как тот мужик: пьяной и не освещенной.

Мама вспоминает, что на ней тогда было ее самое лучшее платье, голубое такое, твидовое, без рукавов. А ко всему этому: жемчужное ожерелье, взятое напрокат у бабушки, то есть – ее мамы. В гардеробе сменила сапоги на туфельки-гдынки из свиной кожи, с каблучком-клинышком. Ну а платьице самое лучшее – потому что единственное.

Она, моя замечательная мама, задумала, что станет королевой вечера, что оказалось не таким уже и трудным. Саму кафешку "Стильная" недавно обновили, но вот, что самое печальное, людей – нет. Гуляющую молодежь разбавили моряки, валютчики и воры часов, так что каждый держал руки в карманах. Королем вечера был какой-то рыжий тип, который принес завернутых в газету копченых селедок. Рыбу он раздавал проституткам и радовался жизни.

Проституток я избегаю, мы не живем исключительно для того, чтобы радоваться, но вот селедка – это нечто великолепное. Только это не важно – важно, что за свое существование я обязан благодарить ненависть к танцам, а кроме того, у меня постоянно болят икры. По мнению Клары, эта боль доказывала самостоятельность моих ног – они, попросту, меня не слушают и насмехаются надо мной, ну разве что, если нужно мчаться на работу Я уж свое знаю. Но если бы тот Вацек танцевал, меня бы на свете не было.

Якобы, его невозможно было оторвать от столика. Он заказал рюмку водки и кофе, макал в нем кусочки сахара, которые тут же и пожирал. Тем временем заиграл оркестр из контрабаса, пианино и трубы. У мамы ножки сами пошла в пляс. А Вацек на это ноль внимания.

И вот тогда-то, вроде как, перед нею и вырос мой фантастический старик, высотой в два метра, опять же, в черном мундире советского военно-морского флота. У него была улыбка доброго разбойника, кок на бриллиантине, янтарные глаза и шрам через половину рожи – одним словом: любовник со стоячим хуем.

По мнению мамы, Коля – потому что так его зовут – был из тех танцоров, для которых рвение вознаграждало отсутствие чувства ритма. Он расспрашивал, где мама живет и чему обучается, он исследовал, насколько низко может опустить руку, и клялся, что, хоть и обошел все моря на свете, не встречал такого чуда, как моя двадцатилетняя родительница. В конце концов, он доставил маму назад к Вацеку, щелкнул каблуками и направился в сторону бара.

Вот именно тогда перед ним, то есть, перед стариком, и вырос тот тип с селедками. Похоже, что они у него давно уже закончились. И вот теперь он орал, что, мол, Гдыня – это не Москва, руки прочь от полек, и вообще пошел нахуй, козел. Дружки его оттаскивали. Старик стоял и попросту слушал. Тогда тот тип плюнул ему на сапоги и выхватил нож. А старик – все так же ничего. Ну, здорово, подумала мама, за дурацкий танец такого классного капитана и убьют.

Бабы визжали, мужики образовали место, а Вацек потащил маму к выходу. Тот рыжий все ходил кругами вокруг старика и колол воздух своим перочинным ножиком. Старик выждал, подкованным сапогом пнул в запястье, выбивая ножик, в том же самом полуобороте вломил в покрытую оспинами рожу и послал на доски пола уже без сознания. Мужик тяжело упал рядом с ножиком. Нормально так, будто в кино. А может, все это только кино и было?

Под самый конец Коля, мой отец, отыскал маму взглядом и поднял руку, словно бы снимал фуражку. А потом они пошли: она домой, а он на следующую рюмку. Мама была уверена, что больше они не встретятся.

Вышло не так, и вот он я.


О святых

Сегодня маме уже восемьдесят, у нее имеется вилла на Каменной Горе, купленная за живые бабки и золотые долларовые двадцатки, распиханные по носкам. Это вот мамино распихивание, по мнению Клары, превращает весеннюю уборку в фестиваль неожиданностей.

Но не всегда все было так распрекрасно. В те времена, когда она стакнулась со стариком, мама занимала с бабушкой и дедушкой однокомнатную квартирку на Пагеде[3]. Деда с бабушкой я еще помню, да и весь тот Пагед тоже. Мама наверняка не предусматривала великолепия золотой осени. Теперь даже в овощном магазине ее называют "вице-королевой", а она смеется и злится, спрашивая, почему только лишь "вице".

Пагед – это такой поселок двухэтажных блочных домов на Оксиве. Весьма даже красивый и ухоженный, тогда он тоже был таким. Родители мамы поселились там, благодаря дружбе дедушки с неким Груной. Груна, старый коммуняка с добрым сердцем, помогал бедным людям и укреплял народную власть. За первое он получил благодарность, за второе – пулю в сердце. Дед с бабкой перетаскивали мебель в новую квартиру, а Груна исходил кровью в прихожей всего лишь на один подъезд дальше. Так что никто меня не уболтает, что жизнь справедлива.

Смерть Груны устроила в голове деда эсхатологическую сумятицу. Ведь оно так же и было: Груна был лучшим из людей, живым святым, но вместе с тем и безбожным коммунякой. Попадет ли он, в таком случае, на небо? Атеисты, как правило, вываливаются совершенно в ином месте. Дедушка не мог прийти в этом вопросе к согласию с самим собой и постоянно выспрашивал окружающих про их мнение, даже у пьянчужки, который проживал над ними и разводил кроликов. Наконец бабушка подкупила ксёндза, и тот заявил, что видел, как четыре ангела возносят душу Груны, а свет вековечный исходит у него из дырок в грудной клетке.

Квартира на Пагеде считалось преддверием рая. У дедушки, бабушки и мамы имелось центральное отопление, вода, электричество. И это не о каждой семье в Гдыне можно было так сказать.

Преддверие рая представляло собой одну комнату, разделенную одеялом, подвешенным на веревке. С одной стороны сопели дед с бабушкой, по другой – мама на раскладушке. Когда та была сложена, она могла учиться. Кроме того, ели они все вместе и постоянно играли в ремик[4].

Мама вспоминает, что дед никому не давал поспать, и даже по воскресеньям, после танцев, когда она уже познакомилась с моим папой, срывал с постели всех около шести – так он толокся по дому: заваривал эрзац-кофе, правил бритву на кожаном ремне, помадил усы, заводил многочисленные стенные часы и злился на время, что то не мчится так же, как он сам.

Его гнало на мессу в костёле у святого Роха и на молитву за Груну.

Бабуля, в отличие от него, прикуривала одну "альбатросину" от другой и врубала радио на всю катушку. Мама в это время прижимала себе к уху подушку.

- Чего это ты сегодня такая радостная? – спросила бабушка.

Это было утром после первой встречи с отцом. Мама выпучила сонные глаза.

До костела им было недалеко по деревенской дороге, ветреной такой, где стояли одноэтажные рыбацкие домики, а собаки облаивали молодые электрические столбы. Дедушка обожал богослужения и обмен любезностями перед костёлом, еще он считал, будто бы ксёндз такой же умный, как архиепископ, и такую же ворожил ему карьеру. Но более всего он любил фигуру святого Роха, которая стоит (и продолжает стоять) на перекрестке Боцманской и Домбка, в кирпичной часовенке.

Мама утверждает, что это страшилище дед любил больше, чем людей.

Если спросить мнение у меня, то охотно скажу, что весь этот Рох – по причине шляпы выглядит похожим, скорее, на ковбоя, чем на какого-нибудь святого. Сжимает в руке дубье вместо посоха, приподнимает юбку, словно бы проветривает себе яйца, а у его ног сидит на страже гипсовая дворняга. Дедуля падал перед псом на колени, так что нос его находился прямо перед ободранной чайками мордой.

Я пытался вытянуть у матери, зачем она мне обо всем этом рассказывает. В конце концов, ведь речь должна была идти о папе, а не о дедушке с бабушкой, которых я, что ни говорю, помню, и каких-то там Рохах. На это она ответила, что каждая история имеет свой порядок, а Роха мы должны за многое благодарить. Конкретно же, он спас ее и деда с бабкой от тюрьмы, смертных приговоров и других ужасных вещей.

Она не хотела сказать: почему так. Еще не сейчас. Уж слишком радует ее вся эта история. Долго и спокойно описывала она дедушку, как он сплетал ладони без двух пальцев, щурил серые глаза и шевелил усами, бормоча молитвы.

О Рите Хейворт

Папа выследил мать под учебным заведением. Наверное, она сама сказала ему на танцах, где учится. Еще чуть-чуть, и из этой встречи вспыхнул бы скандал. И им отрезали бы головы общественной бритвой.

Но, обо всем по очереди. Мама охотно отходит от темы и не понимает, что я постоянно спешу. Сейчас сидел у нее. Размышлял о семье, о работе, ну ладно, в основном – о работе, потому что она растаскивается по всей жизни, словно пьяница в городской электричке, эскаэмке[5], а кроме того, не хочу я все сбрасывать на Клару - у нее и так дел выше крыши с управлением "Фернандо", нашим рестораном.

Тем временем, мама цедит чай рапортует про поездку из Оксивя в Гданьск в день удивительного и опасного свидания. Монолог прерывает только тогда, когда я вытаскиваю ее наружу.

Терраса огромная и неухоженная, у мамы уже не хватает сил на заботу о чистоте. Якобы, птицы совсем обнаглели, а она их гоняет. Настоящая причина, из-за которой она выходит, совсем другая, впоследствии я к ней вернусь.

Итак, стояла поздняя осень пятьдесят восьмого года, и моя прилежная мать, как и каждый день, вырулила на занятия, лишь только пробило шесть утра.

Как раз этим хмурым утром по всему району собирали лом. Ездил такой себе фургон, еще с пулевыми пробоинами, а люди вытаскивали к подворотням тряпки, макулатуру, ржавые молотилки, сушилки для табака, тракторные колеса, судовые винты и спорили с водителем, чтобы тот все это забрал. Мать сопровождали вопли обманутых ожиданий, хлопание дверей и грохот стали, которую с размахом бросали на землю.

Автобус заехал в центр в тот самый момент, когда отправлялась городская железная дорога, так что мама помчалась через вокзал, сжимая в руках сумку с книгами и остатки достоинства. Подвыпившие мужики свистели ей вслед, суя пальцы в рот, а какой-то тип в двери вагона схватил ее за запястья, затащил в набирающий скорость состав, хлопнул по попке и протолкнул к людям. Ормовец[6] на перроне ругался матом и облегченно переводил дух.

В детстве я видел бедняг на тележках, которым наша эскаэмка отрезала ноги. Один такой продавал порнуху на радиобазаре в Доме Техника.

- И всегда мне приходилось бежать под гору, - подчеркивает мама.

Я не нахожу в ней ни горечи, ни жалоб. Она попросту утверждает, что жизнь – штука сложная и запутанная, но ей будет жалко, если придется прощаться с этим паршивым миром.

Вышла она возле Политехнического, прошла мимо театра и памятника с танком, которым, вроде как, освобождали Гданьск. На танковой пушке раскачивались дети. Потом, переполненная позором опоздания, она срезала себе дорогу через кладбище. Теперь там у нас парк, тогда же мама брела через заросли и разбитые надгробья, оставшиеся после немцев. И до сих пор еще было довольно темно.

- Я боялась, что наступлю на гроб, тот треснет, и труп схватит меня за ногу, - говорит она и тут же, не очень-то и весело прибавляет: - Молодая, вот и боялась духов. Сейчас уже не боюсь, потому что о духах знаю все.

Занятия в Гданьске проводились на улице Ожешко, еще в бараках, и проводил их сам профессор Шолль, который бреди о пломбах из композитных материалов. Мама и сегодня произносит его фамилию с добродушной тревогой. Пан Шолль бил студентов зачетками по ушам и серьезно считал, что девушки из простонародья, такие как мама, могут учиться, но только лишь, если продвижение по социальной лестнице не закрутит у них в головах. Впрочем, говаривал он, дантистка – это не врач, чтобы копаться у черни в деснах пригодится.

И вот тут важная штука: пан Шолль был отцом Вацека, того самого ухажера мамы.

Пришла она с опозданием – те, кто проживали в Гдыне, всегда приходили позже – спросила, можно ли приступить к занятиям, и пан Шолль разрещил, что случалось не так уже и часто. Покорная мама проскользнула в аудиторию и села подальше от Вацека.

Насколько я знаю жизнь, старик Шолль, если бы только мог, бил бы ее по ушам зачеткой до тех пор, пока она не отдала бы Богу душу, а потом нашел бы сынку толстуху из профессорской семейки. Сам я учился в профтехучилище только лишь для того, чтобы не иметь с такими, как он, дела. Попахал бы урод годик на мойке, сразу бы научился людей любить.

После лекции студенты высыпали из барака. У них было часовое "окно", так что Вацек, мама и их одногруппницы ломали головы, а чего бы с таким подарком судьбы сделать. Одни хотели на Морскую на горячий шоколад, другие – на мороженое к пану Попугаю; первые объясняли другим, что мороженое в ноябре как-то не имеет смысла, вторые отвечали, что мороженое от Попугая было бы вкусным и после рождественской всенощной, а мама стояла во всем этом, окруженная щебечущими подругами полуживая от страха, потому что под каштаном ее высматривал мой старик.

На нем было пальто из черной шерсти, глуповатая улыбка под меховой шапкой и букет фрезий, громадный, словно слава Красной Армии.

Из всех цветов мама больше всего любила именно фрезии. Она делала вид, будто бы старика не видит. Если бы Вацек узнал, их отношениям был бы конец, да и учебе тоже. Ибо пан Шолль был мстительным, как султанский визирь.

Наконец вся компания отправилась на шоколад, мама наврала, будто бы что-то оставила в аудитории, вернулась и выросла перед отцом, чтобы напасть на него. Чего он, блин, ищет? Тем временем, старик сунул эти фрезии ей в руки, заявил, что в дождь она выглядит красивее, чем Рита Хейворт под солнцем Флориды и пригласил на субботу в Интер-Клуб.

Смолоду мама и вправду была похожа на Риту Хейворт, по крайней мере, так утверждает Клара.

- Нужно ли было отказаться? Ну конечно же, да, - вспоминает мама. – Русаков боялись, русаков ненавидели. Коля был старше меня на пятнадцать лет. Он хотел только лишь одного. Еще в какие-нибудь неприятности запакует, размышляла я. К тому же, у меня имелся Вацек. Хороший ведь был парень. Но мне хотелось того же самого, что и Коле, никаких неприятностей не боялась, да и хорошие парни мне уже осточертели. Короче, я сказала, что пойду с ним в этот его Интер-Клуб.

Цветы, те самые фрезии, мама целый день таскала под пальто, чтобы Вацек не спросил, откуда они взялись.


О нашей кухне

Эти слова я пишу в нашей кухне, лишь здесь я нахожу себе покой.

У нас две комнаты в Витомино[7], одну занимает Олаф, вторая – это гостиная, соединенная со спальней, где как раз сейчас занимается растяжкой Клара. Так она и живет, потому что считает это обязательным, и хорошо: каждый вечер раскладывает коврик, изгибается в скрипичный ключ и слушает подкаст про серийных убийц.

Кухня у нас длинная и узкая, как и бывает в крупноблочных домах; у нас здесь двойной слив, длинные полки, заполненные приправами в баночках и пакетиках, чугунными кастрюлями и сковородами, которые можно было бы оттарабанить в "Фернандо", здесь же ножички для зелени и другое оснащение, как будто бы дома я готовил нечто большее, чем макароны для жены и котлеты для сына.

Холодильник большой, как будто бы мы планировали еще размножаться, а на моей личной полочке ожидают баночки, наполненные селедкой. Вынимаю одну такую с маринованным филе без кожицы в пряной заливке и ставлю возле компьютера.

За мной приоткрытое окно и пепельница, курить я могу только лишь в конце кухонного туннеля, в отношении чего Клара и так сердится; впрочем, имеется и она сама в спортивном костюме, с бутылкой воды в руке и с беспроводным наушником в ухе. Брови у нее поднимаются, словно птицы, срывающиеся в полет, что случается всегда, когда я ее чем-нибудь удивлю

Она спрашивает, с чего это я так засел: с селедкой и за компьютером. Я отвечаю правду,Ю потому что жену никогда не обманываю: мать начала рассказывать мне об отце, так что я пытавюсь всю эту историю записать, прежде чем та выветрится из головы. Говорю про письменный стол из Икеи и о длинном монологе, потом вспоминаю, кем был мой старик, как они встретились, и так далее; я бы и дальше болтал, только чувствую, что Кларе не нравится вся эта идея, поэтому поднимаюсь из-за компа, глажу ее по лицу, целую умный лоб и говорю, что, по какой-то причине, для меня это важно. Мать рассказывает хаотично, по-другому она и не умеет, всегда была такой, я же пытаюсь сложить всю эту историю, абсолютно всю. Заскочу к ней еще пару раз, она расскажет мне все до конца, и писанина прекратится.

- Оставь прошлое в покое, - советует Клара. – Копаться в прошлом, это то же самое, что ковыряться в носу. Возможно, что и приятно. Но наверняка отвратительно.

Она напоминает, что завтра встает к Олафу, так что на кухне у меня имеется двенадцать часов. После этого заваривает кружку чая, которую ставит на подогреватель, потому что знает, как по утрам меня сушит после селедки, выбрасывает содержимое пепельницы и просит, чтобы я не дымил, как ебанутый.

- Я в душ и ложусь. Иди побыстрее в кровать, - слышу я.

Я знаю, что вся эта моя писанина ей не нравится, она видит в ней нечто такое, что является исключительно моим, и что могло бы нас разделить. Тут она не права, потому что нас ничто не разделит, сейчас одиннадцать вечера, посижу до полуночи, полтора часика – максимум, а утром встану отдохнувшим. Зря Клара беспокоится.

Ведь эта писанина меня не убьет.


О цитрусовых

Когда принесли цитрусовые, мать резалась со своими родителями в ремик.

Дедушка с бабушкой работали в две смены. Бабушка в рабочем общежитии, дедушка – на нашей верфи. Помимо того, он еще заходил в бар "Под рыльцем", где народ играл в бильярд, а пивные кружки охлаждались в ведрах с водой. Там он рубал фляки[8], вливал в себя рюмочку и возвращался, поскольку очень любил дом. Иногда ходил на боксерские бои команды "Флот Гдыня", болел за Куйду, Бауэрка, других старинных чемпионов. И все бухтел о том, что как нам повезло, что Алексы Анткевич[9], победитель в Хельсинки, жил у нас на Пагеде.

"Нет ничего лучше, как родной дом", повторял он и проверял в "Дзеннике Балтийском", а не выиграл ли в "Янтарь"[10] хаты получше. "Янтарь" в чем-то походил на спортлото: если я правильно понимаю, нужно было зачеркивать числа на специальном бланке.

Дедушка формировал сложные числовые последовательности, бланки вкладывал в конверт и посылал маму в отделение. Когда она возвращалась, он расспрашивал: приняли ли конверт и деньги, и вообще, все ли пошло хорошо, ведь счастью необходимо помочь.

Бабушка согласно кивала и возвращалась к полотеру. Мама обычно собиралась ей помочь, но та и не собиралась согласиться.

- Ты должна учиться, - говорила бабушка. – Выучишься первой из Крефтов.

И так оно, более или менее, и шло: мама сидела за одеялом, сунув нос в книжки; бабуля скакала от щетки к кастрюлям, а дед подкручивал часы, анализировал матчи в ежемесячнике "Шахматы" и размышлял о вечном, когда же работа бабушки доходила до конца, он отрывал от стула свой княжеский зад и объявлял, что поможет ей в тяжкой домашней работе. Та отказывалась. Потом они, без капельки злости, ссорились по этому поводу. И дни так себе и шли.

Дедушка хотел помогать, потому что желал как можно скорее сесть за партию в ремик.

Ремик был как поверка в армии, вонь в кальсонах и повар с неврозом – его просто нельзя было избежать. Дед с епископской серьезностью чертил таблички и созывал семейство за стол, а карты у него в ладонях уже ходили ходуном.

По мнению мамы, ремик походил на жизнь: он издевается над справедливостью и вознаграждает победителей. Сама она эту игру любила, наверное ,потому, что за ней они много болтали. И еще сказала, что ей не хватает этих разговоров, а я ей даже верю.

Как раз этим вечером дедушка жаловался на то, что на работе его заставили носить каску. Всю жизнь он работал в шапке, а теперь вот это. Каска давила на голову, невозможно было сосредоточиться. Да из-за этих глупостей забастовка получится, именно так он и говорил. И еще рассказал, что на работу недавно приняли албанца. Вроде как на войне сражался, сам маленький и смешной, каска у него с головы валится, он с ней справиться не может, чтобы там не говорили.

Бабушка, которая любила слушать радио, принесла известия из еще более дальних миров. Какой-то профессор рассказывал, что через половину десятилетия мы колонизируем Марс, а у людей будут отрастать ампутированные руки и ноги, подгоняемые химическим прогрессом медицины. Кто знает, может и к деду вернутся пальцы, которые забрала у него пила в Рыпине?

Так они болтали, когда в дверь кто-то постучал.

Мама открыла. Дед пробухтел вслед, что когда-нибудь ее убьют, как Груну.

На лестничной клетке стоял русский моряк, красавец, словно с парада. В красных ладонях он сжимал корзину, полную лимонов и апельсинов. Такие чудеса в порту разворовывали под покровом ночи. Мама в жизни не видела столько этих плодов вместе. Русак вручил ей сокровище и ушел.

Дед тут же заявил, что к этим цитрусовым и не прикоснется. Неизвестно, кто их принес и зачем, явно какой-то неприятель, потому что приятели в укрытии не действуют. И их нужно вернуть или выбросить. Так он выступал, а бабушка взяла нож и очистила апельсин.

Мама вспоминает, как она поглощала этот прекрасный плод, как размазывала мякоть по небу, как высасывала наполненные солнцем шкурки. Осень неожиданно сменилась летом, Пагед превратился в пляж. Она искала следы сока на губах. А звезды сладкие? – спросила она меня сегодня и заявила, что именно это именно так, пытаясь привить мне хотя бы частичку тогдашнего восхищения.

Сам я повар, так что кушать не люблю. Надеюсь, что это ясно.

Тем временем, дедушка пришел к заключению, что всю семью Крефтов ожидает катастрофа. Змей вручил Еве плод, и чем все это кончилось?

Бабушка прикрыла корзину салфеткой и спрятала за двери, на потом. И после этого игра уже не шла. Мама думала про апельсины, о том, от кого пришел этот дар, дед же повторял молитвы, пока не впал в неглубокий сон с Богом на устах.

Ночью мама услышала его в темноте. Стащил корзину с полки и, пока никто не видел, обжирался апельсинкой.


О платье

Мама считает, что нам ужасно везет, потому что вещи сейчас чрезвычайно дешевые, и что мы можем путешествовать по миру. Ее молодость, в отличие от наших времен, прошла в мечтаниях, она хотела, чтобы у меня была иная, богатая и великолепная жизнь, потому что она страшно меня любит.

Она никогда не покидала Гдыни, хотя желала увидеть Закопане, и все комбинировала, а как бы оно было поехать в отпуск в Югославию. Дедушка размышлял о том, чтобы начать откладывать на такую поездку, но потом пришел к выводу, что особого смысла и нет, поскольку здесь, в Труймясте, у нас есть и леса, и море, так чего хотеть большего.

Иногда в клуб на Пагеде приезжало кино. Показывали, в основном, советскую туфту про солдат и пионеров, мюзиклы из Восточной Германии, хотя случались и фильмы про золотоискателей или что-нибудь подобное.

А помимо того, мама глядела на корабли, размышляя о том, куда те плывут, и все время читала репортажи из заграницы, печатаемые в "Пшекруе".

Признаю, что я чего-то недопонимаю, потому что, как мне кажется, если чего-то желаешь, то просто сражаешься за это – даже если и знаешь, что будет нелегко. Вот я мечтал о том, чтобы готовить, вот и сделался поваром. Хотел семью, вот и имею семью. Я жаждал красивой и умной жены – вот вам и Клара.

Когда я говорю об этом маме, та смеется так долго, что я даже начинаю злиться.

Но я же не дурак, знаю, что никогда не полечу в космос, равно как не открою забегаловку на Пятой Авеню. Пускай каждый человек узнает свой предел, а потом, в границах разумного, может мечтать, сколько влезет. Для мамы таким пределом стало платье. Такое, вроде бы как, носила сама Софи Лорен.

Мама высмотрела это платьице в доме моды на улице Танкистов, по дороге в свое учебное заведение. Оно было ну прямо словно из сказки, такое не похожее на пастельных цветов свитера, угловатые плащи, на пчелки, спутники и другой отстой. К тому же, лежало на ней словно вторая кожа, бабушкин жемчуг идеально подходил бы к нему, одним словом – эта прекраснейшая шмотка была свободной от всяческих недостатков, кроме одного.

Речь, вы же понимаете, в цене.

Дедушка, враг всяческих излишеств, работал бы на это платье целый месяц. Мама повторяет, что ей, чтобы это платье купить, нужно было бы только выиграть в "Янтарь". Только в счасливые случайности ее отучили верить. Судьба, как говорят, играет краплеными картами.

В общем, все остановилось на том, что мама заходила на улицу Танкистов раз, может, два в неделю, мерила платье перед зеркалом и строила дурацкие гримасы. Так она поступала до тех пор, пока продавщица не попросила, чтобы мама, по крайней мере, показала деньги. Я спросил, зачем ей, собственно, это было, нужно, так лазить за этим платьем, на что она ответила что-то вроде:

- Представь себе, милый, что внезапно в твоей жизни появляется кто-то, кто исполняет мечты, а к тому же дарит тебе те чудеса, о которых ты даже боялся подумать. И ты становишься, безоружный, в громадном счастье. Так оно и есть, и своего мнения я не поменяю.


Об Интер-Клубе

Я всматриваюсь в фотографию своего папы.

Мама достала ее из альбома, где она лежала среди других неведомых мне фотографий. Между листами, когда она перелистывала их своими тонкими пальцами, я мельком заметил засушенные цветы, листья, ленточка.

Этого альбома в детстве я не видел. Скорее всего, мама наделала дома самые различные тайники.

У папочки брови – словно густые кусты, глаза темные, будто кадки с пивом, в свою очередь – точно такие же, как и мои, и склеенные губы, перечеркнутые глубоким шрамом. Он начинается от щеки и спускается на подбородок. По бокам густых волос торчат обезьяньи лопухи ушей.

Но, несмотря на эти уши, мужик он красивый, сказать нечего. Сегодня народ за охрененные бабки делает себе такие шрамы ради прикола.

К тому же ему, вроде как, не хватало зубов, чего на снимке не видно. Половина челюсти черная, что твой грех.

Папе было тридцать пять лет, так что он был самым младшим командиром миноносца во всех Советах. Говорили, что он быстро сделается адмиралом, возможно, даже командующим всем советским флотом. Что-то не срослось, и я даже знаю, кого в том винить.

Я стою перед зеркалом и зыркаю на фотографию отца в мобилке. Мама в жизни не отдала бы оригинал. Ну, и не знаю… Похоже на то, что от старика я унаследовал глаза и уши. Ну ладно, особенно глаза. Из этого еще ничего не следует. У массы людей именно такие глаза: большие и темные. И все же я пялюсь: на себя, на него. Хватит. Возвращаюсь к написанию. С собой со столешницы забираю горстку сушеных селедочных филе, союзников всяческих раздумий.

Из того, что говорит мама, "Интер-Клуб" был в какой-то степени тем, чем "Новосопотская"[11] сейчас, только еще круче, да любая девушка преисподнюю убрала бы, чтобы попасть туда.

В баре там наливали спиртное, привозимое со всех континентов, пели девицы из музыкальной школы на Шенвальда, а на втором этаже крутили американские фильмы с побегами и перестрелками. Вся штука заключалась в том, что впускали туда только моряков, охотнее всего – валютных.

Мама обманула Вацека, что учебы навалом, разбила три яйца, белками смазала лицо, плотно прикрыла одеяло и залегла на раскладушке. Да дед коньки бы отбросил, увидев, как его единственная дочка творит из себя богиню. Бабушка, в свою очередь, попрощалась с ней словами:

- Доченька, везет же Вацеку.

Мама по старой привычке хотела бежать на автобус, но под домом уже ожидала черная "варшава"[12] с работающим двигателем. Русак, тот же самый, который принес цитрусовые, стоял, опираясь на крышу, и шмалил "беломор".

Звали его Платоном. Мама вспоминает о нем с огромной печалью, она буквально давится этим именем. Но этим вечером Платон оказался веселым и не имеющим никаких проблем. Мама безразлично обошла "варшаву", потому что соседи пялились из окон, уж спец по кроликам – точно. Платон подобрал ее только на улице Домбка, так что, помимо хорошего настроения он и умом отличался.

Всю дорогу рот у него не закрывался, он хвалил доброго капитана Николая Семеновича и свою собственную судьбу. Если бы не военно-морской флот, он так и жил бы со свиньями. А кто знает, может когда-нибудь поселится в Москве? Разве существует город лучше Москвы? – спрашивал он и глядел на дорогу. Мама клянется, что он ни разу не мигнул.

Старик уже ожидал перед "Интер-Клубом", в уже знакомом пальто и костюме из чистой шерсти. Мама говорит об этом, словно бы речь шла о папской тиаре. Он взял маму под руку и повел вовнутрь.

Первый этаж там был с панелями из красного дерева, на стене висел динамик, Гомулка[13] сурово глядел с портрета. Отец вписал их в гостевую книгу, махнул книжечкой моряка, и так они прошли дальше.

Официантки в белых наколках на голове разносили водку и тарелки с нарезанной консервированной ветчиной. Болгары и югари резались в бильярд, все выпивали, но не дрались, и даже проститутки были здесь какими-то более порядочными.

Половина заведения крутилась вокруг графини Потоцкой из Америки. Та сидела в черном костюме, открывавшем сморщенное декольте; у нее имелись золотое колье с рубином, волосы в кок и сигарета в длинном мундштуке. Мужики ноги ломали, чтобы подать ей огонь и вручить бокал с шампанским.

Вроде как, она приходила сюда ежедневно, упивалась до невменяемого состояния и бредила о своих американских миллионах. За это бабло Гдыню должны были поднять из развалин. А пока что город выделил ей авто и шофера, ну а заведение – выпивку в кредит.

- Какие же все вы красивые, - промямлила графиня.

Отец деликатно вел маму за руку, ласкал ей лицо и называл не иначе, как "моя Звездочка", именно так и говорил.

Тем вечером мама влюбилась в джаз. Ну где бы подобные звуки слышать девахе с Пагеда? В свою очередь, хотелось бы мне, чтобы нынешний молодняк, у которого имеется "Спотифай" и наушники за тысячу двести, говорили о музыке так, как она.

Мама говорит всею собой, а руки у нее танцуют.

Она рассказывала про безумное пианино, залихватскую трубу и птицах в животе, которые клубились и срывались лететь. Звуки бегали будто туча детворы, хватали за руки и кружили во все время рвущихся хороводах, говорит моя мама, сводили с ума, наподобие весенних поцелуев, тащили на луг и сбрасывали с зеленого склона. Во всем этом звучала некая свобода, радость жизни, которую легко и забыть, ведь еще имеются работа, учеба, трудности. А эту музыку хотелось забрать, как цветы, она сама понесла бы их к морю, в училище, даже родителям.

- Мне казалось, что я никогда не забуду этот вечер, - прибавляет она. – Но сейчас уже все затирается. Потому-то, сынуля, и рассказываю.

Папочка танцевал с мамой и все время рвался ее целовать.

- Я бы тебе весь мир подарил, Звездочка, - заверял он. – Вселенную и грёбаную Гдыню.

Все его лицо смеялось: глаза, куриные лапки в уголках, губы и лоб, короче – все. Он долго рассказывал о своем миноносце, о его водоизмещении, управляемости, об уничтожении подводных лодок и про тех чертовых индонезийцев; рассказывал про собаку из детства и о том, как обучил ее различным штучкам; вспоминал о запахе деревьев, срубленных в тропиках, и про крещение на экваторе, когда он отдал душу Нептуну; а кроме того, он постоянно подливал маме вино и разгружал целые вагоны комплиментов. Сам он потреблял водку, но стоял прямо, говорил осмысленно, как бывает у русских.

- Почему я не видела того раньше? – спрашивает мама и тут же прибавляет, что накачанный водкой папочка совершенно не ассоциировался с известными ей пьяницами. Пьяницами были те грязные типы, которые вываливались из "Крачки" или "Оазиса", или же тот мужик, которого так выбрасывали из "Торговой", что у бедняги треснула нога. Тот самый фраер – спец по кроликам с верхнего этажа однажды бегал в белой горячке по всему поселку и бродил в грязи словно обезумевший царь из Библии, потому что у него, якобы, смылись все его бесценные зверьки. Но вот папа был другим, чистым, в мундире, у него не заплетались ни язык, ни ноги.

Так они гуляли до двух ночи, когда этот их "Интер-Клуб" закрывали. Тогда никаких "ну пожалуйста", как только пробил последний час – марш на мороз. Папочка предложил продолжить забаву в номере на последнем этаже "Центральной Гостиницы". Мама согласилась.

- И очень хорошо все случилось, - говорит она, - нужно пользоваться жизнью.

Мы легко забываем о том, что нашит родители тоже люди. Они трахаются, изменяют и тоскуют о том, чтобы думать только лишь о себе.

А интересно, что Олаф думает о нас: обо мне и о Кларе.

Мама и папочка направились к выходу из "Интер-Клуба", склеившись одна с другим, и наткнулись на графиню, сражавшуюся за то, чтобы удержать вертикальное положение. Вот так и обходи аристократку. Потоцкая окинула родителей совершенно бессознательным взглядом, стукнула его и ее пальцем колдуньи.

- Он ради тебя убьет, - сообщила. – А ты ради него убьешь?

Она бы упала, только старик ее подхватил.


О зове чаек

В последующие недели родители здорово-таки шатались, а мама исходила счастьем.

К примеру, отец каким-то чудом достал билеты в Гданьскую Верфь на концерт Кепуры и какой-то Марты Эггерт[14]. Такие сообщения болезненно напоминают о том, что годы уходят – мама настолько стара, что слушала Кепуру живьем.

Они немного даже поцапались по поводу этого концерта, потому что мама опасалась, что ее увидят с русаком. Они, вроде как, и таскались по барам и дансингам, но вот концертный зал – это нечто другое, там светло и все пялятся.

- Ну, пялиться будут. На Кепуру, - ответил мой старик, у которого, похоже, на все имелся ответ. Помимо того, он добыл самые лучшие места, так что мама прекрасно видела золотые волосы той самой Марты и лысину знаменитого тенора. Пара все время бисировала, вот правда арию заглушил свист проезжающего локомотива.

Старик врубился, что мама любит кино, а выдуманные приключения раскрывают ее сердце. По сути, так оно и теперь, и не знаю, а имеет ли весь этот рассказ что-то общее с правдой. Во всяком случае, отец взял маму в кинотеатр "Варшава", где имелась курительная, кафе, в зал накачивали горячий воздух, а на потолке сияли чужие солнца и далекие планеты. Папочка выискивал для мамы новые созвездия, а его тлеющий бычок кружил в темноте, что твой спутник.

Как-то раз крутили такое кино, "Капрал с Мадагаскара", дичайшую хрень о славе рядовых военнослужащих и моряков, и мама спросила, а могут ли вообще быть возможными события из этого кино. Можно ли было похитить судно с нашего побережья и рвануть к приключениям?

Старик ответил очень трезво, что на него не было похоже, что в жизни – их подбили бы сразу за Хелем[15].

Первый настоящий ужин они испробовали в сопотском "Гранд Отеле". Мама долго распространяется об этом, потому что меня, якобы должно захватить. Нифига это не правда, в жратве я ищу покоя, а не вкусов.

"Гранд Отель" – это огромное здание над самим морем, прикрытое красной крышей с шпилем посредине. В нем, якобы, располагался Гитлер, а тот тип, который осуществлял надзор над послевоенным ремонтом, повесился, и временами в сушилке раздается его хрип. В свою очередь, директор, тот самый, кто гнулся в пояс перед моим стариком, был советским шпионом и тем еще хитрюгой. "Гранд Отель" он получил за оперативные успехи в Германии.

Папа ожидал маму в зарезервированном для них двоих зале под хрустальной люстрой. В ведре охлаждалось шампанское. Пьяный в дымину пианист наигрывал какие-то венские вальсочки, бросая свою бессильную тушу на трещащий инструмент. Довольный этим старик бросал ему рублевки на кофейное блюдце, после чего пялился на маму, хватал ее за коленку и продавал не слишком приличные анекдоты.

Именно тогда он и рассказал ей про гарпуны. В свою очередь, о зубах они не желали говорить ни тогда, ни позднее, когда маме удалось его расспросить. Тогда он бросил лишь то, что назначает дантистке свидания, чтобы укомплектовать утраченную клавиатуру.

Мама вспоминает, что никогда раньше не видела, чтобы кто-то вливал в себя столько водки. Отец пил ее стаканами, но говорил всегда осмысленно, только глаза у него светлели. Со стыдом она твердит, что тогда импонировал ей словно великан, жонглирующий горящими шарами.

- Дурочка я была, - слышу от нее.

А помимо того папа покупал ей подарки. Ведь цитрусовыми дело не закончилось.

Платон принес на Пагед чулки, нейлоновый плащ, духи "Рапсодия", все партии которых отправлялись в Венгрию, и цветочную воду в хрустальном флаконе с распылителем. Мама складировала все эти сокровища на дне шкафа, за раскладушкой. Но речь у нее совершенно отняло, когда получила платье.

То было то самое платье из магазина на улице Танкистов, гладенькое и мягонькое, словно спина Софи Лорен. Откуда старик знал? Мать перепугалась, думая, что он приказал следить за ней, и по этой причине прокручивала ему дыру в животе, отец, тем временем, веселясь на всю катушку, каждый раз говорил что-нибудь другое.

Один раз он заявил, что платье самостоятельно выбрал Платон, что было совершеннейшей глупостью: бравый моряк не отличил бы китайской вазы от хомута. В другой раз сложил пальцы, словно бы давал присягу[16], и сказал, что сам выискал его под конец убийственных походов по одежным магазинам, и что он был всего на шаг от запуска знакомств в мире моды далекого Ленинграда. В другой же раз засадил сотку или две и признал, что у них был целый контейнер именно таких красных платьев. Их любому давали, лишь бы не сгнили. При этом он гоготал как жаба, а мать хотела его задушить.

Мы сидим в кухне, от мамы исходит печаль, она глядит на меня немножечко так, как тогда, когда я сообщил ей, что мы с Кларой решили окольцеваться.

- До этого я просто не знала, что можно так любить, - говорит она.

Коля, мой отец, появлялся в ее мыслях сразу же после пробуждения и не покидал их до самой ночи. Она думала о том, что он делает, как себя чувствует, спал ли он и что ел. Она считала дни, часы до встречи. А потом злилась на себя, ведь это же несуразно так любить, ей следует думать о чем-нибудь серьезном, например, о будущем.

Мел снег, ветер срывал шапки с голов, мама тащилась через темный Пагед, а под пальто, под блузкой ее грели воспоминания прикосновений ладоней папы. Чайки, темные окна, тучи и клаксоны звали: Коля, Коля, Коля!

Она не была Хеленой Крефт, была Звездочкой.

Любовь разрывала ее изнутри, и словно дитя желала вырваться в мир – именно такую метафору позволяла себе мама. Охотнее всего она рассказала бы про отца всем: подружкам из училища, которых тогда у нее еще было много, своим родителям, пану Леону из овощного магазина, самому Ратайчику, который владел магазинчиком на Пагеде, даже тому пьяному фраеру, что разводил кроликов этажом выше, и только один Вацек был исключен из этих мечтаний.

Вот только, она никому не могла сказать.


О гарпунах

Шрам папочка заработал в поединке на гарпунах. Мама просит, чтобы я не слишком-то возбуждался этой историей, потому что у отца были полные карманы подобных. А не подкидывал ли он их, словно мелочь пианисту, каждой девушке, за которой ухаживал?

На этих гарпунах он сражался, якобы, в школе моряков где-то на севере. Курсанты подрабатывали, охотясь на китов. У них имелась похожая на пушечку катапульта и несколько гарпунов, которые бросали вручную; они были выкованы еще при царе. Ну что же, каждый пополняет кошелек, как может.

И выходило так, что старик был, скорее всего, оборотистым типом, потому что, помимо того, что делал дырки в морских млекопитающих, он перепродавал парики, кофе, шкуры и цветные фломастеры[17]. Все эти парики и непромокаемые плащи уходили, что твои презервативы на празднике венерических болезней.

И вот в этом всем бизнесе, от париков до китов, и у папы имелся дружбан, имени которого мама пока что не хочет произносить. И как-то раз этот приятель, веселый и нормальный тип, вернулся с дела и сообщил, что его замели. Весь товар, что был при нем, он сдал, чтобы не попасть за решетку. И отца спас, так он говорил.

Через месяц он красовался в новой куртке, ну а старик, он ведь дураком не был. Схватил его и сказал: ты, такой-сякой, пошли, давай драться на гарпунах.

С помощью ложек и сахарницы мама показывает, как все было.

На расстоянии половины длины броска они нарисовали окружности. В них встали. Никто не мог пересечь линии окружности.

Тот коллега бросал первым, ведь мой неустрашимый старик его вызвал. Короче, взял он этот гарпун и весело подбрасывал в руке, оценивая подвижность цели.

А старик тем временем стоял спокойно. Слышал только, как сердце вопит, желая остаться в живых. И застыл на месте, потому что видел подобные поединки: когда гарпун летит, уже ничего не поможет. Некоторые отскакивали в сторону и нанизывались на метательное оружие.

Дружбан метнул. Ледяной воздух застыл, или что-то в этом роде.

Гарпун чиркнул щеку папы-памятника.

Старик стряхнул кровь с подбородка и нагнулся за своим гарпуном. А его противником дергало, он глядел, куда бы отпрыгнуть, земля в кругу жгла ему ноги. Отец следил за его движениями, а потом бросил. Он верно оценил направление бегства, потому что попал парню под левое плечо, да так, что гарпун развернул его и отпихнул на зевак.

Хлопец, которого уносили с поля боя, визжал, словно бы ему яйца напильником обдирали. Целый квартал он провел в лазарете, и в экипаж уже никогда не вернулся. Потом пошел в военную разведку или типа того. Мама делается очень таинственной, когда упоминает это дело, только отмечает, что вскоре я узнаю больше.

Покрытого кровью отца коллеги занесли в гарнизонный клуб под аккомпанемент криков браво, свистов, бряцанья стаканов и стон аккордеона. Там над бутылкой водки сам сшил свою рану. Опухавшую рожу обложил паутиной, чтобы избежать заражения, и продолжал пить. На нары его уложили вместе с победным гарпуном.

- В общем, твой отец был, более-менее, таким, - говорит мама.


О Муми-троллях


Уже третий час ночи, писать прерываю. Иду за водичкой. А вдруг какая селедочка осталась?

А нифига, так что продолжаю стучать по клавишам ноутбука.

Клара права, с писательством мне как-то не по дороге, еще она говорит, будто бы я человек действия, достаточно будет дать мне работу, и я буду пахать до последнего; если бы вырезал вертепы, то очень скоро бы перестало хватать и древесины, и места в церквах. В детстве еще пробовал что-то читать, но мать выпихала меня на двор, на речку в Утиных Логах, или же погружала в "малюха"[18] и везла в Мальборк, на дюны возле Лебского озера, к ветряной мельнице в Коцеве.

Летом мы пускали воздушных змеев и играли в бадминтон, причем, мать невозможно было переиграть, словно бы она родилась с ракеткой в руке.

Осенью и зимой мы резались в карты за кухонным столом, в ремик, в тысячу, впоследствии - в покер и в кости. Помню длинные таблицы с результатами, записанными меленькими буквочками: большой стрит, фул, каре, покер.

Самым длинным из того, что я до сих пор написал, было прошение о том, чтобы разложить выплату налогов в рассрочку. Но когда вышел от мамы, пообещал сам себе, что сяду и запишу, что она мне рассказывала, в парочке простых слов. И правда, все пошло у меня замечательно.

Хотя нет, помню, было еще кое-что.

Я пишу, и спокойствие стекает на меня, как срочный перевод на пустой счет. Как только перестаю, сердце стучит молотом, в башке чего-то крутится, кишки леденеют. Отец то, отец это, и ужасно влюбленная мама.

Она немного стукнута в отношении меня, страшно подумать, а что творилось, когда она была молодой, а тут в ее жизнь въехал мой громадный папаша в мундире.

Хотелось бы увидеть ее, двадцатилетнюю, как она сидит в пивной над рюмкой, как танцует и поет, но вот с отцом, о чудо, у меня нет никаких проблем. А ведь, по сути, долгое время я вообще не знал, что это такое. Папа, папочка, па, старик – если я и произносил эти слова, то уже как взрослый и имея в виду себя по отношению к Олафу.

Первое, что я помню из детства: мы с мамой стоим на берегу Балтики, она плачет, а я не знаю – почему.

Дальнейшие воспоминания, это уже Витомино, улица Польского Красного Креста: две наших комнаты, вид из окна на Хельскую Косу, колокола костёла, бьющие по воскресеньям на рассвете, и мусорная свалка с сокровищами.

Мама лепила мне вареники, пухлые улыбки из тонкого теста, заполненные горячим мясом, устраивала театр теней, а когда я был уже чуточку постарше, брала с собой в кино на фильмы про Рембо и Гарри Калахане[19].

Проблема выплыла на свет божий, когда я прочитал рассказы про Муми-троллей.

Папа Муми-тролля сидел на веранде, глушил грог, разрешал детворе путешествовать к вулканам, а под самый конец сошел с ума и повел семейство в собственную печаль, на какой-то каменный остров, к неработающему морскому маяку. Так чем же является папа? Предлагает свет, а потом его забирает? Я не мог этого понять, пока, наконец, не вырос перед мамой, занятой отбиванием биточков, и спросил:

- А вот если бы у меня был папа, он бы обижал меня?

Мне казалось, что она сейчас тем молотком прибьет, честное слово.

Но вместо того, она присела и извинилась. Сказала, что скрывала передо мной кое-какие вещи по причине глупости и озабоченности, что частенько ходит в паре. Потом объяснила, что некоторые отцы исчезают, другие, опять же – нет. Мой, как раз, пропал еще до того, как я родился. Я хотел знать, кем он был, как выглядел и, возможно, поплыл ли к черным скалам, на встречу со слепым маяком. Мама тряхнула мною и процедила холодно, как тогда, когда я умолял ее завести собаку:

- Не интересуйся отцом.

После этого разговора она купила детский футбольный мяч, предлагала, чтобы я забивал ей голы в ворота, которые она защищала словно Влодек Жемойтель[20]. Вот забивать шло у нее не так здорово, и даже помню, как стоял на поляне возле радиостанции, два кирпича определяли границы ворот, мама разгонялась, а мяч летел в небо, в деревья, в поле – куда угодно, только не ко мне

Мы возвращались потными, зелеными, что твои тролли, и мама ругалась, что не достирает одежду от травы. А потом одежда заливалась водой со стиральным порошком, а она забывала про нее, всегда забывала, так оно и было.

Она же купила два велосипеда, мне "вигри", а себе "ромет", и мы выезжали в длительные путешествия, иногда даже в Реву[21].

От дедушки мама выцыганила рыбацкое оснащение. Я ловил на хлеб, мама – на муху, и достаточно сказать, что если бы не мужик, который рядом ловил на электричество, то домой мы бы вернулись с пустыми руками.

Весь этот великий мамин труд был потрачен напрасно, когда я пошел в школу, где имелся целый легион отцов. До меня дошло, что отец – это усатое создание в свитере, кожаной куртке, ладно, в крайнем случае, он носит плащ-пыльник и закуривает "кармен"[22] в тот же самый момент, когда дитятко отпускает его руку, чтобы пилить на уроки.

Отцы били рабочими, судостроителями и таксистами. Я же не мог похвалиться никем подобным. У меня и так было забот выше крыше с именем, и следовало думать, как избавиться от неприятностей еще с этой стороны.

Дастин Барский, вот кто это вообще мог быть? Кто так зовется в Витомине?

Дружки иногда спрашивали, а чем занимается мой старик. Все это происходило в те приятные моменты, когда уже вытаскивали мою башку из дыры в сортире.

Я же всегда отвечал одно и то же.

Раньше мой папа плавал на судах, а сейчас пишет воспоминания. Он издаст их и сделается знаменитым.

У папы есть черный цилиндр, тросточка, он пьет изысканные напитки, а не разбодяженное пиво, как ваши ебаные отцы.

Папа все время сидит дома, всегда находит для меня время и рассказывает различные фантастические истории. Он не кричит на меня, разрешает ходить, куда я только пожелаю, а еще он убивал чудовищ, обводил вокруг пальца глупых ментов, так что я с ним могу отомсить каждому, что только посмеет меня обидеть.

О хорошей обувке

В кухню заглядывает Клара и спрашивает, что я здесь вытворяю в такое-то время. Что, всю ночь вот так сижу? Еще не завершил историю Елены?

- На работе будешь без сознания, - предупреждает меня она.

Я понимаю, что она имеет в виду. Боится, что я принимаю наркотики.

Большинство поваров сидит на наркоте, но только не я, я даже не выпиваю.

Я ей обещал. Свое слово я всегда держу. Но ведь следует как-то объясниться в этой странной ситуации, что сижу вот так, дымлю сигарету за сигаретой, лопаю селедку и постоянно чего-то печатаю, хотя и обещал, что это ненадолго.

- Я пытаюсь прийти в согласие сам с собой, - еще пытаюсь ей чего-то туманно объяснить.

Клара глядит на меня так, как может глядеть лишь тот, кто знает тебя до последнего, понимает и любит, несмотря на свое знание и понимание.

- Приятного пути, сокровище мое, - слышу я.- Только возьми-ка хорошую обувку.


О письмах

С этим своим писательством я несколько разошелся с истиной.

Ну да, в профтехучилище по языку я получал вечные тройки, за исключением одной пятерки. Тетка по польскому прочитала мое сочинение, затащила меня к директору, и уже вдвоем они начали меня выпытывать, у кого я списал. Я разъярился так, как только может подросток, разозленный несправедливостью мира и фальшивым обвинением и пересказал собственный текст, прибавив к нему по объему столько же нового. У тетки, в конце концов, челюсть на сиськи свалилась, но пятерку я получил.

Тогда я писал про "Пана Тадеуша", о том, чего они там жрали: про копченые окороки, про бульоны из курицы, про миндальные желе и фигурно нарезанные языки. Вот честное слово, если бы писатели в Польше обратились бы к жратве, проблемы с чтением совершенно бы пропали.

Но еще мы с Кларой писали друг другу, когда были молодыми, о чем вспоминаю как раз в этот момент, посреди ночи, когда Гдыня повисла в абсолютной тишине, а я сижу себе, на удивление пустой, словно бы кто-то чужой и красивый неожиданно обцеловал меня всего; бычкую в баночку от селедки, потому что мне не хочется поворачиваться к окну, где ожидает пепельница, а я удлиняю этот момент, добавляю слова к той чуши, я не хочу, чтобы ночь заканчивалась, и даже не думаю про сон.

После института Клара выехала в Штаты, потому что в Польше работы для социологов не было. Место в корпорации она нашла спустя какое-то время. Мы-то планировали совместный выезд, но Клара визу получила, а я – нет, так что она поехала сама. Там убирала дома богатых американцев, я же зацепился в пиццерии в Руме[23], так что мы тосковали друг о друге словно попугайчики с разбитыми сердечками.

Звонить было дорого, и Клара начала писать. Первое письмо было длинным, в нем рассказывалось о том, как ей живется с бандой снимающих одну квартиру девиц в полуподвале какого-то чертова кондоминиума в Яцкове, польском квартале Чикаго; о бирже труда под польским костелом, о супах из банки и цыплятах величиной с теленка, немного о том, как она себя там чувствует, что испытывает и так далее. Я удивился, потому что обо всем уже знал или мог догадаться; но эти простые вещи, те чувства, названные изложенные на бумаге, обрели такую силу, что я ебу. После этого письма я чуть ли не растаял. Я его выучил чуть ли не наизусть, как те блюда из "Пана Тадеуша", мне тут же захотелось получить следующее, но вся проблема заключалась в том, что вначале нужно было отослать свое письмо.

Я просто жестоко изволновался. Сам я в себя не заглядываю, потому что там мало чего имеется, поэтому написание чего-то о чувствах шло мне слабо. Люблю, скучаю, трахнул бы тебя – все это звучит, скорее всего, глупо, в особенности, если после написания оно должно перелететь океан. Так что я кратко изложил, что делаю изо дня в день, и вышло, что делается у меня мало чего, только леплю пиццу и езжу на городской электричке. Так зачем ей морочить этим голову.

Наконец я решил не писать о том, что есть, но о том, что будет, и какая случится у нас жизнь. Как обойдут нас стороной пьянство и измены, как мы поселимся вместе, сделаем себе ребенка, которым займусь я, потому что, раз у меня не было отца, то сам буду самым лучшим отцом в мире, ну и, что обязательно откроем ресторан.

Мне удалось, очередное письмо пришло. А сегодня у нас имеется все, о чем я тогда мечтал: ресторан, Олаф, дом.

Только сейчас, когда я это пишу, до меня доходит, почему я выдвинул эту бредовую идею. Ведь у меня не было ни гроша за душой, из того, что Клара зарабатывала своей уборкой, не хватило бы и на квадратный метр ресторана. Раньше я и не думал о детях – просто перепугался, что Клару потеряю, полугодовая виза закончится, и Клара останется в Америке, будет убирать чужие дома настолько долго, что, наконец, купит себе свой. Ибо, а что в той Польше двадцатилетней давности ее ожидало? Только я. И она размышляла об этом, я же чувствовал это между ее словами.

Я не мог полететь к ней, даже позвонить ей не мог, потому и выдумал наши мечты, чтобы только вернулась.


О солнечных бурях

То была странная осень, вспоминает мама. Море потемнело и сделалось непроникновенным. Сразу после полудня становилось темно, на рынке пропадали помидоры и яйца, высвобоженные кашне летали над Пагедом.

Все было другим, а мама не желала видеть этих перемен. Возьмем, к примеру, Вацека, которому она постоянно навешивала лапшу на уши: говоря, что много учится с подружками, что у нее болит голова, что мучит сонливость ну и так далее.

Вацек, придурок, спрашивал, в чем он провинился, и клялся, что сделает все, чтобы помочь. Мама же мечтала, чтобы он исчез в облаке едкого дыма. Пускай хотя бы это дело решится без ее участия.

Парень ведь был добрым и беззащитным, говорят, что таких обманывают, но не бросают. Вацеки этого мира ходят пропитанные заботой, а потом гибнут от ножа в спину.

Еще мама страшно боялась его отца, пана Шолля, того вампира с улицы Ожешко. Весной ей предстояло сдавать ему экзамен по протетике.

В конце ноября арестовали графиню Потоцкую, ту самую моднячую старуху из "Интер-Клуба". Звали ее, кстати, совершенно иначе, а с аристократией она имела столько же общего, как корова с ездой на коньках.

В Гдыню она приехала без гроша за душой. Работать ей не хотелось, так что она объявила себя графиней, бредила о том наследстве в Штатах, пила шампанское, лопала моллюсков и делала долги. При этом она обвела вокруг пальца чиновников, сотрудников гостиницы, жиголо и профессиональных мошенников. Ментам заявила, что те могут расстрелять ее хоть и сейчас, ей один черт, но пару лет она прожила, как следует.

Когда ее посадили за решетку, дедушка обрадовался и заявил, что таких как она следует возить в клетке и забрасывать грязью. Половина Гдыни голодает, а она лакала самые лучшие вина, заявил и прибавил, что те, которые платили за ее излишества, тоже должны получить какой-нибудь приговор.

А помимо того, он весьма беспокоился о своих часах, поскольку те отбивали время не вместе.

У него было трое больших настенных часов и одни часы поменьше, с дворянским имением, нарисованным на циферблате. Он их регулировал, проверял время по радио и по наручному "полету", в конце концов, заворачивал непослушные часы в одеяло и маршировал с ними под мышкой через все Облуже, ответвлению Мархлевского, до самого центра, на улицу Портовую, к часовщику.

Тот часовщик, еще довоенный спец, расспрашивал дедушку, какого черта он тащится к нему битых два часа, раз имеются автобусы, а дедушка отвечал, что автобус может дернуться, кто-то его может толкнуть – и тогда хана часам.

Зато бабушку беспокоили солнечные бури. Про них она узнала из радио. Раньше-то она думала, что наша замечательная звезда существует в спокойствии. А тут – нет. Бабушка даже в библиотеку пошла, чтобы найти какую-нибудь брошюру на эту тему. Только там ничего не было. Тогда ей вспомнилось, что как только на Балтике шторм, так она не может спать, выходит, с этими бурями на Солнце нечто такое же. Кто знает, а может войны и измены тоже случаются из-за звезд?

Бабушку страшно возбуждал тот человек, что бывал на Венере, предъявлял космический паспорт и предсказывал десант летающих тарелочек на Берлин. В течение пары дней радио передавало сведения, в основном, про него.

Этот тип собирал средства на открытие посольства для пришельцев с Венеры, пока, в конце концов, его не арестовали в Италии. Тогда он заявил, будто бы он – сын Адольфа Гитлера.

- Даже и не знаю, как могло бы это ему помочь, - удивлялась бабушка над корытом с бельем.

Как-то раз она затеяла разговор с мамой. Дедушка тогда был на работе. Мама предчувствовала, что ей светит, так что пробовала избежать этой беседы. Только бабушка ее заставила.

- И что ж ты вытворяешь, доченька Все только и говорят про этого советского капитана.

У мамы в чем-то отняло речь, потому что она и вправду считала, что старики остаются слепы, будто бы ее саму с отцом защищает какой-то непроникновенный для других пузырь, включающий дансинги, рестораны и номер в Доме Моряка.

Довольно глупо она ответила, что Коля – это только знакомый.

- Ага, так значит, Коля.

Бабка причмокнула и напомнила, что как раз такие знакомые совсем недавно стреляли в людей в Познани и даже убили какого-то парня[24].

Мама разъярилась, потому что мой старик никого ведь не убивал, по крайней мере – в Польше, и вообще ничего плохого не сделал, совсем даже наоборот. Женщины поорали одна на другую, и на этом беседа завершилась.

Мама страшно боялась. Ей только лишь хотелось лучшей жизни, именно так она и говорит.

Худшая жизнь началась с того соседа, который разводил кроликов. Он не поклонился деду перед святой мессой, и дедушка вернулся домой сразу после службы, не обменявшись ни с кем ни словом.

Уважение для дедушки было всем на свете.

Все чаще он засиживался "Под рыльцем", где жаловался дружкам на свою паскудную судьбину и искал решения ситуации так долго, пока его не нашел.

Он ждал маму до ночи, серьезный, словно бы целый день удерживал дыхание. Посадил ее перед собой и сказал:

- У капитана Нарумова в Ленинграде жена и сын. Ты знала об этом?

А она не знала, да и откуда ей было знать, так она утверждает сама, а я ей верю.

Мама приняла сенсационное сообщение деда спокойно, а расплакалась только за своим одеялом, лежа на раскладушке.

На следующий день папа ждал маму под кинотеатром "Нептун" в Орлове. Вместо того, чтобы зайти с ним в зал, мама отдала отцу платье вместе с советом вручить его жене. Потом трахнула его по морде и пошла, несомая отчаянием и гордостью, уверенная, что покончила с этим сукиным сыном уже навсегда.



НОЧЬ ВТОРАЯ – 1958 ГОД

второй вторник октября 2017 года

О смерти

Мама рассказывает мне эту историю, потому что умирает. По крайней мере, она так утверждает и заклинает всем святым, чтобы я не морочил себе голову. Нет ничего проще. Она умирает с тех пор, сколько я ее помню.

Как правило, я приезжаю к ней раз в неделю, чаще всего – по вторникам, потому что в начале недели у меня выходные, а вообще жизнь у меня крутится вверх колесами: работаю до вечера, утра более или менее свободны, более всего задалбываюсь в выходные и в праздники, зато обожаю первую половину января, град и метели. Еще люблю смех своего сына, дикий, словно свист пьяного бандита, пускай бегает молодым и все себе разбивает.

Так что к маме я прихожу во вторник, как и каждую неделю, тащу сетки с покупками. Встаю пораньше и думаю об отце. Вот же влез, русак один, в башку. А если уж началось мне думаться, то никаких "помилуй", все эти мысли мне надо расходить и протоптать, чтобы вернулся покой.

Я ужасно люблю покой. Хочу, чтобы всегда было точно так же, хочу, чтобы было так, как есть.

Маму я застаю за письменным столом, в очках и с лупой она изучает счета, напечатанные на машинке письма, отпечатки обычных фотографий и поляроиды. Туда-сюда ходит сканер, в уничтожителе застряла бумага; я вхожу, а мама хватает все это барахло и пытается спрятать, как пацан, которого заловили с папашиной порнухой.

Любил ли мой папочка глиссеры? Что он охотнее всего смотрел по телику? Поднимался рано или спал допоздна? Орал на своих солдат или тянул из них жилы в тишине? Занимался ли спортом, а если да, то каким? Колупался ли иногда в носу? Разговаривал ли сам с собой? Обо всем этом я понятия не имею, и ловлю себя на том, что знать, все-таки, хотелось бы.

- Я расскажу тебе все, только потихоньку. У нас есть где-то с полгода. А потом, ну что же, меня вообще не будет. И прекрасно. Я уже нажилась. Жаль только, что тебя уже больше не увижу.

С этим ее умиранием я уже испытывал потеху раз сто. Например, когда я закончил среднюю школу, она подхватила опоясывающий лишай. Сначала ей обсыпало спину. Эта сыпь палила ее огнем, поэтому она сжимала в руках половник, термометр, сплетала пальцы, будто собиралась молиться, все, что угодно, лишь бы не расцарапывать себя. Как-то раз я заловил ее на том, как она рвет газету на тонкие, ровные полоски.

А после сыпи пришла горячка. Маму всю трясло. Я говорил: иди в поликлинику, мама, только она и слышать об этом не хотела. В ответ заявила: я сама врач, и мол, в таких простых болезнях прекрасно разбираюсь. Потом закрылась у себя в комнате и запретила туда заодить. А то, вдруг, я заражусь оспой и умру. Сама же медленно уходила в смерть, в этом у нее не было никаких сомнений. В конце концов, для людей ее возраста опоясывающий лишай бывает убийственным.

Через дверь я слышал стоны и вздохи. Все время она повторяла, чтобы я не беспокоился, поскольку все именно так и должно быть. Она меня воспитала. Я вырос прекрасным парнем и спокойно могу справиться без какой-либо помощи.

- Сынок, так оно даже и лучше, - мямлила она. – Я никогда не желала быть старой. Судьба пощадила меня без всяких люмбаго, деменций и других удовольствий; паду, зато не увяну. Со мной не может случиться ничего лучшего, чем смерть.

Достаточно скоро она возвратилась к жизни, прошло тридцать лет, никакого люмбаго с ней не случилось, а память у нее лучше, чем у дельфина.

Зато лет десять назад у нее случилась катаракта, но она уверяла, что прекрасно все видит. Хвасталась своим соколиным зрением, чтобы через секунду врезаться в фрамугу.

Я силой затащил ее на операцию. Еще у дверей клиники она зарекалась, что не переживет наркоза, и очень хорошо, ведь такая спокойная смерть – это же милость.

Как умер мой отец?

С бедром дело обстояло весьма похоже. Три года назад ей отказало бедро. Перед тем мамы было везде полно: она регулярно посещала наш Киноклуб на Вашингтона и никогда не пропустила нашего кинофестиваля, а кроме того, регулярно бегала за овощами на сам рынок и пила коньяк в "Изумрудной" на Каменной Горе или же в одном из тех павильонов, которых наставили над морем. Раз уж возле моря, ее можно было встретить и на самом берегу, с босыми ногами в горячем песочке, когда мама просто смотрит на воду.

Бедро начало отказывать, а она ходила все так же. Я купил ей палки для норвежской ходьбы, но она таскала их будто поломанные крылья или же угрызения совести. А вот этих у нее не было никогда, это точно.

Довольно скоро закончилось море, закончилась и "Изумрудная". С тех пор мама ковыляла по садику. Но про операцию не желала и слышать. Боялась, что совершенно перестанет ходить, или же врачи ее прирежут.

- Ох, сынок, ты ведь и не знаешь, кого они здесь убили, - говорила она и таинственно снижала голос.

В конце концов, когда даже дорога до калитки превратилась в голгофу, мама предприняла соответствующие шаги, и мы помчались в военный госпиталь в Редлове. Там ее приняли лучше, чем Будду в Непале, выделили отдельную палату и стадо медсестричек, которых она могла ставить во фрунт.

- Спасибо тебе, сынок, за все, - услышал я на прощание. – Нечего плакать над заканчивающейся жизнью.

Операция удалась, и здоровье быстро вернулось к маме. Но случилось это, благодаря ненависти. Мама повторяла, что скорее вступит в змеиное логово, чем вернется к физиотерапевтам.

Сегодня она, стол, понятное дело, не поднимет, зато с папками танцует по комнате что твоя молоденькая секретарша.

Увидав меня, она сгребает бумаги и запихивает их в папки. При этом обещает, что вскоре уже все мне покажет, все в надлежащем порядке. Я гляжу на нее. И думал тогда – и продолжаю думать – что она никогда не умрет, потому что не может умереть, отгоняя смерть той самой истеричной болтовней. Даже Клара твердит, что мама переживет всех нас, и я ей верю.

- Я бросила его, так что с того? – слышу я. – Он не желал об этом слышать.


О топоре

Топор был у них все время. Дедушка привез его после войны из Рыпина. Именно оттуда, где дисковая пила отрезала ему пальцы. Мама помнит, как в этом Рыпине дед закалял топорище огнем и еще теплое натирал растительным маслом. Сам топор был длиной в полметра, а лезвие – словно улыбка. Зачем что-либо подобное на прекрасном Пагеде? У деда по этому поводу было свое мнение.

Гдыня готовилась к праздникам, а дедуля смонтировал возле кухонного стола тиски с верфи. Бабушка спрашивала, а все ли у него в порядке с головой, а тот лишь бормотал угрозы и урчал. Проверил рывком, хорошо ли закреплены тиски, и побежал в подвал за инструментами, в том числе – и за топором.

Мама рассказывает, как будто бы это случилось вчера.

Дед накрыл газетами стол и кусок пола, разложил свои напильники и точила, зажал топор в тиски и замер над всеми железяками словно кузнец с повреждением внутреннего уха.

Напильником он выровнял острие и взялся за точило. Как мама запомнила, при этом он щурил глаза и ощупывал усы языком.

Топор он шлифовал потихоньку, выполняя округлые движения, словно бы расчесывал бабушке волосы (иногда он и делал это). При этом позволял себе делать величественные паузы. И горбился, вслушиваясь в песню обрабатываемого топора.

Наконец он выкрутил топор из тисков и вышел на двор, чтобы оценить его в ярком осеннем солнце. Так он и стоял, в жилетке, в штанах, подтянутых под самую грудину и пялился на лезвие, а снег сыпался ему в резиновые боты. Вернулся, еще немного пошлифовал и долго еще рубил топором маленькие листочки бумаги.

Мама утверждает, что дедушке к зиме всегда становилось хуже. Он много говорил о смерти, а в шахматы играл только черными фигурами. Под конец бабушка спросила его, будет ли снова война, потому что, похоже, он к ней готовится.

Дед проигнорировал эти насмешки, сложил инструменты в ящик, каждый предмет в свою перегородку, после чего взял молоток и большой гвоздь.

Над кроватью дедушки и бабушки висел крест и копия какой-то фламандской мазни с Богоматерью, Иисусиком и маленьким Иоанном Крестителем.

Дед забил гвоздь между первым и вторым и уже на него подвесил топор. Увидев это, бабуля чуть не уронила кастрюлю с гороховым супом.

Она наорала на деда, что топор должен исчезнуть, а то еще ночью тот сорвется с гвоздя и всех поубивает. Или дух схватит его и ринется на живых. Дед заверил ее, что ничего подобного никогда не случится. Топор стерегут святые, маленький и большой Иисус, его мать и коллега по крещению. Кроме того, точил он его ведь с благородной целью, Бог таким способствует.

Это он задумал зарубить моего старика.


О крестоносцах

Из всего этого я вспоминаю деда и бабушку, а точнее, то, как мало их помню. Они умерли, когда я был еще маленьким: дед первый, бабуля сразу же после него, я практически вижу, как она упорно ковыляет к могиле. Сколько это было мне лет? Где-то около семи, их не стало сразу же после введения военного положения.

Несколько глупо, потому что мама тащила меня на Пагед, а я не хотел туда приходить. Бабушка была, по моему дурацкому мнению, до нелепости старой. Я спрашивал, видела ли она Гитлера или крестоносцев, и вообще, на пункте крестоносцев я был маленько стукнутый, они были супер круты, потому что носили бороды и плащи, и они ходили словно эсэсовцы.

Бабуля еще как-то выносила эти мои глупости. Она делала мне всякие желе, чистила и резала на четвертушки яблоки, которые потом подавала на специальном блюдечке с золотой каемкой, покупала мне мороженое "Бамбино".

Их квартиру помню как темную, на первом этаже, задавленную вещами: высокие стоячие часы, энциклопедии и словари, чашки, потертая шахматная доска, кляссеры, кучи конвертов. Помню духоту и солнце на тяжелых занавесках.

Там же еще сидел дедуля, и вот в этом была вся и штука: я не хотел приходить к ним исключительно из-за него. Человека, чувствительного, будто предмет мебели, чудище Франкенштейна.

Вечно он торчал за столом, поставленном далеко от окна, с кроссвордом или "Балтийским Ежедневником" на клеенке.

У него не было двух пальцев на правой ладони, нижняя челюсть тоже была разбита, она отступала под самую шею, словно бы собака отгрызла половину. Этот дефект он маскировал бородой, что мало чего давало, потому что волосы здесь росли очень плохо, и сквозь пучки седой щетины просвечивали бледные шрамы. И я с отвращением представлял, как он касается их своим черным языком.

Когда мы с мамой приходили на Пагед, он поднимался с места и ковылял ко мне, прижимал к себе, а я только и искал возможности, как бы сорваться, и ожидал, когда же он отпустит. Наконец до него дошло, что сердечные отношения у нас как-то не складываются, так что вставать перестал.

Мама иногда оставляла меня у дедушки с бабушкой на ночь или даже на пару дней.

Зимой дедушка катал меня на санках, летом забирал к морю, хотя сам едва ползал, ноги у него вязли в снегу или в песке. А я не хотел. Он все время заговаривал о чем-то, я же отвечал лишь бы что. Сегодня я понимаю, что он искал контакта и меня любил, как старики любят собственных внуков, в конце концов, это же единственная свежая любовь, которая у них осталась, прежде чем они умрут.

Я несколько привык к дедовой роже, перестал так бояться, он мне был попросту скучен. Ока, как-то раз, когда я заговорил с бабушкой про крестоносцев, дедушка сложил газету вчетверо в последовательности четких, угловатых движений и сказал, что бабушка, возможно, и нет, а вот он этих христовых рыцарей прекрасно помнит.

Произнес он это своим металлическим голосом, вроде бы как безразлично, уставив глаза в картинку рядом с распятием.

Он тут же прибавил, что это именно крестоносцы отрезали ему два пальца, а в челюсть получил буздыханом от какого-то бранденбуржца под Грюнвальдом. Я чувствовал, что все это враки, но слушать желал, вот дедуля и начал рассказывать о жестоких комтурах и пыточных комнатах в Мальборке, описывал разновидности оружия, о том, как видел жмудинов, которых сжигали живьем, наконец, он взял атлас и показал мне место, где, по его мнению крестоносцы спрятали сокровища. А как только я подросту, мы обязательно отправимся, чтобы их отыскать.

Мне же хотелось больше. Дедушка рассказал, как видел дьяволов и мамун в праславянском бору, дал отчет по кампании в легионах Цезаря и по открытию Америки. Все это он рассказывал на одной протяжной ноте, с глазами, уставленными в картину или в бледную фотографию Груны, он совершенно не улыбался и редко глядел на меня. Со временем его рассказы сделались более длинными и более жестокими, но я слушал, а бабушка только и подносила то желе и мороженое Бамбино, которое таяло на блюдце.

И случилось так, что теперь на Пагед я приходил охотно.

Я даже просил деда, чтобы тот показал мне еще какие-нибудь шрамы. В глубине сердца я понимал, что все это неправда, но предпочитал верить в другое, и даже сказал как-то, что с ним все супер, ведь раз дедушка жил так долго, то проживет еще долго, он увидет, каким я буду взрослым, и даже у меня самого будут внуки. На эти слова дед оторвал взгляд от божественной картинки и сказал очень просто:

- Будет по-другому.

Я протестовал, не желая слышать ни о какой иной возможности, упрямый и строптивый, как обычно дети.

А он уже был слабый, поднять меня не мог, сгорбился, прижал к себе, не желая отпустить.

- Я лучше знаю, - услышал я.


О странности

Маму поведение дедушки не удивляло, потому что в Гдыне вообще творились странности.

Например, по округе шастал Зорро. У него была черная пелерина, шляпа и маска, натянутая на пышные усищи. Вместо жеребца ему хватало заржавевшего велосипеда. Мать видела, как он крутит педали против ветра по вымощенных камнем горбам Оксивя.

Он обладал музыкальным слухом, охотно останавливался и пел рабочие песни. Больше всех любил "Лодзянку" и "Угасло уж для нас надежды пламя". Милиция не знала, что с ним сделать. Скорее всего, его давным-давно бы уже сунули за решетку, если бы не эти песни. Голос у него был приятным, немного похожим на голос Кепуры, правда, уже сорванный от необходимости перекрикивать альбатросов, и металлический.

И жил Зорро не хуже других, потому что шастал на свободе, на работу клал с прибором, ему наливали дармовые фляки "Под рыльцем" и сколько угодно пива в "Дельфине" при нашем костёле. Детвора с Пагеда скидывалась по грошику, чтобы Зорро прибил им математичку.

Вот с албанцем, тем самым, что работал с дедушкой, было похуже. Мужик пережил разочарование Польшей и наделал всем хлопот.

А началось все с водяры, подчеркивает мама, от нее все несчастья и берутся. Она по-настоящему в это верит и, наверное, потому пьет исключительно коньяк от сердца, ореховую настойку от желудка и красное вино, чтобы сохранить мечтательность души. Другое дело, что впервые я увидел, как она цедит спиртное, только лишь после ее переезда на виллу. До этого она вообще не пила, даже на именинах или там на Сильвестр[25], и беспокоилась обо мне, когда я был молодым и дурным.

Короче, албанец открыл для себя ржаную, и сосал ее так, что коллеги по работе были поражены, хотя там никто за воротник себе никогда и не выливал. Он все нудил и выносил вещи с предприятия. Дедушка боялся, что все за это пострадают. В конце концов, албанец за бутылкой закорешился с каким-то шведом и задумал дать деру из Польши, чтобы записаться в шведский торговый флот. Он сунул шведу пять тысяч злотых, спрятался в его каюте на судне "Маргарет Джонсон" и ждал, когда они выйдут в море.

За пять кусков можно было купить недельную экскурсию в Ленинград и Москву со жратвой и размещением в гостинице. Хватило бы даже на билет в Большой театр и на пару кило кофе, который можно было загнать в Польше с приличной прибылью. Все было бы здорово, если бы перед тем албанец не напоил шведа. Тот, как только увидел деньги, тут же помчался в пивную, где всем наливал за свой счет, а под конец выдал всю операцию за бутылкой.

Их тут же и посадили: албанца со шведом. Второй каким-то образом выбрался, а об албанце и слух пропал.

- И что тут плохого? – спрашивала мама. – Хотел человек лучшей жизни, вот и все.

Мама утверждает, что люди сходили с ума из-за зимы, отсюда же и весь этот Зорро и попытки бегства за воду. Ледяной ветер пронизывал человека до костей, матовое солнце висело на небе за вуалью тумана. По вечерам над Гдыней перекатывались хмурые тучи и урчащие метели. Пляж посинел, море злилось, волны набухли. Так что нет ничего удивительного, что у некоторых шарики за ролики заходили.

Я же сказал на это, что всю жизнь проживаю в Гдыне, но остался нормальным. Мама как раз направлялась на террасу, чтобы погонять птиц.

- Когда-то зимы были совершенно другие, - услышал я. – А с этим проживанием в Гдыне ты просто не прав.

О тоске

Мама уже не была Звездочкой. Снова стала Хеленой.

Она все так же встречалась с Вацеком и думала о старике. Вацек нюхом почувствовал возможность, стал забирать ее в кино и и в кафе, чего-то там молол про лыжи в Ваксмюнде[26] и строил фантазии на тему брака. Вот это последнее маму перепугало.

- Я едва-едва выдерживала на этих свиданках, а он уже со свадьбой выскочил, - вспоминает она. – Я бесилась на него, а потом и на себя. Был ли он виноват в том, что его нельзя было сравнить с Колей?

Короче, она морочила себе голову Вацеком, но больше всего – папой. Невероятно! Я слушал ее и все раздумывал, а страдала ли какая-нибудь деваха так из-за меня? Или все это из-за того, что мой старик был каким-то сверхчеловеком?

Мама говорит о нем именно так.

Сразу же после расставания она пришла к заключению, что отец из-за точки упьется насмерть. По сути своей, чего-то подобного она и ожидала. Отчаяние после утраты столь великолепной девушки казалось ей настолько очевидным, как и отказ от мяса по пятницам.

Папочка не был из разряда тех пьяндылыг, которые замерзнут в кустах, а кроме того, за ним следил Платон, но ведь он мог выпасть за борт или выстрелить из пушки. Как раз с таких вещей войны с революциями и начинаются. Миллионы народу убивают друг друга, потому что студентка бросила любимого.

Когда мама говорит об этом, то я даже и не знаю, тоскует она по отцу или по себе в молодости. Она издевалась над собственной глупостью, только мне не до смеха, абсолютно. Эта красивейшая глупость спутала ей тропы в Гдыне. Мама приходила к "Интер-Клубу", понятное дело, абсолютно случайно, крутилась у Дома Моряка. А как-то раз поехала на поезде даже к Гранд Отелю. Она размышляла над тем, а нашел ли себе отец новую девушку.

А тут случился какой-то советский праздник. По этой причине обвешанный красными флагами папин миноносец пришвартовался в Президентском Бассейне. Что же, такие были времена. Народ бежал, чтобы поглядеть на корабли.

Среди этих зевак очутилась и мама.

Миноносец был серебристо-серый, на палубе теснились антенны и башенки, нос судна был задорно поднят; сам корабль был веселым, переполнен быстро двигающимися моряками и блестящими от смазки тросами, по крайней мере, она помнит его именно таким. Она даже называет номер на борту: пятьсот восемьдесят пять. И вот она стояла так и рассуждала на тему: каким же умным и храбрым должен быть человек, заведующий подобной силищей.

- Тоже мне, дело, - прибавляет она. – Можно одновременно быть отважным, замечательным капитаном со шрамом от гарпуна – и мелким, неверным мерзавцем. Эти же вещи взаимно себя не исключают.

И вот тут я с мамой соглашаюсь. Иные повара с официантками спят, вот только я в жизни бы так не поступил. Изменяют только слабаки.

Мужчина обязан быть с одной женщиной. В совместном существовании, в познании друг друга, в изучении совместных слабостей, в этой вот терпеливости и во влюбленности заново в того же самого человека истинная любовь и проявляется. Я ведь, честное слово, рассчитывал на то, что полюблю своего старика, вот только сейчас с этим у меня сложности, и мне паршиво, ведь я из него, из отца, как бы то там ни было, взялся.

Неверный мерзавец присылал подарки.

Платон приезжал каждый день, бухал в дверь, а мама орала со своей раскладушки, чтобы тот увозил все эти дары Иуды за Урал. На кой ляд ей инжир с ананасами, помада и болоньи, раз выросли они из обмана и обиды?

Как-то раз Платон осмелился оставить на пороге толстую плитку английского шоколада. Если бы я был с ним знаком, сразу же бы посоветовал этого не делать.

Мать скатилась вниз и размазала этот шоколад по лобовому стеклу "варшавы", несмотря на мороз. А дворники, с охотой прибавлю я, с сахаром справляются паршиво.

Наш храбрый моряк исхитрился и начал приезжать, когда мама уходила на занятия. Как-то раз она вернулась и застала весь дом в розах и фрезиях. Цветы заполняли вазы, ведра, кастрюли и тазики.

По мнению мамы, цветы красивы, потому что бессмысленны. Как сигареты. Мы их любим, потому что они так быстро гаснут.

Посреди букетов ругался дедушка, а осчастливленная бабуля вздыхала и всплескивала руками. Мама тут же набросилась на нее за то, что та вообще впустила Платона с этими вениками.

- Успокойся, - ответила бабушка, - разве эти цветы сделали кому-то плохо?

В последующие дни мать шаталась по городу, ездила на занятия и практику и усердно готовилась к экзаменам, папочка пахал на Платоне, они расходились друг с другом и думали друг о друге, как внезапно грянули трубы.


Об оркестре

Началось с того, что Платон привез приглашения на концерт военного оркестра. Играл он в кинотеатре возле порта, у нас на Оксиве. Мама прочитала текст приглашения, изобразила глубокую задумчивость и заявила о том, что она и сейчас, и потом будет очень занята. Платон обязан передать это своему капитану. Пускай знают, сколько всего у нее творится. И, вроде как, дверью хлопнула так, что задрожали все суда в порту, не исключая миноносца.

До самого конца дня маму сопровождало прекрасное настроение, в конце концов, ее не сломили ни цветы, ни приглашение на концерт, хотя музыку она любила больше всего на свете. Впрочем, она и сейчас продолжает ее любить. Я завел для нее счет на "Спотифай", так что она поет перед компьютером с наушниками на голове и даже не знает об этом. Когда она была помоложе, я брал ее на концерты, к примеру, "Депеш Мод" и "Корн", которых она оценила как такие, на которых можно неплохо попрыгать, вот только слишком громких.

Настоящие мужчины, они, по мнению мамы, как Том Уэйтс или Леонард Коэн. Не визжат, не скандалят, а просто устраивают свои дела в своих жестких песнях.

Платон с билетами смылся, а утром на Пагеде завыли трубы, кларнеты и тромбоны, так что даже чайки с подоконников улетели.

Мама подумала, что во всем этом ничего нового нет, потому что на квартале у них имелась семья музыкантов, неких Соколовских. Они выходили на улицу и играли в солнечные дни до тех пор, пока им самим не надоедало. Но на дворе стоял декабрь, так что мама приклеила нос к покрытому инеем стеклу.

Прямо под ее окном дюжина русских в черных парадных мундирах задувала так, словно бы мир вот-вот должен был пойти ко всем чертям. А рядом с ними тамбурмажор, гораздо красивее, чем какой-нибудь спартанец, размахивал палочкой.

Играли же они, по странному сечению обстоятельств: "Где же ты, моя любимая?"[27].

Мама на концерт оркестра не пошла, так что оркестр пришел к ней, и, признаюсь, в этом отца понимаю, потому что следует сражаться за то, что мы любим, так же, как я сражался за Клару, когда был молодым – красил стены, запускал осветительные ракеты, откладывал чаевые на колечко, из-за чего возвращался домой пешком.

Старик Соколовский выставил башку из двери подъезда и скорчил мину, словно бы осу проглотил. К русакам слетелась детвора, в окнах появились восхищенные рожи, тетки поставили сетки на землю, а мужики приостанавливались, делая вид, будто бы копаются в своих портсигарах. Русские играли тоскливо, но с огоньком, притоптывая на снегу.

- Вот так вот Бог радовался, когда творил мир, - заметила бабушка, а у деда дым шел из ушей.

Дальнейший ход событий легко предвидеть. После концерта Платон прибежал с запиской. Русские в этот момент таскали детвору на своих спинах. Мама согласилась на свидание.

Но она заявила, что отца примет не сразу, а только – самое раннее – через неделю и всего лишь на мгновение, лучше всего, в "Эрмитаже", потому что это относительно близко. Просто-напросто, скажут друг другу парочку слов и все, так что пускай глупый Коля ни на что не надеется.


О зубах

У мамы в жизни случились две большие любви. Первой любовью был мой фантастический старик, второй любовью – стоматология. Даже и сейчас у нее горят глаза, когда она рассказывает про мосты и про пародонтоз. Она читает про сканеры, которые выявляют кариес, про термометры для измерения температуры десен, радуется этому и печалится.

- Наука столь сильно идет вперед, а я старая и уже не могу во всем этом участвовать, - говорит она и поглядывает на компьютер.

В те времена, когда папа сражался за ее гордое сердце, она сама проходила практику в гданьской стоматологической поликлинике на улице Дембовей. Мама охотно говорит, что в давние времена взрослая жизнь начиналась раньше: аттестат зрелости получила в семнадцать, потом четыре года учебы и, пожалуйста, паши до старости.

Только у вас, у твоего поколения, имеется молодость, слышу я от нее.

Здание поликлиники походило на бункер, ожидающий милости налета. Пациенты коптили свои "альбатросы", по углам забитой народом приемной стояли плевательницы, пахло камфенолом.

Запах камфенола, по мнению мамы, походил на итальянскую косметику с ноткой моющего средства. Именно так пахла современность.

Сам же кабинет был, собственно говоря, прогрессивным. У них была бормашина с трансмиссией Дорио, обшитое брезентом кресло и лампа, под которой мама потела что твоя крыса возле коксовой печи.

Пациенты маму любили, потому что она вырывала именно нужный зуб. А не о всех дантистах можно было это сказать.

В те времена не каждый слышал про пасты "Польфи", народ драил зубы древесным углем, да и то, если шли под венец, в церковь или в какое-нибудь учреждение. От коллективной пасти общества несло табаком и гнилью.

Мама вспоминает об одном чиновнике среднего звена, который забежал в кабинет, перепуганный тем, что вот и пробил его последний час. Дело в том, что он проглотил коронку. А несчастье случилось, когда он яростно рубал бутерброд с вареной колбасой.

От мамы же услышал обещание долгой жизни. Ну, самое большее, унитаз расколется.

- Врач обязан нести облегчение в боли и утешение, - говорит мама.

Один старик приходил регулярно через день и проклинал свою искусственную челюсть. Та плохо лежала, как он утверждал. Верхнюю он надевал на нижнюю и наоборот, чего никак не мог объяснить. Как мне кажется, он нуждался в минимальном внимании, больше ни в чем.

Я знаю эту и другие истории, мать рассказывала их по кругу, не говоря, однако, про папу.

Тайна моего имени, не говоря уже про фамилию, остается втуне.

Из всех этих рассказов лучше всего помню про ногу. В приемной появился пациент, один из тех, которые моются только перед большими государственными праздниками. Боль отбирала у него всяческий ум. Мужик отказался от анестезии, потому что та действовала слабо, говоря по правде, лишь добавляла страданий.

Нужно было удалить нижнюю пятерку. Мама элегантно отделила мягкие ткани, взяла клещи и расшатала зуб. Пятерка раскололась, что временами случается. Зуб треснул бесшумно, словно высушенный солнцем комок грязи.

Зато у пациента отвалилась нога. Именно так и было.

Мужик пискнул, а его конечность выстрелила под самый потолок и глухо свалилась на пол. У мамы же отняло речь. Мужик осел в кресле, рот его был забит окровавленной ватой.

Пользуясь те, что пациент потерял сознание, мама удалила корень, выскребла грануляцию из лунки и зашила рану, после чего обильно залила физиологическим раствором. Она даже успела смонтировать протез до того, как мужчина пришел в себя.

Когда все это закончилось, тот расцеловал мамины руки, предложил лукошко яиц, цыпленка и масло. Он ничего не говорил про треснувший зуб, про ногу вообще ничего не помнил, и вообще ужасно был рад.

- Потому-то стоматология – это самая лучшая в мире профессия. – Эту мамину мудрость я заучил на память. – Хирург оперирует и оставляет пациента под наркозом. Про гинекологов вообще лучше и не говорить. Зато к стоматологу люди приходят с болью, а уходят почти что без боли. В течение всей жизни я получала нечто чудесное – людскую благодарность.


Про "Фернандо"

Свой ресторан я желал иметь, сколько себя помню.

Другие ребята мечтали о машинах, о женщинах, желали устроиться за границей – у меня же в мечтах был только ресторан. Заведение в Гдыне. Ведь мое место находится именно здесь и никакого другого мне не нужно, хотя мира я повидал – мать брала меня с собой в Египет, в Чехию и Венгрию. Олаф, в свою очередь, мечтает про британский танковый музей, я же убалтываю его посетить "Волчье Логово"[28], и, похоже, на этом мы и остановимся.

В школе, когда я прятался на кухне, то представлял себе, как я готовлю зразы, тефтели, фрикадельки и, благодаря ним, завоевываю хорошее отношение со стороны своих преследователей. Сегодня мне хватает "Фернандо" и семьи, и я не позволю, чтобы кто-нибудь обидел их.

Я пахал помощником в пиццерии в Руме, возвращался ночной городской электричкой и шел пешком на Витомино. После того в пекарне лепил булки до утра, а еще делал эти долбанные гамбургеры в сквере Костюшко для девиц с наклеенными длинными ногтями, трайбалистов и туристов. У меня болела спина, икры, я не мог толком посрать, напиться или перекурить, но в вертикальном положении, помимо любви к жене и остатков воспитания, меня удерживала только эта надежда: открою собственный кабак с мясом.

И вот, пожалуйста, он и есть.

Только достался он нелегко.

Поначалу я надумал себе, что буду экономить, и действительно, я отказывал себе во всем, кроме блоков "честерфилда". К сожалению, запустить кабак стоит где-то с четверть лимона, я собирал сотню за сотней, хотя с таким же успехом мог вычерпывать Балтийское море ведром.

Но кое-чего собрал, родители Клары доложили свое, равно как и мама. Мне стыдно за то, что без их денег сам я никак не справлялся.

Место для ресторана мы искали почти что год.

В Гдыне не хватает заведений питания, все они были либо слишком дорогими, либо слишком далекими, не соответствовали стандартам санэпидстанции или же лимитам потребления энергии. Наконец-то нашлось, маленькое, но как раз такое, о каком мы мечтали.

Клара навешала лапши на уши владельцу здания, получила концессию на продажу спиртного и приемку по охране труда, помимо того, до настоящего времени занимается налоговыми проблемами – спасибо, дорогая, ты – самая лучшая.

Я же выискал холодильники, фритюрницу, мясорубки, достал вытяжки и конвекционную печь Rationalа по не слишком высокой цене. Выровнял полы по уровню, поштукатурил, поменял окна - короче, сделал все, кроме электрики.

"Фернандо" – оазис наших трудов и счастья, размещается в центре города, на улице Швентояньской, в прекрасном месте, в сотне метрах от кинотеатра "Варшава". Рядом с ним еще ирландский паб, а за ним магазин со всякой смешной мурой.

В зале семь столиков. Интерьер мы выполнили в черной и белой красках, под мудрым надзором Клары, и спасли стенку из красного, живого кирпича, на ней висит громадная бычья башка, а еще подсвеченная стрелка, указывающая на бар.

И это прекраснейший момент дня: я вхожу в "Фернандо", направляюсь в служебные помещения, где лежат сетки лимонов, паприки и огурцов в огромных пластмассовых контейнерах, горы яиц, цилиндры с чесночным и кетчупом, а Куба[29] как раз что-то вынимает из холодильника.

Куба огромный и рыжий, как спичка, курит он еще больше, чем я, что является одним из множества достоинств этого мужика. С ним никогда нет проблем, он делает свое, не жалуется, не выступает и постоянно только ухаживает за официантками. А в данной работе кто-то это делать обязан.

Ожидают кухня и гриль, огромные корзины для мусора с крышками разного цвета каждая. Под потолком проходят трубы отопления. На стене висят половники и лопатка для пиццы, которой мы совершенно не пользуемся; над мойкой полно стальных полок и коробки, наполненные вилками, чуть подальше ожидает холодильный шкаф, настолько большой, что в нем мог бы поместиться человек.

Захожу на склад – я не был бы собой, если бы поступил иначе – а там, в свою очередь, высятся картофель в больших мешках, картонные ящики с соками, стоят ящики с пивом и водой.

На кухне у меня имеются свои ножи, прикрепленные к магниту над столешницей, никто, кроме меня, не имеет права их трогать. Короткий - для нарезки фруктов. Японский универсальный нож шеф-повара с деревянной рукояткой. Нож с длинным и узким лезвием, который замечательно пролетает вдоль сухожилий и пленок; искривленный – для устриц, нож для нарезания филе, а еще, с легким закруглением на конце – для сыров – которым я не пользуюсь.

Забираю талончики, готовлю заказы; уже три полностью занятых столика дают нам денежку. Клара, Куба и остальные знают, что мне нельзя мешать; когда одна официантка стала мне морочить голову, я бросил в нее антрекотом, и больше она у нас уже не работает.

Я страшно мечтал об этом – ну вот оно и есть. Выхожу на перекур, дымлю на дворике возле нашей громадной мусорки и вспоминаю того типа, у которого по ночам жарил гамбургеры. Мы его звали Бульдогом, когда тот не слышал, поскольку был он пожеванным жизнью и уродливым, так вот, Бульдог посоветовал мне, чтобы я в жизни не открывал своего ресторана. Я спросил у него: почему, раз у него самого четыре, опять же лавки над морем, но все-таки. А он ответил, что это бизнес для людей после пятидесяти. Нельзя тебе иметь кабак, услышал я, иначе потеряешь семью.

Хотелось бы мне, чтобы он пришел сюда и посмотрел, как у нас идут дела, тогда, возможно, о и извинился бы за свои глупости.


О сигаретах

С мамой мы притворяемся, будто бы не курим. И в лжи этой кроется огромная близость.

Сам я перерабатываю до двух пачек "честерфилдов" в день и останавливаться не собираюсь. Сигарета ассоциируется у меня со свободой еще и потому, что никто ее не любит. Наносит вред, вкус ужасный. Нет, она красива, потому что бессмысленна, словно те фрезии.

Сигарета – это средний палец, показанный миру, который требует планов, рассудка и порядка во всем. Впрочем вся банда поваров коптит словно электростанция в Белхатуве[30].

Я обожаю свою работу и не поменял бы ее ни на какую другую, но живу в режиме убийственной нехватки времени.

В "Фернандо" я прихожу в одиннадцать, переодеваюсь, хотя и не обязан – просто люблю я все эти долбанные фартучки – и проверяю список заданий. Вынимаю мясо из морозильника, подгоняю своих подчиненных, чтобы те готовили супы, соусы и другие полуфабрикаты.

Через час открываю заведение, люди приходят жрать, официанты бегают с талончиками, а я готовлю гамбургеры, стейки и форель по-альпийски, постоянно переворачивая куски мяса под очищенным от жира навесом вытяжки. Всегда с одним и тем же вкусом, идентичного веса. Обожаю повторяемость.

И так в течение десяти-двенадцати часов. В течение того же времени чищу столешницы, ящики и плитки, а тут прибегает официант и сообщает, что какому-то пидору срочно, что он голодный, а потому злющий, и пивом не наестся: глупый хер.

Каждый все время чего-то желает, и так без перерыва.

Моя поясница разрывается, у меня частенько стучит в висках, икры у меня разработаны лучше, чем у велосипедистов.

Так что я просто бы с ума сошел, если бы не курево. Как только неприятностей наберется, выхожу во двор и вместе с дымом втягиваю спокойствие. А в средине пускай что хотят, то и делают.

На самом деле, никто еще не подох от того, что получил свою жратву на пять минут позднее. Эти минуты, эта сигарета – это все, что имею от жизни. И, что бы там ни было, я обожаю эту работу, но, если бы не курил – не обожал бы.

Дома я шмалю у кухонного окна и на балконе; Клара все это как-то выносит, один только Олаф делает мне замечания. Потому что от этого умирают, вот он и спрашивает: а не дурак ли я.

Сынок, как мало ты еще знаешь.

Первые сигареты я подворовывал у мамы из сумочки. По-моему, эту процедуру она раскрыла, потому что перетащила курево в ящик, под тряпки, а потом в карман халата.

Помню, как заловил ее посреди ночи. Мне тогда было лет, наверное, десять. Она стояла с сигаретой "кармен" во рту и глядела на темное Витомино и на свою любимую Хельскую косу.

- Это я не в затяжку, - оправдывалась мама.

Она пыталась убедить меня, что задерживает дым во рту исключительно для вкуса. Таким способом радуется сигарете и одновременно заботится о здоровье, ну и, естественно, вне всяких сомнений, у нее нет никотиновой зависимости.

Зимой наша уборная пахла этими "карменами". Тот же самый запах пропитал и мамин кабинет. Еще я видел, как она прикрывает спичечный огонек, ежась под навесом автобусной остановки.

Сейчас же она прерывает свой рассказ, набрасывает на плечи дополнительный свитер и исчезает на террасе – якобы, погонять птиц. Дверь за собой закрывает. Жалюзи опущены.

Так она делает, в среднем, чуть ли не каждые полчаса, потому и слушать ее нелегко.

Меня же зовет пачка в куртке, но при маме я не смею вытащить ее. Трудно сказать: почему, похоже, я только так предчувствую, почему мы не сядем с мамой и не закурим как взрослые люди. В течение всей жизни. Она не затягивается, меня это достает. Мы же знаем, как оно на самом деле.

Когда мама потянется за сигаретой у меня на глазах, случится что-то страшное.


О большой власти

Мама выбрала "Эрмитаж", потому что они с отцом туда не заглядывали. Она объясняет мне, что идея была в нейтральной территории, в месте, где она чувствовала бы себя уверенней. Если вы спросите мое мнение: и на своей, и на чужой земле взбучку мы получаем одинаковую.

"Эрмитаж" работал на улице Щвентояньской. В этом заведении просиживали, в основном, художники и поэты, а еще валютчики и милиционеры в гражданском. Матрона с громадным коком на голове дирижировала маленьким стадом ухоженных блядушек.

Эти чаечки, вспоминает мама, охотнее всего утопили бы ее в ведерке, тем более, когда она подошла прямо к столику, где сидел начищенный старик. Он поднялся и произнес:

- Моя Звездочка.

Маму попеременно заливали волны жара и холода.

Из всего меню она заказала вишневый аперитив, и сразу же за этим – второй. За это время папа извлек из себя все глупости, которые мямлят мужики, прихваченные на измене. Я знавал многих из них. Всегда они мямлят одно и то же.

Начал, естественно, с извинений. Нужно было сразу же сказать про эту вот супругу и ребенка, но, с другой стороны, он же этого никогда и не скрывал и даже думал, будто бы мама об этом знает, раз уж все знали.

- Все, кроме меня, - напоминает ему мама.

На это хитроумный отец призвал все чудесные мгновения, проведенные с мамой, и клялся, как и всякий, у кого горит задница, что в жизни никогда не был счастливее. Только лишь в Гдыне он познал, как выглядит счастье. А раньше жизнь его была словно темная сторона Луны. Потому он и молчал о своей семье, чтобы не уничтожить той радости, ибо же все знают: как только начинаешь копаться при счастье, у тебя сразу же что-то летит к чертовой матери.

Супругу старика звали Натальей, а сына – Юрием.

Папочка защищал Ленинград от Гитлера, дрался в пивных и на гарпунах, но эти два имени с трудом прошли через его горло.

Каждый, кто изменяет, твердит, будто бы жена ему не дает. То же самое сказал и мой отец, только он более красиво это охватил, пытаясь при этом охватить мамины ладони.

Та спросила, почему он не разведется. Генерал Кирпонос развелся, так что ведь он тоже может, не так ли? Папа поначалу заслонился сыном, которого не видел уже год, после чего выдавил из себя правду: Наталья была дочкой одного адмирала.

И так вот стало известно, что старик своей карьерой должен был быть благодарен чему-то больше, чем отваге и удаче.

Он держал совершенно сконфуженную маму за ладони, очаровывал масляным взглядом и клялся, что никогда уже ее не обманет, потому что любит более всего на свете, и что с этого дня между ними поселится любовь да истина.

У мамы затрепетало сердце, и она попыталась не слушать папу. Спросила, в какой-то степени разумно, как старик представляет себе будущее. Что, будут просто встречаться? Ей предстоял экзамен у профессора Шолля. Ведь все это станет известным. У ее родителей разорвется сердце. И что скажут в Медицинской Академии?

На эти слова старик, только что такой на все согласный, поднял голос так, что чаечки повернули головы.

- Не стану я жить под чужую диктовку, сука блядь! – ревел он. – Я ради тебя поджег бы весь мир, а ты покидаешь меня потому, что кто-то там еще будет печалиться?! У всех родителей имеются свои грехи, так что пускай держат руки подальше от чужих. Тот, кто любит, - философски закончил он, - находится за пределами добра и зла.

Мама слушала это, одновременно восхищенная и напуганная. Старик опустился на колени, охватил ее лицо своими ладонями и вытирал ее слезы шершавым большим пальцем.

- Дорога для нас имеется, - сообщил он. – Еще не знаю, какая, но она есть. Я ждал тебя всю жизнь. А ты – меня. Мы нашли друг друга. И это чудо, Звездочка, настоящее чудо.

Признаюсь, папа был мастером пудрить мозги. Но кое в чем он был прав. Если бы я жил так, как того желали другие – с мамой во главе – я бы не создал семьи и не открыл бы "Фернандо".

Но в позиции отца мне, скорее всего, мешали эти его бравада и ложь.

К счастью мы приближаемся маленькими шажками, да и оно не обязано быть громадным. В противном случае, оно просто сожрет человека и выплюнет.

Во всяком случае, отец запулил эту речь, стоя перед матерью на коленях, а курвы проливали слезы литрами. Им казалось, что пан офицер попросил руки и сердца.

- Я в какой-то степени знала, что Коля несет чушь и сделает все, чтобы меня удержать, - признает мама. – Нужно было уйти от него. Я обещала сама себе, что так и поступлю. Но, отправляясь на эту встречу, я обманывала себя. Правда такова, что Коля любил меня, а я любила его, и ничего со всем этим нельзя было поделать. Потому и вернулась. А потом произошло множество важных, ужасных вещей, и иногда я задумываюсь над тем: а могла ли я поступить иначе. Не могла и все.

Ночью в Доме Моряка она не смогла заснуть. Старик храпел, что твой медведь, а она робела при мысли о том, какую же власть он обрел над ней.


О рассказе

От клавиатуры меня отрывает Клара. Она садится возле стола, в ночной рубашке до колен, открывающей плечи. Женские плечи вообще красивы сами по себе, а ее – особенно, некрупные и сильные от ее йоги, с белизной кожи и дробинами родинок, я люблю даже меленькие морщинки на ее декольте, люблю ее всю. И все же злюсь на то, что она пришла.

Клара садится напротив так, чтобы я глядел на нее, а не на экран монитора, и спрашивает, почему это я снова толкусь ночью. Улыбается, поправляет волосы, играется перстеньком. Она всегда так делает, когда чувствует себя не в своей тарелке.

Я отвечаю, что пишу, потому что был у мамы, та снова наговорилась, вот я и записываю, прежде чем вылетит из головы.

Клара вынимает сигарету из моих пальцев, затягивается и отдает. Курить она бросила пару лет назад, когда пришла к заключению, что необходимо позаботиться о себе, потому что часто поднимается усталой, потому что у нее болит спина, и что чувствует себя помятой. Купила себе велосипед: садись и езжай. Потом занялась отягощениями, с отягощений перешла на весло и беговую дорожку в спортзале, а сейчас занялась йогой. Говорит, что это ее укрепляет и помогает привести голову в порядок. Тем не менее, иногда ей нужен дымок, у всей нашей семьи странные приключения с курением.

- Расскажи мне, - просит она. Вроде бы как легко и весело, но я же узнаю ту печаль и ту озабоченность. У нас и вправду нет тайн друг перед другом. – Пошли, - слышу я. – Ну что ты будешь стучать здесь в клавиши, мы ляжем, и ты расскажешь мне об отце, и о том, что там они творили с твоей мамой. Ну, идем со мной…

Клару следует послушаться. Мы уже лежим, она кладет мне ладонь на живот, потом ниже.

- Не сердись, мой барсук.

Она повторяет просьбу, поэтому я вкратце повторяю то, что мне уже известно: встреча в "Стильной", расставание и возвращение, их выпивки и трахи, выпадающие зубы и блестящий топор. Заканчиваю я приходом дедушки к святому Роху, чего Клара уже не слышит, потому что спит.

Я же, лежа на спине, спать не могу, переворачиваюсь на бок и вжимаюсь в тело жены, жесткое от всех тех занятий спортом, и одновременно дружественное, только этого не хватает, чтобы заснул и я. Мысли толкутся в голове, словно вторсырье, сбрасываемое на Пагеде.

Поднимаюсь тихо-тихо; Клара чего-то бормочет сквозь сон, с ней частенько такое случается, но она потом клянется, что такого не помнит. Закрываю двери: и от спальни, и от кухни, пью кларин лимонад, чтобы пополнить содержание воды в своем организме, зкуриваю сигарету и возвращаюсь к тексту.

Все это дерьмо влезло мне на шею, так что мне следует его сбросить.


О шоколадных конфетах

Мать проглотила неверность папы и боролась с собственной. И тогда она надумала сообщить Вацеку правду: эй, сокровище, я сплю с женатым русским.

И действительно, сложно найти подходящий момент для таких слов.

Тем временем Яцек клялся, что его отец поможет им добыть жилище, и вообще заговаривал о детях. Мама садилась с ним в кафе, собирала всю свою смелость, чтобы под конец не говорить ему ничего, совершенно как старик о своей жене. Вацек представлялся ей слишком уж добрым и ласковым, словно щенок, который еще не знает лозины.

Зато с отцом она жила на всю катушку. Шатались по кабакам, но и по театрам. Старик ежедневно предлагал ей новые развлечения и пропитывал любовью. Знаю я такую методу. Клара может подтвердить, что та действует.

Загрузка...