Залман Шнеур
Император и ребе, том 2

КНИГА ТРЕТЬЯ КАТАСТРОФА

Часть первая В ДОРОГЕ

Глава первая Реб Нота Ноткин едет!

1

В начале 1796 года по православному календарю, в месяце феврале, на ведшем в Шклов Екатерининском тракте появилась большая и немного потертая карета, запряженная четверкой на шпиц.[1] Перед ней скакал на лошади в легкой сбруе эстафетный с короткой трубой на груди. Там, где тракт резко поворачивал, всадник трубил, предупреждая столкновение с возможной встречной каретой, и просто так, для большей парадности… А за каретой, в простых открытых санях, ехали двое охранников, положив на плечи тяжелые кремнёвые пищали с широкими, как носик лейки, дулами. Эти ружья стреляли не столь далеко, сколь громко. Главным образом они служили для отпугивания лесных разбойников, вооруженных только топорами и ножами.

Что касается Екатерининского тракта, то он получил свое название от того, что генерал Семен Гаврилович Зорич отремонтировал его, засыпал ямы, выровнял щебнем и обсадил по обеим сторонам березками ради своей бывшей любовницы-императрицы, отправившей его подальше от Петербурга, когда он начал слишком уж вмешиваться в ее дела. Однако у Екатерины было по-женски сентиментальное сердце. Она не могла забыть своего отправленного в отставку возлюбленного и время от времени заезжала к нему под вымышленными именами. Один раз — под именем польской графини Радзивилл, другой — под видом петербургской аристократки баронессы Корф. Но помещики и простые деревенские иноверцы, жившие вдоль тракта, очень хорошо знали эту высокую, как башня, прическу, мясистые губы, тяжелый страстный подбородок и ямочки на присыпанных пудрой щеках. Улыбающееся лицо этой знатной дамы странно напоминало им портрет, изображенный на денежных ассигнациях.[2] Поэтому они выносили хлеб-соль на дорожные станции, располагавшиеся на тракте, и, опустившись на колени, подавали его на вышитом полотенце загадочной графине или так называемой баронессе…

В первые годы после того, как Екатерина «подарила» Зоричу наполовину польский Шклов со всеми его крепостными крестьянами и евреями, она приезжала к своему бывшему любовнику по меньшей мере раз в год. Обычно — во время православной Пасхи, когда санный путь был еще хорош и гладок. Освежив тлеющую любовь в увядшем теле, она оставляла Семену Гавриловичу за беспокойство множество подарков и немало наличных. Императрица, не дай Бог, не скупилась. Этого Зоричу хватало на все его безумства и гулянки в течение целого года. Генерал очень легко утешался после отъезда своей возлюбленной. Он не постился, и с заплаканными глазами его тоже никто не видал…

Но на пороге уже стояли недобрые времена: после смерти Потемкина братья Зубовы полностью «захватили» престарелую императрицу, и она перестала проезжать по этому приведенному в ее честь в порядок тракту. Посаженные вдоль дороги березки разрослись, но финансы генерала Зорича весьма и весьма усохли. Он уже собрал со своих еврейских откупщиков налоги на три года вперед, а кроме того, взял много денег в долг под высокий процент. Он даже начал писать в Петербург письма императрице с мольбами о милосердии, жалостно прося, чтобы добрые приятели за него похлопотали и собственноручно передали их ей… Но прежние дружки-лизоблюды ему даже не отвечали. Никто не хотел ссориться с Платошкой Зубовым, так преданно отстаивавшим интересы ее величества…

От злости бывший красавец фаворит запил. И в запое рассорился с еврейской общиной Шклова по поводу своих и ее прав. И в Петербург пошли анонимные кляузы, подписанные прошения, поехали хорошо говорившие по-русски штадланы. Там они стучались во все начальственные двери и покорнейше докладывали, что «его превосходительство» генерал Зорич решил стать вторым владыкой после великой императрицы. Евреи для него то же самое, что крепостные крестьяне. Но ведь, согласно «грамотам», полученным евреями после раздела Польши, в 1772 году, они — мещане и подчинены городской думе, а не помещикам.

2

Несколько лет назад, когда советник двора Нота Ноткин еще проводил по шесть-семь месяцев в году в Шклове, он хоть как-то исправлял несправедливости, чинившиеся Зоричем. Зорич обычно отступал и отказывался от своих помещичьих «прав», которые вбил себе в голову. За это реб Нота Ноткин приводил в порядок его постоянно запутанные дела. Он стал при его маленьком дворе своего рода министром финансов. Однако с тех пор, как молодой сын реб Ноты умер, а казна после турецкой войны стала уклоняться от причитавшихся реб Ноте и его компаньону выплат, «министр финансов» сам попал в беду и едва успевал приводить в порядок собственные дела. Поэтому он несколько лет подряд оставался в столице и больше не занимался финансовыми делами Зорича. Теперь Семен Гаврилович окончательно запутался в долгах и поспешно заложил все свои предприятия. Он никогда не умел считать денег. А сейчас еще меньше, чем когда-либо. Он знал только, что никто больше не хочет давать ему кредита, и поэтому ему пришлось забросить все строительство, затеянное им для украшения своей резиденции. Так и остались стоять в окружении строительных лесов красивые рыночные павильоны, башня ратуши, пятиглавая православная церковь на главной улице и, не рядом будь упомянута, синагога, подобной которой до сих пор не было в Белоруссии. Правда, не от любви к евреям собрался он строить синагогу. Это была двойная игра. С одной стороны, он хотел подкупить этим еврейских богачей и общинных заправил, чтобы они не так горячо вступались за еврейские цеха и за ремесленников, которых он, шкловский помещик, так угнетал и из которых высасывал всю кровь тяжелейшими податями; а с другой стороны — чтобы иметь доказательство в петербургском сенате: все, что рассказывают про него евреи, преувеличено, они просто клевещут на него в своих прошениях. Напротив, посмотрите, что он делает для своих шкловских подданных! Строит для них роскошную синагогу! Он даже об их жидовской вере заботится…

Теперь, когда эти дипломатические стройки «по известным причинам» встали, в Шклове начали шушукаться, что «енерал» Зорич понемногу изготавливает фальшивые ассигнации. Мол, вообще, евреи, надо оберегаться слишком новых и чересчур хрустящих бумажных денег! Какой-то подозрительный французский гравер-эмигрант, говорят, живет при дворе Зорича. Днем спит, а ночью бодрствует. В Витебске и Могилеве уже обнаружили сторублевые ассигнации, которые чересчур жестки, а екатерининские водяные знаки на них на свету не видны… Людям пришлось искать, копаться где надо, и они напали на след. След вел к этому самому днепровскому двору генерала Зорича…

Эти слухи, естественно, сразу же дошли до ушей Семена Гавриловича. Загадочный гравер, не знавший ни слова по-русски, который спал днем и бодрствовал ночью, сразу же, как по волшебству, исчез, но дело, тем не менее, запахло ревизором и очень большим скандалом. Особенно учитывая, что постаревшая Екатерина столь безумно влюбилась в другого, что совсем перестала защищать своего бывшего фаворита. Можно было ожидать, что обиженные жиды, уж конечно, не замедлят этим воспользоваться…

Неудивительно, что генерал Зорич так обрадовался, получив известие, что его бывший «министр финансов», уже не раз выручавший его в запутанных ситуациях, возвращается на какое-то время в свою резиденцию. Фон Нота подаст ему хороший совет. Что-что, а головы у них хорошие, у этих жидов!

Шкловский помещик ждал приезда реб Ноты Ноткина с не меньшим нетерпением, чем шкловские ремесленники и извозчики. У него — запутанные финансовые дела, у них — обиды на несправедливость. Зорич готовил угощение, а сапожники, портные и извозчики пылко стучали у себя в цехах кулаками по столам: что он себе думает, этот разорившийся генерал? Прежние штучки польских панов здесь больше не проходят! Его холодная синагога,[3] которую он строит якобы для нас, нам тоже не нужна. Пусть арендаторы и откупщики, которые носят хорошие хорьковые шубы, радуются такой синагоге. Нам лучше молиться в маленьких миньянах с их теплой атмосферой. Вот реб Нота Ноткин приезжает из «Пейтербарга», он-то с помещиком на короткой ноге, так пусть добьется от него хоть какого-то толка…

Кроме того, реб Ноту ожидали еще несколько проблем: хасидские молельни, появившиеся теперь в прежде строгом раввинском Шклове; «берлинчики», вольнодумцы, собирающиеся открыть в городе типографию и печатать в ней светские книжки на древнееврейском языке; умерший доносчик,[4] которого погребальное братство хотело похоронить за оградой кладбища и препиралось из-за этого с его семьей, угрожавшей написать донос вообще на всех… И со всем этим реб Нота Ноткин вынужден был на старости лет разбираться. Но что поделаешь? Он обязан! Ведь это его родной город…

3

Но реб Нота, конечно, ехал в Шклов не из-за проблем еврейской общины и уж точно не из-за делишек «енерала» Зорича, а по своим собственным семейным делам. Прежде всего, чтобы присутствовать на бар мицве своего внука, сироты, оставшегося после смерти его сына Менди. Слава Всевышнему, он все-таки дожил до этой радости! Все предостережения свата реб Мордехая Леплера и компаньона реб Йегошуа Цейтлина относительно того, что его невестка Эстерка в конце концов запутается со своим обетом, слава Богу, не оправдались. Эстерка — настоящая еврейка. Никто не осмелится сказать слова против этой царицы Эстер. Гордо, как корону, шесть лет носила она свое вдовство. Хотя она и такая цветущая красавица, просто кровь с молоком… Она не вышла вторично замуж до бар мицвы своего сына. Настоящий или придуманный мертвец преследовал ее по дороге в Лугу шесть лет назад, но она выдержала. Конечно, Йосеф Шик пострадал ни за что ни про что, но обет — это все-таки обет. Таким образом, бар мицва внука реб Ноты Ноткина стала тем хитрым узлом, развязав который, можно было развязать и все остальные. Сразу же после бар мицвы Эстерку, если будет на то воля Божья, поведут под хупу с ее Йосефом… Или нет! Правильнее будет сначала выдать замуж Кройндл за жениха, которого ее отец нашел для нее в Лепеле. Она ведь уже не первой юности и верно служила в доме его детей с тех самых пор, как покойный Менди женился на Эстерке… Можно сказать, что Кройндл пострадала от того же самого мужа, что и Эстерка, но, тем не менее, не оставила хозяйку. Ни прежде, в Петербурге, ни позднее, в годы добровольного вдовства Эстерки. Редко в каком еврейском доме найдешь такого преданного и верного человека! Поэтому Кройндл сейчас важнее. Он, реб Нота, приложит к этому руку. Он приготовил для Кройндл хорошее приданое… А сразу же после того, как она будет устроена, пусть и сама Эстерка выходит замуж, и дай ей Бог счастья! Свой большой дом в Шклове он подарит ей. И пусть они с Йосефом Шиком продолжают управлять его «двором», «ноткинским двором», который ведется уже так много лет — и когда дела идут хорошо, и когда они идут плохо — щедрой рукой, с благотворительностью и с готовым столом для нуждающихся… Вот так оно, если будет на то воля Божья, и пойдет — три торжества подряд: бар мицва и две свадьбы. И пусть будут радости и удачи у всех евреев. Пусть это будет искуплением за грехи Менди, совершенные им против жены и служанки!

О чем тут говорить? Ему, реб Ноте Ноткину, стало от этих мыслей веселее на сердце еще месяц назад, когда он покидал Петербург. Теперь же, приближаясь к родному городу, он испытывал еще и радость от того, что будет совершать там богоугодные дела. Вернуться домой, к близким людям, на те улицы и переулки, по которым ходил столько лет мальчишкой, молодым парнем и в зрелые годы, — это словно надеть домашний халат после долгих и скучных визитов в жестком и узком сюртуке и сунуть усталые ноги в удобные домашние шлепанцы.

На сердце у него было весело, хотя возраст уже частенько давал о себе знать и тело не имело той жизненной силы и выносливости, что прежде. Но, слава Всевышнему, передача большой петербургской квартиры, во всех комнатах которой маячила тень Менди, прошла удачно. Он еще крепче привязался к своему бывшему свату реб Мордехаю Леплеру. Вытребовал у государственной казны часть замороженных долгов. Выплатили их ассигнациями, которые ценились намного ниже, но все-таки он спас часть своего капитала. Он расплатился со своими долгами. Его снова зауважали. Особенно после большого собрания, состоявшегося в его петербургской квартире. Из петербургского еврейского круга слава о нем разошлась по всей Литве и Белоруссии. Больше не было секретом, что реб Нота Ноткин пренебрегает всеми собственными потребностями и обивает пороги всех высокопоставленных сановников в столице — не ради себя самого, а ради всех евреев и их прав.

Правда, Йегошуа Цейтлина, старого друга и компаньона, ему не удалось задержать в Петербурге. Тот упорствовал, говоря, что его дело не быть штадланом, а заниматься Торой. Он хотел основать свой «Явне», город еврейских мудрецов, как когда-то, после разрушения Храма, рабби Йоханан бен Закай. Он уехал в Устье, в Чериковский уезд, чтобы закончить там начатое им строительство академии и большой синагоги. Мендла-сатановца он тоже забрал с собой… И это было очень жаль! Познания сатановца в языках и в привилегиях евреев со времен Собеского,[5] могли бы очень пригодиться при подаче записки в российский сенат. Иметь такого человека под рукой — не то же самое, что переписываться с ним, когда он далеко. Но дело кончено! Пришлось обходиться помощью Неваховича, секретаря Переца. Это был, конечно, человек не с такой чистой душой, как у сатановца, но все же он был знаток языков и способный писатель. Петербургские ценители пальчики облизывали от его «Плача дщери иудейской». Они говорили, что, когда это сочинение будет наконец напечатано, евреям поднесут их права, как говорится, «на блюдечке»…

Да, втянуть реб Йегошуа Цейтлина в свои хлопоты о правах евреев реб Нота не смог. Но зато ему удалось втянуть в это зятя Цейтлина, Аврома Переца, остудить его гипертрофированный русский патриотизм и приблизить к животрепещущим еврейским интересам. А вместе с ним — Этингера и доктора Залемана. Все трое работали теперь с ним, и работали отлично. А Невахович записывал все их планы на «замичатенем», как выражался Перец, русском языке. У реб Ноты было теперь на кого положиться, поэтому он мог себе позволить уехать на несколько месяцев в родной город. Этой скромной, но очень прилежной группе штадланов даже удалось недавно получить в сенате обещание, что тот рассмотрит возможность создания особой комиссии — пусть она называется «еврейский комитет», — составленный из либеральных сенаторов и министров. В нее войдут и еврейские представители. Этот комитет должен будет заниматься чисто еврейскими вопросами, так обострившимися в России после раздела Польши. Само по себе это уже было большим шагом вперед. Это означало, что такие наболевшие дела больше нельзя оставлять в руках чиновников во главе с придворным поэтом Державиным, этим полутатарским карьеристом, собиравшим всякого рода побасенки о евреях и похвалявшимся, что он хорошо знаком с еврейскими «талмудами» — именно так, во множественном числе…

Но реб Ноте все же удалось вытребовать у реб Йегошуа Цейтлина, чтобы тот «одолжил» ему из своего «Явне», то есть из Устья, этого стыдливого ученого, Мендла-сатановца, чтобы тот был так любезен и подготовил Алтерку к бар мицве. Потому что чем он, реб Нота Ноткин, и его внук хуже этого иноверца, князя Чарторыйского?.. И чем еврейская бар мицва хуже венской высшей школы, к учебе в которой реб Мендл подготовил сыновей князя?.. Деньги? О деньгах здесь речи не шло. Эстерка примет его, как графа, в шкловском доме реб Ноты.

И реб Мендл-сатановец согласился на это со всей своей превеликой скромностью. Судя по тому, что писала реб Ноте Эстерка, вот уже два месяца как реб Мендл жил в его доме и готовил с его внуком Алтеркой великолепную проповедь, которую тот должен был прочесть, на радость своему деду, во время большого пира в честь бар мицвы.

Глава вторая Кружной путь на Вильну

1

Реб Нота Ноткин не помнил, чтобы с тех пор, как шесть лет назад умер Менди, а на него самого обрушились финансовые неприятности, он ощущал бы такое оживление, как в последние месяцы перед отъездом из Петербурга. Казалось, сам Дед Мороз для него постарался, выстелил долгую дорогу мягкими снегами и покрыл гладким настом, чтобы тяжелая карета скользила как по маслу. Ощущая необычайную бодрость, реб Нота Ноткин, не считаясь со своим почтенным возрастом, сделал порядочный крюк, чтобы навестить в Вильне старенького гаона.

От своего друга реб Йегошуа Цейтлина реб Нота знал, что учитель наш Элиёгу очень слаб здоровьем, что он едва ходит, что он уже почти никогда не спускается из своей верхней комнаты в Синагогальный двор и молится даже по праздникам не в Старой синагоге, а в своей комнате для изучения Торы. Последние наглые выходки хасидской «секты»; распространявшиеся приверженцами Шнеура-Залмана лживые слухи, что реб Элиёгу раскаивался в том, что начал свою священную войну против «подозрительных»; часто поступавшие от посланцев гаона во всех дальних и ближних еврейских общинах сообщения, что хасидские молельни вырастают повсюду, как поганки, и что их нечистые рукописные книжонки распространяются, как ядовитые сорняки, в «винограднике дома Израилева» — все это отбирало у старенького гаона последние остатки жизненной силы. Он таял как свеча. И если реб Нота хотел еще раз удостоиться чести увидаться со своим старым духовным отцом, с «колесницей Израиля и всадниками его»,[6] то он должен был сделать это как можно быстрее, а то, не дай Бог, будет поздно…

Кроме того, его приезда просила и виленская община, посылавшая ему письма и направлявшая к нему своих посланцев. Руководители общины хотели, чтобы он скорее приехал в Литовский Иерусалим посоветоваться «о делах, пребывающих на вершине мира»…

Реб Нота Ноткин очень хорошо понимал, что виленская община имеет в виду не столько его добрые советы, сколько другие вещи. Понимал он и то, что эти «другие вещи» не «пребывают на вершине мира», а лежат в кармане… Ведь со всем, что касалось попыток подорвать влияние хасидов, они прекрасно обходились до сих пор без его советов. Но эта долгая священная война совершенно исчерпала ресурсы общины. Она израсходовала даже подати, которые надо было выплатить государству. При этом виленская община надеялась, что реб Нота Ноткин и его друг реб Йегошуа Цейтлин снова начнут оказывать ей существенную денежную помощь, которая прекратилась во время долгого кризиса в их коммерческих делах.

Но и теперь, когда дела, слава Всевышнему, пошли лучше, он, реб Нота, все еще не имел большого желания бросать деньги на ведение этой междоусобной войны, как щепки в костер. Он, слава Богу, очень хорошо знал, насколько все эти доносы и прошения, отправляемые в сенат как миснагедами, так и хасидами, подрывают уважение к евреям и как они разрывают, словно паутину, те тонкие ниточки еврейских привилегий, которые он и его друзья в Петербурге прядут с таким трудом, с такими расходами, а часто и с большими унижениями…

Эти частые доносы и гнусные хлопоты всякого рода штадланов производили в высших инстанциях Петербурга впечатление, что еврейские общины в аннексированных польских и литовских провинциях представляют собой беспокойный элемент, который не следует выпускать за пределы временной «черты», а, напротив, необходимо еще больше ограничивать их передвижение и не допускать их во внутренние губернии, в сердце Святой Руси, так сказать… Такие советники-юдофобы, как поэт Державин и его приближенные, использовали все это в Правительствующем сенате самым худшим образом: «Нате, значит, посмотрите, что сами евреи говорят про евреев! Так зачем же нам относиться к ним лучше и милосерднее, чем они сами друг к другу относятся?..»

Да, деньги старостам виленской общины он, реб Нота, возможно, будет давать и дальше, но не на войну с хасидами, а на мир. Надо засыпать, насколько это только удастся, ту пропасть, что разверзлась в рассеянных по городам и местечкам общинах еще до того, как они успели пустить корни в России, ощутить, что у них теперь под ногами русская земля.

Именно эти планы примирения и желание увидать старого гаона заставили реб Ноту подавить в себе тоску по внуку, невестке и по своему шкловскому дому. И вместо того чтобы поехать через Великие Луки и Полоцк, свернул на Двинск, а оттуда — на Вильну. В Вильне он на неделю с лишним остановился во дворе Рамайлы, поближе к старостам этой большой еврейской общины и к верхней комнате гаона Элиёгу.

2

Реб Нота не раскаялся в том, что сделал крюк ради визита в Вильну, хотя своих планов примирения между миснагедами и хасидами ему ни на шаг не удалось продвинуть. Виленские раввины, ученые и синагогальные старосты не могли даже допустить мысли о примирении с хасидскими «соблазнителями и соблазненными». Разве что… если все они, вместе с их канторами, резниками и цадиками, позволят, чтобы общинный служка выпорол их у позорного столба при входе в Старую синагогу; если они сами сожгут свои нечистые рукописные книжонки посреди Синагогального двора и будут при этом бить себя кулаком в грудь в знак покаяния на глазах у всех…

Для горячих приверженцев гаона «все эти» были своего рода реинкарнацией Шабсы Цви,[7] да сотрется его имя. А все обычаи хасидов были в их глазах не лучше гнусных деяний польских франкистов. С пеной на губах богобоязненные виленские евреи доказывали реб Ноте, что для вхождения в экстаз приверженцы секты считают возможным плясать во время молитвы, громко орать и даже напиваться пьяными. Владыка мира обретает в их пьяном воображении грубый, плотский образ; Шхина, представляющая собой лишь святое понятие Божественного милосердия, становится в их воображении женщиной; даже царица-суббота превращается для них в самку из плоти и крови. В качестве доказательства виленские богобоязненные евреи толковали литургические песни, распевавшиеся хасидами за столом во время их субботних трапез и происходящие от «дикого» каббалиста рабби Ицхака Лурии: «Пусть муж ее обнимет ее, и пусть он соединится с ней, чтобы доставить ей наслаждение…»[8] То есть значит, чтобы Владыка мира — царицу-субботу, то есть… черт знает что…

На этом месте у богобоязненных виленских евреев кончались слова, и они только разводили руками, глядя на реб Ноту испуганными глазами.

Потом они доказывали ему по рукописной хасидской книжонке, что во время молитвы хасиды считают нужным как можно больше раскачиваться из стороны в сторону и метаться, чтобы соединится со Шхиной — так, как соединяются с женщиной.

Однако реб Нота Ноткин не склонился в сторону этих богобоязненных жалобщиков и устроил потихоньку собственное расследование в одном маленьком виленском миньянчике, где собирались хасиды. Он хотел узнать, что те говорят сами о себе, как они сами объясняют странные вещи, в которых их упрекают…

Дрожащими голосками напуганные хасиды с растрепанными бородами и пейсами доказывали, что они обязаны своей душой Богу, что все, что они делают, — это лишь внешние вещи, шелуха… «Рабби Меир, — как сказано в Геморе, — нашел плод граната. Он съел его нутро, а оболочку выбросил». Так же следует поступать и с хасидскими понятиями, так и поступают хасиды Бешта и покойного межеричского проповедника. Миснагеды только пережевывают шелуху Святой Торы и знать не желают о ее содержимом. Но каждая заповедь и каждая святость укутана в земную оболочку, как человеческая душа укутана в грешное тело. Нельзя отвергать тело. Ведь без него у души нет материального воплощения, точно так же, как и пламя свечи не может существовать без некошерного сала. Без тела даже нельзя произнести благословение «Ше-гехейону»[9] на новый плод, выросший на земле. И так учил молодой ребе Шнеур-Залман из Лиозно: одну половину наслаждения душа получает от благословения, а другую половину — тело от плода. Только так могут существовать Тора и внешний мир. Существовать вместе…

Гаона Элиёгу, ожесточенного противника реб Шнеура-Залмана, они теми же самыми дрожащими голосками восхваляли до небес: о, его ученость, его познания, его богобоязненность!.. Но понемногу у них развязались языки, и они начали упоминать о жесткости реб Элиёгу, о его оторванности от окружающего мира. А это уже был верный признак скрытой ненависти: она начинается с восторженных похвал и переходит в злоязычие.

— Мы маленькие люди, — стали притворяться дурачками растрепанные хасиды. — Как можем мы, цыплята, лететь наравне с таким орлом? Кто может взять на тебя такую смелость? Ведь не все способны проводить всю жизнь в изгнании…

Реб Нота нахмурил брови и с подозрением посмотрел на этих молодых людей, подпоясанных кушаками с кистями:

— Насколько я помню, учитель наш Элиёгу лишь однажды в жизни, после женитьбы, много лет назад, был на чужбине.

— Он и сейчас словно в изнании… — переглянулись между собой хасиды, — каждый день, даже в субботу. В субботу — даже больше, чем в будни. Реб Элиёгу избегает людей. Он молится в одиночестве. Даже в Большую синагогу не ходит. Собственную жену и детей избегает целую неделю. В субботу они сидят у него вокруг стола, как скорбящие. Там, где ученики межеричского проповедника поют субботние песнопения, гаон произносит нравоучения и никому слова не дает сказать. Он наставляет, что надо быть сдержанным, умеренным. Если хочется съесть кусок рыбы — надо съесть половину куска. Хочется стакан цикория — надо выпить полстакана…

— Довольно! — воскликнул реб Нота. — Это сплетни… В будни — может быть, но в субботу?

— Спле-етни? — напевно переспросил один из хасидов. — Залман-Ича, где завещание?

— Мы не вмешиваемся… — заморгал хасид по имени Залман-Ича, напуганный, что реб Нота накричал на них. Тем не менее он поспешно начал рыться у себя во внутреннем кармане и, кашляя, вытащил оттуда кусок бумаги, сложенный пополам и немного засаленный. Было заметно, что много рук уже сжимали этот лист своими пальцами. А когда хасид развернул документ, оказалось, что он плотно исписан остроконечными раввинскими буквами, выстроенными в строки, изогнутые наподобие натянутых и готовых к стрельбе луков. Глаза пугливого хасида вспыхнули, и с бледной улыбкой он поднес развернутую бумагу к блестящим очкам реб Ноты:

— Читайте, реб богач! Читайте…

— Мне трудно читать такой почерк, — оттолкнул от себя реб Нота эту не слишком чистую бумагу. — Что это?

— Завещание гаона реб Элиёгу.

— Как оно к вам попало?

— Попало… Его собственные приближенные переписали и распространили, как и его письмо о хереме против нас. Ну, и мы тоже переписали…

— Но он ведь еще жив, и дай ему Бог дожить до ста двадцати лет…

— Гаон реб Элиёгу отправил это завещание своей семье из Кенигсберга, когда без огласки отправился в Эрец-Исроэл. Он больше не хотел возвращаться домой. Но что-то случилось… и он все-таки вернулся…

— Что же, например, могло случиться?

— Этого мы не знаем. Наш реб Мендл-витебчанин,[10] после того, как он понапрасну стучался в двери гаона реб Элиёгу, действительно добрался до Эрец-Исроэл. И с ним было много учеников…

Это звучало как похвальба, что, мол, «наши» — крепче, «наши» не боятся никаких трудностей этого мира… Бумага в дрожащих пальцах хасида казалась реб Ноте пасквилем. Однако он не мог сдержать любопытства. Все, что имело отношение к гаону, хорошее или дурное, было для него важно. Подавив гнев, он сказал:

— Читайте!

Тот, кого звали Залманом-Ичей, принялся читать, раскачиваясь, словно в молитве:

— Первое, чего гаон реб Элиёгу требует от своих детей и внуков, — это, конечно, быть богобоязненными и изучать Тору, изучать и снова изучать. Но не следует погружаться в пустую казуистику… Дальше — пусть они никогда не вмешиваться в общинные дела. Пусть они как можно меньше общаются с посторонними. Лучше всего быть погруженным в себя самого, обдумывать уже совершенные деяния и те, что еще только будут совершены. Суббота и праздник — самое лучшее время для этого. В субботу и в праздник надо как можно меньше разговаривать. Ограничиваться лишь самыми необходимыми словами, даже в собственной семье. Даже молиться лучше дома, а не с общиной. Из дома следует отлучаться, только если это связано с выполнением какой-либо заповеди…

А дальше гаон Элиёгу указывает своим детям, чтобы они почаще перечитывали книгу Когелет,[11] чтобы помнить о том, что все суета сует.[12] Пустой сон. Потому что вся жизнь на этом свете подобна соленой воде: чем больше ее пьешь, тем сильнее жажда.

— Но где написано, — строго спросил реб Нота, — где там у вас написано, что все это надо делать в субботу? Пребывать в этом отшельничестве или, не дай Бог, в трауре…

— Вот, написано! — торопливо ответил хасид. — Вот здесь, дальше… Гаон реб Элиёгу завершает свои указания свои детям следующим образом: «Это мое завещание вы должны, во имя Господа, читать каждую неделю. В субботу перед едой…» Хорошенькое время читать завещания? А то, что Тора велела: «И будешь называть субботу отрадою…»,[13] — это ничего? Суббота должна быть днем отрады! Ничего себе отрада — читать завещания!

Реб Нота Ноткин начал дергать свою жидкую бородку на выступающей вперед челюсти. Последняя пара строк ему не очень понравилась. Читать подобные жесткие завещания перед едой — сомнительное удовольствие в субботу. Это, конечно, не могло прибавить аппетита к чолнту… Однако он сразу же нашел слово, которое могло бы ему помочь оправдать столь странное представление его великого учителя о наслаждении.

— Знаете ли вы, — спросил реб Нота, — что рассказывает Гемора о рабби Акиве? Ученики нашли рабби Акиву сидящим и плачущим в субботу. Они сказали ему: рабби, вы ведь учили нас: «И будешь называть субботу отрадою». Рабби Акива отвечал им: «Это моя отрада!..» В намерения гаона реб Элиёгу никто не должен вмешиваться.

3

Реб Нота Ноткин, с его практическим и твердым умом, в конце концов махнул рукой как на дикую зависть миснагедов, так и на мрачную мистику хасидов, как на доносы виленского Синагогального двора, так и на претензии и вопли хасидских молелен. Это, решил он, более подобает моему другу, реб Йегошуа Цейтлину, и его академии в Устье. Пусть они разбираются во всей этой путанице Торы и каббалы. Если будет воля Божья, чтобы я встретил юного Шнеура-Залмана из Лиозно, я оправлю его туда поспорить с реб Йегошуа Цейтлиным из Устья. И что реб Йегошуа Цейтлин потом мне скажет, то я и сделаю.

Но при этом реб Нота получил настоящее наслаждение от своего визита к самому гаону, которого буквально обожествлял еще с той поры, когда был молод и холост. Невзирая на весьма преклонный возраст — семьдесят шесть лет — и на слабость, вызванную постоянным изучением Торы и пренебрежением телесными потребностями (он съедал за день лишь несколько «тартуфлей» и немного простокваши), реб Элиёгу еще держался бодро, хотя ноги ему уже почти совсем не служили. Его старая голова была ясной, его мудрость еще не исчерпалась, а святое упрямство ни капельки не ослабло.

В одно снежное утро реб Нота как раз сидел у гаона в верхней комнате и беседовал с ним, когда какой-то бешеный гость буквально ворвался в комнату, не дожидаясь, пока раввинша, дай ей Бог долгих лет жизни, проводит его внутрь. Он даже не постучал, просто шумно распахнул дверь и принялся, сопя, подыскивать слова:

— Учитель наш Элиёгу!.. Я… я должен… я хочу…

Из-за того что престарелый гаон вечно избегал людей, этот внезапный визит произвел на него такое впечатление, словно в окно ему бросили камень. Он заметно вздрогнул, но, тем не менее, сдержался и, по-своему обыкновению, тихо и скромно спросил:

— Чего тебе не хватает, сын мой?

— Учитель наш Элиёгу, — поспешно сказал здоровенный непрошеный гость, — я грешный человек! Я нарушил строгий запрет, одну из десяти заповедей…

— Какой запрет, сын мой? — Гаон пристально посмотрел на визитера.

— «Не возжелай», учитель наш Элиёгу. Я завидую, ужасно завидую…

Морщинистое лицо реб Элиёгу сморщилось еще больше. Морщины покрыли его мелкой сеткой. Из этой сетки внимательно выглядывали свежие черные глаза, словно заключенные в поблекшую оправу:

— Тс… тс… Это тяжкое преступление! Кому ты завидуешь? Не бойся!

— Как раз вам, учитель наш Элиёгу! Я вам завидую, потому что гаон вы, а не я…

Старый реб Элиёгу улыбнулся, показав беззубые десны. Мелкие морщины на его лице разгладились. Молодые глаза лучились.

— Это совсем не так трудно, как ты думаешь, — сказал он. — Надо только сильно захотеть стать гаоном, и ты им станешь… Иди себе, будь здоров!

Когда непрошеный гость, что-то смущенно бормоча, уже вышел, лицо гаона еще продолжало сиять, а глаза улыбались.

— Только посмотрите, — сказал он реб Ноте, что за народ эти евреи, во что выливается их зависть. Он возжелал не чужое имущество и, не дай Бог, не чужую жену; он возжелал быть гаоном! Дай Бог, чтобы было как можно больше таких преступлений.

4

В тот же самый день эти слова гаона повторяли все на Синогогальном дворе и во дворе Рамайлы. А оттуда они разлились, как река, по всем ешивам и хедерам Вильны.

— На тебе! — говорили друг другу богобоязненные добрые евреи в Синагогальном дворе и во дворе Рамайлы. — Эти молодчики из «секты» похваляются, что только Гилель-старый[14] да их Бешт, не рядом будь упомянут, были способны на такие дела. Все их так называемые цадики, имеющие дела с невеждами, могли бы поучиться у учителя нашего Элиёгу, дай ему Бог жизни до ста двадцати лет!..

Однако свежесть духа реб Элиёгу выражалась не столько в его собственной мудрости, сколько в его любопытстве к мудрости чужой, прежде всего — к науке. Он интересовался всем и вся. У своего гостя, реб Ноты, он выспрашивал, что изучается у реб Йегошуа Цейтлина в Устье и что там делается в смысле изучения дробных чисел, астрономии, медицины и других светских наук. Он расспрашивал, какие книги пишет сейчас реб Борух Шик и какие сочинения готовит реб Мендл-сатановец. Услыхав, что сатановец заканчивает свое большое произведение «Отчет души» — об этике по Франклину, гаон слегка поморщился.

— Только не философия! — затряс сразу обеими руками реб Элиёгу. — Даже Маймонид завел это слишком далеко… Как можно больше знаний об этом мире!.. Чем больше будет научных знаний о растениях, о животных, о звездах и о человеческом теле, тем лучше люди будут понимать Тору, тем более великие евреи будут у нас вырастать для Бога и для людей…

Своими худенькими ручками он раскрыл старое тяжелое Пятикнижие, переплетенное в необработанную кожу, и с улыбкой вытащил несколько заложенных между ее титульным листом и обложкой рисунков с изображением золотой меноры и скинии завета, служившей двенадцати коленам во время их скитаний по пустыне, каждое колено шло под собственным знаменем… Нарисовано это было очень по-детски, красной и синей краской с добавлением там и сям золотой. Но все было ясно и точно вымерено. От этого темные полузабытые описания из Пятикнижия вдруг по-новому, ярко и отчетливо, предстали перед глазами реб Ноты.

— Это для хедеров, — улыбнулся старичок, снова показав свои голые десны, — для еврейских детей. Я не люблю печатать мои сочинения; но это, если бы у меня было где, я бы дал напечатать с красочными картинками и раздавал бы во всех талмуд торах, во всех молельнях ремесленников и в женских отделениях всех синагог. Тогда всем бы стало яснее, что написано в Пятикнижии…

Реб Нота пообещал переговорить об этом с реб Йегошуа Цейтлиным. Это придется издавать в Германии. Там, насколько он знает, уже печатают в цвете. Такие немецкие книжки с цветными изображениями всевозможных растений и животных он уже видел в Петербурге. В России подобных типографий пока нет. И уж конечно, их нет у евреев в Белоруссии…

Но прежде чем реб Нота закончил говорить, старичок с молодыми глазами уже перешел со свежим любопытством совсем к другому делу:

— Что, к примеру, говорят в Пейтербарге об этом… Напульене? Он ведь переворачивает весь мир, этот «енерал» бунтовщиков во Франции. Теперь он зашел со своими войсками в Италию, в Рим. Захватил всю страну. И тамошнего императора тоже сверг, как во Франции…

Реб Нота Ноткин догадался, что реб Элиёгу имеет в виду генерала Буонапарте, который разгромил австро-итальянские войска у Риволи и Мантуи, захватил всю Италию и даже римского папу не уважил — велел отпустить грехи и приехать к нему в штаб, если тот хочет сохранить свои привилегии…

Реб Нота успокоил гаона. Дело еще не зашло так далеко, чтобы Буонапарте боялись в Петербурге. Там считают, что французы довольно быстро свернут себе шею, что без короля они не смогут долго продержаться…

— Без короля нельзя!.. — согласился старенький гаон.

— У герцога Ришелье, — продолжил рассказывать реб Нота, — у герцога Эммануила Ришелье, нынешнего губернатора Одессы, спросили, не знавал ли он во Франции семью того генерала, который теперь там заправляет, то есть этого самого Напульена Буонапарте. Ришелье ответил, что никогда не встречал такой бешеной семейки.

Когда народ гибнет, у него каждый уличный молодчик становится генералом. Так он и сказал…

— Правдивые слова! — согласился старичок. — Мессианские времена…

Виленская жизнь, какой бы мелкой и ничтожной она ни казалась в материальном смысле по сравнению с пресыщенным, роскошным Петербургом, была намного богаче в смысле еврейства и духовности. Поэтому за ту неделю, что реб Нота провел здесь, он, так сказать, погрузился в это еврейство, как в очищающую микву. И освеженный, с новыми еврейскими силами, он ехал теперь к себе домой, в свой родной город, который был еще меньше Вильны. И сердце его трепетало от радости.

Глава третья В лесу и на рынке

1

С последнего постоялого двора на Екатерининском тракте реб Нота Ноткин выехал рано утром. Верст за десять до Шклова между высокими стенами лесных деревьев, стоявших по обе стороны дороги, стало светло. Облепивший зеленые лапы сосен снег начал краснеть, и карета скользила, словно посреди мерцающих рубинов. Восторг охватил реб Ноту, так давно оторванного от поля и леса и шесть лет подряд проведшего в шумной столице… Сердце его часто застучало, и тоска по дому усилилась. С тех пор как реб Нота больше месяца назад выехал из Петербурга, он еще ни разу не был так взволнован. И, чтобы немного успокоиться и доказать себе, что еврейство в нем сильнее любого другого чувства, он возложил филактерии и с закрытыми глазами принялся молиться, четко выговаривая каждое слово и всем сердцем вникая в его значение: «Владыка мира, Который царил еще до того, как было создано хотя бы одно существо… И после того, как все кончится, Он, грозный, будет царить один. И Он был, Он есть, и Он будет в величии Своем…»[15]

Красота утра вдруг потускнела, заснеженный лес показался жалким, сияющие рубины потеряли всякую ценность. Всех их поглотил всемогущий свет…

Реб Нота снова пришел в спокойное состояние духа. А дойдя до молитвы восемнадцати благословений, постучал в окошко кучеру, чтобы тот остановился.

Старый кучер в высокой малиновой четырехугольной шапке уже хорошо знал привычки барина. Поэтому он остановил лошадей и крикнул через карету кавалеристам эскорта, чтобы те тоже остановились:

— Эй, эй, барин молиться хотит!

Рядом с высокой крепкой сосной реб Нота встал как на биме. Головная филактерия наполовину прикрыта теплой шапкой, на шее — короткий дорожный талес, какие немецкие евреи надевают в синагоге. Но больше самого большого талеса, весь в голубых полосах от теней деревьев, раскинулся вокруг него по всему лесу снег. Тяжелее и пушистее самых длинных кистей видения висели на низких кустах сосульки. И посреди такой белой торжественности — еврей в дорогой шубе и в валенках до колен, с закрытыми глазами и с одним коротким черным тупым рогом на лбу — головной филактерией. Это соединение тихой молитвы восемнадцати благословений с величественным снежным окружением, видимо, как-то странно повлияло на иноверцев. Они стянули со своих кудлатых голов шапки и перекрестились.

— По-своему молится… — перешептывались они между собой. — Дай Бог здоровья!

Реб Нота чуть повернул голову и заметил краем глаза, что иноверцы стоят без шапок в такой холод из уважения к нему. Он указал им пальцем на свою собственную шапку, мол, у евреев молятся с покрытой головой, поэтому их преувеличенный жест уважения излишен.

Тогда кавалеристы снова надели свои ватные магерки и замолчали. Даже лошади опустили свои заплетенные гривы, принимая на себя ярмо еврейского Бога, и не двигались.

Реб Нота Ноткин едва-едва раскачивался в своей тихой молитве восемнадцати благословений. Только произнося благословение «мы благодарны», он мягко склонился, как полагается по закону, но не рассчитал своего движения: ударил головной филактерией по красной коре высокого дерева. Комок снега сорвался с высокой зеленой кроны и осыпался за шиворот молившемуся еврею горстью мелкого холодного серебра. Но реб Нота Ноткин даже не вздрогнул, а только медленно выпрямился и продолжил молитву. Это снова произвело сильное впечатление на иноверцев.

— Это тебе не абы кто! — снова начали шушукаться они по поводу его необычного поведения. — Другой бы стал отряхиваться, как гусак, выйдя из воды. А этот стоит крепко, уважает Бога…

Вдруг в дальней морозной тишине что-то загудело, потом еще раз, и звук трубы стал нарастать, приближаться, и сразу же после этого стал отчетливо слышен стук подков. Замороженный тракт звенел, как стекло. Кавалеристы забеспокоились и бросились навстречу всаднику. Однако реб Нота не шевельнулся, а только прошептал с закрытыми глазами:

— И все живущие вечно будут восхвалять Тебя…

— Барин, а барин! — услышал он совсем рядом с собой плачущий голос старого кучера. — Эстафета от енерала Зорича!..

Реб Нота нетерпеливо двинул своими покрытыми шубой плечами и продолжил молиться.

Теперь уже кучер наорал на всадника, а заодно и на прилежных стражей, бросившихся ему навстречу:

— Цыц, цыц, морды! Что вы его тащите сюда? Погодите! Вы ведь видите!..

Верховой сдержал свою пританцовывавшую лошадь и стал ждать. Реб Нота спокойно отстоял молитву восемнадцати благословений. Сказав «олейну»,[16] он сплюнул, не спеша снял талес и филактерии, положил их в карету, дверь которой была открыта, и только потом подозвал к себе гонца:

— Эй, парень, что скажешь хорошего?

«Парень» подбежал без шапки и поклонился до заснеженной земли:

— Пан Зорич ждет тебя! Просит, чтобы ты был его гостем. Он приказал мне скакать навстречу и сопровождать тебя до самого Шклова…

Реб Нота немного помолчал. «Хм… хм… — думал он. — Видать, пана совсем приперло. Дела у него, конечно, идут плохо! Иначе он не был бы так нетерпелив. Но въезжать в Шклов в сопровождении слуги Зорича не подобает. Евреи решат, что помещик меня перехватил. Он хочет не допустить, чтобы я сперва выслушал от них про их обиды…»

Реб Нота дружелюбно улыбнулся гонцу:

— Поезжай назад, парень! Поблагодари от моего имени Семена Гавриловича. И скажи, что я очень устал после дальней дороги. Но завтра, с Божьей помощью, нанесу ему первый визит…

Гонец мял в руках свою шапку. Он боялся:

— А если он, Боже сохрани, разгневается?

— Скажи ему, что я сам, Ноткин, велел так сказать. Мне он ничего не сделает.

Все еще колеблясь, гонец вскочил на коня. Рев его трубы разнесся над заснеженной гулкой дорогой и стал затихать вдали, уносясь все дальше и дальше по длинному коридору из сосен.

2

Реб Нота хорошо знал бывшего любимца Екатерины. Он подозревал, что Зорич затевает новые авантюры, и не ошибся… На шкловском рынке, между аптекой Йосефа Шика и недостроенным зданием новой церкви, с утра царила суматоха. Одетые в шубы извозчики с кнутами под мышкой и кучки ремесленников из товарищества портных и из сапожного цеха собрались там, чтобы встретить реб Ноту, когда тот приедет из Петербурга. Он не мог не проехать через это место в своей большой карете, потому что здесь, рядом с недостроенной церковью, сходились все пути: и Екатерининский тракт, и дорога, которая покато вела к замершему Днепру. Здесь собрались все цеха — и чтобы оказать почет старому и знаменитому земляку, и чтобы капельку пожаловаться ему прямо на месте… Все были взволнованы, потому что два дня назад помещик прискакал на рынок со всеми своими гайдуками. Все они были вооружены казацкими нагайками. Зорич собственной персоной принялся командовать. Он был пьян и едва держался в седле. Наверное, от большой радости он нарядился в шитый золотом красный генеральский мундир и в парадную треуголку, украшенную страусиным пером и красными султанами. Это должно было произвести глубокое впечатление на самых непокорных шкловских евреев, чтобы они вспомнили, кто он такой и какую роль когда-то играл в Петербурге… Хриплым голосом помещик громко велел согнать всех ремесленников и рыночных носильщиков и, не сходя с седла, произнес перед ними короткую и пылкую речь.

Зорич заявил, что, поскольку в начале весны хочет закончить строительство православного храма и каменной жидовской синагоги, он приказывает держать наготове все подковы, всех ломовых лошадей и все крепкие плечи. Помимо этого, он велел доставить ему весь готовый кирпич с кирпичных заводов, все запасы извести из известковых печей, песок и камни с берегов Днепра и кучи песка, который копали «под горой». Короче, все строительные материалы, необходимые ему для украшения Шклова — как православного, так и еврейского. Потому что поляки все еще думают, что Шклов принадлежит им. Католические священники не допускают, чтобы в Шклове построили пристойную православную церковь. Тут были до сих пор деревянные сараи, а не православные церкви. То же самое — с еврейскими синагогами. Поэтому он надеется, что все помогут ему в этом. И пусть ее величество императрица Екатерина увидит, как преданны ей евреи и как они ей благодарны…

От его праздничного наряда и от таких торжественных речей все ремесленники и носильщики сначала восторженно замерли. Но понемногу пришли в себя и начали переминаться с ноги на ногу. В головах их завертелись мысли. По толпе прокатился шепот. Потом старейшина цеха извозчиков с бараньей шапкой в руках и с развевавшимися на холодном ветру пейсами почтительно задал каверзный вопросик:

— Хм… Цех спрашивает, сколько, к примеру, ясновельможный пан заплатит за день такой работы? Работы лошадей и, не рядом будь упомянуты, людей…

От этого скромного вопроса помещик вскипел. Он едва из седла не выпал и заорал:

— Что? Я вам еще деньги должен платить? Такие-сякие, черт бы побрал ваших жидовских мамок! Розог вы получите! Вот что!

— Мы не крепостные! — расхрабрились несколько молодых извозчиков. — Мы принадлежим к городским цехам. Нам может приказывать городская дума, а не… не…

Лицо Зорича налилось кровью. Он стал красным, как его генеральский мундир, а черные глаза засверкали, как медали на его груди. Он поднял руку, чтобы дать знак своим гайдукам… Но тут вперед выступил штадлан, городской штадлан Йошка…

Большим хватом Йошка никогда не был. Каждый раз, идя хлопотать в помещичий двор, он дергал за веревку колокольчика и отбегал в сторону. Сторож выбегал наружу, спрашивал: «Что надо?» — и штадлан Йошка осведомлялся издалека: «Собака дома?..» — потому что собаки Йошка всю жизнь боялся гораздо больше, чем самого худшего помещика. Спрашивая, дома ли собака, он всего лишь хотел узнать, крутится ли по двору пес помещика.

Услыхав ясный ответ, что, мол, собака сидит на цепи или что она ушла с егерем в лес, Йошка становился уверенней. Он снимал шапку со своей безбожно остриженной головы и вытаскивал прошение из внутреннего кармана.

Но мы отвлеклись. Йошка все-таки немного знал русский язык, не то что большинство шкловских евреев, которые мешали еврейский язык с польским и думали, что важные господа из «Расеи» их понимают… Теперь Йошка набрался мужества и выступил вперед из группки извозчиков, чтобы разъяснить Зоричу на «чистом русском языке», о чем тут толкуют евреи.

— Ваши, — сказал он на чистом русском языке, — ваши превосходительство, ваши…

Но Зорич уже весь кипел от гнева и не пожелал выслушать штадлана.

— Как? — крикнул он. — Вступаться? Ах ты, жидок! Не сметь!

И хлестнул тяжелой нагайкой по обнаженной голове штадлана. К счастью, седло было слишком высоким, а Йошка — слишком низким. Он со страхом отшатнулся. На затылке у него вспух след от удара. Ни жив ни мертв, он бросился назад, к извозчикам, которые обступили его со всех сторон и достали свои кнуты.

— Мы не крепостные!.. — снова начали галдеть они, мешая еврейский язык с польским и будучи уверенными, что генерал их понимает.

— Бунт! — приподнялся в седле Зорич, и его лицо запылало, как генеральский мундир с медалями. — Бунт, ребята! Жидовский бунт…

И конечно, дело дошло бы в то утро до большой драки. А может быть, и до кровопролития, если бы не реб Борух Шик. Старый врач и ученый вмешался в происходящее и не допустил этого.

Все это утро, как и вообще обычно по утрам, он был у своего младшего брата Йосефа, в аптеке, чтобы забрать заказанные им для своих пациентов лекарства и помочь брату составить новые рецепты. В те времена ремесло врача и ремесло аптекаря часто перемешивались между собой. Это было почти одно и то же… Услыхав шум рядом с недостроенной церковью, Борух Шик выбежал на крыльцо аптеки и принялся призывать и увещевать:

— Семен Гаврилович! Семен Гаврилович!

Зорич всегда относился с уважением к старому врачу, который лечил его от чирьев, запоев и других болячек, однако на этот раз он даже не пожелал его выслушать. Генерал властно махнул рукой в сторону крыльца:

— Не мешай!..

Однако реб Борух Шик не стал ждать, пока Зорич уважит его и соизволит выслушать. Красивый и солидный, с большой бородой, лежавшей на груди поверх синей бекеши, он сбежал с крыльца, подбежал к разъяренному помещику и снова начал просить его:

— Погоди же, Семен Гаврилович. Не допускай новых несправедливостей! Вот приедет завтра или послезавтра наш друг Нота де Ноткин. Он и твой друг тоже. Пусть он здесь разберется и наведет порядок. Он-то уж никого не обидит…

Услыхав имя своего старого и верного советника, Зорич пришел в себя. Его ярость улетучилась. Он будто даже протрезвел. Зорич пробормотал что-то неясное, по-генеральски приложил руку к плюмажу, словно благодаря своего солдата, подавшего ему добрый совет, и приказал гайдукам возвращаться восвояси. Но, чтобы не показать своей внезапной слабости, снова погрозил нагайкой извозчикам:

— Я ж вас!..

Новость о том, что реб Нота Ноткин приезжает, разнеслась с этого момента по всему рынку и по всем лавкам. Люди заранее знали, что он скоро приедет, но не знали точного дня. И вот уже второе утро подряд шкловские цеха толклись на рынке и ждали знаменитого земляка, бывшего поставщика Потемкина, который когда-то был хорошо известен у высокого петербургского начальства. Евреи надеялись, что его умная голова и его вмешательство спасут их от злого помещика и его гайдуков.

Глава четвертая Первое «добро пожаловать»

1

Борух Шик ждал реб Ноту на улице, точно так же, как цеховые ремесленники. Но не столько из-за самого гостя, которого он мог бы подождать и у себя дома, сколько из опасения перед новыми скандалами на рынке. Последнее время шкловский помещик Семен Гаврилович Зорич совсем отбился от рук. Он забросил все лекарства и заменил их водкой и бабами. Бывший петербургский придворный кавалер больше не мог себя контролировать. Все его раздражало. Он нещадно порол своих крепостных. Даже бабам и девкам не делал скидки. А каждое скопление народа на еврейском рынке вызывало у него подозрение, что оно направлено против него и против его власти в городе; сразу же он посылал своих наемных гайдуков с нагайками… Поэтому реб Борух Шик имел основания опасаться, что и сегодня все может пройти совсем не гладко. Хотя евреи собрались, только чтобы оказать почет своему старому знаменитому земляку, бывшему министру финансов при дворе генерала Зорича…

Одетый в синюю бекешу с добротным меховым воротником и в высокие, подшитые кожей валенки, реб Борух стоял на высоком крыльце аптеки своего брата, как старый солдат на посту. Его растрепанная седая борода, его польский кушак с кистями и блестящая «мендаль»,[17] как говорили евреи, на груди — за медицинские заслуги — придавали ему важности. Так он стоял здесь, на рынке, не моргая. Мало ли что происходит! Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы евреи еще больше разругались с помещиком до приезда реб Ноты. А то потом иди, жалуйся и пиши прошения, что, мол, помещик тебя выпорол…

Группки цеховых ремесленников и извозчиков тем временем все увеличивались. Глядя на них, понабежали женщины с кошелками и лавочники с ключами. Притащилась даже торговка горячим горохом и принялась кричать замерзшим молодым людям:

— Евреи, кружка горячего гороха за польский грош! Две кружки — за одну русскую копейку!

Прибежал городской сумасшедший и начал глотать слюни, глядя на горох. Увидав, что торговка получает гроши, он протянул свою искалеченную руку:

— Подайте мне! Я сумасшедший…

Ответом ему был смех извозчиков:

— Ха-ха! Не такой уж ты сумасшедший! В медных монетах-то понимаешь…

Генерал Зорич на этот раз не появился, и его наемные гайдуки не прискакали, чтобы усмирить «бунт» и припугнуть не в меру расхрабрившихся жидов. Поэтому голоса звучали смелее, группки людей были разговорчивее. Здесь говорили не только о безумствах помещика, но и обо всяких новостях, о городских событиях и просто о сплетнях:

— Говорят, реб Нота забросил все дела, чтобы приехать на бар мицву к своему внуку…

— Он заехал к Виленскому гаону. Попросил у него благословения. Для себя и для внука.

— Меламеда ему, говорят, прислал реб Йегошуа Цейтлин. Какого-то особо высокого уровня меламед. Он готовит с Алтеркой проповедь…

— Какой меламед? Это всем меламедам меламед! Он преподавал во дворце самого князя Чарторыйского. Сам реб Мендл Сатановер у него меламед!

— Реб Нота может это себе позволить! Разве это шутка, дожить до такой радости?

— Наш реб Нота заслужил, чтобы у него было хоть немного радости. Разве мало горя он пережил из-за своего сынка в Пейтербарге? Такой… такой…

— Ш-ш!.. Зачем вам оговаривать покойника? На его могиле уже трава растет.

— За те же деньги он, говорят, заодно и свадьбу устроит для Кройндл, сирота уже в годах. — А может быть, и для Эстерки тоже?

— Может, говорите вы? Это ведь и есть самое главное.

— Вы не знаете реб Ноту. Сирота, живущая в его доме, для него важнее.

— Что-то она, Эстерка то есть, не торопится. Не настолько она втюрилась в аптекаря, как аптекарь — в нее…

— Ш-ш-ш!.. Реб Борух стоит ведь на крыльце. Его старший брат.

— Пусть и нам будет то, чего мы желаем обоим братьям. Дорогие люди. Они оба не берут денег с бедняков. Ни за советы, ни за лекарства. Но Эстерка, она сама то есть…

— Что вы тут болтаете?! Разве не знаете, что она взяла на себя обет? Пока ее Алтерка не достигнет возраста бар мицвы…

— А Кройндл? Она-то чего ждала?

— Отец ее, говорят, давно нашел ей жениха. Уже договорился. Но Кройндл притворяется, что ничего не знает.

— А вам какое дело?

— Она же сирота!

— Эстерка не хочет оставаться одна.

— А Кройндл не хочет бросать ее.

— Ш-ш-ш!..

— Вот увидите! Реб Нота справит две свадьбы сразу.

— Весь Шклов пропахнет лекехом.

— Послушайте, послушайте! Какой-то крик…

— Не Зорич ли с… с кнутами?

— Нет, не он!

2

За перекрестком, на котором должен был появиться реб Нота, послышались вопли деревенских баб. И все повернулись посмотреть, что там происходит. В глубине рынка показались четверо всадников, а между ними — большая подвода на колесах, которые плохо проворачивались в снегу и ужасно скрипели несмазанными осями. Они визжали, как собака, которой отдавили хвост. Две крестьянские лошадки буквально лезли из кожи, волоча такую странную колесницу. Они при каждом шаге покачивали своими сбитыми в колтуны гривами. На подводе со всех сторон сидели крестьяне, старые и молодые. Седалища их были в телеге, а наружу торчали грязные лапти и точно такие же грязные мрачные лица. За ними шли плачущие крестьянки. Они выли пронзительными голосами и били себя кулаками по голове и в грудь. Но помещичьи гайдуки на конях отгоняли их от телеги, грозя нагайками, и женщины каждый раз отбегали от телеги с арестованными и проявляли свою преданность им биением себя в грудь и громким воем.

Когда подвода поравнялась с крыльцом аптеки, реб Боруху Шику стало любопытно. Таких оживленных и странных «похорон» он уже давно не видел.

— Куды ж вы, братцы, едете? — спросил он.

Сидевший в телеге пожилой мужик, которого реб Борух когда-то лечил, какой-то весь корявый, с бородой, как мочало, задрал к крыльцу свое морщинистое лицо с большими ноздрями и с крохотными равнодушными глазками и ответил за всех:

— До сеться, пан дохтур, едем… То есть на порку мы едем, пан доктор…

Тупое спокойствие, с которым крестьянин дал этот короткий и ясный ответ, свидетельствовал о том, что кожа его старого тела уже давно задубела; что она, наверное, такая же морщинистая и корявая, как и его лицо, от сотен порций розог, полученных им от помещиков с тех пор, как он живет на этом свете. Это вызвало у реб Боруха грустную улыбку. Он слегка покивал:

— Снова порка? А за что это вдруг сейчас?

— Пан Зорич на дворе так хочет.

Крестьянки подхватили эти слова с воем. Их голоса сливались в единый хор:

— Кожу сдерут с них, с наших кормильцев! С наших дорогих мужей! И все из-за треклятых «чертовых яиц»… Пусть все хворобы и все лихоманки обрушатся на французов и на жидов! Это из-за них на нас свалилась такая напасть!

Реб Борух Шик насторожился:

— Что они такое кричат, ваши бабы? Какие яйца?

— Да так што, дохтур, — откликнулся с подводы все тот же корявый крестьянин, — все из-за «чертовых яиц» — не дай Бог хорошему человеку про них знать! Если ты их жрешь, то получаешь «ристуху».[18] А не хочешь их есть, получаешь розги.

— Ах, бульба! — догадался реб Борух Шик. Он вспомнил, как иноверцы отзывались об этой новой полевой культуре и сколько неприятностей им пришлось пережить из-за своего упрямства.

— Ушады ета само! — покачал бородой старый крестьянин. — Всегда одно и то же. — Весной нас пороли за то, что мы не хотели ее сажать, зимой — за то, что не хотели выкапывать…

— Сейчас — выкапывать? — удивился реб Борух. — Когда все поля замерзли?..

— Ета само! — покивал головой крестьянин. — Именно потому, что теперь больше нельзя копать эту поганую бульбу. С самой осени тянется эта кривда. Мы не хотим, а помещик порет. Теперь «чертовы яйца» все померзли. В них появилась поганая сладость. Так что даже те, что мы выкопали, мы не захотели везти. Поэтому пан Зорич и разгневался. Страх как разгневался…

И хор крестьянок-плакальщиц подхватил:

— Напасть на нас обрушилась! Наш последний клочок земли засаживать таким паскудством! Теперь наша скотина дохнет, и куры тоже дохнут. А с наших старичков за это еще и шкуру спускают. Ой-ой-ой! Все это французы да жиды наслали на наших православных людей. Пусть все хворобы и все лихоманки падут на них!

Конные гайдуки замахали свистящими нагайками. Крестьянки пугливо закудахтали и отбежали в сторону. Подвода страшно заскрипела несмазанными колесами по снегу, и завязавшийся было разговор между сидевшими на ней и стоявшим на крыльце прервался.

Борух Шик остался стоять в задумчивости. Он хорошо знал, что первым привез сюда «чертовы яйца» его друг реб Нота Ноткин. Это он посоветовал Зоричу, чтобы тот ввел в окрестностях Шклова эту новую культуру, и городским евреям он посоветовал сажать ее на капустных огородах, как виленские евреи делали уже несколько лет. И вот! Известие о том, что к этому были причастны евреи, дошло уже до твердолобых крестьянских голов и оказало прямо противоположное воздействие тому, на что рассчитывал реб Нота. В них закипела кровь, как когда-то в их предках, когда тех силой крестили в Днепре и приказали бросить своих деревянных идолов и принять веру в единого Бога…

Йосеф, его младший брат, выбежал на крыльцо с блестящей ступкой в одной руке и длинным пестиком в другой. Старательно растирая какой-то остро пахнущий корешок, он с любопытством огляделся и спросил:

— С кем ты тут спорил, Борух?

Реб Борух не ответил. Он лишь горько улыбнулся в свою седую расчесанную бороду и усы:

— Готовь свиное сало, Йосеф! Для выпоротых тел иноверцев… Ты виновен в том, что их выпорют. Я и ты, и мы все мы виновны, что они не хотят жрать картошку, что они испортили принадлежавший помещику урожай и что помещик порет их за это…

— Опять картошка?

— Об этом еще придется говорить и говорить. Я только боюсь, как бы дело не дошло и до наших голов, особенно до головы реб Ноты. Он ведь сегодня приезжает. Надо его предупредить. Он хотел осчастливить окрестности своего любимого Шклова, и вот… Но несчастные крестьянские кишки не в состоянии переваривать такое тяжелое яство, как картошка с солью. Они привыкли к более благородным блюдам…

Звук трубы раздался вдалеке. Один из тех торжественных трубных звуков, которые раздаются прежде, чем приближается высокопоставленный путешественник. Движение волной пробежала по кучкам любопытных людей. Руки начали тыкать в воздух:

— Вот он, вон!.. Вы не видите?

— Я вижу, я уже вижу!

— Он едет! Едет!

3

Запряженные на шпиц лошади показались на дороге. Впереди — трубач, а за упряжкой — коричневая карета с эскортом позади. Стоявшие до этого кружками евреи и еврейки бросились навстречу прибывшим. И сразу весь склон возле недостроенной новой церкви оказался запруженным сбежавшимися людьми. Большой карете пришлось остановиться.

— Расступитесь, евреи, расступитесь! — принялся кричать кто-то торжественным голосом. Другие начали ему помогать. Но один напирал на другого, и в результате дорога оказалась загорожена. Сопровождающие солдаты спрыгнули с задних саней и хотели разогнать толпу силой. Но дверца кареты распахнулась. Благородная бледная рука высунулась из толстого мехового рукава, и десятки красных, мозолистых лап протянулись ей навстречу. Они осторожно хватали ее, как цветок на тонком стебельке, осторожно трясли и осторожно передавали в другую лапу:

— Добро пожаловать, реб Нота!

— Реб Нота, шолом-алейхем!

— Спасибо, что приехали к нам!

— Мы вас уже ждем, реб Нота! Без вас тут жизнь больше не жизнь…

— Первый — Бог, а за ним — вы, реб Нота!

Слабый, но теплый голос раздался из кареты. Его сопровождал легкий пар. И сразу же все отсыревшие голоса и промерзшие глотки замолкли. Это был голос реб Ноты:

— Алейхем-шолом, и да поможет вам всем Бог, евреи! Мир вам и сыновьям вашим! Только… оставьте свои жалобы на потом. На завтра. Всегда необходимо выслушать обе стороны.

— Вторая стороны — иноверческая, реб Нота. Сторона с кулаком.

— И к тому же с нагайкой.

— Мы не позволим себя пороть, как крепостных крестьян! Только что проехала такая подвода…

— Я знаю все. Я даже знаю, что вы писали в своих прошениях в Петербург. Не стоило доносить на «господина». У него там больше влияния, чем у вас. Сенатор, которого зовут Куракин… Но завтра мы все с вами обдумаем.

— Завтра, реб Нота, и послезавтра здесь найдется кто-нибудь поважнее нас. Ваш дом заполнят синагогальные старосты, ученые евреи и сборщики пожертвований. Нас даже в прихожую не пустят. Поэтому-то мы и стоим здесь на холоде и ждем вас с самого утра. И вчера мы тоже стояли и ждали…

Реб Нота был тронут такой наивной верой в него. Дела обстояли так плохо, что эти простые евреи мерзли здесь, ожидая его два утра подряд… И он еще хотел заставить их ждать до завтра или до послезавтра?!

— Вы правы, — сказал он, — мои дорогие евреи! Вы стоите здесь в такой мороз и… А я… я… — Его голос задрожал. Но реб Нота сразу же взял себя в руки и заговорил спокойно: — Я приглашаю старейшин всех цехов ко мне на лекех и на водку завтра после полудня. Будьте моими гостями раньше всех остальных.

Извозчики от воодушевления подняли кнуты вверх. Носильщики, портные и сапожники разразились громкими одобрительными восклицаниями…

Увидав, что все радуются, городской сумасшедший тоже развеселился. С раскрытым слюнявым ртом он протолкался к карете и заорал, перекрикивая всех:

— Подайте мне тоже копеечку! Я сумасшедший…

Реб Нота улыбнулся. Сквозь запотевшие очки он узнал дурачка и сразу же сунул ему в грязную руку екатерининский золотой, который был размером с нынешний[19] рубль:

— На!.. И не будь сумасшедшим.

Дурачок сначала не поверил тому, что увидели его выкатившиеся из орбит глаза. Потом он сжал монету в ладонях и пустился в пляс.

— Ха-ха, я больше не буду… не буду больше сумасшедшим. Чтоб я был так здоров…

Торговка, которая во время всей этой радостной суеты скромно стояла в стороне и прикрывала платком свою корзину с товаром, как испуганная квочка — свои яйца, вдруг поднялась, пошла к открытой дверце кареты и стыдливо открыла свою корзинку:

— Может быть, реб Нота произнесет благословение на мой горох? Он просто во рту тает…

Со всех сторон ее стали тормошить и ругать, требуя, чтобы она отошла. Но реб Нота подал знак, чтобы ее не трогали…

— А почему бы и нет? — сказал он торговке. — Я действительно только что помолился, и у меня сосет под ложечкой…

При этом он подставил свою благородную ладонь под ее деревянную мерку, а второй рукой подал торговке большой серебряный рубль, перевернув при этом руку так, чтобы монета никому не бросалась в глаза.

Тихо и четко он произнес положенное благословение, и все вокруг ответили ему «аминь», а потом с восторгом следили за тем, как приехавший из Петербурга богач, «приближенный к царству», как его называли, сидит в своей роскошной, обитой изнутри карете и старательно пережевывает несколько жалких вареных горошин, купленных им здесь у бедной торговки.

— Великолепно! — сказал он еврейке и почмокал. — Настоящий шкловский горох! С тех пор как праздновали обрезание моего внука, я не держал во рту ничего подобного.

Толпа расхохоталась. Реб Нота строго посмотрел на обступивших его евреев:

— Я говорю всерьез, без насмешки!

Среди замолчавшей толпы стояла маленькая счастливая замерзшая торговка, и слезы капали из ее глаз прямо в корзину.

Глава пятая Проломив ограду

1

Реб Борух Шик дал простым евреям насытиться первой радостью от приезда реб Ноты и искренним дружелюбием, которое тот проявлял. Только после этого он сам спустился с крыльца аптеки солидными, медленными шагами знатока Торы. А за ним, держась в тени его бекеши, беспокойный и неуверенный в себе, шел его брат Йосеф. Даже свой белый аптечный фартук он от волнения забыл снять. Евреи расступились, чтобы пропустить их к карете реб Ноты Ноткина.

Заметив, что вокруг стало тихо, высокий гость наполовину высунулся из своей роскошной кареты, коротко вскрикнул от восторга и бросился обнимать старого друга. Ему показалось, что это сама его юность, его мальчишеские годы, проведенные в хедере, вышли ему навстречу, как только он въехал в своей родной город:

— Борух, мой друг!

— Нота, как ты?

Пару лет назад, во время большого собрания в Петербурге, реб Нота уже видел его. Реб Борух Шик даже остановился в его большой полупустой квартире на Невском. Но здесь, в этом чистом, холодном воздухе маленького местечка, на фоне низких бревенчатых домишек, Борух Шик показался ему выше, осанистее; его борода — окладистее и шире, а его зимняя бекеша царственно светилась здесь своим темно-синим сукном.

За ее роскошными, обшитыми позументом полами стыдливо скрывался младший брат Боруха Йосеф, жених Эстерки. Аптекарь действительно чувствовал себя не в своей тарелке. По спине у него пробежал холодок, как у провинившегося мальчишки, ищущего защиту рядом с фартуком матери, когда входит строгий отец…

А ведь он должен был ждать приезда реб Ноты с гораздо большим нетерпением, чем все остальные собравшиеся здесь люди. Ведь речь шла о его счастье — о возможности наконец-то жениться на Эстерке, о которой он мечтал столько лет. Речь шла о его мужском достоинстве, которое было так унижено в глазах всего города. Над ним же втихаря посмеивались во дворах. А теперь вдруг все увидят, что на его пути стоял только обет, взятый на себя Эстеркой, бар мицва Алтерки, а не то, что она играла с любовью Йосефа Шика и водила старого холостяка за нос…

И, тем не менее, он стоял смущенный, даже, можно сказать, напуганный. Напуганный тем, что именно в последние два года его жгучая тоска выдохлась, а нетерпение ослабилось, как провисшая струна. Даже его периодически прорывающаяся ненависть к сынку Эстерки, к этому «байбаку», стоявшему между своей красивой матерью и им, как-то притупилась. Никто не знал, что его истосковавшееся сердце все-таки не выдержало; оно нашло утешение в другой женщине, которая была так похожа на Эстерку, одевалась как Эстерка и с женским упрямством подражала всем ее движениям…

Именно поэтому он теперь подошел к бывшему тестю и нынешнему второму отцу Эстерки с ощущением нечистой совести. От этого шаги его стали мелкими, а близорукие глаза блуждали. И пока его старший брат так бурно приветствовал реб Ноту, он, младший, держался в тени, стараясь не показать, как сильно бьется его сердце.

Но реб Нота сразу же заметил Йосефа. Он посмотрел на него из-под запотевших очков своими умными и, казалось, всепроникающими глазами. Эти глаза, взгляд которых так сильно напоминал острый взгляд Алтерки, заметили его и улыбнулись. Две руки, одна — обнаженная и морщинистая, а другая — в теплой варежке, потянулись из узкого окошка кареты и помахали ему с каким-то особенно подчеркнутым дружелюбием.

— Поближе, Йосеф, друг мой! Что ты там прячешься? Скоро я должен буду тебя поздравлять, искренне поздравлять…

Йосеф скривил свои бледные губы в гримасу, которая должна была изобразить улыбку, и что-то промычал. Это было воспринято как деликатная стыдливость, и его мычание сразу же утонуло в веселом шуме, вызванном намеком реб Ноты.

— Ну, что мы говорили? — похвалялись перед людьми местечковые пророки.

— Если сам реб Нота это говорит, то нечего и добавить…

— Сперва — отвести под хулу Эстерку…

— Кройндл — потом…

— Так или иначе, весь Шклов пропахнет лекехом…

2

Провожаемая благословениями и добрыми пожеланиями карета реб Ноты выехала из толпы и свернула с рынка на Синагогальную улицу, к его дому. Люди начали расходиться. Реб Борух Шик медленными, солидными шагами ушел к своим больным, в город, а его младший брат Йосеф с опущенной в задумчивости головой поднялся по ступенькам к себе в аптеку. Он попробовал было работать со своими плошками, ступками и пестиками, но сразу же утомился. Йосеф отодвинул аптекарские инструменты в сторону. Сейчас он не был уверен в себе самом. Боялся, что не сможет как следует перемешать маковую головку с корнем лопуха, а рвотные орешки с глистогонной травой… То, что реб Нота жал и тряс ему руку и по-отечески обещал совсем скоро искренне поздравить его, отнюдь не обрадовало жениха. Он плохо это переваривал. Если бы реб Нота знал, что происходило в течение последнего года, он, может быть, не стал так тепло жать руку Йосефа. Йосеф Шик больше не думал, что ждать Эстерку с такой преданностью и терпением — такой уж большой подвиг со стороны ее бывшего учителя. При чем тут терпение? Какая тут жертва? С тех пор как та, кто так искусно приняла облик Эстерки, пару лет назад зашла к нему в аптеку, шурша шелковыми платьями хозяйки, и плачущим голосом попросила его от имени Эстерки не обижаться и прийти на субботний ужин, с тех пор как та же женщина позволила ему пригласить себя в его холостяцкую комнату и сидела на его деревянном стуле и на его узкой кровати… с тех самых пор что-то в его существе разделилось надвое, между настоящей Эстеркой и ее тенью, между хозяйкой дома реб Ноты Ноткина и ее родственницей и служанкой. Йосеф уже сам не знал, в кого из них на самом деле влюблен. Хотя одна — тень — разрешала ему все, что женщина может разрешить, а вторая — настоящая Эстерка — запрещала все, что она только может запретить.

Нет, Эстерка, настоящая Эстерка, за последние два года не изменилась. Она еще сильнее вцепилась в свой обет… Этот проклятый наполовину искренний, наполовину надуманный обет, который сначала был взят ею на себя скорее назло себе и в отместку своему отцу, реб Мордехаю Леплеру, продавшему ее распущенному и богатому откупщику, потом оказался направлен своим острием против него, Йосефа, ее первого жениха. Может быть, именно потому она так жестоко вела себя с ним, что он с самого начала проявил себя таким слабым, недостаточно романтичным: не похитил ее из отцовского дома через окно за день до того, как она вышла замуж за другого; не убежал с ней в Германию, к тем самым «берлинчикам» в духе Мойше Мендельсона, к кругу которых он, Йосеф, принадлежал. И сейчас, годы спустя, когда в жизни обоих произошел перелом, он с самого начала был деликатен с ней, не принуждал ее, не взял штурмом… Это привело к тому, что она снова начала тосковать по своим прежним ночам в Петербурге, какими бы нездоровыми они ни были. Ведь она до сего дня ненавидела память о Менди Ноткине, и все же, на свой женский бессмысленный манер, была влюблена в покойного, в его плотские безумства, которые еще витали в ее памяти. Она только притворялась холодно-отстраненной, загадочно-чистой. Возможно, она сама себе не отдавала в этом отчета, но, тем не менее, это было так. Поэтому она так и пугается, когда дело доходит до такого обычного дела между женихом и невестой, как объятия, поцелуи и сладкое биение сердца. И, как только он, Йосеф Шик, подходит поближе, немного чересчур, по ее мнению, близко, она больше не может доверять себе и зовет своего сынка. А Алтерка, этот гнусный «байбак», который вырос таким крепким и которому уже давно стали малы его бархатные короткие штанишки, тоже хорошо играл свою роль. Свежий и нахальный, он вбегал в комнату и защищал ее. Йосеф Шик и этот паренек больше не разговаривали друг с другом. Йосеф даже не утруждал себя тем, чтобы изображать подобие улыбки, когда смотрел на сынка Эстерки. А молодого наглеца это ничуть не беспокоило. Его маленькие глазки становились с каждым днем все более сальными, руки — все более крепкими, его подбородок сильно выступал вперед, как у покойного батюшки и у деда. Ноткинский подбородок!

Он, этот мальчишка, понимал теперь гораздо лучше, чем прежде, что его красивая мама прихорашивается ради этого лысоватого жениха, который заходит в их дом почти каждый день. Но как только этот жених приближается хоть на шаг ближе, чем можно, тут же он, Алтерка, незамедлительно должен оказаться на месте, перехватить тоску матери по «чужому» мужчине и получить ее поцелуи, предназначавшиеся для чужака. При этом губы матери горели, а ее синие глаза были затуманены. И точно так же затуманены были глаза Алтерки. Странная игра, от которой кипела кровь и от которой часто становилось тошно, как от чего-то слишком пряного, например персидского порошка от тараканов, который он, Йосеф Шик, толок здесь время от времени в своей аптечной ступке…

Поэтому все это не закончилось большой ссорой два года назад, когда Кройндл пришла к нему мириться от имени Эстерки… Потом было еще много подобных ссор. Он, Йосеф, уже не раз пробовал отделаться от «байбака», пытался не допускать, чтобы мальчишка вмешивался, когда он спорил с Эстеркой, как влюбленный жених спорит со своей невестой. Но Эстерка сильно этому сопротивлялась, она даже как-то упрекнула его:

— Ты хочешь только того, чего хотят все мужчины, чего хотел Менди, безжалостно, не считаясь с тем, что я страдаю еще больше, чем ты…

— Мужчина всегда обязательно должен быть немного безжалостным, — побледнел тогда Йосеф, — но его имя больше упоминать не смей, слышишь? Не смей упоминать!..

Эстерка хорошо знала эту внезапную страстную бледность. Она смягчилась и с печальной улыбкой добавила:

— Ах, все мужчины хотят одного и того же. Все они одинаковы. Но тысячи бывших невест расскажут тебе, что после свадьбы они совсем не так счастливы, как думают их мужья. Потому что мужчины думают только о себе. Они даже не понимают, как играть в унисон с теми, кого любят. А когда их жены приходят в себя, они точно так же разочарованы, как и я…

— А ты, откуда ты знаешь все это так хорошо, скромница ты моя? Пока что это ты, ты играешь плохо, а не я.

— У меня был хороший учитель. Тот, чье имя ты даже слышать не желаешь. Кроме того, я много размышляла…

— Размышляла, размышляла! Ты еще додумаешься. Пока что ты размышляешь только о себе самой. Ведь то, в чем ты меня упрекаешь, делаешь ты сама, а не я.

— И ты хочешь этим сказать…

— Я хочу этим сказать, что по своей сути ты, может быть, более греховна, чем сама полагаешь… Ты еще носишь в себе дикие игрища твоего покойного мужа, его пересоленную любовь к тебе и твоему телу. Поэтому и не чувствуешь во мне никакого вкуса. Я для тебя слишком нормален. То, что я обожествляю тебя, для тебя серо, моя страсть к тебе тоже сера…

Эстерка вышла из себя. Бледность ее лица перешла в матовую зелень. Но она тут же взяла себя в руки. Ее синие глаза смотрели поверх лысоватой головы Йосефа:

— В том, что ты говоришь, возможно, есть доля правды. Мой отец проклинает меня еще больше, чем ты, потому что… Но тем не менее это так. И тебе придется подождать… если ты хочешь.

— И после ожидания ты останешься той же самой…

После подобных обменов колкостями, когда Адам и Ева показывали друг другу скрытые когти, когда оба собирались высказать всю правду и в то же самое время не сказать ничего, — Йосеф Шик уходил от Эстерки раздраженный, вдвойне неудовлетворенный, дурно вознагражденный за свое терпение и свою тоску. Тогда он уже сам искал ту, которая приняла образ Эстерки, наряжалась в ее поношенные платья и подражала выражениям ее лица и мягким, текучим движениям. Это было для него насущной необходимостью, необходимостью человека, погибающего от жажды, а с другой стороны — сладкой местью, в которой каждый несчастливо влюбленный освежает свою упрямую страсть.

А Кройндл понимала его с полуслова. Понимала по его печальным глазам и красным пятнам под его висками — как будто ему надавали оплеух. Под разными предлогами — что у нее, мол, в хозяйстве не хватает пряностей или что хозяйка сидит одна в комнате и плачет, Кройндл принялась захаживать в аптеку, причем каждый раз — вечером, когда рынок уж опустел, а ближайшие к аптеке лавки были закрыты.

Каждый раз она приходила в аптеку с корзиной в руках, скромно укутанная в серую домашнюю шаль и длинную поношенную ротонду. Но когда она сбрасывала с себя свою внешнюю серую шелуху, то оказывалась наряженной в самые красивые наряды Эстерки. Чаще всего — в широкий бархатный жакет, обшитый серебряными лентами, и в серебристое атласное платье, стекавшее мягкими складками с ее округлых бедер до самых туфелек. Это было то же самое платье, которое она прежде надела специально, чтобы обмануть Йосефа своим сходством с Эстеркой, чтобы пробудить его любопытство. Теперь же она уже носила его с уверенностью любимой женщины. С согласия Йосефа, можно сказать.

В той части дома, где находилась аптека, она оставалась ненадолго, для приличия. Да и это тоже, когда внутри был какой-нибудь посторонний покупатель. Сразу же после этого легкие шторы на застекленных дверях опускались, и Кройндл входила прямо в жилую комнату Йосефа, отделенную от аптеки побеленной мелом дверцей и двумя цветастыми занавесями. Она усаживалась на его узкую холостяцкую кровать и ждала, пока Йосеф снимет свой белый аптекарский халат и войдет. Аптечные запахи доходили сюда, поэтому в комнате стоял загадочный и в то же время противный сладковатый запах, как от курящегося ладана в церкви. Он казался запахом скрытых грехов. Сердце у нее при этом стучало, а по спине пробегал холодок. Это длилось недолго. Скоро раздавались поспешные, но неуверенные шаги Йосефа, похожие на побежку страдающего от жажды барана, почуявшего воду. Йосеф входил и искал ее в полумраке своими немного близорукими, горящими голубым огнем глазами, хотя сидела она всегда на одном и том же месте. Он хватал ее голову своими дрожащими ладонями, как большой зрелый плод; он целовал ее в губы безо всяких предисловий и прижимался к ней своей горячей лысоватой головой, которую поливал какой-то ароматной жидкостью, чтобы прогнать скучный аптечный запах. Она вдыхала этот аромат с глубокой благодарностью и со странным любопытством, которого никогда прежде не знала в своей затянувшейся девической жизни. Кройндл приходила в себя, только услыхав имя, которое очень любила, но здесь, в такие горячие мгновения, совсем не хотела слышать. Вольно или невольно, но каждый раз, когда Йосеф распалялся, он забывал ее собственное имя. Он целовал ее обнаженную шею и руки и шептал, как в бреду:

— Эстерка, дорогая!.. Моя, моя Эстерка…

3

Сначала это еще происходило стыдливо, неспешно — и с ее, и с его стороны. Йосеф Шик еще не привык к этому маскараду, не усвоил, что та, которая сидит так покорно на его холостяцкой кровати, это «его» Эстерка. Ее бедра были немного стройней, а длинные пальцы — жестче, наверное, от работы по дому… А Кройндл еще носила в своем теле прежнее отвращение и болезненное подозрение, что все мужчины так же нечисты и жадны, как Менди — полусумасшедший муж Эстерки, который напал на нее посреди ночи, когда она была еще совсем юной, попытался сделать ей плохо и вызвал у нее на долгие годы отвращение к любому приближающемуся мужчине и к его отвратительному запаху, похожему на запах козла в жаркий летний день.

Однако понемногу они привыкли друг к другу, сжились со своим представлением, с этой краденой любовью в потемках, далеко от глаз Эстерки и от широкой улыбки на ее губах. Пока они сидели здесь вместе, крепко обнявшись, она сидела там, у себя в зале, как царица; и серебряная люстра с горящими свечами сияла, как корона, над ее красивой головой с курчавыми иссиня-черными волосами. Она, конечно, читала какую-нибудь книгу, принесенную ей Йосефом из его собственной библиотеки или из библиотеки его старшего брата. При этом Эстерка была полностью уверена, что Кройндл, ее бедная родственница, верна и покорна ей, как всегда. Была она уверена и в том, что старый холостяк влюблен в нее точно так же беспомощно, как когда-то в ее родном Лепеле…

Представляя себе такую картину, оба они ощущали какой-то тихий страх перед нечистотой того, что делали здесь; и в то же время — сладость мести по отношению к холеной, самоуверенной невестке богача. Они обнимались еще крепче, еще отчаяннее прижимали губы к губам друг друга. Йосеф насыщал Кройндл свою тоску по Эстерке, накопившуюся за долгие годы постылой, холостой, одинокой жизни. Он буквально проглатывал ее — ртом, глазами, всеми десятью пальцами. Он никак не мог насытиться гладкостью ее коленей под серебристым атласом, округлостью плеч под бархатом жакета, гибкостью и теплом ее шеи. Он пил, как вино, черный блеск ее больших глаз, алый цвет ее полных, строго очерченных губ. При этом он часто бывал нелеп, грубоват. Это не соответствовало его натуре. Таким его заставляло быть лишь его неудовлетворенное холостячество, затянувшееся далеко за тридцать. Эта неудовлетворенность проломила ограду и была больше не в состоянии себя сдерживать…

А у нее, у Кройндл, была ли это только влюбленность? Только ли месть за богаческую гордыню Эстерки? Нет, не только это. Она уступала Йосефу и карала сама себя за свою женскую уступчивость. Она карала себя, потому что вместе с Эстеркой так глумилась над этим влюбленным и честным мужчиной; потому что издевалась над его страданиями, изо дня в день, когда он приходил такой трепетно-влюбленный и уходил разочарованный и сломленный. Какое-то время это было ее ежедневным развлечением. Теперь пусть он глумится над ее собственной влюбленностью, над ее собственной слабостью и тоской из-за чужого счастья, над ее тихими кражами из чужой сокровищницы. Пусть он делает с ней что хочет. Она была в его руках мягкой куклой. И она это заслужила. Она действительно это заслужила.

Глава шестая Страсть

1

На одних объятиях и поцелуях у Йосефа Шика и «тенью Эстерки» все не закончилось. Не могло закончиться.

В первый раз, стянув в своей холостяцкой комнате с Кройндл подаренный ей Эстеркой жакет с серебряной тесьмой, он пришел в себя, как от опьянения. Волшебство ушло. Чужая женщина сидела на его кровати. А жакет Эстерки, как мертвая измятая карнавальная маска, лежал в стороне… Сама Кройндл застыдилась своей непривычной полуобнаженности. Она расплакалась. Та злая петербургская ночь, когда больной муж Эстерки бежал за ней и хватал ее за разорванную рубашку, вспыхнула в ее памяти, и она снова схватилась за свою одежду.

— Нет, нет, нет!.. — всхлипывала она, и Йосеф, разочарованный так же, как она, позволил ей одеться и убежать сломя голову, как от опасности.

После этого несколько недель Кройндл больше не заглядывала в аптеку и уж тем более в холостяцкую квартиру Йосефа.

Но и на этом все не кончилось. У беса-искусителя хорошая память. Именно туда, где он был побит, он и лезет; ни одна щелочка не слишком узка для него. Кройндл снова пришла на то же самое место, от которого бежала, как от змеи. Глаза ее были подернуты дымкой. Губы — полуоткрыты, как у лунатички. Она была безвольной, как мягкая кукла, оцепеневшей и покорной. Она позволила Йосефу пойти на шаг дальше. А он сам, как слепой, протянул свои неуверенные руки и, как в тумане, встретился с другими такими же руками. Они обнялись.

Оба все еще грезили наяву. Алкавшие души соединились, а тел они еще друг другу не доверяли. Они мало разговаривали, мало двигались. Как застывшие, сидели они, обнявшись, позволяя витать над собой сладкому и страшному туману, который был сильнее их воли и затемнял каждую мысль. Запоздалая телега проезжала через рынок под окном. И они оба не понимали: откуда она здесь взялась? Снаружи раздавались шаги прохожих по деревянной мостовой. Эти шаги причиняли им боль: зачем им мешают? Чего от них хотят?.. Это был хаос, в котором смешались вместе счастье и страх, протест против всех правил и эгоизм. Их горячий дух витал надо всем этим и не знал, с чего начать, как отделить счастье от страданий… И когда тот же самый дух начал проявлять свою более-менее ясную волю, тень Эстерки, то есть Кройндл, снова пришла в себя. Она сопротивлялась и упрекала Йосефа, говоря, что он такой же, как все остальные мужчины…

— Какие все? — отрезвел Йосеф. — Откуда ты знаешь, какие они, все? Ты уже и говоришь, как Эстерка…

— Я хочу сказать… как Менди!.. — невольно вырвалось у нее.

— Почему — Менди? Какое ты имеешь отношение к нему?..

И она рассказала. Она была вынуждена рассказать. Полунамеками и прямо. Это был самый мучительный момент в жизни Йосефа с тех пор, как его изголодавшаяся любовь к Эстерке пошла по окольному пути. Впервые он получил ясную картину того, о чем раз или два случайно намекнула в их разговорах Эстерка. Ему иногда, например, становилось любопытно, и он спрашивал: как это получается, что у такой молодой и полной сил девушки, как Кройндл, такой мрак в глазах, такая горечь в уголках рта?.. Эстерка всегда в таких случаях оглядывалась и быстро отвечала, будто повторяя заранее заученную фразу:

— Ах, сирота, при злой мачехе… Какой-то мужчина задел ее, обидел, и с тех пор… Кому надо в это вмешиваться?

Имени этого мужчины Эстерка никогда не называла. Не хотела или сама не знала… Так вот кто это был! Тот же самый гултай, тот же самый якобы друг, который сделал несчастной Эстерку. Всюду — он! У тени Эстерки он тоже был первым. У обеих, обеих Эстерок!

Правда, со второй Эстеркой он до конца не дошел. Был болен. У него больше не было сил. Но, тем не менее, он украл у молодой девушки самое дорогое, что у нее было. Первая стыдливость Кройндл умерла в его нечистых, волосатых объятиях. Это произошло так грубо и так внезапно, что Кройндл, как она рассказывала сама, едва не сошла с ума. Долгое время после этого она мылась по нескольку раз в день и не могла смыть пятно своей умершей стыдливости… С тех пор она видеть не могла мужчин. Много лет подряд. И вот, когда она уже взяла себя в руки и вышла из этого подавленного состояния, позволила себе влюбиться, он, аптекарь, тоже себе позволил… позволил себе то же самое, что позволил себе тот? То же самое?.. Нет, нет!

2

На этот раз Йосеф был потрясен намного больше, чем Кройндл, и в течение целой недели избегал ее. Даже к Эстерке не заходил, чтобы не встретиться в прихожей с ее «тенью»… В его сердце снова вскипел гнев против умершего. Кажется, он умер, а? Его кости лежат где-то под забором, в иноверческом Петербурге, на недозволенном еврейском кладбище, а его грехи еще живы. Они защищают его память и его гултайские права до сих пор. Алтерка, его наследничек, следит за Эстеркой; а нечистый страх, который он оставил после себя в Кройндл, отравляет и ее тоже. Оба источника отравил этот мертвец. А он сам, старый холостяк, бегает от одного источника к другому, высунув язык, а напиться ему нельзя…

Однако сдержанность Йосефа и его внезапное охлаждение оказали прямо противоположное воздействие на Кройндл. Они снова разожгли ее женское любопытство. Ее разбитое сердце снова стало играть. Она начала направлять все свои женские усилия на то, чтобы снова покорить Йосефа: один раз она встречала его в доме Эстерки грустная, другой раз — сладко улыбающася. В третий — соблазнительно шуршала одеждами Эстерки между альковом и печью, чтобы напомнить ему об их первом сближении… А иногда совсем скрывалась от его близоруких глаз.

И она снова пришла и села на его холостяцкую кровать. Потом легла на нее во весь рост. Она простила, забылась, обошлась на этот раз безо всякого маскарада, без переодевания в Эстерку. Ее точеный девичий живот поднимался и опускался от глубокого дыхания. Ее глаза больше ничего не видели. Но все ее жаждущее тело смотрело тысячами глаз, откуда начнется это таинственное и желанное.

Ничто больше ее на этот раз не обидело. Она ничего не боялась. Остался только затаенный страх перед последствиями. Но и об этом она прошептала какими-то неясными словами, немой мольбой в обезумевших глазах. И Йосеф понял это более чувством, чем разумом. И успокоил ее, как только мог. Ведь он как-никак разбирается в таких вещах. Он знает средства, он же аптекарь… Ей не надо бояться.

Потом это стало происходить уже спокойнее. Нормальнее. Покорная и уступчивая в его квартире, Кройндл стала тихой и замкнутой в доме Эстерки. Казалось, она, как прежде, вела большое хозяйство своей опытной рукой. Рано вставала и поздно ложилась. Мелом и углем подсчитывала все расходы на досках в прихожей. Но в игрищах Эстерки с Йосефом больше не участвовала. А когда Эстерка, бывало, по-шельмовски спрашивала ее, здесь ли он уже, Кройндл холодно и кратко отвечала:

— Здесь.

— Как он выглядит? Бледный?

— Как всегда.

— Ничего, пусть подождет. Скажи ему, что я не одета.

Больше ничего не отвечая и не вмешиваясь в их дальнейшую игру, Кройндл выходила и оставляла Эстерку в зале, а Йосефа — в передней. Пусть они сами разбираются и ищут друг друга, если хотят…

Такое изменение в поведении Кройндл сначала удивляло Эстерку, потом начало обижать ее. Позднее Эстерка даже могла иной раз всплакнуть из-за этого. Она приписывала такое поведение ревности Кройндл, ее горечи из-за того, что бар мицва Алтерки приближалась с каждым днем и соответственно приближалась свадьба Эстерки с Йосефом. А сразу же после этого Кройндл придется расстаться со своей хозяйкой и подругой. Ей придется уехать к своему бестолковому отцу в Лепель и выйти там замуж за какого-то жениха, которого для нее нашли другие. Может быть, даже ее мачеха, которую она так ненавидит.

И это действительно была ревность. Но не та, которую имела в виду Эстерка. С особым отвращением Кройндл теперь отталкивала каждое утро при одевании Алтерки его жадные ладони. Она не позволяла ему прикасаться к себе. Она била тринадцатилетнего паренька по рукам так, что тот однажды даже сильно расплакался. А когда Эстерка вбежала и спросила, в чем дело, Кройндл нахмурилась и даже разговаривать на эту тему не пожелала. И уж конечно, она не пожелала оправдываться.

— Спросите у него самого!.. — сердито пробурчала она.

Эстерка на этот раз вышла раздраженная, пожимая своими красивыми плечами: да, ребенок немного шалит. Ну и что? Из-за этого надо его так бить? Разве он знает, что делает? У него, бедняжки, обе руки опухли.

Она не понимала, что, по сути, Кройндл мстила папеньке Алтерки, некрасивое поведение которого вырастало из его сынка, как зеленый лист из подгнившего корня. Но может быть, Кройндл и сама этого не понимала. Ей было ясно только одно — что запретная любовь, которую она крутила с Йосефом, еще больше разожгла в ней полузабытую обиду, безропотно снесенную в юные годы от отца Алтерки. Как будто они оба, отец — тем, что напал на нее когда-то, и сынок теперь — своими мальчишескими приставаниями, вывели ее на этот ложный путь: Она гнусно обманывала Эстерку, крала у нее жениха и уводила ее «счастье» из-под самого носа… Поэтому ее недовольство собой изливалось на самого маленького и слабого из ее окружения. Но и это было неправильно. И собственная неправота еще больше раздражала Кройндл…

3

Ненасытившимся, недовольным собой был и Йосеф Шик. Его кровь старого холостяка, которая так разгорячилась и так быстро побежала в жилах, не могла удовлетвориться короткими, нечастыми визитами Кройндл, начинавшимися и кончавшимися украдкой и оставлявшими запах ее волос на его пальцах и вкус ее губ на его мягких усах. Он плохо переваривал их, как незрелые, проглоченные большими кусками плоды. Но только когда Кройндл украдкой выбиралась из его дома и уходила, это ощущение, как яд, начинало бродить в нем. Его сердце ныло, словно больной зуб. Это ощущение выжимало из него все соки. Видение быстро скидываемого бархатного жакета и падающего на пол атласного платья загоралось в голове с удвоенной отчетливостью. Он только не знал, по кому он так тосковал: по настоящей Эстерке или по Кройндл, принимающей ее образ?.. Он по десять раз вызывал в своей памяти запахи, движения, выражения лиц их обеих и сравнивал. И Эстерка, настоящая Эстерка, начинала вырастать перед ним в своей зрелой красоте и в своей чудесной сдержанности. Опустив голову, он чувствовал, что Кройндл все-таки всего лишь копия с оригинальной картины. Она наложница, а не увенчанная короной царица.

На него нападали беспокойство и обида на себя за то, что он так легко променял Эстерку на другую. Он позволил злому духу обмануть ее и себя самого, как ешиботник на рынке — нечестному лавочнику… Тогда Йосефа охватывало яростное желание прямо сейчас, не сходя с места, посмотреть на настоящую Эстерку, чтобы убедить себя. Но пойди увидь ее посреди ночи! Для этого пришлось бы перебудить весь ее дом. Такие вещи делать нельзя.

Он должен был подождать до завтра, до завтрашнего вечера. Трудно работать в аптеке, когда такое нетерпение горит во всем теле. Но все должно было идти своим медленным, местечковым ходом. И вот наконец он видел настоящую Эстерку, и у него перехватывало дыхание. Ведь она была в десять раз красивее, чем он себе представлял. Благородная полнота ее тела, то, как она держала голову с собранными в высокую, как башня, прическу волосами под серебристо-синим платком и с воткнутым в нее роскошным гребнем. Холодная гордость ее взгляда. Ее плавная походка. Ее атласное платье, которое покрывалось рябью при ходьбе, как вода на ветру; казалось, что оно лилось с ее бедер на ковер, лилось, но не проливалось.

Он чувствовал себя виноватым, потерянным, обманутым. Он усаживался в кресло, как выздоравливающий больной, которого еще не держат ноги. А когда Эстерка смотрела на него с удивленной усмешкой в глазах, говорил ей так:

— Эстерка, золото мое, я тебя не стою. Я не стою даже пыли с твоей туфельки. Позволь мне так посидеть… в твоей тени. Позволь мне только смотреть на тебя. Только это.

Она изображала на своем лице удовольствие, даже счастье от того, что он так спокоен и так хорошо ведет себя.

— Вот таким, Йосефка, — говорила она, — я тебя люблю! Вот таким всегда и будь…

От ее спокойствия по его телу пробегал холодок. Она притворяется или же действительно так холодна? Как может зрелая, здоровая истосковавшаяся женщина быть довольна, когда ее вечный жених такой оцепенелый? Действительно ли она спит спокойно в то время, как в нем кипит кровь? Ведь это невозможно, неестественно. Она разыгрывает тут с ним комедию. Вот что!

Понемногу он раздражался. Воздух начинал его душить. Запах гелиотропов, которыми душилась Эстерка, вызывал тошноту, как какое-то ядовитое зелье. Он начинал говорить двусмысленности, а потом переходил к колкостям. Становился груб. Вспылив, он вставал из глубокого кресла. Он просил о том, что многолетний жених имеет право просить. Он хотел поцеловать ее в шею. Но сразу же слышал такой знакомый голос Эстерки, зовущий на помощь:

— Алтерка, дитя мое, пойди сюда ненадолго!..

И Йосеф снова уходил так, будто его отхлестали по щекам. То, что в комнату вбегал Алтерка, он воспринимал как личное оскорбление. Жирный блеск глаз мальчишки растекался, как яд, по его жилам… Он выходил, со злостью совал ноги в свои жесткие кожаные калоши. Но куда идти? Куда ему идти? Его ничуть не интересовало в такие моменты, что Кройндл ждала в тесном полутемном коридоре и подавала знаки, что придет к нему. Он притворялся, что не видит ее. Ему казалось, что от платьев Эстерки, которые носила Кройндл, пахло кухней, огуречным рассолом… Он убегал назад, в свое по-холостяцки сухое жилище, за побеленную мелом дверцу с жалкими занавесями. Здесь, в одиночестве, отдававшем застарелым запахом лекарств из аптеки, он примирялся с самим собой и ждал, и жаждал, и мучился, пока не приходила Кройндл, укутанная в платок, одетая в шубу, чтобы сыграть роль Эстерки и утешить его.

А он притворялся, что верит, будто она — Эстерка. Он входил в свою роль и действительно начинал верить. Настоящую Эстерку он любил, а с ее тенью — жил. Границы между ними двумя исчезали. Сон и явь смешивались. Удовлетворение и горящая тоска. Понемногу обе они превращались в одну чудесную тоску, в один идеал женщины, перед которой ему хотелось упасть на колени, служить ей, как кумиру, воскуривать перед нею фимиам…

Охваченный таким яростным чувством, он выискивал в Библии все упоминания об Ашере,[20] которой служили когда-то евреи, и о Баале.[21] Несмотря на свое еврейское воспитание и традиции, несмотря на сладостные сантименты по поводу «чистой любви», вынесенные им из Германии, где он изучал медицину, из мендельсоновской морали и дошиллеровской поэзии, он начал думать, что празднества, посвященные древней богине плодородия, были оправданы, что они носили в себе высокий смысл, который позднейшее еврейство, это сухое единобожие, засыпало, как живой, бивший из-под земли источник. Пылом своего горячего воображения он одним скачком переходил к религиозным обычаям, вошедшим в жизнь после эпохи Шабтая Цви. О женском элементе, напоминающем библейскую Ашторет и воскресшем, как рассказывают евреи, в Польше, в секте Якова Франка. Танцуют вокруг обнаженной красивой женщины, которой дают держать свиток Торы. Верующие целуют ее руки и ноги; называют ее Матронита[22] и кланяются ей.

Эти изысканные представления и фантазии отравляли израненную душу Йосефа. Он сам начал писать пылкие строки и сочинять под них мелодии, посвященные одной женщине надо всеми женщинами и одновременно с этим — никому; Эстерке и ее тени и в то же самое время — ни одной из них. И уже в следующий раз, когда Кройндл пришла к нему и сбросила с себя все подаренные ей и позаимствованные ею оболочки из гардероба Эстерки, он, дрожа, начал просить ее, чтобы она его выслушала. И как молитву, закатив глаза, читал ей по бумажке в ту бессонную ночь.

4

«…Хваление Богу, Который сотворил тебя, женщина, с такими чудесными бедрами.

Они вырезаны, как большая скрипка, и безмолвно просят: сыграй на нас!

А я, мужчина, вместо того чтобы играть благородной рукой, вламываюсь в твое тело, как разбойник. Скрипя зубами, проливая кровь. А ты еще и благословляешь меня за это и благодаришь меня. И ты целуешь меня.

Хваление Богу, Который сотворил такое чудо! Вырезал мое мужское ребро, сотворил из него женщину; а из нее — тысячи женщин.

А я, я всю жизнь ищу мое украденное ребро и каждый раз ошибаюсь. Я натыкаюсь на чужие ребра и падаю, как и другие падают где-то из-за моего ребра.

А иногда мне кажется, что я действительно нашел, тогда я бросаюсь к ней, как зверь к окровавленной кости. А ты, женщина, сидишь при этом и смеешься надо мной в свои распущенные косы.

Ты золотое яблоко, которое я ем ночью с такой жадной страстью. А утром оно снова цело, на том же самом месте. Высоко-высоко, как с дерева подмигивает оно мне. И я смотрю на него снизу вверх, голодный, как и был, и не могу достать.

Целый день я лезу к нему, изнемогаю в борьбе повседневной жизни. А когда достигаю его, я уже смертельно устал. Так проходит моя молодость, моя вечная жажда тебя.

Я тот, кто сеет в тебе зернышко счастья, восходящее в великих страданиях. Твой живот вырастает, как большой загадочный плод. А из твоих грудей бьют белые источники молока, и ясный свет материнства — в твоих очах.

Только тогда я постигаю, что значит вечность: в твоей крови и плоти моя мужская смертность становится бессмертной. Один ребенок следует за другим, одно поколение — за другим. До мессианских времен. До конца света.

И в каждом поколении остается ручеек от меня. Это и есть настоящий мир грядущий, настоящее воскрешение из мертвых, которых жаждут все богобоязненные народы и не знают, что они находятся в них самих.

Горе нам, стыдящимся Божьего благословения! Горе нам, что мы скрываем его, как гроздья, украденные в чужих виноградниках!..»

Йосеф читал, захлебываясь и закатив глаза. Ближе к концу его голос ослабел, стал хриплым, губы начали дрожать. А прочитав последнюю строку, он как будто сломался и, как подрубленный, упал головой на колени Кройндл и расплакался.

Ее успокаивающая рука опустилась на его затылок и погладила его. И в этом тоже она хотела кому-то подражать. Она знала, что он это любит.

— Очень красиво то, что ты тут написал для меня… Но почему ты ни с того ни с сего расплакался?

Йосеф сразу же замолчал. Он медленно поднял голову и сухими глазами посмотрел ей прямо в лицо:

— Почему?

— Да.

— Потому что… у меня хватает мужества только на то, чтобы прочитать такую вещь тебе, но не Эстерке.

Глава седьмая Договор

1

В тот день, когда реб Нота должен был приехать, его невестка Эстерка проснулась рано, даже слишком рано. В своей белой пуховой постели, сама полная, в мягкой широкой рубахе из голландского полотна, со множеством мелких складочек, разбегавшихся по ее нагретому телу, она воплощала собой зрелую женственность. А синяя лента в белом чепчике повторяла цвет ее широко раскрытых глаз и подчеркивала прохладную свежесть, сиявшую из-под ее смуглых век и черных ресниц.

Эстерка пробудилась с легким страхом: как будто кто-то взял ее за округлое плечо знакомой худой рукой и повелительно заглянул прямо в глаза. И этот взгляд тоже ей был странно знаком… Может быть, это дало себя знать беспокойство, овладевшее ею вот уже два дня назад, когда ее достигла весть, что тесть уже совсем близко. А может быть, это был просто тающий предутренний сон… Сердце Эстерки часто стучало, а ее глаза блуждали вслед за исчезающей тенью.

Ей не из-за чего было вставать так рано. Она этого и не хотела. Она устала от всех приготовлений, которые велись в ее большом хозяйстве в честь дорогого, желанного гостя и в честь бар мицвы ее единственного сына. Она устала от торговок птицей, торговцев благовониями, шинкарей и рыбаков, которые два дня подряд ломились в двери ее дома, толпились в кухне и в прихожей. Ко всему этому Эстерка приложила свою руку: она надела фартук, засучила рукава, прикрыла волосы чепчиком. Она не привыкла к такому, но была обязана это сделать. Кройндл, вторая хозяйка дома, в последнее время была какая-то не такая, как прежде. Это была уже не прежняя сведующая во всех домашних делах и спокойная девушка. Теперь она постоянно была взволнована и вечно сердита на Алтерку. Она только и делала, что жаловалась на него и его шалости. В доме было невпроворот работы, а она, ссылаясь на головную боль, выходила на прогулки одна-одинешенька и возвращалась поздно… Но Эстерка хотела, чтобы весь город гудел от этой бар мицвы, которую она собиралась справить своему единственному сыночку. Поэтому она отбросила весь свой гонор петербургской дамы и работала и хлопотала наравне с Кройндл, и даже еще больше… Все служанки в доме перемигивались, приходившие в дом торговки шушукались: мол, вот что значит настоящая мать! И чего только мать не сделает для своего ребенка?..

Теперь, после прерванного сна, после того, как она отдохнула, Эстерка ощутила ту сладкую усталость холеной и здоровой тридцатилетней женщины, которая начинает полнеть и получает особое удовольствие от мечтательного лежания в милом тепле мягкой постели в такой ранний час, когда замерзшие окна начинают синеть, возвещая наступление дня, когда так удобно и тепло, что невольно приходят на ум все затаенные желания, а отдохнувшие мысли расцветают. У мужа с особой силой пробуждается любовь к своей жене. А у женщины — глубокая тоска по тому, на кого она сможет опереться, укрепляя свои слабые силы. А если мужа, Боже упаси, нет? Тогда приходит пустая тоска, мучительная и истощающая все духовные силы.

И Эстерка поняла, что в последнее время по утрам она тихо тоскует по образу своего покойного мужа, который первым так распалил и до смерти измучил ее. Что она тогда понимала? Ее топливо отсырело в петербургских туманах, в нем было полно увядших листьев, и потому оно дымило… И видимо, поэтому она так плохо переносила своего распутного мужа, когда он был жив. Но теперь, в самом расцвете ее женской зрелости, ей казалось, что она стала намного более опытной и намного более греховной. Бурные любовные безумства своего покойного мужа она видела теперь в другом свете, так же, как и нежность Йосефа Шика, которая частенько была ей противна. И в последнее время — даже больше, чем прежде…

Но что было, то было. Она бы уже, конечно, забыла того, кто сделал ее женщиной, если бы не его тень, появившаяся перед нею в самый печальный момент ее жизни, словно встав из могилы. То есть тот загадочный человек, который был так похож на него и который когда-то преследовал ее от Луги до Великих Лук и пытался завести с ней разговор на всех языках мира. Страх, который навел на нее тогда тот человек, все еще питал ее упорство, или так называемый «обет», взятый ею на себя — даже не помышлять больше о жизни со вторым мужем, пока… пока не подрастет ее единственный сын.

И теперь, долгие годы спустя, когда пришло время, когда ее воля была выполнена до конца, все путы вдруг ослабели. Она была больше не в состоянии владеть собой. Она все еще думала об этом красивом рослом преследователе с голубыми нахальными глазами, так напоминавшими взгляд Менди, когда он хотел ее… Она думала о нем и тосковала по нему… И сейчас, думая об этом чужом человеке, она ощущала запах хорошего рома, который он пил тогда на станции. Когда он подошел к ней в холодном заснеженном дворе и стал подыскивать слова на всех языках, каждое слово было теплым и дышало запахом рома и свежезаваренного чая:

— Ай лавю… Их либе зи… Же ву зем!..[23]

Целых шесть лет прошло с тех пор, а этот запах, казалось, еще не выветрился. Напротив, теперь он, казалось, даже усилился. «Ай лав ю»… И теплый пар поднимающийся от его губ, как дымок от воскурений в языческом капище.

И вдруг Эстерка вспомнила, что мужская тень, прикоснувшаяся совсем недавно к ее плечу, была тем самым человеком. Это были его повелительный взгляд и его красноватая худая рука…

Легкий вздох вырвался, казалось, из самой глубины ее сердца. Тогда она была слишком пугливой. Ей следовало узнать, кто это… Где он сейчас? На станции перед Великими Луками его арестовали за устроенный им скандал. Тогда она благодарила за это Бога. А теперь… Теперь она хотела бы знать… Ах, глупости! Конечно же, он шарлатан. Он искал приключений с красивыми женщинами. Пил ром с чаем на станциях. И это всё!..

Однако насмешка над собственными мечтами не сделала для нее противной эту ожившую перед ее мысленным взором картину. Напротив, ее воображение еще больше разыгралось. Цвета и запахи буквально толклись в ее памяти.

Что это вдруг вспоминается? — забеспокоилась Эстерка. — Какое отношение это имеет к приезду реб Ноты? К бар мицве Алтерки?.. Это как-то не согласуется. Говорят, что сердце — как третий глаз. Не приблудился ли случайно тот человек сюда? Может быть, он ищет меня. Может быть, он заглядывает одним глазком через заледеневшее окно…

Ее пронял потаенный страх. Она наполовину приподнялась на теплой постели и оглянулась. Никого нет. Покрытые толстым слоем льда окна были темно-синими, их прикрывали занавески. Эстерка навострила уши. Она услыхала тихие шаги и сразу успокоилась. Она сразу же поняла, что это Кройндл расхаживает в домашних тапочках. Связка ключей на ее поясе уютно звенела где-то совсем близко. Может быть, в коридоре. Рядом со спаленкой Кройндл.

И Эстерка снова мягко опустилась на свою пуховую постель, впитала в себя сладостное тепло одеяла и улыбнулась. Глупости, женские фантазии. Хорошо, что Йосеф не знает о них. Он бы сурово упрекнув ее за это и был бы прав. Потому что, на первый взгляд, она должна бы ненавидеть все, что напоминало ей о Менди: о том, кто растоптал ее юность и так грешно раздразнил ее кровь. Она должна бы ненавидеть каждое напоминание, оставшееся от него на этом свете. Но… она вытерла слезу и горько и в то же самое время сладко улыбнулась. В этот момент она была не лучше и не хуже всех остальных женщин ее склада. Тот, кто первым развязал их белый пояс, сорвал первый узелок в своем стремительном желании, кто видел первый трепет их умиравшей стыдливости — тот может быть кем угодно, но именно он и никто другой останется вписанным, словно огненными письменами, в память женщины. Ни слезы, ни годы не смоют его. Так женщины зачастую влюбляются именно в тех мужчин, которые обращались с ними жестоко, которые даже нападали на них в первый раз… Проходят годы гнева и презрения, и снова, сияя огненными буквами, всплывает его имя… он!

Невозможно объяснить, почему так. Это тайна природы. Потому что, когда теперь Эстерка в глубине своей распаленной души сравнивала Йосефа, ее «вечного жениха», с тем, кто когда-то преследовал ее на протяжении многих, многих станций, Йосеф выглядел как тряпка по сравнению с железом. Тот, кто принял образ ее мужа, в первые годы после свадьбы обжигал горячо, он был полон уверенности и вызова. А Йосеф был мягок и женствен. Иногда слишком уступчив, иногда — слишком упрям… Теперь ей казалось, что выйти за него замуж после шести лет этой опасной игры — это все равно что побежать напиться подслащенной воды после долгого-долгого изнемогания от жажды.

Кроме того, этим синеватым ранним утром ей показалось, что он не равнодушен к Кройндл, смотревшей ему вслед печальными глазами и больше не желавшей издеваться над ним вместе с ней… Но какое странное дело! Вместо того чтобы привлекать, это отталкивало. Эстерка не испытывала никакой ревности ни к нему, ни к ней. Наоборот, точно так же, как праматерь Сарра подарила Агарь своему мужу, могла бы сделать и она, Эстерка: отдать Кройндл вместо себя, чтобы Йосеф утешился ею и оставил бы саму Эстерку в покое. Особенно сильно Эстерка ощущала это теперь, когда так остро переживала свое прошлое… Пусть он утешится! Ей было бы даже любопытно посмотреть на них обоих со стороны после такого благодеяния. Пусть проведенная совместно ночь будет записана красными пятнами и голубыми тенями на их лицах. Она бы с удовлетворением посмотрела на них и улыбнулась.

И сразу же после такой игривой мысли Эстерка поняла, что это совсем не добрый знак для «любви», которую она так давно крутила с Йосефом. Раз она может легко представить себе такие вещи… Но что она могла поделать! Как она могла прогнать женского чертика, сидевшего в ней? Она чувствовала именно так, а не иначе.

Она принялась крутиться в своей мягкой теплой постели. Ночная рубаха упала с одного ее плеча, и Эстерка посмотрела на обнажившееся плечо и подумала, что очень похожа на картину какого-то итальянского художника, которую однажды видела в императорском музее в Петербурге. Это была картина какого-то Лициана или Тициана… «Женщина в рубашке»…[24]

И она сразу же снова прикрыла чудесную наготу своего плеча, которое было таким красиво выточенным, покрытым такой гладкой матовой кожей цвета старой слоновой кости. Эстерка попробовала рассердиться на себя: «Караул! Что с тобой случилось? Если бы Йосеф был жестоким и грубым, как мой покойный муж, ведь я бы его возненавидела, я бы смотреть на него не могла. Но он не такой, а деликатный и уступчивый, и влюбленный, и я его опять же ненавижу. Так чего же я от него хочу? А чего я хочу от себя самой? И что делается в моем холеном грешном теле, которое так жаждет дурного прошлого, жаждет намного сильнее, чем хорошего близкого будущего? Наверное, я испортилась, я совсем испортилась. Пусть уж поскорее приедет реб Нота. Слава Богу, он уже скоро будет здесь. Может быть, уже сегодня… Справить бар мицву, поставить хулу с Йосефом… И пусть все это закончится! Дальше так не должно продолжаться! Нет никакого иного пути».

2

В дверь спальни вдруг постучали, и хриплый спросонья голос спросил:

— Вы еще спите?

И прежде чем Эстерка успела повернуться и ответить, короткие бархатные портьеры вздрогнули, и в ее спальню вошла Кройндл в своем вышитом фартучке на красиво очерченном животе и бедрах, со связкой ключей на поясе и с кожаной домашней сумкой в руке. Она была гибкой и стройной, как всегда, однако ее лицо было сегодня бледнее обычного, а в черных, как черешни, глазах горел злой огонек.

— Простите, Эстерка, но… — И она замолчала.

Эстерка с удивлением посмотрела на нее. За последнее время она уже привыкла к странностям Кройндл, приписывая их тому, что та осталась старой девой, тоскует по собственному ребенку, боится своей мачехи; но сегодня Кройндл показалась Эстерке какой-то непривычной и более раздраженной. Тем не менее она сделала вид, что ничего не заметила, и изобразила на лице сладкую мину — из тех, которыми она всех подкупала, когда ей этого хотелось:

— Доброе утро, Кройнделе. Что ты вдруг так рано?

— Совсем не так уже рано… — опустила под взглядом Эстерки глаза Кройндл. — Я подумала… вдруг чего-нибудь не хватает? Всего ли хватит? Достаточно ли воска для свечей?

— Протягивают последние фитили. Еще и останется.

— Ребенок уже встал?

— Ребенок… — вдруг поморщилась, горько улыбаясь при этом, Кройндл. И Эстерка сразу же поняла, что приход Кройндл действительно имел отношение к «ребенку». То есть к мальчику, достигшему возраста бар мицвы.

— Ну что там снова? Он ведь, конечно, еще спит.

— Да, сейчас он спит, — сердито ответила Кройндл, подчеркнув это «сейчас», — однако ночью он не спал.

— Он нездоров? — сразу же пробудилась Эстерка и взволнованно села на кровати.

— Ложитесь, ложитесь, Эстерка. Не беспокойтесь. Он еще как здоров. Даже немного чересчур здоров.

— Что ты такое говоришь, Кройндл? Ты что, уже опять ругаешь его? Наверное, он опять расшалился… хотел тебя поцеловать?

— Только поцеловать?

— А что еще?

— Хуже.

— Что значит «хуже»? Ребенок…

— Хуже, Эстерка, говорю я вам. Намного хуже.

— Так уж говори, если начала, — нетерпеливо сказала Эстерка и снова уселась на кровати. В глубине ее глаз горел огонек любопытства.

— Послушайте, Эстерка, — произнесла Кройндл после короткого молчания и посмотрела на хозяйку. — На этот раз я хочу сказать вам четко и прямо… Я обязана. Я больше не могу оставаться в вашем доме. Либо вы вставите замок в дверь моей спальни, либо…

— Зачем замок?.. Кройнделе!

— Чтобы я могла запираться.

— Или что?.. Что ты говоришь?

— Или я больше не буду ночевать в этом доме.

— Но почему? Из-за чего? Вот так ни с того ни с сего…

— Он ко мне приставал…

— Приставал?! Что это значит? Он же еще ребенок!..

— Ребенок? Он уже знает то, что когда-то знал его папенька…

— А?

Сердце Эстерки часто застучало. У нее возникло странное чувство страха, смешанного с радостью. И она снова ощутила в себе то же самое горячее и нездоровое любопытство, которое уже не раз испытывала, когда Кройндл жаловалась на «шалости» Алтерки. В ней пробудилась скрытая материнская гордость. Вот даже как! Совсем еще мальчишка… Ее мальчишка, который только что вырос из своих коротких бархатных штанишек, уже, слава Всевышнему, мужчина. Настоящий мужчина… И ей стало обидно, что это так скрыто, что нельзя расспросить обо всех подробностях, что так вести себя не годится, что никто не поймет ее любопытства…

Поэтому она молча сидела какое-то время, только ее синие глаза горели под синей лентой чепца. Она показалась стоявшей напротив нее и хмурившейся Кройндл какой-то приторно-красивой, похожей на молодую ведьму.

— Как? Я имею в виду… — Эстерка принялась подыскивать подходящие слова. — То есть… когда он это… сорванец!.. Ночью? Ведь ничего, не дай Бог, не случилось?

Кройндл хорошо поняла эти обрывки фраз.

— Что вы хотите, чтобы еще произошло? — сказала она. — Я еще слишком сильна для такого… байбачка, слава Всевышнему! Когда-то в Петербурге было наоборот… Тогда мне пришлось бежать… от его папеньки. Сегодня убежал он.

— У-бе-жал? — повторила Эстерка с некоторым разочарованием. — Ну, ты же видишь!

— Он получил хорошенькую пощечину, этот юноша, достигший возраста бар мицвы. Ему пришлось отступить. Но он тут же снова пришел. Даже рассмеялся. Попробовал бороться…

— Как-как? Бороться?.. — Эстерка сделала вид, что ушам своим не верит. Но ее глаза, тем не менее, загорелись вызывающим тошноту синим огнем, как будто спичка зажглась. — Ночью, говоришь?

— Ночью, говорю. И не только этой ночью. И предыдущей ночью тоже. В первый раз он еще оправдывался. Я на него накричала, и он сделал вид, что заблудился: коптилка на печи была погашена, поэтому он и ошибся дверью.

— Ну, а этой ночью?

Кройндл заметила нетерпение Эстерки и нарочно не стала торопиться:

— Да, самое интересное было этой ночью. Часа в два или в три после полуночи…

— Вот как? Часа в два-три? Он не спал?

— Он же не работал так, как я, вот он и не спал. Повторять по два часа в день свою проповедь — не такой уж тяжелый труд. Все измучены. Уже два дня, как все буквально с ног падают. Готовить, столы таскать, торты печь. Всё в его честь. Стоит ли работать, выбиваясь из сил, ради такого… такого… Ах, да лучше собакам выбросить!

— Кройндл!..

— Ну, вот он и выбрал подходящий час и пришел ко мне…

— К тебе? Может быть, снова заблудился?

— Может быть… Коптилка на печи снова была погашена. Но когда человек заблудился, он себя так не ведет и так не разговаривает…

— Что, что он говорил?

— Лучше спросите, что он не говорил. «Не сердись, — сказал он, — Кройнделе. Будь хорошей». — И схватил меня… За такие вещи мальчишке надо руки переломать.

— Ну-ну, не говори так, Кройндл. Боже упаси!

— Это еще ничего. Он попытался залезть ко мне под одеяло. «Мне холодно, Кройнделе, — сказал он! — Мне очень холодно…»

— Так вот он уже какой?.. — широко распахнула свои горевшие синим огнем глаза Эстерка. — Надо его женить!..

Кройндл плотно сжала свои полные губы. Теперь она уже ясно увидела, что ее жалобы на Алтерку звучат для его матери словно музыка.

— И вы еще радуетесь? — разозлилась она. — Вы празднуете бар мицву и уже хотите поставить ему хупу! Дай Бог, чтобы это ему не повредило… Но говорю вам еще раз, что если я не смогу запираться, то больше не буду здесь ночевать. Всю его бар мицву я оставлю посреди подготовки и уеду в Лепель к отцу. Но… реб Ноте, его деду, я обязана это рассказать. Сразу же, как только он приедет. Еще сегодня. Раз уж вы… вы, его родная мать…

Эстерка соскочила с кровати босая и, дрожа, схватила Кройндл за округлое плечо:

— Бог с тобой, Кройнделе! Что ты говоришь — деду?.. Ты же меня погубишь! Не принимай это так близко к сердцу! Мы что-нибудь придумаем…

— Нечего придумывать. Я уже все испробовала. Вы меня не слушаете. Вы меня даже не слышите…

— Кройнделе, ты будешь спать здесь, у меня в постели. А я — в твоей спальне. Только не поднимай шума! Не надо.

— Вы этого хотите? Ну, коли так…

— И пусть он только попробует прийти, этот сорванец! Только не говори ему… И пусть он только попробует прийти! Я ему покажу… Погоди-погоди! Пусть он только хоть раз еще «заблудится»… Ты увидишь, Кройнделе. После этого он никогда ничего подобного делать больше не будет. Увидишь! Но вставлять замки? Что это вдруг? Ни с того ни с сего? И именно сейчас, когда приезжает реб Нота? Что скажут люди?..

— А что тут можно сказать?..

— Бог знает, что могут сказать! Все служанки в доме. Могут сказать, что ты почему-то боишься гостя, раз запираешься именно сейчас. Наверное, ты про него что-то такое знаешь… по Петербургу. Боже упаси, Кройнделе!

— Хорошо, — сказала Кройндл, — Может быть, вы правы. Но в своей спальне я больше ночевать не буду… Ложитесь, Эстерка, укройтесь. А то еще простудитесь. С босыми-то ногами… Стучат! Кто это там стучит?

— Я, я! — отозвалась из-за двери одна из служанок. — Это я, хозяйка! Пришли сказать. Сани реб Ноты уже въехали на рынок. Цеховые встречают его…

— Ай, ай! — снова вскочила с постели Эстерка. — Скорее, скорее, Кройнделе! Помоги мне одеться, золото мое!

Глава восьмая Мать и ее единственный сын

1

Одетая в один из самых красивых своих домашних нарядов — широкое платье с зауженной талией, сшитое из гладкого атласа, а поверх него — бархатный жакет с серебряной тесьмой и такие же туфельки с серебряными звездочками, в черной косынке на строго зачесанных иссяня-черных волосах, в которые был воткнут серебряный гребень в виде лодочки, Эстерка рассматривала себя в ручном зеркальце, оправленном в сандаловое дерево и украшенном филигранью. Это был подарок реб Ноты, когда-то привезенный им из-за границы.

Она хотела убедиться, не перестаралась ли она, вырядившись так — пусть даже в честь дорогого и уважаемого гостя — в будень… Нет, она не перестаралась. Одно вписывается в другое, как дорогое ручное зеркальце в форме сердца — в свою роскошную оправу. Черные и белые тона платья так хорошо сочетались, что оно казалось простым. Совсем простым. Одеться иначе она бы просто не могла. В этом наряде великолепно смешивались праздничность и будничность.

Но морщинка легкого беспокойства, протянувшаяся поперек ее смуглого лба, все же не сразу исчезла и как бы удлиняла ее точеный нос: как посмотрит на нее ее свекор после такой долгой, почти шестилетней, разлуки?..

Но и эта морщинка скоро пропала, как набежавшее было на солнце легкое облачко. В дружелюбном к ней ручном зеркальце Эстерка увидала зрелую смуглую красавицу, тридцатиоднолетнюю женщину, уже отведавшую острый вкус жизни и, тем не менее, способную держать страсти в узде и скрывать свое горячее стремление к близкому будущему. Налитые, как виноград, губы. Едва прикрытые черным атласом крепкие груди — как тяжелые осенние яблоки. В меру округлые плечи. Соблазнительно покачивающиеся при ходьбе полные и в то же время легкие бедра. Любовный плод, который едва-едва удерживался на тонком стебельке. Вот-вот упадет. Стоит только тряхнуть ветку, и он упадет прямо в вожделеющие его руки… Ах, если бы только Йосеф, этот истосковавшийся сорокалетний холостяк, знал, как подхватить его умно и решительно! Можно даже быть слегка нагловатым, главное — быть настоящим мужчиной. Таким, каким был ее покойный муж в первый год после свадьбы, каким был тот, что преследовал ее на Петербургском тракте… Бог свидетель, как тяжело ей бороться с самой собой. Сколько сил, ума и расчетливости ей пришлось задействовать, чтобы не показывать, как кипит ее кровь, чтобы оставить ни с чем все любопытные глаза и злые языки, подстерегающие ее на каждом шагу…

Тем временем в большой зале стало шумно. Услыхав, что сани реб Ноты уже приехали на рынок, все служанки и помощницы засуетились и зажужжали, как улей. Они поспешно бросились накрывать на стол, кипятить воду, готовить закуски.

В этом приглушенном шуме Эстерка вдруг расслышала певучую речь своего единственного сына и скромный голос его учителя. Они доносились из ближайшей большой комнаты, где стояли запертые шкафы с книгами реб Ноты. Там реб Нота имел обыкновение работать в одиночестве, когда приезжал в Шклов. Голоса Алтерки и его учителя разливались по обеспокоенному сердцу Эстерки прохладным бальзамом. Кройндл преувеличивает! Как ребенок может быть настолько… устраивать такие штуки посреди ночи, а потом ясным голосом читать вслух слова Торы?..

Она напрягла слух, чтобы лучше слышать, как знаменитый учитель и выдающийся ученый реб Мендл Сатановер разучивал с ее сынком проповедь, которую он сам сочинил и записал для внука реб Ноты, в честь его бар мицвы:

— А откуда нам известно, что наручную филактерию следует возлагать на левое предплечье, а не на правое? Ведь сказано: «и да будет это знаком на руке твоей».[25] Вместо «рука твоя» можно прочитать «рука смуглая» или даже «полная силы».[26] Но Виленский гаон, учитель наш Элиёгу, говорит, что здесь содержится и намек на то, что хорошо, когда Тора изучается вместе со светскими науками. Одна рука для заработка, другая — для заповедей. Всевышний скромен и довольствуется левой рукой. Сильная рука — для этого мира, а та, что слабее, — для мира Грядущего. Большего Всевышний не требует…

2

Эстерка нетерпеливо и взволнованно ожидала реб Ноту. Она пододвинула стул к стенке и уселась, прислушиваясь к каждому слову, доносившемуся из соседней комнаты, и наслаждалась. Она поняла, что реб Мендл умышленно выбрал момент для занятия, чтобы доставить удовольствие прибывающему знаменитому деду своего ученика. Чтобы он, так сказать, въехал в своей карете прямо в проповедь внука. Эстерку это тронуло. «Какой деликатный человек!» — подумала она. Реб Йегошуа Цейтлин прислал сюда реб Мендла из своего дворца в Устье с большим почетом, на собственной упряжке. И как скромно держит себя реб Мендл на протяжении всего времени, что находится в этом большом доме. Его почти не видно и не слышно. А ведь он водил дружбу с самим Мендельсоном в Берлине, был своим человеком во дворце князя Чарторыйского, но этого по его поведению совсем не заметно. Он стыдлив и тих. Всем улыбается, поминутно извиняется и смотрит на нее, как мальчишка…

— В дни Эзры и Нехемьи… — снова донесся до Эстерки голос сына. Он сказал это по-древнееврейски, а потом перешел на простой еврейский язык. — Во времена Эзры и Нехемьи тоже вели себя так. Одной рукой они строили Храм, а во второй руке держали наготове меч против врагов народа Израиля…

И вдруг Эстерка услыхала, что голос ее единственного сына как-то заколебался, начал тонуть. Алтерка зевнул, а реб Мендл тут же начал поучать и подбадривать его:

— Говори, говори дальше!.. Что это ты сегодня такой заспанный и встревоженный?

— А?! — тихо вскрикнула Эстерка, но тут же овладела собой.

А скромный голос реб Мендла за тонкой стенкой стал строже:

— Уже одиннадцать часов, а у тебя как будто еще ночь? Это что-то! — воскликнул он по-немецки, как всегда, когда бывал недоволен или смущен. — Нет, знаете ли… Послезавтра ты должен будешь произнести эту проповедь наизусть перед множеством людей, а ты ее, наоборот, начинаешь забывать. Вчера ты произнес ее намного лучше. Ну, ну! Наоборот… Давай-ка посмотри, что тут написано! Из-за этого Всевышний не допустил, чтобы Храм построил царь Давид. Храм построил его сын, царь Соломон, потому что царь Давид был правой рукой Всевышнего. Рукой войны, чтобы истребить всех идолопоклонников в Святой земле. А царь Соломон был Его левой рукой. Рукой, которая держалась в тени и была полна силы. Рукой мира. Только такой царь удостоился выполнить эту великую заповедь, выстроить Дом Божий…

Взбодрившийся было голос Алтерки снова начал глохнуть. Вдруг его речь совсем прервалась, голос перешел в тихое хныканье:

— Видите ли, ребе… у меня болит голова! Я… я не спал. Только под самое утро…

Теперь уже Эстерка больше не могла владеть собой, как всегда, когда с ее единственным сыном что-то было не в порядке. Она быстро постучала и сразу же распахнула завешенную дверцу в стене, даже не подумав, что тем самым выдает, что подслушивала…

Реб Мендл Сатановер, низкий и пухлый, заморгал близорукими глазами из-под очков. Он не столько испугался от неожиданности, сколько был поражен обрушившимся на него светом, исходившим от этой статной красавицы, внезапно появившейся в дверном проеме. Но Эстерка, казалось, этого не заметила. Она подбежала к своему сокровищу и схватила его голову обеими руками:

— Болит, сынок? Где тебе больно? Здесь? Здесь тоже болит?

Однако она тут же спохватилась, что ведет себя совсем не так, как подобает петербургской даме. Она была ельником порывистой, не считалась даже с присутствием такого деликатного человека, как учитель ее Алтерки. Поэтому начала смущенно оправдываться:

— Я всего лишь мать, реб Мендл!.. Только посмотрите, какой он бледный! Может быть… Может быть, будет лучше, если он отдохнет?

— Ах… знаете ли… — все еще продолжая моргать глазами и мешать еврейские слова с немецкими, сказал сатановец. — Я достиг возраста бар мицвы в анно 1757… Тогда я тоже ленился и все время жаловался на головную боль. Тут нет ничего страшного. Поверьте мне!

— И все-таки… Я прошу вас, отпустите его, только сегодня. Завтра он будет учиться лучше… Ты будешь завтра повторять проповедь, Алтерка?

— Буду, буду! — наполовину шутливо, наполовину серьезно закивал своей слишком большой головой Алтерка.

— Пожалуйста, моя госпожа! — пожал плечами реб Мендл. — Я только хотел порадовать реб Ноту. Но… если вы так хотите…

Эстерка мило улыбнулась ему и вышла своей очаровательной плавной походкой, ведя за руку сына. А сатановец все еще стоял как громом пораженный. На его полуоткрытых губах блуждала придурковатая улыбка, совсем не идущая большому ученому. Такое впечатление произвело на него появление этой женщины в ее простом и в то же время чудесном наряде. Во дворце князя Чарторыйского он видал много красивых аристократок, разряженных в пух и прах, но такой красавицы не видел. Нет, никогда не видел.

3

В спальне Эстерки, где еще не застелена была большая и пышная постель, Алтерка сразу повеселел. Он повел своим тонким носиком, выставил вперед свой ноткинский подбородок и, наполовину зажмурив масленые глаза, пробормотал:

— Так хорошо пахнет…

Эстерка погладила его по жидковатым русым волосам, но он схватил гладившую его руку своими не по-мальчишески большими лапами и впился губами в ее мягкую ароматную кожу.

— Любишь свою маму? — тихо спросила Эстерка.

Ее единственный сын не оторвал губ от ее руки и ничего не ответил.

— Скажи, любишь?

— Угу, угу! — ответил Алтерка через нос, все еще не отрывая от ее руки своих жадных губ.

— А больше никого? Посмотри мне прямо в глаза!..

Алтерка отпустил ее красивую руку, но в лицо матери не посмотрел. Казалось, он о чем-то размышлял, что-то обдумывал. Но Эстерка не отставала:

— Алтерка, посмотри мне в глаза!

— Ну, вот я же смотрю! — вдруг набрался наглости Алтерка.

— Почему у тебя болит голова? Почему ты не спал?

— Почему?

— Да, почему?

Сын снова ненадолго задумался, потом сказал:

— Потому что… должен приехать дедушка.

По его бегавшим глазам Эстерка поняла, что он начинает что-то подозревать, о чем-то догадываться… Материнское любопытство Эстерки, подталкивавшее ее разобраться в жалобе Кройндл, заставляло ее колебаться: упрекнуть ли этого сорванца в том, о чем рассказала ей подруга, или же нет?..

И она решила, что не стоит. Потому что в таком случае вся игра будет испорчена: договоренность с Кройндл подменить ее в спальне потеряет смысл. Алтерка догадается и станет осторожничать… Поэтому она сделала хорошую мину при плохой игре. Сладко вытянула губы и протяжно произнесла несколько слов, сладких как мед:

— Так ты меня любишь, сынок? Только меня одну?

Алтерка искоса взглянул на нее, сверкнув карими глазками, успокоился и сказал:

— Конечно…

— Почему? Скажи, скажи! Почему?

— Ты, ты маменька… ты так хорошо пахнешь. Все в твоей комнате так хорошо пахнет.

— Это духи, которые дедушка присылает мне из Петербурга… Ты же знаешь!

— Нет-нет. Не это. Ты сама. Никто так хорошо не пахнет, как ты. Твое платье так пахнет. Твоя подушка, на которой ты спишь.

— Ты мне это уже однажды говорил.

— Да-да, в Пурим. Я помню. Там так написано… Я тебе показал, что про тебя написано в книге Эстер.[27] Дедушка тоже тебя так называет. Я помню, я помню.

— Царица Эстер?

— Да-да, именно так!

Сердце Эстерки часто застучало и растаяло в каком-то маслянистом счастье, в горячей любви, окружавшей ее со всех сторон. Любовь потоком струилась к ней от Йосефа, от свекра, от сыночка. Чем она это все заслужила?

Она ведь не стоит такой любви. В глубине души она простая грешная женщина. И чтобы не выдать, насколько она тронута и как ей приятно, Эстерка прошептала со слезами на глазах:

— Сейчас он придет, твой дед, дай ему Бог здоровья! И тебе тоже. Вам обоим. Чтоб вы оба были мне здоровы…

Короткий звук трубы послышался совсем близко. Он будто скатился с ближайшей засыпанной снегом стрехи. Эстерка вскочила:

— Дедушка, дедушка!

Мать и сын пробежали по всем коридорам в прихожую. Там, в раме широко распахнутой двери, между двух шеренг служанок и помощниц с Кройндл во главе, уже стоял реб Нота, усталый с дороги, счастливый, одетый в шубу и промерзший. Он протирал свои запотевшие очки, ища при этом кого-то живыми черными глазами.

Увидав Эстерку, высокую и расцветшую, как летнее дерево посреди зимы, он только коротко воскликнул: «Доченька!» — и протянул к ней свои замерзшие руки. Эстерка стыдливо взяла одну его руку, слабо пожала ее, неожиданно всхлипнув, упала свекру на шею и разрыдалась. И реб Нота, не считаясь с присутствием целой оравы служанок и любопытных слуг, тоже обнял ее, по-отечески утешая и гладя по голове. Хотя ему было уже семьдесят лет и силы его ослабли, он, тем не менее, ощутил через толстый рукав шубы сочную юность невестки, ощутил, как она таяла в его объятиях от своей зрелости и теплой сладости. Кажется, в первый раз с тех пор, как Эстерка осталась вдовой, в нем шевельнулась неясная, далекая обида на то, что Йосеф Шик, аптекарь, младший брат его друга реб Боруха Шика, так счастлив и скоро будет еще счастливее, когда получит такую жену по закону Моисея и Израиля…

Это одновременно доставляло и какое-то странное наслаждение, на которое сам пожилой гость никак не рассчитывал. Казалось, он больше не был на такое способен. Однако внук не дал ему в этом разобраться, он заставил деда очнуться от этого ощущения, подобающего скорее молодому парню.

Алтерка был нетерпелив. Он привык всегда быть самым большим сокровищем в доме, любимцем. Поэтому его обидело, что на него даже не посмотрели. И он принялся дергать обнявшихся мать и деда — ее за платье, а деда за рукав. Его блестящие глаза исподлобья внимательно следили за ними, делая мальчишку похожим на барана:

— Смотри, мама!.. Дедушка!..

Теплая мечтательность реб Ноты развеялась, как дым. Дедушка, ссутулившись, стоял в теплой прихожей в слишком высокой Соболевой шапке на голове, со слишком сладкой улыбкой на впалых губах. Начались все те восклицания и поспешные, краткие вопросы и ответы, которые хорошо известны и привычны в тех случаях, когда приезжает важный и долгожданный гость. Теперь пришла очередь Алтерки. Дед похлопал его по полным щекам, не веря своим глазам:

— Как он у тебя вырос, Эстерка! Какие у него руки, какие ноги, не сглазить бы! Его женить надо, а не бар мицву ему справлять… — И вдруг реб Нота опомнился и крикнул через дверь на улицу: — Эй, Иван! Вытащи мне из сена красную коробку! Подарки для моего внука!

Глава девятая Между свекром и невесткой

1

В ту ночь Эстерка впервые ночевала в спальне Кройндл. Ей было не очень приятно меняться постелями именно в тот день, когда приехал важный гость. Но Кройндл уперлась. На этот раз она тихо, но твердо предостерегла Эстерку: нет и нет! Она больше не будет ночевать в своей спальне и не будет бороться с «байбачком» посреди ночи… Эстерка не хотела поднимать шума и потому уступила. Утром мужская наглость единственного сына показалась ей любопытной, но вечером она отправилась в спальню Кройндл с некоторой неохотой. Усталая и смущенная, прокралась в полутемную комнатку, когда реб Нота и весь дом уже спали сладким сном.

Сама Эстерка, напряженная и взволнованная шумом и суматохой, которую приезд свекра внес в ее размеренную, тихую местечковую жизнь, никак не могла заснуть. Она вертелась на узкой кровати Кройндл, прислушиваясь к тому, как реб Нота свистел носом где-то за стенками и портьерами, и тихонько вздыхала. Ах, Боже! Она так долго ждала приезда свекра, но даже не успела переговорить с ним. Целый день крутилась как белка в колесе — а того, что было у нее на сердце, так и не выговорила…

Коптилка, стоявшая на печи, напротив полуоткрытой двери спальни, мерцала, подмигивала. Но единственный сын Эстерки даже не думал выкидывать одну из своих штучек, о которых рассказывала Кройндл. В большом доме ничто не шевелилось. И Эстерка в конце концов заснула. Ей снились беспокойные сны. Под утро она вдруг проснулась — ей показалось, что чьи-то знакомые пальцы схватили ее за плечо повелительным движением, которое тоже показалось ей знакомым. Из прошедших лет… Это было то же самое неприятное прикосновение, которое она уже ощущала на себе по утрам несколько дней подряд. Будучи не в силах больше ворочаться в чужой кровати, она сразу же поднялась и вошла в свою собственную большую и удобную спальню.

Ее появление разбудило Кройндл, спавшую в пышной хозяйской постели. Она распахнула свои черные глаза, оглянулась, увидала Эстерку и вспомнила, где находится.

— Ну? — сказала она, зевая и одновременно улыбаясь.

Лицо Эстерки осталось холодным и недовольным. Видимо, из-за того, что она не выспалась.

— Кройндл, — сказала она, — мне кажется, ты преувеличиваешь. Вот я пролежала в твоей постели целую ночь и не слышала даже шороха.

Кройндл пришла в раздражение, как это с ней частенько случалось в последнее время. Она заводилась из-за каждой мелочи. Кровь бросилась ей в лицо:

— Я вам лгу? Я выдумываю?

— Ш-ш-ш!.. Кройнделе, успокойся. Ведь реб Нота спит тут, за стенкой. Я только хотела сказать: может быть, он там… пошалил. И больше этого не будет…

Однако Кройндл не захотела успокаиваться. Сердитая, она выскочила из постели и поспешно оделась:

— Больше, говорите, не будет? Ваш достигший возраста бар мицвы молодчик просто устал, он допоздна играл с подарками деда. Но вот завтра-послезавтра вы кое-что увидите! Ему надоедят привезенные дедом цацки, и он опять возьмется за меня. Я знаю его лучше, чем вы. Или замок на моей двери, или…

— Хорошо, хорошо Кройндл, договорились, договорились. Уж я его поймаю. Я обязательно должна схватить его за руку… Ты уже встаешь? Так рано? Может, так даже и лучше. Скоро уже общинные заправилы начнут толкаться у двери реб Ноты. Смотри, чтоб ему дали помолиться и перекусить. Смотри, чтобы Хацкл стоял у двери и не впускал бы всех подряд.

— Я уже обо всем позаботилась, — немного сердито вскинула свою красивую головку Кройндл. — Еще вчера.

И, уже выходя, она остановилась в дверях, повернула голову и резко, с неостывшим сдерживаемым гневом предостерегла:

— Вы еще увидите, преувеличиваю ли я!

2

Кабинет реб Ноты, который одновременно служил ему спальней и был разделен надвое ширмой, располагался по соседству с комнатой Эстерки, будучи отделен от нее тоненькой стенкой и занавешенной дверью. Предыдущей ночью Эстерка подслушивала за этой дверью, как ее сын готовил проповедь. Точнее, она слышала, как он не хотел ее готовить… Там, в кабинете, стояли большие книжные шкафы с дорогими книгами реб Ноты, переплетенными в кожу. А на массивном дубовом столе, покрытом зеленым сукном, громоздились грудой вскрытые письма с разломанными сургучными печатями, бухгалтерские книги и счета. Заточенные гусиные перья торчали из черного каменного кубка. Наполовину сложенная карта высилась горбом на краю стола.

По обе стороны окна, выходившего своими зеленоватыми замерзшими стеклами на улицу, висели две круглые рамы. В одной — императрица Екатерина, во второй — покойный покровитель реб Ноты, светлейший князь Григорий Потемкин. Оба были написаны в белых париках и с широкими лентами, наискось пересекавшими грудь. На второй стене, под вышитым мизрехом со львами и елями, висел большой четырехугольный портрет Менди Ноткина, покойного сына реб Ноты, изображавший его юношей, сразу после свадьбы с Эстеркой. На черном фоне ярким пятном выделялось его веселое лицо. Под жидкой русой бородкой выступал вперед ноткинский подбородок, а на тонких губах играла улыбка, похожая на улыбку Алтерки. Его карие, пивного оттенка глаза как-то загнанно, немного даже по-волчьи смотрели исподлобья. И этим портрет Менди тоже напоминал Алтерку. Его угловатые скулы были румяны, руки сложены на груди, толстоватые пальцы, будто налитые страстью, безмолвно кричали: «Наслаждайся мгновением, ибо завтра мы умрем!..»

Реб Нота только что помолился. Сегодня он немного спешил и не молился так обстоятельно, как обычно. На кухне и в коридоре его уже ждали люди. Среди них были те, кто ждал его здесь, в городе, с тех самых пор, как Шклова достигла весть, что он выехал из Петербурга. То есть уже несколько недель. И не только на кухне и в коридоре — даже за замерзшими стеклами окон толклись люди. Это наверняка были любопытные, стремившиеся хоть одним глазком взглянуть на высокого гостя, который, как говорили, был в Петербурге своим человеком в домах министров и самой императрицы… За оттаявшими оконными стеклами неясно мелькали носы, глаза и губы. Одни отходили, другие занимали их место. И все они растапливали тонкий ледок на окнах своим горячим дыханием и горячим любопытством.

Реб Нота не успел еще сложить свой шелковый талес, когда в занавешенном дверном проеме появилась Эстерка, держа в руках серебряный поднос. Удовольствие принести свекру завтрак она оставила для себя. Она была одета в светлый утренний халат с горностаевым воротничком и с голубым пояском. Роскошные кудрявые волосы были легко схвачены кружевным чепцом с голубой лентой. Поясок и лента в чепце прекрасно гармонировали с голубым сиянием ее глаз и, казалось, делали их больше и глубже. И постаревшее лицо реб Ноты, уже заранее озабоченного и напряженного в преддверии целого дня тяжелой работы, ждавшей его в родном местечке, сразу же просияло. Оно засветилось теплыми веселыми морщинками, как хмурая тучка — первыми лучами восходящего солнца.

— Доброе утро тебе, Эстерка, дочь моя! Еще так рано, а ты уже встала? Я думал, ты еще спишь.

— Полон дом людей, — сказала Эстерка, ставя на стол поднос. — Перекусите, свекор. На здоровье… Что я хотела сказать? Может быть, мне помочь вам отделаться от общинных заправил?

— Помочь? — задумчиво спросил реб Нота. — М-м-м… Спасибо тебе, Эстерка. Ты же знаешь, сюда придут люди со всяческими горестями на сердце. Со мной они будут разговаривать открыто. А тебя будут стесняться.

— Я имею в виду другое, свекор. В течение того долгого времени, когда вас здесь не было, каждый день ко мне обращались всякие городские товарищества. Им всем я подавала щедро. Конечно, от вашего имени. Во всех своих письмах вы велели мне не скупиться. Теперь я вижу, что все эти типы с красными платками снова здесь. Они готовы снова просить. Лишь бы только дали.

Реб Нот коротко хохотнул:

— Ах, из-за этого ты, Эстерка, так рано встала? Хочешь сберечь мои деньги?.. Не поможет. Такой гость, как я, должен, уезжая, оставлять «отъездное», а приезжая — «приездное»; то же, что берут между отъездом и приездом, в расчет не принимается… Но присядь, Эстерка. Пока я ем, мы еще можем несколько минут поговорить. Я так мало разговаривал вчера с тобой, как-то не получилось.

— Не только синагогальным старостам, — сказала Эстерка, — но и мне самой любопытно послушать, что говорят хасиды, которые завелись в городе, и что говорят о них посланцы Виленского гаона. Кройндл сказала, что они ждут уже тут, у нас дома. Не раз молодчики из хасидской молельни присылали ко мне своих жен. Они были подавлены, жаловались и просили, чтобы я вмешалась, не допустила, чтобы их так обижали. Их не пускают в микву. Банщицы не хотят их обслуживать… Я пару раз заступалась, но через неделю их снова не пускали. Намедни знакомая торговка мясом принесла к нам на кухню телячий бок. В тот же день вечером прибежал запыхавшийся резник и принялся кричать, что это мясо некошерное. Теленка зарезали каким-то негодным ножом. Хасидским ножом… Пришлось бить горшки и миски. Что у них происходит, свекор?

— Ах, — вздохнул реб Нота, — Как будто у евреев мало других бед, надо еще было устроить такую ссору! Никто не смотрит, что дом горит, все радуются, что клопы горят. Такой стыд. Евреек не пускают в микву. Объявляют некошерным мясо забитого по-еврейски скота…

И наверное, чтобы увести разговор от этого не подобающего для обсуждения с женщиной предмета, реб Нота вдруг начал протирать свои очки в золотой оправе и, близоруко щурясь, показал пальцем на портрет Менди, висевший под вышитым мизрехом:

— Как живой!

3

Эстерка посмотрела туда, куда указывал палец свекра. Губы, глаза и красноватые скулы, так хорошо переданные художником на черном фоне портрета, показались ей настолько телесными в утреннем свете, лившемся из окна, что она испугалась и поспешно отвернулась.

— Да, — тихо сказала она, опустив голову, — действительно, как живой. Пока вы отсутствовали, портрет был занавешен. Только позавчера, перед вашим приездом, я велела Кройндл открыть его…

— Велела открыть… — задумчиво повторил реб Нота. — Я не обижаюсь, что ты его держала занавешенным. Я ведь, слава Богу, знаю, что он, да будет земля ему пухом, поломал твою жизнь…

— Ах, не в этом дело…

— Не падай духом. Когда он был жив, у меня тоже были к нему претензии. Я считал, что суть всего нашего еврейства в том, чтобы принять на себя бремя — бремя заповедей, труда, добрых дел. А он — наоборот. Все время только и сбрасывал с себя всё, что имело отношение к какому бы то ни было бремени…

— Да.

— Я собирал, он разбрасывал…

— Так он надо мной смеялся, когда я, бывало, плакала и упрекала его. «Отец зарабатывает, а я трачу; кто-то ведь обязательно должен тратить»… Так он надо мной смеялся.

— Поэтому, Эстерка, я в последние годы малость остыл. Остыл к постоянной погоне за большими заработками, как у Аврома Переца, как у твоего отца реб Мордехая да и у меня самого в прежние годы, до того, как умер Менди. Чего ради так напрягаться? Сегодня ветер так дует, завтра — совсем иначе. Я обратился к делам общественным. Стал заниматься ими намного больше, чем прежде. Занялся заработками всего народа Израиля. Такое богатство навсегда сохранится. Навсегда!

— И тем не менее… — сказала Эстерка и замолчала.

— Что?

— Как бы странно это ни прозвучало, но я должна признаться. В последнее время я тоскую по нему. Я даже не могу вам сказать…

— Ты — по нему? Эстерка! Быть этого не может…

— Но, тем не менее, это так. Он мне снится. Меня к нему тянет. Он разговаривает со мной, мне кажется.

Ноткин был тронут. Он заморгал повлажневшими глазами, глядя через очки на невестку.

— Благодарю тебя, Эстерка, — тепло и тихо заговорил он. — Еврейка всегда остается еврейкой. Как бы ни вел себя ее муж, она остается неизменной.

Какое-то время он стоял, рассматривая кончики своих пальцев, потом его влажные глаза вдруг стали сухими.

— Однако же ты завесила его портрет. Все время, говоришь, что меня здесь не было?

— Не я, — опустила под взглядом реб Ноты глаза Эстерка. — Йосеф… Он попросил… потребовал, чтобы я Держала этот портрет завешенным, либо… совсем сняла его. Вы ведь знаете, что…

— Знаю, слава Богу. Прежде они были с Менди друзьями, а потом он стал ему кровным врагом. Если бы не Менди, то есть… Менди, говорил он, отобрал тебя у него. Ну, а сейчас? Сейчас? Ведь он, если будет на то воля Божья, на тебе скоро женится. Может быть, тогда его сердце оттает. Он мог бы уже простить…

— Ах, вы знаете, свекор, Йосеф… он совсем не такой добрый, как вы думаете. Его сердце оттает еще не скоро. То, что он остался старым холостяком, ожесточило его. Сделало злопамятным…

Реб Нота с удивлением посмотрел на нее.

— Хм… — произнес он полунасмешливо-полусерьезно. — Вот как говорит невеста про своего жениха? За несколько дней до свадьбы…

— Вот так и говорит…

— В сущности, Эстерка, и пусть это останется между нами, ты сама во многом виновата, что его сердце ожесточилось. Виновата не меньше покойного Менди. Когда ты уехала из Петербурга и сказала мне, что не выйдешь замуж до бар мицвы Алтерки, я подумал, что ты говоришь это просто так, чтобы утешить меня тем, что верна памяти моего сына. Потом я увидал, что ты это всерьез. Такая молодая женщина, как ты, и шесть лет без мужа…

— Вы ведь знаете, свекор, почему. Я, может быть, и не была бы настолько сильна, если бы не… если бы не тот, кто меня… Ну, вы ведь знаете. Кто меня преследовал. Я вам писала… Вы улыбаетесь? Спросите старого кучера, Ивана, он вам то же скажет. Иван подошел в Луге на станции, чтобы отогнать этого человека от меня, и сам едва не лишился чувств — и это старый Иван. От того человека даже пахло ромом, как от Менди… Он тоже пил ром с чаем… Он тоже… Посмотрите! Только посмотрите, свекор! Что это?.. Там!..

4

Крик застрял у Эстерки в горле, глаза ее широко распахнулись, а дрожащий палец остался висеть в воздухе, показывая на полуоттаявшее окно, за которым мелькали сменявшие друг друга расплывчатые кусочки любопытных лиц.

Реб Нота резко повернулся. В одно из свободных от тонкого льда пятен на оконном стекле он ясно разглядел лицо, которые было очень похоже на висевший на стене портрет Менди. Те же красноватые скулы, та же улыбочка под жидкими усами, та же выступающая вперед нижняя челюсть… Но этот похожий на Менди человек сразу же исчез, и какое-то грубоватое нелепое лицо заняло его место и прижало к стеклу свой нос картошкой, наполовину раскрыв от восторга рот. Глаза на этом лице часто моргали. Реб Нота мог бы поклясться, что это лицо городского дурачка, того самого, который среди прочих встречал его на городском рынке и кричал: «Подайте мне милостыню, я сумасшедший!..»

Чтобы не выдать своего страха, реб Нота погрозил сумасшедшему пальцем. Чуть помедлив, он повернулся к Эстерке. Однако его лицо было бледным, и он никак не мог найти подходящих слов.

— Ах, — сказал он, глядя в сторону, — тебе показалось. Это не он…

Однако Эстерка не отрывала испуганных глаз от окна. Потом медленно, с напряжением перевела взгляд на свекра и молчала, приходя в себя.

— А откуда вы знаете, — прошептала она, — что я имею в виду… что я имела в виду именно его? Вы же сами видели. Вы сами побледнели…

И, не ожидая ответа реб Ноты, она взволнованно поднялась с места. Ее грудь тяжело вздымалась под светлым халатом.

— И я уверена, — сказала она очень тихо, — что он здесь, в городе. Я не в первый раз так пугаюсь…

— Что ты говоришь, Эстерка, — поднялся с места и реб Нота. — Бог с тобой! Я ведь сам не раз читал кадиш на его могиле. Твой отец, реб Мордехай, тоже присутствовал при этом. В Петербурге…

— Ах, свекор, — нетерпеливо ответила Эстерка. — Я ведь говорю не о Менди, а о том… кто принял его образ. Уверена, он где-то близко. Может быть, в городе. Каждый раз, когда мне кажется, что я вот-вот все это забуду, забуду и выйду замуж, он появляется и напоминает мне. Шесть лет назад было так. И теперь тоже. Тогда — на тракте в Луге, теперь — здесь.

Однако реб Нота уже полностью овладел собой. Он поправил на носу очки в золотой оправе и улыбнулся:

— Признаюсь, Эстерка, что и мне тоже… В первую секунду мне тоже показалось. Только на мгновение. Но теперь я уверен, что это было только сильное впечатление от его портрета, висящего на стене, на который мы оба смотрели. Вот посмотри, посмотри, как его глаза еще смеются напротив окна. В этом все и дело. Только в этом! — повторил со вздохом реб Нота. — Повлиял и черный фон портрета. Он бросается в глаза и врезается в память. Я уже несколько лет не видел его, и ты тоже. Это портрет был у тебя занавешен. Поэтому и…

— Может быть… — неуверенно согласилась Эстерка.

— Это известное дело, когда сильно всматриваешься в полуосвещенную картину, которую любишь, которую стремишься увидеть, а потом отворачиваешься, та же самая картина всплывает в воздухе, на потолке…

— Да… — произнесла Эстерка и замолчала.

— Видишь!.. — успокоил ее реб Нота.

— Но почему? Почему? — спохватилась Эстерка. — Почему я чувствую, что тот самый… Ну, тот, кто меня когда-то преследовал… Поверьте, мне кажется, он меня ищет. Даже сегодня утром, когда я пробудилась, я это почувствовала. Его руку… Вчера тоже так. Я даже…. Не смотрите на меня так, свекор, не смейтесь!

— Ах, Эстерка, ты еще измучена. Я знаю. Ты и Кройндл тяжело работали здесь, готовясь к моему приезду и к бар мицве Алтерки. Ты слишком много сидишь дома. Надо больше гулять. Вели запрячь сани и прокатись. А я пока закончу все дела с визитерами. Зачем тебе сидеть здесь, в этой суматохе? Прокатись.

— Мне не хочется, свекор! Мне почему-то не хочется.

— Ты боишься? С Иваном, с нашим старым кучером, тебе ничего не надо бояться.

— Хм… Иван? Он сам тогда испугался…

— Когда «тогда»? Ну, ну, Эстерка, хватит об этом. Мы еще поговорим… А сейчас я просто обязан начать принимать людей. Хацкл здесь? Наш Хацкл-оденься…

— Он здесь. Ждет за дверью.

— Тогда извини, Эстерка. Скажи, что он может начинать. Пусть уже впускает ко мне людей.

Часть вторая КАТАСТРОФА

Глава десятая Еврейские дела

1

Хацкл-оденься, пожилой широкоплечий еврей, своего рода телохранитель реб Ноты Ноткина, увидел, что Эстерка вышла из кабинета, и не стал ждать, пока ему велят впускать посетителей. Он сам просунул свое бородатое строгое лицо в дверь, между тяжелых занавесей, и спросил:

— Хозяин, уже можно?

— Можно, можно… — ответил ему дружелюбный бас реб Ноты. — А где Кройндл?

— На кухне. Смотрит, кого можно запустить сегодня, а кого оставить на потом.

— Ну и хорошо… Кто первый?

Хацкл-оденься нахмурил брови, которые и без того были густыми и постоянно нахмуренными.

— Та семейка… — прошептал он в дверь.

Прозвище «оденься» Хацклу дали из-за случившейся с ним когда-то истории. Будучи сторожем, он испокон веку спал в сторожке, пристроенной к большой прихожей. Как раз напротив курятника. Там вырос один петух-галган, ужасный крикун. Со временем его голос стал похож на голос старого пьяницы, а его крик по утрам звучал не как обычное петушиное «ку-ка-ре-ку», а как повелительный крик злобного помещика, который проснулся и недоволен, что слуга еще спит:

— Ха-ацкл, ту зих он![28]

Хацкла это стало раздражать. Он и так вставал очень рано. И вообще, с какой это стати старый петух набрался такой наглости, что кричит человеческим голосом: «Хацкл, одевайся»? А без его приказа Хацкл одеться не может? Обиднее всего было, что не только ему самому, но и всем на кухне казалось, что нарочно растянутый крик этого петуха звучит как «Ха-ацкл, о-де-ва-айся!». Бывало, все служанки и кухарки подражали его крику. Хацкл стал кровным врагом старого петуха. И несмотря на то что мясо петуха уже ни на что не годилось из-за его возраста и было гораздо хуже его кукареканья, Хацкл устроил ему штучку. Однажды, когда пришел резник и Кройндл велела Хацклу связать нескольких кур, он сделал вид, что не расслышал, и петуха тоже присоединил к этой компании и связал. Кройндл заметила это, только когда петух уже лежал зарезанный. Она закусила губу и промолчала, хотя поняла, что Хацкл сделал это умышленно. Но вину за это она возложила не на него одного, а на всех кухарок и помощников по кухне. Зачем насмехались над старым сторожем?..

С тех пор Хацкл и получил свое прозвище. Зарезанный петух рассчитался с ним за свою преждевременную смерть. Жесткий пупок петуха Хацкл разжевал и проглотил сам, но обиду он проглотить не смог. Прозвище Хацкл — оденься приклеилось прочно и осталось с ним навсегда. И не только его самого, но и его толстенькую низенькую жену в доме Ноткина стали называть Хацкелиха-оденься.

И вот этот самый Хацкл-оденься теперь тайком шепнул в дверь кабинета, что «та» семейка хочет зайти.

Реб Нота не понимал, не знал, что означает это словечко «та». Хотя и чувствовал, что это непременно должна была быть какая-то неприятная семейка.

Хацкл еще больше просунулся в дверь и шепнул реб Ноте на ухо:

— Семья похороненного доносчика. Они приходят каждый день, а сегодня с утра ожидают. Плачут…

— Ах, да-да… — сразу же расчувствовался реб Нота. — Впусти их! Жалко.

Заплаканная еврейка с оравой мальчишек и девчонок ввалилась в кабинет; у всех у них были покрасневшие глаза и хлюпающие носы. Наверное, мать велела своим детям плакать. Потому что, как только дети переступили через порог, все они, как по команде, начали жаловаться, стараясь перекричать друг друга, чтобы мать услышала, что они честно выполняют ее указания.

Реб Нота поморщился от такого вышколенного хора жалобщиков и жалобщиц и замахал на них обеими руками сразу.

— Я уже знаю, уже знаю! — обратился он к женщине. Она замолчала, и сразу же вслед за ней замолчали все ее дети. — Ваш муж вел себя плохо, хм… Поэтому погребальное братство и не оказало ему почестей.

— Только почестей не оказало? — снова расплакалась еврейка. На этот раз по-настоящему. — Ч-что вы говорите? Они не дали ему даже четырех локтей земли на кладбище. Под забором его похоронили. Мы ведь глаз на улице показать не можем. Потому что и в пинкасе[29] эти разбойники тоже записали его, что он… что…

— Я уже знаю! — перебил ее реб Нота и с горечью посмотрел на ватагу детей. — Надо было по-хорошему просить. А вы вместо этого угрожали, что сделаете то же самое, что делал ваш умерший муж… Донести? Что это за слова такие?

— Не я, не я!.. — начала бить себя в грудь еврейка. — Это угрожали мои свояки, его братья…

— Не мы, не мы!.. — подхватила орава детей, как ансамбль певчих по знаку кантора, поднявшего руку. — Это все наши дяди, дяди!

— Хорошо, — сказал реб Нота, дергая свою бородку. — Я поговорю с погребальным братством. А вы сразу же идите и пожертвуйте на молельню братства восемнадцать золотых.[30] Говорите, у вас нет? Вот вам. Берите!.. Не говорите, что это я дал. Скажите только, что я велел вам дать. Я, с Божьей помощью, выпрошу участок для могилы… Ну, ну, хватит уже!

Мать с детьми снова начали жаловаться и сморкаться, как по команде. Они хотели припасть к руке реб Ноты. Но он на них накричал и позвал:

— Хацкл, проводи их!.. Кто там дальше?

— Какие-то польские евреи. Уже две недели, как они ждут вас здесь. Приходят каждый день.

— Впусти их!

2

Двое евреев средних лет, с черными витыми пейсами на впалых щеках, в рацеморовых лапсердаках с широкими польскими кушаками, ссутулившись, вошли в кабинет, поздоровались и уселись. Потом, перебивая друг друга, заговорили на таком странном языке,[31] что реб Нота сначала не понял ни слова и попросил их говорить по одному и немного спокойнее. Когда реб Нота привык к выговору польских евреев, ему стало ясно, что они беженцы из Люблинского округа, пришедшие к нему от имени многих десятков своих земляков. Все они вместе со своими женами и детьми нелегально перешли еще не устоявшуюся русскую границу. Дрожащими голосами они рассказывали, что после поражения Костюшко[32] шляхта стала просто невыносима. Главным образом — в провинциальных городах, где каждый помещик и каждое помещичье имение еще очень слабо контролировались новой русской или новой немецкой властью. Шляхта и ее прислужники изливают на евреев весь свой гнев, вызванный разделом Польши. И не только на евреев… Но русины, когда на них давят, бегут жаловаться России. Литвины — Пруссии. А евреям к кому бежать жаловаться? С ними помещики делают что хотят. Эпидемия кровавых наветов охватила Польшу. Наветы устраивают не только на Пейсах, когда, по словам этих нечестивцев, жиды используют христианскую кровь для своей мацы. В канун Хануки их тоже устраивают, и в канун Пурима, и в канун Швуэса. Наверное, к латкам,[33] к гоменташам[34] и к молочным плецлам[35] тоже теперь, по их мнению, нужна эта деликатная приправа. Мучают богатых евреев и раввинов в тюрьмах. Колесуют глав общин и четвертуют их на рыночных площадях. Кто может, убегает. Мы тоже бежали. Десятки семей, с одной рубахой на теле. Но мы боимся, как бы здесь, в России, нас не схватили за незаконный переход границы и не вернули назад, в Великую Польшу. До нас дошло ваше имя, реб Нота, и слухи о добрых деяниях, которые вы совершаете ради евреев. Поехать к вам в «Пейтербарг» мы побоялись — бумаг у нас не было. Теперь же, слава Всевышнему, когда вы здесь…

— Я понимаю, понимаю… — перебил излияние их восторгов в его адрес реб Нота и слегка покраснел. — Скажите всем вашим братьям, пославшим вас ко мне, что у меня есть для них совет: отправляйтесь все в Новороссию, то есть в те новые земли, которые русские отобрали у турок, в Херсон и в Николаев. Вниз по Бугу и по Днепру. Кто может, пусть сразу же отправляется туда на санях и не ждет лета. Пусть евреи возьмутся за обработку земли и за огородничество. Это плодородная земля, и тот, кто сейчас захватит кусок, будет и потом его иметь. И даже те, кто не может заниматься тяжелым сельским трудом, пусть возьмутся там за работы полегче — пусть работают портными, столярами, жестянщиками. У всех будет досыта хлеба. Я напишу тамошним моим друзьям, чтобы вас приняли и помогли, чем можно и нужно на первое время. И… А пока что, дорогие евреи, я приглашаю вас завтра на бар мицву моего внука. Будьте моими гостями. Завтра после молитвы… Дай Бог и «вам и сыновьям вашим»![36] Идите и будьте здоровы!.. Хацкл, кто там следующий?

— Реб Авигдор! — просунул в комнату голову Хацкл. — Реб Авигдор из Пинска и еще двое раввинов.

Реб Нота на мгновение задумался. В Вильне он уже слыхал, да и прежде знал, что этот Авигдор из Пинска, бывший раввин и нынешний якобы штадлан, борется против хасидской «секты». Он обращался к Виленскому гаону и к Владыке мира. Однако особого доверия к нему все же не было. Сам гаон реб Элиёгу в последний раз не захотел сделать его своим посланцем, а вместо него отправил своих людей со своего Синагогального двора: главу общины реб Саадью и раввина реб Хаима. Гаон хотел, чтобы они одни распространяли его письмо против хасидских сплетен, будто он раскаялся в том, что он преследовал и преследует до сих пор хасидизм и хасидских евреев-чудотворцев…

Но реб Авигдор был не из тех, кто позволяет от себя так легко отделаться. Далеко от Вильны, в литовском местечке Пилвишки,[37] он прибился к посланникам гаона. Прибился под тем предлогом, что на них хотят напасть. Мол, хасиды привлекли неких мрачных людей… Ему, Авигдору, это точно известно. Поэтому его святой долг — защитить людей гаона от опасности. В Вильне были очень недовольны его участием. Но там немного побаивались Авигдора — как бы он сам чего-нибудь не устроил. Слишком уж долго вращался он среди облеченных властью иноверцев. У губернатора он был своим человеком… на задней лестнице. Поэтому в Вильне притворялись, что ничего не видят и не слышат, и позволяли бывшему раввину и нынешнему штадлану разъезжать с посланниками гаона. Мол, ладно, пусть он себе за ними таскается.

3

Однако реб Авигдор вошел в кабинет реб Ноты не как человек, который «прибился» к посланникам гаона и «таскается» за ними, а как главный человек, который привел сюда всю эту раввинскую депутацию. Он был одет в дорогой лапсердак, похожий на бекешу. В руках держал трость со слишком большим серебряным набалдашником, похожую на жезл церемониймейстера. Он величественно поприветствовал реб Ноту и заговорил, примешивая в свою речь польские, русские и немецкие слова:

— Искреннее пожелание мира и сердечное «добро пожаловать!» советнику двора Польши и Белоруссии, богачу реб Ноте Ноткину, стоящему перед царями. Надеюсь, мы вам не помешали. Тут с нами реб Саадья, один из глав виленской общины, с которым вы, конечно, и раньше были знакомы. А это — раввин реб Хаим со двора Рамайлы. Честь имеем, так сказать!..

Рыжеватая борода Авигдора, в которой тут и там видны были белые волоски, узкая и остроконечная, как у козла, при этом торжественно раскачивалась; а его мясистые губы двигались, растягиваясь в будто бы дружелюбную улыбку, но при этом четко артикулируя каждое слово. Его карие глаза с красными прожилками в белках смотрели, тем не менее, пристально и пронзительно, как глаза ястреба. Они следили за тем, какое впечатление произвело его вычурное приветствие на знаменитого еврейского богача, «приближенного к царству».

— Присаживайтесь, реб Авигдор из Пинска! — холодно пригласил реб Нота, подчеркнув слово «Пинск», давая понять: мы знаем, откуда вы и что делали на вашем прежнем посту раввина… — И вы садитесь, реб Саадья! Раввин реб Хаим, будьте любезны! Окажите мне честь.

Реб Авигдор сразу же почувствовал скрытый смысл подчеркивания слова «Пинск» и холодность, прозвучавшую в обращении к нему на фоне теплого и дружеского обращения к двум другим посланникам. Он сразу же сдвинул на голове свою шапку с синим атласным верхом и что-то проквохтал, как петух, которого перебили посреди кукареканья. Потом он сел.

А реб Нота обратился как раз к самому скромному и самому бедному из этой маленькой депутации — к раввинчику реб Хаиму со двора Рамайлы:

— Что вы скажете хорошего, раввин реб Хаим? Что привело вас ко мне? Я бы, конечно, первым должен был вас навестить, но не знал, что вы здесь. Я только вчера приехал…

— Мы знаем, — тихо и скромно заговорил реб Хаим, подбирая слова. — Мы… То есть до наших ушей дошло, что вы только что побывали в городе и матери во Израиле, в святой общине нашей, в Вильне. Как там дела у учителя нашего Элиёгу, светоча нашего Изгнания? Скоро уже два года, как мы разъезжаем, выполняя его поручение, по Литве и Белоруссии и не слышим его сладостных речей, не видим его светлого, одухотворенного лица.

— Как бы мне вам сказать? — задумчиво произнес реб Нота и посмотрел в сторону. — Он все тот же праведник и мудрец…

— Мы слыхали! — отозвался толстый реб Саадья. — Слыхали, как учитель наш реб Элиёгу ответил тому дикому ученому относительно того, как стать гаоном. «Ты должен только захотеть». Хе-хе-хе… Да, но как у него дела со здоровьем?

— Всевышний да продлит его дни… — отвел в сторону взгляд реб Нота.

— Мы понимаем, понимаем, — вмешался раввинчик реб Хаим. — Та же самая мудрость, но не то же самое здоровье…

Реб Авигдор снова взял слово. Но теперь он говорил тише, скромнее, как квохчет петух со связанными крыльями. Однако он, тем не менее, сказал то, чего другие говорить не хотели:

— Да-да, советник двора реб Нота! Мы слыхали, что старый гаон очень слаб здоровьем, и мы все, его ученики, боимся, что, как только он, не дай Бог, закроет глаза, эта компания «подозрительных», как гаон их называет, сразу же поднимает голову, и от них совсем покою не будет. Уже теперь от них нет покоя. Потому что вот мы приехали в Шклов, в твердыню сторонников гаона, рассчитывая, что здесь ничего не изменилось. А оказалось, тут дела обстоят не лучше, чем в других еврейских местечках. Их нечистые книжонки, рукописные и печатные, ходят тут из рук в руки. Это книжки лиозненца. Здесь их даже больше, чем повсюду. Шнеура-Залмана из Лиозно, которого гаон спустил с лестницы, здесь, в этом краю, стали величать титулом «учитель наш». Он сокращает великую книгу «Шулхан арух», и хасиды ведут себя согласно его «поправленным» законам. Вот вам и человек, стремящийся к миру! В тихом омуте черти водятся. Поэтому я и говорю… Поэтому мы и говорим… Реб Саадья, реб Хаим, все мы трое… что собственными средствами здесь больше ничего нельзя поделать…

— А что у вас имеется в виду под «собственными средствами»? — тихо спросил реб Нота, подчеркнув интонацией слова «у вас».

4

Авигдор почувствовал, что его тут видят насквозь — со всеми его скрытыми намерениями. Он даже заморгал от этого взгляда, сверкавшего остро и холодно, как лезвие ножа, из-под очков в роскошной золотой оправе. И чтобы скрыть свою трусость, вдруг, словно свалившись с чердака, безо всякого перехода воспылал святым гневом, выпучил красноватые глаза так, что и его козлиное лицо налилось кровью, и заговорил прямо:

— Собственные средства, советник двора реб Нота, это проклятия и херем, написанный на пергаменте, проповеди в синагогах, выставление к позорному столбу… Это больше не помогает. Теперь необходимо обратиться к правительству. Гаон реб Элиёгу не хотел… Что понимает человек Торы в таких вещах? Но вы, реб Нота, человек, приближенный к царству, можно сказать…

Немного удивленный и с затаенным отвращением реб Нота посмотрел на этого важного советчика, пытавшегося втянуть его в такое милое предприятие. Он почувствовал в нем прирожденного доносчика, доносчика с размахом. Реб Нота знал, что доносчики бывают как воры и неплательщики долгов. Один добывает жульническим путем несколько рублей, его ловят и сажают; другой не возвращает тысячи рублей долга и остается уважаемым человеком. Друзья его даже поддерживают. Один доносит на еврейского шинкаря из-за акциза, и его хоронят как дохлого осла за забором, а его вдова и дети приходят и плачут из-за этого… А другой собирается донести на целые общины, если уже не донес, и ходит себе расфуфыренный с палкой с серебряным набалдашником в руке, разъезжает повсюду за общественный счет…

Реб Нота вскипел и хотел резко ответить советчику; указать тому его место. Однако посмотрел на раввинчика реб Хаима и на главу общины реб Саадью и сделал хорошую мину при плохой игре:

— Только не сердитесь, реб Авигдор!.. Никогда нельзя вмешивать иноверцев в еврейские дела. Какая бы сторона тут ни выиграла, мы проиграем. Начало каждого порабощения и каждой катастрофы всегда приходило, когда иноверцев привлекали к решению конфликтов между евреями. В первый раз — фараона, во второй раз — римлян. А то, что вы говорите здесь о реб Шнеуре-Залмане из Лиозно, то я действительно слыхал, что он пришел к гаону и просил, чтобы тот его выслушал, а учитель наш Элиёгу не захотел его принять. Но с лестницы никто его не спускал. Напротив, лучшие люди Вильны сожалеют до сих пор и говорят, что это была большая ошибка со стороны учителя нашего Элиёгу. Он должен был его впустить, этого молодого хасидского ребе; должен был выслушать его, вразумить… Тогда, может быть, дело и не дошло бы до последовавших за этим конфликтов. Насколько я знаю, именно реб Шнеур-Залман из Лиозно — единственный из всех хасидских цадиков ищет компромисса между каббалой и ученостью, между фантазиями Баал-Шем-Това и богобоязненной строгостью учителя нашего Элиёгу…

— Вы думаете, что он таков, этот реб Шнеур-Залман? — больше не смог сдержаться и вскочил со своего места Авигдор. — А то, что он породнился с девчачьим ребе из Бердичева? А то, что он стучит кулаком в стену, когда молится? Он так сильно стучит, что его приближенные прибили к стене в синагоге подушечку, чтобы их вожак, не дай Бог, не сломал себе руку…

Реб Нота перебил его:

— Ах, в Вильне мне рассказывали намного худшее. Я не могу судить о таких вещах. Есть люди, которые разбираются в этом лучше меня. Я намереваюсь свести лиозненца с реб Йегошуа Цейтлиным в Устье. Пусть лиозненец с ним пополемизирует. И тот приговор, который вынесет реб Йегошуа Цейтлин и его мудрецы, мы и примем. Тут, у меня в доме, находится один из мудрецов реб Йегошуа Цейтлина, реб Мендл Сатановер, твердый приверженец гаона. Я переговорю с ним об этом. А пока что, дорогие евреи, приглашаю вас завтра на бар мицву моего внука. Будьте моими гостями. Ради Бога, не забудьте!

Глава одиннадцатая Бесконечные дела

1

Хацкл! — позвал реб Нота, когда маленькая депутация защитников херема ушла. — Кто там еще?

— Лучше спросите, кого тут нет, — недовольно пробурчал Хацкл-оденься. Он отчетливо видел, что ему придется простоять здесь, у двери, до самого обеда, а, с тех пор как реб Нота уехал, Хацкл совсем отвык от такой нудной работы. — Они тоже здесь… Мне их впустить?

— Кто это — «они»?

— Из секты… Вымоченные души. С раннего утра дрыхнут в прихожей. Первыми пришли, чтобы никто не увидел… Но подмастерья мясников их все-таки заметили и закидали снежками. Ни живы ни мертвы вбежали они сюда.

— Впусти их, впусти! Что тут спрашивать?!

Два худеньких хасида в подпоясанных кушаками лапсердачках вошли, склонив головы. Почти так же склонив, как та еврейка, мужа которой похоронили за забором… Но намного тише, чем она, скромнее, без претензий. Один из них держал у носа свой красный хасидский платок. Красное на красном было незаметно. Тем не менее реб Нота разглядел, что нос этого молодого человека разбит.

— В чем дело? — сдвинул на лоб свои очки в золотой оправе реб Нота, как всегда, когда был взволнован. — Кто это с вами сделал?

Хасид с разбитым носом попытался заговорить, но не смог. Его душили слезы, стоявшие у него в горле, и кровь в носу.

— Уже не в первый раз… — заговорил вместо него второй хасид. — Сегодня — нос, вчера голову пробили; а завтра они, эти ненавистники Израиля, и глаз нам выбьют. Наша кровь ничего не стоит! Каждый мясницкий подмастерье и каждый глинокоп может на нас отыгрываться. Вот, кричат они, идут эти, которые жрут трефное и пляшут во время молитвы! Бейте их, евреи, лупите их!

Реб Нота пожал плечами и пробормотал себе под нос:

— Вот как далеко это уже заходит? Здесь тоже?

— Знаете что? — собрался с силами побитый хасид. — Я из Тривусов, зять Тривуса. Но меня поймали в доме тестя за чтением книги «Танья»[38] реб Шнеура-Залмана. Всего одной главы, переписанной от руки… Избили и вышвырнули из дома богача. Теперь меня к тому же хотят силой заставить дать развод жене. Как я могу дать ей развод, если я ее люблю и она меня тоже любит? У нас уже есть двое маленьких детей…

— А что я могу сделать? — сказал в замешательстве реб Нота. — Как я могу вмешиваться в подобные вещи? В отношения между тестем и зятем… Реб Нохум Тривус — влиятельный еврей.

— А примирение? — затрясся побитый хасид. — Примирение мужа и жены? Вы не должны этого допустить, реб Нота!

— Прекрати! — разозлился на него второй хасид, — Что ты лезешь со своими семейными делами? Есть вещи поважнее. Дай мне сказать!.. Мы знаем, реб Нота, что у вас только что были посланцы из Вильны с этим… с доносчиком из Пинска. Простите, что я так говорю! Они на нас донесли, мы знаем, что из-за них на нас обрушились новые гонения… но… но…

Слезы размером с горошину потекли по щекам казавшегося уверенным в себе хасида. И он тоже не закончил своей речи.

Реб Нота вздохнул. Он принялся задумчиво перебирать бумаги на столе и перебирал их, пока не нашел подходивших к случаю слов:

— Ну, дети! Доводов виленской… то есть раввинской стороны, как и доводов хасидов, я уже достаточно наслушался. В Петербурге, в Вильне. Куда бы ни приехал и где бы ни остановился. Вставили в молитвенник другой текст благословения кдуша… Отшлифованные ножи для убоя птицы и скота… Громко кричат во время молитвы… Другой «Кицур шулхан арух»… А я ведь всего лишь купец. Что понимает такой еврей, как я, в подобных вещах? Даже наш реб Йегошуа Цейтлин из Устья не может разобраться во всей этой путанице. Реб Борух Шик, наш врач, тоже не может. С ними надо говорить на эту тему…

— Да нас же к ним даже не подпускают, реб Нота! — сказал побитый хасид.

— Ясно, что нас не пустят даже на порог, — откликнулся его товарищ. — Наш учитель, реб Шнеур-Залман из Лиозно… Даже его гаон не впустил к себе. Кто же нас-то допустит?

— Мы созовем собрание! — решил реб Нота ясно и четко и снова опустил очки на нос. — Будем искать компромисс. Я сегодня уже говорил об этом. Пока что не поднимайте шума. Держитесь тихо.

— Мы и шум? — пожали атласными плечиками оба хасида. — Мы тихи, как трава под ногами. Все время проводим в молельне. Нам нельзя видеть наших жен и детей, и мы молчим.

— Знаете что? — вдруг сказал реб Нота.

— Что?

— Приходите завтра на трапезу. На бар мицву моего внука.

— О чем вы говорите, реб Нота? — открыл от удивления рот побитый хасид. Он даже забыл о своем кровоточащем носе и убрал от него красный платок. — Да ведь нас здесь растопчут! Нас стаканами забросают…

— Беру это на себя! — твердо сказал реб Нота. — Приходите завтра.

— Ну, а сейчас? — оба хасида продолжали топтаться на месте и не хотели уходить.

— Что «сейчас»?

— Мы боимся выйти. Мясницкие подмастерья со снежками поджидают нас. Каждый снежок размером в кулак и жесткий, как камень…

— Ах, вот как? — поднялся с места реб Нота. — Хацкл, выйди проводи этих молодых людей и вели уличным мальчишкам, чтобы они не смели их задевать. Скажи, реб Нота Ноткин так велел!

2

Сразу же после того, как он выпроводил напуганных хасидов, в кабинет реб Ноты посыпали представители всяческих обществ и братств города: погребального братства, благотворительного общества, общества помощи сиротам, общества помощи нуждающимся в одежде, помощи бедным невестам… Все они якобы пришли так рано только для того, чтобы поприветствовать столь важного гостя, приближенного к царству… Однако на самом деле — чтобы получить несколько рублей: каждый для своего общества. Случилось именно то, о чем Эстерка заранее предупреждала свекра.

И все старосты и служки действительно ушли не с пустыми руками, это было настоящее «приездное», как говорил сам реб Нота. К тому же все они были приглашены на завтрашнее торжество, на бар мицву его внука.

Хацкл-оденься на этот раз не стал дожидаться, пока последний, староста из общества помощи бедным невестам, завершит свою длинную и витиеватую благодарственную речь. Он постучал в дверь и сердито объявил:

— Пришли из портновского цеха и из сапожницкого тоже. Они недовольны, говорят, что реб Нота обещал им вчера на рынке принять их и выслушать их жалобы первыми. А теперь…

— Скажи им, — перебил реб Нота слегка нетерпеливо, но вежливо, как он научился в Петербурге, — скажи им, что я держу свое слово. Их я приму отдельно. Ведь я их пригласил к чаю. Сегодня в четыре часа, когда никого уже не будет и никого другого не впустят.

Только теперь староста общества помощи бедным невестам заторопился:

— Ах, ах, реб Нота! У вас отнимают слишком много времени… Велики потребности всего народа Израиля!..

— Не столько потребности, сколько беды, — поправил его реб Нота. — Времени у нас всех когда-то будет предостаточно. Через сто двадцать лет…

В коридоре снова раздался шум. Реб Нота недовольно открыл дверь:

— Хацкл, позаботься, чтобы было потише. Тут ведь не рыбный рынок. Я всех приму. Кто там следующий?

— Кто там следующий? — обиженно и напевно повторил Хацкл, нахмурив свои и без того постоянно нахмуренные брови. — Тоже мне люди! Они говорят, что они старосты деревень, принадлежащих генералу Зоричу. Из Старого Шклова, и из Рыжкавичей,[39] и из Купел[40] их послали тамошние крестьяне. Евреи лезут, ну и эти тоже лезут. Говорят, им тоже очень надо увидеть пана из «Питера», то есть из Пейтербарга. Тоже, значит. Я гоню их уже целый час, а они упираются, как бараны рогами в стенку. А теперь вообще встали на колени. Они крестятся и кланяются до земли. И поди добейся от них толку! Метут пол своими нечесаными бородами, как вениками! Они просто обязаны увидеть «кормильца», пана из императорского города, и все тут. Деревня их послала…

Реб Нота некоторое время колебался. Он вспомнил, о чем реб Борух Шик еще вчера предупреждал его. Сразу же после того, как врач закончил со своими больными в городе, он пришел и предупредил, что что-то происходит в ближних деревнях вокруг Шклова. Пока — потихоньку. Крестьяне не говорят открыто, чего хотят. Но у их женщин больше мужества. Они ругают и проклинают кого-то и высказывают претензии к жиду Ноте не меньше, чем к пану Зоричу, поровшему их мужей…

Но реб Нота сразу же собрался с силами. Он встал и распрямился: нет, прятаться от опасности не годится. Надо ее искоренить…

И, поправив очки, он приказал:

— Хацкл, впусти их и… не закрывай дверь! Стой тут.

3

В промокших лаптях, в дырявых серых сермяках, со странными матерками в корявых руках, в открытой двери показалось около полудюжины кудлатых иноверцев. Главным у них был мужик, не казавшийся особенно сильным и высоким. Он был хромоног, жилист, с бородой, похожей на мочалку, с большими ноздрями курносого носа и с маленькими водянистыми глазками, на первый взгляд равнодушными, но скрывавшими в себе страшное крестьянское упрямство. Это был тот самый иноверец, который вчера крикнул с подводы «пану дохтуру», что их везут пороть…

Увидав красивые ковры на полу у Ноты Ноткина в кабинете, крестьяне не осмелились пройти дальше в своих мокрых лаптях. Все, как один, они упали на колени у порога и принялись бить лбами об пол и выть на своем грубом, неструганом белорусском языке:

— Рятуй, панычу! Рятуй, пан Нота!

Реб Нота был поражен и испуган такой неожиданной рабской покорностью. Он ожидал совсем другого… Но его легкий испуг тут же перешел в настоящей гнев:

— Вставайте! — раскричался он. — Холопы вы этакие! Я не пан, чтобы вы падали передо мной на колени. Перед паном Зоричем бейте лбами об пол… Слышите? Хацкл, подай сюда пару стульев. Еще один стул!.. И садитесь! Поняли?

Иноверцы начали понемногу подниматься, кряхтя и охая, словно им было очень больно. Они встали во весь рост в своих расползающихся мокрых лаптях и переглянулись. Самый старший из них, тот самый, с мочалообразной бородой, открыл рот, в котором были видны остатки черных зубов, и неуверенно спросил:

— Ча… чаво?

Теперь уже хранитель двери Хацкл потерял терпение. Стуча принесенными стульями, он принялся кричать и злиться:

— Что вы чавокаете, что? Вам ведь говорят: садитесь! Так садитесь же, черт бы вас подрал! Пан Нота велит садиться.

— Чаво? — все еще продолжала шуметь депутация иноверцев, не будучи в состоянии прийти в себя от потрясения. — Сидеть? Мы — сидеть? На этих, на настоящих падсрачниках?

Реб Нота отвернулся, чтобы спрятать судорожную улыбку, появившуюся на его лице. В Петербурге он уже давно забыл, что кровать у белорусских иноверцев называется «детаробня», керосиновая лампа — «лапедрила», а у стула тоже не слишком красивое название…

Пришел в себя первым снова тот же поротый иноверец, бывший у них, судя по всему, главным. Он обратился к реб Ноте с плачущей мольбой:

— Добрый пан Нота, позволь уж нам стоять, как мы стоим.

— В чем дело? Вы не можете сидеть? — И, перейдя на еврейский, спросил: — Что они тут такое болтают, Хацкл? Может быть, ты знаешь?

— Чтобы я так знал про их тупые иноверческие головы! — пробурчал Хацкл-оденься.

— Да так уж! — ответил жилистый маленький иноверец и почесал затылок. — Пан Зорич обработал нам шкуру, к слову сказать, шкуру на задней части. Так что сидеть на панских падсрачниках мы так и так не можем. Так что позвольте постоять!..

— За что пороли? Так сильно пороли, что… как вы говорите…

— Есть за что пороть, честно сказать. Мы непослушные. О чем тут говорить? Из-за этого-то мы и пришли…

— Ну, тогда уж стойте, стойте, если вы так хотите…

На это крестьянская депутация согласилась.

— Гета, — сказали они, — хвала тябе Божа, можна!… Ноги нам еще служат!..

Реб Нота тоже остался стоять. Со строгой улыбкой на лице он внимательно посмотрел на иноверцев:

— Ну, люди добрые, чего вы от меня хотите и почему пришли именно ко мне? Ведь у вас свои собственные старосты, ваш поп…

Маленький иноверец с большими ноздрями подошел поближе. Он остановился на красном ковре, как на раскаленных углях. И реб Нота увидал теперь, что из его похожей на мочалку бороды вырвано множество клочьев.

— Да так что, добрый человек, кормилец наш, — начал жилистый староста, кланяясь в пояс после каждого эпитета, — до нас дошло, что это ты привез «чертовы яйца» из басурманских земель. От нехристей, которые в Бога не верят…

— Ах, бульба! — насторожился реб Нота. — А какое отношение это имеет к Богу?

— Бульба, так сказать… — подтвердил маленький иноверец и притворился, что последнего вопроса не расслышал. — Всё это поганые яблочки, которые растут в земле. Ябочки сверху и яблочки снизу. Нижние, грязные, жрут! А верхние оставляют гнить… Это не для нашего брюха, добрый человек! Вон в Рыжкавичах, рядом с еврейским «могильником», у всех из-за этого кишки опухли. У коров от этого водянистое молоко без жира, а куры кладут из-за этого яйца без скорлупы, как грибы. В другой деревне у одной крестьянки случился выкидыш от такой еды… А выкидыш был похож на большую картофелину, кривой и хромой, и жилы с него свисали, беленькие, как корешки этой поганой бульбы. Как корешки…

4

Реб Нота, терпеливо слушавший эту речь, не выдержал и горько рассмеялся:

— Я уже знаю все ваши сказки. Ты еще многое забыл… Как тебя зовут? Михайло? Так вот, мил человек Михайло, ты еще забыл, что от бульбы у жнецов начинается лихоманка, а у коз отваливаются рога, а старики и дети не могут ночью сдержаться, писаются и портят сенники… Да вы просто дикие люди! Половина Нямеччины[41] и Франции едят это и здоровы. Императрица Екатерина в Петербурге тоже ест это. Ей готовят из бульбы разные блюда, и она, хвала Всевышнему, здорова и красива. Это она, ее величество императрица, велела сажать бульбу по всей Белоруссии, а не…

— Мы не знаем, что едят там, в Питере, — поклонился в пояс иноверец, продолжая при этом исподлобья глядеть на реб Ноту. — Не нашего ума это дело. Мы люди темные. Мы знаем только, что нам горько из-за этих черных яблочек. Чтоб о них не знал ни один православный человек!.. Смилуйся над нами, добрый человек, сделай так, чтобы нас больше не принуждали сажать и жрать такое паскудство. Вот мне кат[42] у пана Зорича на конюшне полбороды вырвал, бил меня головой об стенку. «Ты велишь, — говорил он, — своим деревенским хамам, чтобы они сажали бульбу, или нет? Потому что иначе я сейчас сделаю печеную бульбу из твоей вшивой головы»… За то, что мы не хотели сажать бульбу, — пытали; за то, что не хотели забирать ее с поля, — тоже пытали… Уже скоро середина зимы, а они все еще помнят и пытают… Все добрые люди говорят нам, что только ты можешь нас спасти. Мы умоляем тебя, кормилец, со слезами на глазах умоляем: ты, говорят, наслал на наши головы из Питера эти чертовы яйца, — забери их. Денно и ночно будем за тебя Бога молить!..

— Я ведь вам говорю, — снова начал убеждать их реб Нота, обращаясь главным образом к маленькому старосте, и при этом подмигнул Хацклу, чтобы тот был наготове. — Я ведь вам говорю, люди добрые, что вы понапридумывали себе болячек… Ведь евреи тоже сажают ту же самую бульбу в своих огородах, варят ее и жарят, даже добавляют их в свои субботние блюда и не болеют. В моем доме ее тоже едят. Даже женщины и дети. Мой единственный внук ее ест. Если хотите, я буду ее сам есть у вас на глазах.

— Не треба! — пробубнил маленький староста с большими ноздрями, и хитрый огонек заиграл в его водянистых глазках. — Мы знаем, что евреям это не вредит. Евреи «вумный» народ. О чем тут говорить? Они знают такой заговор. Их никакой яд не берет. Не то что мы, деревенские холопы, привыкшие к черному хлебу с солью… Сделай милость, добрый человек, вечно будем за тебя Бога молить!..

Реб Нота тяжело вздохнул, вытер пот со лба.

— Уф! — сказал он по-еврейски Хацклу. — С самым глупым евреем легче договориться, чем с самым умным из этого народа.

— Гоните их! — пробурчал Хацкл в свою жесткую, как проволока, бородку. — На кухне достаточно молодых парней с дровяного склада и с пивоварни. Позвать их сюда?

— Погоди еще немного, — сказал реб Нота с улыбкой, чтобы не вызвать подозрения у иноверцев. И с тем же выражением лица снова обратился к сельскому старосте:

— Ты ведь староста в деревне. Как там тебя зовут? Михайло? Так вот, Михайло, ты староста, а говоришь глупости, как маленький мальчишка. За что и с какой стати правительству хотеть вас отравить? И уж, конечно, мы, евреи, этого не хотим. Зачем нам вас травить? А кто будет рубить нам дрова, пахать наши огороды, снимать огарки субботних свечей, если не вы? Мы только хотим, чтобы вы не пухли от голода. Вот чего мы хотим. Земля в Белоруссии бедная, она не родит достаточно хлеба…

— Но мы же тебя умоляем, — завыли в один голос маленький староста и вся депутация иноверцев. — Мы лучше будем голодать, только забери от нас эту беду, эти чертвовы яйца, чтоб они сгнили!..

— Я не могу вам помочь! — строго насупил брови реб Нота. — Не слишком умничайте, а делайте, что вам велят. Не пройдет и двух лет, как вы все от мала до велика будете от этой бульбы облизывать ваши корявые пальцы. А теперь… Теперь у меня больше нет времени для вас. В моем доме полно людей, которые ждут встречи со мной. Вы сами видели.

Он подмигнул Хацклу, и сразу же у двери его кабинета встали парни с кухни и по-хорошему стали просить возбужденных иноверцев, чтобы они проваливали.

Глава двенадцатая Первый виленский печатник

1

Хлюпая похожими на бульбы носами, сморкаясь в полы своей одежды и бурча в свои мочалоподобные бороды, депутация иноверцев удалилась из кабинета реб Ноты Ноткина. Хацкл-оденься с несколькими парнями-рассыльными, оказавшимися в доме, с грехом пополам выпроводил их на улицу. Только один человек из всей депутации уперся в дверях своими разлезающимися лаптями. Это был тот самый староста Михайло — заводила и главный оратор взбунтовавшейся деревни. Пусть его бьют смертным боем, сказал он, пусть топчут ногами, лишь бы ему не возвращаться с пустыми руками. Он обещал мужичкам вымолить у еврейского пана из Петербурга, чтобы тот забрал чертовы яйца. Он лучше издохнет здесь, на месте.

От этой свары в прихожей Хацкл вернулся в кабинет реб Ноты мрачным, с нахмуренными вдвое против обычного черными бровями.

— В чем дело? — спросил реб Нота.

— Ни по-хорошему, ни по-плохому!.. — пробурчал Хацкл, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Они наверняка угрожали… — догадался реб Нота.

— И еще как!.. Целая орава крестьян поджидала на улице. «Ничаво, — говорят они, — если выгонят наших старост, наши мужички навестят их местечко! Пусть, — говорят они, — нас мучают, пусть с нас кожу живьем сдирают и солью посыпают… Мужички за собе постоять!»

— Как ты думаешь, что они хотели этим сказать?

— Поди знай, что это мужичье хотело сказать! Они говорят одно, а делают другое. Но я бы, реб Нота, на вашем месте…

— Говори, говори! Почему ты не договариваешь?

— Я знаю это мужичье. Я среди них жил. Они ходят медленно, как бугаи. Их не остерегаются. А потом вдруг оказываются у них на рогах… Я бы на вашем месте не оставлял бы тут Эстерку и вашего внука одних. Вот вы, если будет на то воля Божья, сразу же после бар мицвы уедете назад в «Пейтербарг»…

— Ну, а все остальные в доме?

— Кто это «все остальные»? Полон дом женщин! Варить, печь и стирать белье они мастерицы. Все до одной. Или, может быть, Кройндл снимет свой вышитый фартучек и встанет с вилами в руках к двери?..

— Хорошо! — прервал неприятный разговор реб Нота, но по задумчивому блеску в его глазах Хацкл увидел, что все совсем не так хорошо, что хозяин обеспокоен.

— Завтра, если будет на то воля Божья, — пообещал реб Нота не то себе, не то Хацклу, — завтра я буду во дворе у Зорича. Тогда я с ним и переговорю. Может быть, он их успокоит. Но не поркой и не преследованиями. Добром… Добром — намного лучше. — Он вздохнул и тяжело опустился в старое кресло с широким сиденьем и узкой изукрашенной спинкой. — Дела! — покачал он головой, глядя на зеленое сукно на столе. — Как будто мне не хватает еврейских бед, на тебе ещё и иноверческие беды! Владыка мира не забывает меня… Еще много людей ждет? Хацкл!

— Стало немного жиже. Нескольких Кройндл уже выпроводила. Отложила встречу с ними на после бар мицвы. Только есть тут один какой-то. Он говорит, что приехал из Вильны…

— Проезжий?

— Нет. Приехал к вам. Специально.

— Что ты такое говоришь? Я ведь сам только что приехал из Вильны… Это должно быть что-то очень, очень… Так впусти его! Что ты стоишь?!.

2

Невысокий, коренастый еврей в хорошей ондатровой шубе, с густой русой бородой поверх черного собольего воротника вошел, коротко поздоровался и уселся, как сидел сам хозяин. Не теряя ни минуты на разговоры о погоде и на прочие предисловия, он тут же принялся излагать то, что заставило его проделать такой путь.

Уже после нескольких первых слов, которые были обтекаемыми и в то же время деловыми, реб Нота понял, что имеет дело с человеком, который знает, чего хочет, и терпеть не может болтать попусту.

— Меня зовут Менахем, — заговорил этот почтенный еврей без тени улыбки. — Менахем Ромм[43] меня зовут. Виленчанин. Я печатник. Вернее, пока не совсем печатник, а наполовину. Пока что я изучал эту профессию со всех сторон. Побывал ради этого в Антверпене, в типографиях Плантена,[44] проработал долгие месяцы в Кенигсберге. Это ремесло, состоящее из множества ремесел. Маленькие буквы отливают из свинца, а большие — вырезают из дерева. Надо уметь смешивать краски и делать бумагу. Если хочешь быть хорошим печатником и не зависеть от заграницы, необходимо все это уметь. Я не имею в виду разбогатеть на этом. У меня были более выгодные дела совсем другого рода. Была большая кожевенная мастерская в Ошмянах, неподалеку от Вильны. Может быть, вы припомните, что несколько лет назад гаон Элиёгу потихоньку ушел из своей комнаты на верхнем этаже. Он спрятался. Не хотел вступать ни в какие споры с новыми руководителями «секты», со Шнеуром-Залманом из Лиозно и с Мендлом из Витебска. Два дня подряд они стучали в его двери, умоляли… Это у меня он тогда спрятался. И именно в те несколько дней, когда я имел честь беседовать с ним в перерывах между изучением Геморы, мне пришла в голову такая мысль. Это он, дай ему Бог здоровья, пожаловался мне, что Вильна понемногу лишается своих мудрецов и ученых. А молодчики из «секты» занимают их место. Потому что типографии в Вильне нет… Как ученик Виленского гаона и как человек, родившийся в Вильне, я принял это близко к сердцу. Действительно, почему так происходит? Как получилось, что Вильна, такой важный «город и мать в Израиле», где уже шестьдесят лет назад взошла звезда гаона, такой город отстает от многих гораздо меньших еврейских общин Литвы и Белоруссии, таких, как Гродно и Слуцк, например? Там есть какие-никакие типографии, где печатают вручную. А в Вильне — ничегошеньки. Никаких больших печатных работ нельзя даже вручную сделать. Я имею в виду при помощи пары валиков и туши. Но тем не менее…

— Нечему завидовать, — вставил слово реб Нота. — Я имею в виду, что там, где учение гаона передается из уст в уста и распространяется в сотнях рукописей…

— Я обязан разъяснить вам вашу ошибку, — сказал гость без тени улыбки, совсем не так, как все те, которые хотели что-то получить от знаменитого богача и штадлана. — Именно то, что все почитатели учителя нашего Элиёгу опираются на него и на остроту его ума, как на крепкую стену, может, не дай Бог, привести к тому, что все его учение и вся острота его ума будут спустя годы забыты; через сто двадцать лет, хочу я сказать. Может быть, вы не знаете этого. Тогда я должен вам рассказать, что еще пару десятков лет назад в Виленском крае жило намного больше ученых евреев, отличавшихся острым умом, которые учились когда-то у учителя нашего Элиёгу. Теперь они все уехали. Сначала они поехали в чужие края только затем, чтобы напечатать свои комментарии к Талмуду и к трудам древних законоучителей. Они уезжали в Варшаву и в Краков. И Германию тоже уезжали — в Штеттин[45] и в Кенигсберг. Они добирались и до Берлина. И большинство из них уже не вернулись в Вильну. Жить за границей им понравилось больше, чем у нас. Понравилась легкость, с которой можно напечатать рукопись и распространять свое сочинение в тысячах экземпляров… Поэтому они не заставляли себя долго упрашивать и принимали должности раввинов в чужих землях, выписывали туда свои семьи и оставались там. Так оно продолжается и до сего дня, реб Нота! Так Вильна и весь Виленский край лишились своих лучших сынов.

Ученость реб Элиёгу продается за границу, так сказать, за хорошие раввинские должности, а наш край становится все беднее и беднее. Покуда учитель наш Элиёгу жив и распространяет свою гениальную ученость, этого так сильно не ощущают. Но вот в один недобрый час произойдет то, о чем не хочется говорить, гаон уйдет от нас в лучший мир, и — давайте найдем в себе мужество сказать это, потому что гаон реб Элиёгу уже, слава Богу, дожил до тех лет, когда он стал стар и болен, — тогда евреи сразу же ощутят пустоту в Вильне и во всей Виленской губернии; только тогда молодчики из хасидской «секты» поднимут головы и перестанут тайком провозить свои книжонки из Галиции, а будут печатать их на месте. Только тогда мы, приверженцы и ученики гаона, ясно увидим, что мы выпустили из рук, но будет уже поздно… Поэтому, реб Нота, я сам, в одиночку, решил бросить все остальные мои дела и стать печатником.

3

Реб Нота сидел, захваченный этим рассказом, и внимательно слушал то, что говорил ему так ясно и гладко этот коренастый еврей. Он слушал и удивлялся, что такая простая и здравая мысль ни разу не пришла в голову ни ему самому, ни реб Йегошуа Цейтлину, его бывшему компаньону. Хорошая типография — ведь это действительно самая лучшая поддержка, которую можно оказать Виленскому гаону и всей его системе изучения Торы и еврейства. Это действительно намного лучше, чем все проклятия и херемы против «секты», которые старый гаон реб Элиёгу рассылает по всем еврейским общинам. Это лучше, чем все посланцы, которые сеют так много разногласий и не добавляют чести еврейскому народу… И вот пришел простой еврей, бывший кожевенник из Ошмян, и поставил этот вопрос сугубо практическими образом на его верное место…

Но, как всякий опытный купец, реб Нота ничем не проявил своего восторга. Он только сдвинул свои очки в золотой оправе на лоб и начал незаметно подергивать свою сивую бородку…

— Ну, коли так, то это совсем другое дело. Это действительно необходимо. И я желаю вам успеха в вашем предприятии. Но, наверное, вы проделали такой дальний путь зимой не только для того, чтобы известить меня о вашем решении? То есть, наверное, это было только предисловие…

— Конечно, конечно! — закивал головой в меховой шапке коренастый еврей. — И пусть вас не удивляет, что я не отыскал вас в Вильне. Я приехал из Кенигсберга именно в тот день, когда вы уехали. Услыхав, кто был в Вильне и уехал, я сразу же велел поворачивать дышла и поехал вслед за вами. Даже не успел проверить, как учатся в хедере мои мальчишки… Я велел гнать лошадей изо всех сил. Я менял их на всех станциях. Но на какую бы станцию я ни приезжал, когда я спрашивал о вас, везде получал ответ, что реб Нота Ноткин еще вчера уехал… Оказалось, что и вы, реб Нота, торопились, как мне сказали на какое-то семейное торжество… Собственно, это была наглость с моей стороны гнаться за вами и мешать вам сейчас. Но я знаю, реб Нота, и это не секрет, что на протяжении десятков лет вы многое сделали для нашей Вильны. Сколько денег вы на нее потратили… Кроме того, я боялся, как бы вы сразу же снова не уехали в Петербург, куда такому еврею, как я, даже соваться нельзя…

— Вот как? Ну, так говорите, говорите!

— Вы улыбаетесь, реб Нота! Вы уже знаете из практики, что все такие длинные предисловия ведут к кнейдлех, то есть к деньгам, как все предисловия авторов книг — к просьбе пожертвовать рубль. Может быть, вы не знаете, реб Нота, что типографии принадлежат к категории государственной монополии. И за разрешение открыть типографию надо заплатить в казну не меньше пяти тысяч рублей серебром. Понятно, что нам обошлось бы гораздо дешевле печатать в Галиции и ввозить напечатанную продукцию в Россию. Но есть строгий закон, согласно которому никакой печатной продукции из-за границы ввозить нельзя. Хасидские молодчики контрабандой провозят свои книжонки через границу. Эти книжонки напечатаны на плохой бумаге и плохой краской. Но на то ведь они и секта, с которой стоять на одной доске не хочется… Мы, ученики гаона, высоко несущие «корону Торы», не можем идти по таким кривым дорожкам. Нам надо идти через открытые ворота, с поднятыми головами, и мы должны нести наше дело гордо, как свиток Торы, а не, не дай Бог, как что-то краденое. Но ждать мы больше не должны. Скоро будет поздно, уже ходят слухи, что теперь, после последнего раздела Польши, позволят ввозить печатную продукцию из Кракова и из Варшавы. Тогда ребята из «секты» смогут выхватить у нас из рук все предприятие. Поэтому нам необходимо издавать здесь, на месте, дешевые и хорошие книги, с которыми заграница не могла бы конкурировать. Пять тысяч рублей — это ужасно большая сумма. Получить патент в Петербурге — тоже не самое легкое дело. Но я взял это на себя, и я буду нести этот груз. Беда в том, что, кроме патента, есть, так сказать, и другие расходы. Расходы только начинаются. В Антверпене я заказал красивые оловянные буквы и резьбу по дереву для обложек, в Кенигсберге — печатные машины и краску.

Надо закупить тряпки[46] и построить мастерскую по производству бумаги рядом с типографией… Так вот! Именно из-за этого, реб Нота, я и ехал за вами. Помогите, пока еще не поздно… Чем раньше, тем лучше. Только таким образом корона Торы будет возвращена в Вильну, которую вы любите не меньше, чем я. Ее мудрость не должна больше уезжать в чужие края.

— Хорошо!.. — сказал реб Нота после показного короткого раздумья. Он все еще притворялся хладнокровным торговцем, хотя его сердце быстро билось от радости. Потому что уже сейчас он ясно увидел, с какой силой имеет дело в лице этого коренастого еврея в меховой шубе. И какой большой, намного большей силой является типография… Это ему тот же самый человек разъяснил всего несколько минут назад. Море уже расступилось, а проход через него «аки по суху» стоил всего несколько тысяч рублей… Такими сравнительно невысокими средствами можно было осуществить столь важное предприятие, которое принесет честь и пользу всему народу Израиля, может быть, не меньшую честь и не меньшую пользу, чем вся академия реб Йегошуа Цейтлина в Устье…

— Ну, хорошо!.. — повторил реб Нота, как будто обращаясь к себе самому. — Я помогу вам всем, чем смогу, реб Менахем! Мы только, так сказать, поменяемся местами. Мы получим для вас в Петербурге патент и заплатим в казну все, что ей причитается. А по поводу всего остального: букв, краски, бумаги — вам придется позаботиться самому. Вы в этом лучше всех разбираетесь, и для всего дела будет хорошо, если никто другой в это не будет вмешиваться. Только вы один и под вашу собственную ответственность. Ничего-ничего, вам в этом компаньоны не нужны! Вы можете полностью положиться на себя самого…

Реб Менахем поднялся с места и расстегнул воротник своей шубы. Красные пятна выступили на его матовых щеках. В первый раз с тех пор, как он сидел здесь, реб Нота увидал, что этот коренастый еврей может быть так взволнован.

— Реб Нота, — сказал бывший кожевенник, — вы воскресили меня из мертвых. У меня гора упала с плеч. Обмен, который вы мне предлагаете, я принимаю с радостью. И вы увидите, реб Нота, вы, если будет на то воля Божья, доживете до этого. Не пройдет и пяти лет, как Вильна станет выше Гродно и Слуцка на пять голов. Вильна станет Литовским Иерусалимом. Не пройдет и десяти лет — позвольте мне быть таким самоуверенным, — и имя Менахема Ромма станет, с Божьей помощью, известно во всех еврейских общинах. И тем, чем Плантен и Эльзевир[47] стали для Бельгии и для Франции, Ромм станет для всех евреев. Большое спасибо вам, реб Нота!

Глава тринадцатая Привет от десяти колен

1

Не успела еще входная дверь захлопнуться после ухода реб Менахема-печатника, а реб Нота уже сидел у себя в кабинете над раскрытым томом Геморы и занимался изучением Торы. Это всегда было его отдыхом в беспокойном мире коммерческих сделок, планов и хлопот, его духовным наслаждением после нудных общинных дел. На этот раз реб Нота раскрыл свой любимый трактат «Сангедрин». Он тыкал пальцем в чудесные строки «Законов о жизнях человеческих»[48] и в сотый раз восхищался великой человечностью, которую древний еврейский суд проявлял к тем, кого приговаривал к смерти: как во время самого суда, так и когда приговоренного уже вели на казнь:

«Один из учеников сказал: “У меня есть доказательство, что обвиняемый виновен”, — ему приказывают молчать. Но один из учеников сказал: “Я нашел оправдание для обвиняемого”, — и его приглашают дать показания, и дают ему место, и больше не прогоняют его вниз. Если нашли оправдание для обвиняемого, отпускают его на свободу. Если нет, откладывают дело до завтра. Разделялись на пары, мало едят и не пьют вина. И, разделившись на пары, целую ночь проводят за изучением Торы, а на следующий день рано утром являются в суд. Тот, кто вчера приговаривал, мог сегодня раскаяться и сказать: “Я нашел оправдание”, — но тот, кто вчера сказал: “Я нашел оправдание”, — не может сегодня сказать: “Я обвиняю!..” Одиннадцать обвиняют, а двенадцать освобождают, значит, обвиняемый свободен. Мнения разделились поровну, значит, назначают новых судей, сначала двух, а с каждым разом все больше, до семидесяти одного…»

Усталое лицо реб Ноты буквально расцветало от того, что он изучал и истолковывал. С печальной улыбкой на губах он мысленно сравнивал это с уголовными судами, которые и до сего дня происходят в просвещенной Германии, в разворошенной Польше, в святой Руси, и с тем, как они происходят. Не говоря уже о том, как выглядят такие суды в полудикой Турции и в разбушевавшейся Франции; именно там, где машина стоит посреди улицы и отрубает головы виновным и невиновным при малейшем подозрении… Достаточно одного «допроса» обвиняемых! От «допросов» такого рода, как «допрашивают» в польских, русских и немецких тюрьмах перед судом, даже немые могут заговорить. Даже парализованные сознаются, что похищали и резали детей, чтобы подкрасить их кровью вино для четырех традиционных пасхальных бокалов… И все это происходит через целых шестнадцать веков после того, как еврейские законы и весь подход к подозреваемым и преступникам были так коротко и ясно описаны здесь…

Но, как это и происходило в большинстве случаев, реб Ноте не дали спокойно насладиться листом Геморы и углубленным его осмыслением. Дела внешнего мира снова ворвались в его кабинет. На этот раз — в образе реб Носона, главы общины, еврея ученого и влиятельного. Он вошел в тяжелой хорьковой шубе и с еще более тяжелой палкой из сандалового дерева с ремешком, пропущенным через ее набалдашник. Вместе с ним вошел молодой человек с бледным лицом и со словно приклеенной округлой бородкой. Реб Нота узнал в этом молодом человеке Меерку, Меерку-илуя, как его называли в городе. Потому что Меерка читал и писал по-арамейски как на родном языке. Если был трудный вопрос, аббревиатура, гематрия, он сразу же в этом разбирался, даже не наморщив лба. Меерка был «зятем на содержании» у своего тестя реб Носона. Даже Борух Шик, врач и большой ученый, очень уважал его.

Они появились в доме реб Ноты в таком восторге, что даже постоянное хмурое недружелюбие Хацкла куда-то исчезло, и он пропустил их в кабинет хозяина, даже не известив того, кто пришел. Реб Нота подскочил от такой неожиданности, посмотрел на два сияющих лица, на весело бегающие глаза и сразу же понял, что их привело какое-то очень-очень возвышенное дело.

— Ну, доброго утра, доброго года, реб Носон! Шолом-алейхем, шолом-алейхем, молодой человек!.. Ну, так что слышно?

— Что слышно, спрашиваете вы? — сразу зашумели они оба, перебивая друг друга. — Хе-хе, что слышно?! Еще как слышно, реб Нота! Чтоб мы так все слышали добрые вести и слова утешения, как слышно. Мы сегодня получили письмо по казенной почте и со штемпелем. Еще какое письмо! Вы знаете? Отгадайте интереса ради, от кого письмо?

Реб Нота только молча и добродушно пожал плечами.

— Начинайте, начинайте! — Глава общины Носон забыл обо всяких приличиях, подобающих рядом с таким богатым и знаменитым евреем, как реб Нота. — Если вы, реб Нота, к вашей министерской голове заполучите еще десять таких голов, то все равно не отгадаете…

— Может быть, какой-то новый Мессия? — шутки ради спросил реб Нота. — Какой-нибудь новый Шабсе Цви заявился из Турции и хочет вывести нас из Изгнания…

— Смейтесь-смейтесь! Мы получили письмо от десяти потерянных колен, вот что… Нате, смотрите! Нате, читайте! Посмотрите, какие буквы! Послушайте, какой язык!..

Реб Нота увидел перед собой кусок бумаги, желтоватой и какой-то шелковисто-сырой. Это была такая бумага, какую используют китайцы на далеких сибирских границах. Бумага была исписана еврейскими буквами непривычного вида. Не то шрифтом Раши, не то шрифтом, используемым в издании Пятикнижия в переводе на простой еврейский язык для женщин.

— Хм… — заколебался реб Нота. — От десяти колен, говорите? Из чего это следует?

От волнения реб Носон начал стучать палкой по ковру:

— Из чего следует, спрашиваете вы? Вы не видите этих букв? Мой Меерка говорит, что древние евреи писали когда-то такими. Он сразу разобрался. Вы шутите с Мееркой?! Нате, читайте! Если они сами спрашивают нас, не происходим ли мы из десяти колен, угнанных Навуходоносором в Халах и Хавур, что на реке Гозан…[49] Нате, смотрите!

— Они ведь спрашивают… — удивился реб Нота, подчеркивая слово «они», — значит, сами думают, что это мы происходим из потерянных колен…

— Слышишь? «Они ведь спрашивают»! — передразнил реб Носон, крутя большим пальцем, как будто разбирая сложный отрывок из Геморы. — Поскольку они спрашивают, то это признак, что они ищут часть своих колен, которые, они думают, пропали в глубине Расеи… Вот послушайте, что мой Меерка говорит!

И вдруг реб Носон положил свою тяжелую сандаловую палку на стол и схватился обеими руками за голову. Так схватился, что его шапка съехала набок, а под нею показалась бархатная ермолка, как большое ядро ореха под ворсистой скорлупой.

— Караул, евреи! — крикнул он. — Я этого не выдержу! Если мне, Носону, сыну Хаши, выпало такое счастье и Шкловская община удостоилась такой чести — переписываться с десятью пропавшими коленами, я этого не выдержу!.. Караул, где наш врач Борух Шик? Бегите, отыщите его и скажите ему, что они нашлись… Нашлись те самые, кого по всем краям земли искал Биньомин из Туделы.[50] Они сами дождаться не могли и обратились к нам!.. К нам, к евреям Шкловской общины…

Реб Нота с отеческой улыбкой смотрел на порывистые движения реб Носона. Он знал его пылкость, поэтому дал время перекипеть и только потом заговорил с ним:

— Ну, коли так, тогда действительно хорошо! Давайте-ка я вас послушаю — откуда, с чего?..

— Раз выслушать, значит, выслушать! — немного пришел в себя реб Носон. — Меерка, возьми и прочти!..

Меерка-илуй хотел уже было начать, но реб Нота сам взял письмо, сдвинул очки на лоб и близоруко посмотрел на него с обеих сторон. С шуршащего мягкого листа бумаги, похожего на сырой китайский шелк, на него смотрели расплывающиеся странные буковки. Теперь он рассмотрел их основательнее. Закругленные строки были выведены матовой китайской тушью. Не блестящими чернилами из чернильного орешка и, видимо, не гусиным пером, а тонкой кисточкой — тоже, как пишут китайцы. Реб Нота попытался читать и тут же запнулся. Дальше заголовка — «К святой общине Шклова» — он продвинуться не мог.

— Да, — сказал он, — действительно интересный шрифт! Похож на наш шрифт Раши, да будет память о нем благословенна, и все-таки не похож. Так что берите, молодой человек, — обратился он к зятю реб Носона, — и покажите, что вы можете!

2

И Меерка-илуй сразу же показал, что недаром слыл в местечке знатоком аббревиатур и гематрии. Раскачиваясь, как раввин, совершающий обряд бракосочетания и напевно оглашающий вслух брачный контракт, он начал читать. Язык письма, в котором было много арамейских слов, тоже звучал как еврейский брачный контракт.[51] Однако из всего написанного реб Нота постепенно понял, что к Шкловской общине обращается какой-то Биньомин Сет из Казал-Гары в Бухаре — города на краю света, на российско-афганской границе. Он, этот загадочный Биньомин, писал, что бухарские евреи узнали от тамошних купцов, ведущих большие дела с окрестными государствами, что якобы в стране «Урус», то есть в России, есть много евреев, верующих в Тору Моисееву. А поскольку тамошние купцы-иноверцы, которым евреи доверяли самые лучшие товары — бухарский шелк, ковры и парчу, и самые большие средства, чтобы вести торговлю, обкрадывали их на курсе валют и вообще поступали с ними несправедливо, бухарские еврейские купцы решили сами поехать в города «Уруса» и продавать в этом далеком государстве свои товары. Они просят своих братьев-евреев, живущих в стране «Урус», сообщить, не будут ли им там чинить препоны? Потому что, согласно вестям, достигшим их ушей, евреев, верующих в Тору Моисееву, угнетают и преследуют в городах «Уруса». Среди прочего тот же самый Биньомин Сет спрашивает, не происходят ли евреи в «Урусе» от десяти колен, которые были угнаны перед разрушением Первого храма и пропали у реки Гозан в городах Мидии?.. Кроме того, евреи в Бухаре слышали, что через новые области, завоеванные «Урусом», ближе добираться до Эрец-Исроэл. Правда это или же выдумка купцов-иноверцев? Сыны Израиля, находящиеся в Бухаре, жаждут пролить свои слезы на могилах царей и пророков и на руинах Второго храма…

— Ну? — уставился своими горящими глазами на реб Ноту Ноткина реб Носон, когда его талантливый зятек закончил читать письмо. — Что вы скажете сейчас?

— Что мне сказать? — ответил реб Нота с холодной усмешкой. — Хорошее купеческое письмо!

— Всего лишь купеческое письмо? А десять колен? А красноликие[52] израильтяне?

— Их еще когда-нибудь найдут… Если бы бухарские евреи происходили от потерянных колен, они бы не тосковали по руинам Второго храма…

Реб Носон принялся вытирать пот со своего побледневшего лба. О том, что десять колен были изгнаны из Эрец-Исроэл еще до разрушения Первого храма, он совсем забыл. Ему, реб Носону, уже начало самому казаться, что с обнаружением «красноликих израильтян» он малость поторопился…

У реб Ноты Ноткина был практический взгляд на это дело. Он потянул к себе толстую сложенную карту, лежавшую на краю стола, и развернул ее в длину и в ширину. Провел по ней пальцем, ткнул и нашел Бухару — на краю Западной Сибири, окруженную загадочными странами азиатского мира: с запада — Персия и Каспийское море, с севера — Русский Туркестан и Хива; с востока — Самарканд; с юга — Гиндукуш и Афганистан — ворота Индии, которые Александр Македонский пытался прорубить своим победоносным мечом, ища сокровища и чудеса; там Англия и Голландия еще и сейчас бьются между собой за богатые рынки. Установить связи с дельными еврейскими торговцами, живущими в таком центральном пункте, как Бухара, показалось реб Ноте Ноткину ужасно интересным. Ого, распахнуть такие ворота для русской торговли! Пусть правительство увидит, что могут сделать евреи, когда они протягивают друг другу руки, одна еврейская община — другой, через горы и долины, через Аральское море и киргизские степи… И пусть оно посмотрит, стоит ли уравнять таких евреев в их человеческих правах со всеми остальными народами России или же нет…

Голова у реб Ноты работала быстро. Потирая руки от радостного возбуждения, он принялся расхаживать по своему большому кабинету, совсем забыв о посетителях. Реб Носон кашлянул, чтобы напомнить о себе, и реб Нота резко к нему повернулся.

— Да, десять колен или нет, такое дело нельзя просто так оставлять! Присаживайтесь-ка, молодой человек, присаживайтесь, реб Меерка! Сразу же пишите ответ! Пишите! Я вам буду диктовать, а вы пишите: «Да будет мир нашим братьям, сынам Авраама, Исаака и Иакова, в стране их Изгнания…»

Но сразу же после такого возвышенного вступления реб Нота остановился и стал размышлять вслух:

— Да… Но что из этого выйдет? Может быть, они совсем не смогут прочитать наше письмо. Это должен был бы записать переписчик священных текстов — на пергаменте и буквами для свитка Торы… Или можно даже еще лучше: надо было бы набрать письмо и напечатать его на большом листе бумаги… Тихо! У меня есть печатник. Здесь сейчас реб Менахем Ромм из Вильны. Сам Бог прислал его к нам сегодня. Пусть он возьмет наш ответ с собой, наберет его ясным шрифтом и пришлет нам несколько оттисков. Если одно письмо пропадет, другое дойдет. Хорошо, так будет хорошо! Так вот, Меерка-илуй, запишите-ка пока нашими обычными буквами на простой бумаге. Пишите!

Ответ звучал примерно так. Живописуя в красках положение евреев в стране «Урус», реб Нота Ноткин от имени Шкловской общины ответил Биньомину Сету, что еврейские купцы из Бухары могут приехать и им не будет никаких препятствий в большой и богатой стране «Урус», если они заранее получат надлежащие бумаги, то есть «пашпорта», от бухарского правительства. В этих бумагах должно быть ясно указано, что едут они по торговым делам.

Ведя пальцем по большой карте, реб Нота указал им в письме краткий путь: из Казал-Гары, где они живут, через Уйгурию до столицы Бухары, а оттуда через киргизские степи — на Оренбург. При этом он советовал им, чтобы, как только прибудут на российскую границу, сразу послали эстафету к шкловским купцам, к которым обращаются сейчас. Они, евреи из Казал-Гары, правильно угадали. Потому что шкловские купцы разъезжают по торговым делам от одного края страны «Урус» до другого, и они, с Божьей помощью, помогут своим братьям из Бухары всем, чем смогут. Верно и то, что через новые области страны «Урус» можно добраться до Эрец-Исроэл намного быстрее, чем через другие страны. Из новых гаваней, которые великая императрица Екатерина Вторая, да возвеличится ее слава, отобрала у измаилитян, то есть из Севастополя, Херсона и Одессы, можно добраться до Стамбула, что на Мраморном море, а оттуда — до Святой земли. Путешествие на корабле из одного из этих портов может длиться всего каких-то шесть-семь недель, не больше…

3

Меерка-илуй еще не успел записать короткий маршрут из Одессы до Святой земли, который должен был длиться «не более» шести недель, как громкий стук подков послышался за замерзшим окном, и с улицы прозвучал короткий звук трубы. Хацкл-оденься вбежал, сопя:

— Хозяин, эстафетный от Зорича! У него разбит лоб. Сумасшедший помещик погнал его сюда нагайкой…

Реб Нота попросил прощения у главы общины реб Носона и его талантливого зятя, что вынужден оставить их. А уже через минуту к его ногам припал здоровенный и крепкий молодой иноверец с короткой трубой на шее, в солдатском полушубке и широких синих штанах. Один опухший глаз у него слезился, а все его лицо было исполосовано так, что казалось перекрещенным красными сосисками. Однако реб Нота все же узнал в нем того молодого наездника, который встретил его вчера в лесу с тем, чтобы по приказу Зорича сразу же доставить его ко «двору» помещика.

— Вставай! — мягко, но в то же время сердито приказал он парню. — Чего ты хочешь?

— Добрый человек, сделай божескую милость! Поезжай сразу же к барину. Он гневается, избил меня. Он уже вчера меня избил за то, что я тебя сразу же с тракта не привез к нему. Сегодня снова избил…

— Не могу, — тяжело опустился в свое широкое кресло реб Нота. — Я старый человек. Я не могу делать все сразу, за один день. Я еще не обедал. Сейчас ко мне снова придут люди. Изо всех цехов ко мне приходят. Завтра, хлопец, я приду, скажи ему — завтра…

— Смилуйтесь надо мною, барин. У пана Зорича нет терпения; он пьет целый день и очень зол; до завтра он меня до смерти забьет…

— Я дам тебе записку, — сказал реб Нота после короткого размышления, — с моей печатью. На, посмотри! Записка! Вот я тут пишу ему, то есть Семену Гавриловичу, что завтра наверняка приду. Завтра вечером. Если он захочет, я даже останусь у него и ночевать. На, бери! Теперь тебе нечего бояться! И вот еще полтинник на водку. Выпей, это поможет тебе поправить здоровье…

Плача и смеясь, парень взял монету и опустил ее в глубокий карман штанов. Записку он спрятал под подкладку барашковой шапки. Малюсенькими шажками, поминутно кланяясь, посыльный вышел. Он слишком хорошо знал своего пана и потому не был уверен, что записка поможет… Когда пан Зорич пьет, ничто не помогает.

Реб Нота некоторое время неподвижно сидел в кресле. Он вдруг почувствовал, как постарело его тело. Его старые кости ныли.

— Ах, ах, — вздохнул он после короткого молчания. — Нет уже прежних сил! Раньше я никогда не уставал…

Если бы кто-нибудь при этом присутствовал, то подумал бы, что реб Нота сегодня еще палец о палец не ударил с тех пор, как встал…

Однако долго сидеть без работы реб Нота не мог. Такая уж у него была натура. А ощущал свой возраст он обычно, именно когда думал, что надо бы отдохнуть.

Чтобы прогнать неприятную тяжесть в теле и немного успокоиться, он воспользовался свободной минутой и снова раскрыл трактат «Сангедрин» на той странице, на которой остановился прежде: «Закончился суд, приговоренного к смерти вывели, чтобы забить камнями. Площадка для забивания камнями была далеко от дома суда. Но один человек оставался стоять в дверях с плахтой[53] в руке. Второй сидел вдалеке верхом на лошади, чтобы его хорошо было видно. Если кто-то говорил: “Я нашел оправдание приговоренному”, — начинали махать плахтой, а всадник скакал как можно скорее, чтобы остановить казнь. И даже если сам приговоренный говорит: “Я могу доказать, что невиновен”, — его возвращают. Даже четыре или пять раз. Лишь бы в его словах было хоть что-нибудь существенное…»

Усталое лицо реб Ноты снова расцвело печальной улыбкой от глубокой человечности и огромного страха погубить всего лишь одного человека из этого мира, вытекавших из этого старого тома Геморы, из каждой его пожелтевшей и выцветшей страницы. Как ни в одном другом судебном кодексе мира, здесь смешались жесткий закон и милосердие, холодная логика и сердечное тепло. И снова ему пришел на ум иноверческий судебный кодекс. В подходе к суду над человеком во всех странах, где ему пришлось побывать на протяжении жизни, не было ни малейшего признака того, что написано в этом старом томе Геморы. Где, например, еще человеческая жизнь имеет такую ценность? Может, у пана Зорича и ему подобных, которые запарывают до смерти своих крепостных, когда хотят и за что хотят? Нет, здесь нет ни закона, ни судьи. И некуда жаловаться. Дикие смутьяны, дикие обычаи. Иноверческий мир вокруг рассеянных по нему еврейских общин с их старой Мишной и старой Геморой…

Невольно на улыбающиеся губы реб Ноты пришел стих из Танаха, и он зашептал его, как заклинание против всех злых духов на этом диком свете: «Ибо вот, тьма покроет землю, и мрак — народы; а над тобою воссияет Господь, и слава Его явится над тобою!..»[54]

Глава четырнадцатая Алтерка «постарался»

1

На следующий день после утренней молитвы в доме реб Ноты началось торжество, и оно превзошло все, что Шклов когда-либо видел на бар мицву.

Собрались родственники, друзья и просто соседи. Бедные и богатые. Мужчины — за одними столами, женщины — за другими. На самом почетном месте среди женщин сидела Эстерка, счастливая мать. А на самых почетных местах среди мужчин — реб Нота с внуком. Справа налево от них сидели: Мендл Сатановер — учитель Алтерки, врач Борух Шик и его брат Йосеф — засидевшийся жених Эстерки; затем — посланники Виленского гаона во главе с реб Авигдором из Пинска, печатник реб Менахем Ромм и двое евреев, бежавших из Люблина; глава общины реб Носон и его талантливый зять Меерка, который лишь вчера «открыл» десять потерянных колен в Бухаре…

Были здесь и представители всех синагог и всех городских товариществ, гильдий купцов и ремесленных цехов. Для последних реб Нота устроил вчера отдельное чаепитие с угощением. Он подбодрил их и пообещал переговорить с Семеном Гавриловичем Зоричем об их обидах. А если помещик не уступит и будет и дальше обходиться с ними как с крепостными, он пожалуется на него в Петербург. Но реб Нота не верил, что до этого дойдет. Потому что Семен Гаврилович и так уже имел массу неприятностей и нуждался в его помощи не меньше, чем еврейские ремесленные цеха…

Позже всех и скромнее всех остальных появились два преследуемых хасида из состоятельных домов, которые вчера были у реб Ноты и просили его заступиться за них, не допустить, чтобы их силой заставили дать развод женам… Синяки, оставшиеся от вчерашних снежков мясницких подмастерьев, еще не исчезли с их бледных лбов. И когда их, пришибленных и напуганных, принялись усаживать за скромный стол цеховых ремесленников, пронесся шепоток, который стал нарастать, пока не поднялся настоящий шум. Часть присутствовавших жалела молодых людей, а другая часть была недовольна тем, что сюда впустили такие «подозрительные душонки», которых их собственные тести и тещи выгнали из дома… Больше всех кипятился реб Авигдор из Пинска. Он скроил набожную рожу, выкатил красные глаза в праведном гневе, принялся всем что-то рассказывать и что-то искать в своем глубоком внутреннем кармане… Но реб Нота вдруг поднялся со своего места и тихо и спокойно попросил всех уважаемых гостей не делать той ошибки, из-за которой в последний раз был разрушен Иерусалим… Он напомнил им историю про Бар-Камцу, которого оскорбили на пиру, и про то, что из этого вышло…[55]

— Но с ними нельзя сидеть за одним столом, — поднялся с места реб Авигдор, — иначе мы нарушим херем учителя нашего, гаона Элиёгу…

В ответ на такую наглую выходку в своем доме реб Нота подал короткий и резкий знак, чтобы Авигдор, при всем уважении к нему, сел на свое место. Гость не должен навязывать своего мнения хозяину…

Подождав, пока реб Авигдор, сопя, уселся на свое место, реб Нота удостоил его ответом:

— Ради мира всё позволительно!.. Виноваты не овцы, а пастух. С разрешения раввинов и знатоков Торы, сидящих за этим столом, я, если будет на то воля Божья, совсем скоро устрою диспут между новым вождем хасидов в Белоруссии, которого зовут Шнеур-Залман из Лиозно, и реб Йегошуа Цейтлиным, учеником и приближенным гаона. Пусть этот диспут произойдет у реб Йегошуа в Устье. Эта позорящая нас распря должна быть закончена. Необходимо сделать первый шаг!

— А что по поводу такого диспута скажет гаон? — снова раздался бурчащий голос Авигдора. — Сам гаон?

— Гаон — совершенный праведник!.. — пристально посмотрел на него через свои блестящие очки реб Нота. — Однако его советники — не такие праведники, как он…

Потирая свои пухлые руки и близоруко глядя на них, поднялся со своего места ребе Алтерки, реб Мендл Сатановер, и, как всегда, когда был взволнован, мешая еврейские слова с немецкими, выразил свое согласие с реб Нотой и сказал, что уже сегодня вечером он отправляется в Устье. Там он, с Божей помощью, переговорит относительно этого дела с «советником двора» реб Йегошуа Цейтлиным, чтобы диспут действительно состоялся. Потому что так это больше продолжаться не может…

Первыми предложение о мире подхватили простые евреи, чьи столы стояли ближе к двери. Потому что они сами, невежды из ремесленных цехов, втихаря были увлечены новым учением. Им всегда нравились братство и веселье хасидов. Они только боялись это показывать. Теперь, когда сам богач реб Нота позволил себе такие слова, они принялись хлопать по узким, обтянутым атласом плечам двоих перепуганных хасидов, сидевших за столом. Они хлопали их своими тяжелыми натруженными лапами, пододвинули к ним поближе свои скамьи, как будто хотели этим защитить хасидов от «гостеприимства» Авигдора и его набожных помощников. Басовитый шепот важных евреев, сидевших на почетных местах, кстати, сразу же смолк. Тихо и еще раз тихо! Виновник торжества, Алтер, сын покойного реб Менди, будет читать свою проповедь!

2

Алтерка, «байбак», как его называли Йосеф Шик и Кройндл, или «юноша в возрасте бар мицвы», как его называли дед и мать, был взволнован из-за всей суматохи, устроенной из-за него, из-за покрытых зеленым сукном столов, так тесно расставленных здесь в его честь, а также из-за загадочного подарка, который дед прятал от него с самого своего приезда и который будет вручен Алтерке, если он «постарается»…

И Алтерка сегодня действительно постарался и так произнес проповедь, которую репетировал с ним реб Мендл Сатановер, что старые евреи буквально остолбенели, застыли, зажав в пальцах щепотки нюхательного табака. Они, как быки, опустили головы, стесняясь смотреть друг другу в глаза. Вот, значит, мы, взрослые здоровые мужчины с загрубевшими душами, а этот сопляк, который лишь сегодня впервые возложил филактерии… Ай-ай-ай!

— А откуда, — продолжал, забираясь все в более высокие сферы, излагать свою проповедь Алтерка, — откуда мы знаем, что филактерию, возлагаемую на руку, следует возлагать на левую руку, а не на правую? Ведь сказано: «И да будет знаком на руке твоей». И можно прочитать не «рука твоя», а «рука смуглая»! Или даже «рука сильная». По этому поводу учитель наш, Виленский гаон Элиёгу, говорит…

Реб Нота Ноткин вытер слезу, выкатившуюся из-под его очков в золотой оправе. Имя великого виленского еврея, которого он всю свою жизнь боготворил, звучало в устах его внука как-то по-особенному. Хвала Всевышнему! Запрягли молодого жеребенка в ярмо Торы и заповедей. Звон его серебряного колокольчика под дугой уже слышен на новом шляхе… Реб Нота ощущал в этом что-то от Грядущего мира. Как это странно и чудесно! Ведь он, реб Нота, еще жив, а часть его души уже живет в образе его внука Алтерки!

Реб Мендл Сатановер снова принялся потирать свои пухлые ручки, пару раз он в сладком волнении погладил свою рыжеватую бородку. О чем тут говорить? Он и сам не рассчитывал, что этот маленький лентяй, этот разбалованный единственный сынок в последний момент настолько возьмет себя в руки и так ясно и уверенно изложит замысловатое казуистическое толкование, над которым он прежде так много дней корпел, повторял его по кускам и каждый раз застревал посредине. «Этот паренек, — подумал он по своему обыкновению наполовину по-немецки, наполовину по-еврейски, — это что-то необычайное! У него темперамент взрослого! Невероятно!..»

Сразу же после проповеди сидевшие на почетных местах гости принялись цокать языками, а гости попроще загудели. Хриплые, писклявые и басовитые поздравления и пожелания посыпались на головы матери и деда, которые произвели на свет, выкормили и воспитали такое сокровище. И сразу же после того, как первый шум стих, открылся секрет особого подарка, который реб Нота скрывал от внука с тех пор, как вернулся после долгого отсутствия к себе домой. На серебряном подносе принесли из соседней комнаты маленький красивый бархатный футляр. А когда его открыли, тринадцатилетний мальчишка начал от восторга хлопать в ладоши — а руки его были не по годам крепкими и большими. Все бороды и привыкшие нюхать табак носы почетных гостей тоже повернулись к футляру, и блестящий подарок начал переходить из рук в руки. Но не все знали, что это такое. Какое-то странное украшение. Сделано оно было наполовину из золота, наполовину из хрусталя. Только печатник реб Менахем Ромм, недавно приехавший из-за границы, улыбнулся и объяснил, что это «немецкая луковица», или «указатель», который показывает часы дня и ночи. А когда в нем «кончается завод», его заводят ключиком, который висит вот здесь, на цепочке с кольцом. Он объяснил также, что этот золотой палец, сидящий вот тут, посредине, это стрелка. Она двигается очень медленно и показывает время. Есть, говорят, уже «указатели» и с двумя стрелками. Но он, реб Менахем Ромм, пока еще их не видел. Они, наверное, никуда не годятся! Потому что для чего, к примеру, нужны две стрелки сразу?

У всех от любопытства засияли лица, брови сдвинулись в раздумье о столь дорогой «луковице». Некоторые даже причмокивали, будто попробовали что-то особенно вкусное. «Указатель» ощупывали со всех сторон и поздравляли единственного внука реб Ноты с таким великолепным подарком. Дай Бог, чтобы «указатель» показал ему тот час, когда он должен будет идти под хулу со своей суженой…

Даже хмурое лицо Кройндл просветлело. Сосредоточенная и гибкая, она только что носилась между длинными столами, отдавая служанкам последние распоряжения, что и как подавать на стол. На виновника торжества она при этом даже не взглянула… Однако всеобщие радость и любопытство понемногу передались и ей, вспыхнули в ней, как огонь. Она раз или два бросила взгляд на сияющего «байбака» и тоже начала улыбаться. Кройндл едва верила себе самой, что всего час назад была обижена и что этот маленький проповедник был способен на те штучки посреди ночи, когда стоявшая на печи лампадка гасла и никто ничего не видел и не слышал…

Эстерка в глубине души таяла от удовольствия и не сводила глаз со своей обиженной родственницы, сразу же заметив перемену в ее красивом сердитом лице. Она подождала Кройнделе в темном уголке, между кафельной печью и маленькой комнатушкой, служившей той спальней, и вдруг обняла ее и расцеловала в обе щеки.

— Ну, — сказала Эстерка, — что ты скажешь теперь нашему шалуну?

Кройндл высвободилась из объятий Эстерки, которых она в последнее время избегала; избегала потому, что ее совесть была нечиста, потому что она потихоньку крала тоску жениха Эстерки, обманывала ее… Поправив свои растрепавшиеся волосы, она только пробурчала:

— Я знаю?.. Там посмотрим. Может быть, он все-таки станет приличным человеком…

— Вот увидишь, вот увидишь!.. — не отставала Эстерка. — Теперь ты можешь спать спокойно в своей комнатке. Он больше этого не будет делать…

— Посмотрим!.. — отмахнулась от нее Кройндл. — Время еще есть. Пойдемте, пойдемте, Эстерка. Люди уже омывают руки перед едой.

3

Наши предки в старых белорусских местечках не знали про зелень и всяческие вареные овощи, которые пришли к нам из французской кухни и которые врачи прописывают сейчас всем, кто хочет долго прожить на этом свете. Наши родители, деды и бабки оставляли всю эту «траву» для коров и коз, чтобы они пережевывали эту жвачку, сколько их скотским желудкам будет угодно… А самих их радовали только тяжело заставленные основательными блюдами столы. Каждую торжественную трапезу они начинали с больших кусков лекеха, липких внутри от меда и варенья, а сверху и снизу посыпанных растертыми пряностями. Запивали они это крепким медом и сладкими наливками. Эти тяжелые медвяные закуски и напитки ничуть не вредили их отличному аппетиту, как они повредили бы аппетиту нынешнего, испорченного новыми модами человека. Напротив, их языки и нёба только распалялись от такого сладкого начала; и безо всякого перехода они приступали к фунтовым кускам рыбы, приправленной луком и перцем, к толстым кускам китки — сдобных плетеных булок из теста, замешанного на яйцах с изюмом и шафраном; к четвертинке гуся, нафаршированного кашей и печеными яблоками; к большим мискам с морковным цимесом, потушенным со множеством мозговых костей и с черносливом. Запивали все это водкой, настоянной на горькой редьке и ягодах, и опять же старым польским медом. А когда появлялась настоящая жажда, ее утоляли черным «баварским» пивом. То есть якобы точно таким же пивом, какое производят в глубине Германии… На самом же деле «баварское» в Белоруссии было намного более горьким, но и намного более крепким. Такое и сейчас еще производится во многих глухих местечках — с меньшим содержанием солода и с большим — хмеля…

Закусывали роскошными жареными блюдами с густыми компотами, похожими на нынешние жидкие варенья. Компоты эти варились из инжира, изюма и других сухофруктов. Сахара тогда еще не было, тем не менее компоты были намного гуще и слаще теперешних, потому что их варили на протяжении долгих часов на маленьком огне в закрытых обливных горшках. Даже такие яства не позволяли себе есть «с ничем». Их закусывали крухелех — четырехугольным яичным печеньем из перемолотой мацы с корицей и тмином.

Все приглашенные получали в гостеприимном доме реб Ноты одинаковые кушанья и одинаковые порции. Чтобы не было зависти и ненависти! Потому что ничто на свете не обижает так местечковых евреев, как меньшая, худшая доля. Не из-за того, что они зажрались, Боже упаси! Но почему это другому причитается больше, чем мне? Чем я хуже? Разница была только в посуде для питья и еды. Реб Нота и его близкие пили из золотых кубков для «гавдолы», а чтобы есть мясо, использовали странную маленькую пику с тремя зубьями и с короткой ручкой… Остальные почетные гости пили из серебряных бокалов, а бедняки — из оловянных. И из глиняных кружек тоже. Просто потому, что серебра для такого множества людей не хватало, а стеклянной посуды еще не было. Точнее, она была, но стоила очень дорого и бывала жутковатых расцветок, со множеством пузырьков, оставшихся от литья, а ломалась легко, как подгоревшая маца. Поэтому стеклянной посудой тогда мало пользовались. Что касается вилок, то простые люди у себя дома никогда ими не пользовались. Они лишь время от времени видели, как богачи едят ими, и удивлялись, как деликатно те держат в руках такие колючие штуки и как ловко с ними управляются. Но завидовать из-за этого бедняки не завидовали… И между нами говоря, какой вкус имеет жирная гусиная ножка или хороший кусок шпондры на кости, когда их разделывают ножом, а потом едят при помощи такой трезубой пики, запихивая ее в рот? Не говоря уже об опасности сломать все передние зубы и уколоть язык до крови… Нет и нет! Лучше не надо… Поэтому бедняки и теперь, во время трапезы у богача, делали все как отцы и деды, то есть с большим успехом пользовались пятизубыми «вилками», подаренными им матерями при рождении…

Сам реб Нота мало ел и пил, а настоящее удовольствие получал от того, что смотрел, как радуются его земляки. Такой веселой трапезы, когда в процесс еды было вовлечено все тело, он давно не видел. Особенно ему понравилась работа бедных молодых евреев — представителей ремесленных цехов. «Мое время, — думал про себя реб Нота, — уже прошло. В зажравшемся, взмыленном и разгульном Петербурге отвыкли от таких здоровых потребностей, там потеряли шкловский аппетит!.. Пусть теперь они едят себе на здоровье. На них, на молодом поколении людей тяжелого труда, стоит мир. Может быть, из них вырастет новый еврейский народ, не народ иссохших ученых, вечно корпящих над томами Талмуда, а тот народ, который я планирую посадить, как деревья на новой почве, в Новороссии: в Николаеве, Херсоне, Феодосии…»

Лишь на минуту радость реб Ноты потускнела, и облачко набежало на его выпуклый лысоватый лоб. Потому что между одним кубком меда и другим врач реб Борух Шик шепнул ему, казалось, просто так, между прочим, что… хм!., у необрезанных, живущих в окрестностях Шклова, что-то происходит. Ведь его, реб Боруха Шика, часто вызывают в Макаровский, в Старый Шклов, в Заречье, в Рыжкавичи. Поэтому он и знает. В последние дни у него было много работы в этих деревнях из-за плетей, которые получили их старосты при «дворе» Зорича. Вот он и услышал кое-что тут и там краем уха. Иноверцы сильно обижены. Всё из-за «бульбы». Они говорят, что евреи виновны во всяческих бедах…

Реб Нота принялся дергать свою русую с сединой бородку, как обычно делал размышляя: «Принимать ли это всерьез?» Вчерашнее предостережение Хацкла тоже пришло ему на ум, угрозы, которые изгнанные из его дома иноверцы извергали вчера перед крыльцом, мол, «ничего, мужички еще покажут вашему местечку»…

Но он сразу взял себя в руки, спрятал в глубине души беспокойство, и облачко на его матовом лице растаяло в свете окружавшей его настоящей радости. В бодром шуме чмоканья жирными гусиными ножками, смакования крепкого меда и пива языки развязались, и его засыпали благословениями и добрыми пожеланиями, как засыпают жениха овсом. Реб Ноту ни на минуту не оставляли наедине с его невеселыми мыслями. За почетным столом поздравления и благословения были продуманные, длинные, нашпигованные цитатами из святых книг, трепетавшими в них, как живая рыба в сетях. А чем ближе к двери, тем короче и проще становились благословения. Без цитат из Торы, без предисловий и без комментариев на святые книги. Просто: «За здоровье реб Ноты!» — и содержимое бокала опрокидывалось в горло. «Чтоб вы дожили до новых радостей от вашего внука!» — и выпили. «Чтоб вы удостоились вести его под хупу!» — и выпили снова.

Глава пятнадцатая Эстерка освобождается от обета

1

Кипевшее в доме веселье, крепкий мед и радостные благословения гостей так распалили Эстерку, что ее материнское счастье и женское милосердие вышли из берегов, поднявшись, как сладкая пена из золотого бокала, они достигли даже лысоватой головы Йосефа Шика, от которого Эстерка в последнее время как будто отдалилась. Ее равнодушие к нему исчезло. В ней вдруг пробудилось любопытство, которое у женщин всегда граничит с затаенной любовью, — теплое любопытство к его благородной бледности, к темно-русому венчику его волос вокруг лысины — все, что осталось от его пышной шевелюры. Даже его немного отвисшая нижняя губа, выражавшая пренебрежение к жизни сорокалетнего холостяка, который уже сам устал от своей влюбленности, вдруг ей понравилась. Именно эта застывшая морщинка разочарования на переносице и медлительные движения, привезенные им из Германии вместе с образованием, показались ей теперь по-мужски холодными и уверенными, как у тех английских джентльменов, которых ей шесть лет назад довелось встретить в Петербурге и принимать в большом доме, который она там вела.

Чувство любви вдруг стало таким глубоким, что она ни на мгновение не могла даже подумать, что это говорит в ней неудовлетворенное тело, кровь, которая в тишине кипела уже много лет, с тех пор, как умер ее муж Менди. И неважно, отчего она, эта кровь, начинала бурлить так легко: от загадочного путешественника, который когда-то преследовал ее на тракте, или от этого милого «девчачьего учителя», сидевшего здесь напротив нее, пившего один кубок за другим и не становившегося от этого ни на йоту веселее, ничуть не разрумянившегося от выпитого…

«Как я могла с таким легким сердцем отдалиться от него? — упрекала себя Эстерка, пронизывая Йосефа взглядом своих горящих голубых глаз. — Уже шесть лет, как он ждет меня… Мужчина! И прежде он тоже ждал, такой тихий, страдающий, влюбленный… Дорогой мой! Жених мой, душа моя! Как я могла смотреть сквозь пальцы на то, что Кройндл занимает место, по праву принадлежащее мне?! Да как она могла вообще осмелиться на такое?»

Эстерка вдруг забеспокоилась. Причем сама не могла объяснить почему. Она принялась выискивать возможность встретиться с ним в каком-нибудь тихом уголку. Не ждать. Прямо сейчас и здесь, когда все еще заняты трапезой, возбуждены от шума, еды и питья. Эстерка принялась взглядом умолять своего вечного жениха и ласкать его своей улыбкой.

Ни один язык на свете не богат настолько в деликатных полутонах, как немая мольба женщины, когда ее воля ослабевает, а тоска струится, как тихая музыка, от ее кожи, волос, изо всех складок ее платья. Еще сотни и тысячи лет назад, до того как были изобретены телеграф и радио, женщины умели передавать мысли и чувства на расстоянии, умеют они это и сейчас, до сего дня, намного лучше и тоньше, чем это делают мертвые машины…

И неожиданно, можно сказать, безо всяких к тому оснований, Йосеф Шик ощутил ее взгляд, напрягся и посмотрел на ту, кого избегал в последнее время не меньше, чем она его, и обида стала таять, а сердце его начало раскрываться, как роза на восходе солнца. Теперь он уже внимательнее и дольше посмотрел на красивое лицо Эстерки, сиявшее ему из-за женского стола. Слабо улыбнувшись ей, он принялся мысленно ругать себя… Это была веселая ругань:

«Что ты колеблешься, Йосефка-аптекарь? Такая женщина, дурак ты этакий!.. Вот ведь то, что ты ищешь, как слепой во дворе. Счастье нависло над тобой, зрелое и сладкое, а ты топчешься среди заплесневевших корней. Вот она, настоящая, чудесная, та, из-за кого ты едва не совершил преступления, та, кого ты променял на служанку и на поношенное платье настоящей царицы. Ты пил мутный квас вместо вина!..»

И с холодной ясностью судьи, выносящего смертный приговор, хотя и сам он — не более чем грешный человек, и с безжалостностью, появляющейся у мужчины в такие моменты из разочарования, Йосеф сравнивал теперь сияющую красоту Эстерки с красотой Кройндл, той самой Кройндл, тайком отдававшейся ему, став жертвой чужой любви. Он сравнил — и она, та самая Кройндл, вдруг показалась ему красивой набивной куклой, которая хочет занять место живой возлюбленной; а ее запах показался ему паром, идущим с кухни, по сравнению с ароматом цветов. Его обида растаяла, растаяло и желание отомстить Эстерке. И он снова был в нее влюблен по уши и равнодушен к ее тени. Точно так же равнодушен, как тогда, когда Кройндл, бывало, подавала ему его кожаные калоши в прихожей и искала возможности поговорить…

Необъяснимо, но Кройндл тут же издалека ощутила это… Она почувствовала внезапное изменение в отношении Эстерки и Йосефа к себе. Выражение беспокойства появилось в ее черных глазах, а в уголках рта — ревнивая усмешка. Йосефу даже показалось, что она подмигнула ему, намекая, что сегодня ночью хочет встретиться и придет к нему в аптеку, когда ставни над застекленной дверью опустятся… Но он притворился, что ничего не понимает, что он полностью забыл их устоявшийся безмолвный язык. С некоторой даже обидой он переглянулся с Эстеркой. Это должно было означать: «Не понимаю, что себе вообразила твоя служанка? Что я на ней женюсь или что? Поиграла, избавилась от страха перед мужчиной, который Менди когда-то навязал ей своими нечистыми руками, и довольно! Да, довольно…»

2

Йосефа самого удивила его внезапная черствость к Кройндл и ее немой мольбе. Он даже огорчился и какое-то время еще колебался. Но обаяние Эстерки было все же сильнее. Ей даже не надо было бороться. Точно так же, как магниту, который в десять раз сильнее, не надо бороться из-за иголки с тем, что в десять раз слабее. Желание Йосефа начало тихо скользить, ползти куда-то в сторону и вдруг всколыхнулось и устремилось к той, кто была сильнее и красивее, к той, кого он жаждал годами…

В полупьяном шуме конца трапезы Эстерка исчезла из-за стола. И Йосеф сразу же почувствовал, что она сидит где-то и ждет его. Где, к примеру, она может быть? Большой зал занят. Столовая, конечно, занята. Все комнаты полны людей… Наверное, в своей небольшой спальне. Туда никто не осмелится войти, кроме нее самой…

С полузакрытыми глазами, словно слепой, Йосеф направился туда тихими воровскими шагами. Он нащупал ручку и открыл дверь… Эстерка действительно сидела там одна-одинешенька на плюшевом полукруглом диванчике в своем темно-синем кринолине, надетом в честь праздника ее единственного сына. Синева ее бархатного платья гармонировала с синевой ее сиявших глаз. Как два источника милосердия, они сияли навстречу ему, ждали его. А ее полные губы были наполовину раскрыты, будто ее мучила жажда. Ощущение любовной интимности еще более обостряла царившая здесь тишина, полуопущенные занавеси на дверях и окнах, аромат гелиотропа, которым пользовалась Эстерка, и красивая пышная кровать, накрытая цветастым шелковым покрывалом с золотыми кистями. Горячо влюбленному Йосефу кровать Эстерки показалась живым существом, полным тепла ее тела, запахом ее кожи и волос. А цветастое покрывало не допускало, чтобы это тепло и запах выветрились… Все это так сильно повлияло на Йосефа, что он сразу забыл о трепетной благодарности, которую заранее для нее приготовил. Здесь и сейчас слова потеряли всякий смысл. И, как приговоренный к вечной холостяцкой тоске и внезапно помилованный, он припал к своей царице и прислонился головой к бархатным складкам ее кринолина. Но поцеловать эти складки он себе не позволил. Боже упаси! Он еще может, чего доброго, оставить пятно на этом синем бархате.

Мягкая рука, легкая, как дуновение теплого ветерка, опустилась на венчик его волос на затылке, и голос, такой же легкий и сладкий, приободрил его:

— Я знала, что ты придешь…

И Йосеф сразу же ответил, как эхо:

— Я знал, что ты ждешь меня…

Его голос, приглушенный бархатными складками платья на ее животе, звучал словно далекий отклик заблудившегося в лесу.

— Йосеф! — позвала она его, как мать зовет ребенка.

— Эстерка, — теперь уже смелее отозвался он из глубины складок ее платья, — я и ты… мы же скоро будем вместе… совсем вместе?

— Да!.. — сразу же он услышал ее короткий и приятный ему ответ. Будто лесная чаща вдруг расступилась и кругом стало светлее.

Его охватил сладостный страх. Йосеф ушам своим не верил. У него не хватало смелости поверить им. Слишком коротким было это обещание. Слишком воздушным, бестелесным. Как эхо в мечте. Он хотел знать наверняка. Пусть она подаст ему земные знаки того, что все будет, как он хочет. Не просто так…

— В этой комнате ты позволишь мне остаться с тобой наедине. Чтобы никто не осмелился войти. Даже твой… Даже твой единственный сынок.

На этот раз Эстерка немного помолчала, но потом пообещала с тихой уверенностью:

— Да.

— И чтобы ты не сразу приняла меня. Не сразу — в твою постель. В твои объятия. Сначала я буду лежать у твоих обнаженных ног. Буду целовать их. Но ты склонишься ко мне, как царица… Как царица к своему рабу.

— Да.

— И простишь мне всю мою озлобленность на тебя. И все грехи… И поднимешь к себе. Медленно поднимешь…

— Да.

С каждым ее «да» его влюбленность разгоралась все сильнее, все сильнее таял он в теплых складках ее платья и забывался в готовности отринуть всяческую мужскую гордость.

— Только тогда, — снова зашептал он в синие бархатные волны, — когда полностью поднимешь меня к себе, поставишь на ноги, ты позволишь мне себя обнять. Обнять как святую, к которой еще никто не прикасался.

Эстерка смущенно хохотнула. Да, она не настолько святая. Жесткие объятия Менди уже много раз обхватывали ее, в результате она даже родила ребенка.

Но Йосеф сразу очнулся. Он поднял с ее колен свою захмелевшую голову и посмотрел на нее затуманенными глазами:

— Скажи «да», скажи…

— Да, да! — уступила она. — Ну?

— Так хорошо, Эстерка! — снова прижался он к ней. — Ты не сразу позволишь мне выпить твои губы. Не сразу. Ты много раз отвернешься от меня. И только потом… Потом…

— Да, да! — хихикнула Эстерка. Страсть Йосефа передалась ей. Его влюбленность обволокла ее теплым облаком. А из его разгоряченного воображения в тишине комнаты вырастала красочная картина с расстеленным на полу ковром… Эстерка сама «увидела», как полуголый Йосеф припадает к ее ногам и как она поднимает его, позволяет обнять себя. Сначала одной рукой, потом — двумя. Адам и Ева в уединенном раю, отгороженном от всего мира, от всех близких. Нет более близкого человека, чем он…

А шепчущий голос, доносившийся с ее колен, как голос оракула в «Царе Эдипе», книге, которую она когда-то читала, обращался к ней. Он обращался к ее женскому сердцу, рисуя упоительную картину, уча ее, как надо любить:

— Не сразу, Эстерка, ты должна стать моей не сразу! Не сразу позволить мне то, что жена позволяет мужу.

Я этого не выдержу. Я отвык от такого счастья. Даже думать о нем отвык. Я слишком долго тосковал по тебе. Я ослабел. Я болен. Насыщай меня понемногу, как кормят больного…

3

«Да» застряло у Эстерки в горле, сжатом спазмами плача и смеха. Но она силилась сдержать и то, и другое, даже закусила губы. Но руки ее не остались равнодушными, они просто не могли ждать. Слепые и опьяневшие, они отыскали затылок Йосефа в бархатных складках ее платья и принялись гладить и сжимать его. Ее округлые плечи податливо выгнулись, а жаждущие губы потянулись к этому широкому затылку… Но скромность и строгая сдержанность за долгие годы стали ее второй натурой, своего рода ее потребностью, можно сказать, внутренней потребностью трюкачки ломать себя ежедневно и при каждой возможности, чтобы не забыть когда-то заученный трюк. И она снова стала скромной и сдержанной, поспешно убрала свои жадные руки и откинулась усталой спиной на спинку дивана. Но ее пересохшие губы все равно шептали:

— Йосеф, я так… так…

Она хотела сказать «счастлива», но не договорила. Йосеф забеспокоился. Он поднял затуманенный взгляд и непонимающе спросил:

— Что «так»? О чем ты говоришь — «так»?..

— Так… довольна! — нашла Эстерка более подходящее слово. — Я так довольна, что выдержала. Я приняла на себя такое испытание! Шесть лет. Шесть долгих лет. Неужели ты думаешь, что я сделана из дерева? Дурачок!..

— Нет, нет. Это — нет. Я ведь вижу; Я чувствую.

— Я довольна, что Алтерка подрос, стал почти мужчиной. Если бы ты знал, что Кройндл про него рассказывает!.. Теперь я уже свободна. Совершенно свободна делать с собой, что мне хочется.

— Совершенно свободна? — вдруг очнулся Йосеф. Он поднял голову с ее колен, встал и опустил руки на ее светящиеся декольтированные плечи, как на вещь, которая стала его собственностью после многих лет торга и препирательств. Даже его голос вдруг стал уверенным, повелевающим. — Ты говоришь, что теперь совершенно свободна? Отделалась от своего обета, который… который портил мне жизнь? Отделалась?

— Да.

— Коли так, Эстерка, докажи это! Докажи, что это не просто слова. Докажи прямо сейчас!

— Йосеф! — испугалась Эстерка. — Чего ты хочешь? Как тебе доказать?

— Как? Прочь этот шелковый платок с твоей груди! Прочь, говорю! Теперь я могу это сказать. Развяжи корсаж! Чтобы я мог увидеть то, что ты от меня всегда прятала. Живое чудо, которое ты от меня скрывала. От меня, твоего жениха и возлюбленного, но не от своего ненавистного мужа…

В сердито прищуренных глазах Йосефа Эстерка заметила тот же огонек, что и в первый раз — сразу же после своего возвращения из Петербурга. Это был какой-то волчий взгляд, и ей не верилось, что этот мужчина только что лежал у ее ног и умолял, чтобы она обращалась с ним, как госпожа со своим рабом… А в его бледных, покорных пальцах она с каким-то равнодушием почувствовала ту твердость, с которой боролась шесть лет подряд.

— Ш-ш-ш!.. — только скривилась она от упоминания имени своего покойного нелюбимого мужа и зажала Йосефу рот теплой ладонью. И тем не менее позволила ему то, чего никогда еще не позволяла: одним движением снять прикрывавший ее грудь платок. И его бледные пальцы начали развязывать верхнюю тесемку ее тесного корсажа. Но посреди погружения в этот сладостный страх она вдруг напряглась и подала Йосефу безмолвный знак, чтобы он остановился и помолчал. Послышались легкие шаги. Можно было поклясться, что кто-то старался незаметно подкрасться.

Однако, догадавшись, что в спальне прислушиваются, подкрадывающийся стал ступать тверже. Раздался стук в дверь, и голос Кройндл чуть хрипло, но в то же время певуче произнес:

— Эстерка, вы здесь?

— Да! — резко ответила Эстерка. — В чем дело?

— Вас повсюду ищут! Ведь реб Мендл Сатановер уезжает. Он хочет попрощаться с вами.

— Хорошо, — сказала Эстерка тем же тоном. — Я скоро выйду.

Но Кройндл не уходила. Она, напротив, хотела как можно дольше оставаться у двери, чтобы увидеть, кто находился в спальне, кроме самой Эстерки…

— И от Зорича, — продолжала она тем же напевным голосом, — со «двора» пришли. Прислали карету за хозяином. Реб Нота тоже уезжает.

Это было правдой. Реб Нота действительно ждал карету от помещика. Он даже во время торжества попросил гостей, чтобы на него не обижались, если он не сможет пробыть с ними до самого вечера. Это для блага города и еврейских цехов. Потому что уже два дня, как он откладывает визит к Семену Гавриловичу Зоричу… И тем не менее Эстерке — и Йосефу тоже — показалось, что Кройндл умышленно вмешалась, нарочно пришла к Эстерке напомнить об этом, чтобы помешать им в самую горячую минуту, которую они ждали так много лет…

В хриплом голосе Кройндл сквозь запертую дверь спальни послышалась затаенная зависть. Жених и невеста невольно оторвались друг от друга, смутившись, словно делали что-то невероятно недостойное. Наверное, оба в глубине души знали, что у Кройндл в этом деле тоже есть право на свое мнение: позволительно ли им быть счастливыми без ее согласия?.. А возможно, они оба ощутили, что такая радостная минута освобождения от тяжкого многолетнего «обета» больше никогда не повторится?

Возможно.

Глава шестнадцатая Прогулка

1

Когда Эстерка в накинутой на плечи легкой шубке поспешными шагами вышла из спальни, большинство гостей уже разошлись или стояли в шубах на улице. А перед большой парадной дверью уже ждали с упряжкой те же скромные, покрытые черным лаком сани, что привезли сюда Мендла Сатановера из академии реб Йегошуа Цейтлина в Устье несколько недель назад. Сам реб Мендл, одетый в слишком длинную шубу и обутый в слишком широкие валенки, стоял и ждал хозяйку со своей всегдашней улыбкой очень близорукого человека, всегда готового извиниться за то, что кого-то не узнал или совершил какой-то неловкий шаг… И едва услышав мягкий шорох кринолина Эстерки, сатановец с особым трепетом протянул свою пухлую руку ей навстречу. И Эстерка ощутила в этом движении тихое восхищение ученого, который всю жизнь был погружен в науку, в книги и рукописи и только однажды очнулся на короткое время из-за большой красоты, оказавшейся рядом в образе женщины. А случилось это именно здесь, в доме реб Ноты… Но еще до того, как он толком рассмотрел эту красоту своими подслеповатыми глазами, ему надо было уезжать. Снова книги, снова рукописи…

Эстерке показалось, что за стыдливой улыбкой реб Мендла скрывается тихая печаль и что он держал ее руку в своих руках несколько дольше, чем пристало ученому. Она невольно обрадовалась по-женски, что ее созревшая красота достигла такой высоты, что очаровывает даже кабинетных ученых, которые никогда не смотрят на белый свет, а на сияние ее, Эстеркиной, красоты — смотрят.

Вскоре после отъезда сатановца реб Нота тоже вынужден был покинуть еще остававшихся за последним бокалом меда гостей и уехать от них в красивой карете, которую прислал за ним генерал Зорич. Два конных гайдука в красных мундирах и в шапках с белыми перьями ждали реб Ноту, стоя по обе стороны от двери, чтобы торжественно проводить до «двора», находившегося на краю города… Тем не менее они выглядели в глазах реб Ноты и близких ему людей как охранники, конвоирующие пленного — правда, высокопоставленного пленного, — чтобы тот не смог снова открутиться от такого неприятного визита… Похоже, дела у отставного фаворита Екатерины были очень и очень плохи. Его взяли за горло: похоже, изготовление фальшивых ассигнаций тоже мало ему помогло. Может быть, оно даже еще ухудшило его положение… Оставалась только одна надежда, что умный еврей Нота де Ноткин, бывший поставщик светлейшего князя Потемкина, сможет вытащить Зорича из клещей, как уже не раз вытаскивал в прошлом…

Уже стоя одной ногой в обитой изнутри бархатом карете, реб Нота не забыл передать своему Виленскому гостю, печатнику реб Менахему Ромму, написанный на древнееврейском языке ответ «красноликим израильтянам» в Бухару. Чтобы реб Менахем Ромм был так любезен и набрал это письмо ясными буквами, использующимися для записи свитков Торы, которые евреи всего мира обязательно должны уметь читать… И пусть он отпечатает его в нескольких экземплярах и пришлет их сюда как можно быстрей, эстафетой. Если одна копия не дойдет до Бухары, дойдет другая. А что касается разрешения открыть большую типографию в Вильне, то реб Менахем может быть совершенно спокоен. Он, реб Нота, не забудет об этом. Черновик письма с прошением к сенатору Куракину в Петербург уже написан и лежит в ящике стола…

И усевшись наконец в удобной карете, реб Нота в еще открытую дверцу устало улыбнулся невестке. Пусть она уже не ждет его с ужином! Он, конечно, вернется поздно ночью. Ведь Семен Гаврилович наверняка его задержит. Может быть, ему придется даже заночевать там. Всегда так… Пусть Эстерка не огорчается, что ему придется обходиться за столом помещика яйцом без масла и стаканом чая — ему это не повредит, ведь он так сыт сегодня от хорошей трапезы в честь бар мицвы, слава Всевышнему…

Стоявший тут же Алтерка в шубке и кожаных калошах вдруг забеспокоился и принялся оглядываться по сторонам.

— Д-дедушка, — заикаясь, сказал он, — вы до завтра уезжаете, до утра?

— Ты боишься, Алтерка? — наклонил к нему свою соболью шапку реб Нота. — Тогда прочитай молитву «Слушай, Израиль»!..

Все рассмеялись от шутки богача. Однако сам Алтерка даже не думал смеяться. И уж конечно, он не собирался читать «Слушай, Израиль». Чего тут бояться, если дед уезжает на полдня и на всю ночь? Ерунда!..

Его беспокойные масленые глаза искали кого-то, а потому остановились на той, кто в одном платке на красивых плечах стояла в дверях дома, как в большой раме, высокая, стройная, нахмурившаяся, с голубоватыми тенями под глазами, — на Кройндл.

Та сразу же заметила, что он исподтишка смотрит на нее, и пронзила его взглядом своих похожих на черешни глаз. Никто лучше нее не понимал, почему это мальчишка, которому только что отпраздновали бар мицву, так интересуется тем, что его дед будет ночевать при «дворе» помещика…

— Завтра, Алтерка, сынок, — тем временем качал ему из кареты своей высокой собольей шапкой реб Нота, — завтра, если будет на то воля Божья, мы вместе будем читать утреннюю молитву. Ты — со своими новыми филактериями, а я — с моими старыми.

Алтерка что-то промычал. Нельзя было сказать, что перспектива долгой совместной молитвы с дедом его сильно обрадовала. Однако он изобразил на лице хорошую мину, одну из тех, которые его покойный отец изображал, когда хотел понравиться…

Тяжелая карета тронулась, заскрипев по растоптанному вокруг дома снегу, и покатилась чем дальше, тем быстрее. Несколько цеховых ремесленников, присутствовавших на торжестве, воспользовались этим. Они побежали за каретой, быстро-быстро говоря в ее открытую дверцу. Они напоминали реб Ноте, чтобы он за них вступился. Ведь теперь, когда злобный помещик, заправлявший в городе, так нуждается в его помощи, самое время похлопотать, чтобы он перестал давить город своими поборами и просто безумствами…

2

Когда последние гости разошлись и Эстерка осталась одна, она вошла в кабинет реб Ноты, который был более-менее изолирован от больших комнат, в которых убирали после торжества: расставляли столы, собирали с них тарелки и ножи.

От этого веяло тоской, напоминавшей о том, что все «суета сует», что нет ничего печальнее разобранных столов после торжества, испачканных скатертей, объедков на тарелках… Всё, всё заканчивается так на этом свете, всё превращается в нечистоту и хаос. Напрасно, напрасно все так много трудились…

Эстерка больше не могла выносить вида этого беспорядка и суеты служанок. Она вдруг ощутила усталость. Это было естественно после такого стольких дней напряжения перед приездом реб Ноты и бар мицвой Алтерки. Еще больше утомило ее горячее волнение от сегодняшней встречи наедине с Йосефом, а Кройндл вольно или невольно прервала их… Здесь, в кабинете реб Ноты, хотя бы почти не был слышен шум беспокойного большого хозяйства. Сюда не доходили запахи кухни, грязных мисок и бокалов и все прочие неуместные запахи, всегда остающиеся после большого пира.

С удовлетворенным вздохом она опустилась в широкое, с узкими подлокотниками кресло реб Ноты, сладко зевнула и… посреди зевка остолбенела. Она увидала перед собой замерзшие окна и вспомнила, что сегодня утром, когда она принесла реб Ноте завтрак, ей привиделось в том же самом окне лицо, которого она так боялась и которое вызывало у нее такое странное любопытство… Ее сердце быстро застучало, а взгляд перенесся от замерзшего окна к противоположной стене, туда, где висел портрет Менди, так похожий на ее загадочного преследователя.

В сером вечернем сумраке портрет Менди казался еще более живым, чем сегодняшним солнечным утром. Так, по крайней мере, это показалось Эстерке… Словно за тонким покрывалом теней она ощутила затаенное дыхание, мясистую красноту его скул. Улыбка на его тонких губах стала еще более наглой, а узкие глаза — еще более насмешливыми: «Ну, моя скромница, так ты изголодалась? Даже с Йосефом, с твоим вечным женихом, ты голубилась? Теперь ты видишь, какой изголодавшейся можно быть?..»

Эстерка смутилась от этой нарисованной улыбки, как от живой. Учащенное сердцебиение перешло в легкий страх. Под грудью стало давить, как при перемене погоды. Казалось, что-то обязательно должно случиться, если уже не случилось… Она вполне очнулась от горячего головокружения, охватившего ее всего час назад в спальне, когда Йосеф припал к ее ногам, целовал ее колени и умолял любить его не сразу, а постепенно, чтобы он мог это перенести… Она могла бы даже поклясться, что теперь ощущает легкое отвращение к мольбам старого холостяка и к собственной женской слабости, охватившей ее наедине с ним. Кто знает, думала она теперь с легкой горечью, кто знает, куда бы завело ее это кипение крови, если бы ни с того ни с сего в дверь не постучала Кройндл?.. Раньше она была на нее обижена. Теперь — обняла бы и расцеловала ее за это.

Но портрет покойного мужа насмехался над ее женским раскаянием. Он смотрел на нее сверху вниз со своей ноткинской, немного заносчивой улыбочкой. Это была улыбка человека, который знал женщин вдоль и поперек; человека, который в женских делах всегда шел прямо к цели: «Ну что, скромница моя?..»

Эстерка резко поднялась со стула и беспомощно огляделась вокруг, словно ища, куда бы убежать от кого-то, пристающего к ней здесь в тишине… Убежать от одиночества, которое нашептывало ей что-то и цеплялось к ней намного упрямее, чем надоедливый шум в других комнатах…

Оглянувшись, она вдруг вспомнила, что еще вчера посоветовал ей свекор, даже упрекнувший ее, что она слишком много сидит дома и редко выезжает на прогулки. Поэтому-то ей и лезут в голову всяческие глупости; поэтому-то она так пуглива… Это ведь действительно так просто: она должна только приказать старому кучеру запрячь лошадей — и он сразу же это сделает. После Хацкла в их доме нет более верного слуги, чем старый Иван. Это тот самый Иван, когда-то правивший ее каретой на большом Петербургском тракте, по дороге через Гатчину и Лугу и через ее родной Лепель — до самого Шклова.

3

Через полчаса Эстерка уже вышла к легким открытым саням с мягким, обитым кожей сиденьем. Она была одета в свою нетяжелую беличью ротонду и беличью же шапочку. Эта шапочка уменьшала ее лицо и делала его моложе. А старый Иван в четырехугольной малиновой кучерской шапке и в длинном бараньем кожухе, подпоясанном красным кушаком, хорошенько укрыл ее ножки — чтобы не замерзли, укутал их шерстяным платком и натянул ей на колени тяжелую овчинную полость. Он сделал это так по-отечески и с такой преданностью, что Эстерка почувствовала к нему жалость и принялась извиняться, что ему, такому старенькому, пришлось утруждаться из-за нее, слезать со своей теплой лежанки, запрягать сани и везти свою барыню просто так кататься…

Старичок даже начал креститься от благодарности и забормотал тоном добродушной покорности:

— Что ты говоришь, барыня-красавица?! Это ведь наша мужицкая работа… Прокатиться — хорошее дело. Пусть это будет тебе на здоровье, барыня!

Но как только Иван взобрался на узкую кельню,[56] он почему-то вдруг посерьезнел, как будто подумал, что прокатиться для такой молодой красавицы, как его барыня, совсем не так просто:

— Куда прикажете ехать?

— Все равно! — сказала Эстерка, прячась в милое тепло воротника из шелковистого беличьего меха. — Поезжай к Днепру! Туда, где летом стоит паром, как можно дальше от домов… Погоди! Знаешь что? Поезжай на пожню!..

— На пожню так на пожню! — ответил Иван, обматывая слишком длинные вожжи вокруг своей одетой в варежку старой, но еще крепкой и здоровенной лапы. — Хотите посмотреть на солдатиков возле казармы? Чего тут смотреть, к слову сказать? Их, сердечных, бьют, когда муштруют. Все время бьют смертным боем…

Эстерка поняла, что старый Иван не доволен выбранной ею дорогой. У простонародья солдатчина считалась в то время тяжким несчастьем. Это было двойное рабство, в котором к селянину относились с еще меньшим уважением, чем у помещика. Чтобы покарать провинившихся крепостных парубков, помещики, бывало, сбривали им волосы и отдавали в солдаты. Мол, не хочешь верно служить барину, служи тогда императрице и получай все наказания вдвойне!

Эстерка задумалась лишь на мгновение: может быть, действительно поехать на какую-нибудь другую городскую окраину? Но тут же на нее напала легкая злость избалованной барыни: что это вдруг этот старикашка стал высказывать свое мнение? Вот что всегда получается, когда слишком хорошо относишься к мужичью!..

Поэтому она, нахмурив брови, с капризной миной на лице жестко сказала:

— Не важно… Поезжай!

Колокольчики под красной лакированной дугой зазвенели, зашлись особым, задыхающимся звоном, расхихикались, как живые шуты… Наверное, они хихикали над провалом Ивана. Потому что действительно, как может мужик-хам давать советы своей хозяйке? Он должен молчать и делать, что велено.

Под хмурым зимним небом, начинающим темнеть в здешних местах уже часа в четыре пополудни, этот звон казался резким и густым, как будто он раздавался под низким потолком:

— Хи-хи, глин-глин, хи-хи…

Эстерка на мгновение напряглась, высунула теплое ушко из беличьего воротника и прислушалась с подозрением, как будто к далекому предостережению. Пискливый смех колокольчиков вместе с немым недовольством Ивана вызвал в ней неприятное чувство. Но у нее уже больше не осталось мужества, чтобы опять раскаяться: она стеснялась отменить собственное распоряжение. Что подумает старый кучер? Он решит, что она тронутая, сама не знает, чего хочет…

И чтобы раз и навсегда доказать себе самой и Ивану, что знает, чего хочет, и умеет настоять на своем, Эстерка еще жестче повторила свой приказ, хотя в этом не было никакой необходимости:

— Итак, езжай на пожню, как я сказала…

Иван ничего не ответил. Только щелкнул коротким бичом, в сердцах стеганул холеную лошадку и выругал ее ни за что ни про что:

— Но-о, но-о! Кали б тобя…

Иван, наверное, хотел сказать: «Кали б тобя вовки!..» — но спохватился и не закончил проклятия. Потому что чем на самом деле провинился Гнедко, если на шкловской пожне муштруют крепостных солдатиков, а его хозяйке, как назло, заблагорассудилось посмотреть, как их там бьют смертным боем?..

Легкие, покрытые красным лаком сани тронулись по снегу, который становился все плотнее и искристее, чем дальше от низеньких домиков города они отъезжали. Чтобы заглушить свое раздражение, Эстерка спрятала свой точеный носик и красивые ушки в мягкий надушенный воротник, а холеные ручки — в большую муфту с синими лентами. Она вдыхала сильный, приятный, пьянящий запах гелиотропа, которым были пропитаны ее меха. Говорят, такие же духи предпочитала сама императрица Екатерина.

Глава семнадцатая «Тот самый»

1

Шкловская пожня, этот большой зеленый плац, располагавшийся позади польского костела, был когда-то знаменит своей погоревшей казармой екатерининских времен и двухсотлетними дубами и липами. Летом, каждую субботу после третьей трапезы, евреи имели обыкновение прогуливаться там, заложив руки за спину, и дышать свежим воздухом.

Необычайно сильная буря однажды повалила старые дубы, вырвала с корнем все саженной толщины липы. Ни единого дерева не осталось на этой большой площадке, служившей для прогулок. И городские мужички поторопились взять очистившееся от деревьев место в аренду. Они распахали его и засеяли огурцами и гречкой — исключительно растениями, живущими один год. Таким образом, быстротечная травяная жизнь победила долгую жизнь гигантов.

Другая буря, послабее, но и порациональнее, намного позже пронеслась над толстыми стенами екатерининской казармы, не оставив ни следа и от нее тоже. Шустрые еврейчики не могли вынести, что такая чудесная крепкая развалина с маленькими окошками занимает место безо всякой пользы… Поэтому еще до Первой мировой войны откупили ее за гроши у помещика. Они разобрали и растащили ее по всем концам города и выстроили из ее остатков еврейские печи и фундаменты для бревенчатых домов. На протяжении месяцев евреи ломали толстые стены. И до сих пор не могут нахвалиться. Такого кирпича, говорят они, теперь уже не делают. Он будто отлит из меди и железа, а не слеплен из глины.

Сегодня уже и следа не осталось от тех старых деревьев и того старинного здания. Нынешнее поколение, еще замечающее иной раз мелкие остатки старого фундамента, даже не подозревает, что натолкнулось на кусочек истории, на могилу великих событий: когда Польша в 1772 году была разделена в первый раз, Шклов оказался очень близко к польской границе, и, чтобы следить за обозленной соседней страной, которая все еще бурлила от внутренних и внешних беспорядков, здесь держали целый полк хорошо обученных солдат. Для них-то и была выстроена огромная казарма со стенами саженной толщины и со множеством маленьких окошек, похожих скорее на бойницы старых крепостей. Это здание было так построено не без стратегического намерения.

В тот зимний вечер, когда Эстерка, невестка реб Ноты, отправилась сюда на прогулку в своих легких санках со старым кучером, сидевшим на узенькой кельне, эта казарма-крепость была еще новой, отштукатуренной и покрашенной в желтый цвет, как и большая шкловская синагога, в штукатурку которой, говорят, подмешивали яичные желтки, чтобы она дольше держалась… Крыша казармы была покрыта дубовыми дощечками, выкрашенными в зеленый цвет. Из нее торчало множество красных печных труб. Чтобы подобраться поближе к казарме, надо было проехать между длинной оградой костела и рядом высоких тополей. Тополя стояли теперь, зимой, голые, тощие. И через них, как сквозь редкую сетку вуали, перед глазами Эстерки открылась крепость. Ее красные печные трубы курились голубым дымком. Это кашевары готовили ужин для полка. Кроме того, во всех отделениях топили печи. Рядом с самой казармой, между тогда еще молодыми дубами и липами, муштровали несколько рот солдат. Все они были одеты в одинаковые мундиры, похожие на те, которые Эстерка как-то уже видала рядом с Гатчиной, неподалеку от Петербурга, когда ехала домой… Черные треуголки поверх белых париков. Стоячие красные воротники на солдатских кафтанах. Белые брюки-трико в обтяжку и густо покрытые пуговицами гетры поверх полусапожек. Солдатские животы были перекрещены ремнями, с которых свисали по обоим бокам тяжелые ягдташи. В одном — свинцовые пули, в другом — порох. Говорили, что фельдмаршал Потемкин снял все эти тряпки со своих солдат на южных границах, где он долгие годы воевал с турками. Он облегчил их одежду и утяжелил порции хлеба. Но сюда, на западную границу матушки-России, эти перемены еще не дошли. Напротив, после смерти Потемкина консервативные военачальники с царевичем Павлом во главе взяли верх. Они считали, что чем больше гонять и мучить солдат, тем лучше будет дисциплина… Их порции хлеба и капусты стали легче, а неудобная солдатская форма времен Людовика XV стала еще тяжелее, еще нелепее. И Эстерка наглядно увидала здесь перед собой кусочек Гатчины, где проезжала шесть лет назад. Те же пудовые пищали на перекошенных плечах, те же движения, как у деревянных кукол, — ломаные, неестественные. Те же, похожие на бочонки, барабаны, свисавшие наискось поверх колен барабанщиков и не дававшие им толком сделать ни шага. Тот же самый маскарад для высокопоставленного общества, устроенный из крестьянских парней, которых нарядили в маскарадные костюмы и заставили маршировать и бегать с барабанами, из парней, которых били и кололи… Страшный маскарад! И, словно этого недостаточно, спиной к Эстерке на приплясывающей лошади сидел офицер. Его толстая шея, видневшаяся из-под парика, была так же красна, как и стоячий воротник его вышитого кафтана. В руке офицер держал короткую нагайку. Он помахивал ею, командуя этими несколькими выстроенными перед ним ротами кукольных человечков. Всё было точно так же, как когда-то в Гатчине…

2

Ехать дальше было нельзя… Точно так же, как шесть лет назад. Поперек санного пути маршировали барабанщики. Кучер Иван натянул вожжи, придержал Гнедка в его веселом беге, засунув свой короткий бич за красный кушак, перекрестился и отвернул свою старую голову. Наверное, не мог смотреть на мучения своих братишек-крепостных, хотя их пестрые костюмы и странные движения должны были бы ему показаться забавными. Эстерка не отвернулась… Напротив, она высунула голову из воротника шубы и широко распахнутыми, как у оленицы, глазами смотрела на эту сцену солдатчины. Это было для нее словно возвращение забытого куска ее жизни шестилетней давности. Казалось, колесо времени повернулось назад и остановилось здесь, на этой пожне, перед ее глазами, мол, на, смотри! Видишь? Все как и было тогда. Ничто не изменилось…

Эстерка ущипнула себя за руку. Не видится ли ей это во сне? Нет! Ей это не приснилось. Барабанщики, шедшие во главе первой роты, лупили в длинные, похожие на бочонки, барабаны точно так же, как тогда, и двигались они так же неестественно из-за того, что барабаны давили на их колени… И один из них, старый солдат, тоже чем-то проштрафился, возможно, нарушил ровную линию строя, точно так же, как тогда, в Гатчине… Потому что офицер на коне вдруг направился к нему, кипя от злости. Криками и проклятиями он остановил маршировавшую колонну. Его нагайка взвилась в холодном воздухе и, как черная молния, обрушилась на провинившегося барабанщика. Ее удар был таким резким и сильным, что солдатская треуголка слетела с головы и упала на барабан, а посреди растрепанного парика появилось черное пятно, которое тут же начало расти и расширяться, как пятно от грязной воды на снегу. Эстерке даже показалось, что она слышит, как черно-красные капли с негромким стуком падают на туго натянутый барабан. Ее слух вдруг невероятно, болезненно обострился, так похоже это было на ту брутальную сцену, которую она видела шесть лет назад…

В этот напряженный момент кучер Иван наклонил к хозяйке свою кудлатую голову в красном четырехугольном колпаке и невинно спросил:

— Чаго?..

Он спросил это резко и мрачно и в то же время так обыденно, будто ему чересчур тихо приказали что-то грубое и некрасивое и он сам не поверил своим мужицким ушам…

Но Эстерка и не думала сейчас говорить с кучером. Иван только сделал такой вид. Он по-мужицки намекнул ей, что надо бы отсюда убираться. И как можно быстрее. Потому что такая нечеловеческая сцена, как избиение в кровь старого солдата ни за что ни про что, — это не «триятер». Ни один добрый человек не должен этого видеть и не должен хотеть видеть…

Но Эстерка в тот момент была будто прикована к месту. Блуждающими глазами, словно не видя, она посмотрела на своего старого кучера. Она даже не поняла, что он хотел сказать этим своим «чаго?», и снова устремила взгляд на темное пятно, расползавшееся по белому парику избитого барабанщика. Нездоровое любопытство целиком овладело ею, смешанное со страхом и отвращением желание снова пережить то, что она уже видела прежде; испить этот ужас, как сладкий яд, до конца. Ей было сейчас необъяснимо важно, действительно ли пятно на белом парике — человеческая кровь или же это «просто так»… Произойдет ли дальше все так же, как когда-то в Гатчине, или, может быть, как-то иначе…

И, словно в ответ на ее странное любопытство, озверевший офицер повернулся на своей пляшущей лошади, и Эстерка отчетливо увидела его красное, взбешенное лицо с беспокойными выпуклыми глазами с красными прожилками и презрительно опущенные уголки сжатого рта, будто он только что раздавил какую-то мерзость, а не человеческую кровь пролил… Ой, ой! Это было такое же выражение лица, как когда-то у наследника престола! Всё было так, как шесть лет назад…

Если бы Эстерка не была так взволнована тем, что увидела и о чем вспомнила, она, может быть, сообразила бы, что почти все офицеры подражают тому, кого предполагают рано или поздно увидеть на престоле, — наследнику. Они подражали его гримасам, манерам, голосу и одежде. Обычная слабость для всех военных, которые хотят выделиться и доказать свою верность… Но сейчас Эстерка не могла об этом думать. Всё происходящее приобрело в ее глазах гипертрофированные формы. «Что происходит? — спрашивала она себя. — Не схожу ли я с ума?..» Иваново «чаго?» вдруг всплыло в ее памяти. Теперь она его поняла: «Бежать! Как можно быстрее бежать отсюда…»

— Иван!.. — слабо позвала она, собираясь приказать, чтобы он поворачивал отсюда сани…

Но приказ застрял у нее в горле. Она увидела, что Иван снова держит свою красную шапку в одной руке и крестится другой. Теперь он не слышал, что ему говорили. Сперва она, теперь он.

Эстерка резко повернула голову в ту сторону, куда был устремлен напряженный взгляд Ивана. И задрожала вся, до кончиков пальцев на ногах. Волосы встали у нее дыбом под красивой легкой шапочкой. Там, куда вылупился Иван, стоял, словно выросший из-под земли, какой-то человек в дорогой шинели с эполетами.

Она сразу же поняла: он… Это не мог быть никто другой — здесь, в этот вечер, когда повторялось все то, что произошло шесть лет назад… Это был тот же человек с профилем Менди, преследовавший ее когда-то от Луги за замерзшую Нарву несколько суток подряд и объяснявшийся ей в любви на всех языках мира; тот самый, о ком она снова вспоминала в последнее время, сама не зная почему. Тот, чья физиономия привиделась ей вчера в замерзшем окне кабинета реб Ноты… Ошибки не могло быть! Ни его лицо, ни одежда не изменились за прошедшие шесть лет. Может быть, кроме русских эполет, появившихся на его подбитой мехом шинели. И, словно этого было мало, она сразу же ощутила, что к запаху гелиотропа, исходящему от ее промерзшего красивого воротника, примешивается другой — знакомый запах чая и рома, живший в ее памяти с тех самый пор…

Она могла бы еще подумать, что это лишь продолжение нездоровых снов, преследовавших ее последнее время, ее грешного вожделения, воплотившегося в одном образе… Но кучер невольно подтвердил, что она видит это наяву. Иван первым пришел в себя. Он надел на свою кудлатую голову красный колпак с меховой оторочкой, натянул вожжи и резко прошептал:

— Ён! Ентот самый!.. Давай-ка убираться отсюда, барыня!

3

Легко сказать «давай-ка убираться»… Попробуй, уберись, когда «тот самый» ухватился своей крепкой рукой в рукавице за край сиденья Эстерки, а правую ногу со звонкой шпорой кавалерийского офицера поставил на полозья саней, не давая им уехать. Он буквально пронзил старого кучера взглядом синих глаз, исполненным немой злой воли и так похожим на взгляд Менди, когда тот злился…

Это подействовало. Руки старика опустились. Намотанные на них вожжи соскользнули с его грубых кожаных рукавиц, как моток ниток. Иван уткнулся носом в свою нечесаную бороду и принялся долдонить мужицкую, с детства выученную молитву, которую крестьяне шепчут, когда хотят прогнать «нечистую силу»:

— С нами святая сила креста!.. Защити нас, Микола-угодник! Господи, помилуй!

Увидав, что возница ослабел и сдался, «тот самый» заулыбался, вежливо снял украшенную перьями треуголку перед не менее ослабевшей дамой и так же вежливо поклонился. И как шесть лет назад на темном заснеженном станционном дворе, он принялся выражать свой восторг на нескольких языках сразу:

— Мадам… Миледи!.. Их мехте…[57] Пардоне муа!..[58]

Его неуверенные слова курились в морозном воздухе, как колдовское благовоние, поднимавшееся из булькающего над огнем котла. Они пахли чаем и ромом.

Довольно быстро его слова стали увереннее, связнее, хотя и были взяты из различных языков. И всё для того, чтобы та, кто растерянно сидела в красных лакированных санях, поняла его. Ведь хотя бы один язык из использованных им она должна была понять:

— Ай лав ю… Их либе зи… Же ву з одор! Же ву шерш парту!..[59]

И сразу же после такого трехъязычного объяснения он перешел на ломаный русский, который, видно, подучил за последние несколько лет:

— Я вас люблю, вас ищу… Ищу повсюду с тех самых пор. Помните? Если бы вы знали, что значит потерять и найти такую, как вы! Такую красавицу, какой я никогда не видал и какой не найду больше нигде…

Последние слова он произнес, задыхаясь и сбиваясь, будто ребенок, пытающийся говорить мужским голосом. Именно поэтому они лишили Эстерку воли. В полуобморочном состоянии она сидела в санях, склонив голову набок, в красивый глубокий воротник, как больная птица, прячущая клюв под крыло. В ее затуманенном, нетвердом сознании лишь одно казалось ей ясным и логичным: что вернувшийся назад из Гатчины и остановившийся на этой заснеженной пожне «тот самый» здесь и сейчас — уместен… Откуда он взялся? Как ее нашел? Это было неважно.

В том дремотном состоянии, в котором пребывала Эстерка, она почти не слышала, как остановившиеся было солдаты снова начали маршировать, кукольными шагами удаляясь за большую казарму. Не заметила, что ее маленькие сани со старым кучером на кельне стоят одиноко и беззащитно на опустевшей заснеженной пожне. Она видела только фигуру «того самого», слышала только его голос. Ломаные страстные слова и болезненная страсть ее покойного мужа слились в «том самом» воедино… Каждое его слово курилось в холодном воздухе дымком, отдающим ромом и крепким чаем:

— Я вас люблю!.. Ай лав ю!… Поговорите со мной!.. Ответьте мне!.. Ведь одно слово вы можете мне сказать… Вы обязаны это сделать!..

Его слова звучали теперь яснее, повелительнее. И она спохватилась, что на пожне уже никого нет… Колесо с остановившимся куском времени шестилетней давности снова завертелось. Однако он остался здесь и не отступал, чего-то требуя. Но страха от такой назойливости она больше не ощущала. Напротив, странное удовлетворение снизошло на нее. Удовлетворение от того, что нездоровая мечта, преследовавшая ее в последнее время, обрела плоть и кровь. Вот он стоит здесь в шинели и даже с эполетами. Стоит совсем рядом и говорит с нею на нескольких языках. Ей хотелось сейчас заснуть, словно под ласкающей рукой ее мужа, который вдруг вернулся, раскаялся во всех грехах и жаждет помириться с нею…

И посреди такого мечтательного забытья мыслишка, сокрушительная, как пуля, пробила ее затуманенную голову: «Может быть, это на самом деле он, он сам, покойный…»

Эстерка быстро подняла голову из глубокого воротника и заморгала обоими глазами, глядя на «того самого». Его сходство с Менди было велико: опущенные уголки рта, красноватые скулы, выдвинутый вперед подбородок с жидкой золотисто-русой бородкой — все было так потрясающе похоже, что ее прежний страх снова исчез.

«Тот самый» сразу же заметил эти перемены… Увидев, что его больше не слушают, он замолчал на полуслове.

Дремотное очарование исчезло. К Эстерке вернулось мужество. Она будто разорвала связывавшие ее путы.

— Иван! — пискнула она и покраснела, настолько некрасиво прозвучал ее тоненький голос. — Езжай, езжай!

От такого внезапного приказа Иван тоже пришел в себя. Он сердито откинулся назад на кельне и изо всех сил натянул вожжи. Легкие сани рванули c места так стремительно, что «тот самый» не успел убрать ногу, прижимавшую полоз, и, потеряв равновесие, пошатнулся, но все-таки не упал. Он остался стоять, широко расставив ноги, посреди пожни, в длинной шинели с развевающимися черными полами и с треуголкой в руке. Он стоял и смотрел вслед удиравшим саням с двумя перепуганными людьми.

Эстерка видела и чувствовала это во всех подробностях, будто у нее на затылке появилась вторая пара глаз. Больше чувствовала, чем видела… От стремительного галопа снег на свежепроторенной дороге летел в обе стороны. И точно так же, как холодные искры снега у дороги, в ее возбужденной голове проносились осколки мыслей. Какая-то смесь горечи с печальной злостью на человека, которого уже даже не было в живых: «Менди снова не отпускает меня… Слишком рано я сегодня освободилась от моего обета… Еще бар мицва не закончилась, а я уже начала обниматься с Йосефом, как жена с мужем после свадьбы. Не могла дождаться. Он мне этого не прощает. Послал свою тень, чтобы напугать меня. Напугать до смерти… Так происходит каждый раз, когда я делаю что-то по собственной воле. Он прав, Йосеф. За ним следит Алтерка, мой единственный сын. А за мной — «тот самый», с того света… Никогда, никогда я от него не отделаюсь…

Глава восемнадцатая На двух языках

1

Эстерка потом не могла ясно вспомнить, как вернулась домой… Она только помнила, что ее старый кучер Иван от страха как-то помолодел, он щелкал бичом, и упряжка мчалась, как черт, прочь с пожни между длинной оградой костела и шеренгой высоких тополей. Снежная пыль так и неслась из-под покрытых красным лаком оглобель… Но как только показались еврейские домишки и замерцали язычки «огоньков вечерней молитвы» в синагогах, она снова смогла видеть и слышать. Иван тоже пришел в себя. Он отпустил натянутые вожжи и забормотал бабьим голосом, обращаясь непонятно к кому — вроде бы не к себе и не к хозяйке:

— Чуяла мая вутроба!.. Як тада на шляху з Питера…

Но Эстерка больше не дала ему изливать горечь своего мужицкого сердца. Она резко приказала:

— Не стой, Иван. Езжай, езжай быстрее!

Иван погнал холеного Гнедка, и поднятые его быстрым бегом снежинки снова бешено завертелись вокруг сиденья Эстерки, как мысли в ее голове. Но теперь она уже более или менее осознавала то, что видела и слышала только что, как во сне, без толка и связи.

Как тот самый человек вообще попал сюда?.. Он ведь не фоня[60] какой-нибудь — это она знала наверняка. Тогда, шесть лет назад, он совсем не знал русского языка. Кроме того, она очень хорошо помнила, как его тогда арестовали за то, что он устроил скандал на почтовой станции, после Луги… Его паспорт был не в порядке, и его задержали. А теперь она вдруг увидала его здесь, у польской границы, рядом с русской казармой, причем с эполетами русского офицера. Все это так странно, что даже не верится… А может быть, это один из тех немецких, голландских или французских авантюристов, которые крутились повсюду в екатерининском Петербурге. Сногсшибательные карьеры нескольких французских эмигрантов, таких, как Ланжерон и дюк Ришелье, вскружили головы множеству бездельников. Как мыши на ржаное поле, набежали они со всех сторон. Первое, чего они искали в Петербурге, это возможности попасть в русскую армию, надеть русскую шинель, а там будет видно… Доказать Павлу, наследнику русского престола, что они способные военные, было нетрудно. Для этого надо было только уметь говорить — на хорошем французском и хотя бы на ломаном русском. А кроме того, надо было бить русских солдат смертным боем. Нагайкой по голове и кулаком по морде… Так они быстрее учатся!.. Чужие русские морды и задницы нечего жалеть. И пришельцы их действительно не жалели, доказывая, что знают армейское ремесло намного лучше русских офицеров. Вот этот офицер на лошади, который бил барабанщика, наверняка тоже иностранец. Он подражает наследнику престола и тоже «доказывает»… Чтобы достигнуть первой ступени в карьере, подобные молодчики тратили много денег, устраивали гулянки для высокопоставленных чиновников, оказывавших им покровительство. Они пьянствовали вместе с ними и учиняли всяческие непотребства… О таких карьеристах ей уже не раз рассказывали и Менди, ее покойный муж, и реб Нота, дай ему Бог долгих лет жизни. Но Менди имел обыкновение рассказывать об этом с сальной улыбочкой, а реб Нота — с гневом. Только в этом и состояла разница. Потому что рассказывали оба одно и то же. Не был ли и «тот самый» одним из подобных молодчиков? Это бы все объяснило. То, что они встретились сегодня здесь, на пожне, тогда всего лишь случайность, подобная всем прочим случайностям в жизни…

Гордость и здравый смысл Эстерки, еще совсем недавно съежившиеся от страха и потрясения, стали возвращаться к ней. Чем ближе она подъезжала к дому, тем больше приходила в себя, пока последние остатки ее глупого страха совсем не улетучились. Горячий румянец появился на ее замерзших щеках, а в сердце вспыхнула радость от того, что она сама, собственным умом разобралась в этой загадке. То, что всего пару минут назад казалось невероятным, колдовским, теперь выглядело самой обыкновенной любовной историей: чужой мужчина гоняется за красивой женщиной и хочет завести с ней беседу. И больше ничего.

И тем не менее в Эстерке не утихало женское любопытство. Она отдала бы сейчас половину жизни, чтобы иметь возможность усадить этого загадочного и подозрительного мужчину напротив себя, как мальчишку, и строго, с достоинством расспросить, чего ради он сюда приехал? Кто указал ему, где ее искать? Кто-то в Петербурге, где все ее знают и куда его когда-то отправили по этапу, или же где-то еще? А может быть, уже здесь, на месте? Пусть бы он ей все рассказал. Не скрыл бы ни единой мелочи… Но, с другой стороны, зачем ей его расспрашивать?

Ведь в глубине души она и так знала, что только из-за нее он заявился сюда. Потихоньку, как шпион, разыскивал и вот наконец добрался… В этом она была уверена. Ее только удивляло его мужское упорство. Шесть лет подряд не забывать и искать ту женщину, которую видел лишь минуту, к которой обратился в каком-то заснеженном дворе на почтовой станции, женщину, которая даже не пожелала ему ответить… Только теперь она поняла, почему в течение последних дней вспоминала о нем, почему затосковала по своему покойному Менди. Ведь они так похожи… Только теперь она поняла, почему вчера и позавчера, проснувшись, ощущала «его дыхание» за стеной спальни и видела его в замерзшем окне кабинета реб Ноты… Чутье не подвело ее. Он наверняка уже давно крутился по городу. Она просто хотела бы услышать из его собственных уст, правда ли это. Из его наглых алых уст, которые были так похожи на губы Менди и всегда пахли так… так интересно. Горячим чаем и ромом.

2

Войдя в большой натопленный дом, она почувствовала, что от ее прежней холодности не осталось и следа, что кровь горячо бежит по ее жилам. Что она совсем согрелась от сознания того, что настолько желанна этому незнакомцу, который, однако, так знаком ей. Может быть, только в ее маленьких ножках еще оставался неприятный, сырой холод от того, что она долго сидела в санях без движения. И может быть, от волнения тоже… С особым удовольствием она думала сейчас о стакане горячего чаю. Стакан душистого чаю с ромом… Чуть-чуть рома, всего одна чайная ложечка, чтобы снова ощутить этот знакомый запах, его запах…

Но уже здесь, в передней, когда она снимала свои калоши на меху, ей испортили настроение. Кройндл, вышедшая навстречу и принявшаяся помогать ей снимать длинную беличью ротонду, снова была сердитой и надутой. Она не пожелала ей доброго вечера и не смотрела в глаза.

Эстерка предоставила ей помогать молча. Она была уверена, что Кройндл все еще обижена, что сегодня застала ее наедине с Йосефом Шиком в спальне. Засидевшаяся в девках Кройндл, похоже, потихоньку капельку влюбленная в чужого жениха, и не могла быть другой. Она, Эстерка, на месте Кройндл, возможно, была бы не лучше…

Однако то, что Кройндл раздевала ее молча, как большую куклу, становилось невыносимым.

— Хорошо прокатилась… — сказала Эстерка просто так, лишь бы прервать это неприятное молчание.

И внезапно, безо всякой связи со словами Эстерки, Кройндл швырнула хозяйскую беличью ротонду на стул и заговорила:

— Ваше сокровище снова пристает! Как только вы вышли из дома. Проповедь на бар мицву ему не помогла…

— Что там еще? — спокойно спросила Эстерка.

Этот спокойный тон окончательно вывел из себя Кройндл. Ей снова показалось, что Эстерка равнодушна к выходкам своего сыночка. И может быть, ей это показалось не без оснований… Вся желчь, накопившаяся у нее за целый день, с тех пор как она постучала в дверь спальни Эстерки, выступила на ее языке.

— Вы?.. Вы еще спрашиваете? — совсем некрасиво завизжала она. — Вы еще спрашиваете «что там еще»?! Вы не знаете, что я имею в виду?.. Я не желаю больше здесь у вас оставаться. Не желаю. Я тоже хочу когда-нибудь пожить для себя, а не для всех остальных. Сегодня же я пакую мои вещи. Я уезжаю в Лепель, к своему отцу. И… и…

Кройндл, наверное, хотела еще крикнуть, что тоже хочет выйти замуж, вести собственный дом, родить детей. Но она смутилась и замерла со словами, застрявшими у нее в горле.

Эстерка поморщилась от такой вспышки гнева. Кройндл, ее Кройндл так с ней разговаривает? Будто паук вдруг упал в горячий чай с ромом, о котором она только что мечтала. Она думала, что Кройндл подаст ей чаю своими красивыми верными руками. А тут такое!..

Однако она овладела собой. Еще спокойнее, чем прежде, Эстерка посмотрела в злые, сиявшие черным огнем глаза Кройндл:

— Ты сегодня раздражена, Кройнделе! Ты слишком устала. Оставь это на завтра! Когда злишься, не стоит принимать никаких решений…

— Я не хочу завтра, я хочу сегодня! — снова закричала Кройндл, правда, на этот раз уже без прежнего ожесточения. — Сегодня же! Я уезжаю к отцу! Я больше не желаю…

Эстерка печально улыбнулась и мягко взяла Кройндл за руку:

— Ну, расскажи, расскажи уже. Что там еще случилось сегодня? Это ведь не в первый раз…

Такое родственное, сестринское поведение Эстерки было особым знаком. Она напомнила Кройндл, как они когда-то вдвоем устраивали маскарады, шушукались и высмеивали Йосефа, этого старого, вечно влюбленного холостяка, который теперь пляшет вокруг них обеих и сам уже не знает, кого же на самом деле любит и кого хочет, и вообще — одну из них или обеих вместе…

Вскипевший было гнев Кройндл прошел, растаял, как холодный пар, когда открывают входную дверь. Ослабев и затрепетав, она прижалась к мягкому боку Эстерки с той любовью, на которую способны только красивые, дружные между собой молодые женщины. Она будто извинялась за свою вспышку гнева и резкие слова.

— Вы не знаете, — сказала она, опустив глаза, на которые навернулись слезы, — не знаете, каким молодчиком он стал! Вы и я — мы ведь обе сегодня думали, что он наконец станет приличным человеком. Так красиво он излагал свою проповедь, так он всем понравился! Куда там… Он стал намного хуже…

— Что значит «хуже»?

— Уже сегодня после торжества, когда реб Нота собирался уехать ко «двору» помещика, ваш сынок стоял в дверях и что-то спросил у деда… Вы не помните, что он переспрашивал?

— Я? Нет, не помню.

— Зато я очень хорошо помню. Меня прямо в сердце кольнуло. «Дедушка, — спросил он, — вы действительно останетесь ночевать у помещика?» С чего это мальчишка полез с такими вопросами? Я по его глазенкам поняла, что он думает обо мне, а не о своем деде…

3

— О тебе?.. — переспросила Эстерка с деланым любопытством. В действительности она была уже в известной мере равнодушна к надоевшим ей жалобам Кройндл. Она знала их наизусть. Шалости сына, достигшего возраста бар мицвы, сейчас более, чем когда-либо, казались Эстерке детскими, не имеющими значения. Жалобы засидевшейся в девках Кройндл на слишком длинные руки подросшего мальчишки только заводили ее. Из-за такой ерунды Кройндл угрожала сбежать к своему отцу в Лепель и выйти замуж за бедного парня, которого для нее там отыскали… И вообще, в какое сравнение все это могло идти с таким огнем страсти, который в течение шести лет подряд жег «того самого» человека, пока он снова не нашел ее, Эстерку? В какое сравнение все это могло идти с тем сладким беспокойством, которое сегодняшняя прогулка вызвала в ее крови?.. Сейчас она была слишком занята собственными переживаниями, чтобы выслушивать глупости.

— Так как ты там говоришь? — задумчиво переспросила Эстерка. — Значит, именно тебя он имел в виду?

— Что это вы такая задумчивая?.. — пристально посмотрела на нее Кройндл. — Вы ничего не слышите из того, что вам говорят…

Она была уверена, что Эстерка все еще находится под впечатлением того свидания с Йосефом Шиком, которое она, Кройндл, невольно прервала сегодня. Ревность снова вскипела в ней.

— Да слышу я, слышу! — сразу же уловила своим острым слухом ее намек Эстерка. — Наверное, снова то же самое. Я имею в виду, что Алтерка опять что-то… то, что ты мне уже один раз рассказывала…

— То же самое? — снова разозлилась Кройндл. — То же самое, вы говорите? Кусать меня за руку и шептать на ухо, что он ко мне сегодня снова придет, — это то же самое? Хихикать и говорить, что только из страха перед дедом он пропустил пару последних ночей — это то же самое? Но теперь, когда его деда нет дома…

— Так он и сказал?

— Да, и еще много чего похуже. Черт его знает, откуда он их взял! Кто его этому научил?!

— Еще хуже? Какие это были слова?

— Неважно. Но в своей спальне я сегодня больше ночевать не буду. Нет! Пока он будет оставаться… Пока я буду…

— Хорошо-хорошо, Кройнделе! — попробовала ее успокоить Эстерка. Она попыталась погладить волосы Кройндл, но та отмахнулась:

— Пока он не уйдет из дома, совсем…

— Хорошо-хорошо-хорошо…

— Или пока я не уеду…

— Хорошо-хорошо-хорошо…

— Мне очень неприятно, что вы находитесь в моей спальне в то время, как я…

— Хорошо-хорошо! — соглашалась на все Эстерка, лишь бы прекратить этот неприятный для нее разговор и как можно быстрее остаться наедине с собой, с воспоминаниями о встрече на пожне, от которой все еще кипела ее кровь.

Но Кройндл этого не понимала. Она просто не могла уже остановиться.

— Вы говорите «хорошо-хорошо», но ничего не делаете…

— А что я могу сделать? Когда подрастет, он будет вести себя лучше…

— Он будет таким же, как его папенька!

— Ах, Кройнделе, прекрати! Не поминай покойников. Ты бы лучше сделала мне стакан чаю. У меня замерзли ноги.

— Что? По вашим щекам, Эстерка, это не заметно…

— Ах, Кройнделе, сердечная моя подруга! Если бы ты знала, что со мной сегодня произошло…

— Знаю, знаю! — ответила, отворачиваясь от нее, Кройндл.

— Ты, конечно, имеешь в виду Йосефа? То, что он со мной помирился? Ах, что ты знаешь!

— Я больше не буду вмешиваться в ваши дела. Больше никогда.

— Как хочешь! — пожала своими круглыми плечами Эстерка. — Как ты хочешь, Кройнделе! Может быть, ты права… Но если ты все-таки соберешься наконец дать мне стакан чаю, то добавь мне к нему немного… немного…

— Малинового сока!

— Нет, немного рому. Мне кажется, что…

— Рому? — широко раскрыла свои черные глаза Кройндл. — Чаю с ромом? Это ведь мужской напиток…

Красные пятна на смуглых щеках Эстерки расползлись на все ее лицо. Какое-то мгновение она не знала, что ответить, чем объяснить свое внезапное желание. Наконец она нашла подходящие слова:

— Я тебе уже сказала… У меня замерзли ноги. Я боюсь простудиться. Будь так добра!

Кройндл вышла на кухню, и Эстерка с долгим вздохом опустилась на свой глубокий полукруглый диванчик, который был будто специально сделан для ее широкого кринолина. Ее сердце все еще часто стучало, словно Кройндл только что поймала ее с поличным за каким-то преступлением.

Когда Эстерка немного успокоилась, а румянец смущения исчез с ее лица, ей стало ясно, что свою Кройндл она уже потеряла, потеряла навсегда. Той верной и преданной Кройндл, жившей ради своей подруги, больше нет. Они разговаривают теперь на двух совершенно разных языках. Одна из них переросла другую; и каждая знает только свое и думает о своем. В том, что касается интимных страданий и радостей, каждая из них заботится о себе. Только о себе.

Глава девятнадцатая Чай с ромом

1

В шелковом цветастом халате на голое тело Эстерка сидела в большом, хорошо натопленном зале на глубоком полукруглом диванчике. В серебряной люстре тихо таяли шесть зажженных свечей из красноватого воска. А на низеньком турецком столике, украшенном перламутром, курилась голубоватым паром позолоченная двуручная чашка со свежезаваренным чаем, приправленным леденцовым сахаром и ромом.

Эстерка с растрепанными пышными волосами сидела, свободно раскинувшись, со столиком между колен, и заполняла весь диванчик своим большим красивым телом и шелковыми цветастыми складками халата. Она вся горела от внутреннего огня, запылавшего в ней сегодня, от жарко натопленной печи в зале и от горячего напитка. Ее синие глаза блестели, а смуглые щеки пылали. Блестящая, наполовину выпитая чашка, стоявшая на столике между ее колен, из-за поднимавшегося от нее пара напоминала горящую курильницу у ног статуи богини, отбрасывающую на нее отблеск раскаленных углей и окутывающую ее благовонным дымом…

Богиней, кажется, ощущала себя и сама Эстерка, потому что так же и на том же месте она имела обыкновение сидеть, проводя время со своим женихом Йосефом. Собственно, она не проводила с ним время, а мучила и дразнила его своей зрелой женственностью и цветущей красотой. И при этом потихоньку следила за тем, как он жаждал ее и страдал… Но как только он делал какое-то излишнее, чересчур пылкое движение, она останавливала порыв его страсти обиженно-кислой гримасой и раскрытой ладонью: «Только не забывайся, Йосефл!» Это всегда было для нее опасной и увлекательной игрой, похожей на поглаживание и усмирение дикого зверя. Крепкий сладкий чай с ромом напоминал ей горячее дыхание влюбленного, запах мужских желаний, губ, обжигающих кожу руки, когда позволяешь ее поцеловать, или кожу колена под тонким шелком… Ах! Страсть волнами вздымалась вокруг и не могла одолеть ее. Йосеф… «Тот самый»… Даже ученый меламед Мендл Сатановер, который провел здесь некоторое время, тоже был в нее влюблен. Она это зна-ает!.. И вот сидит здесь одна-одинешенька в царственной позе и потихоньку издевается над ними всеми…

Несмотря на легкое опьянение и веселое самодовольство, в каком-то уголке ее сознания притаилось сомнение: действительно ли она так сильна, как ей кажется? Теперь, когда принятый ею на себя шесть лет назад обет был уже в прошлом, когда она была вольна делать с собой что хотела… Что, к примеру, произошло бы сегодня в спальне, если бы не постучала Кройндл? Если бы она не прервала кипение Йосефа и ее слабость?.. Зачем обманывать себя? Воздух вокруг нее с каждым днем становился все более спертым. Необходимо было открыть окно, проветрить. Потому что ее постоянно сдерживаемая кровь бурлила и искала выхода. Ее полное тело жаждало, чтобы его сжимали и мяли, чтобы из него высасывали сок, как из перезревшего плода. Она вспыхивала уже от каждой мелочи.

Внешне скромная, а внутри — распущенная. Ее сжигало бесстыдное любопытство относительно каждого — как он любит, как он может любить. Ее одолевало такое любопытство даже по отношению к учителю ее сынка… С таким кипением в крови трудно жить даже в большом городе, и, уж конечно, намного, намного труднее жить с ним в провинциальном местечке, где все у всех на виду. Тут свободно не двинешься, лишнего слова не скажешь. Каждую улыбку надо предварительно проверить перед зеркалом. Даже с собственным женихом она не может уединиться ни на мгновение. Родственница, которая была в ее доме своим человеком, шпионит за ней, стучит в дверь в самый неподходящий момент… Как можно быстрее, как можно быстрее выйти замуж и бежать отсюда! Скрыться, чтобы утолить жажду горячими страстными губами, утолить голод мужской силой, как хлебом. Надышаться досыта.

Это был и голос здорового тела и здравого смысла, и голос мудрого опытного отца, которые писал ей короткие деловые письма и поучал ее время от времени, попрекал, что она слишком уж играет с собой и с другими… Но тут же в ней нагло запел и второй, насмешливый, голос. Такой голос, как был когда-то у ее мужа Менди, такой, как «у того самого», пристававшего к ней сегодня на пожне: «За кого выходить замуж, глупая ты баба? За этого старого, потрепанного холостяка, у которого голова без волос и желания без решительности? Другой на его месте уже давно бы тебя взял, хочешь ты этого или нет… И ты собираешься жить с ним под одной крышей и вдыхать его дыхание и его аптечный запах? Кого ты здесь хочешь уговорить, Эстерка? Меня или себя?»

Свет горевших в серебряной люстре свечей как-то вдруг потускнел, зал стал казаться теснее, а ковры — толще и тяжелее. Слишком много здесь было ковров. Они забирали весь воздух и пахли, как разогретые бараньи шубы. Даже запах рома и чая не мог заглушить этого овчинного духа…

И как будто назло этому насмешливому голосу, так нагло зазвучавшему в ней, Эстерка страстно зашептала, обращаясь к двуручной чашке, которую держала в руках. Она произносила свое прежнее заклинание, словно умоляя саму себя:

— Да-да, выйти замуж за него. За Йосефа! Нечего и незачем больше ждать. Разве я могу извлечь из могилы своего покойного мужа, чтобы он любил только меня одну и больше ни разу не посмотрел в сторону других женщин? Или, может быть, убежать с этим подозрительным иноверцем? Только из-за того, что он похож на моего покойного мужа, и гоняется за мной, и разговаривает на разных языках? Мало ли за мной в Петербурге бегали? Разве со мной не разговаривали на разных языках? Мне всегда намекали, что я слишком красива, чтобы быть верной женой. Такая красавица, как я, должна сиять для всех, как солнце. По меньшей мере, как люстра… Ах, да. Я уже знаю эти сказки!

Этому надо положить конец!

И чтобы закрепить свое решение, Эстерка подлила немного рому в свою чашку. Так лучше. Так крепче. «Хи-хи! — отозвался насмешливый голос “того самого”. — Ты — еврейка! Ты не можешь быть со мной. Тебе нельзя. Так что хотя бы подыши моим чуждым иноверческим запахом! Еще, еще немного рому!»

Горевшие в люстре восковые свечи замигали, замахали красными пальчиками с огненными коготками. Вот-вот они схватят Эстерку за растрепанные волосы, сорвут с нее шелковый домашний халат с турецкими цветами. Чтобы она нежилась здесь нагой, совсем нагой.

Эстерка испуганно позвонила в колокольчик. Кройндл вошла и сказала, что еда готова — она думала, что ее позвали именно для этого… Но Эстерка отказалась от ужина. Как можно быстрее лечь спать! Да, как можно быстрее! Она сегодня очень измучена. И это не удивительно. Такой суматошный выдался день…

2

Кройндл помогла ей надеть широкую ночную рубашку из красивого голландского полотна со множеством оборочек вокруг рукавов и с голубыми бантиками на плечах. От близости Кройндл и от свежести рубашки Эстерка немного успокоилась и стала с улыбкой рассматривать свое здоровое тело, которое так красиво обнажалось и изгибалось при переодевании. Если бы не присутствие Кройндл, Эстерка бы сама целовала свои руки и плечи, как уже не раз делала, оставшись в одиночестве перед зеркалом. Ее смуглая шелковистая кожа имела легкий оливковый оттенок. Соски на ее крепких грудях были словно шоколадные. Соски, которые ее сынок когда-то кусал и сосал с таким удовольствием. Ни под каким корсажем их нельзя было скрыть. Ее груди рвались наружу, как крик, зовущий к жизни.

«Если бы я, Эстерка, золотко мое, была мужчиной, я бы тоже тебя любила. Я бы с ума сходила по тебе, упала бы к твоим ногам. Потому что таких, как ты, моя дорогуша, больше нет. Такую не каждый день увидишь…» — так по-девичьи легкомысленно думала тридцатилетняя Эстерка, улыбаясь при этом самой себе, словно в каком-то странном полусне.

Кройндл молча помогала ей. Она, видимо, все еще была в плохом настроении из-за внезапной холодности Йосефа и от того, что Эстерка приставала к ней с разговорами, когда никого не было дома. Как ни сладко было на душе у Эстерки, она заметила раздражение в уголках рта Кройндл и, чтобы доказать своей бедной родственнице, что готова защищать ее всеми средствами: притворяться ею и спать в ее узкой беззащитной кровати в ее комнатке, Эстерка надела на собранные густые волосы не собственный продернутый синим шнурочком кружевной чепец, а простой чепец Кройндл, без кружев, а только с красной лентой, завязываемой на лбу. Поверх ночной рубашки она надела ночной жакетик Кройндл. Замаскировавшись таким образом и пряча свое смеющееся лицо, она зашла в комнатку Кройндл. Если бы кто-то из домашних ее и заметил, то подумал бы, что это Кройндл. Ее единственный сынок тоже наверняка бы так ошибся…

Со вздохом облегчения Эстерка опустилась на кровать Кройндл, к которой уже привыкла за несколько последних ночей после приезда свекра. Эстерка была уверена, что сразу заснет, как камень, после всей этой суеты, волнений и игрищ. Но так ей только казалось. Потому что едва она ощутила под собой мягкость пуха и увидала коптилку, мигавшую ей с печи, стоявшей напротив нее в коридорчике, ее воображение заработало с удвоенной силой. Выпитый сладкий чай с ромом растекся жидким огнем по всему ее полному телу. И ей припомнились вещи, которые в Петербурге вызывали у нее страх и отвращение. Теперь они, посредством коптилки, подмигивали ей грешно и хитро, как огоньки в густом тумане.

Она вспомнила, что ее муж Менди, бывало, рассказывал ей в полутьме спальни, как разные женщины переживают свое женское воодушевление с возлюбленными. Одна — криками, другая — игривым хихиканьем, третья — вздохами, а четвертая — безмолвно впадая в полуобморочное состояние. Вспомнила, как тот же самый Менди, прерывая ее горячий танец с другим мужчиной, отзывал ее в сторону, как пленную, увозил домой и брал одетую, в роскошном бальном кринолине, не жалея ее дорогой трехэтажной прически, украшенной по последней петербургской моде цветами и страусовыми перьями. Чем больше обручей из китового уса лопались в кринолине, чем больше шпилек и цветов оставалось на ковре, тем более дикую радость от победы чувствовал Менди. Она пугалась и начинала плакать от такого жестокого отношения к ее туалету и такого глумления над ее женской гордостью. Тогда Менди высмеивал ее провинциальность и неопытность. «Дурочка, — на свой манер успокаивал он ее тогда, — ты не понимаешь вкуса дикой плоти, которую жарят на пике, с кровью, без еврейского вымачивания. Она отдает лесными орехами и грибами… Именно когда ты танцуешь с другими и распалена чужими взглядами и желаниями, ты для меня нова, желанна и невероятно сладка. Я хочу тебя с пылом всех этих мужчин. Поэтому-то я и хватаю тебя и увожу домой еще до того, как ты придешь в себя и станешь снова безвкусной и еле теплой, какой ты всегда бываешь со мной…» Что за пылкость была в этих словах! Так может говорить только безумно влюбленный мужчина. А она, местечковая дура, этого не понимала. По сути, она ничего тогда не понимала.

Она вспомнила, как Менди в припадке напал на Кройндл посреди ночи. Ночная рубашка преследуемой Кройндл держалась только на одной завязке на плече, ее юное, наполовину обнаженное тело светилось в темноте и дрожало. Молоденькая козочка, испугавшаяся бури, прижалась к Эстерке и расплакалась. Тогда это страшное и отвратительное происшествие тяжко оскорбило обеих. Эстерку не меньше, чем Кройндл. А теперь… С тех пор в ней, несомненно, произошла большая перемена! Как бы грешно это ни было и как бы странно ни выглядело, она должна была признаться, что хотела бы пережить это еще раз. Теперь бы она не испугалась такой сцены, ничуточки. Напротив, смаковала бы каждую деталь. Так низко она пала! Так неискренна была теперь ее скромность, так яростно кипела в ней кровь. Даже доносы нынешней, взрослой, Кройндл на ее сыночка Алтерку звучат для нее теперь как музыка. Они согревают ее как бальная мелодия. Да-да! Такой еще малыш, а кровь отца уже дает себя знать в нем. Только что он впервые возложил на себя филактерии, а руки его уже сами тянутся, как у взрослого, к тем округлым и стройным формам, что постоянно витали в горячечном сознании его папеньки…

И это уже было не так неправдоподобно. Это уже укладывалось в голове. К таким проявлениям приводят в Алтерке и в ней самой многие поколения вынужденной скромности. Горячие желания, принесенные из жарких стран в холодные степи и заснеженные леса иноверческой России. Их, эти желания, поколениями морозили в миквах, давили томами Геморы и вязали ремешками филактерий. Такие желания обязательно должны были вырваться на свободу, яростные и кипящие, как только Гемора останется в стороне, а ремешки филактерий ослабнут…

Это были не ее мысли. Это Менди, бывало, «просвещал» жену, чтобы потрясти ее прирожденную набожность и оправдать собственный разгульный образ жизни. Даже в словах Йосефа Шика, собиравшегося совсем скоро стать ее мужем, время от времени мелькали такие еретические искры. Он думал, что это из-за своей богобоязненности она так сдержана с ним… Особого впечатления такие разговоры и намеки на нее никогда не производили. Она стряхивала их с себя, как утка воду. Но сейчас, распаленная и взволнованная, она впервые начала постигать глубину этих мужских мыслей. Ей даже начало казаться, что это были ее собственные мысли. Но у нее не было ни слов, ни мужества, чтобы их выразить. Она вечно маскировалась, вечно обманывала себя и других. Разыгрывала из себя скромницу, для которой ее дурацкий обет сильнее и важнее собственного тела и собственной жизни. Дороже ее собственного счастья в этом мире.

Так она беспорядочно размышляла, ворочаясь с боку на бок в слишком узкой для нее кровати. А коптилка, стоявшая на печи напротив полуоткрытой двери, издевательски подмигивала, будто насмешливо подтверждая: мол, да, дорогуша! Я ведь тоже знаю, что в глубине души ты всегда была грешной, просто тебе не хватало смелости. Для тебя то, что скажут люди, было важнее всего на свете. Ты была покрыта множеством слоев шелухи. Законы, слова, стыдливость. Но внутри, Эстерка! Глубоко внутри — как это выглядело там?

И странное дело: Эстерка, словно общаясь с мигавшей коптилкой, тоже принялась подмигивать ей и хихикать каким-то полупьяным некрасивым смешком. Свои трясущиеся губы она спрятала в пуховую подушку, чтобы никто в доме не услышал этого смеха. В своем самокопании она действительно считала, будто у ее грешных мыслей есть голос и все домашние напряженно вслушиваются и способны расслышать все, что происходит сейчас в ней. Ей казалось, что Кройндл в своей ревности прислушивается к ее мыслям еще внимательнее, чем все остальные…

Глава двадцатая Катастрофа

1

Знакомый, доходящий до самого сердца запах защекотал дрожавшие ноздри Эстерки, и предчувствие близости к кому-то чужому, но привлекательному заставили ее губы растянуться в масленой улыбке. Она толком не понимала: то ли это был запах выпитого ею чая с ромом, то ли чужое ароматное дыхание, то ли мягкость большой пуховой подушки, то ли деликатное прикосновение «того самого», кто повсюду преследовал ее и отыскал даже здесь, посреди ночи, в крохотной спаленке Кройндл…

Но чем дальше, тем телеснее она ощущала близость «того». Из голубоватого пара, клубившегося над большой позолоченной чашкой с двумя ручками, выросла стройная фигура с эполетами. Лицо Менди и русская шинель… Он наклонился к ней, не резко и грубо, как это делал Менди, а нежно и трепетно, как подросток, по уши влюбленный и еще не знающий, как прикоснуться к своей возлюбленной, прикоснуться так, чтобы почувствовать сладость ее тела и в то же время не обидеть ее. Но в своей беспомощности он попадает именно туда, куда не следует, и именно так, что обижает.

— Ай лав ю, — туманно и горячо прошептал он и наклонился еще ниже к ней. Его гладкий расчесанный парик осыпал ее пахучей пудрой и щекотал шею. — Же ву зем!.. — перешел он на другой язык. — Я вас очень, очень… — вдруг забормотал он на корявом русском и сразу же перешел на еврейский, на простой еврейский. Это было уже полным потрясением в ее затуманенном, мечтательном состоянии.

— Кройндл… Кройнделе… — зашептал теперь «тот самый» дрожащим мальчишеским голосом.

— Как? Кройндл? — загорелась в ней мутная ревность, как красный огонь в тумане. — Кройндл? Вот как? — переспросила она с сильной обидой. — Я… я не она… Я!..

Она хотела сердито сказать: «Я ведь не Кройндл. Я Эстерка, настоящая Эстерка», — но слова застряли у нее в горле. Ее губы отяжелели и слиплись. Казалось, каждое слово весило пуд.

Но ее полузабытье все-таки стало рассеиваться и быстро переходить в явь, тоже похожую на сон… Будто сквозь легкие ажурные завесы, одна тоньше другой, она переходила из глубокой тьмы в мутную серость.

Теперь она яснее ощутила протянутые к ней неуверенные гладкие руки и частое дыхание. Эти руки искали, где послаще, помягче и пооткрытее, пытались расстегнуть ночной жакетик. Она не привыкла, чтобы чужие руки так ощупывали ее тело, берегшееся столько лет, как святыня. Даже Йосеф, ее жених, до вчерашнего дня не позволял себе таких прикосновений. Но теперь ее воля как-то растаяла, сменившись усталостью. Поэтому она не отталкивала эти горячие руки, позволяя им блуждать по своему жаждущему телу. Она даже не хотела открывать глаза, чтобы тот был еще загадочнее, еще слаще, еще смелее. Только не просыпаться! Главное: не пробуждаться совсем, не разочароваться из-за вечной будничности. Только не это.

Но руки становились все наглее и настойчивее. К сладости поглаживаний примешивалась легкая боль, и она принудила ее очнуться. Но даже полностью открыв глаза, Эстерка ничего не увидала. Было темно, как в подвале. Она больше не видела ни входа в комнату, ни занавеси, ни печи, ни мерцавшего на кафельной печи огонька коптилки — та погасла. Сама собой или кто-то ее погасил? Неважно. Теперь все было неважно. Так даже лучше. В темноте легче пересекать границы сна и яви.

Давление гладких рук на ее груди стало мучительно сладким, как тогда, когда ее впервые сосал младенец, ее единственный сын.

— Кройндл, Кройнделе!.. — шептали дрожащие губы неуверенно, но горячо.

Теперь уже до ее сознания дошло, что это не «тот самый», а кто-то другой. Это был явно другой голос. Хотя и звучал он неотчетливым шепотом. Надо было еще раз построже сказать: «Я ведь не Кройндл!..» Но она была не в состоянии говорить сердито. Дурацкая улыбка на ее губах стала шире. Эстерка не хотела признаваться себе, кто это мог быть. Нарочно не хотела. Ею овладело какое-то дикое любопытство, хотелось почувствовать, что будет дальше. Как поведет себя тот, чье имя ей было слишком страшно называть. Неужели он действительно так мужествен и нагл, как доносила Кройндл, или она преувеличивала?.. Конечно, преувеличивала!

Чтобы хоть немного успокоить свою совесть, Эстерка все-таки совершила над собой невероятное усилие.

— Я не Кройндл… Я не… — снова зашептала она, но лишь уголком рта.

Собственный голос не слушался ее. Надо было ясно сказать: «Никакая я не Кройндл. Убирайся отсюда!» Но ее язык стал таким тяжелым, а губы все еще продолжали растягиваться в глупой улыбке, как у пьяной. К счастью, никто не мог увидеть эту улыбку в такой темноте. Все существо Эстерки теперь разделилось. Одна ее часть негодовала, другая — любопытствовала. Одна требовала что-то сделать, а другая желала прямо противоположного.

А шепот над ней становился все более прерывистым, дыхание шептавшего учащалось:

— Кройндл, Кройнделе… Не сердись! Только не сердись! Я тебя так люблю, так люблю…

«Ну, ты! Я ведь не Кройндл!..» — снова хотела сказать она, но язык не слушался ее, совсем уже не слушался.

— Я не… не сержусь… — с трудом пробормотала она. — Но… но…

2

На этот раз Эстерка сама не узнала своего шепота. Она не только не накричала на него, но даже будто подражала кому-то и сама догадывалась, что пытается подражать шепоту Кройндл. И все это — чтобы не отпугнуть его. Чтобы эти ищущие гладкие руки не исчезли. Чтобы они стали еще наглее. Хотя должна была поступить прямо противоположным образом. Должна была отвернуться, отбиваться ногами, прикрыться.

Наверное, тому, кто нашел ее здесь, в темноте, происходившее тоже стало казаться странным. Что случилось? Ведь та, что лежала сейчас здесь такая милая и уступчивая, прежде всегда злилась, ругалась, дралась.

— Кройнделе, — сказал он после короткого молчания, — ты сегодня… Сегодня ты такая хорошая. Ты не будешь драться? Можно мне прижаться к тебе?

— Нет… — едва проговорила Эстерка так странно и тихо, что это прозвучало как «да».

И она сразу же сама перепугалась от такого своего «нет».

— Я не Кройндл… — быстро и невнятно добавила она. — Я не она… Хи-хи-хи…

Это хихиканье прозвучало уже совсем неуместно. Но снова обнаглевшие руки прикоснулись как-то особенно щекотно к ее боку. Это было сильнее ее.

— Ты смеешься? — уже смелее зашептал он. — Ты нарочно так говоришь. Вот ведь твой чепец с лентой, завязанной на лбу. Я узнаю твои кудри на затылке…

— Ты узнаешь… — прошептала Эстерка безо всякой интонации, как эхо.

— У мамы тоже такие кудряшки. Ты пахнешь как моя мама…

— Как твоя мама… — снова прошептала Эстерка.

— Ты кажешься мне сегодня полнее. Плечи такие круглые…

— Круглые, — повторила она сухими губами. Все ее тело охватила жгучая жажда. Завязки ночной рубашки были уже стянуты с ее плеч. Они сковывали ее, но она сама не хотела освободиться.

— Сегодня ты так добра ко мне, так добра…

— Сегодня? Да.

— Я знал, что ты меня любишь. Всегда. Ты только притворялась…

— Только притворялась…

— Когда дед уехал к помещику, ты еще злилась… Злилась? Скажи!

— Злилась. Да.

— Говори погромче, Кройнделе. Мама накаталась на санях. Она уже крепко спит.

— Спит…

— Это я погасил коптилку. Чтобы не смущаться. И ты чтобы тоже…

— И я тоже…

— У меня уши горят. И щеки. А твоя кожа такая прохладная.

— Прохладная. Да.

— Две ночи я не приходил. Боялся, как бы дед не услышал. Он спит так мало. Поминутно вздыхает…

— Вздыхает…

— Но сегодня тихо. Никого нет.

— Никого…

— Кройнделе, у меня ноги замерзли, оттого что я стою на полу. Пусти меня погреться… Хо-олодно!

— Холодно?

В затуманенном сознании Эстерки заметалась и стала разгораться искорка беспокойства. Это был неконтролируемый страх животного за своего детеныша.

— Нет-нет!.. — Она приподнялась как в лихорадке. — Только не простудись, сынок!

— Сынок? — переспросил шепчущий голос. — Назови меня еще раз так, Кройнделе. Еще один раз. Как мама…

— Сынок, ну! Вот так?..

— Так.

Покрывало приподнялось. Как будто пропасть открылась, чтобы поглотить кого-то. Вдвоем удержаться оказалось труднее. Но никакого страха перед падением в бездну не было. Чужие, не по годам гладкие и большие руки стискивали ее, как крепкие путы. Они, словно свинцовый груз, тащили ее куда-то вниз. И снова было совсем не страшно. Напротив, было ужасно интересно: как далеко могут зайти эти руки?

И внезапно будто горячая стрела пронзила ее существо насквозь. Все силы души и тела сосредоточились в одной точке. Против воли Эстерка всеми обострившимися чувствами прислушивалась к этому ощущению, словно к божественному голосу, прощающему все, даже самые большие грехи, которые только способна совершить изголодавшаяся душа женщины. Это стало главным, а все остальное — лишним, неважным, жалким. Зажженными сальными свечками с черными, убогими фитильками, тщащимися затмить солнце… Это был закон джунглей, не ведающих писаных правил. Закон живого горячего тела, знающего только голод желудка и удовлетворение этого голода, и еще в десять раз более сильный голод пола, требующего швыряния всего и вся в его окровавленную пасть.

Затуманенный мозг Эстерки перестал понимать, кто она такая и где находится. Лишь одно полное адского огня чувство удовлетворения и далекий, очень далекий ужас от того, что наказание обязательно должно последовать сразу же после такого сверхъестественного счастья; что иначе и быть не может, потому что даром ничто на этом свете не дается. За все надо дорого платить. Но расплата казалась такой далекой и неясной, что вообще не стоило думать о ней. Когда дойдет дело, тогда и будем плакать и биться головой о стену. А пока не надо думать об этом. Нет, не надо.

— Менди, Менди, муж мой… — с трудом шептала она горящими губами.

Больше она ничего не могла сказать. Но за этой парой полубезумных слов подразумевалось многое. Она хотела сказать своему покойному мужу, которого так жаждала в последнее время и которого теперь в своем распаленном воображении так плотски ощущала: «Менди, мой любимый грешный муж! — вот что хотела она сказать этим. — Когда был жив, ты мучил меня. А теперь раскаиваешься. Ты вернулся и понимаешь меня лучше прежнего. И я тебя тоже. Прости меня, муж мой! Прости. Возьми у меня все, что тебе принадлежит, только прости меня. Ведь я осталась тебе верна. Клянусь! Никому, кроме тебя, я не принадлежала. Поверь мне, поверь твоей Эстерке, поверь!..»

А горячие губы, наверное, его губы ей отвечали:

— Кройндл, Кройнделе… — И его голос звучал как-то странно пискляво, по-детски. Но это было уже не так важно. Это было слишком слабо, чтобы пробудить Эстерку от ее глубокого забвения. Теперь важно было только то, что она видела своими закрытыми глазами. Все мужчины, с которыми она была знакома в своей жизни и по которым больше или меньше тосковала, слились теперь в одного мужчину… Менди, ее нынешний жених Йосеф Шик, «тот самый», преследовавший ее так долго, — все их образы слились в одну горящую жажду сильного животного, загнанного преследователями. После целого дня бегства вверх и вниз по горам оно забежало в глубокую пещеру и припало там, в темноте, к источнику воды и не может и не хочет больше разбираться, растут ли цветы на берегу ручья, ползают ли там змеи. Оно пьет, вытянув шею и раздувая ноздри. Больше оно ничего не знает и не хочет знать.

Часть третья КАРТОФЕЛЬНЫЙ БУНТ

Глава двадцать первая Очнувшись

1

После тяжелого сна, похожего на глубокий обморок, к Эстерке вернулось сознание, затуманенное, как от жара. С тем лишь отличием, что после тяжелой болезни выздоровевший больной напрягает все телесные и духовные силы, чтобы прийти в себя, совместить свою ослабевшую память с окружающим и заново связать разорванную цепочку дней и ночей. А Эстерка напрягала все свои силы, чтобы не просыпаться, не выходить из того состояния куриной слепоты, в которое впала ночью. Ах, только бы не вспоминать, ни в коем случае не вспоминать о том, что произошло…

Но судья совести и человечности, который, похоже, во время этого дикого события находился где-то далеко-далеко за горами, бледный, словно притворяющийся маленьким, слабым, побежденным, вдруг начал двигаться к ней медленно, но чем ближе, тем быстрее и решительнее. Из тени он превратился в отчетливо явленный образ, а бледность его обернулась пронзительным кровавым светом. В крепкой руке его была тяжелая древняя печать, чтобы запечатать все человеческое достояние Эстерки. Все двери, связывавшие ее с жизнью, семьей, обществом.

И вот он уже здесь!.. Заполнил собой весь альков! Своим дыханием забрал весь немногий воздух, остававшийся еще в этой тесной, жарко натопленной комнатушке: «Эстерка, вставай и отчитывайся за содеянное!»

И она очнулась, вся пронизанная ужасом, со вкусом перегоревшего рома во рту, как просыпается приговоренный к смерти, который «подкреплял свои силы» стаканом водки, чтобы не потерять мужества, но потерял из-за этого больше, чем приобрел.

Ее первым чувством наяву было ощущение скверны, нечистоты, пропитавшей ее насквозь, как грязная вода — губку. Еще хуже: будто она, удовлетворяя свою жгучую жажду, против воли проглотила вместе с водой ядовитого мерзкого паука. И этот паук за одну ночь разросся в ее теле, растопырил свои волосатые лапы, оплел паутиной все ее жилы. О том, чтобы выжечь или силой вырвать эту вросшую в нее тварь, не могло быть и речи. Разве что отрезать четыре пятых несчастного тела, оставив только одинокую голову, чтобы она страдала от боли и сожалений…

Нет, нет, только не просыпаться! Лучше совсем не просыпаться. А если это все же обязательно должно произойти, то пусть уж как можно позже. Как можно дальше оттолкнуть воспоминание, как можно дальше отложить обдумывание. Терять уже нечего, теперь можно только выиграть… Выиграть немного времени. Может быть, еще произойдет чудо и случившееся развеется как пар, как дым на ветру…

И, словно еще не пришедшая в себя от ядовитого сонного зелья, Эстерка спрятала свою отяжелевшую голову в пуховую подушку, и туманная полудрема снова снизошла на нее, как временное спасение, как апелляция после смертного приговора, хотя надежды на помилование и нет. Потому что судья — это она сама, и приговоренная — тоже она сама. Отсрочка эта лишь на мгновение. На короткое или долгое, но мгновение. Не думать, не вспоминать, не копаться в себе!

Но каждой отсрочке приходит конец. И после притворной забывчивости память вспыхивает с удвоенной силой. Голос снова позвал. На этот раз по-настоящему и отчетливо:

— Эстерка, вставайте уже!

2

Как ошпаренная, Эстерка подскочила полуголая на кровати и дико выкрикнула:

— Оставьте меня! Я не хочу!..

Но тут она увидела перед собой Кройндл, которая буквально отпрыгнула от нее, испуганная резким тоном хозяйки.

— В чем дело, Эстерка? Тьфу-тьфу! Что вы так кричите?

— Смотри… ты? — все еще моргала блуждающими глазами Эстерка. — Это ты?..

— А кто это может быть? Скоро полдень…

— Я подумала черт знает что… — пробормотала Эстерка и снова опустилась на свою скомканную мягкую постель. — Думала, это сон. Теперь я уже вижу: правда. Все — правда.

— Что «правда»? — полюбопытствовала Кройндл.

— Что я… что я… — забормотала Эстерка и вдруг зло отрубила: — Что ничего! — И пронзила лицо Кройндл испытующим напряженным взглядом: догадывается или нет?..

Кройндл никогда еще не видела Эстерку такой измученной и сломленной, с такими темными кругами вокруг глаз. Тем более утром. Она привыкла каждое утро находить свою подругу и хозяйку отдохнувшей, холеной, довольной хорошим сном и своей красотой, с прохладной свежестью голубых, как родниковая вода, молодых глаз и с цветущей улыбкой на полных губах. На этот раз она была павшей духом, неуверенной, постаревшей лет на десять.

— Вы вчера немного слишком… чересчур много выпили. Я имею в виду — рома, — покачала головой Кройндл. — Я увидела сегодня утром бутылку… Не сглазить бы! Даже для мужчины это было бы слишком…

— Какой еще ром? — нетерпеливо пожала Эстерка одним плечом и скривила губы в невольно вырвавшемся признании: — Это не то… — И тут же спохватилась: — Это чай, чай с капелькой рома…

Кройндл вдруг напряглась. Кривая усмешка появилась на ее бледных губах:

— О, теперь я понимаю! Понимаю…

— Что понимаешь? — снова забеспокоилась Эстерка. Взгляд ее глаз стал острым и сухим.

Кройндл подмигнула, указав на коптилку, стоявшую на печи:

— Это он погасил?

— Кто?

— Сокровище ваше. Когда он лез ко мне, то всегда так делал…

— Да… сокровище… — пробормотала Эстерка онемевшими губами, полузакрыв глаза.

— Теперь-то вы видите? — приободрилась Кройндл. — К вам он тоже лез? Думал, Кройнделе… А вы еще говорили, что я преувеличиваю. Его надо отослать из дому, «байбака» этакого! Либо я, либо он…

— Да-да… — пробормотала Эстерка. И вдруг, измученная, стала слезно умолять: — Оставь меня одну, Кройндл! Еще на минутку. Голова у меня кружится. Ты права, я слишком много рому подлила в чай…

Кройндл уже привыкла к лености Эстерки, к тому, что та любила подолгу нежиться в постели. Но на этот раз не уступила:

— Оставить вас одну? Что вы такое говорите? Уже одиннадцать часов! Все ходят взад и вперед. Вас увидят в моем алькове. Так не годится!

— Я перейду в свою спальню. В свою кровать.

— Снова лежать?.. — пожала плечами Кройндл. — Вас ведь уже ждут… — добавила она чуть тише. Ее лицо при этом помрачнело, губы жестко сжались.

Эстерка снова села на кровати. Ее глаза широко раскрылись. Чепец Кройндл с красной лентой съехал на ухо, придавая ей какой-то глупый вид. Но Эстерка этого даже не заметила. Ей казалось, что загадочный судья, пришедший издалека, уже сидит, исполненный тяжелой крови и справедливости, где-то в большой комнате и хочет поставить на нее печать, как только она встанет. Чтобы исключить ее из народа Израиля.

— Ждут, говоришь? — смертельно напуганная, прошептала она. — Ждут?.. Меня?..

— А кого же?.. Что вы так шепчете? Чего боитесь? Йосеф вас ждет. Ваш Йосеф.

— А?

— Он даже разоделся, — ядовито добавила Кройндл, — хоть бери да веди его прямо под хупу…

Эстерка опустила свою растрепанную голову на подушку, и вся кровь бросилась ей в лицо. Она не заметила даже горькой усмешки на губах Кройндл.

— Он… Опять он!.. — зло забормотала она. — Разоделся! И конечно же, не может ждать! Нет мне ни отдыха, ни покоя от этого… от этого…

Она хотела, наверное, сказать: «от этого старого холостяка», — но сдержалась. Однако гнев вернул ей силы, укрепил ослабевшую волю. Ее полное тело стало подвижнее, холеные руки — ловчее. Она резко поднялась, разбросала постельное белье, начала торопиться:

— Скорее, скорее, Кройндл! Подай мне мою одежду. Туфли. Я хочу ему сказать. Хочу ему показать!..

— Что с вами? — снова насторожилась Кройндл. — Он вас обидел?

— Он? Обидел? — криво усмехнулась Эстерка… — Ах, не в том дело, Кройндл! — снова заторопилась она. — Мой халат! Таз воды! Сейчас я положу этому конец…

— Конец?

3

Эстерка не стала больше ничего отвечать. Она только еще сильнее заторопилась. Кройндл никогда прежде не видела, чтобы хозяйка так быстро одевалась. От спешки та разбрызгала воду из таза. От пузырька с духами, протянутого ей Кройндл, отвернулась.

— Забери это! — приказала она с выражением отвращения на матовом лице. — Мне не нужно…

Кройндл молча пожала плечами. Она хорошо знала, как Эстерка любила прихорашиваться и душиться туалетной водой. Но как больная морщится при виде жирной еды, так и она скривилась сейчас при виде своей дорогой бутылочки с гелиотропом.

— Ну, а чаю? — испуганно спросила Кройдл.

— Чаю? — повторила Эстерка. — Чаю, говоришь? Ну, если ты так хочешь…

Однако, как только Кройндл принесла ее любимую позолоченную фарфоровую чашку с двумя ручками, и поднимавшийся из чашки душистый пар попал в подрагивавшие ноздри Эстерки, она снова поморщилась. Ей вспомнился запах вчерашнего напитка. Эстерка скроила такую мину, будто ей подсунули касторку, и замахала холеной рукой:

— Нет-нет! Только не чай…

— Эстерка! — не на шутку забеспокоилась Кройндл. — Вы, кажется, нездоровы. Что с вами?

— Что со мной?.. — взволнованно повторила Эстерка и застыла посреди маленькой комнатки. Только теперь она, кажется, начала осознавать, что уже не спит. — Сейчас я тебе скажу, сейчас…

Она посмотрела на Кройндл широко распахнутыми глазами, словно удивляясь, что видит ее рядом. И вдруг наклонилась к ней, будто собираясь шепотом открыть какую-то тайну.

— Кройнделе, — зашептала она с мольбой в голосе, — дорогая, прости меня! — Я обязана тебе сказать, я хочу тебя попросить…

— Да?.. — нахмурила свои черные брови Кройндл.

— Вчера, когда я вернулась с прогулки на пожню… ты ведь сказала… ты ведь хотела уехать домой. К своему отцу хотела уехать…

— И что? — пристально и с подозрением посмотрела на нее Кройндл.

— Ты не передумала?

— Я не знаю…

— А я знаю. Теперь я знаю. Ты права. Ты не можешь больше оставаться в этом доме. Нет, не можешь. Поезжай себе на здоровье!

Ни на какое внезапное проявление дружбы и доброй воли со стороны Эстерки Кройндл не рассчитывала. Еще вчера хозяйка просила ее не делать этого. Сегодня же это «поезжай себе на здоровье» прозвучало как скрытый приказ.

— Вы меня выгоняете? — спросила Кройндл, помрачнев.

— Боже упаси, Кройнделе! Я выгоняю тебя? Просто я убедилась, что ты была права. Я полночи не спала…

Теперь Кройндл нашла подходящий момент для маленькой мести. В ней закипел гнев:

— Очень хорошо видно, что вы не выспались. Вот так ваш маленький распутник и мне не давал спать. Теперь вы понимаете…

— Да-да…

— Теперь вы видите, как он похож на своего папеньку. Он будет еще хуже…

— Да… И поэтому я считаю, что ты права. Ты не должна здесь оставаться.

— Вчера вы говорили иначе… — У Кройндл упало сердце. Она подумала, что сама тут пересолила, слишком много она в последнее время угрожала, слишком пренебрегала своим местом и своим родством с Эстеркой. В этот момент она почувствовала, что тысячи нитей связывают ее с этим богатым домом, с хозяйкой и даже с маленьким распутником, который лезет к ней по ночам и щиплет днем, когда никто не видит. Ей захотелось плакать.

Эстерка заметила перемену в лице Кройндл и начала оправдываться:

— Кройнделе, я ведь это для твоего же блага. Тебе пора подумать о себе. Мною ты уже достаточно занималась. Теперь я буду сама о себе заботиться…

— Но что это так вдруг?

— Вдруг? Совсем не вдруг. А может быть, да — после того, как он… как я…

— После того как что?

— Теперь уже все равно. В таком доме. В таком… Нет, замок тут не поможет. Ты должна уехать к своему суженому, которого нашел для тебя твой старый отец…

Кройндл почувствовала укол в сердце. Ей показалось, что Эстерка намекает на ее интимные игры с Йосефом, ее женихом, о которых она каким-то образом узнала. То, о чем Эстерка прежде только подозревала, оказалось правдой. Наверное, сам Йосеф намекнул ей. Старый распалившийся холостяк, который сам не знает, которую из двух на самом деле любит! Это наверняка случилось вчера, после праздничной трапезы, когда он уединился с Эстеркой в спальне, а Кройндл их спугнула…

Эта мысль молнией пронеслась в голове Кройндл. Она опустила глаза и забормотала:

— Мой суженый? Вот так вдруг?.. Вы ведь сами смеялись… Вы дали мне понять, что вас не волнует, что он… что я…

— Ты имеешь в виду Йосефа? — догадалась Эстерка. — Ты думаешь, это меня волнует? Ха-ха… — неестественно хохотнула она. — Сейчас ты узнаешь, как меня это волнует. Вот прямо сейчас узнаешь… Пусти!

Эстерка пошла прямо на нее и почти оттолкнула. Со слезами на глазах Кройндл посторонилась и дала ей пройти. Такой грубой и резкой свою красивую и добросердечную хозяйку она еще никогда не видела.

Эстерка даже не оглянулась на Кройндл. Она не видела или не хотела видеть ее горя, того, как побледнело ее лицо, слез, выступивших в ее черных глазах. Она прошла мимо Кройндл, как мимо мебели. У нее сейчас было слишком много своих собственных дел. У несчастных нет жалости. Приговоренные к смерти не раздают милостыню.

И вообще… чем меньше людей будет в доме, тем лучше. Как можно меньше свидетелей!.. Так приговоренная к смерти королева выходит к эшафоту. Ведь то, что она сейчас собиралась сделать, было равносильно приведению приговора в исполнение.

Глава двадцать вторая Отказала жениху

1

Иосеф Шик сидел в зале, в своем любимом широком кресле с резной спинкой, под большой люстрой. Он был одет в свой лучший наряд, привезенный когда-то из-за границы. То есть в темно-зеленый студенческий кафтан с разрезом и двумя серебряными пуговицами сзади, узкие зеленые брюки, белую рубашку с отложным воротником и с жабо поверх желтоватого шелкового камзола. Было ясно, что он пришел свататься и хотел выглядеть моложе своего возраста, скрыть те десять лет, на которые он был старше своей бывшей ученицы. В одной руке, лежавшей на коленях, он держал жесткий цилиндр, а вторую положил на край пустовавшего полукруглого плюшевого диванчика, который он гладил там, где обычно сидела Эстерка. В своей влюбленности Йосеф не замечал, что делает. Он тихо гладил плюш и ждал… Как ни тяжело было у Эстерки на сердце, она заметила это — настолько болезненно обострены были сейчас все ее чувства.

Как только она вошла в залу своей плавной поступью, Йосеф вскочил и уставился на нее сиявшими от счастья глазами. С ее строго сжатых губ его взгляд скользнул на корсаж, наткнулся на лежавший на плечах Эстерки легкий шелковый платок, прикрывавший грудь. Потом этот взгляд опустился к носкам ее украшенных серебром утренних туфелек, выглядывавших из-под атласного платья, и снова поднялся к ее припухшим глазам. Как верный пес, он ждал доброго слова, ждал, что его погладят. Однако Эстерка молчала. Ее губы были так плотно сжаты, что казалось, они запечатаны.

— Доброе утро, Эстерка, золотко мое!.. — тихо и пугливо пропел он и выхватил из цилиндра красиво перевязанный розовый сверток. — В Германии невесте перед свадьбой приносят свежие цветы. Где мне было взять цветы в таком месте и в такое время? Ха-ха, в Шклове, посреди зимы… Я принес тебе лучшую ароматическую воду, которая нашлась у меня в аптеке. Возьми, Эстерка!

Он произнес это раскованнее обычного, с какой-то неуверенной веселостью, и казался похожим на человека, пришедшего забирать выгодно купленное им по случаю великолепное животное, но боящегося, как бы оно его не укусило…

И тут, к своему испугу, он действительно заметил злые морщинки в уголках рта Эстерки, особую неподвижную холодность в ее синих глазах. Йосеф застыл на месте. Эстерка даже не протянула руки к розовому свертку, принесенному женихом. Даже не попыталась изобразить улыбку.

— Что с тобой? — спросил Йосеф, совсем упав духом. Его бодрый голос стал похожим на голос больного.

С непривычной холодностью она кивнула ему своей высокой прической, по которой было заметно, что сегодня Эстерка наряжалась впопыхах — из прически тут и там торчали плохо зачесанные кудрявые локоны.

— Садись! — тихо приказала она.

И оба молча сели. Он — в кресло, а она — на свой полукруглый диванчик. Какое-то время они мерили друг друга испытывающими взглядами. У обоих сжималось сердце. У нее — от сознания того, что она собирается совершить страшный поступок, последствия которого уже никогда нельзя будет исправить. У него — от чувства слепого страха, что какая-то новая беда приближается к нему и грозит его любви…

Эстерка заговорила первой:

— Йосеф, тебе наверняка покажется, что я рехнулась, что я не в себе, но я прошу тебя выслушать меня спокойно и без криков. Крики не помогут. Больше ничего не поможет…

— Что… что опять случилось? — пробормотал он дрожащими губами. Его руки, обессилев, повисли по обе стороны кресла, как будто он потерял сознание. Розовый сверток с ароматической водой соскользнул на толстый ковер. Но он даже не заметил этого.

— Прошу тебя, Йосеф! — снова обратилась к нему она. — Будь мужчиной! Держи себя в руках. Пообещай мне…

— Обещаю… — с трудом проговорил он, кивнув.

— Спасибо! — сказала Эстерка сдавленным голосом. — Мне пришлось пережить сегодня страшную ночь.

— Страшную?.. — тихо переспросил он.

— Вся моя жизнь прошла у меня перед глазами. С тех пор как ты стал моим учителем в Лепеле. С тех пор как дал мне первый урок. Я была пятнадцатилетней девчонкой, а ты… ты был на десять лет старше. И я ясно увидела, что играла с тобой. Играла, как с большой куклой. Потом из этого получилась долгая комедия со множеством актов и с печальным антрактом посредине — смертью моего мужа. Скучная комедия. Казалось, так и будет продолжаться всегда. И вот… неожиданно пришел конец.

— Какой конец?..

— Да никакой. Этот светильник… светильники, — хочу я сказать, — вдруг погасли. Занавес опустился. Мы оба остались сидеть в темноте…

— Оба, — говоришь, — в темноте?

— Во всяком случае — я. Короче, мы не можем пожениться. Нам нужно расстаться. И на этот раз — навсегда.

2

Иосеф вскочил. В его светло-голубых глазах блеснула искра жестокой горечи. Ему самому показалось, что вот сейчас он схватит Эстерку за волосы своими сведенными судорогой пальцами и завоет, как раненый зверь. Однако он вспомнил свое обещание и нечеловеческим усилием сдержался. Лишь перевел с хриплым стоном пресекшееся было дыхание и снова сел.

— Эстерка, — тихо и угрожающе спросил он, — это серьезно или просто такая игра? Как всегда…

Она коротко и горько хохотнула:

— Это наказание всех комедианток. И мое тоже. Даже когда я говорю правду, мне не верят.

— Серьезно? Серьезно? — придушенно шептал Йосеф, все еще не веря своим ушам.

— Вполне. Я знаю, что своей игрой сделала тебя несчастным. А себя саму — еще больше. Сейчас я самая несчастная на свете.

— Но почему? Почему вдруг ты самая несчастная? Раз ты сама…

Она отвернулась и ничего не ответила.

Йосеф немного овладел собой. Его голос зазвучал яснее.

— В аптеке, — сказал он, — я часто отвешиваю всякие смертельные яды — одну пятую золотника, одну десятую золотника. Для таких лекарств, которые содержат в себе яд… Тут, у тебя в доме, незачем взвешивать, чье несчастье тяжелее — мое или твое… Скажи прямо! Прямо скажи мне, Эстерка, что случилось? Ведь что-то наверняка случилось…

— Какая разница? — снова уклонилась она от прямого ответа. — Что случилось, то случилось. Я не могу больше играть, как играла до сих пор. Я отказываюсь.

— Ты отказываешься… — его голос совсем ослабел и охрип. — Отказываешься… — повторил он, как человек, который пытается и никак не может понять значение какого-то сложного слова.

— Да, — подтвердила Эстерка, — отказываюсь.

— А что скажут люди? — поднял он на нее с мольбой глаза. — Что скажут в городе? Реб Нота…

— С этим я больше не могу считаться. Я здесь больше не останусь. Ни в этом городе, ни в этом доме…

— Но я… я-то ведь здесь останусь. Об этом ты даже не думаешь…

— Обо всем этом я много думала. Если для тебя главное, что скажут люди, — то ты как-нибудь разберешься. Ничего страшного.

Ее резкость пронзила его, как нож. Пораженный ею в этот отчаянный момент, он почувствовал себя слабым и отупевшим. Его губы скривились в жалкую усмешку:

— Да-да, Эстерка. Какая разница, что скажут люди?.. Главное ведь… главное… Но это все равно. Я, дурак, должен был быть готов к этому. Даже вчера, когда унижался в твоей комнате, когда просил тебя владычествовать надо мной… Скажи, это твоя первая проба — как издеваться надо мною? Или…

— Больше не будет никаких проб, Йосеф. Не обманывай себя.

— Да-да. Я знал. Чувствовал. Как только я дошел до цели, ты сняла маску.

— Да, сняла. Конец маскараду, Йосеф. Я даже боюсь посмотреть в зеркало, чтобы не увидеть там голову мертвеца, монстра. Такой отвратительной я себя чувствую.

— Ты? Отвратительной? — горько усмехнулся Йосеф. — Ты — отвратительной? — повторил он и поднялся. Даже протянул руки в каком-то странном воодушевлении, будто собираясь ее обнять.

— Не прикасайся ко мне! — истерично взвизгнула Эстерка. — Нет, нет!

— Что ты так кричишь? — опустил он руки. — Я только хотел сказать, что даже сейчас… когда ты оскорбляешь меня, когда издеваешься надо мной, ты прекрасна, просто волшебно красива. Если бы ты знала…

— Ах, — ответила Эстерка и скривилась, как от кислятины, — оставь это сейчас! Сиди, где сидишь!.. Не ту отвратительность я имела в виду, а совсем другую, внутреннюю. По сути я всегда была отвратительной. Я никогда тебя не любила. И все же…

— Никогда не любила? Никогда? Что ты говоришь? Ты, ты!..

— Ты же пообещал, что будешь сидеть спокойно. Будь мужчиной до конца. Да, я никогда по-настоящему не любила. Мне только нравилось, что кто-то в меня влюблен так долго, так отчаянно. Иногда — безо всякой надежды влюблен. В основе же это была своего рода месть.

— Месть? Почему месть?

— Месть за мою поломанную жизнь. Ты ведь знаешь, что со мной вытворял мой муж. А многого еще и не знаешь. Обо многих вещах даже жениху нельзя рассказать. Он поломал всю мою жизнь…

3

Столкнувшись с такой несправедливостью и с такой местью себе за чужие грехи, Йосеф уже не мог смолчать. Он забыл об обещании сидеть спокойно и снова вскочил, бледный как мел. Его челюсть дрожала:

— Ты снова вытаскиваешь эту падаль из могилы? Вместо свадебной фаты снова мне демонстрируешь прогнивший саван этого гуляки, этого…

— Замолчи! — заткнула себе уши Эстерка. — Я тебя не слушаю!

— Нет, я буду говорить, я буду кричать. И ты меня услышишь. Мало того, что этот мерзавец вырвал тебя из моих объятий, когда он был жив, купил тебя, как покупают…

— Что ты говоришь? — воскликнула Эстерка. — Я продалась? Я?!

— Я не говорю, что ты продалась. Такой порочной ты тогда еще не была. Другие тебя продали. Твой отец. Он был арендатором у польского помещика, вот и выучился. Собственную дочь сдал в аренду в обмен на родовитость, на карьеру, чтобы стать сватом самого реб Ноты Ноткина! Разве это мелочь?! Ого-го! И ему это удалось… Твой реб Нота тоже сыграл важную роль в моем несчастье.

— Йосеф, ты окончательно сошел с ума. Реб Нота был первым, кто велел мне поехать сюда и встретиться с тобой…

— Это он так раскаивался. После смерти своего сынка он раскаялся. За покойника каяться легко. Но ты мне больше не вытаскивай из могилы этого мертвеца в качестве охранника. Слышишь? Ведь у тебя есть средство и получше…

— Какое средство ты имеешь в виду?

— Позови сюда свое сокровище, Алтерку!

— Алтерку? — вздрогнула Эстерка. У нее даже глаза закатились от страха. — Что ты такое говоришь?!

— А почему бы и нет? — ответил Йосеф, и при этом его подбородок задрожал. Это было так издевательски ядовито, что Эстерке сразу же показалось, что Йосеф уже все знает, все, что произошло.

— Что ты говоришь?.. Это… — забормотала Эстерка заплетающимся языком. — Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать именно то, что ты думаешь… — удивленно посмотрел на нее Йосеф. — Что это ты сегодня пугаешься его больше, чем обычно?

— Я — больше, чем обычно?

— Что ты шепчешь? Ты ведь его всегда зазывала, чтобы он тебя защитил, чтобы я не слишком приближался и, не дай Бог, не прикоснулся к тебе. Так позови его сюда и сегодня. Ну!

— Нет-нет! — пискнула Эстерка, как большая кошка, которой наступили на хвост. — Йосеф! Нет!

Она даже забыла о своей деланой строгой холодности и схватила его за руки. Но Йосеф освободился от ее прикосновения, которого в глубине души жаждал, и, не спуская глаз с Эстерки, снова уселся на свое место.

— Ну а теперь, Эстерка, расскажи мне, что с тобой случилось. С тобой явно что-то случилось.

Это прозвучало как приказ верховного судьи, который привиделся Эстерке сегодня утром в полусне, судьи, который пришел издалека с печатью в руке и теперь сидел здесь и ждал ответа. Говоря по правде, это было страшно.

Она так и осталась сидеть с полуоткрытым ртом и с закатившимися глазами. Еще минута, и натянутая струна лопнула бы. Может быть, дело дошло бы до ужасающей исповеди, какая случается раз в сто лет; какие бывали только в древних театральных постановках, с полубогами и оракулами… Но Йосеф не справился с собой и сам превратил в ничто намечавшееся «повеление оракула». Жгучая ревность вдруг пронзила его, и он, не выдержав повисшего в воздухе молчания, яростно рванул свое накрахмаленное жабо и швырнул его к ногам Эстерки.

— А я еще вырядился ради тебя, ради такой… вот!

Теперь Эстерка взяла себя в руки и увидала, что ее неподдельный ужас перед божественным судией напрасен. Это был всего лишь Йосеф, хорошо знакомый ей Йосеф Шик. Такой же человек, как и она сама. Он о чем-то догадывался, но он был слеп, как и все остальные в доме. Он блуждал в темноте.

— Будь хорошим!.. — сказала она уже спокойнее, просто чтобы сказать хоть что-нибудь. — Будь настоящим кавалером. Ты всегда был им и оставайся, пожалуйста, до конца.

— Но я не хочу! — все еще кипятился Йосеф. — Я больше не хочу и… больше не могу.

— Когда человек влюблен, как ты… как ты думаешь, — добавила Эстерка с печальной улыбкой, — он может и это тоже. Может.

— До каких пор и сколько еще? Как долго?.. — засыпал он ее однообразными вопросами.

— А сколько длится настоящая любовь? Вечно, бесконечно.

— Нет! — решил он после минутного колебания. — Я всегда был слишком кавалером. Слишком. Не таким, как все мужчины в моем положении и с такими же правами, как мои права на тебя. Поэтому!.. Только поэтому на меня и обрушилось такое несчастье!

4

Иосеф опустил глаза и покачивал головой в такт своим словам. Теперь Эстерка набралась мужества, чтобы посмотреть прямо в бледное лицо и на склоненную лысину старого холостяка. Она лихорадочно искала возможность побыстрее закончить этот мучительный для обоих разговор, который должен был стать ее последним разговором с человеком, которого она годами водила за нос. И ей пришло в голову, что самое лучше для нее будет «сознаться». Не полностью, Боже упаси! Даже перед смертью сознаться в подобном было бы слишком страшно. Только наполовину… Ему надо было указать на боковую дверь. Заставить его уйти через нее так, чтобы никто ничего не знал. Дальнейший путь он уж сам как-нибудь найдет.

— Может быть, в этом ты прав, — сказала она ему подозрительно тихо и с двусмысленной усмешкой. — Если бы ты был другим мужчиной, но с твоими правами на меня, как ты говоришь, то и со мной не произошло бы мое несчастье…

— Твое несчастье?.. — сразу насторожился он, пробудившись от смакования жалости к себе и своего рыцарского благородства.

— Да, мое несчастье, к сожалению… — Эстерка мелко закивала, словно подражая Йосефу.

— Так бы сразу мне и сказала! — В нем тут же с новой силой пробудились подозрения. — Ты не выдержала! Говори! Не выдержала?

— Нет… Не выдержала, — с деланой скромностью и смущением кивнула она.

— Ты кому-то отдалась? Когда? Когда это случилось?

— Вчера.

— Вчера? Кто? Так бы мне сразу и сказала!

— Не кричи так! Услышат. Я встретила того, кто меня преследовал… Ты ведь знаешь! На Петербургском тракте, несколько лет назад…

— Его, вот как? Его ты встретила? Встретила и отдалась?..

— Он так похож на моего покойного мужа. Привычка… Привычка сильнее всего.

— Знаю, знаю. Это только мне ты рассказывала бабушкины сказки. И реб Ноте тоже рассказывала, что твой муженек тебя мучил, что ты его терпеть не могла. Это была ложь! Все вы такие. Чем больше вас мучают, тем больше вы любите. Ты никогда не переставала тосковать по нему…

— Ты все знаешь, — посмотрела на него с печальной улыбкой Эстерка. — Я вижу, что ты все знаешь. Таковы мы, женщины. Это действительно одна из причин…

— Из каких причин? А то, что тот тип тебя взял! Как авантюрист взял, как всякий авантюрист. Но где? Где это произошло?

— Какая разница? — скроила она печальную шельмовскую гримаску. — Главное, что это произошло. И я сразу же убедилась, что не свободна и никогда не была свободна для тебя. Из-за меня ты вел такую печальную жизнь, постоянно тоскующий и изголодавшийся…

— Изголодавшийся? — мстительный огонек зажегся в глазах Йосефа. Нечистая улыбка появилась на его бледных губах. — Как? — переспросил он. — Изголодавшийся? Изго… ха-ха-ха!

— Что ты так хохочешь? — забеспокоилась она. — Ты нездоров?

— Только не бойся! — ядовито успокоил он ее. — Я в своем уме. Я смеюсь. Ну и что? Я смеюсь над тем, что ты так беспокоишься обо мне. Чуть поздновато. Ха-ха. Изголодавшийся!.. Я уже позаботился о себе.

— Ну, тогда все хорошо.

— Я часто думал, что нельзя быть такой сильной, какой была ты, не получая при этом тайного удовлетворения. Это ведь и есть оружие всех чрезмерных скромниц. Скажи, скажи! Он уже много раз помогал тебе быть скромной? Этот, который так похож на твоего законного муженька, чтоб ему жестко лежалось в могиле…

— Ты дурак. Убирайся!

— Уйду. Сейчас уйду. А дураком я был только до какого-то времени…

— Что?

— Ты действительно думаешь, что я воздерживался и постился? Или, может быть, полагаешь, что я буду продолжать поститься и оплакивать твою оскверненную скромность?

— Я? Боже упаси. Будь свободен. Совсем свободен.

— Спасибо. Ты совсем не такая уж плохая! Но только знай, что я перестал поститься, я уже давно перестал поститься, я не ждал твоего позволения.

— Пусть тебе будет на здоровье, Йосеф! С Кройндл… Я знаю.

— Она тебе рассказала? Она?

— Что тебе взбрело в голову?! О таких вещах не рассказывают. У меня есть глаза. Я догадалась.

— Я тоже теперь догадываюсь…

— О чем? — побледнела Эстерка.

— Что ты такая же мерзавка, каким был твой муж и каким станет твой сынок…

С деланым спокойствием Эстерка поднялась и встала за диванчиком, как за броней. В глубине души она испытывала горькое удовлетворение от того, что так хорошо сыграла эту трудную роль. Ее глаза были неподвижны и холодны.

— Немедленно убирайся из моего дома! Теперь я знаю, что никогда тебя не любила, никогда.

Он только посмотрел на нее с глубоким немым презрением и, не попрощавшись, даже не поклонившись, повернулся и вышел.

В полутемном коридорчике, между спаленкой Кройндл и покрытой зеленым кафелем печью, он услышал резкий шорох широкого шелкового платья. Как будто большая вспугнутая птица пролетела. Наверное, кто-то стоял здесь, под дверью, и подслушивал. Вчера или позавчера такое открытие вызвало бы у него сильнейшее раздражение, но не сегодня. Он, кстати, сразу понял, кто это был.

Йосеф шагнул в сторону и оказался в маленькой спаленке. Почти вслепую он протянул руки и схватил убежавшую от двери Кройндл. Ощущение прикосновения к теплому шелку, прикрывавшему ее крепкую грудь, бальзамом разлилось по его рукам и наполнило сердце. С гневной страстностью Йосеф прошептал в ее покорное ухо, в ее уступчивые, мягкие, пышные волосы:

— Приходи сегодня ко мне! Слышишь? Как только стемнеет, приходи! Я буду ждать тебя.

Глава двадцать третья Царь Эдип

1

Одиночество, глубокое и черное, как погреб в сгоревшем доме, охватило Эстерку, когда Йосеф ушел от нее. В том, как он хлопнул дверью, чувствовалось презрение. Только теперь она ощутила, до какой степени подавлена и надломлена, сколько духовных и физических усилий потребовалось, чтобы отказать от дома Кройндл и расстаться с женихом…

Когда-то, вскоре после ее свадьбы с Менди, рассказывали, что прима итальянской оперы незадолго до своего первого выступления в Петербурге узнала, что ее единственное дитя погибло. Спазмы сжали горло несчастной матери. Но как только она начала рыдать за кулисами, директор театра принялся умолять ее крепиться. Ради Бога, ради небес — крепиться! Она должна сжалиться над оркестром, который уже настраивает инструменты, над всей труппой своих земляков-итальянцев. Лучшая петербургская публика уже собралась. Весь двор. Сама императрица Екатерина уже сидит в своей ложе…

И великая певица действительно «крепилась». Она исполнила главную партию «с большим темпераментом». Она великолепно пела. Ей бурно аплодировали.

Примадонна была явно «тронута». Сделала глубокий реверанс в сторону императорской ложи. Показала восторженной публике свои белоснежные зубки, прижимая к сердцу подаренные ей цветы. Все было так, как должно было быть… Но едва занавес опустился в последний раз, она оказалась в совсем иной роли. В своей настоящей материнской роли… С дикими рыданиями певица начала срывать с себя театральный костюм и биться головой о стену…

Примерно так же она, Эстерка, чувствовала себя сейчас, после столь оскорбительного хлопка входной двери. Она тоже сегодня довольно красиво пела и играла с того самого момента, как поднялась с постели. Она «пела» для Кройндл; она играла перед Йосефом. Чтобы снять напряжение, вызванное тяжелой болью и позором, она должна была сейчас упасть на пол, рвать волосы на голове, выть, как собака, по своей поломанной жизни. Но даже на это у нее больше не оставалось сил. Настолько она вдруг почувствовала себя опустошенной. Так смертельно она устала ото всех и вся…

От ушей Эстерки не ускользнуло, что, прежде чем выбежать из дома, хлопнув дверью, Йосеф задержался ненадолго в темном коридорчике, чтобы заскочить в спаленку Кройндл. Наверное, заглянул попросить, чтобы она пришла утешить его… Но и это уже не волновало Эстерку. Ее меньше, чем когда-либо, беспокоило сейчас, что Йосеф неверен, а Кройндл ее обманывала. Какое значение имела эта маленькая грязь, возникшая вокруг ее дома, по сравнению с той великой скверной, которая сидела в ней самой?..

Только теперь она осознала, что сделанное сегодня в полдень исправить еще невозможнее, чем то ужасное, что произошло ночью. Вместо того чтобы заметать всякий след совершенной ошибки, замалчивать ее, закапывать ее, как в могилу, она наделала шума. Велела Кройндл уезжать домой. Своего жениха, своего последнего защитника, прогнала. Она сожгла за собой все мосты. Теперь у нее уже не было иного выхода, кроме как покончить с собой. Сжечь саму себя. Пока она не сошла с ума, пока еще способна владеть собой и не впасть в яростный спазматический приступ, и не выдать с криками боли ужасную тайну, сжигающую ее изнутри…

— А, а!.. — хрипло застонала она от острой боли в сердце. Словно раскаленное железо, Эстерку пронзило осознание того, что ее жизнь окончена, что больше она не сможет ходить среди людей с такой гнусной тайной; что она приговорена к смерти без права на апелляцию. Может быть, у нее еще есть шанс вымолить у палача отложить казнь на день-другой. Но зачем ее откладывать? Чего ради мучиться лишние дни и ночи? Лучше сразу же, на месте.

Но сила жизни в ней все же кричала: «Нет!» Она кричала из всех ее жил: «Нет, отложить! На день — хорошо. На два — еще лучше…» В скупом свете жалкой надежды прожить еще немного Эстерка увидела, что где-то подобное уже происходило. Что она такая не первая. Это она знала наверняка. Но где? Где это произошло?..

Ее измученная память словно барахталась в черной смоле. И вдруг она вспомнила: Боже! Древняя трагедия… Йосеф как-то принес ее ей почитать и потом обсуждал с Эстеркой впечатление от прочитанного. Но как она называлась? Эстерка забыла это. Забыла. Ее голова больше не работала…

Ее охватило горячечное желание перечитать трагедию еще раз. Это было бы как глоток воды для больного лихорадкой. Прочитать черным по белому, что другая женщина была так же несчастна, как она… В кабинете реб Ноты Ноткина эта книжка обязательно должна найтись… Где-то на полке.

Охваченная яростным желанием увидеть свое несчастье, как в зеркале, в чужой душе, Эстерка открыла дверь залы, рванула тяжелые портьеры, выбежала в полутемный коридорчик и… схватилась за сердце. В потемках она натолкнулась на Кройндл, как тогда, в Петербурге, когда та бежала от Менди… Только роли теперь поменялись. Теперь бежала Эстерка. К счастью, в коридорчике было так темно, что Кройндл не видела ее искаженного лица.

— Где свекор? — спросила вполголоса Эстерка, чтобы хоть что-нибудь сказать и замаскировать свою поспешность.

— Реб Нота? Он еще не вернулся со «двора».

Кройндл сказала это покорным голосом, опустив голову. Такое ее поведение усилило смущение Эстерки. Она увидала, что Кройндл взволнована не меньше нее. Хм… знает кошка, чье мясо съела!

Эстерка хотела пробежать мимо, но Кройндл напомнила ей:

— Эстерка, вы сегодня еще ничего не ели. Вам надо бы перекусить.

— Пе-ре-ку-сить?.. — переспросила Эстерка так прочувствованно, с таким удивлением, словно Кройндл сказала ей: «Эстерка, вы сегодня еще не забирались на крышу!»

Не ответив, Эстерка спешно повернулась и заскочила в кабинет реб Ноты.

2

Как неопытная воровка со слишком заметной добычей под фартуком, Эстерка забилась между больших книжных шкафов, чтобы подождать, пока ее учащенно бившееся сердце немного успокоится. В одном из шкафов у нее была своя полка. Здесь были тесно расставлены учебники, оставшиеся у нее с девических лет, и все книги для чтения, которые Йосеф Шик покупал для нее или приносил из своей домашней библиотеки и никогда не просил назад. Это был своего рода безмолвный договор между женихом и невестой, каковыми они были еще совсем недавно: слить воедино духовное достояние обоих еще до того, как рядом окажутся их домашние шлепанцы и постельное белье. Они ведь все равно скоро станут мужем и женой…

Это «все равно» даже, пожалуй, затянулось слишком долго. Но теперь это было уже не важно. Особое удовольствие Йосефу доставляло смешивать «мое и твое» на этой широкой, выкрашенной зеленой краской полке.

Жадными пальцами Эстерка начала перебирать книги. Со страхом и любопытством она выхватила из плотного ряда искомый том, словно трепещущее сердце из стальных тисков, стряхнула с него пыль. Вот он, кожаный корешок со стершимся золотом имени: Эдип… Царь Эдип! Как она могла забыть?! Как недоброе пророчество, он уже четыре-пять лет назад вошел в ее жизнь. Злой отблеск этого античного пожара перебросился из «тогда» в «сегодня». Йосеф принес ей эту книгу почитать и разъяснял сложные места с немного циничной усмешкой старого холостяка…

Пальцы Эстерки сильно дрожали, когда она перелистывала длинное предисловие немецкого переводчика. Первая гравюра, картина «Оракул в Кадмосе», черным четырехугольником всплыла перед ее глазами. И она лихорадочно перескакивала со страницы на страницу, выхватывая из строк то, что подходило к ее собственной горькой судьбе…

Оракул предостерег греческого царя из Кадмоса, что его новорожденный сын убьет родного отца и женится на своей матери. У нее, Эстерки, тоже был оракул. Это Йосеф; тот, кого она только что выгнала из дому. Он тоже предостерегал, что она слишком много играет и доиграется… И вот: пророчество оракула осуществилось. Она доигралась. Своего отца ее единственный сын не убил. Боже упаси! Этого не было. Но его место он все-таки занял, как и тот сынок, которого старый греческий царь велел повесить за ноги…

После того как Эдип победил Сфинкса, или, как пояснил немецкий переводчик, «кровного врага Кадмоса», народ повел юного героя в город с большими почестями, сделал его царем и мужем вдовой царицы… Вот и ее единственному сыну «народ» тоже вчера оказал почести, увенчал его филактериями. Как удивительно похоже произошедшее с ним на то, что записано в этих, словно молотом выкованных строках. Все остальное совпало уже само собой. Тот же фатум, против которого нет никаких средств. Та же злая судьба. Тот же самый конец, который неизбежно стремится к своему началу и замыкает все воедино, словно железный обруч.

Тогда приходит эпидемия. Снова — оракул, снова — хор. Не это главное… Главное — что делает Иокаста, несчастная мать и жена своего сына, от которого она родила двух детей? Что она сделала, когда узнала? Ого, у нее достало силы умереть. Хотя она и не была виновна, хотя не имела и не могла иметь понятия, кем ей приходится новый царь. Но я?.. Я, Эстерка, дочь реб Мордехая из Лепеля, разве могу сказать: «Я не знала?»

Эстерка захлопнула книгу и швырнула ее на письменный стол реб Ноты, как будто поставила печать на свой смертный приговор. Но естественное чувство жизни все еще боролось, искало опоры, цеплялось ногтями за скользкий край пропасти.

Йосеф, вспомнила она, после того, как прочитал вместе с нею «Царя Эдипа», попытался смягчить тяжелое впечатление. Он истолковывал древнюю трагедию философски. «Все конфликты с Богом и людьми, и с собственной совестью, — говорил Йосеф, — всегда проистекают из-за слишком большого числа заповедей и запретов, которые люди берут на себя и добровольно, и против своей воли. По большей части это запреты, навязанные священнослужителями, этими Божьими стряпчими, и тиранами. Такая система запретов никогда не держится долго и неизбежно лопается… У людей, живущих по законам природы, — разъяснял он дальше, — нет настоящей разницы между своими и чужими. Есть только самцы и самки. Древний человек очень мало задумывался над теми вопросами, которые мучают нас теперь. Для него совершенно естественно было то, что у нас считается величайшим преступлением. Почему царица Иокаста тысячи лет назад лишила себя жизни? Почему царь Эдип выколол себе оба глаза? Мы больны из-за заповедей и предрассудков. Каждый болен на свой манер…»

Воспоминание об этом высказанном Йосефом мнении помогло ей совсем ненадолго, как холодная примочка от острой боли в сердце. Боль быстро разгорелась с удвоенной силой, а мысли стали острыми и безжалостными, как ножи: «Ты ищешь себе оправдания, Эстерка, не так ли? Ты хочешь привести в качестве доказательства дикарей и полуживотных? Хочешь опереться на дешевую ересь аптекаря Йосефа? Но ведь он сам хотел всего лишь блеснуть перед тобой светскостью и вольнодумством. На самом деле он намного больше связан и опутан запретами и обычаями, чем ты. Он только что облил тебя помоями и сбежал, как только узнал, что ты вчера якобы развлекалась с другим. А что бы он сделал, если бы только узнал, кто был этот другой? Какой бы комментарий он тогда сделал к своему царю Эдипу, который искал в темноте совсем другую? Он искал другую, а ты, пьяная от горячего рома, распущенная и изголодавшаяся, сама вдруг приревновала к ней… Посреди игры в то, что ты якобы защищаешь ее, лежа в ее постели с ее чепцом на голове, ты на самом деле приревновала и перехватила счастье или несчастье, предназначавшееся другой. Нечистая кровь кипела, опьянение говорило тебе, что все это не на самом деле, что все это происходит между сном и явью… Что бы сказал на это твой умный аптекарь? Как думаешь, стал бы он шутить, демонстрируя свое вольнодумство, как когда-то, читая такую историю?.. Он бы первый плюнул тебе в лицо и сказал, что с такой святой женщиной, как Иокаста, ты не можешь себя сравнивать. Он бы первый предоставил тебя твоей судьбе, которую ты заслужила и избежать которой невозможно.

Глаза Эстерки лихорадочно блуждали по большому кабинету, ища подходящее оружие или крюк, который выдержал бы ее большое тело. Ее взгляд натолкнулся на живописный портрет мужа, висевший точно напротив окна. Масляные краски на нем ярко блестели. Вызывающе непристойной показалась ей сейчас улыбка на тонких губах и красноватые скулы этого слабогрудого бонвивана. Выдвинутая вперед ноткинская челюсть, покрытая жидкой русой бородкой, казалось, насмешливо шевельнулась: «Ну, моя скромница, что ты теперь скажешь? Я, конечно, тоже гулял, я приставал к Кройндл за твоей спиной. Но то, что ты… Как?»

— Ты, ты!.. — заскрежетала зубами Эстерка и ударила слабым кулаком по этому наглому портрету. — Это все ты! Ты присосался к моей жизни. И умереть в полном сознании ты тоже мне не даешь…

3

Внезапная вспышка гнева отняла у нее последние силы. Голова отяжелела и стала сонной. Ей пришлось подпереть ее обеими руками. Она уперлась локтями в закрытую книгу про Эдипа, прищуренными глазами пожирала портрет и тихо, бессильно, плачущим шепотом говорила, обращаясь к нему:

— Я думала, я это делаю для тебя. Я довела мой обет до конца. Шесть лет откладывала свадьбу после твоей смерти. Думала, ты наконец оставишь меня в покое. Совсем… Чтобы я могла жить по своему разумению. Но вот ты снова на это не согласился. Вмешался. Прислал своих стражей. Одного — на пожне… потом — второго, твоего родного маленького стража, самого близкого…

Некоторое время она жаловалась так и обрушивала обвинения на голову своего мужа, пока не сообразила, что это лишь картина. В отчаянии она начала рвать волосы у себя на висках:

— Я схожу с ума. Я схожу с ума…

Ее глаза остановились на бордово-красном шнурке, свисавшем с выцветшего платка, служившего для того, чтобы закрывать портрет. По требованию Йосефа она велела изготовить эту маленькую гардину. Он видеть не мог нарисованную физиономию Менди, и она тоже не слишком любила ее. Только за день до приезда реб Ноты она открыла портрет ради свекра.

Теперь она ухватилась за этот свисавший с гардины шнурок, как за последнюю надежду на спасение. Вот то, что она искала! Шнурок был темно-красный, как запекшаяся кровь. Он был тонким и достаточно крепким, чтобы выдержать вес ее полного тела. Такой шелковый шнурок наверняка гладко и скользко затянется вокруг шеи. Ей не придется мучиться слишком долго…

Обеими руками она с силой выдернула этот красный шнурок, освобожденная гардина, как живая, побежала по гладкой штанге, расправляясь, и прикрыла портрет на две трети так, что только один глаз остался не закрытым и хитро таращился из-за легкой складки: «А ну-ка, давай посмотрим, что сделает тут дальше моя бойкая женушка! Хе-хе, как-то не верится, чтобы она была способна уподобиться Иокасте до самого конца…»

С красным шнурком в руке Эстерка погрозила насмешливому глазу Менди: «Сейчас ты увидишь!..» И уже немного спокойнее начала обдумывать, где можно будет применить такую находку. Она довольно быстро вспомнила, что в погребе есть крюк. Крепкий железный крюк, вмурованный в стену на высоте четырех аршин. Словно специально для нее приготовленный. На этом крюке всегда висело копченое мясо и засоленные говяжьи языки. Теперь, случайно, он как раз был свободен. Вчера на праздновании бар мицвы все мясо съели. Полностью освободили черный крюк. Будто знали, что он понадобится хозяйке… Так что же она еще топчется на этом свете? Чего еще ищет в этом большом скучном доме? Что ей надо здесь, среди раскормленных служанок, в ежедневной сытой суете со всеми этим зваными и незваными гостями, с наглыми мясниками, с лживой Кройндл и нечестивым единственным сыном?

Ее выгоревшее сердце вдруг наполнилось надеждой на скорое, очень скорое избавление. Вырванный шнурок она быстро-быстро намотала в клубок вокруг ладони, запихнула в полуоткрытый корсаж и прикрыла платком. «Ничего, я еще в здравом уме, — приободрившись, подумала она. — Теперь — книга, книга!»

Она схватила «Царя Эдипа» со стола, быстро засунула обратно на полку и выровняла все корешки стоявших на ней книг. Хорошо, что она этого не забыла!.. Ни следа не должно остаться от того, что она пережила здесь наедине с собой за эти страшные полчаса, никакого намека на тайну, которую она уносит с собой в погреб.

Свернутый шелковый шнурок шевельнулся на ее теплой груди, распрямив свои скользкие кольца, как змея… Это движение пронзило Эстерку ужасом. Какое-то мгновение она еще продолжала стоять в растерянности, прислушиваясь. Ей показалось, что шнурок живой… Но после краткого колебания она направилась к двери. Как можно быстрее — вниз, в подвал. Скорее освободиться ото всех излишних прикосновений и страхов этого мира. Но… само собой, никто не должен был сейчас увидеть, как она пробирается туда.

Медленно-медленно она повернула медную ручку, осторожно, будто живую. Чуть приоткрыла дверь, осторожно выглянула в щель между портьерами. Она только взглянула и тут же со сдавленным вскриком захлопнула дверь и изо всех сил потянула ручку на себя.

За портьерами стоял тот, кого она меньше всего хотела бы встретить на своем последнем пути, — Алтерка.

Глава двадцать четвертая Отложенное исполнение приговора

1

Эстерка удерживала дверную ручку обеими руками, а сердце ее едва не лопалось от напряжения и страха. Но тот, кто тянул дверь снаружи, был сильнее. Его не по годам крепкие руки были решительнее.

В отчаянии, которое удвоило ее силы, Эстерка, может быть, еще и справилась бы. Но тот, кто находился по ту сторону двери, вдруг сменил силу на мягкое слово:

— Мамочка, почему ты прячешься? Почему не впускаешь меня?

Эти слова словно молотком ударили по ее голове и пальцам. Она отпустила дверную ручку, пошатываясь, отступила назад и обрушила свое полное тело, как в могилу, в кресло реб Ноты. Свое позеленевшее лицо она закрыла обеими руками. Она была растеряна, совершенно растеряна… А тот, кого она меньше всего хотела сейчас видеть, ворвался в кабинет, как разбойник. Так, по крайней мере, ей показалось.

Ей хотелось закричать от страха. Однако веселое и удивленное выражение лица сына, которое она разглядела сквозь пальцы, немного успокоило Эстерку. То есть он сам даже не знал, что на самом деле произошло?..

Теперь она вытягивала из своей искалеченной души последние остатки показного равнодушия, которое осталось в ней после шести лет игр в жениха и невесту с Йосефом… Она выхватила это равнодушие, как изогнутую саблю из разорванных ножен, и устремила на своего единственного сына якобы удивленный взгляд. Даже притворилась, что вот-вот улыбнется:

— Ах, смотри-ка! Это, оказывается, ты?..

Точно с такой же фальшивой веселостью сын напевно ответил:

— Да, мама. А кого ты ожидала увидеть? Нищего?

Она пристально молча посмотрела на него, ища в его масленых глазках признаки растерянности, печали мальчишки, только что потерявшего невинность… И не нашла. Напротив, какая-то самоуверенность маленького победителя чувствовалась в нем. Нахальство молодого петушка, который впервые грубовато прокукарекал…

Оказалось, что Алтерка сразу же распознал особую пронзительность этого взгляда, особую горечь на ее лице, которое всегда смотрело на него с такой любовью. Потому что его самоуверенный голосок сразу же изменился, а светловолосая голова чуть опустилась.

— Мамочка, — сказал он и сделал к ней маленький шажок, — я ведь повсюду тебя ищу. Кройндл сказала, что ты здесь, у дедушки.

Эстерка стала нервно потирать холеные руки, разглядывая подстриженные ногти, и почти гневно буркнула:

— Что ты от меня хочешь? Я занята.

— Мамочка… — неуверенно погладил он ее по спине и сразу же отдернул руку, будто обжегся. Обжегся о выражение отвращения и страха, появившееся на ее лице. — Мамочка, — снова начал он, на этот раз держа руки опущенными по швам, как маленький солдат, — почему ты говоришь как-то так?

— Как я говорю?

— Как чужая.

— Как чужая… — пробормотала Эстерка, покачивая головой в такт собственным мыслям. — Дай Бог, чтобы я была тебе чужая…

— Что ты сказала? — удивился сын.

— Ничего… Ты встал так поздно и выглядишь невыспавшимся.

— М-м… я спал допоздна. Я вчера устал. В доме была такая суматоха, такой шум.

— Ты спал, да? Только спал?

— Н-нет… — заикаясь, ответил Алтерка. — Не всю ночь.

— Что?

— Я поздно уснул. М-мне приснился странный сон.

— Странный? Какой же?

— Что я женился.

— Смотри-ка… Тебе это только приснилось? Отвечай!..

— Я чувствовал ее так близко. М-мою невесту… Как живую. Она была намного старше меня…

— Смотри-ка… Намного старше… А я? Что делала я, твоя мама?

— Ты меня благословила.

— Что? Благословила?

— Протянула руки и благословила.

— Я тебя благословила? Отвечай! Я тебя благословила?..

2

И тут, когда она сердито переспрашивала его, произошла странная вещь. Алтерке показалось, что его мать сошла с ума. Со сдавленным вскриком она вскочила, вся дрожа, схватила его за плечи так, что он даже почувствовал ее ногти, и принялась его трясти:

— Как я тебя благословила? Несчастье ты мое! Несчастье ты мое!

— Мама! — испугался Алтерка и попытался вырваться. Но она держала его, как большая кошка держит мышь. Даже зубы оскалила:

— Ты, ты, несчастье мое!

— Мама, — начал умолять он, — отпусти меня! Отпусти!

Его хныкающая мольба и по-настоящему напуганные глаза подействовали. Так же неожиданно, как вскипел, гнев Эстерки остыл и улетучился. К ней вернулась обычная доброжелательность. Она по-матерински прижала своего единственного сына к себе. Провела рукой по его голове и спине. И сразу же оттолкнула его от себя с отвращением:

— Иди, иди, иди!

Сама же снова бросилась в кресло, спрятав лицо в дрожащие ладони.

От этих резких перемен настроения: гнев, нежность и отвращение — Алтерка совсем потерял голову. Он потер лоб и чуть слышно проговорил:

— Теперь я знаю… да.

Эстерка даже голову не повернула. Ей ничуть не стало любопытно.

— Теперь я знаю, — сказал Алтерка отчетливее. — Кройндл тебе рассказала…

— Рассказала? — насторожилась Эстерка. — Рассказала? Ах ты, мерзавец!

Алтерка не привык к подобным словам в устах своей матери. Но на этот раз он их проглотил. Иного выхода у него не было.

— Я знаю, — сказал он, как человек, решившийся сказать всю правду. — Теперь она притворяется, что ничего не подозревала… Либо она слишком добрая, либо слишком плохая. Она сегодня не помогала мне одеться. И завтрака не принесла. Оставила меня спать до полудня…

— Она уезжает, — тихо сказала Эстерка и сквозь пальцы посмотрела, какое это произвело впечатление.

— Куда она едет? — забеспокоился Алтерка.

— Она уезжает совсем.

— Совсем? Мама!.. Нет, нет!.. — завизжал вдруг Алтерка, как типичный избалованный единственный сынок. — Я не хочу, мама, не хочу!

— Не хочешь? — тихо переспросила Эстерка с ядовитой усмешкой, со злобной радостью от того, что теперь может это сказать. — Ты не хочешь, да? Но уж придется захотеть!

— Смотри, мамочка! — растерянно сказал Алтерка. — Ты же можешь сказать ей, чтоб она не уезжала! Скажи ей!

— Скажи ей сам!

— Она не послушается. Она на меня сердита. Скажи ей, что я… что она… Ведь я ее так люблю.

— Ты… ее любишь? Что ты хочешь этим сказать?

— Я на самом деле ее люблю. Как Йосеф — тебя, мамочка!

— Точно так же, ха-ха-ха!.. — неестественно рассмеялась Эстерка. — Как ты сказал? Точно так же? Не иначе? Ха-ха! Такой сопляк, как ты… такую старую деву, как она!.. Да ты знаешь, что ты говоришь? Знаешь?

3

Удивляясь и горько насмехаясь над сыном, Эстерка сама сообразила, что она почему-то недовольна, сильно недовольна. Можно было сказать, что она ревнует… Почему? Потому что ее единственный сын влюблен? Да можно ли вообще такое себе представить? В таком положении, в котором она пребывала, ища смерти, согревая на своей груди, за корсажем, змею красного шнурка?.. Видимо, да. Несчастная плоть все еще была сильна. Она рычала, как раненый зверь, обливающийся кровью.

И чтобы положить конец такой двойственности, чтобы стряхнуть с себя мерзкую ревность, зверь еще яростнее и нелепее заревел на смущенного мальчишку:

— Любишь? Еще и это! Несчастье ты мое!

— Не говори так, мамочка, — начал умолять Алтерка. — Будь ко мне доброй, как всегда…

— Доброй? Скажи еще раз то, что только что сказал!

Алтерка раздумывал лишь какое-то мгновение и решил, как единственный сын, привыкший, что ему во всем уступают и дают ему все возможное и невозможное:

— Да. Я хочу ее. Я люблю Кройндл. И женюсь на ней.

— Вот даже как? Ну и ну…

— Не смейся мама. Я тебе скажу. Я тебе все скажу. Она ведь тоже хотела…

— Она — тоже? Когда?

— Ночью… Она была так добра… так добра… А теперь не хочет на меня даже смотреть. Это ты ей так велела?

— Я?

Алтерка пожал плечами, блеснув при этом своими сальными глазками:

— Не знаю. Она какая-то другая. Когда я сейчас проходил мимо, повернулась ко мне спиной. Больше не позволила к себе прикасаться. Скажи ей, мамочка! Скажи ей ты!..

— Что мне ей сказать?

— Что я… умру, если она уедет. Ночью она меня обнимала, а теперь… Я еще чувствую ее кожу здесь… на шее. Она жжет меня. Посмотри, мама, как у меня еще пылает голова…

— Тихо! — испугалась Эстерка такой немальчишеской страсти. — Услышат.

— Пусть. Пусть все слышат!

— Такой… Вот ты какой? — задохнулась Эстерка. — Не можешь забыть, да? Не можешь?

— Не могу, — у Алтерки запылало лицо, — и не хочу. Я ее люблю.

— Ты говоришь как твой папенька, сын мой! Он тоже, когда ему чего-то хотелось… Черт-те что ему постоянно хотелось…

В первый раз за весь разговор с рассерженной матерью Алтерка услыхал эти милые слова: «сын мой». Это придало ему мужества и полностью избавило от остатков сдержанности.

— Мне все равно, все равно!.. — начал он метаться, стуча себя кулаком по голове. — Скажи ей, мамочка, скажи ей!..

Сходство Алтерки с покойным Менди, сходство его желаний с необузданными желаниями отца стало так велико, что Эстерка широко распахнула глаза. Со страхом и любопытством она смотрела на распущенную ярость, охватившую этого мальчишку, едва достигшего возраста бар мицвы. Это были знакомая ей ярость и знакомая распущенность. Они не раз отражались в больших зеркалах ее роскошной спальни в Петербурге.

Против воли она прислушивалась сейчас к тому, как отзывалась на это ее кровь. Нечистая кровь вскипала снова, как бывало прежде и как она кипела прошлой ночью. Вскипала, несмотря ни на что. Еще шаг — и ночная слабость снова охватит ее. Она раскинет ее руки, сделает более упругой ее грудь. О Боже!..

И, чтобы перекричать свою кипящую кровь, она без всякой видимой причины зарыдала:

— Что ты еще от меня хочешь? Ты разрушил мой дом. Разрушил мою жизнь…

Алтерка сразу же остыл от этих рыданий. Его пылающее лицо побледнело, голос задрожал:

— Что ты кричишь? Что ты говоришь? Разрушил? Мамочка! Как это я разрушил, дорогая моя мамочка?

Тронутая до глубины души этой тихой мольбой, Эстерка растерялась. Обеими руками она схватила русую голову Алтерки, впилась в его губы своими губами, отчаянно, будто глотала сладкий яд. Ее глаза при этом закрылись, а из-под ресниц брызнули горячие слезы.

Разрываемый между гневом и добротой своей матери, Алтерка сразу же почувствовал особый вкус такого долгого поцелуя. Он промурлыкал, словно молодой кот, которого приласкали:

— Мам… мамочка, ты целуешься, как Кройндл. Как Кройнделе ночью, у себя.

Точно так же поспешно и резко, как обняла, Эстерка теперь оттолкнула его, и снова — с выражением глубокого отвращения, как будто увидела паука на кубке с медом, который только что осушила.

— Опять Кройнделе? — сказала она, вытирая свои губы, словно от яда. — Тебе все время мерещится Кройнделе, а? Иди к себе, иди! Я тебе больше не мать… Иди!

— Идти?.. — остолбенев от растерянности, спросил Алтерка. — Погоди, почему я должен уйти? Что с тобой сегодня, мамочка моя?

4

Внезапная печаль Алтерки, его мальчишеская обеспокоенность из-за матери окончательно сразили Эстерку. Ее строгий тон сразу же изменился, она принялась умолять его:

— Я обязана, сынок, я просто обязана. Я обязательно должна спуститься в погреб. Потом…

— В погреб? — насторожился Алтерка. Что-то ему не понравилось в отрешенном взгляде матери, в ее погасшем голосе.

— Всё съели, сынок, всё… — начала оправдываться Эстерка. — На твоей бар мицве вчера. Мяса не осталось. Я обязательно должна спуститься в погреб. Посмотреть, что необходимо закупить.

— Почему ты так говоришь?

— Как «так»?

— Так странно, мамочка… Скажи лучше Кройндл.

— Нет-нет. Только не Кройндл! Ты ёе обидел. Она сердится. Она уже собирает свой сундук. Оставь ее сейчас одну. И меня тоже оставь.

— Да-да. Я знаю… Скажи ей, мамочка, чтобы она не сердилась! Я ей все отдам…

— Хорошо, хорошо. Я скажу.

— Дедушкин подарок я ей тоже отдам. «Указатель», который дедушка мне вчера подарил…

— Хорошо.

— Позволь мне за это поцеловать тебя, мамочка! Только один раз.

— Нет-нет. Хватит!

— Только руку, мамочка, руку…

— На!.. Хватит! Иди! Теперь — иди.

Алтерка, недовольный, убрался из кабинета: пихнул боком дверь и вышел. Он не привык к подобной скупости. Мама всегда просила, чтобы он ее погладил, поцеловал ее в шею, под ушком и в мягкий изгиб локтя — туда, где теплее и щекотнее. А сегодня… Наверное, Кройндл наговорила про него каких-то гадостей. Такого он от нее не ожидал. То, что она раньше жаловалась на него маме, он еще мог понять. Тогда она гнала его, ругала, даже била. Но вчера в темноте она ведь была с ним так добра, так мила. Она сама не отпускала его от себя. Странные они, эти женщины!..

Подождав, пока шаги сына затихнут в глубине большого дома, Эстерка вздохнула и накинула на себя свой цветастый домашний платок, сделала спокойное лицо и тихо вышла из кабинета. Посмотрела направо, налево. В длинном коридоре никого не было. Скамейки, на которых сидели ожидавшие приема посетители реб Ноты, пустовали. Все знали, что реб Нота Ноткин сегодня у помещика. Только из дальней кухни доносились удары тесака. Раздался визг старшей кухарки:

— Ханеле, смотри! Горшок с тартуфлями перекипает!

Своей плавной походкой, нарочно покачивая красивыми бедрами, Эстерка двинулась по длинному коридору, ступая по узкому полосатому половику. Пусть домашние думают, что она ими довольна. И что шерстяной платок она накинула, потому что хочет подышать свежим воздухом. Каждый раз, ненадолго выходя из дома, она накидывала этот легкий цветастый платок. О шелковом шнурке, лежавшем у нее за корсажем, и об освободившемся в погребе крюке никто, кроме нее, не должен был знать.

Так она пробралась до самой двери между кухней и прихожей. Откормленная старшая кухарка с тройным подбородком увидала ее при свете огня, горевшего в печи, и певуче произнесла, раскрасневшаяся и наполовину ослепленная:

— Доброе утро, хозяюшка!

А за ней молодые служанки одна за другой расквохтались, как цыплята:

— Доброе утро! Доброе утро, Эстерка!

Милостиво улыбаясь, Эстерка величественно, как царица, кивнула им своей высокой прической, скрытой цветастым платком, и, покачивая бедрами, выплыла в полутемную прихожую. Здесь напускная бодрость сразу же оставила ее. Эстерку окружил туман. Она знала только, что вон в том скупо освещенном углу начинается лестница, ведущая в погреб. Слава Всевышнему, что крышка погреба была открыта! Она была даже привязана к перилам, ограждавшим погреб. Самой Эстерке пришлось бы приложить большие усилия, чтобы поднять ее. Ей нельзя было так напрягаться. Она должна была сберечь все свои силы для последнего усилия… Ну, чего она еще ждет?

Вдруг с улицы донеслось бормотание. Близко, совсем близко. Любопытно… Что бы это могло быть?.. Раздался топот тяжелых сапог. Может быть, не сюда?… Нет, сюда. Именно сюда.

Эстерка застыла в оцепенении. Входная дверь резко распахнулась. Хацкл-оденься, запыхавшийся, сопящий, шагнул внутрь в своих широких, подшитых кожей валенках. Какое-то мгновение он моргал медвежьими глазками с тяжелыми бровями, глядя на высокую женскую фигуру, стоявшую посреди прихожей, пока не разглядел, кто это.

— Х-хозяйка, это вы? — забормотал он, заикаясь. — Куда это вы собрались? Не выходите сейчас! Не надо!

— Не надо?.. — повторила Эстерка, не понимая, что он имеет в виду. Голова у нее кружилась.

Но одно она поняла — скорее чувствами, чем разумом, — что то, что она решила сделать минуту назад, сейчас сделано быть не может. Приведение приговора в исполнение необходимо отложить. Смертного приговора себе самой. И это было минутным облегчением. Хотела она этого или нет, но облегчением…

Глава двадцать пятая Императрица умерла

1

Нижайшая благодарность человека, который был опасно болен и выздоровел, своему врачу, — вот что Эстер ощутила по отношению к старому сторожу, к Хацклу-оденься, над которым все в доме смеялись, которого все дразнили зарезанным петухом… Даже его нечесаная борода и медвежьи глазки под нависающими бровями теперь нравились ей. Он остановил ее в нужную минуту, не позволил повторить поступок Иокасты и заставил отложить на потом, на неопределенный срок приведение в исполнение вынесенного ею себе смертного приговора. В такую минуту душевного надлома она даже подумать не могла, что его привела сюда совсем другая забота; что не беспокойство о ее жизни, висевшей на волоске, заставило его так поспешно ворваться в прихожую.

Но Хацкл даже не оставил ей времени перевести дыхание после такого неожиданного облегчения. Он поспешно захлопнул за собой дверь, закрыл ее на засов и еще поспешнее спросил:

— Реб Ноты еще нет? — И, не дожидаясь, пока Эстерка откроет рот, сам себе ответил: — Да как он может уже быть дома? Разве можно сейчас проехать?

Теперь до сознания Эстерки наконец дошло, что речь не о ней, что что-то произошло снаружи.

— Что-то случилось? — спросила она слабым голосом, пытаясь разглядеть лицо Хацкла в полутьме прихожей.

— Случилось, спрашиваете вы? — пробурчал Хацкл в свою сивую нечесаную бороду, забыв даже, перед кем стоит. — Простите, хозяйка, но… ведь императрица умерла!

— А? Императрица?.. — снова слабым певучим голосом переспросила Эстерка, скорее не от настоящего интереса, а просто чтобы как-то отреагировать. — Кто это тебе сказал?

— А кто должен говорить? — ответил Хацкл, вращая своими медвежьими глазками, очень недовольный тем, что его петербургская хозяйка так мало поражена этой важной новостью. — Весь город об этом шумит. Из «Пейтербарга» прибыла эстафета. Она умерла внезапно. А кто станет императором, неизвестно. Кошмар что творится. Хасиды уже бьют миснагедов. И… и…

— А они-то вдруг чего? — перебила его Эстерка. — Я хочу сказать, какое это имеет отношение к ним?

— Наверное, уж имеет, хозяйка!.. Теперь, говорят они, эти пожиратели некошерного, подпоясанные кушаками, теперь-то уж мы с вами рассчитаемся! Эти два мелких хасида, которых реб Нота хотел помирить с их тестями, не стали дожидаться. Они сами пришли с целой ватагой из «секты» и напали на Старую синагогу во время молитвы: верните нам наших жен, такие-сякие! Подавайте нам сюда этих доносчиков из Вильны, а мы уж с ними сами разберемся!.. Реб Авигдору из Пинска они всыпали по первое число. Поймали его в вестибюле синагоги — такое осквернение святого места! Реб Авигдор угрожает, что донесет на них. Но пойди донеси, если городничий со своими стражниками сам спрятался! На рынке ведь тоже неспокойно…

— А? На рынке тоже неспокойно?

— Простите, хозяйка. Что это вы сегодня так… словно не в себе, хочу я сказать? Конечно, иноверцы на рынке тоже бунтуют. Наследник Павел, говорят они, теперь за нас возьмется. Он свою родную мать, говорят они, ненавидел. А пока что, говорят они, мы сами рассчитаемся за «чертовы яйца», которые прислали сюда на наши головы. Помещики и евреи, говорят они, травят православные деревни своими погаными бульбами… Надо сделать так, чтобы их не осталось даже на развод. Хм… Несколько еврейских лавок они уже разорили.

2

В большой кухне богатого дома, располагавшейся вплотную к прихожей, наверное, услыхали, что Хацкл-оденься рассказывает что-то слишком долго и слишком горячо. Потому что утепленная дверь медленно открылась и старшая кухарка просунула в прихожую повязанную платком голову, а потом и все свое толстое тело. За ней толклись любопытные служанки и младшие кухарки с кухонными ножами и вениками в руках. Огонь, горевший в печи, бросал на них свой красноватый отсвет.

Увидав такую ватагу любопытных женщин, Хацкл приободрился. Его мрачное лицо просветлело. Он почувствовал себя посреди прихожей как кантор в женском отделении синагоги.

— В общем, — напевно сказал он, — в городе творится черт-те что. Неизвестно даже, кто станет императором. Может быть, вообще будет кофендрация…

— Что? Что? Что?.. — раскудахтались заявившиеся с кухни женщины.

— Ко-фен-дра-ция… — раздельно произнес Хацкл так, как будто они были туговаты на уши. — Без императора, как во Франции…

— Горе мне! Беда!.. — начала заламывать свои короткие пальцы старшая кухарка. — Кофендрация, говоришь? Что же это будет?

Глядя на нее, молодые служанки и кухарки тоже сильно разволновались:

— Горе нам! Беда нам! Как же можно будет жить на свете? А, хозяйка?

Довольный тем, что его пятисложное слово произвело здесь такое сильное впечатление, Хацкл заговорил на тон выше. Он даже забыл, чего ради так поспешно прибежал с улицы. Напугать сейчас всех этих женщин, которые постоянно донимали его прозвищем «оденься» и напоминаниями про петуха, которого он велел зарезать, было для него слишком большим соблазном, чтобы не использовать такую возможность до конца.

— Вам, — сказал он, — горе и вам беда! А вот иноверцам из Макаровки и из Рыжкавичей — хорошо. Теперь, говорят они, приходит настоящая «слабода». Мы не будем ни сажать, ни жрать бульбу. Вы сами, говорят они, будете ее жрать. Мы вас накормим, так говорят они. Погодите-погодите! Мужички, говорят они, на своем настоят!

— Вот как? Так они говорят? — переспросила все еще мрачная Эстерка. Грубоватая радость от того, что она была спасена буквально в последний момент, все еще помимо воли продолжала бурлить в ней вопреки утомлению.

И, не дав Хацклу говорить дальше, она с подозрением посмотрела на темный угол, в котором находился спуск в погреб, и указала на входную дверь:

— Что мы стоим тут? Входите!

Только теперь, когда дверь кухни мягко и тяжело, как шуба, вошла в свою обитую шерстью раму за ее спиной, Эстерка почувствовала настоящее облегчение: чем дальше от того крюка, который торчит, вмурованный в стену, и ждет ее… Домашние запахи еды, жареного лука и вареных тартуфлей освежающе ударили в ее подрагивавшие ноздри. Отвращение ушло. Она вспомнила, что в ее пересохшем рту сегодня, считай, ничего не было. Но попросить чего-нибудь перекусить у толстой кухарки она постеснялась, чувствуя себя грешницей, недостойной есть в еврейском доме и не заслуживающей, чтобы ее обслуживали… Она утихомирила свое стучавшее на грани обморока сердце и с деланым любопытством обратилась к Хацклу:

— Так что они говорят?

Довольный тем, что хозяйка в конце концов заинтересовалась, Хацкл поторопился изложить ей все принесенные с улицы новости:

— Что они говорят, это ерунда… Беда в том, что они делают. Часть крепостных отправилась во двор Зорича — с косами, вилами, топорами…

— С топорами?.. — окончательно пришла в себя Эстерка. Она остро ощутила, что происходящее во внешнем мире очень ее волнует. — Слушай, Хацкл, а как же свекор? Ведь реб Нота еще не приехал со двора Зорича…

— Ай-ай! — закивали служанки, соглашаясь с хозяйкой. — Реб Нота ведь еще во дворе…

— Реб Нота? — сказал Хацкл со странной усмешкой. — За него вам нечего беспокоиться. У Зорича во дворе достаточно конных гайдуков с нагайками и ружьями. А вот мы здесь…

— Мы здесь? — зашумели кухарки и служанки. — Что вы хотите этим сказать? Реб Хацкеле, говорите уж, раз начали!

— Вам же говорят, что только часть крестьян отправилась к помещику. Многие остались на рынке. Они уже, говорят, разносят еврейские лавки. Якобы ищут бульбу… Хьене, которая продает вареный горох и печеную тартуфлю из корзины, они, говорят, загнали горячую бульбу в глотку. На, значит, жри сама свой смертоносный яд! Она, ни про кого не будь сказано, лежит посреди рынка. О-о-о…

— В обмороке?

— Хорошо было бы, если бы в обмороке. Говорят, ни про кого не будь сказано, она задохнулась…

3

Ощущение ужаса мгновенно заполнило большую кухню. Вытянутые лица скривились, раздались испуганные вскрики. Толстая кухарка всхлипнула в фартук, а вслед за ней начали всхлипывать и молодые кухарки. Сама Эстерка продолжала стоять в оцепенении: не начало ли это той эпидемии, что когда-то случилась в Кадмосе? За сходный грех… Прежде, чем Иокаста повесилась…

Звуки взволнованных голосов достигли дальних комнат большого дома. Кройндл выбежала с закатанными рукавами и с каким-то предметом одежды в руке — она, похоже, как раз упаковывала свои вещи. За нею прибежал единственный сынок Эстерки. Его желтоватые, как у ночной птицы, глаза беспокойно бегали. Эстерка побледнела и отвернулась.

Только теперь Хацкл понял, что несколько перестарался, пугая тут женщин. Их испуг передался ему самому. И чтобы укрепить свой дух, он принялся кричать, забыв даже, что Эстерка со своей родственницей стоят тут же, рядом:

— Что вы воете? Что кудахчете? Что рыдаете? Бабы вы и больше ничего! Рынок далеко. И пока они дойдут до середины Синагогальной улицы, было бы лучше, чтобы я… чтобы мы… Ш-ш-ш! Я слышу шум. Бегут сюда. Только не бойтесь! Входная дверь заперта на засов.

И действительно, раздались торопливые удары в дверь — сначала дверным молоточком, потом — ногами. Хацкл медленно приоткрыл дверь, ведущую из кухни в прихожую, и крикнул:

— Кто там?!

— Из цеха, из цеха! — послышался взволнованный голос. — Откройте! Откройте!

На пороге раскрывшейся входной двери встал старшина ремесленного цеха. Его глаза дико блуждали.

— Реб Ноты еще нет? — поспешно спросил он.

— Нет.

— Хм… Мы тоже так и подумали. Он, наверное, не смог прорваться сюда со двора помещика… Ну, я должен бежать! А вы покрепче заприте все двери! Так будет лучше…

— Почему? Почему лучше? — окружили его перепуганные женщины.

— Не задавайте дурацких вопросов! Холопы со всех окрестных деревень озверели. Разорили несколько еврейских лавок. Они злы на помещика, а вымещают свою злобу на евреях. Потому что их порют и заставляют сажать бульбу. Вспомнили посреди зимы! Императрица умерла, вот они и вспомнили… Ну, я должен бежать!

— Не убегайте, не убегайте! — начали умолять женщины. — Останьтесь здесь!

— Чем я вам помогу? Я пришел только предупредить вас. Меня послал цех. Ходят слухи, что холопы хотят излить свой гнев из-за «чертовых яиц» на «жидовского откупщика». Так они называют реб Ноту. Он вдруг перестал быть петербургским барином. Вчера они ему в ноги кланялись, а сегодня… Вот что значит иноверцы! Ну, делайте то, что цех велел мне вам передать!.. А я должен бежать дальше.

— Куда? Куда вы бежите? Не надо было допускать…

— Вот из-за этого-то я и бегу. Огородами к польскому костелу, а оттуда — к пожне…

— К пожне?.. — вдруг воскликнула Эстерка. — Что вы хотите там сделать?

Посланец цеха с удивлением посмотрел на нее:

— Что я хочу там сделать? Там ведь стоит полк солдат. Я бегу в казарму!..

Служанки высыпали из дома. Начали падать закрывающие окна ставни. Зазвенели железные штыри, которыми они крепились к стенам. Во всем доме стало темно, горел только огонь в печи.

Залитая красным отсветом этого огня, Эстерка осталась стоять на кухне, высокая, величественно-печальная, как покинутая королева. Она полузакрыла глаза, прислонила голову к стене и громко прошептала, словно молитву:

— Боже, Боже! Что тут творится? Что творится вокруг меня сегодня?

Хацкл-оденься услыхал это и разъяснил ей смысл происходящего на свой манер:

— Вот что получается, хозяйка, когда императора больше нет. Кофендрация!..

Глава двадцать шестая Вниз, в погреб…

1

Волна суматохи, принесенной посланником цеха, еще не улеглась; служанки еще не успели закрыть все ставни в большом доме и прийти в себя, как уже набежала вторая, более сильная, волна суматохи, когда карета реб Ноты появилась у входа. На козлах сидел растрепанный Иван без своей красной кучерской шапки, которую он где-то потерял. Его седые космы трепались на ветру и придавали его внешности что-то дикое. Одно крыло больших саней было разломано. Дверца криво висела на одной петле. Окошко выбито.

Плюясь и проклиная кого-то на чем свет стоит, Иван соскользнул с высокой кельни и рванул поломанную дверцу. Согнувшись, из кареты вылез реб Нота, бледно-желтый, постаревший. Из-под его собольей шапки по выпуклому лбу текла кровь.

Домашние, как и сбежавшиеся соседи, бросились к нему со всех сторон. Визгливо перекрикивая друг друга, они засыпали его испуганными вопросами. Реб Нота лишь коротко махнул на всех них сразу обоими рукавами своей шубы:

— Не теряйте времени! Не задавайте вопросов! Идите лучше домой. Давайте!..

— Но что случилось? Хозяин! Реб Нота! Свекор! Дедушка! Кто это с вами сделал?

— Потом… Потом… Идите… Идите! — На пороге прихожей он резко повернулся и позвал старого кучера: — Иван, где ты?

— Лошадей надо распрячь, хозяин…

— Оставь их сейчас! Через минуту они будут здесь… Оставь!

Издалека, из-за островерхой крыши Старой синагоги, действительно доносились какие-то странные голоса. Наверное, действительно «они» — те, о ком предупреждал реб Нота… Но никто все еще не хотел верить, что опасность так близка. Люди шепотом переспрашивали:

— Что это, реб Нота? Кто — они?

Ничего не отвечая, реб Нота взял кучера за подбитый ватой рукав:

— Пусть делают с лошадьми, что хотят! И с Гнедком тоже… Окна закрыты ставнями? Хорошо! Заприте и дверь тоже! На засов!

Все собрались в большой кухне, и тут реб Нота тщательно проверил, все ли на месте. Он тяжело вздохнул и взял мокрое полотенце, которое Кройндл уже несколько раз тыкала ему в лицо.

— Это ничего, — сказал он. — Какой-то иноверец бросил в меня камень… Через разбитое окошко. Хм… Мы уже прорвались… Холопы обнаглели. Не столько все, сколько один из них.

— Кто бы это мог быть?

— Мне кажется, я его знаю. Он был тут позавчера с крестьянской депутацией. Курносый такой старичок с бороденкой, похожей на мочало. Он еще не хотел тут садиться на свою выпоротую задницу… Со двора помещика мы с горем пополам прорвались. Они едва не поубивали лошадей своими вилами. Выстроились у ворот, как солдаты. Но вот мы добрались до рынка. Там на нас напала вторая ватага крепостных. Рядом с лесами новой церкви, как раз напротив аптеки Йосефа Шика…

Все головы повернулись к Эстерке. Все хотели увидеть, какое у нее будет выражение лица при вести о том, что ее жених и его дело находятся в такой опасности. Но Эстерка стояла бледная и спокойная. Ничто не дрогнуло на ее лице.

Реб Нота тоже посмотрел на нее, едва заметно пожал плечами и продолжил рассказывать:

— Холопы задержали лошадей. Иван начал хлестать кнутом налево и направо. Я сделал глупость: высунул голову. Ну, мне и приложили…

— Да, но за что? С какой стати?

— Спросите у них! Вы уже, наверное, знаете, что императрица умерла. Первым известие об этом получил Зорич. Еще посреди ночи, когда мы разбирались со счетами. Мы уже были близки к тому, чтобы закончить с его делами и с его претензиями к шкловским цехам… И тут на тебе! Эстафета из Петербурга, неожиданно, как гром среди ясного неба. Запечатанное письмо привезли от сенатора Куракина. Так, мол, и так… Семен Гаврилович остался сидеть ни жив ни мертв. Кому-кому, а ему-то есть чего опасаться, если Павел станет императором. Гатчинский наследник ненавидел свою мать, ненавидел петербургский двор, а любовников матери видеть спокойно не мог. А ведь Зорич один из них. Это не секрет… Но вместо того чтобы промолчать и осмотреться, Зорич принялся кричать на своих слуг, чтобы они никому не рассказывали, что императрица умерла. Он, мол, с них шкуру спустит, если они только пикнут об этом… А сам потерял голову и разболтал… Попробуй удержи воду в решете! За ночь весть разнеслась со «двора» по окрестным деревням. Как будто пожар запылал в крестьянских головах. Раз и навсегда: у помещиков больше нет власти! С ними надо рассчитаться. С ними и с евреями, которые травят православный народ бульбой…

— Хозяин, — сказал Хацкл плачущим голосом, — почему вы не остались во «дворе»? Зачем вам было надо, чтобы вам голову в кровь разбили?

Реб Нота крепче прижал мокрое полотенце к голове:

— И оставить вас всех на милость Божью? Нет, лучше уж так! Семен Гаврилович действительно не хотел меня отпускать. Я силой прорвался. Часть пути меня сопровождали гайдуки Зорича. Но вот рядом с церковью… Все дома?

— Все, кажется.

— Хвала Всевышнему! Мы переждем. Семен Гаврилович обещал мне приехать со своими гайдуками, как только справится с холопами. Я сам слышал, как он приказал заряжать ружья… Ш-ш-ш! Я что-то слышу! Какой-то шум на улице…

Служанки начали заламывать руки:

— Хозяин, что нам делать? Что делать?

— Ш-ш-ш! Молчите! Не теряйте головы… Вот что вы должны делать!

— Хозяин, дорогой! — начал умолять старый Иван. — Выпусти меня! Я пойду искать помощи. Меня не тронут. Я ведь ихний. Ничаво.

— Ихний, да?! А то, что они сбили у тебя шапку с головы на рынке? Еще немного — и сбили бы с плеч твою старую голову!..

2

Чем больше усиливалась паника в доме, чем громче раздавался с улицы шум, тем спокойнее становилась Эстерка. Она прислушивалась к себе, удивляясь, что силы снова возвращаются к ней. Она была почти благодарна Всевышнему за то, что Он наслал такую панику и тем самым спас ее от гнусной смерти… Большая общая беда поглотила ее личную беду. Ведь люди забывают о зубной боли, когда от нее у них пухнет уже вся голова.

Дикие новости, ворвавшиеся в дом вместе с Хацклом, и бурно разросшиеся с возвращением реб Ноты, как наводнение, унесли куда-то смертный приговор, память, все ее копание в своей оскверненной душе. Ей просто ни в коем случае нельзя было больше оставаться одной, с глазу на глаз со своей совестью. Чудо, на которое Эстерка неосознанно надеялась, произошло. Действительно произошло.

Однако к этой странной, почти животной радости примешивался затаенный страх, что чудо на самом деле не чудо, а продолжение страданий. Мокрое полотенце на сердце в то время, когда со всех сторон пылает пожар. Может быть, теперь ей предстоят новые испытания, намного более трудные, чем то, что она уже пережила со вчерашнего дня? Конечно, так! В одну минуту умереть всем своим полным телом, вися на шелковом шнурке, который сейчас спрятан у нее за корсажем, — это еще ничего. Грядут намного большие ужасы. Да-да! Она уже ощущает их дыхание. И готова принять их, лишь бы не оставаться наедине с собой. Только не это.

А тем временем события нарастали, как снежный ком, с ужасающей быстротой. Она еще не успела разобраться с тем, что с ней происходило, как шум снаружи сгустился наподобие грозового облака; кто-то саданул тяжелым топором в дверь. Это было похоже на короткий удар грома:

— Атваржи, жидава![61]

— Не откроешь, мы сами откроем!

— «Чертовы яйца» вам в горло запихаем.

— Где этот ваш петербургский барин?

— Пусть он сам жрет свою поганую бульбу!

— Сырую и вареную, пока не получит «ристуху».

Удары топора и треск дубовой входной двери усилились. Теперь во все запертые ставни лупили дубины и вилы. Раздавались дикие крики и визг деревенских баб:

— Нашим мужьям всю кожу с задниц содрали из-за вашей поганой бульбы. Теперь мы с вас шкуру спустим!

— С ваших холеных баб, ха-ха-ха!

На мгновение стало тихо. Стоглавый зверь, видимо, чего-то испугался, стал прислушиваться. Но хриплый голос главаря сразу же приободрил холопов:

— Эй, эй! Не бойтесь, братцы. Приказ такой от нашего нового императора пришел. Лупите, братцы, не жалейте!

Хацклу показалось, что он узнает надтреснутый голосок старосты Михайлы. Того самого корявого старого иноверца, который здесь позавчера цеплялся за порог кривыми ногами в лаптях и не давал себя вышвырнуть вон. Потом, на улице, он храбрился перед односельчанами, что ничего, мол, «мужички еще на своем настоят…».

Хацкл шепнул о своем подозрении реб Ноте на ухо. Реб Нота кивнул, давая понять, что тоже узнал, кто это.

— Он, он… — подтвердил хозяин предположение Хацкла. — Это самый настоящий картофельный бунт! В «Расее» такое бывало уже не раз. И против врачей, которые лечили холеру, тоже такое было, а теперь вот — против тартуфлей…

Разъяренные голоса за ставнями сразу же подтвердили, что главарь — действительно жилистый, сто раз поротый Михайло.

— Жид Нота где?

— Подавайте нам сюда «откупщика»!

— Постарайтесь, братцы. Староста велит!

— Били его на рынке, сукиного сына, — не добили…

— Надо было его топором, а не камнем!

— Вот его лошадки в упряжке. Рубите, братцы, не жалейте!

Раздалось мучительное ржание лошади, которую вырывали из оглоблей или кололи вилами.

— Плохо… — шепнул Хацкл реб Ноте так, чтобы женщины не услыхали. — Чтобы иноверцы били скотину? Конец света! Человек у них ценится меньше скотины.

И действительно, удары сразу же снова перекинулись на стены. Дом затрясся. Железные штыри ставен задрожали в своих гнездах. Наполовину каменный, наполовину бревенчатый дом оказался более слабой защитой, чем думали евреи. Слишком бурным и яростным было нападение. Служанки, схватившись за головы, кричали и плакали. Алтерка спрятал лицо в фартук Кройндл и мелко дрожал. Больше нельзя было терять времени. Где-то в дальней комнате уже послышался звон разбитого стекла. Реб Нота еще крепче прижал окровавленное полотенце к голове и, задыхаясь, принялся отдавать приказания:

— Женщины, не кричите. Бог поможет! Хацкл! Иван! Погасите огонь в печи. Нельзя оставлять холопам огня. Плесните прямо из ведра в печь. Еще раз и еще раз! Фу! Дым! Задохнуться можно. Теперь все — в погреб. В погреб, говорю! Здесь, в доме, уже совсем не безопасно…

3

Трудно передать глубокое потрясение и ужас, охватившие Эстерку, когда все поспешно, при свете ночника, начали спускаться в каменный погреб: Тот самый погреб, который она совсем недавно избрала в качестве своего последнего пристанища на этом свете, теперь стал крепостью для всех женщин и мужчин в этом большом доме и для ее единственного сына тоже… Наверное, за все ее великие прегрешения пришла такая беда. И она, только она одна знала об этом. Ей оставалось теперь только молчать. Молчать и смотреть широко раскрытыми глазами, что будет дальше. Что будет со всеми и с нею. Все ее существо теперь разделилось. Одна Эстерка страдала, разрывая на части собственное сердце; другая стояла в сторонке и с жестоким любопытством присматривалась…

И словно этого было мало, сын подтверждал ее самые мрачные подозрения. Спустившись в подвал, он заморгал своими сальными глазками на мать.

— Смотри, мамочка, — сказал он, — прежде ты говорила, что идешь в погреб, а теперь мы все сюда идем.

Он словно намекнул: «В дурную минуту ты это сказала…» Но она ничего не ответила и отвернулась.

Иван с кнутом за поясом полез, кряхтя, вниз, проклиная своих единоверцев, бесновавшихся на улице. Реб Нота с перевязанной головой спустился последним. А когда тяжелая дубовая крышка погреба увесисто опустилась на своих толстых петлях над их головами и была крепко привязана веревкой к внутренним поручням, все немного успокоились. Служанки перестали выть, а только кусали уголки своих фартуков и, как куры перед сном, тихонько квохтали между собой. Они прислушивались на мгновение и снова начинали шептаться, кивая покрытыми платками головами так, словно читали тхинес.[62]

Единственная коптилка, которую Эстерка сняла с печи и зажгла, здесь, в подвале, больше пугала, чем светила. И больше всех этот красноватый огонек с поднимающимся от него дымком пугал саму Эстерку. Ей показалось, что он подмигивает ей, предостерегающе и издевательски, как вчера, когда горячий ром… Ой, как все крутится и путается! Как паутина вокруг пойманной мухи… И эта муха — она сама. И целой отсюда ей уже не выйти.

Каждый человек из дома реб Ноты устраивался в этом большом погребе как мог. Люди садились на бочки с пивом, ютились между груд свеклы и картошки. И как всегда во время опасности, они были добры друг к другу и мягко перешептывались, словно больные с больными. Кройндл забыла, что ее сегодня утром, считай, выгнали, велели уезжать к себе домой… Она любезно разговаривала с Эстеркой, но та отвечала ей кратко и холодно. Вытянутые лица окружающих были ей и чужды, и противны. Она даже удивлялась тому, что это все так боятся. Чего они боятся? Что им есть терять там, в верхнем мире?..

Алтерка, ее единственный сын, тоже забыл, что почему-то стал сегодня лишним в доме. Сначала он попытался прижаться к мягкому боку Эстерки, шепнуть ей: «Мама». Но она отстранилась с таким выражением лица, будто его прикосновение было каким-то липким, неприятным. Тогда он попытался приблизиться к Кройндл. Она на этот раз не оттолкнула его. Даже погладила по голове. От такой ее доброты Алтерка едва не расплакался.

Из темного угла погреба донесся хриплый голос Ивана:

— Хацкл? Иде же Хацкл?..

Только теперь все спохватились, что сторожа Хацкла в погребе нет. Он не успел или нарочно не стал спускаться… Открыть крышку погреба и выйти его искать теперь было уже невозможно. Поэтому длинной лопатой постучали в потолок в том месте, над которым находилась его сторожка.

Спустя мгновение на этот сигнал ответили два удара палки сверху. Это Хацкл дал знать, что заперся у себя, остается верен своему месту… Это никого не успокоило. Какой сумасшедший еврей! Остаться там, когда во все ставни ломятся! Нашел время показывать свою преданность!

Спокойнее всех оставалась Эстерка. Напряженно щурясь на огонь коптилки, она тихо сказала реб Ноте:

— Свекор, если Бог даст, чтобы все мы вышли отсюда целыми, заберите Алтерку в Петербург.

— М-м… — пожевал губами реб Нота. Он не понял, какое отношение это имеет к происходящему сейчас, к этому подвалу. — М-м… — подумал он еще немного. — Я понимаю, понимаю! Твой Йосеф не хочет, чтобы он был рядом с тобой.

— Ах! — пожала плечами Эстерка и скривила губы. — Какая разница, чего он хочет? Я ему сегодня отказала.

— Отказала? Вот как? Конец сватовству?

— Конец. Кройндл я тоже отказала. Она уезжает к своему отцу.

— Эстерка!

— Вам не надо больше ждать, пока Кройндл выйдет замуж. И тем более, когда выйду я.

Реб Нота порывисто снял очки и близоруко всмотрелся в лицо Эстерки в красноватом свете коптилки.

— Не время… — вдруг испугался он и снова надел очки на свой горбатый нос. — Не время, Эстерка, строить такие планы. Не здесь… Псалмы надо читать! Псалмы… Слышишь, как беснуются там?

— Слышу. Мне уже никакие псалмы не помогут. Мне — нет. Со мной все кончено. О, свекор, смотрите!

Реб Нота поддержал покачнувшуюся Эстерку под руку. Лицо ее исказилось.

— В чем дело? Что с тобой, Эстерка? Что ты там увидела? Никого же нет.

— Ничего-ничего! — сразу же собралась с силами Эстерка, освободилась от рук реб Ноты и оперлась на большую бочку.

Никому не могла она доверить увиденное. Даже реб Ноте. Над высохшими бочонками меда она увидела вмурованный в стену тот самый крюк, который должен был сегодня стать для нее ангелом смерти. Только неожиданные события не допустили этого.

Большой черный железный крюк крепко сидел в стене, чуть задранный к низкому кирпичному потолку. При дрожащем свете коптилки он то появлялся в красноватом свете, то тонул в тени. Он казался почти живым, как большой звериный клык. Когда крюк выплывал из тени, он поблескивал, потому что был покрыт жиром от копченого мяса, почти постоянно висевшего на нем. Мясо съели вчера, на праздновании бар мицвы ее единственного сына. И вот он свободен, совсем свободен. Кому надо, может воспользоваться…

Глава двадцать седьмая Последнее «ку-ка-ре-ку»

1

Среди приглушенных голосов, как через толстую шубу доносившихся в каменный погреб снаружи, вдруг раздался тяжелый звон стекла и железа. Наверное, взбунтовавшиеся иноверцы где-то взломали ставни, закрывавшие окно, и ворвались в дом. Потому что последовавший шум зазвучал над потолком погреба, словно поток воды, прорвавшей плотину. Гул голосов заполнил все наверху. Лишь время от времени этот гул прорезал резкий щелчок взломанного сундука и жадный визг бросившихся грабить иноверок…

Понемногу шум стал ближе. Он изнутри натолкнулся на входную дверь дома и распахнул ее. Голоса зазвучали яснее, удары — резче. Горшки и чугунки посыпались на пол в находившейся рядом кухне. Разбиваемые тарелки и расшвыриваемые сковородки зазвенели в сопровождении безумного хриплого многоголосого хохота.

— Во, во, во!.. — перекрыл весь этот адский шум наглый хрипловатый голосок. — Вот они, чертовы яйца!.. Вареные, ха-ха! Жидовская брюшная боль!

Все в погребе затаились, как тени. Даже коптилка стала ненужной. Евреи жалели, что не потушили ее. Молодые пугливые служанки затаили дыхание. А реб Ноте показалось, что этот наглый голос ему знаком; что это голос того корявого, курносого деревенского старосты, который был тут позавчера с депутацией иноверцев и сегодня на рынке попал ему камнем в голову…

Одна Эстерка ни к кому не жалась. Безо всякого выражения на лице она сидела на старом ящике напротив коптилки. Можно было подумать, что ей скучно здесь, среди перепуганных до смерти женщин. После короткого потрясения, которое она пережила при виде торчавшего из стены железного крюка, она понемногу опять успокоилась. По усталому лицу разлилось то же оцепенение, которое снизошло на нее после того, как она вышла в прихожую, чтобы привести в исполнение «приговор Иокасты»…

Сверху доносился дикий шум, а здесь, внизу, смертельный страх сжал все сердца; но она восседала на старом ящике, как на бедном престоле, и ее губы едва-едва нашептывали слова, сказанные домочадцем Иокасты, те самые слова, которые она сегодня перечитала и которые снова вспыхнули в ее памяти, отдаваясь острой болью:

Домочадец

Быстрейшая для речи весть — погибла

Великая царица Иокаста!

Корифей

Несчастная! Что ж в гроб ее свело?

Домочадец

Своя рука…

Но как она покончила — не знаю.[63]

Не потеряли в погребе головы реб Нота, Кройндл и старая кухарка. Они поразили Эстерку своим странным спокойствием. Как и она, они старались сохранять хотя бы видимость крепости духа. Натянули на свои лица маску невозмутимости и уже одним этим влияли на глупеньких молодых служанок, заставляя их собрать последние остатки своего мужества. К счастью, они не знали, что в ее случае источник этого мужества был таким нечистым и нездоровым, что он проистекал, скорее, из жестокости к себе и ко всему, что еще вчера, перед сном, было Эстерке так дорого.

На самом же деле Эстерка сама себя не понимала. Ее существо, как и прежде, было разделено на две части. Одна Эстерка трепетала и страдала; другая же с холодной непримиримостью смотрела на страдания первой и пыталась понять, как далеко они могут зайти. Эта оцепеневшая Эстерка, казалось, с нетерпением ждала, чтобы самое страшное произошло наконец как можно быстрее. Она будто без слов благодарила Бога за то, что Он еще заботится о ней, такой нечистой, такой грешной; за то, что избавляет ее от этого злого труда — поднять на себя руку. Ей грозили теперь чужие руки — с косами и мужицкими дубинами, и все шло к надлежащему концу. Так лучше. Все уйдет в вечное забвение и порастет травой…

А другая Эстерка, несчастная, глубоко страдающая, возмущалась: «Да. Ты, ты!.. Все время — только ты! А реб Нота? А твой единственный сын? А Кройндл?»

«Рано или поздно, — равнодушно вынесла свой приговор вторая, холодная, как железо, Эстерка, — все умирают. Это ведь только раз! От Менди на этом свете не должно остаться никакого напоминания. Обо всех тех жизнях, которые он поломал… Другой конец невозможен. Именно так написано в древней трагедии:

О, если б Истр и Фасис, волны слив,

Струей могучей Фивы затопили —

Им все ж не смыть неслыханную скверну,

Что этот дом таит — еще таит…

Опасность нарастала, становилась все ощутимее. Топот множества ног отчетливо был слышен в погребе сквозь каменный потолок и крышку погреба, хотя она тяжело и плотно лежала в своей дубовой раме. Выкрики тоже стали отчетливее.

Окончив бить посуду в кухне, наверху перешли к разламыванию крупных предметов мебели. Их с разнузданными криками валили на пол и разламывали топорами. Эта дикая работа сопровождалась все усиливавшимися взрывами хохота. По этому грубому хохоту в подвале могли составить некоторое слабое представление о том, как потешались наверху крестьяне над найденными ими предметами, казавшимися им роскошью. Взбунтовавшиеся крепостные давали им свои оценки:

— Ха-ха! На подсрачниках им обязательно надо сидеть, панам и жидам! Сидеть, как мы, на чурбаках и на лавках они хворы… Ха-ха, в деторобнях их бабам обязательно дрыхнуть на пуху и на перьях! Палатей, застеленных сеном, им мало?.. Жгут сальные и восковые свечки в оловянных и стеклянных «лампедрилах», как поп в церкви!.. А портить, как мы, глаза при лучине им не годится? А вот пусть, братцы, попробуют! Ломайте, ломайте, ломайте! Ха-ха-ха!

2

Странное дело! Чем ближе становилась опасность, чем гуще был страх и чем больше слабел голос безжалостной, холодной, как железо, Эстерки, тем больше побеждала в ней вторая, страдающая, Эстерка, полная отзвуков ее поломанной жизни, сливавшихся с доносившимся сверху грохотом. На нее напало беспокойство от ощущения приближающегося конца. Звуки разламывания кровати и разрывания подушек, которые она услыхала, вызывали у нее одновременно и горечь, и глубокое отвращение: может быть, это именно кровать Кройндл, в которой она, Эстерка, так несчастливо спала… Может быть, в последний раз… Вместе с Домочадцем из перелистанной ею сегодня трагедии «Царь Эдип» она сама себя оплакивала:

Вы помните, как в исступленье горя

Она умчалась. Из сеней она

В свой брачный терем бросилась, руками

Вцепившись в волосы свои…

Она и одр свой проклинала: «Ты мне

От мужа — мужа, и детей от сына

Родить судил!..»

Мстя предметам мебели, словно живым существам, стоглавый зверь принялся осматриваться и в прихожей. Он, рыча, ощупал все своими волосатыми когтистыми лапами, прикоснулся к крышке погреба и сразу же отступил. Из другого угла позвали: «Не там, братцы, тутошки, тутошки!.. Тутошки они спрятались!» — загоготал зверь всеми головами. Он нащупал то, что искал, и принялся ломать какой-то большой гулкий предмет.

По зазвучавшим ударам топора в подвале сразу же догадались, что многоголовый зверь добрался до узкой двери квартирки Хацкла, пристроенной к прихожей под чердачной лестницей. Да, это была квартирка сторожа Хацкла… Беспокойство за его и за собственную жизнь стало острым и сверлило мозг, как зубная боль.

Чтобы ему, этому многоголовому зверю, было светлее, чтобы ему ловчее было попадать топорами в нужное место, там распахнули настежь входную дверь. Это в подвале тоже поняли… Сверху донеслись новые голоса. Свежие силы пришли на помощь бесновавшимся в просторной прихожей. Сила разъяренного зверя удвоилась.

Только теперь Хацкл-оденься, видимо, почувствовал, что зашел слишком далеко в своей преданности дому реб Ноты и его семье, не спустившись в надежный каменный погреб, а спрятался в своей деревянной сторожке… Он сам, наверное, не ожидал, что вечно поротые, вечно голодные деревенские иноверцы способны на такой разбой среди бела дня. В смертной тоске он принялся метаться из угла в угол по двум своим тесным комнатушкам. Топ-топ-топ!.. — был слышен стук его тяжелых сапог над потолком подвала. Потом — намного сильнее, отчетливее и на одном месте: тук-тук-тук! — на этот раз уже палкой, которой Хацкл прежде давал знать хозяину, сидевшему в погребе, что хранит верность дому, остается на своем месте и готов ко всему на свете. Он, сторож этого дома Хацкл…

Но что означали теперь эти удары в потолок погреба, если не просьбу о помощи?.. Вот-вот уже до него доберутся. Дверь почти разломана. Вот, вот!

Странный человек! Кто ему мог сейчас помочь? Перепуганные служанки? Старый реб Нота? Эстерка? Ее единственный сынок?.. И как? Десятки пар грубых ног в лаптях топтались сейчас между запертой крышкой погреба и взломанной дверью сторожа; и десятки мозолистых рук размахивали там в воздухе оружием…

Единственным, кто отозвался на стук, был кучер Иван. Путаясь в длинной кучерской шубе, как баба — в платье, с рукояткой кнута, торчавшей за поясом, и с растрепанными волосами, он, едва не плача, подбежал к реб Ноте и бросился ему в ноги:

— Пушцы, пан Нота!.. Дай мне выйти, дорогой!.. Я его еще успею спасти. Они его там убьют, нашего Хацкела! За меня бояться нечего! Я ведь ихний…

Но реб Нота схватил его за овчинный воротник, поднял с колен, притянул к себе и прошептал в растрепанные волосы старого кучера:

— Молчи! Слишком поздно… Не пугай больше баб, Иван! Слушай, слушай!..

Сверху отчетливо донесся задыхающийся крик Хацкла:

— Пусти-и-те! Не хочу! Спаси…

Он не закончил этого последнего слова. Хриплым петушиным кукареканьем оборвался его последний призыв о помощи. Потом раздался хрип, тоже похожий на голос старого петуха, который никак не может закончить свое басовитое «ку-ка-ре-ку» и шипит, шипит…

Все в погребе похолодели. Там не знали, что именно это означает, но ясно было, что с Хацклом в этот момент произошло несчастье, большое несчастье, о котором нельзя даже помыслить… Да, но как человек может издать такое кукареканье? Наверное, ему что-то показалось в последнюю минуту. Наверное, ангел смерти явился к нему в образе того большого петуха, который портил ему, сторожу этого дома, жизнь своим издевательским «ку-ка-ре-ку», звучавшим, как «Хацкл-оденься»… Тот самый петух, которого Хацкл нарочно отдал зарезать и чье старое мясо ни на что не годилось… Не иначе как он появился там перед Хацклом в последнюю минуту, захлопал крыльями и хрипло расхохотался: «Хацкл, о-де-вай-ся! Надевай саван и свой засаленный талес! Твой конец пришел… Да-да! Твой — тоже… Кто напрасно проливает кровь, того кровь будет пролита…»

Может, это только показалось сторожу, когда он испускал последний вздох, а может, и нет. Это навеки осталось окутано тьмой. Никогда никто не узнал точно о видении, явившемся Хацклу, умиравшему смертью святого мученика. Но те, кто тогда сидел в погребе, на всю свою оставшуюся жизнь запомнили это последнее «спасите!» Хацкла, закончившееся клокочущим «ку-ка-ре-ку».

Глава двадцать восьмая Прочь из погреба

1

Все это бушевание картофельного бунта наверху продолжалось недолго. Полчаса или даже меньше. Однако в смертной тоске близкой опасности, когда сердца бились часто-часто, для сидевших в погребе это время тянулось мучительно долго. Приходилось напрягать всю волю, чтобы удержать себя в руках и не закричать, дойдя до высшей точки ужаса. Однако с хриплым кукареканьем Хацкла бунт тоже достиг своей высшей точки и оборвался, как все, что натянуто сильнее, чем можно… Стоглавый зверь вдруг лишился своей слитой воедино воли. Она рассыпалась на множество маленьких воль.

— Учикай,[64] хлопцы! — пронесся наверху крик.

И множество других голосов — визгливых, рычащих, хрипящих — подхватило и повторило это предостережение:

— Учикай! У-чи-ка-ай!..

И там побежали через все дыры, которые проломил до этого зверь: кувырком через входную дверь — на улицу; сопя и пыхтя, — через узкое выбитое кухонное окошко.

Шум, поднятый этим безумным бегством, однако, сразу же был прерван, как будто коротким ударом грома или щелчком длинного пастушьего бича. Или даже несколькими щелчками, зазвучавшими и вместе, и вразнобой.

Сначала в погребе толком не поняли, что это означало. Первый щелчок заставил всех вздрогнуть, второй — напрячь слух, а третий уже прорвался сквозь толстую крышку погреба, как весть, адресованная всем заживо погребенным в нем:

— Это милиция! Милиция с пищалями!

Первым вскочил старый реб Нота. Он даже сорвал мокрое полотенце со своей разбитой головы — так он был обрадован.

— Зорич! — закричал он. — Хвала Всевышнему, Семен Гаврилович сдержал слово!

Истеричная радость охватила насмерть перепуганных молодых служанок и передалась толстой старшей кухарке и Кройндл. Плача и смеясь, они упали друг другу в объятия и расцеловались. Даже Алтерка, избалованный сынок хозяйки, оживился. Он начал дергать Кройндл за вышитый фартучек, прося, чтобы и его взяли в компанию. Он тоже хотел целоваться.

Одна Эстерка все еще не могла выбраться из своего внутреннего оцепенения, как из смолы. Она чувствовала себя словно после тяжелой болезни. Только бы не двигаться с места, только бы не оказаться вынужденной сделать шаг, протянуть руку за куском, за лекарством…

А когда одна из женщин, которых плохо было видно в скупом свете коптилки, подбежала к ней и хотела обнять, Эстерка сдавленно воскликнула: «Ой!» — и оттолкнула подбежавшую рукой так же болезненно и капризно, как ребенок отталкивает врача, пытающегося разбинтовать ему рану.

— Реб Нота! Реб Нота!.. — начали глухо звать сверху. — Где вы, реб Нота?

— Издеся!… Издеся!.. — отозвался за него кучер Иван. Сам он взбежал по ступенькам, ведшим наверх из погреба, и принялся отвязывать толстую веревку от дубовой крышки. Но старые руки дрожали и плохо его слушались. Тогда он, по своему крестьянскому обыкновению, разозлился на нетерпеливые голоса, раздававшиеся сверху:

— Гукай таперича, гукай! Трясца твоей матци!..

Этот гнев звучал уже бодро. В нем слышалось освобождение. Среди женщин, находившихся в погребе, он вызвал смех. Это был какой-то ненатуральный смех, не к месту и не ко времени. Но сдерживать его они больше не могли.

— Ш-ш-ша! — прикрикнул на них реб Нота, как на маленьких девочек. — Что это теперь за гоготание?

Смех смолк так же быстро, как начался. И все молча начали подталкивать к выходу из погреба лестницу. Крышка люка издала тяжелый стон, и нанесенные снаружи земля и пух начали падать в погреб. Но спасенные с затаенной радостью позволяли им падать на свои головы, возбужденно подталкивая при этом друг друга. Эти куски грязи и пух были доказательством того, что потерянный было мир снова нашелся…

Одна Эстерка не торопилась выйти. Она все еще сидела на старом ящике, как на бедном царском троне, с той же самой миной упрямой боли, как и тогда, когда ее попытались обнять. Увидав, что последняя женская туфля исчезает с лестницы, ведущей из погреба, она медленно встала, подошла к вмурованному в стену черному крюку, легко взобралась на пустые бочки из-под меда и провела холодной ладонью по железу, погладила его. Эстерка словно хотела извиниться перед крюком за то, что вынуждена с ним попрощаться. Надолго ли — этого она сама не знала. Еще не знала…

Жирное коричневое пятно осталось у нее на пальце — след от копченого мяса, висевшего на этом крюке и съеденного вчера на трапезе в честь бар мицвы Алтерки…

— Эстерка? — гулко прозвучал сверху голос. — Где вы там?

— Здесь, здесь я! — поспешно ответила Эстерка, будто ее схватили за руку, когда она крала.

— Возьмите, пожалуйста, коптилку и вылезайте! Не оставляйте огня в погребе…

— Беру, беру! — как маленькая девочка, поторопилась она подчиниться.

Но когда Эстерка подняла коптилку над головой, на нее снова снизошло леденящее, оцепенелое спокойствие. Ведь это была та самая коптилка, которая подмигивала ей с печи и которую кто-то погасил посреди ночи, чтобы сбросить Эстерку в пропасть.

2

Эстерка потом сама толком не могла вспомнить, как вылезла из погреба. Помнила только, что сделала это позже и медленнее всех. Большую прихожую она не узнала. Та вдруг стала тесной из-за валявшихся в ней обломков, осколков посуды и порванного постельного белья. Кровать Кройндл — разломанная, засыпанная пухом — тоже была здесь. Та самая кровать, в которую она вчера легла такая распутная, полупьяная и где с ней случилось несчастье… Теперь она лежала здесь, перевернутая, с отломанными гнутыми ножками. А ее мягкое, пушистое нутро белело под ней, как ставшее некошерным варево из костей, которое выплескивают собакам.

Переступая через эти гнусные следы своего крушения, Эстерка невольно приподняла подол длинного платья, чтобы пух и перья к нему не пристали. Но это не очень помогло. Из взломанной входной двери и из разбитого окна в разграбленную кухню сильно дуло. После теплого погреба Эстерке стало зябко. Сквозняк вздымал рассыпанные пух и перья, как снежинки. Они, бело искрясь, осыпали всех — и тех, кто вылезал из погреба, и тех, кто толкался и шумел в прихожей и на кухне: евреев, евреек и рослых солдат с пищалями.

Коптилку в руке Эстерки сквозняк сразу же потушил. Но та не заметила этого и продолжала держать ее над головой. Часть набежавших людей толкалась вокруг нее, крича, галдя, плача и тыкая посиневшими от холода пальцами. Чтобы избежать всех нудных и праздно-любопытных расспросов, сопровождавшихся сочувственным покачиванием голов, Эстерка стала протискиваться прочь, прямо через толпу. Здесь уже не обращали внимания на то, что она, хозяйка дома, толкается наравне со всеми. Все были так возбуждены, что не заметили даже того, что она держала над головой погасшую коптилку. Люди подталкивали друг друга к взломанной узкой двери под лестницей, ведшей на чердак. Они протискивались один за другим в маленькую квартирку сторожа Хацкла.

Здесь, на обшарпанном пороге, Эстерка поскользнулась и чуть не упала, но удержалась, схватившись за чье-то плечо. Теперь она опустила уставшую руку, в которой все еще держала погасшую коптилку, и заморгала: как он попал сюда?! От этого оборотня никак нельзя было избавиться, словно от злого свидетеля ее преступления. Она сама против воли крепко держала его за руку, и оттолкнуть его было некуда. Теснота здесь была намного больше, чем в прихожей. Другие люди, стоявшие вокруг нее, поскальзывались на том же самом месте, но тоже не падали, потому что их подпирали и сзади, и спереди другие люди.

— Что это за клей? — послышались голоса. — Что это за клей такой?..

— Где клей? Какой клей? — пугливо зашипели другие голоса. — Вы ведь видите — это бульба! Холопы излили свой гнев на бульбу! Вареную бульбу…

— Разве только на бульбу?.. — закачали головами сразу несколько людей, стоявших в глубине квартирки сторожа.

Эстерка и те, что ее подталкивали сзади, протиснулись немного вперед. Все голоса, задававшие вопросы и отвечавшие на них, смолкли. Больше не о чем было спрашивать и незачем отвечать. Слишком яркой и страшной была открывшаяся картина. Она говорила сама за себя.

Посреди плотного человеческого скопища, на земляном, посыпанном желтым песочком полу, лежал пожилой еврей с подогнутыми коленями и выпученными глазами. Его рот был широко открыт. На сивой бородке была видна пена, вытекшая из широко открытого рта.

Эстерка едва узнала в этом человеке сторожа Хацкла, который еще час назад был жив и, стоя посреди прихожей, сообщал ей городские новости. Она узнала только его бородку и большие подшитые грубой кожей валенки. Его лицо полностью изменилось. Теперь оно было синим и искаженным. Под покойником лежала палка. Наверное, это ею он стучал в пол перед смертью, прося помощи, которой так и не дождался.

Эстерка не была как-то особенно удивлена или потрясена. В ней нечему больше было ощущать потрясение. Все, что могло в ней сломаться, уже сломалось за сегодняшнее утро. Целой оставалась только эта проклятая, сладковато воняющая нефтью коптилка в ее руке, девать которую сейчас было некуда…

Здесь, вокруг мертвеца, никто уже не кричал. Люди только перешептывались с дрожью в голосе:

— Мертвый?

— Вы ведь видите?

— Убит?

— Вы не поняли, что с ним сделали?

— Нет.

— Задушили?

— Горячей бульбы ему напихали в горло. Еще пар идет…

— Какие злодеи!

— Холопы, когда разъярены, хуже любых разбойников!..

— Торговке бобами на рынке они тоже напихали бульбы в горло. Посреди бела дня…

Эстерка ясно вспомнила большой горшок с тартуфлями, которые варились на кухне. Когда она сегодня, после того как отделалась от Алтерки, проходила через кухню, то услыхала, как толстая кухарка кричала: «Ханеле, смотри, смотри! Горшок с бульбой выкипает…» И вот тот же самый горшок стал ангелом смерти для Хацкла! Горячая бульба — оружие в лапах взбунтовавшихся крестьян. А на растоптанных на пороге остатках бульбы она едва не поскользнулась, как в луже пролитой крови…

Люди вокруг скорчившегося покойника зашушукались погромче. Один высокий человек с черными ногтями, наверное, сапожник, расхрабрился, схватил мертвеца за плечи и попытался поставить его на подгибающиеся ноги. Это ему не удалось. Тогда он, не отпуская мертвеца, заревел:

— Что вы стоите, что?! Бегите за доктором! Реб Боруху Шику надо показать…

— Что Шик? Где Шик? — разозлились на него. — Вы не видите, кого вы трясете? Мертвеца!

— Оставьте, говорят вам!

— Пропустите капитана! Пропустите капитана! — послышался повелительный голос сзади.

Все повернулись. Прокладывая себе локтями дорогу, через плотную толпу пробивался крепкий молодой человек с раскрасневшимся лицом. Эстерка узнала в нем того, кто час назад прибежал от цеха искать реб Ноту и предупредить весь его дом об опасности.

Протолкавшись до Эстерки, этот разгоряченный молодой человек слабо улыбнулся и тихо сказал:

— Это я сбегал на пожню. Привел роту солдат…

— Привел, — пробурчал высокий сапожник и показал черным ногтем на мертвеца, — да малость поздновато…

Молодой человек сердито сверкнул на него глазами:

— Кто вас здесь спрашивает? Если бы не сторож, то… то, не дай Бог, весь дом бы погиб. Сам реб Нота уже исповедь произнес. Он говорит, что они даже начали дергать крышку погреба…

— Ну, а как же? — скривил рот высокий сапожник. — Наш брат всегда кладет свою жизнь за богачей. Мы гибнем, а богачи…

— Ш-ш-ш! Грубиян!.. — зашипели на него со всех сторон. — Реб Нота идет сюда!

3

Толпа расступилась, и к убитому приблизился реб Нота в расстегнутой шубе, обсыпанной перьями, и с кровоточащей шишкой на виске. Мокрое полотенце, которое он перед этим сорвал с себя, реб Нота все еще держал в руке. Его очки запотели, и он с трудом отыскивал себе путь, размахивая впереди себя полотенцем, как слепец — палкой. За ним рыцарственно двигался прибывший на помощь капитан в вышитом кафтане и треуголке с плюмажем. Он был на голову выше реб Ноты. Его красное, отъевшееся лицо равномерно покачивалось над лысиной реб Ноты.

Эстерка пугливо посмотрела на военного. Это красное лицо сразу же показалось ей знакомым. Это был тот толстый офицер, который вчера командовал солдатами на пожне и точно так же, как когда-то наследник русского престола в Гатчине, в кровь бил по голове барабанщика…

Реб Нота обратился к нему по-немецки, указывая мокрым полотенцем на мертвеца и покачивая своей разбитой лысой головой:

— Герр капитан Шмидт! Зеен зи маль! Зеен зи маль!..[65]

«Хм… — горько усмехнулась Эстерка себе самой. — Я вчера не ошиблась. Это действительно один из тех “кузнецов”,[66] которые куют себе карьеру в России, жестоко избивая русских солдат…»

Сама удивляясь, насколько ясная у нее голова в такой момент, после всего, что она пережила за эти сутки, она еще раз посмотрела на высокого капитана. Теперь она увидела его багровую шею под париком. В знак уважения к задушенному мертвецу капитан Шмидт снял свою большую треуголку с плюмажем и выругал при этом бунтовщиков:

— Хорошенько они его отделали, этого беднягу!.. Негодяи! Грязные оборванцы!..

И вдруг, совсем неожиданно для себя, Эстерка ощутила беспокойство. Ее внутреннее оцепенение прошло. Он спохватилась, что капитан Шмидт и прибывшие с ним солдаты — это совсем не гайдуки Зорича. Помощь пришла не с его «двора», как они думали раньше, сидя в погребе, когда сам реб Нота так обрадовался, услыхав первый выстрел. Этот драгоценный помещик, друг реб Ноты, с места не сдвинулся. Помощь пришла из казармы императорских войск, расположенной на пожне. А коли так, то к этому был причастен еще кто-то… Тот, кто не оставляет ее в покое, кто преследовал ее когда-то на тракте и снова приставал к ней вчера на пожне и совсем свел ее с ума своей влюбленностью и пьянящим запахом чая с ромом…

За спиной капитана тем временем выстроились несколько солдат. Они расчистили вход в квартирку Хацкла. И глаза Эстерки начали блуждать, перескакивая с одной армейской шляпы на другую. Она с подозрением всматривалась под каждую. Как она раньше не заметила? Ведь императорские солдаты носят треуголки, обшитые плюмажем, а милиция Зорича — четырехугольные шляпы с торчащими из них султанами из перьев на польский манер…

И вдруг ее глаза расширились. В узком проеме выломанной двери квартирки Хацкла она действительно заметила «того самого», как титуловал его кучер Иван. На его плечи была наброшена вчерашняя шинель на меху с золотыми и синими аксельбантами. Ее полы мотались из стороны в сторону от сквозняка. Его лицо, так похожее на лицо покойного Менди, с красноватыми скулами и с торчащей вперед жидкой бородкой, было обращено к ней. К ней одной… Его глаза были внимательно сощурены, голова чуть склонена, а свою офицерскую треуголку он судорожно мял в руке… Он снял шляпу, чтобы не задеть низкую притолоку или из уважения к ней?.. Непонятно. И, словно этого было мало, тут же, сбоку от двери, спрятавшись в тени, стоял кучер Иван. Его перепаханное морщинами старое лицо было полностью закрыто растрепанными патлами. Свой кнут он заткнул за красный кушак и крестился волосатой рукой. Иван тоже узнал «того самого».

Глава двадцать девятая После картофельного бунта

1

Когда Эстерка увидела так отчетливо, так реально «того самого» человека, спокойствие вернулось к ней. Точнее, вернулось то самое оцепенение, которое владело ею на протяжении всего утра. Чему тут удивляться? Да разве все могло быть по-другому? Когда раскалывают орех, видно ядро… Она ведь с самого начала знала, что только его здесь не хватает, что он обязательно должен быть где-то здесь, поблизости… Призрак из Гатчины, который предстал перед нею вчера на пожне, рядом с польским костелом, теперь появился и здесь, в этой разоренной квартирке сторожа.

Но внимательный взгляд «того самого» и то, что он чуть склонил свою голову в белом парике, все же привлекали ее все сильнее и сильнее, как железо — пододвигаемым к нему большим магнитом. Его взгляд тянул ее к обшарпанному порогу, где она только что поскользнулась на растоптанной бульбе, и дальше, за порог, безмолвно приказывая ей выйти…

Это было уже слишком. И здесь, рядом с телом принявшего мученическую смерть еврея, этот дикий чужак не оставляет ее в покое? И сюда, в ее разгромленный дом и в ее разрушенную жизнь, лезет со своей «любовьишкой»? Ведь все его нахальство и ее слабость вызваны тем, что он похож на ее покойного мужа. Больше ничего…

— Пропустите, пропустите! — начала она вдруг проталкиваться, как человек, задыхающийся в тесноте. — Выпустите меня!

Когда она, сердясь и умоляя, продвинулась таким образом до узкой двери, «того самого» на пороге уже не было. Исчез?.. Это ее ничуть не напугало. Она была уверена, что он пришел сюда с ротой солдат только из-за нее и что он ждет ее снаружи, в каком-нибудь неприметном уголке.

Как зачарованная, она прошла по разоренной прихожей и вышла на улицу, в большой огороженный двор реб Ноты, к стрехе, нависавшей, как большой козырек, над коровником. Даже с закрытыми глазами Эстерка пришла бы сюда, настолько уверена она была, что именно здесь он ждет ее.

Но тут она натолкнулась на другое сборище людей, намного большее и более шумное, чем в маленькой квартирке Хацкла. Посреди толпы на растоптанном снегу валялись два застреленных бунтовщика — мужик и баба. В маленьком курносом иноверце Эстерка узнала жилистого старого старосту, который был здесь позавчера с крестьянской депутацией и который сегодня, судя по всему, заправлял всем бунтом. Как мертвый гусак лежит лапами вверх, так и он лежал на спине и показывал свои слишком большие лапти сердитому зимнему небу. На грязном снегу застыл вытекший из его виска ручеек крови. Раскрытый рот с единственным пожелтевшим зубом в уголке, казалось, еще проклинал на чем свет стоит поганую бульбу и жидов, которые довели его до такого конца… А неподалеку от него лежала молодая беременная иноверка со штукой красного ситца, прижатой к толстому животу. Грабила, видать, а потом была убита, убегая от прибывших солдат.

Особого впечатления это на Эстерку не произвело. Ее чувства притупила жуткая смерть Хацкла, и она воспринимала увиденное как нечто естественное для этого места, как и солдатские треуголки, и пищали на солдатских плечах; как все, что происходило здесь после несчастной бар мицвы ее единственного сына. Это было своего рода продолжением старой драмы, произошедшей в Кадмосе, которая засела в ее голове и которую она сама отчасти пережила. Отрывок драмы для декламации…

Однако сила, которая, как пробку из бутылки, вытащила ее из тесноты квартирки Хацкла, и здесь вырвала Эстерку из толпы, сгрудившейся вокруг убитых иноверцев, и привела ее в тот неприметный уголок, который она искала… У коровника, под стрехой, действительно стоял «тот самый». Теперь треуголка была сдвинута на его прищуренные глаза. Чтобы ветер не растрепал его парик или потому, что он старался меньше бросаться в глаза? Все равно. Лишь бы никто их здесь не увидел и не помешал им. Потому что все теперь были заняты мертвыми, а не живыми…

И Эстерка сразу же вошла в свою роль в этой чужой пьесе, которая так затянулась. Пристально глядя в скрытые тенью глаза этого человека с лицом Менди и в офицерской шинели на плечах, она заговорила по-немецки, на языке, которым владела лучше других иностранных. При этом она подчеркивала каждое слово, будто декламировала:

— Вы! Дух моего мужа! Несчастье мое! Что вы здесь делаете? Что вы от меня хотите? Что дальше?

— Ай лав ю!..[67] — сразу же пропел по-декламаторски сладко, как в провинциальном театре, свою старую песенку «тот самый». При этом он поднял глаза, как кот на кусок мяса. Не иначе хотел околдовать ее еще больше.

Но колдовство больше не действовало. Сейчас Эстерка уже пресытилась грехами и бедами.

— Я уже это слышала! — разозлилась она. На этот раз она заговорила по-русски. Она была уверена, что «тот самый» понимает все языки на свете. Дух обязательно должен понимать все. Если… это дух Менди.

Но он ответил так, будто не понял, что она сказала:

— Ма белль! Же ву задор![68]

— Что ты снова от меня хочешь? — перешла она на «ты» и встряхнула копной своих волос, словно стряхивая попавшую на нее грязную воду. — Все, что женщина и мать может потерять, я уже потеряла из-за тебя, из-за твоей посмертной жадности, как теряла и тогда, когда ты еще жил на этом свете и мучил меня…

— Же ву зем![69] — не понял или не захотел понять он.

— Избавь меня раз и навсегда от своих любовных признаний! Меня от них тошнит… Исчезни, исчезни! И на этот раз — навсегда.

— Их либе зи! — перешел он на другой язык, но выражение его худого лица с красноватыми скулами не изменилось.

— Если вы не уйдете по-хорошему, я позову людей! Позову сюда капитана Шмидта. Вы авантюрист. Пусть ваш капитан тоже знает. Вы карьерист! Вы приехали сюда избивать русских солдат, чтобы стать генералом! Знаю я таких, как вы…

— Я вас очень, очень… — сказал он по-русски, вновь сменив язык, но не выражение лица.

— Я… я заклинаю вас! — пробормотала Эстерка. Сердце ее упало. Наполовину настоящий, наполовину деланий гнев прошел. Ее пронзил насквозь этот взгляд большого влюбленного кота.

— Прошу вас! — сказала она, заламывая руки. — Прошу тебя! — снова перешла она на «ты». Язык у нее стал заплетаться. — Ты же знаешь, что со мной случилось, ты наверняка знаешь все. Не мучай меня!..

— Их либе зи!.. — протянул он к ней руку в черной перчатке. Однако ей показалось, что это кривые когти, черные и отливающие жирным блеском, как железный крюк в погребе…

В глазах у нее зарябило. Бревенчатая стена, низкая стреха и шинель «того самого» сплелись в единую ткань вместе со снегом, лежавшим на земле, и с мутным небом. Все потрясения прошедшей ночи и сегодняшнего дня проняли ее, как родовые схватки, и начали душить. Она мягко упала, а в глазах ее все продолжало рябить, словно пошел какой-то неправдоподобный серый снег…

2

Пришла в себя Эстерка в своей спальне, от которой осталось одно название. В ней не было ни единого целого предмета мебели: разрубленные скамейки и разорванные пододеяльники, разломанные шкафы и разбитые зеркала. Ее собственная кровать осталась стоять только на двух ножках, под изголовьем. Усталое тело Эстерки лежало на ней покато, ногами вниз. Вместо белоснежного пухового одеяла — толстый черный платок, как покрывало на мертвеце. И при каждом ее движении соломенная подстилка потрескивала. Постельное белье исчезло. Свой гнев деревенские иноверцы выместили в первую очередь на тех вещах, которые, по их крестьянскому разумению, были ненужной роскошью. Поэтому сильнее всего от их лап досталось «подсрачникам», «деторобням» и «лампедрилам», как они называли их на своем корявом языке. В углах еще лежали невыметенные осколки зеркал и пух. От выбитых и заткнутых подушками окон тянуло зимним холодом и веяло бедностью…

Врач Борух Шик — в своей меховой бекеше, в высокой меховой шапке и с польской медалью на груди — стоял здесь, рядом с хромоногой кроватью, и держал потерявшую сознание Эстерку за руку, пытаясь нащупать слабое биение ее пульса. Реб Нота с обеспокоенным лицом и с шишкой на голове стоял сбоку от кровати. Кройндл и Алтерка притулились в углу. Оба они были тепло одеты, как будто находились не в доме, а в сукке.[70] В руке у Кройндл было блюдце с чашкой. Знакомая чашка, с двумя ручками, позолоченная — та, из которой Эстерка еще вчера перед сном пила горячий чай с ромом. Опьянела и упала в пропасть… Странная вещь! В спальне все было переломано и перебито, но эта чашка уцелела, словно выживший свидетель. Она блестела в руке Кройндл, и из нее поднимался пар.

— Ну, Эстерка, — сказал ей реб Борух Шик, и его голубые глаза засияли под седыми бровями, — вот вы и пришли в себя!..

Она беспокойно зашевелилась, и соломенная подстилка зашуршала под ее полным телом. В плохо соображавшей голове всплыли воспоминания о виденных ею кровавых картинах. Она тяжко застонала, как будто приходя в себя после страшного сна:

— А где он… Хацкл?.. Иноверцы на снегу… Йосеф…

— Лежите спокойно! — погладил ее по руке реб Борух. — Все целы, кроме… старика. Йосеф тоже цел.

Только аптека его малость пострадала. Застекленная входная дверь… Но как раз это всё мелочи…

Последние слова он произнес с особым выражением. Он, конечно, уже знал, что Эстерка отказала его брату, и как раз это не было такой мелочью, как разбитое стекло аптеки… Но Эстерка не понимала или делала вид, что не понимает. Она отвернула голову и закрыла глаза.

По знаку реб Боруха Кройндл подбежала мелкими шажками к кровати и склонилась над больной.

— Выпейте хоть сколько-нибудь!.. — сказала она.

В ноздри Эстерке ударил теплый запах шоколада с молоком — драгоценного заграничного напитка, который могли позволить себе только богачи и который продавался, как «бобровая струя»,[71] в аптеке. Измученное сердце дрогнуло, и она медленно раскрыла глаза, протянула руку… Но, увидев ненавистную чашку, поморщилась и оттолкнула руку Кройндл.

— Возьмите и пейте! — накричал на нее реб Борух, как на капризного ребенка. — Сейчас же пейте! Ваше сердце совсем ослабело.

И Эстерка послушалась. Сначала она попробовала напиток, как будто это была горячая касторка. А потом принялась пить со все нарастающим аппетитом. «Это как грех!.. — подумала она, прислушиваясь к вкусу и запаху. — Надо только начать. Можно начать самой, а можно — по приказу…»

Реб Борух Шик потихоньку отдал распоряжения Кройндл и реб Ноте относительно того, как обходиться с больной. Закончив же, он в полный голос сказал:

— Ну, а теперь я должен идти! Наш помещик Семен Гаврилович тоже не в себе. За мной послали уже час назад.

Мертвецы валяются повсюду в его «дворе», а раненые и избитые иноверцы — в конюшнях. Его гайдуки устроили хорошенькую мясную лавку для крепостных… Только бы ему в Петербурге не повредила такая бойня…

— Ах, — сказал реб Нота с печальной улыбкой, — сейчас уже не повредит. Зоричу теперь нечего бояться. Крепостные сами себе повредили своим бунтом. Наш наследник престола всегда терпеть не мог подобных вещей. А тем более теперь, когда он собирается принять корону…

— Ш-ш-ш! — приложил палец к губам реб Борух и поглядел на Эстерку. — Даст Бог, поживем — увидим, реб Нота…

Кройндл и Алтерка вышли проводить врача, рядом с кроватью Эстерки остался один реб Нота. Он по-отечески смотрел, как она допивала свой шоколад, и молчал.

— Все разгромлено… — сказала Эстерка, передавая ему пустую чашку и угрюмо глядя на него. — Где вы будете сегодня спать, свекор? Куда нам деваться?

— Что-нибудь придумаем, — успокоил ее реб Нота. — Мой кабинет, слава Всевышнему, остался цел. Холопы испугались большой географической карты, лежащей на столе. Они подумали, что это какая-то колдовская вещь или приказ нового императора… Арестованные бунтовщики признались капитану Шмидту. Но вот портрет… Портрет Менди они порвали…

— Порвали? — подняла голову Эстерка. — Совсем?

— Почти пополам. Такие ослы!

— Слава Всевышнему! — вздохнула Эстерка.

— Слава Всевышнему? — Реб Нота высоко поднял брови. Он даже очки снял с переносицы, как делал каждый раз, когда бывал удивлен и хотел получше рассмотреть то, что его удивило: — Эстерка, почему слава Всевышнему?

— Потому что он… Потому что он повсюду преследует меня, — тихо и мрачно прошептала Эстерка.

— Кто тебя преследует? Что ты говоришь? Портрет?..

— Ах, не он!.. Другой. Похожий. Тот, который… — Язык у нее начал заплетаться, а бледные щеки покраснели. — Свекор, давайте лучше об этом не будем говорить. Лучше не надо…

Реб Нота снова надел очки и пожал плечами, скрытыми под шубой. Он раздумывал, продолжить ли расспрашивать невестку или оставить ее в покое. Она сама, наверное, не знает, что болтает. А может быть, все-таки знает?.. Ее нашли лежащей без чувств во дворе, рядом с конюшней. А соседи говорят, что прежде, чем Эстерка упала, она с кем-то разговаривала и была раздражена. Потом того человека не смогли найти…

Пока реб Нота пребывал в подобных раздумьях, наполовину сорванная портьера покачнулась. Из-за нее показалась голова Алтерки:

— Мамочка, тебе уже лучше?

Эстерка из последних сил подняла свою больную голову, увидела сына и ужасно скривилась.

— Иди, иди! — болезненно пискнула она. — Свекор, скажите, чтобы он ушел.

Алтерка не стал ждать, пока дед велит ему уйти. Его голова в теплой шапке сразу же исчезла. Однако это показалось реб Ноте намного более странным, чем то, что невестка поблагодарила Бога за разорванный портрет.

— Он в чем-то провинился? — тихо спросил реб Нота.

Вместо того чтобы ответить на такой осторожный вопрос, Эстерка еще больше скривилась, как будто от сильной внутренней боли:

— Реб Нота, свекор, прошу вас! Заберите его совсем отсюда. Вы ведь скоро уезжаете в Петербург. Заберите его с собой! Так будет лучше.

— Хм… — произнес реб Нота, будто подавившись слишком большим куском. — В подвале ты меня уже об этом просила. Я подумал, что это просто так. Я вижу, что ты боишься оставаться здесь. После таких-то зверств…

— Нет, я сама не боюсь.

— Ты сама не боишься? И ты не возвращаешься в Петербург? К отцу…

— Я — к отцу? В Петербург? Нет. Мне там нечего делать. Еще меньше, чем здесь.

— И к отцу не хочешь… Так куда же ты хочешь?

— Еще сама не знаю. Может быть, в Лепель… Отдохнуть в моем родном местечке. А потом — за границу…

Реб Нота отвернулся к окну, чтобы она не увидела, что на его глазах выступили слезы. Окна с разбитыми стеклами, заткнутые подушками, выглядели не веселее лица Эстерки.

— Да-да, — сказал он, — я уже вижу… В доме все вверх дном, и в твоей жизни тоже.

— Да, у меня тоже… — подтвердила Эстерка.

— Из твоего замужества ничего не получилось, а от всего моего дома ничего не осталось. Я потерял надежду увидеть тебя счастливой и вырастить здесь моего внука. Крепостной мужик Михайло, староста деревни, принадлежащей Зоричу, саданул топором, и цепь Ноты де Ноткина рассыпалась. Распалась на отдельные звенья…

— Нет, нет, свекор! Я клянусь вам… Это произошло еще до того, как крепостные взбунтовались. Если бы не бунт, меня, может быть, уже не было бы на свете…

— Хорошо, хорошо, Эстерка! У тебя жар. Ты сама не знаешь, что говоришь!.. Надо постараться сейчас спасти все, что можно. Алтерка едет со мной. Едет со мной в Петербург. Я согласен.

Глава тридцатая Тень Эстерки ушла

1

В тот же вечер, когда на город после кровавого дня опустилась неуверенная тишина, Кройндл отправилась, куда велел бывший жених Эстерки, — в аптеку.

Она шла на этот раз пугливыми шагами. И без той слепой силы женского любопытства, которая так часто прежде гнала ее по этому же пути, чтобы забрать у Йосефа то, что принадлежало Эстерке, и, дрожа, посмотреть и послушать, как старый холостяк сходит с ума от своей отчаянной любви, путая ее со своей настоящей возлюбленной… Потрясения сегодняшнего дня: то есть Эстеркино требование ее отъезда домой после целых четырнадцати лет службы, потом — бунт крепостных и сидение в подвале… Все это вытрясло из нее мечтательность и интерес к игре с переодеваниями, как в пуримшпиле.[72] И именно поэтому Кройндл на этот раз не нарядилась, как для обычного своего маскарада, не надела атласного платья и жилета Эстерки. Не стала делать такой же прически, как у Эстерки, и не воспользовалась духами из ее бутылочки.

Она осталась в своем шерстяном домашнем платье с вышитым фартучком, укуталась в старую поношенную ротонду, а на красивую головку накинула домашний платок, словно какая-то рыночная торговка. В таком виде она отправилась сегодня к Йосефу. Теперь ее гнала к нему другая сила: сила долга и протрезвевшего сознания. За спиной теперь оставался полуразрушенный дом реб Ноты и разрушенные родственные отношения, с которыми на протяжении многих лет она ощущала себя намного лучше, чем в отчем доме. А ждали ее в родном бедном местечке мачеха и жених, которого нашел для нее отец… Но теперь ей было уже все равно. Конец игрищам!

Дойдя до рынка, она уже в первом ряду лавок увидела, как в тумане, тот же самый разгром, что и в доме реб Ноты. При неверном свете блуждающих светильников и матовом отблеске снега громоздились и чернели высаженные двери и сорванные полки. Постанывавшие торговцы и торговки копошились в обломках, как муравьи в разоренном муравейнике. Патруль из нескольких солдат стоял на страже рядом с перевернутой будкой, где зимой продавали водку, а летом — холодный квас… От этого по спине Кройндл пробежал холодок, а на сердце стало нехорошо. Казалось, будто разгром богатого дома реб Ноты повторился здесь с десятикратной силой. Пресытившаяся сегодня страхом и горечью, Кройндл не могла больше этого выносить; она просто не могла видеть эти мрачные, скупо освещенные лица, слышать эти протяжные вздохи и стоны. Если бы кто-нибудь обратился к ней, она бы закричала. Настолько болезненно-напряженной была она сейчас. И чтобы избежать какой бы то ни было встречи, она поспешно свернула, обошла стороной разгромленные лавки и направилась к аптеке по тропинке, змеившейся по снегу в направлении большого шляха, мимо лесов новой церкви.

Но и в застекленной двери аптеки словно отражался разгром дома реб Ноты. Здесь тоже все окна были выбиты. Покрашенные в белый цвет рамы — выломаны. Жалюзи опустили, чтобы скрыть это позорище, но и они были продырявлены, наполовину сорваны и подвязаны веревками.

Кройндл незаметной тенью поднялась на широкое крыльцо. По обе стороны от ступенек что-то поблескивало. Кусочки льда, осколки стекла? Она не хотела рассматривать. Пусть это будет лед.

Но как только Кройндл взялась за дверную ручку, она едва смогла сдержать крик. Потому что дверь подалась слишком быстро, она раскрылась сама собой, и лицо Йосефа бледно засветилось в темном проходе. Ясно было, что он стоял в прихожей и ждал ее.

— Не путайся! — жадно схватил он ее за руку. — Это я, я!..

Его ладонь была холодной как лед, влажной и неприятной. Голос звучал так, будто он говорил сквозь зубы. Кройндл знала, что так Йосеф разговаривал с ней в пылу страсти и нетерпения. И это тоже сегодня было ей не по сердцу. Поэтому она чуть отодвинулась назад и просто шепнула:

— Ты цел?.. Слыхал, что у нас произошло?

Вместо ответа он закрыл ее губы своими холодными пальцами, пахшими карболкой. Он был так возбужден и так измучен ожиданием, что не мог воспринимать чужого голоса и не мог выслушать ни единого лишнего вопроса. Она поняла это. Но все же не могла вынести его противного прикосновения.

— Ты пахнешь… лекарствами, — тихо стала оправдываться она, отворачивая голову.

— Ш-ш-ш! — нервно шикнул он на нее. — Всю вторую половину дня я продавал йод и марлю. Так много раненых!..

И он повел ее, как водят слепых, через темную аптеку. Фарфоровые банки с черными надписями на полках тут и там выплывали из темноты. Они казались похожими на черепа… Кройндл закрыла глаза и позволила ему вести себя. Открыла она их, только когда уже сидела на его холостяцкой кровати. Здесь, в привычной обстановке, в комнатке с накрахмаленными занавесками на окнах и с рядами книжных полок, она немного успокоилась. Перевела дыхание.

2

Он встал рядом с ней на колени, на расстеленном на полу покрывале из овчины, расстегнул ее ротонду и прижался головой к ее животу. Йосеф хотел забыться, но не мог. Через минуту он снова пришел в беспокойство.

— Что?.. — поднял он голову и посмотрел на нее сердитыми глазами. — Ты пришла в своей домашней одежде? Не надела атласного платья? Не надела?

Она молчала.

— Даже фартук не сняла? Свой кухонный фартук…

Она снова ничего не ответила.

— Ты не могла этого сделать… — сказал он, размышляя вслух. — Я понимаю. Ее… твои вещи разорвали? Скажи! Разорвали?

Она лишь едва-едва отрицательно покачала головой.

Он смягчился, стал любезнее:

— Я соскучился по тебе сильнее, чем всегда. Если бы ты знала, как я тебя ждал!.. Даже грохота и стрельбы на рынке не слыхал. Мне даже все равно, что у меня выбили окна… Словно это случилось не у меня. Настолько я был погружен в свои чувства, был занят мыслями о тебе. Теперь я один-одинешенек на свете. Совсем один. Я бы хотел слиться с тобой… Стать одним телом и одной душой. Но вот! Твое платье мешает мне. Твое грубое платье. Ах, почему, почему ты его надела? Ты же знаешь, что я не могу этого выносить…

Она скривилась и легко оттолкнула его от себя:

— Пусти!

— Пусти, говоришь? Как ты можешь так говорить со мной? Когда твои колени слились со мной… В твоем атласном платье ты как змея. Как тот змей у древа познания добра и зла… Гладкая, опасная, соблазнительная. Ты этого не понимаешь. Не хочешь понять…

Теперь она оттолкнула его еще решительнее и строго сказала:

— Встань! Довольно!

Он послушался.

— Садись! — приказала она.

Он снова подчинился. Две пары глаз теперь испытывающе уставились друг на друга. Черные горящие и светло-голубые — неподвижные и раненые. Черные были более колючими, а красные, красиво очерченные губы под ними жестко упрекнули:

— Я вижу, вижу. Поношенное платье Эстерки важнее для тебя, чем я. Тряпки Эстерки целы, не бойся. Я их нарочно не надела.

— Нарочно? Ты…

— Я уже наигралась в Эстерку. Больше не хочу. Я сегодня очнулась. В погребе у реб Ноты очнулась. Я больше не Эстерка.

— Не… не Эстерка? — как-то придурковато переспросил он. У него даже рот остался полуоткрытым.

— Нет. Я Кройндл.

— Кройндл… — повторил он разочарованно.

— Всего лишь Кройндл. Бедная сирота, которая тебя пожалела. Сыграла для тебя пуримшпиль. Заменила тебе настоящую Эстерку. В ее поблекшей одежке отдалась тебе. Так сильно я тебя жалела.

— А теперь… Теперь? Теперь ты больше не жалеешь? Нет?

— Теперь мне стало жалко саму себя. Конец пуримшпиля! Мне больше некуда деваться. Эстерка меня… все равно что выгнала.

Как будто придя в себя, он провел бледной костлявой рукой по своему лицу:

— Тебя? И тебя тоже?..

— Меня — первую, потом — тебя. Я слышала.

— Я знаю. Ты стояла позади меня. Подслушивала мой позор. Потеряла всякое уважение… О, эта распутная баба! Эта… эта…

Он выпустил из своих уст слово, которое своей резкостью и грубостью заставило Кройндл остолбенеть. Она перебила его:

— Как ты можешь говорить такое? Тебе не стыдно? Она ведь больна. Она сама не знает, что с нею делается. Она лежит…

— Ха-ха! — рассмеялся он. — Лежит, говоришь? Она опять лежит?

— Что значит «опять»? Что ты смеешься?

— Я смеюсь, да… С другим она тоже лежала.

— Эстерка?

— Собственной персоной. Она сама мне сказала. Ты так прилежно подслушивала, а главного не услышала…

— Вы так ссорились. Перекрикивали друг друга. Но я не верю.

— Не веришь? Она изложила мне это во всех подробностях. С каким-то иноверцем-авантюристом, который ее когда-то преследовал по дороге из Петербурга несколько лет назад. Он здесь где-то появился и… и… вот что может сделать твоя «царица Эстер»!

Кройндл пожала плечами:

— Что-то с ней действительно должно было случиться. Она полностью изменилась. Еще до того, как на нас напали иноверцы. Она вся так и кипела, когда приехала вчера с прогулки… Может быть, там?..

— Там, там!.. — с горьким смехом ухватился за ее слова Йосеф. — Конечно, там!

3

Кройндл немного помолчала. Покачала в раздумье головой. Она жалела. Наверное, жалела о несбывшемся женском счастье. Своем и Эстерки. Йосеф посмотрел на нее с неприятной победной улыбочкой. Но ее горевшие черным огнем глаза снова впились в него:

— Это возможно… Но я не хочу вмешиваться в ее дела. Как и она — в мои. Она знает, что мы сожительствуем. Ее это не волнует. Она совершенно открыто сказала мне об этом. А ведь это очень мило с ее стороны… Теперь остается только один вопрос…

— Чей вопрос?

— Мой. Только ради этого я пришла сейчас к тебе. Теперь я свободна, как и ты. Мы оба свободны. Никто больше не стоит между нами.

— Ну?

— Если ты тот, за кого всегда себя выдавал, то сам поймешь, что должен сделать…

— Я?.. Я не знаю.

— Жениться.

— На ком?

— На мне.

— На… тебе? На тени Эстерки?..

— Нет. На Кройндл. На настоящей Кройндл.

— Это не поможет. Ни мне, ни тебе не поможет. Ты можешь называться как тебе угодно. И все равно навсегда останешься ею. С ума можно сойти…

— Ты привыкнешь. Я буду тебе верной женой.

— Не поможет. Ты сама начала эту игру. Сама начала причесываться и одеваться как Эстерка. Встречала и провожала меня ее голосом и ее движениями. Тебе всегда придется так делать. Тебе нельзя быть другой. Если хочешь, чтобы я тебя любил, чтобы мы любили друг друга…

Кройндл резко встала с кровати, застегнула свою ротонду и накинула на голову платок:

— Это верно. Я тебя соблазнила. Я первая начала играть. Я продала свою собственную душу. Я играла и жила за другую. И вот — заигралась. Как и Эстерка заигралась. Ведь я всегда ей подражала. Тень всегда подражает… Ты не должен от этого сходить с ума. Я уезжаю.

— Уезжаешь? Моя единственная надежда. Мое последнее утешение. Нет, нет. Не делай этого!

— Какое утешение может принести тень? Эстерка уезжает, а с ней уезжает и ее тень… Как может быть иначе? Не удерживай меня больше! Ты ведь сам сказал: это не поможет…

— Нет, ты можешь мне помочь. Позволь всему продолжаться, как оно шло до сих пор. Останься! Останься здесь. Не уходи!

— Я больше не могу этого делать. Я достаточно жила и страдала за другую. Я была всем обязана Эстерке. Сначала страдала от ее мужа, потом — от тебя, ее жениха. А теперь, если мне так суждено, я хочу жить дальше и страдать. Но только за себя саму, за Кройндл.

Она говорила на каком-то новом языке, которого Йосеф от нее прежде никогда не слыхал. Пораженный, он навострил уши: откуда же берутся у нее такая сила и такой ясный ум? Откуда они у тени? У тени не должно быть ни собственной воли, ни собственных слов…

— Я вижу, вижу, — обиженно нахмурил он брови. — Ты уезжаешь, чтобы выйти замуж за другого. За кого угодно. Наверное, за какого-нибудь святошу, которого твой отец выбрал для тебя. Как тебе не стыдно? С твоей красотой, с твоим умом…

— Ты угадал. Даже за святошу, как ты выражаешься, я выйду замуж. За кого угодно. Я вынуждена…

— Вынуждена? Почему?

— Потому что не уверена, что могу долго оставаться в подобном состоянии…

— Что значит — так долго? Ты говоришь что-то странное.

— Через месяц или два будет поздно. Сегодня я была так потрясена — сначала на кухне, потом — в погребе. У меня ничего нет. Со мной в первый раз такое.

— Не может быть! Я был так осторожен. Так осторожен. Как огня опасался…

— Испугался? Не бойся. Я с тобой к раввину не пойду. Я играла и проиграла. Эстерка была плохой учительницей. Но каждый платит за себя сам. Будь здоров!

— Кройндл, погоди немного! Не уходи. Мы найдем какой-нибудь выход.

— С этим у меня проблемы нет. В моем родном Лепеле меня ждет выход, найденный моим отцом. Правильный выход. — Она чуть-чуть всхлипнула, но сразу же взяла себя в руки и повелительно сказала: — Ну, хватит. Проводи меня!

Из его холостяцкой комнаты она твердыми шагами вышла в темную аптеку.

— Но ты должна понять, — побежал за ней жалкими, мелкими шажками Йосеф, — ты должна понять, что я не могу вот так сразу же, на месте, сделать то, что ты от меня хочешь. Ведь все… весь город будет смеяться. Эстерка мне отказала, и я от злости женился на тебе… на тебе…

Кройндл на мгновение остановилась:

— На ее служанке — хочешь ты сказать?

— Нет, не это… на ее родственнице.

— На ее бедной родственнице, — поправила Кройндл. — На ее бедной тени. Я понимаю. Это уже не имеет значения. Будь здоров!

Он попытался схватить ее за руку, но она резко вырвалась. Искалеченная дверь хрипло звякнула остатками своих стекол и зашуршала потрепанными жалюзи.

Он остался стоять с полуоткрытым ртом в темной прихожей. Сегодня утром от него ушла Эстерка. Теперь ушла и ее тень. Кройндл права. Ведь это так естественно! Не имеет больше смысла бегать за ними обеими.

Глава тридцать первая Реб Нота запирает свой дом

1

В тот же вечер, когда бывшая тень Эстерки прощалась со своим прошлым у Йосефа в аптеке, настоящая Эстерка собралась с силами и потихоньку встала со своей застеленной соломой кровати. Несмотря на сердечную слабость и на запрет врача.

С уходом Кройндл из дома она осталась без надлежащего надзора. А зимние сквозняки, дующие через разбитые и плохо заткнутые окна, понемногу настолько заморозили ее усталое тело, что Эстерка почувствовала, что ей сейчас лучше двигаться.

Во всех комнатах царили гулкая пустота и беспорядок, оставшийся после разгрома. Из дальней кухни доносились неразборчивые голоса и стук молотков. Там ремесленники исправляли все, что можно было исправить, а служанки прибирали то, что можно было прибрать ночью. Ни о каком отдыхе при таком шуме Эстерка не могла и подумать. А о том, чтобы нежиться в постели, как она привыкла, уж конечно, нечего было и помышлять.

Тогда она сделала над собой усилие и встала. Потихоньку укуталась в свою беличью ротонду, которая уцелела, потому что Эстерка была в ней, когда сидела в подвале. Одевшись, Эстерка пару раз прошлась по большому дому. Повсюду она наталкивалась на все новые следы бушевавшего здесь сегодня бунта. Рядом с большой столовой она остановилась. Широкая дверь была закрыта. Два часа назад, когда Эстерка еще лежала на своей поломанной кровати, ей показалось, что она слышит топот тяжелых ног в столовой и сопение, будто там тащили что-то тяжелое. Теперь она расслышала здесь, за закрытой дверью, размеренный печальный голос, как будто кто-то читал слихес[73] себе самому. Она медленно взялась за дверную ручку, приоткрыла дверь, заглянула и тут же отступила назад. На грязном полу, с двумя горящими свечами в головах, накрытый черным покрывалом, лежал покойник. А какой-то бедный еврей сидел рядом с ним на низенькой скамеечке и сонно бормотал псалмы.

— Кто это? — едва дыша, спросила она этого еврея.

— Ну, э-э!.. — показал тот на свой рот, давая понять, что не может прервать чтение. — Хацкл!..

Эстерка быстро прикрыла дверь и, понурив голову, пошла прочь по длинному коридору. Пару раз она оглядывалась, как будто боялась, что запертая тоска смерти с двумя горящими свечами будет ее преследовать… Только вчера в большой столовой так веселились. Алтерка читал свою проповедь, и она радовалась. А сегодня…

Как будто из тумана выплыли слова, которые она, казалось, давно уже забыла. Они сливались в строки и, как погребальный колокол, гулко звенели:

Где стол был яств, там гроб стоит…

Она вспомнила, что Йосеф, ее бывший жених, когда-то разучивал с ней эти чеканные строки, чтобы улучшить ее русское произношение. Это было через некоторое время после возвращения из Петербурга. Тогда, — вспомнила Эстерка, — она схватилась за сердце и не дала ему декламировать дальше. Ее охватил страх. Она сама не знала почему. Может быть, потому, что эта декламация чуть-чуть напоминала ей про преждевременную смерть Менди, про покинутую богато меблированную квартиру в Петербурге. Но не это было тогда главным… Теперь она видела, что не напрасно у нее тогда защемило сердце. Намного ярче и острее, чем в Петербурге, осуществилось теперь, шесть лет спустя, то, что было сказано в этом стихотворении:

Где стол был яств, там гроб стоит;

Где пиршеств раздавались клики,

Надгробные там воют лики…[74]

Осуществилось. Все в точности осуществилось! Но особого ужаса она сейчас не ощущала. Теперь Эстерка уже точно знала, что не книжки, а злые пророчества принес Йосеф Шик в ее дом — от греческого Софокла до русского Державина… Сначала осуществилось пророчество из трагедии «Царь Эдип». Теперь — пророчество из надгробного плача Державина. Как там начинается? Погоди, погоди:

Глагол времен! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает…[75]

А дальше, дальше?.. Она не помнила. Книжка, должно быть, еще цела. Наверняка стоит на ее книжной полке в кабинете реб Ноты. Ведь кабинет реб Ноты уцелел. И ее книжки — тоже.

Это было горькое желание раненого посмотреть на себя в зеркало. Увидеть разницу между тем, что было прежде, и тем, что есть сейчас… И это желание заставило ее усталыми и осторожными шагами пойти по половику к кабинету реб Ноты.

2

Но она остановилась, не дойдя до двери кабинета. Портьеры были здесь оборваны, обнаженные белые лакированные двери — полуоткрыты. А из глубины кабинета до нее донеслись звуки нескольких голосов. Сначала — неясный гул. Потом — отчетливый голос реб Ноты:

— Ну, хвала Всевышнему, евреи! Мои бумаги целы. Иноверцы испугались здесь чего-то и отступили. У меня есть сильное подозрение, что они испугались разрисованной географической карты на столе…

Послышался сдержанный смешок, но тут же его поглотили серьезные слова реб Ноты:

— Ну, и все ваши жалобы против Зорича тоже целы. Но они, мне кажется, больше не нужны. Вот у меня есть от него самого рекомендательное письмо к сенатору Куракину в Петербурге…

Послышалось насмешливое покашливание:

— Кхе-кхе… Наш помещик вдруг стал таким добрым?

— Не смейтесь, — снова послышался спокойный голос реб Ноты. — От этого письма евреям может быть большое благо. Сенатор Куракин — единственный человек при дворе Екатерины, к которому новый император испытывает хотя бы немного уважения…

Послышался третий, незнакомый голос какого-то еврея:

— Э… Простите, реб Нота, что я перебиваю, но вы ведь запираете свой дом — наше единственное утешение в этом городе…

— Неважно, здесь я нахожусь или же в Петербурге, я всегда с вами. Я хочу только быть поближе к новому правительству. Хочу отдать свои последние годы на благо всему народу Израиля…

— Всему народу Израиля. Хм… А мы останемся здесь один на один с сумасшедшим помещиком?

— Не грустите, евреи! Я, хвала Всевышнему, всего добился от Зорича. Если бы не это несчастье в городе и в моем доме, надо было бы выставить на стол водку и лекех. Я избавил еврейские цеха от всех новых податей. А старые подати разбил на платежи. Свои собственные счета с ним я тоже уладил. В Петербурге я постараюсь найти новую ипотеку на его имения. При этом я сам дал ему ссуду и выхлопотал, чтобы он платил еврейским извозчикам и глинокопам поденно и на строительстве большой каменной синагоги, и на строительстве новой церкви, не рядом будь упомянута. Относительно нового императора, которого он боится, я его тоже успокоил. Тот же самый сенатор Куракин и за него тоже заступится… Он едва не бросился меня обнимать и целовать, Семен Гаврилович Зорич.

Эстерка некоторое время восторженно слушала этот разговор, пока не вспомнила, где и в каком положении находится. Тогда она тихо и горько улыбнулась: «Что у него в его старой голове, у моего дорогого свекра! Как он может сейчас заниматься чужими бедами?.. А я так молода, в самых лучших годах, и уже ни о ком не в состоянии позаботиться. Только о себе самой. Словно бездетная…»

Как больная перелетная птица, которая позволила улететь всем своим товаркам, а сама осталась в полном одиночестве, Эстерка потащилась дальше по пустому дому и свернула в боковой коридорчик, ведший на кухню. Там мерцал, тянул ее к себе огонек. И она узнала осточертевшую коптилку, стоявшую на зеленой кафельной печи; это была та самая коптилка, которая так подмигивала ей и чаровала ее вчера, перед несчастьем; та самая коптилка, которую она еще сегодня держала над головой, когда вылезала из погреба. Эстерка уже не помнила, где потом ее оставила… Кто ее потом взял? Кто снова зажег и поставил на место?

Свет огонька дотягивался до спаленки Кройндл, расположенной напротив. И против собственной воли Эстерка заглянула туда. Комнатка была пуста, разграблена. Кровати не было. В углу стоял открытый сундук. А рядом с сундуком — какая-то тень. Эстерка пугливо присмотрелась, и тень шевельнулась. Это был Алтерка. Он тоже прокрался сюда. Он пришел искать то место, где стал мужчиной. Наполовину уложенный сундук Кройндл опечалил его…

Как только Эстерка узнала сына, она начала кричать и махать сразу обоими меховыми рукавами:

— Оставь меня! Не разговаривай со мной! Я больна!..

Но ее крики и предостережения, видимо, были излишни. Алтерка упрямо молчал. Он лишь медленно вышел из глубокой темноты, и на него упал желтоватый мерцающий свет коптилки. За прошедшие сутки он стал взрослее и серьезнее. Его всегда масленые и беспокойные глазки были теперь усталыми и мечтательными. И, как сразу же поняла Эстерка, он был совершенно равнодушен и к ее болезни, и к ее нежданному приходу, и к ее крикам. Пустая комнатка Кройндл и то, что она упаковывала свои вещи, волновало его сейчас больше всего на свете.

И вдруг, неожиданно, его неподвижные глазки оживились. Они забегали по лицу Эстерки, и его палец неуверенно показал куда-то над ее головой.

— Смотри, мама, — сказал он. — У тебя перья в волосах! Нет… одно большое перо.

Она неохотно провела рукой по высокой прическе:

— Перья? Где перья?..

Алтерка подошел поближе и присмотрелся внимательнее:

— Мама, — сказал он, — теперь я вижу. Это не перья. Это седые волосы. У тебя прядь волос поседела вот здесь, над виском…

3

Вернувшись в тот вечер из аптеки Йосефа с разбитым сердцем и с твердой решимостью уехать, Кройндл натолкнулась в прихожей и на кухне на новую суматоху. Столярные подмастерья чинили столы и кровати. Они стучали молотками и клеили, а заплаканные служанки тем временем паковали все, что уцелело после крестьянского бунта. С чердака тащили корзины, а ящики волокли из погреба. Неожиданная решимость реб Ноты покинуть Шклов, и как можно быстрее, словно пожар охватила его домашних и привела в движение все свободные руки. У всего этого была одна явная цель: прожить как-нибудь пару дней и бежать…

В этой деловитой спешке Кройндл со своим собственным решением почувствовала себя маленькой и ненужной. Поэтому она тихо и незаметно пробралась в свою пустую спаленку. И нашла там, кроме наполовину собранного сундука, Алтерку. Он сидел, скорчившись, на низенькой скамеечке. Можно было подумать, что он сидит по кому-то шиве.[76] Что он здесь делает один-одинешенек? Наверное, ждет ее…

Подобная назойливость избалованного единственного сынка и то, что он путался у нее под ногами в такое неподходящее время, вывели Кройндл из терпения. Всю горечь своего сердца она выплеснула на него одним яростным и коротким восклицанием:

— Вон!

— А? — вскочил Алтерка со своей скамеечки для шиве. Он даже икнул от потрясения. В его мальчишеском мозгу не укладывалось, как она может после вчерашней доброты и уступчивости быть сегодня такой злой и жесткой?.. Но тот же приказ был повторен, как приговор:

— Вон! Иди к своей матери!

— К… к матери?.. — промямлил он, выбегая. — Мама тоже злится. Все на меня злятся…

***

На следующий день хоронили двух мучеников: задушенную рыночную торговку бобами и сторожа дома реб Ноты — Хацкла. Весь город шел за этой двойной погребальной процессией. И прежде чем евреи успели остудить свои сердца и отряхнуть кладбищенский снег со своих ног, на еврейских улицах послышался барабанный бой и крики, раздававшиеся из солдатских глоток. Всем евреям велели идти в старую синагогу и принести присягу на свитке Торы, что они будут верны новому императору, его величеству Павлу. Первыми на биму поднялись и принесли присягу раввин города и реб Нота Ноткин.

Через неделю дом реб Ноты уже стоял запертый. Уцелевшие окна были закрыты зелеными дубовыми ставнями. А выбитые — заколочены новыми досками. Проходя мимо, обитатели Шклова вздыхали и качали головами: уехал городской богач и благотворитель, и мрачно стало в городе…

Еще долго в Шклове рассказывали, как разъезжалась в разные стороны вся семья реб Ноты Ноткина. После того как было заколочено последнее окно, трое саней уехали с большого двора. Приведенная в порядок большая карета — в «Пейтербарг». В ней сидели дед с внуком и, обнявшись, плакали. В закрытых санях поменьше сидела Кройндл, сирота. Она ехала к своему отцу в Лепель. Говорят, что реб Нота дал ей приданое, а в дополнение к нему — уцелевшее постельное белье.

В третьих санях сидела Эстерка, одна-одинешенька. Куда она едет, никто не знал. Никто не знал и того, почему ее лицо такое застывшее, а глаза — такие сухие. Среди тех, кто пришел проводить реб Ноту и Эстерку, был и старый почтенный врач, реб Борух Шик, но не его брат Йосеф Шик. Он, городской аптекарь и «вечный жених», как его называли в городе, в последние дни не показывался на пороге реб Ноты. Даже не захотел попрощаться с Эстеркой и пожелать ей счастливого пути. У острых языков было много работы, молодчики из ремесленных цехов и чтецы псалмов из кладбищенской молельни вздыхали, что, мол, вот, они рассчитывали поесть лекеха на двух свадьбах: у Кройндл и у Эстерки, но из этого ничего не получилось. Даже одной свадьбы не сыграли в богатом доме реб Ноты.

Уволенные и хорошо вознагражденные служанки сразу же распустили слух, что дом реб Ноты Ноткина был заперт из-за Эстерки. Она, мол, так захотела. У нее в голове сдвинулась какая-то клепка — никому такого не пожелаешь — с тех пор, как она вылезла из погреба. И вот доказательство: один висок у нее стал совсем седым… И не удивительно! Пережить такой ужас среди бела дня! Все от этого немного повредились умом. Но она — особенно. Вышла из погреба черная, как земля, и на месте отказала от дома Кройндл, своему единственному сыну велела убираться в Петербург, а жениха — прогнала.

То, что служанки возлагали вину именно на внезапное помрачение рассудка, способствовало сохранению доброго имени Эстерки. Таким образом, истинные и выдуманные причины перемешались и причина ее отъезда оказалась скрыта, словно туманом.

Года через полтора имя реб Ноты Ноткина еще громче зазвучало по всей Литве и Белоруссии. Евреи узнали, что он весьма приблизился к высокопоставленным особам, связанным с новым императором. Он вознесся еще выше, чем при фаворитах покойной императрицы. И скоро, очень скоро для всего народа Израиля из этого проистекут великие блага. Евреи ждали этого…

Тогда же до шкловцев дошли известия и о том, что Кройндл, родственница Эстерки, к сожалению, умерла от тяжелых родов, оставив после себя в Лепеле маленького сиротку. Ее вдовец, бедный арендатор, промучился несколько месяцев с ребенком, которого кормил из рожка. Ребенок заболел… И тут неожиданно пришло спасение в образе Эстерки. Она приехала с большим шиком, как настоящая богачка. Раздала в Лепеле много милостыни и наняла кормилицу для ребенка Кройндл. А потом, с согласия вдовца, забрала осиротевшего малыша к себе. Она усыновила его и уехала с ним и с кормилицей в какой-то город на Днепре. Кажется, в Кременчуг. Там она поселилась и живет уединенно, избегая всех и вся…

Эти слухи вызвали некоторое удивление: как же так? Собственного сынка отослала с глаз долой, а с чужим ребенком нянчится? Кройндл, конечно, была ее родственницей и много лет прослужила у нее, но тем не менее!.. Наверное, все-таки правду говорили служанки реб Ноты Ноткина, что, мол, у его невестки во время картофельного бунта какая-то клепка в голове сдвинулась.

Загрузка...