Мать обняла его, а он ее прогонял, но та его не слушала.

- Он относился к этой буре, как к какой-то мороси. Не боялся, а даже если и побаивался, то страха не показывал. Очень жаль. Мне нужно было что-то другое… - Мать замолкает, выискивая подходящие слова. – Мне хотелось, чтобы он боялся вместе со мной.


О песнях

Море успокоилось. Старик проверил состояние борта, оценил работу насосов, и поскольку все действовало, как следует, вскрыл бутылку.

Он стоял за рулем в беспечной позе, выдвинув ногу вперед; Платон присел рядом, и они сосали свой эликсир жизни из кружек. А еще папа позвал маму, чтобы та пришла.

Балтика их не поглотила, зато водка утопит. Прошло какое-то время, прежде чем до мамы дошло, что старик делает на самом деле.

Маме и себе он налил немножечко, зато третью кружку наполнил по края. Платон не распознал коварного плана и даже радовался. Мама цедила свою порцию, глядела на спокойное море, на звезды и размышляла об американцах, кружащихся на орбите где-то там, высоко-высоко. К Платону вернулось хорошее настроение.

- Как здорово, - говорил он, сжимая кружку. – И ничего больше не надо. Ну, может, хорошую жену и бифштекс. Ну да, хорошая женка и бифштекс – это то, что нужно. Но и так здорово. И вообще, я бы ужасно хотел, чтобы на земле воцарилось согласие. Для этого у нас имеется коммунизм. А так, нормально, я бы сажал людей за решетку, вот прямо каждого, даже адмиралов. Пускай себе сидят, пока не согласятся, без каких-либо исключений.

- Исключительно, - ответил на это старик, который притворялся более пьяным, чем был на самом деле. – А как с капитанами?

В ответ Платон раскрыл свою глупую варежку, встал, пошатнулся и упал папе в объятия. И ни у одного из них из кружек не пролилось ни капельки, такой скорее ноги поломает, чем выпивку прольет. И эти два барана, вцепившихся друг в друга, завели песню о том, как насиловали немок в Берлине.

Мама приводит ее вскользь, говоря по правде, мычит.

Слова этой припевки наполняют меня ужасом, и прямо сейчас я думаю, что, возможно, было бы лучше не идти по следам папы и в продолжение этого ее рассказа, потому что ничего приятного там меня не ждет.

Но пока что мы имеем ночь, Балтийское море, мать и бутылку.

Мужчины орали и обнимались; Платон вонзал в отца влажные, сыновние взгляды.

Чем больше я слушаю материнские рассказы, чем больше записываю их, тем лучше понимаю, что русские – это все же другая разновидность человека по сравнению с нами. Например, я в жизни никогда не пел, хотя музыку люблю. Почему? А мне просто никогда не приходило в голову, что так можно, только сейчас я об этом думаю, во всяком случае, как только русские распоются, то остановиться уже не могут.

Они орали о прелестях майской Москвы, о том, как над Саном расседлывают лошадей, о березке что растет над солдатской могилой, о красоте гремящей катюши, а когда у второй бытылки показалось дно, появились и сердечные темы. Они орали, что любовь – она как советский военно-морской флот, что ее никто не победит.

По мнению матери, с большой любовью справится даже бардак в доме и злоупотребление алкоголем, но старик за рулевым колесом крайне серьезно выглядел неуничтожимым. С Платоном было по-другому. Папочка попросил маму занять место за рулевым колесом и показал, как завязать пусковой тросик над коленом. Сам он занес Платона в каюту и накрыл брезентом. Бравый моряк тут же захрапел.

Могу поспорить, что снилась ему женка с сиськами в бифштексе.


О хорошем сне

Маме же, в свою очередь, снилось, будто бы она все время плывет на моторной лодке в Швецию вместе со стариком и Платоном, словом, все выглядело точно так же, с той лишь разницей, что в каюте висело одеяло, а она лежала на раскладушке, одетая в то самое голубое платьице, что было на ней в "Стильной".

Она вышла на палубу, прошла мимо отца за рулевым колесом, открыла раму и уселась на носу. Вода была идеально гладкой, на небе ни облачка и полно звезд.

Одна из них сияла ярче остальных, она облучала лодку интенсивным серебристым сиянием.

Мама сидела, опустив ноги к воде, спокойная и засмотревшаяся в небо, отец напевал песенку о победе любви, об огнях и дождях, а счастливая звезда, та космическая селедка, плыла перед ними, указывая безопасный путь.


О глупой улыбке

- Я не горжусь тем, что сделала, - говорит мама. – Не горжусь и никогда не стану гордиться.

Как видно, она обожает повторы, они придают силы ее внутренним переживаниям. Еще вчера на всю эту фигню мне было бы наплевать.

Только ведь еще вчера она не купалась в ледяном море.

Этот ее рассказ рождается из чего-то, что разрушает ее из середины, что является доказательством болезни, словно горячка или экзема.

Утром, по ее словам, они проплыли мимо какого-то судна, что не имеет никакого значения.

Оно плыло далеко и поперек их курса. Мать видела высокий борт, капитанский мостик и флаг на мачте. Старик вырубил двигатель и ожидал. Сказал, что это всего лишь рыбаки из Германии, так что бояться нечего; и долил топлива.

Мать не ела, лишь выпила немного водки, у нее пересохло в горле, пришла тошнота. Старик рассказывал, чем они станут заниматься в Швеции. Он придумал домик в маленьком приморском городке, с видом на горы и полярное сияние; он станет выходить на лов лосося, а мама станет ожидать его у горящего камина. Жаль только, что он умолчал про ее жизнь и работу, во всяком случае, родители не согласовали, а чего они на самом деле хотят, потому что на палубу вышел Платон.

В одной руке он держал гранату, в другой – пистолет. При этом целился в грудь папе. Пьяный старик не забрал у него оружие.

Похоже, что наш моряк проснулся с диким похмельем, стал искать воду в сундучке и открыл мешок.

Папочка поджал хвост, свой пистолет выкинул за борт, медленно отстегнул пусковой тросик и заглушил двигатель. Моторка закачалась на воде.

Их окружала пустынная Балтика. Платон подошел к панели управления, глянул на компас и начал дышать. При этом приказал матери, чтобы та связала отца. Та послушалась и сделала то, что тот требовал. Папочку уложили на животе, с руками, привязанными к ногам, так что, самое больше, он мог только бурчать ругательства в доски палубы.

- Одно глупое движение, и я выброшу тебя за борт, - предупредил Платон.

Мать уселась, покорная, словно кролик соседа. Но сумочку с пистолетом положила на коленях. Платон предупредил и ее, то есть маму, чтобы не благодарила, не пыталась спасать шкуру, поздно на такое, раньше нужно было думать.

Нужно было. А сейчас она думала про прикрепленную к дереву подушку, про грохот, про летящие куски коры.

Платон закрепил тросик себе на ногу и запустил двигатель, бормоча что-то под нос. Запустив дроссель на полную, он повернул в сторону Польши. Лодка накренилась, затряслась. Платон положил руку с пистолетом на рулевое колесо.

Мать прицелилась в него из "балтийца".

Тот отпустил рукоятку газа и повернулся, удивленный, но такой же уверенный в себе, с той же глупой улыбочкой на лице. Он поднял собственный пистолет и сказал:

- Ох, дамочка…


О самой милой девушке

Мать, обезоруживающе откровенная, клянется, что совершенно не собиралась застрелить Платона. Бравый моряк расстался с жизнью по причине случайной волны, собственной подвижности, стресса, усталости матери и ее паршивых стрелковых способностей. Ответственность разложилась, миром закрутило-завертело, и мужика приняла водная могила.

Чтобы далеко не ходить, в первой половине восьмидесятых годов мы на нашем белом "малыше" шастали по округе каждые долбанные выходные. Мать вбила себе в голову, что путешествия чему-то учат.

Как-то раз, к примеру, я увидел дюны, какой-то несчастный скансен и озеро Лебско, ошеломительно красивое в средине ноября.

Возвращаясь назад, она потеряла дорогу. Время после обеда, льет дождь. У нас была карта Кашуб, но с таким же успехом то могла быть карта Китая со всеми надписями на мандаринском языке. Мать всматривалась в нее, словно в зеркало гибели и клялась, что прекрасно знает, куда едет, просто наша прогулка с экскурсией до сих пор продолжаются.

Мы ехали мимо лесов, затянутых густым туманом, мимо пары темных домиков с остроконечными деревянными крышами, а мимо фабрики эмали – целых три раза. Мать восхищалась тем уродливым строением, молола языком, что общение с ее современной красотой никогда не будет достаточным, поэтому мы постоянно сюда возвращаемся и замечательно посещаем. Клянусь, если бы не мужик на телеге с досками, который показал нам дорогу, мы бы и сейчас ездили бы по тому лесу.

И в один прекрасный день она вообще раздолбала это авто к чертовой матери.

Я ожидал обеда. Мать пришла поздно, уселась в кухне и взялась чистить подберезовик, как раз было позднее лето.

Над ее плечом опухало ухо размера и цвета гнилого грейпфрута. Потребовалось какое-то время, чтобы она позволила затащить себя в больницу скорой помощи. Наверное, классная была картинка: элегантная дама с ухом словно моргенштерн и пацан, который тащит ее за руку на улицу Ландышевую.

И вроде как ее достал пациент, тип уже в возрасте. Мать сделала ему зуб, сообщила цену, а тот в ответ, что дорого и хуево, баба только больно в челюсти колупается, а бабки берет, что твой мужик. Мать выгнала его за дверь с еще бинтами в пасти, вскочила в "малыша" и хряснулась прямо в морду автобуса сто пятого маршрута, что тащился в Малый Кацк.

И она повторяла, что это нее ее вина, а того придурка, который ее заставил нервничать.

В другой раз она записала меня на прием к отоларингологу или какому-то еще коновалу, во всяком случае, она очутилась в приемной, злясь, что нужно еще ожидать; и только когда подошла наша очередь, врач спросил:

- А сын где?

Мать помчалась домой, взбешенная словно бык, которому насыпали соли в ноздри, и хотела узнать, какого черта я не сижу в приемной у врача. Я ответил на это, что понятия не имел про визит у врача, мать на это: что я обязан знать подобное, так что я, сам уже на взводе, спросил:

- А ты в течение того часа и не заметила, что меня нет?

Мама выпалила из себя множество слов о том, сколько всего у нее на голове и на шее, и вообще, она не обязана эти вещи держать в голове, потому что ей следует помнить вещи другие, более важные, у нее целая толкучка, автострады вещей, орды и ватаги вещей, что нервно собираются и стекают, словно рыбы на сортировке, вот я должен был быть там, так что обязан, и не о чем тут говорить… И вот так она болтала, все глупее и веселее, так что под конец мы оба заходились от смеха. Мама испекла пиццу, я выскочил за мороженым, потом мы вместе посмотрели "Крылышко или ножка" с де Фюнесом, потому что его как раз крутили по телику.

Прекрасные воспоминания. Но давайте вернемся в самый центр Балтийского моря.

Платон выхватил пистолет, у матери для принятия решения оставался лишь момент.

В голове у нее взорвались выборы самой милой студентки, то чудовищное унижение, и эта картина наложилась будто негатив на багровую рожу Платона.

Вопреки всем советам отца, она прицелилась в бедро, желая сохранить моряку жизнь. В фильмах типа "Дочери полка" или "Кадета Русселя"[59] бравого солдата ранило в руку или ногу, а потом он ходил здоровый и веселый.

И она нажала на спусковой крючок.

"Балтиец" чуть не оторвал ей руку, а бедро Платона взорвалось фонтаном яркой крови. Мужик сполз по рулевому колесу на мокрую палубу, напрасно хватаясь за рукоятку.

На предоставление первой помощи оставались секунды. Мама схватила полотняную ленту, одну из тех, которыми крепили чемодан во время шторма, и попыталась завязать над раной но Платон схватил ее за декольте и уже доставал пальцами до лица, наощупь, похоже, что его голову уже охватила темнота. Он пытался что-то сказать, хватал мамины запястья, словно желая потянуть ее за собой в смерть или хотя бы прижать к себе; этого мы уже никогда не узнаем, потому что он умер.

Мама, поднимаясь, вернулась на сцену кинотеатра "Ленинград", где Януш Христа рисовал труп, лодку и ее саму, с полосой ткани и пистолетом в руках, а их публики выскочил Вацек, красивый будто менестрель, и заорал:

- Убийца!

Старый ее парень орал у нее в голове, а старик – с палубы.

Мама перерезала его путы. Отец тут же начал целовать ее окровавленные руки. Она попросила его прекратить.

Мертвый Платон, которого тащили по палубе, хлопал челюстью, словно рассказывал очередную поучительную историю. Сукина сына не удавалось поднять. Они перевалили тело через борт. Голова мертвеца еще зацепилась о двигатель, и только потом наш бравый моряк хлюпнул в воду. Тонул он медленно, разведя руки.

За Платоном в море полетела пара пистолетов, что был у Платона и горячий еще "балтиец".

На прощание отец нежно покрутил его в руках. Мать думает, что этот пистолет он жалел больше, чем Платона. Краснофлотцев навалом, "балтийцев" – всего пятнадцать штук, эти уже не размножатся.

Только лишь бесценная волына упала в море, старик перегнулся через борт и крикнул:

- Сука-блядь, у нас неприятности!

О крови

Я не затем живу над морем, чтобы по нему плавать, но про тросики кое-чего знаю. То есть, я имею в виду тесьму или металлический трос, соединяющий ключ зажигания с телом рулевого. Тут вся штука в том, чтобы лодка не уплыла, если волны утянут человека за борт.

В тот день море было спокойным. Рулевой неспешно тонул за бортом, а на его бедре на солнце поблескивал ключ зажигания.

Впервые в жизни матери хотелось прибить отца. В течение лет она, якобы, сжилась с эти стремлением.

Это было настолько нелепо, что даже смешно, а ведь еще мгновение назад я ломал себе голову, неужто моя мать, эта гордая, забавная, да и вообще-то спокойная бабуля, могла пришить какого-то типа.

Старик, вроде как, пытался багром схватить тот ключ или хотя бы подтянуть тонущий труп. Он цеплял его крюком за тельник, за челюсть, наконец это удалось ему с ремнем. Платон грохнул о борт, а над ним и над промокшими и покрытыми кровью родителями кружили визгливые чайки.

И вот эти мои нелепые, придуманные родители встащили труп на палубу, то есть, перевесили его через борт, словно скатанный ковер. Как только мать схватила ключик, они снова выбросили дружка в воду. Мать клянется, что этот плеск помнит до сих пор.

Они немножко пересидели в тишине. Похоже, они всегда так делали, если что-то шло не так. Молчали, вдыхая любовь и страх, все в крови. Старик загваздал мундир, мать – платье, и борт и палуба лодки тоже были в крови.

Отец посчитал, что следует действовать, и выбрал курс на север, матери осталось сражение со всем этим бардаком.

Кровь сходит с трудом, сам помню, как отрубил себе кончик пальца вскоре после открытия "Фернандо", вторые сутки на ногах, связанный цепочкой поставок и волей гостей. Махнул тогда тесаком, и получи фашист гранату. И никогда бы в жизни не мог представить, что столько вытечет из дурацкого кончика.

Понятное дело, что ни о каких больницах дело не шло, залил палец спиртом, закрутил марлей и вернулся к работе. И выскабливал доски, кухонную столешницу, пол и стены. В противном случае клиент получил бы более кровавый стейк, чем он бы того желал.

Еще была история с курткой. От матери я получил такую джинсовую, Levi's, которую она купила на площади за большие бабки. Да каждый говнюк мечтал о такой. На мне она лежала будто вторая кожа. Что-то нашептывало мне оставить ее дома, но хотелось, чтобы меня увидели дружки. У них бы я получил дополнительные баллы. Вполне возможно, что меня бы приняли в банду?

Мы развлекались в лесу за Витомином. Там валялась масса военных грузовиков, транспортеров, мотоциклов, сожженных танков, тачек и тому подобного шайса. У нас, в Труймясте, до недавнего времени такие кладбища были повсюду. Теперь же они погружались в грязь, зарастали зеленью.

Короче, я хотел показать себя крутым хлопцем, заскочил в грузовик через разбитое окно и распанахал себе руку. И через лес помчался к ближайшей колонке, держа ладонь подальше от тела. Напрасный труд.

Ребята качали воду, а я пытался удержать кровотечение и сразу же отмывал куртку. Один мужик со стоянки дал мне бинт. Домой я вернулся весь в соплях, с розовым рукавом и уверенный в том, что мать меня прибьет.

- Это всего лишь тряпка. У тебя еще будет куча замечательных курток, - так погасила она мой страх и стыд. Но сама выглядела перепуганной.

Эту джинсу она отстирала в холодной воде, выискивая каждый розовый след.

На лодке мать начала с блузки. Чистила перекисью водорода из аптечки, осматривала на свет и снова отстирывала. Старик в это время следил за курсом и даже и не думал помогать.

Блузка сохла на надстройке за боковым прожектором, мать закрепила ее на релинге. Сама же взялась за очистку палубы. Она бы с удовольствием взяла мундир на тряпки, поскольку его и так собирались выбросить, но папа запретил. У него была своя гордость, а у мамы – больше работы.

Рулевое колесо рычаг скорости, показатель топлива, вольтметр, показатель давления – все было забрызгано яркой артериальной кровью. Мама хлестнула водой из ведра и начала оттирать, а отец, сжимая рулевое колесо, ругался, что она их потопит.

Она промывала щетку, а сквозь пальцы протекала светло-розовая вода. И она, местечко за местечком, очищала следы Платона.

Борта она отмыла с обеих сторон. Палуба выглядела чистой, но такой не была. На блузке она тоже обнаружила небольшое стадо красных точек, точно такое же на показателях скорости и рычаге скорости. Только-только обнаруживала одно пятнышко, как сразу же высматривала десять. Мать драила все сильнее, желая сцарапать краску и вгрызться в древесину, лишь бы только пропали те чудовищные доказательства вины. Страх бросал ее к рулевому колесу и вновь на палубу, она металась в злорадном шлепанье тряпок, в отсвете вечернего солнца – сволочного гада, который все делает красным.

Отец схватил ее, тряхнул, хватит, Звездочка, хватит уже.

Только мать и не думала переставать, поэтому старик повернул ее, словно соломенную куклу и показал далекую линию берега. Деревянный мол походил на улыбку; за дюной вращала крылья ветряная мельница.

Доплыли.


Об объявлении

Вписываю имя отца в окно поисковика. Давно следовало это сделать.

В польском Нете попадаю на пару упоминаний, излагающих уже известную мне историю. Николай Семенович Нарумов, мой якобы папочка, был советским капитаном третьего ранга, и вправду обучал индонезийцев в Гдыне, смылся в Швецию на моторной лодке вместе с любовницей.

Фамилия матери нигде не указывается, нет ни слова и о Платоне.

Она могла прочитать эту историю, а точнее всего, услышала ее в молодости, этим побегом, как здесь пишут, жила половина Гдыни.

Переполненный надеждой, гашу сигарету в баночке от селедки и перескакиваю на российский поисковик, пользуясь переводчиком. Но тут полная лажа, потому что существовал еще один Николай Семенович Нарумов, летчик, сбитый над Словакией под самый конец войны. У него имеются свои улицы, памятники и масса текстов с воспоминаниями, московские националисты даже написали о нем песню. Мой папочка теряется в этой навале.

Ради порядка просматриваю фотокопии "Дзенника Балтийского" и "Вечера Выбжежа" за вторую половину 1959 года. С точки зрения властей, бегство офицера на Запад граничило со скандалом, газеты об этом молчат. Зато мне попадается упоминание про катастрофу в бассейне номер четыре.

Таинственный объект, прежде чем грохнуться в воду, какое-то время висел над Кашубской площадью, его видели работники окрестных складов.

Даже про американца пишут. У него, якобы, было два сердца, спиральная кровеносная система и по шесть пальцев на каждой конечности. Он отбросил коньки в гданьском госпитале, сразу же после того, как врач снял с него браслет. Об участии старика Интернет молчит.

Мама наверняка тоже об этом читала.

В девяностых годах к нам съехались японцы, которыми предводительствовал какой-то псих из-под Кракова. Они разыскивали космитов, летающие блюдца, обнаружили лишь песок и ракушки, глупость разошлась кругами по воде.

Закуриваю сигарету и размышляю, что дальше.

Иногда простейшие способы бывают самыми наилучшими.

И я составляю объявление следующего содержания: "Народ Интернета! Я разыскиваю информацию о капитане Николае Семеновиче Нарумове, который летом 1959 года на моторной лодке сбежал в Швецию". Читаю эти слова пару раз, после чего, немного поколебавшись, дописываю: "Якобы, в январе того же года в Гдыне разбился неопознанный летающий объект. Дайте знать, если что-то знаете и об это. Отблагодарим стейком и бургером, потому что мясо способны готовить так, как никто другой".

Чтобы обеспечить внимание, прибавляю фотку с сиськами, делаю из нее сладенькую кошечку и забрасываю пост в соцсети "Фернандо" и на свой собственный профиль.

А вдруг кто-то и ответит. Жратва на шару открывает любые двери.


О призраках

Старик пришвартовался и упаковался в черный костюм. Мундир они затопили в мешке с гранатами. При этом отец явно немного растрогался и подумал, что вместе с мундиром хоронит свое прошлое и будущее, штрафбат и адмиральские погоны.

Он взял чемодан и помог матери сойти на мол. Дул ветер.

На острове их приветствовала бурая трава, большой каменный крест и единственная стенка разрушенной церкви. По выбоистой тропке они добрались до рыбацкой деревушки – группки длинных одноэтажных домиков с небольшими окнами. Рыбаки дали им супу и самогонки. Мужчины носили свитера и бороды, их жены походили на троллей, их глаза были похожи на камни.

Родители уселись за деревянным столом, старик пил и объяснял, откуда они взялись, клянясь при этом, что у них нет никаких нехороших намерений.

В доме стояли ящики из необтесанных досок, один на другом, покрытые шкурами. С балок под потолком свисали сети и скрученные веревки, на полу валялись наконечники гарпунов, хомуты, буи, одним словом, здесь было сказочно, как у муми-троллей.

Матери хотелось спать, и она охотно бы закуталась в те шкуры. Отец запретил ей и собирался в полицию, так опасался неприятностей. Им следовало как можно скорей сдаться в руки властей.

И вот тут появилась проблема, потому что в деревне давно уже никто не видел полицейского. Староста, у которого единственного имелся телефон, безрезультатно звонил в город, в комиссариат.

В конце концов, в халупе появился таксист в "вольво" неопределенного цвета. У него были усы махараджи, сам он жевал табак и ничему не удивлялся, словно бы в этой Швеции влюбленные вылезали из моря каждую пятницу. И они поехали в туман. Мать задремала.

Проснулась она уже в городке, на узенькой улочке одноэтажных домиков. Комиссариат размещался в одном из них. Там родителей ожидала пара сонных полицейских и мужик из местной прокуратуры; его вытащили из постели, потому что он немного говорил по-русски. Прокурорский был высоким, глаза у него сидели глубоко в черепе, словно у слепого. Мать все ждала, когда он врежется лбом во фрамугу.

Они уселись в комнате для допросов. Повсюду стояли цветы и пепельницы. На стене висел портрет короля с кучей орденов. Полицейские принесли одеяла и подушки, мужик из прокуратуры сообщил, что ночь родители проведут в камере, а завтра приедет кто-то из Стокгольма. В посольствах: польском и советском, про них уже знают, прибавил он еще, а у матери екнуло сердце.

Она хотела позвонить дедушке и бабушке. Мужик сказал, что сейчас никак, а вот завтра он подумает.

Убила ли моя мама человека? Та самая мама, которая заскакивала со мной, едва-едва выросшим, в картинг, чтобы вместе переживать замечательные столкновения, и крутила массу котлет, потому что я ел только их? Впоследствии, когда уже стала жить одна, не хотела заводить никаких животных, поскольку утверждала, что те хороши для детей и пердунов, зато подкармливала котов, которые крутились возле виллы, а один раз я застал ее над кротовой ямой, сконцентрированную, словно сова, с термосом в кармане халата. С другой стороны, люди ведь полны неожиданностей и делают различные, радикальные вещи, но ведь только не мама, во всяком случае, похоже – нет.

И вот родители очутились в камере, ненамного уютнее бункера. Полицейские резались в карты и слушали радио. Отец захрапел, улегшись навзничь, а до мамы дошло, что делу ведь конец, что в Польшу она не вернется, разве что в наручниках. Ее родителям сообщат, что она утонула или же, что шпионила для фашистов, скорее же всего, и то, и другое.

Едунов отомстит им, думала она; лишь бы только не избил деда на глазах у бабушки, пускай избавит их хотя бы от этого. Она думала про них обоих, как они сидят на кухне; уже позднее утро, бабуля прикуривает одну "альбатросину" от другой, а дедушка утешает ее, что Хеля их никогда бы не бросила, и вот-вот вернется.

Она уснула и проснулась где-то перед рассветом. На пороге камеры стоял Платон в мокрой форме. У него были белые глаза. Изо рта у него текла вода.


НОЧЬ ШЕСТАЯ – 1959-1961 ГОДЫ

четвертый понедельник октября 2017 года

О переменах

У матери опухоль мозга. Сама она твердит, что чувствует себя превосходно, и требует повторения обследований.

Ей сделали томографию и МРТ, так что ни о какой ошибке не может быть и речи, впрочем, на снимках эту маленькую сволочь сложно не заметить.

Опухоль достигла размеров сливы и торчит в в правой височной доле, зажимая гиппокамп. Доктор, существенный такой мужик в очках, с лысинкой и брюшком, объясняет мне, что как раз потому она и влезла в Балтику. Опухоль искривляет пространство и призывает фантомы.

Я хочу знать, а не деформирует ли опухоль память, вызывая фальшивые воспоминания. Доктор какое-то время раздумывает над ответом и признает, что такое не исключено.

Он расспрашивает про состояние здоровья матери, про головные боли у нее, тошноту, приступы эпилепсии и про смену настроения; я отвечаю, что она вела себя, как и всегда, что ничего беспокоящего я не замечал.

Про отца, пришельца и труп в воде я посчитал правильным умолчать.

По крайней мере, я знаю, откуда они взялись, все это лживая песнь мучимого гиппокампа. Говоря по правде, я слушал не мать, это со мной говорила опухоль.

Мне следует стереть эти заметки, пускай идут себе в пизду. Но я продолжаю записывать. Пишу, потому что трясусь от злости, и мне кажется, что все эти кучи букв, отвалы предложений как-то засыплют мой страх и бешенство.

Начнем с хороших известий. Опухоль первичная, не метастазная, ее просветили всю, так что я знаю. Вообще-то о ней все беспокоятся и рассуждают о том, что дальше: химия, радиотерапия или, возможно, скальпель.

На все это приезжает онколог из Гданьска, лысый, маленький, с грацией теннисиста, после чего читает приговор: химия не поможет, опухоль следует вырезать, причем, как можно быстрее, иначе мама не доживет до Рождества.

Вся проблема в том, что мать на операцию не согласна. Вместо того планирует вернуться домой. Я ей объясняю, что ей остается всего три месяца жизни. Она же в ответ рубает соленые орешки. Она покорила сердца дам из киоска "Инмедио" и влюбила в себя санитарок, студенты, сопровождающие врачей, глядят на нее словно на слона с двумя хоботами.

А слоны, как нам известно, знают дорогу к тайным кладбищам.

Мама повторяет, что чувствует себя превосходно. Она считает, что врач просто спутал фотоснимки, и та опухоль торчит в голове у кого-то другого. Я объясняю, что это невозможно, а она говорит, чтобы я не морочил ей голову; она ведь сама врач и видела и не такие вещи.

Я напоминаю ей, что в пятницу вытащил ее из воды. Обложенная газетами мать мигает. Так если она здоровая, спрашиваю ее, то кто полез в море?

- Они меня убьют, - очень серьезно говорит она.

После чего она провозглашает монолог о многочисленных опасностях, связанных с подобного рода операцией. Она опасается паралича, потери зрения, слуха и речи, даже беспокоится о памяти, что в других обстоятельствах было бы даже забавным. Она видит себя на каталке, подключенной к капельницам, в памперсе, зависящей от милости других людей.

Так может, будет лучше поддаться и умереть?

- Никуда я не собираюсь, - слышу я от нее.

Похоже на то, что мать героически противостоит достижениям медицины. Я собственноручно сунул бы ее назад в море, лишь бы она только поменяла мнение.

Вспоминаю, что от рака просто так никто не умирает. Мама обрекает себя на ужасные страдания, о чем обязана знать. Опухоль уже отобрала ее воспоминания, а теперь готовится к еще большему. Она пожрет меня, Олафа, в конце концов – ее саму, оставляя только боль. А она не уйдет, даже если мать сунет голову в ведро с морфием.

В ответ я слышу, что ничего у нее не болит, мозг столь же чувствительный, как цветная капуста. Она и вправду ничего не слышала про метастазы?

Упрашиваю, пугаю, заклинаю, и одновременно у меня складывается впечатление, будтио мать просто тащится от моих стараний. Под конец угрожаю, что скажу Олафу правду. Может, хотя бы слезы внука сломят ее сопротивление?

Мама рассматривает эту идею в категориях морального шантажа, но, в конце концов, соглашается. Вот такая она и есть. Жаждет внимания, обожает, когда ее о чем-то просят, и теперь милостиво обещает подумать об операции в удобный для нее срок.

И она сделает это. При одном условии.


О скуке

Родители планировали новую жизнь в Швеции. А провели там всего пару недель.

Поначалу их взял в оборот комендант местной полиции. Мать расспрашивал про семью, про знакомых в Гдыне и о том, почему, собственно она оказалась в лодке. И по кругу, одно и то же. Потом с континента приплыл какой-то офицер, еще появилось трое русских. Эти ужасно желали переговорить со стариком, в особенности, относительно Платона. Папочка отказался с ними встречаться. Шведы сказали советским валить, но страх остался. Мать тряслась, боясь, что их отошлют в Союз.

Пока же что они попали в Стокгольм. Их перехватил спец по беглецам по фамилии Форсберг, милый, приятный дядька, сказал, что он позаботится о них и не позволит никому сделать им что-либо плохого. Мать тут же дала ему себя проявить. Она хотела позвонить дедушке с бабушкой.

Ей хотелось только лишь поговорить с ними, старик был против, но она настояла на своем.

И что бы ты им сказала, мама?

Только я же не с ней разговариваю. Это ее рак общается со мной.

Понятное дело, что из звонка ничего не вышло. Мать пыталась несколько раз. Ей отвечал треск, скрежет, а потом тишина, словно из преисподней.

Поселили их в большой квартире на четвертом этаже, неподалеку от центра. Там были высокие окна без штор, желтая кухонная мебель и черно-белые полы. Одну комнату занимали двое людей Форсберга в гражданском. Они менялись каждые двенадцать часов, следили за матерью, даже когда она шла в сортир, и не говорили ни на одном из известных ей языков.

Еще мама получила ассистентку, во всяком случае, именно так ее называли. Эта женщина брала ее на прогулки, а выглядела она так, будто бы в детстве игралась, в основном, клещами.

Из Стокгольма мама помнит неоновую вывеску "Люфтганзы", большие церкви, небоскребы и каменные мосты, переброшенные над муравейником каналов. Вспоминает она задымленные рестораны, где все пили водку или молоко, жрали копченого лосося и квашеную селедку, резкая вонь которой впитывалась в обложенные деревом стены. Вот кто ест подобную гадость, сынок мой дорогой, может ты знаешь кое-чего на эту тему? – спрашивает она. Ну вот, она еще и подкалывает.

Вполне возможно, что она и вправду была в этом Стокгольме, только в другое время, например, на профсоюзной экскурсии. Наверняка она еще на какую-нибудь поедет, только нужно выздороветь, люди сейчас до девяноста живут.

Она твердит, что ассистентка вытаскивала ее в город, чтобы Фросберг с коллегами мог спокойно выспрашивать папу. Чтобы все узнать про семью, про годы службы, о ее прохождении, про тестя адмирала и других советских политиков. Старик говорил одно и то же, врал, что бежать его заставила любовь, про падение американца смолчал.

Именно так проинструктировал и мать: ни слова про катастрофу и роль Едунова, на моторке поплыли вдвоем, никакого Платона не было.

Форсберг осторожно углублял тему. Он расспрашивал у мамы, а не было ли на лодке кого-нибудь еще, та ему элегантно врала, ведь в отношении лжи она просто превосходна, пока наконец швед не спросил у нее прямо: кем был Платон Соколов, и что их объединяло?

Мать рассказывала, как тот бравый моряк играл с отцом в дурака или ел кремовое пирожное голыми пальцами. Старик тем временем пришел к заключению, что Форсберг догадался о правде и теперь выдаст их Москве.

На какой-то из допросов пришел тип из резидентуры американской разведки в Стокгольме, человек серый и ужасно дерганый. Он интересовался исключительно отцом и постоянно навешивал ему на уши лапшу. Они даже поехали в посольство на коньяк с пирожными. Там все были очень милы, так ведь это же ничего не стоит.

И как раз тогда старик выдумал ту долбанную Америку. Матери хотелось бы остаться в Швеции, но папочка выдумал себе грандиозную карьеру на другом берегу Атлантики, он верил, что ему даже дадут командовать судном, и пугал терпеливым Едуновым. Швеция, она ведь слишком близко, говорил он. Едунов сможет достать их через пять, возможно, семь лет. Они что, и вправду желают менять место жительства каждые полгода, а автомобильные знаки – раз в неделю?

А мать и так была постоянно на стреме. Она постоянно оглядывалась, по ночам не могла заснуть, вслушиваясь в скрип старых ступеней на лестничной клетке и звон бутылок, которые валились пробегавшими крысами. Кто-то ходил за ней, в подворотнях таились тени.

- Фру Хелена, вы лучше не надо ехать в ту Америку, - предостерегал ее Форсберг. – Николай не сделает там никакой карьеры. Они попользуются им и выбросят. Убьют, поменяют на ценного для них агента. Сейчас-то они вокруг вас скачут, но потом эту у них пройдет. Подумайте, фру: почему вы им так нужны? А я вас защищу. Для вас мы найдем практику. Николай получит хороший, не слишком выпяченный пост. Почему он все время рассказывает про какое-то судно?

Через неделю родители очутились в вилле под Франкфуртом; из аэродрома их перевезли ночью в "фольксвагене" с затемненными стеклами. На месте ожидала охрана, пара офицеров американской разведки и стенографистка, заполняющая тонкие листы линиями наклонного письма, не сравнимого ни с чем, что мать видела до сих пор.

Работали с ними месяц. Экскурсии закончились, мать не высовывала нос за лиственницы и живую изгородь. Они с отцом слушали немецкое радио, ели кучу мяса и наверстывали время, потерянное в Стокгольме.

Мать снова рассказывает про всяческие безобразия, которые вытворяла со стариком; по ее мнению, секс – это самая замечательная штука на свете, а папочка на этом поле достиг истинно чемпионских высот. Под конец я говорю ей, что о некоторых вещах мне лучше было бы и не знать, а она спрашивает: я что, из ризницы сбежал.

- Лично я этого не стыжусь, - говорит восьмидесятилетняя бабка с раком в седой голове.

Американцы притащили два различных детектора лжи, поначалу подключили старика, потом мать. У нее проверяли пульс, кровяное давление и выделение пота. Задавали все время одни и те же вопросы, частично бессмысленные, а частично очень даже по делу. Как звали ее детскую подружку? Были ли у них в доме какие-нибудь животные? Подделывала ли она когда-либо документы? Ссорилась ли когда-либо со своим начальником?

Во время этих исследований мать представляла, что разыгрывает исключительно длинную партию в ремик. Старик умолял ее молчать про американца. Он шептал ей это, потому что повсюду была установлена подслушка.

Мама, которой было скучно и которой осточертел весь этот маскарад, спросила наконец, почему бы им не рассказать всей правды. Старик возмутился. Да что ей в голову стукнуло?

- С неба свалился их секретный проект, - тихо сообщил он. – Нас убьют, потому что мы об этом знаем.

Вообще-то говоря, их и вправду могли застрелить. Тогда бы не было бы меня, шума в голове, судорог в икрах, равно как и этой дурацкой истории. Только родителей могла убить, в основном, скука, ну или сердечный приступ.

Наконец их перевезли на военный аэродром. Летели они только вдвоем. Обслуга разносила остывший кофе и бутерброды. В течение всего полета над Атлантикой самолет ужасно трясся.

Мать держала отца за руку. Она спросила, что их ожидает в той Америке.

- Одни только хорошие вещи, - обещал отец.

Сам он выпил три порции ликера и до самого конца полета спал.


О первом впечатлении

В жизни я никогда не видела стольких людей в темных очках. Такое вот у нее первое воспоминание об Америке – мужчины в аэропорту, на улице, в аптеках и ресторанах будто ослеплены солнцем.

Она вспоминает цвета, все те каскады ярких вывесок и неоновых реклам на домах, от которых буквально болели глаза. Она боялась автомобилей, движущихся по восьми полосам. Они везли байдарки на крышах и тянули лодки побольше. Она рассказывает об этом так, словно бы я не видел ни одного фильма, снятого в Соединенных Штатах.

Я вас не обманываю.

Рак исчезнет, а вместе с ним – и эта история, а я снова обрету свою мать.

Пишу, поскольку при этом меньше боюсь, но и ищу дыры в ее рассказе, те выходные раны, через которые прыщет ложь. Я даже представляю себе, именно сейчас, в час ночи, как показываю вылеченной маме эти записки, и мы с ней вместе смеемся над выдуманными ею глупостями.

Из аэропорта их отвезли в следующее убежище. То был одноэтажный домик в штате Мериленд, вросший в похожие деревянные домики, с двориком, открытым на сосновый лес, где было полно серебристых белок.

В доме их ожидали радиоприемник, бобинный магнитофон, шахматы, карты и "Монополия", правил которой старик так никогда и не понял. Зато он полюбил поставленный в подвале стол для пинг-понга. Он часами играл с мамой и с офицерами, которые охраняли семью. Сам он еще не слишком хорошо говорил по-английски, но хорошенько намутил им в головах на языке жестов так, что те бегали для него за скотчем, "будвайзером" и сигаретами "лаки страйк" без фильтра, в мягкой пачке.

Мама развлекалась тем, что подсчитывала вопросы, которые им задавали в ходе допросов. На пятнадцати тысячах сбилась.

Допрашивающие записывали каждое ее слово и пытались сбить ее с толку разными штучками, которые она наверняка бы узнала, если бы знала тогда фильмы с Бондом и читала книги Фредерика Форсайта. Мать обожает приключенческую литературу и шпионские фильмы.

Как-то раз ее продержали без еды целый день. В другой раз напихали креветками со льда и накачали бурбоном. Какой-то еще раз офицеры притворялись, будто бы ссорятся.

Она же, на голубом глазу, рассказывала о своей огромной любви и трудах жизни по ту сторону железного занавеса. Она сознательно выбрала свободу, поскольку всегда мечтала только лишь о том, чтобы жить в Штатах.

Старик же очаровывал историями об испытываемых в СССР ракетах, которые летают низко-низко, вне зоны действия радаров. Еще он посоветовал им, новым своим друзьям, быть поосторожнее с рыбацкими шхунами. Они же плавали себе свободно по всей Атлантике, исследуя структуру американского флота, его вооружение, а все видели их в заднице. Так никто там ничего не ловит, прибавил мой восхищенный старик, рыбу грузят на эти шхуны в Нарве, Хаапсале и в Таллине.

Все это выслушивал некий Арнольд Блейк, мохнатый игрушечный мишка лет пятидесяти, агент разведки, делегированный для работы с родителями. Раньше он, вроде как, контрабандой вывозил нацистов из Европы. Он носил ковбойские галстуки и дорогие наручные часы. Он много говорил о жене, не пил, не курил и часто проводил обследования собственного сердца. В связи с этим старик сомневался вслух, а можно ли его вообще считать человеком.


О чепухе

Договор с матерью выглядит вроде бы как просто: на операцию она пойдет, когда закончит свою историю. Она боится того, что умрет, прежде чем успеет рассказать, что же было дальше.

Я и вправду мог бы с этим жить.

Она же ведет себя как тонущая, которая отбрасывает спасательный круг, потому что, видите ли, он не такого, как следует, цвета, хотя вода уже заливает ей рот.

- Впрочем, я разговаривала с тем своим врачом, они могут оперировать не раньше, чем под конец недели.

Ну что же, я тоже разговаривал. Он только развел руками.

Подобное состояние вещей несет за собой серьезные последствия; как-нибудь я дойду до них, как-то опишу, пока же не знаю, к чему обратиться. Выражаю согласие, поскольку уменя нет выхода, и только прошу мать, чтобы она излагала историю с сокращениями. Только поскорее. Времени нет. Что случилось с отцом? Его забрали на Сатурн?

Взамен мать заливает меня потоками чепухи.

Отсюда и Арнольд Блейк, какой-то Форсберг и детали допросов.

Когда-то она такой не была. Мать любила конкретные факты и терпеть не могла любого, который представлял свою трассу из дома на автобусную остановку, будто какую-нибудь одиссею. Каждый из вас знает таких. Они часами болтают о своих увлекательных проблемах, о родственниках и приключениях в аптеке.

С яростью и печалью до меня дошло, то мать присоединилась к этому кругу. Опухоль вытолкала из ее души остатки молодости.

Вот она и мелет всякую чушь, как будто бы у меня есть время только лишь на это.

Короче, я узнал, что им предоставили новый дом всего лишь после года допросов. Жили они уже вдвоем, без всяких охранников. Дом стоял среди деревьев в предместьях Крофтона в штате Мериленд, неподалеку от Вашингтона. Была это, как слышу, простая халупа в американском стиле, созданная для толстяков с их громадными автомобилями и чудовищным потомством; белая, выше чем блочные двухэтажные дома на Пагеде.

Мать взялась за обустройство этого большого гнезда, и в ее рассказ вливается двойной слив, камин и округлый холодильник с рычагом. Чертовски увлекательно, мама. В закупках им помогал сам Арнольд Блейк, который именовал себя другом семьи, поскольку мог ездить со стариком в окрестности Геттисбурга, где они стреляли фазанов и вилорогих антилоп.

В папочке нарастала охотничья манечка, но это уже другое дело.

У родителей вообще не было собственных денег, только чеки от правительства, так что мамочка долго рассуждает еще и про них. Еще подробно рассказывает про акции в супермаркетах, на которые возил ее Блейк, ведь у нее самой прав пока не было: о половниках за полцены, о хромированном тостере и пылесосе, а еще об огромном впечатлении, которое вызвало у нее громадье товаров в магазинах. В Польше, к примеру, кастрюли можно было купить только из-под прилавка. Радиоприемник бабуля купила в рассрочку после того, как получила рабочий кредит.

Мама просила Блейка, чтобы тот как можно больше разговаривал с ней по-английски, потому что ей хотелось учиться, бравый агент исполнил ее просьбу и не слишком нахально пялился ей в декольте.

- Мужчины все время оглядывались на меня, честное слово, - хвастается мама.

Вот в это я, как раз, поверить готов.

Еще слушаю о частых выездах в столицу. Старик исчезал в здании центра ЦРУ, а скучающая мать решила бродить по городу, несмотря на запрет Блейка. И вот бубнит про уличные пробки и про аренду велосипедов на бензозаправочных станциях; призывает воспоминания о торговцах, предлагавших омаров с деревянных столов, о детях с конфетами в бумажных рожках, о деревянных сараях на тылах каменных домов, но больше всего бухтит про чернокожих.

Понятное дело, при этом она использует совсем другие слова, так ей хочется меня разозлить. И специально излагает лишь бы что, только бы оттянуть операцию.

Она заметила, что в автобусах в распоряжении белых было множество места, а цветные теснятся сзади. Им запрещали заходить в большинство кафе, парикмахерских и прачечных, в начальных школах имелось по два входа; у черных были даже свои кинотеатры. Мать была поражена этой несправедливостью, она до сих пор живо о ней рассуждает.

Она вспоминает волнения после ареста Мартина Лютера Кинга, когда полиция валила в демонстрантов из водяных пушечек, когда лилась кровь и во все стороны летели шляпы. Я же с вредной вежливостью спрашиваю, почему она, в таком случае, продолжает называть чернокожих неграми. Почему надпись над входом в виллу до сих пор пугает?

- Я лучше знаю, отвечает мать и начинает болтовню о телевидении.

В общем, она мечтала о телевизоре, как когда-то бабуля. И она попросила Арнольда Блейка, чтобы тот записал ее в очередь на такой.

Изумленный Блейк тут же завез маму в магазин, где стояло множество телевизоров. Это лишило ее дара речи. В конце концов, они взяли модель "Филко", телевизор, встроенный в деревянный шкафчик, это я хорошо знаю, поскольку мать сообщает даже про цену и золотистую отделку на углах.

И с этим телевизором получилось хорошо, потому что старик исчезал на долгие недели: он сидел в Вашингтоне или охотился.

- Когда он возвращался, мы проводили друг с другом все время, он не мог от меня отклеиться, только так было нечасто, - слышу я, после чего мать переходит к краткому изложению любимых передач тех лет, балаболит чего-то про семейство Робинзон в космосе и летающей монашке – честное слово, та парила в воздухе в трепещущей на ветру рясе.

Действительно, именно это она и помнит: пингвина[60] в американском небе и другую телевизионную хрень?

Спрашиваю, была ли она разочарована пребыванием в Штатах и мрачнеющим стариком. Мать тут же отвечает, что жизнь – это море забот, так что не о чем беспокоиться. Но я же лучше знаю, мы не жалуемся, а она не желает говорить об отце плохого.

Перед тем вся Гдыня принадлежала им, были спектакли, танцы до утра, рауты и водяра из хрустальных бокалов. А помимо того, она училась, работала, дни были тесные. А в Штатах вышло так, что времени у нее уж слишком много.

Они сбежали, и тут началась последовательность допросов, каких-то тайных убежищ, в конце концов, они очутились в какой-то дыре, словно потерявшие голову крысы. Старик пил и где-то шатался, возвращался до смерти влюбленный, истосковавшийся хищник.

- И это даже не была бомбардировка любовью, - говорит мама, - скорее уж ковровый налет.

Свои телепередачи она смотрела, вооружившись бутылкой вина, блокнотом для черновиков и взводом карандашей. Мать зубрила английский, записывала слова и предложения, а когда выпивала лишнего, представляла себе, что бабуля сидит рядом, дымит "альбатросиной", и вместе они восхищаются речью Кеннеди, который как раз выставил свою кандидатуру в президенты.

- Я училась, сколько себя помню. И вдруг совсем нечего было делать. И мне всего хватало, потому что у нас были те чеки от правительства, но я чувствовала себя со всем этим паршиво. – И с ноткой меланхолии мама берет курс на концовку. – Мне показалось, что тронусь вперед вместе с жизнью, когда освою английский язык. В тоге, так оно и вышло. А Кеннеди был классный парень, он щурил глаза и скалил твои те конские зубы. Черт, а не мужик! Понятное дело, Джеки им попользовалась. Я ведь тоже взяла себе черта, и как это для меня закончилось?

О приемах

Олаф узнает про болезнь бабушки. От ребенка никакой тайны спрятать невозможно.

Со свойственным себе спокойствием духа он требует покупать ему надувные шары, гирлянды, детское шампанское и пирожные. Сидит у себя, вырезает из картона гусей, орлов, носорогов и слонов, разрисовывает их различными цветами и составляет плейлист в "Спотифай".

При всем при том, он серьезен и собран, в нем невозможно обнаружить ни печали, ни страха, все эти вырезанные фигурки и песенки свидетельствуют о непоколебимой уверенности, что бабушка выздоровеет и вернется. Олаф не сомневается. Я сунул бы ему ладони в голову и взял для себя немного из этой надежды.

Молодой готовит приветственный прием и представляет, как его любимая бабуля появится у нас, и все вместе мы, окруженные бумажными зверями, станем праздновать, слушать веселую музыку и кушать пирожные.

Он утверждает, что бабушка устраивала ему столько приемов, что пора уже и отблагодарить, пришла его очередь. Я объясняю, что бабушка будет в больнице еще долго, понятное дело, что она к нам еще вернется, в отношении этого нет никаких сомнений, а Олаф с миной судьи заявляет, что нам следует быть готовыми к ее возвращению в любой момент.

Сейчас вечер. После белой ночи, полуживой от курева, я отрываюсь от компьютера и целый час провожу за раскрашиванием зверей, Олаф в это время вытаскивает колонку в прихожую и начинает работу над приветственным плакатом.

Мать устраивала ему приемы по любому возможному поводу. Таким образом она показывала ему кажущуюся красоту жизни и доказывала, какие же мы с Кларой скучные.

По-моему, на его шестой день рождения она сняла зал в кондитерской у Парадовского[61] и заказала торт в форме дракона Беззубика из "Как приручить дракона". На месте уже ожидал клоун, жонглер и пожиратель огня, а еще мужик с дрессированной свиньей, веселой, словно щенок. День рождения прошел замечательно, вот только завершился печально, потому что Олаф полюбил ту веселую свинку и хотел забрать ее домой. Мать даже торговалась с тем мужиком, и только Клара дала всему предприятию отпор: уж чего-чего, но хряка на Витомине не будет.

Когда Олаф полюбил артурианские легенды, мать переделала всю виллу в замок.

Из окон свисали серые полотнища, что имитировало романские стены, на крыше лопотал флаг с драконом и пошатывался рыцарь из картона. Устанавливая его там, я чудом не грохнулся на землю. А за домом ожидал валун, который я, по заданию матери, притарабанил из самого сквера Ковчега.

А в камне торчал пластмассовый меч.

Ну да, она же сказала мне просверлить дыру.

Олаф, тогда самый счастливый ребенок под солнцем, извлек бесценный клинок, а мать подула в трубу, надела на внука алый плащ и бумажную корону и повела его на второй этаж, где ожидал большой стул из Десы[62], переделанный в трон.

Случались и выезды. Точно уже не вспомню как – незадолго до того, как у нее отказало бедро – мать прилетела к нам в мелких локонах, платье в цветочек и в широкополой шляпе и объявила, что забирает внука на короткую экскурсию. Ну и забрала. Я-то думал, что на Хель. А она, уже выходя, бросила, что им нужно успеть на паром в Копенгаген, потому что их ожидает парк "Тиволи" и огромные карусели.

Были они и в берлинском музее, где имеется самый большой в мире скелет динозавра, и в Леголенде в Ютландии. Прибавим сюда и тот ебаный Борнхольм. Потом Клара ограничила контакт моей матери с внуком; та перенесла это крайне тяжело, Олаф тоже: он пинал стену и вопил, что хочет к бабуле.

А до того она похищала его и на более мелкие поездки: в Варшаву, Познань и в тот невероятный дворец, который какой-то псих выстроил на Кашубах. Все время она повторяла, что ей хочется, чтобы Олаф знал: насколько прекрасна жизнь.

Со мной в детстве она поступала подобным образом, в меньшем, правда, масштабе, потому что не хватало бабок. Сам я все эти приемы и выезды ненавидел.

Олаф же явно бабушку любит.

Он уже завершил тот приветственный плакат, я помогаю ему его повесить, у меня кружится голова, и я чуть не слетаю с табуретки. Все готово. Олаф возвращается к себе, оставляя дверь открытой, устремляет взгляд в коридор и ожидает бабушку.

Он не станет спать, не будет есть, будет ждать.

Выходит, нас двое.


О приятеле

Старик, тронутый одиночеством матери, принес домой пса. То был американский фоксхаунд. Щенок выскочил из-под отцовской куртки и тут же обдул обувной шкафчик.

Его назвали Бурбоном, потому что, по мнению отца, он немного походил на французского короля в подбитом ватой парике, хотя мне кажется, что источник вдохновения следует искать, скорее, в небольшом баре возле камина.

Мать говорит о Бурбоне с большим чувством, чем о людях.

Странно, потому что у нас в доме никогда никаких животных не было. Ну да, сама она подкармливает окрестных котов, еще у нее имеется кормушка для синичек. А вот в чаек, скорее, стреляла бы из огнестрельного оружия, если бы могла; ну еще иногда выходила с лопатой на кротов.

В детстве я завидовал одноклассникам, которые выходили на прогулку с собаками или разводили рыбок. Я умолял завести хотя бы хомячка. Мать оставалась непоколебимой.

Она утверждала, что в рыбке больше от растения, чем от животного; хомячок живет так недолго, как будто бы и вовсе не жил; кот выскочит в окно, убьется сам, а при случае прибьет еще кого-нибудь, вместо того забирала меня в зоопарк или на Черное озеро, в природный заповедник.

Раз уж мы вспомнили об этом, у Олафа имеются палочники и хамелеон по имени Гектор. Еще он ведет партизанские действия с целью завести кота. Но вот тут, опасаюсь, мать могла быть и права.

Подхожу к окну, гляжу с десятого этажа на соседние дома и представляю ливень падающих котов, как они летят, расставив лапки в стороны, как хватают быстрый воздух и грохаются о землю, что сопровождается мокрым шлепаньем, и их столько, что шлепает уже вся Гдыня, и вот тут ко мне неожиданно возвращается разговор о собаке, поскольку такой тоже ведь состоялся. Я мечтал о сенбернаре или о сеттере, здоровенном звере, на котором можно было бы ездить верхом, и который мог бы тащить санки.

Мать отказала со скрываемой ожесточенностью, как-то не слишком уверенно. И я увидел в этом шанс.

Я обещал ей, что стану выходить гулять с собакой трижды в день, не обращая внимания на погоду, манил табелем, в котором было много пятерок, клялся, что никогда уже не оставлю выдвинутого ящика в комоде с одеждой или грязную тарелку в мойке и обуви посреди прихожей, и буду вот так вот стараться круглый год, если только мать подарит надежду на собаку.

Она бывала жестокой, как и каждая родительница, иногда взрывалась претензиями, которые трудно было понять, кричала на меня редко, но ужас пробудила во мне только два раза: когда я спросил про отца и как раз тогда, в вопросе про собаку.

Она схватила меня за плечи, тряхнула и прошипела прямо в лицо:

- Никаких. Ебаных. Псов.

И ей удалось. Больше я ее никогда не просил; и вообще обещал себе, что ни о чем больше в жизни у нее не попрошу и пройду через жизнь, ни у кого не прося помощи. В принципе, так оно и вышло. Клара утверждает, что я дурак, потому что не говорю, когда хочу кушать или когда нуждаюсь в отдыхе, и что было бы хорошо, если бы кто-то меня в этом выручал.

Даже сейчас, когда я не сплю – а не сплю я с пятницы, с тех пор, как вытащил маму из воды – когда не ем, то подавляю в себе всякое слово жалобы.

Догадываюсь, что источник материнской нехоти к собакам следует искать в Бурбоне. Быть может, он подрос и покусал ее? Но пока что она рассказывает о нем с огромной нежностью, вспоминает, как тот сходил с ума, увидев ее, как садился рядом и выпрашивал вкусненькое.

- Я вновь влюбилась в Колю именно из-за Бурбона.

Старик присаживался рядом со щенком, дергал за уши и бегал вокруг дома, счастливый, словно пацан. Бросал ветки, теннисные мячи, а подросший уже Бурбон разгонялся, лопоча ушами, и налетал на него, валя на землю. Да я и сам так бы хотел.

Они ездили на охоту и долго бродили по лесу. Бурбон вытаскивал кроликов из нор. Мать научилась готовить то мясо и, похоже, из-за Бурбона стала еще более одинокой, чем раньше. Но такого она никогда не скажет. Мы не жалуемся.

Старик был из тех людей, которые считают, будто пса следует дрессировать, так что Бурбон ходил, словно в штрафной роте, даже жратвы не трогал без разрешения. Он охранял мать и ворчал на всякого, кто к ней приближался. Гонялся за Арнольдом Блейком, ловил кроликов и лаял на птиц.

Но когда приходил Платон, Бурбон тут же залезал под кровать.


О дипломе

Мама не может усидеть на месте, требует прогулок.

Мы бродим среди больничных построек, ноги несут ее до самой рощицы на горке, там имеется засыпанная листьями лестница на тылах поликлиники, в которой принимают интерны.

Там мы садимся, я знаю, что она выдержит, самое большее, с четверть часа.

И я слушаю про ее амбиции.

Английским она так серьезно занималась, потому что ей хотелось возвратиться к своей работе. Старик клялся, что уже вскоре заработает на них двоих, Фирма уже ознакомилась с его талантами, и как раз там рассуждают, как лучше ими воспользоваться. Мать, которой осточертело сидеть дома, одинокая и никому не нужная, и не собиралась этого слышать.

- Все это замечательно, - говорила она. – Но что со мной?

Мягкий в обычных обстоятельствах отец обвинял ее в увиливании, но в конце пообещал, что со своими новыми возможностями постарается найти ей такую работу, что пальчики оближешь. Может, секретаршей? Мама ведь знает два языка, такие всегда нужны.

Тут она напомнила, что имеет за собой четыре года учебы и практики, и даже шлепнула дипломом по столу. На кой ляд она притащила эту бумажку в Америку?

Отец обиделся, забрал Бурбона, треснул дверью, возвратился под хмельком и признал ее правоту. Он часто так делал. Пообещал, что устроит маме право работать по профессии стоматолога, ведь у него уже имеются приятели и покровители, все его ценят, вскоре он будет более крутым, чем в Польше.

Вернулся он через месяц с телефоном особого бюро в Филадельфии, которое занималось врачами из заграницы. Она позвонила туда. Никто там о ней не слышал. Но сказали, что все будет замечательно, если мать знает стоматологию, медицину и английский и еще с годик подучится. Уже хоть что-то. Ей нужно было поехать в Филадельфию с дипломом.

Она попросила отца, чтобы тот ее туда отвез, тот охотно согласился и даже запланировал большую поездку с осмотром фортов и стрельбой в зверей, но перед самым выездом поджал хвост. Но прилетел счастливый, словно ему кто-то в карман насрал: ему дадут командовать миноносцем! Отец радовался так, будто бы под его командование дали весь атлантический флот. Он схватил мать в объятия и закрутил так, что она ногой разбила сахарницу. Отец вскрыл шампанское, она же выколупывала осколки фарфора из ковра, допытываясь про особенные причины этой неожиданной радости. Неужели ему и военный чин вернули?

Да где там. Никаким новоиспеченным капитаном старик не стал, просто выходил в море, потому что американцы хотели проверить, действительно ли он в этих самых миноносцах разбирается. Этот крючок он заглотнул, придурок, и увидел в этом шанс на грандиозную карьеру.

В результате Филадельфию они отложили и поехали в Норфолк, штат Виржиния. Мама вспоминает десятки миноносцев и авианосец величиной с Облуже[63], с которого, словно стрекозы, взлетали серебристые истребители.

Перед самым выходом в море старик сделался беспокойным и далеким. Он рассказывал про дельфинов, которых на этой базе дрессировали находить торпеды и глубинные бомбы; жалел, что даже этих умнейших животных мы используем для убийства, так он все бухтел и бухтел, а мать бесилась, потому что было бы лучше, если бы он попросту сказал, что сильно боится всех этих испытаний с миноносцем.

Я прекрасно его понимаю, потому что и сам не проявляю страха.

Лестница маме уже надоела, она тянет меня вниз, мы проходим мимо пациентов в пижамных куртках и брюках.

Проснулась она на рассвете, отец уже вышел, зато на его месте в кресле возле окна сидел Платон. Заложив ногу на ногу, он лузгал семечки.

Плевался шелухой, облизывал короткие, черные пальцы, передняя часть шеи у него дрожала, словно бы он хранил там что-то живое, и он ни разу не поглядел на мать.

- Он нашел меня и там. В принципе, а чему удивляться, - говорит мама без удивления, словно бы речь шла о повестке от судебного исполнителя.

И все же, с утра до вечера она прогуливалась по Норфолку, вдоль старинных парусников, пришвартованных у берега, в шуме стартующих самолетов, а ее сопровождали улыбки и свист моряков в белых мундирах.

Старик торчал в офицерском кафетерии среди громадных зеркал и старинных часов, под меню, написанным мелом на черной доске, окруженный восхищенными ним офицерами. Говорили они о войне и славянских девушках. И одна из них как раз и пришла. Старик традиционно схватил ее и начал обнимать, представил всем и сообщил, что рейс прошел превосходно; возможно, что судно для постоянного командования ему и не дадут, зато супердолжность в центральном аппарате разведки ему уже гарантировали, а все благодаря маме, ее терпеливой любви.

Нужно только выполнить одну секретную мелочь, прибавил он, целуя маму в щеки.

Мать напрасно пыталась вытащить из отца, что имеется в виду, и долго напоминала про поездку в Филадельфию. В конце концов, они поехали туда с Бурбоном на заднем сидении.

В бюро на диплом поглядели криво и потребовали справку из учебного заведения в Гданьске, чтобы удостовериться, что мать вообще там училась. Этого обойти никак было нельзя, помимо того, у нее была уже другая фамилия, и в этом, похоже, была главная проблема.

- Я так и вижу, как тот старый пердун Альберт Шолль высылает мне что-либо за океан.

Уставшая мать присаживается на возвышении у одноэтажного здания больничного архива, перед въездной площадкой карет скорой помощи. Она болтает ногами в воздухе и насмехается над давними проблемами.

А никому не нужный диплом она сожгла за домом.


О Платоне (2)

Платона она видела еще много лет.

Мать упоминала об этом пару раз, мне казалось, что я плохо расслышал, или это она чего-то попутала. Но нет. На прогулке она уклончиво сообщает о своих встречах с духом и просит, чтобы я заскочил в продовольственный магазин за бутылкой яблочного уксуса.

Мы прогуливаемся вокруг больницы, нашу беседу сопровождает стук падающих каштанов.

Я иду за тем уксусом, особенно не спешу, зная, что мать сопровождает меня взглядом, ожидая, когда я исчезну за углом больничного здания, вытаскивает пачку ментоловых LM из кармана халата и затягивается так, что голова кружится.

Возвращаюсь с той бутылкой, мама просит, чтобы мы сходили в "Инмедио". Там у них имеется миниатюрная кафешка.

Мать шатается по всей той больнице, со всеми знакомится, проверяет структуру эвакуационных выходов и устанавливает дружбу с охраной. В "Инмедио" имеются хот-доги, круассаны и масса сладостей: драже, шоколад, рогалики и батончики. В очереди стоят медсестрички и один пациент после нефростомии, пластиковые мешочки болтаются у него на поясе, словно кошельки с гульденами, в одном золотится моча, в другом хлюпает кровь.

Мать отказывается стоять в очереди. Мы садимся за паршивый столик, вдвоем, уксус между нами, в нем полно аминокислот и минеральных солей; в таком уксусе можно сварить орехи с сахаром и прибавить к селедке, хотя уксус как раз снижает сахар, уменьшает его содержание в организме; это парадоксальное блюдо: та самая сладкая селедка с орехами. Приготовление еды немного походит на жизнь: оно примиряет то, что мириться не желает, напоминает дом, наполненный ссорящимися жильцами; во всяком случае, уксус, прибавленный к селедке, увеличивает чувство сытости; съем одну селедку, а чувствую себя так, словно после парочки или близко того, за что следует благодарить уксус.

Платон посещал мать и в их первом укрытии и поспешил за нею в огромный дом на предместьях Крофтона. Чаще всего она видела его в подвале, куда заходила с бельем. Он стоял, опершись о биллиардный стол и совал черные пальцы в лузы. Еще он появлялся в салоне, когда родители слушали радио или пластинки Рея Чарльза и Билли Холидей, ели говядину по-бургундски или же тефтели с виноградным желе. Мать, оставаясь одна, пила вино и смотрела телевизор. Платон тогда вставал за креслом, а его присутствие чувствовалось по запаху соли и звуку падающих капель.

Еще он полюбил газон за домом, в особенности, осенью, когда он стоял там среди листьев, точно так же, как мама сегодня – в халате, стискивая бычок по-русски: между большим и указательным пальцами.

Он водил глазами по округе и лишь иногда переносил на маму пронзающий взгляд.

Родители полюбили Чесапикский залив, куда ездили на уикенды. Там снимали номер на втором этаже с видом на воду и ужинали под открытым небом, за столом, липким от пива и жира. Мама чувствовала себя там, будто в палатке, даже обдумывала переезд, но папочка желал остаться поближе к Вашингтону.

К гниющим мосткам приставали лодки, полные крабовых ловушек, по берегу чинно прогуливались пеликаны и канадские гуси, а в воде, в паре десятках метров от берега, опять же, как мать сейчас, стоял наш бравый моряк с глазами, как водяные могилы, и спокойно чистил апельсины.

Увидела она его и на концерте в "Конститьюшн Холл". Элла Фицджералд держала микрофон, словно цветы, ее голос был то успокаивающе теплым, то вновь дробил стекло, но вся проблема заключалась в том, что в элегантном кресле перед матерью торчала знакомая, лохматая башка Платона.

- Он давал мне понять, что никуда не сбежит. Что никогда не оставит меня в покое, - объясняет это его присутствие мать и срывается к стойке, перед которой, наконец-то, уже никто не ожидает. Там она заказывает бутерброд с моцареллой и половину стакана теплой воды. Поясняет, что вода не может быть ни тепловатой, ни горячей; острым ногтем показывает, где находится половина стакана, после чего возвращается ко мне.

Мать рассказывает, что чаще всего Платон появлялся в доме по вечерам, когда отец куда-нибудь выезжал. Он не делал ничего плохого, просто чтоял, чего-нибудь ел и истекал водой; к этому всему даже можно было привыкнуть.

С психами не беседуют, с раком я тоже разговаривать не стану, но переламываю себя и спрашиваю, действительно ли мать видела дух моряка, которого пришила посреди Балтики. И посещал ее так долго, сколько она торчала в тех Штатах?

Мать вливает немножечко уксуса в воду, перемешивает, так получается квас, который, по ее мнению, хорошо действует на желудок. Выпивает глоток и подвешивает взгляд в пространстве где-то у меня за спиной. Говорит, словно бы осознавая, что я ей не поверю, да еще и пальчиком качает.

- Он никогда так и не ушел. Сейчас он стоит вон там.


О Кларе

Я посвящаю жену в собственный план.

Ночь. Мы сидим на кухне, Клара пьет вино, а я – кофе по-турецки, курю, выдувая дым приоткрытое окно, и поглядываю на открытый компьютер, так сильно мне хочется печатать.

На Кларе блузка в цветочки и сережки с камешками.

Она просит, чтобы я уже лег, и напоминает, что утром мы же тут едим. Неужели мне хочется, чтобы Олаф вошел сюда, когда все будет вонять дымом?

Она никак не может мне надоесть, словно бы я только-только начал ее узнавать и радовался раскрытием очередных тайн. Вглядываюсь в ее темные глаза, в это благородное лицо иальянки, которая сама с Италией имеет столько же общего, что пицца с ананасом; прослеживаю за ладонью, которая блуждает у волос, и за носом, возможно, и крупным, зато красивым, который всегда морщится, когда супругу что-то беспокоит.

Сейчас, к примеру, она пытается оттянуть меня от матери.

И она это делает не по злой воле, ею руководствует страх.

Обе дамы не любят одна другую, и если что меня по-настоящему трогает, то как раз это отсутствие симпатии и деланная сердечность, та мягкая, но глубокая пропасть, проходящая через нашу семью, перескочить которую способен только Олаф.

А чтобы было еще смешнее, мать ужасно уважает Клару. Она считает ее красивой, умной, замечательной и трудолюбивой девушкой, ну, может быть, излишне принципиальной. Просто, как ей кажется, я женился слишком рано.

Как-то раз мы шли по Гдыне, она же разглядывалась, словно маразматик-неудачник, и показывала, сколько у нас здесь красивых девушек.

Только я уже нашел красивую девушку.

Она меня убалтывала, чтобы я пользовался жизнью, немного разбил чьих-то сердец, при случае размял бы немного и свое, и нашел ту единственную, настоящую любовь лет после тридцати. Теперь я понимаю: совсем как старик.

На это я ей отвечал, что с той подходящей девушкой я уже познакомился, и что никакой другой просто не хочу. Если бы я сделал, как она советовала, то прожил бы почти два десятка лет без своей любимой личности, так где тут смысл?

И, собственно, вообще, мама, как у тебя складывается с мужиками?

Эта тема для особой истории.

Когда мы поженились, мать проглотила наше счастье, подкинула денег на пиршество и на свадебное путешествие в Тунис. Все это со старой припевкой, что обязательно необходимо радоваться. Лично я бы предпочел бабки на руку, но просить никогда бы не стал.

Ведь я же радуюсь, только дома.

К сожалению, в последнее время причин для радости мало.

Я говорю Кларе о том, что планирую. Стану ходить к матери каждое утро и слушать ее болтовню, от часового опоздания в "Фернандо" небо на землю не свалится, домой приеду после десяти вечера, быстренько все запишу, что услышал, посплю, а утром опять к маме.

По мнению Клары, это дурацкая идея. И я мигом свалюсь без сил. Тут она выходит с предложением, что мне не обязательно торчать в "Фернандо" с утра до ночи; Куба поможет мне и заменит меня, так что мы со всем справимся.

Поясняю ей: что ни в коем случае, потому что у Кубы больше добрых пожеланий, чем умения в руках, а кроме того, у него тоже наверняка имеются собственные проблемы, о которых он не говорит. Это наше дело. Наш ресторан. Так о чем мы вообще говорим? Двухголосие матери и опухоли прекратится через пару дней, ей сделают операцию и настанет спокойствие.

Она же может говорить и говорить, замечает Клара.

Самое большее – неделю. Это ведь недолго. Я же напрягусь и выдержу.

Клара склоняется и касается моего лица, опираясь ладонью на мою грудь, и говорит, что у меня совершенно синяя, сухая кожа, безумные глаза, что я исхудал, и что от меня несет. Я очутился на самой грани, чего, по ее мнению, я не замечаю, и вот тут она права. Я спокойный и сильный, все под контролем.

Я же работал по двадцать, по тридцать часов беспрерывно, и со мной ничего не было.

- Дастин, не пиши, - подходит Клара с другой стороны. – Я все понимаю. Хеля уперлась, и с этим мы ничего не поделаем. Да, ты прав, выслушай ее до конца, после чего пускай ее прооперируют. Только не сиди по ночам и не пиши. Тебе нужно спать. А если будешь печатать до утра, а потом еще лететь к матери, случится что-то нехорошее.

Она права, так что мы ложимся в кровать.

Я лежу на боку, ненадолго поддаваясь иллюзии, что засну, тяжелая голова тонет в подушке и в неопределенном, приятном мечтании; как вдруг сердце начинает колотиться, в животе что-то крутит, что-то давит на легкие.

С огромными усилиями продолжаю лежать. В голове крутятся больница, отец, Платон и грохочущие крабовые ловушки.

Ожидаю, когда Клара заснет. Тихонечко выскальзываю из спальни.

Кухня пахнет опухолью.

Закуриваю. Продолжаю набирать текст.


О последствиях

Вскоре становится известным, какое задание должен выполнить мой невероятный папочка.

Его пригласили на телевидение.

А в те времена телевидение – это было что-то, оно задавало тон жизни, вводило черно-белых друзей в обычные дома. Папочка совсем не думал обо всем этом таким образом. Он считал, что как только выступит, ему дадут ту работу, о которой он так мечтал, и жизнь, наконец-то, двинется к лучшему будущему.

Мама не могла этого понять. Поначалу их прятали на протяжении года, поменяли им имена, а теперь толкают отца, чтобы показаться жаждущему сенсаций обществу.

То, что были предприняты средства осторожности, это дело другое. В Крофтон приехала гримерша. Она сделала щеки пухлее, изменила нос, подбородок и усиленно колдовала над бровями. В конце концов, надела на него черные роговые очки с толстыми стеклами. С точно таким же успехом она могла превращать носорога во фламинго.

Поехали на трех автомобилях, ради безопасности. Телестудия размещалась в здании, длиннющем, что твоя подводная лодка. Мать рассказывает про громадные, серые камеры на рельсах и на кранах, про толпу телевизионщиков с сигаретами и про бесстрастного отца в этом всем.

Сама она присела в режиссерской. Программа началась. Старик сидел, словно проглотил штык, так она рассказывает, вспоминает серый пульт с множеством цветных кнопок, четыре больших экрана и журналиста в коричневом галстуке, который все говорил и говорил.

Я все лучше понимаю, в чем тут дело, особенно сейчас, посреди ночи, когда я быстрее печатаю, чем думаю: я разговариваю с опухолью, мать – это только маска, которую надела опухоль, чтобы я ей поверил.

Прояви смелость, рак, сбрось чужую одежду и встань передо мной, поговорим, как мужчина с мужчиной, и, говоря откровенно, я ужасно жалею, что болезни нельзя прихуярить. Я пробиваю защиту серией прямых левой, потом бью боковым, таким хамским цепом, и все, три прекрасные секунды, рак валяется, излеченная, прекрасная мама становится на ринге, поднимает мою руку, танцуют прожектора, мигают вспышки, публика воет от счастья, так что дрожат стены спортивной арены, крики толпы сливаются в рычание: русская курва, русская курва. Ой, я ебу!

Мама боится. И ей есть чего бояться.

Просвечиваю маме голову, она хрустальная, походит на тот индейский череп, который так увлекает уфологов, только вот в самой средине живет розовая опухоль, слепая, с трусливым ртом. Она бредит, плетет свой рассказ, это Шехерезада, которая своими сказками борется за жизнь.

Напрасный труд, мой жестокий приятель, твой рассказ, раньше или позже, доберется до конца, даже если бы ты ввел в него оказавшегося вампиром Фиделя Кастро. Ты произнесешь последнее слово, а тогда тебя выковыряют, расчленят и бросят на пластиковый подносик, а ты будешь похож на собачий корм.

Поехали дальше, программа пошла.

Зачем я все это записываю?

Старик сидел, словно бы проглотил дрын, все время он курил, его ответы переводили на английский язык.

Он говорил, что никогда не предавал Россию, только Советский Союз, а это две различные вещи. В молодости он видел, как отца коллеги посадили в психушку без какой-либо причины, где тот сидит и до нынешнего дня. Потом советы развешивали венгров на фонарях. Все это вместе привело к тому, что в отце вскипела совесть, вот он и решил смыться на Запад.

Журналист записал ответ и спросил, а почему это папочка смылся аккурат в июле пятьдесят девятого года, не раньше и не позже? Непоколебимый, буквально монолитный отец ответил, что долго носил в себе это решение, пальнул краткую речь о драме жизни в разрыве и плавно перешел к политическим темам: он предостерегал остерегаться Хрущева, остерегаться двухстороннего разоружения, которое Хрущев предлагал, Советам нельзя верить, убеждал он, до недавнего времени сам один из них.

Разыскиваю это интервью в Сети. Нет! Интересно, почему?

Мать утверждает, что отец был хладнокровным, отвечал по делу, и позволил вывести себя из равновесия всего раз, когда прозвучал вопрос про его жену и сына. Думал ли он о них во время побега? Что грозит семье дезертира?

- Я думаю о них каждый день, - произнес он со стиснутым горлом. – Надеюсь, что однажды мы встретимся в свободной России. И именно за такую, свободную Россию я и стану сражаться здесь, в Соединенных Штатах.

Дома со времен бегства он ни разу не заикнулся про супругу и Юрия.

После этой передачи мать беспокоилась, что отец каким-то чудом вернется мыслями к прошлой семье, он же, в свою очередь, отличался добрым здравием и таскал Бурбона за уши. Когда программу показали по ящику, он нажрался скотчем и заявлял, что станет кинозвездой.

А ведь это было близко.

После передачи появились статьи в прессе, навскидку, около сотни. Мать утверждает, что об отце писали даже в "Нью-Йорк Таймс", жаль только, что я ничего этого не могу найти.

А еще он получил смертный приговор, заочно оглашенный в СССР.


О счастье

После той телепередачи родителей пригласили в отель "Уиллард" на тусовку.

Мать радовалась, потому что тосковала по всяким раутам в Гдыне. В то время она чувствовала себя королевой жизни. Она рассчитывала, что все это вернется, и занялась поисками подходящего платья. И выискивала его долго. В конце концов, выбрала такое изумрудное в стиле "ампир", с горлышком и светлым бантом на груди; а ко всему этому еще и перчатки выше локтей. Обалдеть!

Старик, чтобы чем-то отличиться, с самого утра заправлялся скотчем.

Он заявил, что если осушить графинчик до полудня, то это делает полуденные часы мягкими в своей прелести, завел автомобиль и завез маму сначала к парикмахеру, а потом уже в ту гостиницу. Родительский "форд" по сравнению с "ягуарами" и "крайслерами" выглядел бедненько.

Тут до меня доходит, что я тоже езжу на "форде", и проходит какое-то время, прежде чем понимаю, что это ничего не означает что я не такой как отец, потому что почти что не пью.

Нужно будет когда-нибудь прочитать то, что я уже набил. Может, чего-нибудь и замечу?

А сейчас же мчусь вперед, времени не хватает.

В холле отеля стояли пальмы и голубые кресла, мраморные колонны подпирали украшенный потолок, а лампы с приглушенным светом свисали на медных цепях: давай, рак, бухти и дальше, все равно мы тебя зашибем.

На десятом этаже ожидал громадный зал с атласными занавесями на окнах и массой длинных столов, заставленных цветочными букетами, вином и водой. В глубине находились танцпол и возвышение, на котором настраивался Каунт Бейси с ансамблем.

Каунт Бейси, проверяю я в Интернете, был джазовым пианистом, запускаю себе в наушники концерт средины шестидесятых годов. А ничего даже играют, вбиваю буквочки и слушаю.

Мать проводит кучу времени на Спотифай, нам это известно.

Тогда, в отеле "Уиллард" старик тянул ее к бару, но она не позволила, просила, чтобы он хоть чуточку удержался.

Пришло много разодетых стариков в галстуках-бабочках и белых смокингах. На фиолетовом тюрбане одной из дам сияла бриллиантовая звезда. Родители сидели за одним столом с каким-то сенатором, веселым, что твоя обезьяна, и самим шефом Фирмы, Алленом Даллесом.

Старик знал, что именно этот тип, и никто другой, даст ему работу. И потому шутил, точил анекдоты, как только он один умел, пожирал черепаховый суп и глотал устриц.

Мама все эти истории знала, смеялась в нужных местах и все ломала себе голову, каким это чудом обычная девушка из Гдыни очутилась среди американских генералов и конгрессменов. Еще она думала об отце, о том, что с ним творится, и в каком состоянии он закончит вечер. А еще ей хотелось танцевать, потому что Каунт Бейси взялся за дело.

Звуки пианино были словно дождь драгоценных камней, их подгоняли кларнет с трубой, а мама стояла вне танцевального пятачка и выслушивала папины шуточки.

Каунт Бейси закончил, объявил, что они еще вернутся; подали какие-то паштеты, старик их мигом умолотил и потащил новых дружков в сторону бара. На их одну порцию он выпивал три, так что те глядели на него со смесью восхищения и испуга, словно на экзотичного зверя. А он и был ним, и с каждой минутой все больше дичал.

Мать стояла, опершись спиною о бар, и глядела в зал.

Именно такой ее и застал сенатор Джон Кеннеди, который и был кандидатом в президенты.

Старика он откуда-то помнил, они поприветствовали друг друга, и американец даже пошутил, что когда-то русские брали Берлин, а теперь штурмуют бары. Потом начал забрасывать комплиментами мать. Сюда он пришел сам, Джеки только-только родилась.

Он расспрашивал маму, как ей нравится в Америке, похвалил за отвагу во время побега, и еще ему хотелось знать, все ли польские женщины такие бравые. Мать позволила себя очаровывать, пялилась на его огромные зубы и ужасно жалела, что не может пригласить кандидата присесть, а старик торчал на барном табурете и от ярости грыз стакан, совершенно так, как когда-то Вацек.

И они пошли танцевать: она и, курва, Кеннеди.

И им якобы подыгрывал Каунт Бейси, только я ведь знаю, что это рак подпевает и подыгрывает на расческе.

Кеннеди вел маму уверенно, хотя, возможно, и слишком мягко, потому что ей хотелось бы чуточку быстрее, чуточку побезумнее, под эту сумасшедшую музыку. Сумасшедшинка в ней имеется, не сомневаюсь, они крутились, словно фигурки в шарманках, будущий президент взял маму за руку, она же положила свою ладонь ему на плечо, под тяжелой люстрой, в окружении женщин в жемчугах, с сигаретами в длинных мундштуках. И все же ничего не было, даже злящегося старика над бутылкой, только они одни, пианино и ансамбль. Танцевали, искрились и гляделись друг в друга так долго, пока играла музыка.

Хотелось бы мне, чтобы это было правдой.

Мать была счастлива со своим фальшивым воспоминанием, мне не хотелось отбирать его у нее, так что я не насмехался, только ведь нам источник этой лжи известен. Существуют мгновения, когда мы позволяем ей унести себя: это одна из них, я с ней соглашаюсь, потому что тоскую.

Таких моментов не хватает, когда ничто тебя не давит, не достает; тогда я сам не свой, а всего лишь чистейшее чувство спокойного счастья.

Жизнь заключается в склеивании вещей, которые друг другу не соответствуют: работы и отдыха, секса и родительства, уксуса и сахара, я мог бы долго перечислять, но когда кладу пальцы на веки, вижу темное пространство, а в нем непоколебимо проворачивающиеся формы, некоторые острые, словно разбитое стекло, другие, опять же, мягкие и округлые, острые рассекают мягкие, мягкие затупляют острия других, и так оно все и крутится, ничто друг к другу не пристает, но все вместе.

Иногда, крайне редко, они гармонично соединяются. Как раз об этом я услышал.

И хотелось бы вновь услышать нечто подобное. Серьезно?

Когда-то я испытывал подобное, только не в те моменты, когда следовало, например, не во время заключения брака с Кларой, потому что мать отравила мне сердце теми сомнениями о том, что жизнью нужно пользоваться.

Есть такие, которые вспоминают рождение ребенка в качестве вершины счастья. А я тогда был замученным и перепуганным, потому что мы всю ночь сидели в зале для родов, Клара подпрыгивала на мяче, страдала, а я не мог ей помочь, потом она начала орать, потому что плоть у нее треснула, а врач давил ей живот, в конце концов, я взял Олафа на руки и перепугался еще сильнее: он будет уже всегда, его уже невозможно ликвидировать, словно банковский счет, как мы вообще справимся?

Краткий прилив счастья я почувствовал, когда, наконец-то, бюджет "Фернандо" сошелся, когда мы красили нашу квартиру на Витомине, и той чудесной ночью, когда я бросил работу на сквере Костюшки, сказал Бульдогу, чтобы он валил нахуй, и возвратился домой через парк, вопя на деревья.

Так настанет ли такое мгновение, когда мама выздоровеет, когда она вернется домой?

Тем временем Кеннеди с громадным трудом оторвался от моей красивой, молодой мамы и пригласил ее на свою яхту, понятное дело, с ее мужем, то есть, моим стариком.

Ну, с мужем, я уже это вижу.

Мама с печалью покинула будущего президента и на подгибающихся ногах пошла к бару.

Там ее ожидал папочка, наебененный, как никогда ранее.

Он висел на Аллене Даллесе и орал на весь зал, выбрасывая в воздух капельки слюны?

- Почему я сбежал? Потому что ваш человек свалился из космоса прямо мне на голову!


Об извращенце

Рано утром бужу Олафа, на сей раз я не слажаю.

Ночь пошла псу под хвост, потому что пишу как мешок с дерьмом, в кратких вспышках, разделенных длительным вглядыванием в монитор. О том, чтобы писать, я совершенно не думаю. Я даже не знаю, о чем я думаю. Стучу по клавишам, а слова вылетают из-под пальцев, как будто бы я принимал и ретранслировал сигнал из космоса.

Вот такой я шутник, нечего сказать.

Открываю настежь обе половины кухонного окна и выгоняю дым, действуя пластмассой подкладкой для резания хлеба, без какой-либо меры прыскаю освежителем воздуха с запахом цветов и весны, совсем как в училище, когда только-только учился курить.

Баночку с бычками топлю в сортире и смываю так долго, пока все не тонут.

Сам беру быстрый душ, долго обмываю лицо, драю зубы, и только от бороды все так же несет куревом.

Олаф, как всегда, спит на боку, под сбившимся одеялом, обложенный плюшевыми и картонными зверями, которых он вырезал вчера; обещаю себе, что злиться не стану, ну и не злюсь, хотя шесть раз сказал ему вставать, наконец он раскрывает свои огромные глаза принца и садится.

На сей раз все будет как следует, уж я прослежу.

Жарю ему яичницу на масле, с чуточкой соли, как мой сынок любит, готовлю две гренки и выкладываю завтрак рядом с чашкой чаю почти что на краю блюдца. Олаф выходит, сонный, в трениках и в футболке с Анакином Скайуокером. Он исследует меня взглядом и спрашивает:

- Как ты ставишь чаек?

Я поправляю, снова не так, чуть не проливаю, мы смеемся, наконец все хорошо. Олаф ест

- У нас под школой завелся извращенец, - говорит он, проглатывая яичницу, а я подставляю уши. Очень спокойно, хотя спокойным тут быть сложно, тяну сына за язык.

Олаф утверждает, что когда уходил из школы, то там стоял одинокий тип в кожаной куртке. Очень высокий. Присматривался к детям, только ни за одним из них не пришел, а сконцентрировался ни на ком ином, как на моем сыне, поворачивая за ним башку, что Олаф утверждает с полнейшим спокойствием и продолжает есть.

Когда я прошу, чтобы он поподробнее описал того типа, к высокому росту и кожаной куртке он прибавляет темные очки и перчатки. Вроде бы как, постоял немножко и пошел к машине. На чем он ездил, Олаф этого не знает.

Одеваюсь сам, футболка вылетает у меня из рук, не могу застегнуть куртку.

Из спальни выходит заспанная Клара и хочет знать, что снова творится.

- Провожаю сына в школу, а что?

Клара этому удивляется, ведь еще недавно я настаивал на том, чтобы он ходил сам, мы даже ссорились, а я ссориться не собираюсь, просто сообщаю то, о чем услышал, и, по-моему, начинаю кричать, что поймаю того сукина сына и прибью собственными руками, а то еще что-то сделает нашему ребенку или какому-то другому. Жена обнимает меня, хватает за запястья, я мечусь в ее объятии.

Она спрашивает, а тот человек прицепился к какому-нибудь ребенку или показал ли висюльку. Из того, что нам известно, он просто стоял под школой, как каждый родитель. Пальто и шляпа еще не делают из мужика педофила, этот тип явно ничего никому не сделал.

- А ты хочешь ждать, пока сделает?! – воплю я, так что Олаф вжимается в стенку. – Не стану я никого бить, ни с кем не собираюсь задираться, просто проведу ребенка в школу.

Клара отпускает меня, надевает на пижаму пальто, натягивает сапоги.

Я прошу ее остаться, ведь ей необходимо отдохнуть, пускай себе поспит, а я спокойненько схожу к школе, а потом сразу же поеду к матери, именно так, курва, и будет, прихуярю мужика, и мне станет легче.

Клара захватывает Олафа мягкой ладонью, выпихает на лестничную клетку и закрыват за ними дверь.


О выстрелах ночью

Ни на каком эсминце никакой работы старик не получил.

А попал он в контору в полуподвале Фирмы, куда ему каждый день стаскивали советские газеты: "Труд", "Правду", "Красную Звезду" и какие-то ежедневные. Он все это читал, вылавливал важную для американцев информацию и строгал рапорт, который, якобы, попадал на стол президенту.

Поначалу он даже держал марку и пояснял матери, что это его только проверяют. Он уже доказал собственную ценность, так что получит настоящую работу, что-то бредил о новом, еще более замечательном доме, куда они вскоре попадут.

Мать посоветовала ему остановиться на правде. Она выглядит сейчас именно так, и такой уж будет их жизнь, и с этим нужно согласиться. Вся проблема была в том, что старик ни с чем соглашаться не желал, ходил по дому, сгорбившись, словно боксер, кусал губы и бил кулаками по коленям.

. При этом он говорил, будто бы он – тигр, и ни в какую клетку его не загонят.

Он вскакивал посреди ночи, охваченный паническим страхом. Ему снились багровые пустыни и фантастические солнца.

Охотился теперь он чаще, исчезал на дольше и сносил домой горы охотничьего оснащения: компасы, безрукавки с массой карманов, рюкзаки, веревки и специальные шнуры. Мать спрашивала, не собирается ли он вешаться. Он заказал сейф для ружей. Приманки воняли бизоном.

Мать вспоминает, как он возвращался с этих охотничьих похождений, раскаленный докрасна, в покрытых грязью штанах и дождевике, счастливый и нагруженный мертвыми животными. Он целовал маму, затаскивал в дом и, радостный, рассказывал, как было здорово. На кухонный стол бросал тушки перепелок и куропаток, радовался, что он все это притащил в дом, наливал себе скотч и оставлял маму, чтобы та потрошила трупы.

В этом она немного разбиралась, на учебе проводили вскрытие.

И она обрабатывала добычу, поскольку считала, что отец в этом нуждается. Без своей охоты он ведь просто провалится в отчаяние.

С птицей ей все удавалось, так что старик начал приносить кроликов, а однажды затащил мать в гараж, где ожидал убитый муфлон с рогами, что твой дьявол, на глаз, килограммов сто плоти, в два раза больше того, что весила мама. Старик радовался, что подстрелил такое вот чудо и что-то фантазировал про медальоны в охотничьем соусе.

Мать спросила его, он, случаем, не приложил себе прикладом по голове; пускай сам потрошит этого великана, от которого несет кровью и дерьмом; дом не морг, либо она, либо все эти трупы. У старика и речь отняло. Он еще что-то пробормотал об отсутствии поддержки, об одиночестве, с которым он борется, так что он и вправду, хуй такой, остался в том гараже.

А сама мать отправилась спать. Он же собрал ножи для разделки и бутылку.

А посреди ночи мать разбудили выстрелы.

Грохотало так, словно бы дом штурмовали советские коммандос. Но нет. Это наклюкавшийся папочка вышел перед гаражом и валил в воздух из штуцера.

При этом он орал, что прибьет всех, так что они с неба свалятся. Бурбон выл, совы ухали.

Мать подошла к нему сзади, очень осторожно, а нето бы он с разгону и ее пришил. Коснулась плеча. Старик подскочил, развернулся, а глаза у него были совершенно мертвые, как у того муфлона.

Мама спросила у него, что происходит. Отец молчал. Он стоял, словно за толстым стеклом, чужой и пугающий.

Мать хотела сбежать. Вынула у него ружье из рук и повела домой, а старик расклеился, как-то ускользнул из ее рук, стукнулся лбом о ступеньку перед входом и застыл.

Мама перепугалась, думая, что он умер. Да нет же, просто заснул, урод, и разбудить его никак не удавалось. От него несло как от самогонного аппарата, на который насрали собаки.

Она потащила его за руки в спальню, стащила сапоги и штаны, в какой-то момент даже хотела оставить его на полу, только накрыв одеялом, чтобы он не простудился, только ведь мама не из тех людей, которые сдаются без боя. Так что схватила пьяндылыгу под мышки и после долгой последовательности рывков затащил на кровать.

Отец самозабвенно храпел, а на лбу у него росла шишка.

Мама подумала, что наихудшая ночь в ее жизни как раз подходит к концу, и ничего худшего уже не случится. Сама же хорошо поспит и на диване.

Но она еще пошла закрыть гараж.

На покрытом кровью столе лежал разрезанный муфлон, с которого лишь частично была снята шкура. А над ним кружились мухи.

Мать обрабатывала его до утра. Папочка, отдохнув, поднялся, выпил жбан воды, весьма добросовестно извинился и поклялся, что ничего подобного никогда больше не повторится.



НОЧЬ СЕДЬМАЯ – 1961-1973 ГОДЫ

четвертый вторник октября 2017 года

Обо мне

Привет, Барсук, это я – Клара. Безрезультатно пыталась обращаться к Тебе, так что пишу.

Ты помнишь письма, которые мы писали друг другу, когда я была в Штатах? Для меня они много значили, и знаю, что для Тебя тоже. Благодаря ним, мы сильно изменились и стали относиться к жизни более серьезно. Буду надеяться, что так будет и сейчас.

Я прочитала все, что ты написал до сих пор, но не потому, что за Тобой шпионю и расследую твои тайны. Просто хочу добраться до Тебя и понять, что с Тобой творится в течение последних недель. Я беспокоюсь о Тебе, любимый.

Ты обвиняешь Хелену в том, что она лжет, и, кто знает, а вдруг ты и прав, только ведь жизнь полна странностями и тайнами, так что Твоя мать могла познать одну из них. На Твоем месте я бы поглядела на все это дело иным образом. Не имеет значения, веришь ли Ты Хелене, важно то, что она сама верит в то, что говорит. Зато Ты расходишься с правдой.

Ты ведешь себя так, словно бы все зависит только лишь от Тебя. Возьмем, к примеру, "Фернандо". Никто не сомневается в твоей ангажированности (говоря по правде, ты мог бы работать и меньше), но ты забываешь о наших официантах, о Кубе, который готовит мясо так же хорошо, как и Ты, про Йоасю, которая, что частенько бывает, сама обслуживает весь зал. Неужели ты и вправду не замечаешь ее усилий? А что с другими, которые у нас работают? Ты не упомянул ни одного из них.

Немножко больно, что ты не упоминаешь и обо мне. Ты красиво пишешь о том, как меня любишь, что я очень умная и похожу на итальянку (какую еще итальянку, разве что из Рейкьявика?), любая баба хотела бы прочитать нечто подобное. Жаль, что ты не видишь моих усилий. Я ведь обязана разбираться во всем. Это я составляю график работы для наших сотрудников и убираю в сортире, когда это сделать некому. Это я собачусь с той пиздой сверху, которой все громко и все воняет, это я гоняю нариков, которые попадают к тебе на кухню, а еще обманываю налоговую, что мы пока что не переступили концессионный порог. А все это для того, чтобы ты мог спокойно заниматься мясом.

Об этом всем я пишу не для того, чтобы выяснить, кто чего больше делает. Мне хочется добраться до Тебя, мой Барсук, потому что иначе не могу, а пример с "Фернандо" привожу, поскольку там мы пересекаемся всякий день. Ты неверно оцениваешь ситуацию. Неожиданно Хелена подарила Тебе надежду, что ты чего-нибудь узнаешь об отце, начала вести этот странный рассказ, ты перестал ей верить, но все же до сих пор рассчитываешь на то, что узнаешь правду. Этого не произойдет. Не будет никакой другой правды, кроме той, которую нашла для Тебя мать.

А еще Ты ведешь себя так, словно бы здоровье Хелены зависело исключительно от Тебя. Ты слушаешь ее, потому что когда закончит, подвергнется операции. Тогда она наверняка выздоровеет и скажет, кем на самом деле был папа, без всяких Кеннеди и зеленых человечков. Нечто подобное не обязано наступить. Хелена может рассказывать до бесконечности, поскольку она ужасно боится операции и отчаянно нуждается в Твоем присутствии, в чем никогда не признается.

Правда об отце, жизнь и болезнь матери от тебя не зависят. Ты выслеживаешь ложь, но не видишь самого главного. Ты не несешь ответственность за все это и не должен убиваться.

Вот уже много лет ты пашешь выше своих сил, чтобы у нас была лучшая жизнь. Так она у нас уже есть, Дастин.

Мы, я и Олаф, боимся Тебя. И страшно Тебя любим.

Вчера ты кричал, что хочешь убить какого-то человека под школой. Мне казалось тогда, что убьешь меня.

Оставайся рядом с мамой, потому что сейчас это самое главное. Только откажись от этих записей. В "Фернандо" тебя заменит Куба, а я прослежу, чтобы все было, как следует.

Я понимаю, что ты должен извергнуть из себя определенные вещи. Я даже и представить не могу, насколько чудовищно ты себя чувствуешь. Просто, не сиди до самого утра, не кури столько сигарет и не увлекайся этой жирной жратвой, потому что, если все так пойдет и дальше, Хелена будет рассказывать про пришельцев на твоих похоронах.

Ты замыкаешься в себе, запираешься на все замки, защищаешься перед нами, словно бы превращался в кого-то иного и отбрасывал нас, нежелательных свидетелей этого преображения. Я не могу этого вынести. Олаф тоже видит это.

Ты бродишь по квартире и бормочешь какую-то ненавистническую чушь. Бешено бурчишь всякий раз, когда я скажу то, что Тебе не нравится. Кричишь. Ну да, Ты часто кричишь, но Тебе кажется, будто бы говоришь нормально.

А самое ужасное – это Твои глаза, в какие-то ужасные моменты они делаются пустыми и мертвыми, будто мокрые камни; и тогда я боюсь, что мужчина, которого я люблю, перестал существовать, поскольку выел себя изнутри.

Ты глядишь на меня, будто бы меня не знаешь, тогда у меня складывается впечатление, будто тебе хочется меня оттолкнуть, пройти сквозь меня, будто я какое-то препятствие на пути.

Вернись к нам. Мы скучаем по старому Тебе. Если Тебя все это переростает, мы можем поискать Тебе специалиста, психолога или кого-то, кто выпишет тебе снотворное. Боюсь, что может случиться нечто страшное, и для нас все будет уже поздно.

Я знаю, что ты не читаешь свои записки и, похоже, понимаю, почему так, но надеюсь, что сделаешь исключение для этой пары слов и попытаешься выбраться из ямы, в которую сам же и влез.

Ты – любовь моей жизни, мой Барсук, целый мир, замкнутый в одном человеке. Помни об этом.

Твоя Клара.


О высшем образовании

Весной Гагарин полетел в космос, и мама начала ездить на автомобиле.

Как только ей это удавалось, она запрыгивала в "Форд" и ехала через Крофтон без каких-либо разрешений, но всякий раз – на одну улицу дальше. Старик по этой причине сходил с ума. Он представил, что ее схватит полиция, и по этой причине их двоих депортируют.

Сам он учил на память законодательство штата, не превышал скорость и не покупал спиртное у женщин, потому что какое-то мертвое распоряжение запрещало делать это в Мериленде.

Спокойно вздохнул он, когда мама сдала на права, что прошло мигом: она проехала немного, сделала круг, показала, как сигнализирует рукой – и все! Она говорит мне, что в тот ден была гордой и счастливой, в животе у нее играли золотистые пчелы.

- Я хочу завести с тобой ребенка, - сказал папа, уверенный, что мама обрадуется еще сильнее.

Я знаю, что крутилось у нее в голове, потому что мне изветны такие пары, которые решились завести короеда только лишь затем, чтобы спасти близость, а из этого получался развод, война и не выплачиваемые алименты.

Еще мама думала о дедушке с бабушкой, до которых уже перестала пытаться дозвониться, о не высланных в Гдыню письмах и о том, что ребенок – конкретно я – будет страдать, когда подрастет.

Меня нельзя назвать сыном года, но я тяну ее на операцию и слушаю всю ее болтовню уже очередной вечер. Она меня боялась. Я тоже боялся Олафа.

На предложение она ответила отцу, что с удовольствием, только вначале получит высшее образование, а еще ей хотелось бы поездить по Штатам, увидеть Большой Каньон и всякое такое. Таким образом, мое пришествие на свет будет оттянуто по времени. Старик отказ перенес тяжело, поскольку ценил себя высоко и наверняка считал, что мать обязана рожать ему сыновей каждый год. Он расспрашивал, что это вообще за идея с этим образованием, ведь развлечение это не из дешевых, подобного рода вещи необходимо согласовывать совместно.

- О чем тут говорить? – спросила мама.

Бабки, по четыре тысячи баксов за семестр, выдоил из властей Арнольд Блейк, который до смерти любил мать, скрытно и без всякой надежды.

Мама поехала в Медицинский Университет в Балтимор. В коридоре висели портреты врачей с длинными носами. Мужик из секретариата удивился, увидев ее, и только после сдачи документов мать догадалась: почему. В коридоре ей встречались одни мужчины. На травке перед учебным заведением вылеживались одни лишь студенты, но не студентки. Все это не выглядело слишком уж обещающе, но она все же записалась и даже считала, что знания из Польши ей помогут и учиться будет легко. Ан нет, легко не было.

На курсе у нее была всего одна соученица, с которой договариваться было так себе. Мать могла ее понимать тоже так себе, и дело было даже не только в языке, поскольку та вторая студентка, выпаливала из себя каскады сложных слов в фантастических конфигурациях. Ее речь походила на цветную стирку, которую ветер сорвал с веревок и разбросал по траве, живым изгородям, капотам автомобилей и садовым столикам.

Эта девица все время провозглашала сильный постулат неотвратимой перемены мира, старый порядок обязан был рухнуть в пользу нового, пропитанного справедливостью. Ходила она в застиранном платье и фыркала на новую, кремовую сумочку моей матери и на тому подобные излишества. Шаталась она с бандой подобных себе молодых людей, читали романы дороги, а в теплые дни перед универом играли какие-то фрагменты Дилана под гитару, банджо, губную гармонику и вдохновенное мычание этой самой девахи.

Но с мамой у нее сложились замечательные отношения, и они попеременно орали песни, словно кошки.

Мама просто не понимала, как можно желать иметь меньше вместо того, чтобы желать большего. Она помнила, как половина Гдыни ела, самое большее, варенную картошку, помнила босых, грязных детей на тылах Швентояньской и красное платьице. Та девушка никак не могла в это поверить и даже хотела, чтобы в Штатах было так же замечательно, как в Советах под правлением доброго Хрущева.

Мама говорила ей, что она говорит глупости. После чего вместе шли на имбирное пиво.

Что же касается парней, они считали маму какой-то чудачкой – мало того, что женщина на такой мужской специальности, так еще и из какой-то странной страны. В конце концов, с ней освоились и даже начали за ней ухаживать, то одному, то другому хотелось узнать, а каковы польки в постели. Маме все это даже в чем-то льстило. У нее имелся мой отец. А вот времени у нее и не было.

С английским языком поначалу у нее были трудности. Кое-чему ее обучил Блейк, больше - телевидение, но на первых занятиях она совершенно не понимала преподавателя. Она сидела в аудитории на красном стуле и чувствовала, что прямо сейчас превратится в привидение.

Она записалась в языковую группу. Ее встречи проходили в задних комнатах библиотеки. Она вместе с другими студентами садилась за длинным столом, где они разговаривали, все было очень даже мило, кроме того дня, когда сын эмигрантов из Венгрии сунул ей руку между ног.

Мама вонзила ему перьевую авторучку в ту лапу, не прерывая разговора о разведении меховых зверьков в гдыньских однокомнатных квартирах.

Рядом с ней, как она сама говорила, мужчины должны были следить за руками.

Но в основном она торчала в библиотеке. Стоматология продвинулась вперед, появились пломбы, застывающие под воздействием света, самозакручивающиеся импланты и другие чудеса. По-английски она говорила слабее, чем остальная часть группы, к тому же была родом из страны, о которой почти никто не слышал, поэтому училась, сколько могла, и только ночью возвращалась в Крофтон, где ее ожидал разъяренный папочка.

- Мне это ужасно нравилось, то есть, не претензии твоего отца, а само обучение, - слышу я. – Я радовалась тому, что еду в институт, где голова проветривается. Я пересидела в той глухомани. Сколько можно смотреть вестерны? Я почувствовала, дорогой, что во мне имеется нечто, принадлежащее исключительно мне, что я наконец-то возвращаюсь к жизни.

О фотографиях

Ничего плохого я ей не сделаю.

Мать требует очередного визита на виллу. При случае делается ясным, зачем ей был нужен письменный стол.

В течение последних недель она устраивала приватный архив и каталогизировала доказательства, которые подтверждали ее ложь.

Мать не была бы собой если бы согласилась, чтобы я прошелся по ящикам просто так. Она перечисляет три конверта – два желтых и один красный. Всего остального мне запрещено касаться. Все это она говорит с необыкновенно серьезным выражением на лице; голос ее будто годы назад, когда она умоляла меня не связываться с гастрономией – в конце концов, она дважды получила высшее образование, а мне не хотелось даже на аттестат зрелости сдавать.

Я ничего плохого ей не сделаю, это я имею в виду жену, до такого никогда не допущу, потому что я ведь совершенно не такой. И вообще, не делать никому ничего плохого мне в жизни удается легко, я не бухаю, никого не бью, и вообще в жизни тем, которые бьют женщин, я руки бы выламывал, а если Клара права, и я иногда поднимаю на нее голос, то теперь стану следить за собой, и никогда ничего подобного не сделаю, мои руки и рот ничего плохого никому не сделали и не сделают, мое сердце не бьется в такт с обидами и оскорблениями, но я вдыхаю воздух, пропитанный несправедливостью, ранее поглощенный различными плохими людьми, очищаю его в себе и выпускаю чистенькую, не делающую ничего плохого двуокись углерода, в которой продолжают жить редкие полезные молекулы кислорода.

Не бойся меня, сокровище, не бойся за меня.

Еду на Каменную Гору, клянясь самому себе, что перетрясу весь этот письменный стол и обнаружу следы, по которым пойду за правдой. Поднявшись же на второй этаж, чувствую, что вся отвага уходит, возникает впечатление, как будто бы в комнате установлены камеры (что вовсе не исключено), а из-под дивана поглядывает ротвейлер.

Впрочем, я ужасно спешу.

В ящиках стола нахожу множество писем, напечатанных на машинке на простом, грамотном английском языке. В них что-то об исчезновении, поисках доказательств. Еще попадаются удивительно тяжелая пара очков, ролики кинопленки и, что несколько неожиданно, использованный билет на концерт "Битлз". Эти ебаньки играли в Вашингтоне, в шестьдесят четвертом году.

Нахожу папки. Каждая из них запечатана наклейкой из "Божьей Коровки"[64].

Мне кажется, Клопсик, что ты пересаливаешь, но знаю, что Твоя забота исходит из самого сердца, это дело я закрою до конца недели, даже еще быстрее, и вот тогда вознагражу Вас за все. Да что там, может быть, я даже возьму отпуск, и все мы куда-нибудь поедем? Мы нуждаемся в этом. И я дам Тебе все, что только могу.

Маму я застаю в самом замечательном и здоровом состоянии.

Лежащей на кровати рядом бедняжке она поясняет, как необходимо подавать шампанское с коньяком и сахаром.

Увидев меня, она прерывает рассказ к явному облегчению этой другой старушки, впрыгивает в халат и тащит меня наружу. Жаркая осень. Мы прибываем под уже знакомый больничный архив, садимся, материнские ноги болтаются в воздухе, и тут до меня доходит, что цветные носочки были придуманы исключительно для нее.

Мать вскрывает те папки, высыпает фотографии, газетные вырезки, мы начинаем осмотр.

Каждый сын знает, что фотографии с кем-то из родителей нельзя проглядывать просто так, это же труд и священнодействие, словно бы мы исследуем манускрипты об эликсире жизни. Вот так же и сейчас. Мама не позволяет мне копаться в папке, касаться фотоснимков, она подсовывает их мне по очереди и поясняет, что, собственно, я вижу.

Она показывает мне на пса среди травы, с веселой мордой и лопочущими, словно паруса, ушами. Догадываюсь, что это Бурбон. А этот тип с ковбойским галстуком – это Арнольд Блейк.

Старик опирается спиной о "форд", щурит глаза на солнце, под рубашкой поло виден животик.

Вижу его же на берегу океана, волосы еще мокрые, через грудную клетку пробегают шрамы; вытянутой рукой отец поднимает свежевыловленную треску и ужасно этому радуется. Отец над решеткой гриля, отец с книжкой в салоне, отец в светлом костюме, со стаканом и бычком, с Арнольдом Блейком и застреленной серной; со смеющейся мамой, которую он поднял на руки. Я же никогда не видел ее такой молодой. Сейчас мне следовало бы почувствовать нечто вроде нежности, а меня мучит только один вопрос: это точно отец или просто какой-то мужик?

Исследую линии улыбающихся губ и сравниваю с собственными; еще видно, что папочка - военный, я так прямо не держусь.

- А это наш дом в Крофтоне, - слышу я.

Гляжу на одноэтажный деревянный домик с большим внутренним двориком, с арочным входом и массой искусственных ставен, словом, на халупу, которых в Америке миллионы.

Сердце у меня начинает биться быстрее, потому что про отца и вправду написали в "Нью-Йорк Таймс", о чем узнаю с элегантно сохранившейся странички данного издания. Статья небольшая, в ней повторяется информация о бегстве, в ней не упоминается ни про американца, ни про Платона.

Мама набожно вскрывает красный конверт, вынимает колечко из белого золота, с крупным бриллиантом в облаке драгоценных камешков поменьше. Она крутит его в пальцах, словно археологическую находку, а у меня уже гудит в висках, нарастает странная, мальчишеская радость, что весь этот рассказ – правда, что все это случилось на самом деле.

В течение краткого момента я верю своей матери.

И верил бы дольше, если бы не дельфины.

О колечке

Старик попросил руки матери в Норфолке, на уже знакомой военной базе.

У него все так же оставалась жена в России, тем не менее, он планировал новый брак. Почему? До этого я еще дойду; во всяком случае, он наверняка чувствовал, что его связь с матерью загнивает, вот он и начал ее спасать, как всегда он, по-дурацки, зато с бравадой.

Он не сказал, зачем они сюда едут, туманно намекал на фантастический сюрприз, так что мама ожидала самого худшего.

Отец снял номер в приличном отеле с видом на порт, затащил мать на джазовый концерт, после заказал в ресторане омаров и потянул сытую, подвыпившую маму на ту военную базу, где их уже ожидал офицер с пропуском.

Они шли мимо военных автомобилей, угловатых зданий с небольшими окнами и цветов в каменных горшках, над головами у них вертолет поднимал ящик на натянутых тросах. Маме все это казалось странным и чуждым, тем более, что старик тащил ее в глубину той гигантской, долбанной базы, куда вел их мужик в мундире, туда, где ждали контейнеры за сеткой и пара солдат над бассейном.

Солнце уже заходило. Один из этих солдатиков достал рыбину из ведра и поднял, держа за жабры, в вытянутой над водой руке.

Из бассейна стрелой выпрыгнул дельфин, схватил добычу и мгновенно, словно серебристый призрак, исчез.

У мамы отняло речь. Так, по крайней мере, она утверждает.

Всегда, когда у нее отнимает речь, она разражается массой хаотичных слов.

Ей вспомнилось, что старик уже разглагольствовал об этих дельфинах, поэтому засыпала его вопросами: видел ли он его только что, сколько их здесь и так далее. Папочка скорчил глупую мину.

- Да что ты говоришь, Звездочка? Дельфин, здесь? Это солнце тебе голову нагрело или шампанское?

У берега их ожидала маленькая лодка. Офицер, который привел их сюда, отдал салют и ушел.

Некрупные плавающие объекты у матери ассоциировались с чем-то не очень хорошим, но она вошла в ту лодку, мечтая только лишь о том, чтобы этот вечер наконец-то закончился. Старик взялся за весла, и они поплыли прямо на средину портового бассейна. За черными силуэтами судов краснело небо, лодка колыхалась, мама задремала.

Старик дернул веслами и забрызгал ее.

Под лодку подплыл дельфин с яркой упряжью на спине. Он выныривал, выпрямлялся и махал плавниками, словно бы сбежал прямиком из сказки Диснея. Маме он нравился, потому что был каким-то ебанутым и странным, с той дырой на лбу и глазами словно жирные полумесяцы.

Дельфин сделал сальто в воздухе и вынырнул уже возле матери, в длинной мордашке держал какую-то коробочку.

Мать осторожно протянула руку к этому сокровищу.

Кожа дельфина при прикосновении в чем-то походила на резину, только более нежную и теплую, говорит мама, так говорит рак, может это она прижималась к брошенным на солнце покрышкам?

В коробочке ожидало известное мне по фотографии колечко.

Старик упал на колени, чудом не перевернув лодку, и спросил, станет ли мама его женой. Его волосы пахли солью. Несуразный, придуманный дельфин хлопал ластами по своему животу.

Загрузка...