Во времена террора, когда красивая креолка Жозефина Богарне еще жила в своей парижской квартире, а Наполеон был еще скромным влюбленным посетителем ее салона, он однажды, глядя в ее квартире в окно, мурлыкал свою любимую песенку: «Си ле руа м’авуа доне» — «Если бы король подарил мне Париж, свой великий город…» Внезапно подойдя к нему, очаровательная хозяйка, шурша шелковыми лентами, полунасмешливо-полузаинтересованно спросила:
— И что бы тогда было, капитан?
Услыхав этот вопрос и еще не видя, кто его задал, Наполеон резко повернулся на массивных каблуках, делавших его выше. Увидав, кто его об этом спрашивает, он побледнел как мел, однако сразу же взял себя в руки и, глядя исподлобья на мадам Богарне, коротко ответил:
— Я бы надел на вашу голову корону!
Это было в 1793 году… Жозефина тогда рассмеялась, а через минуту уже забыла, что ей сказал этот маленький капитан. Но сам Наполеон этого не забыл и сдержал слово. Через двенадцать лет он сам себя короновал, причем не опускаясь на колени, как делали все предшествовавшие ему французские короли, а стоя. Потом, своими же собственными руками, он короновал Жозефину. Она-то как раз стояла на коленях на шитой золотом пурпурной подушечке. Под грузом императорского дара Наполеона она лишь слегка склонила голову, словно большой цветок под слишком тяжелыми и частыми дождевыми каплями. А папа Пий VII, покинувший ради такой необычайной церемонии Ватикан и Рим, чего, согласно церковному закону, никак не должен был делать, стоял в растерянности. Он был не нужен. Ему осталось только поднять свои дрожащие пастырские руки и благословить две эти императорские головы, коронованные без его воли и участия…
Мадам Богарне, женщина с сомнительной репутацией, томившаяся в кармелитской тюрьме, когда Наполеон взял Тулон и сделал первый шаг к своей чудесной карьере, потерявшая мужа на гильотине и не знавшая, как ей содержать двух своих детей, выйдя на свободу, — та же самая мадам Богарне стала теперь императрицей Франции и Италии. И перед нею склонились гордые головы всех французских аристократов. Послы Англии, Австрии и далекой России снимали теперь перед нею свои украшенные перьями шляпы.
Все произошло как в сказке. Даже великолепие ее коронации, состоявшейся в старейшей церкви Парижа, было таким, что затмевало размах и помпезную роскошь самого Людовика XIV, «короля-солнце».
А Давид, самый значительный французский художник того времени, тот самый Давид, который незадолго до девятого термидора кричал столь мелодраматично с галерки в Конвенте: «О Робеспьер! Я хочу умереть вместе с тобой!», — не умер. И даже не помышлял о том, чтобы умереть. Вместо этого он очень быстро сориентировался в новой ситуации, сложившейся после смерти Робеспьера, а позднее перебежал от якобинцев к Директории. Повсюду он прибивался к сильнейшему. Теперь он слыл самым пылким бонапартистом. И с высоко артистичным и почти правдоподобным воодушевлением изобразил всю церемонию, состоявшуюся в Нотр-Даме. Он классически точно и живописно ухватил тот момент, когда Наполеон короновал Жозефину. Даже царственную римско-императорскую складку в уголке губ Наполеона Давид не забыл и увековечил для грядущих поколений.
За двенадцать лет после изгнания англичан из Тулона Наполеон сделал столь замечательную карьеру, что его можно было сравнить с Александром Македонским. Из «пти-капитэн», маленького капитана, как его называли когда-то товарищи, он превратился в бригадного генерала. Из бригадного генерала — в главнокомандующего всей итальянской армией. Из главнокомандующего — пожизненным консулом, а из консула — императором. Он совершил тигриный прыжок к своему величию. А в прыжке где-то потерял свое смешное имя, выдававшее в нем итальянского провинциала. Теперь его уже называли не Наполеоне, а Наполеон. Не Буонапарте, а Бонапарт. В Париже, обладающем таким тонким слухом ко всему, что касается языка, и такой склонностью насмехаться над иностранными варваризмами, это чуть сокращенное и надлежащим образом отшлифованное имя гораздо лучше подходило для императора. Оно шло ему так же, как сабля из дамасской стали в осыпанных бриллиантами ножнах, которую ему подарил после проигранного сражения египетский султан. Наполеон носил ее с тех пор на всех военных парадах.
Привязчивая песенка, когда-то преследовавшая его, жужжавшая в ушах, словно какая-то бесприютная душа, о недостижимых целях и о страстях, которые никогда не будут удовлетворены, — эта самая песенка уже давно обрела плоть и кровь; реальность превзошла все фантазии.
Си леруа м’авауа доне —
Если бы король подарил мне Париж,
свой великий город…
Ха-ха, разве только Париж?.. Вся Франция была уже давно подарена ему воодушевлением народных масс, армейских полков, женщин… Париж был только частью этого дара, как и большой синий алмаз[208] в его короне. Париж принадлежал ему вместе со всеми своими дворцами Лувра и Тюильри и со всеми менее грандиозными резиденциями, оставшимися еще от Бурбонов и Капетингов: в Версале, Венсене, Фонтенбло, Компьене, в Багателе.
Лишившаяся власти и влияния знать, преданная прежней династии, не признает этого? Дуется, сидя в оставшихся у нее замках и в эмиграции? Ну и пусть!.. Создадим новую знать. Она уже создается. На родовитость, на генеологические древа смотреть при этом не будем. Способности для нового государства важнее. Талантливые военные, организаторы, политики — к ним переходят потускневшие титулы графов и баронов, переходят и обретают новый блеск.
Закон и справедливость перестали что-то значить во Франции? Привилегии господствующих классов соединились с бесправием простого народа? Средневековый произвол и революционный разгул столкнулись и уничтожили друг друга?.. Необходим новый кодекс. Крупнейшие правоведы уже сидят и создают этот «Код сивиль»,[209] и ни один важный параграф не проходит без утверждения его Наполеоном и без его поправок. Вскоре этот кодекс будет принят, предложение за предложением, в палате депутатов и после этого введен в качестве нового свода законов Франции. Потом — всех уже завоеванных провинций, а потом — еще дальше… Единая религия права и порядка должна быть введена во всей Европе! Если миром этого не добиться, придется добиться мечом. Так же, как Мухаммад распространил свой Коран по всему Востоку.
Но не только мечом! Мудростью и эффектными жестами тоже… Еще в юности Наполеон усвоил, что каждый правитель должен представать перед своим народом величественным и великолепным, что он обязан стать популярным благодаря грандиозным, ярким мероприятиям и церемониям. Этих политических уроков Макиавелли он никогда не забывал и использовал их так же хорошо и основательно, как и учение другого своего «воспитателя», Руссо, о человеческих правах, о равенстве, о свободе вероисповедания и совести.
При первой же своей крупной победе в Италии, когда его измотанные войска вступили в Венецию, он приказал разрушить стены и сжечь старинные, окованные железом деревянные ворота тамошнего еврейского гетто. И, когда они ярко запылали, евреи и христиане вместе плясали вокруг костра.
В сущности, Наполеон никогда не был большим любителем «израэлитов». Слушком крепко в нем, как и во всей его семье, были укоренены старые католические традиции… Однако он очень хорошо понимал, что этот костер, разожженный из обломков ворот гетто, будет следовать впереди его победоносных армий по всей потрясенной Европе и осветит его путь не хуже, чем столп огненный, который вел когда-то за собой по пустыне освобожденных из египетского рабства израильтян…
Он имел гораздо более далеко идущие планы обретения всемирной славы при помощи рассеянного народа Израиля. Палестина была частью этих планов.
Правда, его следующий поход потерпел фиаско. Его призыв к израэлитам, обнародованный во время египетской кампании, повис в воздухе. Израэлиты испугались и не откликнулись надлежащим образом. Вмешался Нельсон, разгромивший французскую эскадру при Абукире и разрушивший веру евреев и мусульман во французского избавителя. Жадные альбионцы показали себя на воде такими же способными, как французы — на суше… Если бы не этот одноглазый английский дьявол, то он, Наполеон, осуществил бы свой тогдашний план. Осуществил всеми доступными ему средствами. Как царь Кир в Библии, он освободил бы древний народ Израиля. Созвал бы евреев из всех стран их Изгнания, собрал их вместе и восстановил их государство. Конечно, только под сенью триколора, под эгидой французского владычества в странах Востока.
Это стало бы весьма дальновидным государственным жестом, потрясением основ мирового политического сознания, зовом современного освободителя, который прозвучал бы во всех частях Старого и Нового Света. Это заново вписало бы во всемирную историю страницу, вырванную из нее семнадцать столетий назад. Исправило бы совершенную христианством и исламом несправедливость — поругание и изгнание из родного дома древнего народа, предтечи обеих этих мировых религий… Современная Европа, как считали последователи Вольтера и Руссо, не должна была больше мириться с этим. Любое предпочтение плохо или хорошо сделанного перевода оригиналу уже само по себе в известной мере духовный закат. Арабские полчища, с Кораном в одной руке и с кривой саблей в другой набросившиеся на остатки Римской империи, перевели на арабский все, что только можно было, из греко-римской науки. Они переводили с особым пылом неофитов, а оригиналы уничтожали. Так они, переводчики, на сотни лет стали ученее всех в мире. В халифатах расцветали математика, химия, философия и астрономия, а на Европу опустилась тьма Средневековья… И столетия должны были пройти прежде, чем изгнанные Саладином крестоносцы возвратились с Ближнего Востока домой, в европейские страны, и привезли с собой арабские переводы. Эти пергаменты, в свою очередь, были снова переведены на латынь. Только тогда стал возможен Ренессанс, духовное возрождение Европы. И даже бурные перевороты во Франции со всеми их последствиями были не более чем отзвуком того самого Ренессанса.
Не состоит ли возможность сходного возрождения для отсталого Востока в том, что будет возвращен на свое прежнее место оригинал, первоисточник двух более молодых религий, первых десяти заповедей человечества?.. Необходимо вернуть вечного жида к его корням и позволить ему возродиться и снова зажить собственной национальной жизнью. И может быть, со временем это приведет к какому-то новому Ренессансу на Ближнем Востоке, а возможно, и не только там…
На пути к осуществлению этих и многих других планов лежало Средиземное море. А им владела Англия. Она сама там ничего не делала и других не пускала. Англия — и планы нового Возрождения! Да у нее, кроме торговых махинаций, нет ничего на уме. Все прочие народы — это дойные коровы, а английские эскадры — доярки.
Бизнес любой ценой!.. Цинизм Англии в торговых делах заходил так далеко, что на Карибские и Соломоновы острова, заселенные каннибалами, Англия поставляла железные треножники, чтобы удобнее было жарить на них «длинную свинью», то есть человека. Потому что именно так у этого милого населения называют двуногое жаркое. Главное, чтобы дикари платили золотом и слоновой костью.[210] Тогда все хорошо и прекрасно. Под предлогом недопустимости контрабанды английские капитаны грабят все беззащитные торговые корабли в дальних и ближних морях. А капитан Паркер, правая рука Нельсона, — самый худший пират из них всех. В письме, перехваченном французским кораблем, одноглазый дьявол сожалеет, что его драгоценный помощник, мистер Паркер, так разбогател от грабежа судов, что английский флот, видимо, его лишится…[211]
Нет, господство Англии на море должно быть сокрушено. Многолетняя гонка на опережение в кораблестроении и в захвате колоний между Францией и Англией должна прийти к счастливому концу… Счастливому для Франции, конечно. И чем быстрее, тем лучше. У французского гения есть задачи и поважнее. Он не может больше ждать. Амьенский мир с Англией,[212] заключенный в 1802 году, был миром только на время; вынужденным миром — чтобы иметь возможность спокойно восстановить французский флот после Абукира.[213] Это был мир, необходимый, чтобы построить новые гавани для военных кораблей и подготовить для грядущей войны самую большую арену — море. Никто, кроме адмирала Латуш-Тревиля[214] и двух-трех доверенных маршалов, не знал о новом плане, разработанном Наполеоном. Этот план подразумевал, ни больше ни меньше, удар в самое сердце Англии. Ради этого Бонапарт принудил Испанию к союзу с Францией; ради этого был неожиданно занят Ганновер. Ради этой цели генералу Сен-Сиру[215] приказали двинуться в Южную Италию и захватить Аранто. Под прицелом должны были оказаться все водные пути из Британии. Во Франции, Голландии и Испании тем временем шло тайное строительство кораблей. Там день и ночь работали, и никто толком не знал, что это означает и какой враг имеется в виду. В северные французские департаменты Булонь и Сент-Мало без лишнего шума перебрасывались лучшие войска, и никто опять же не понимал для чего. Ведь пехотные полки не могут пересечь Ла-Манш походным маршем. Один приказ противоречил другому. Маршрут одного отряда пересекался с маршрутом другого. И все это делалось нарочно, чтобы запутать любые рассуждения, основанные на логике, и сбить с толку самого большого конкурента Франции по ту сторону Ла-Манша. И это в известной степени удалось. Опытнейшие морские волки Великобритании своим пиратским чутьем, способным разнюхать самые потаенные планы врага, когда речь шла о морских путях, даже они тщетно ломали голову над происходящим. Старые адмиралы хлопали глазами, пытаясь угадать, откуда грянет гром, с севера или с юга, и, не зная, с чего начать, приказали блокировать берега Франции. Адмирал Нельсон носился по Средиземному морю без определенного плана и не знал, куда прежде устремить стерегущий взгляд своего единственного уцелевшего дьявольского глаза: к Египту или к Мальте? К Тулону или к итальянским островам?.. Ничто им всем не поможет! Меч уже поднят. Одним молниеносным ударом под покровом тумана оборона англичан будет прорвана. А когда стотридцатитысячная армия, которая уже готова в Нормандии, высадится на противоположной стороне Ла-Манша, она заставит Лондон капитулировать еще до того, как министерство флота успеет собрать свои рассеянные по морям эскадры.
Разделавшись с самым большим своим врагом, можно будет спокойно и без особых сложностей взяться за меньших противников по ту сторону Рейна и на Дунае. Необходимо положить конец мелким феодальным государствишкам, до самых владений русского медведя…
Многие из них до сих пор сражаются между собой за большое наследство, оставшееся после Карлуса Магнуса (Карла Великого) и никак не могут его поделить. От их капризов нет покоя разорванной на мелкие лоскутки Европе. То, что один строит, тут же разрушает другой. Самым лучшим будет конфисковать это наследство в пользу Франции. Отменить все границы, объединить все мелкие государства в один блок. Все их многочисленные валюты заменить единой, чтобы на увестистых золотых монетах была, в стиле Карла Великого, изображена только одна голова — Наполеонуса Магнуса.
В Мальмезоне,[216] под Парижем, в летней резиденции Жозефины, Наполеон отдыхал от своих грандиозных планов, разрывавших его буквально на куски и заставлявших забывать о себе самом, о маленьком человеческом счастье, которого он жаждал, как всякий смертный. Он все еще был влюблен в Жозефину точно так же, как и прежде, хотя разница в шесть лет, на которые она была его старше, давала сейчас о себе знать гораздо больше, чем прежде. Первая тень увядания уже ложилась на ее сорокадвухлетнюю кожу. Днем, а тем более для постороннего глаза, это было почти незаметно. Следы увядания искусно скрывались под коричневатой пудрой на ее смуглой коже и под помадой цвета черешни на темно-красных губах. Но от прозрачных проницательных глаз цветущего тридцатишестилетнего императора их было тяжело скрыть, особенно по утрам. Чтобы правильно оценить степень свежести женщины, необходимо видеть ее по утрам, когда она встает ото сна, а не ночью, когда она ложится спать, ухоженная, надушенная…
Наполеон обладал практическим взглядом человека, который всего двенадцать лет назад жил в бедной мансарде на рю Дофин, следил, сколько крупы сварила ему на обед юная консьержка Жаклин, и скупо считал франки, посылаемые матери и младшим братьям в Марсель. Теперь тем же самым практическим взглядом он замечал миллионы наполеондоров,[217] которые Жозефина расходовала безо всякого сожаления на свои наряды, украшения, корсажи и шляпки. Это было сравнимо с годовым бюджетом какого-нибудь маленького государства. Наполеон бывал вне себя из-за того, что одно платье, стоившее многие тысячи золотых франков, которое кроилось, шилось, примеривалось и подгонялось в течение недель, служило только для того, чтобы появиться в нем один-единственный раз и выбросить. Жизнь у этих женских «роб» была короче, чем жизнь у бабочек и цветов. Кокетки даже природу готовы перещеголять. Но при этом эти несчастные существа никогда не уверены, что одеты пристойно, в достаточном соответствии с модой, чтобы огорчить конкуренток… Их трагедия в том, что у них всего одна, пусть и очень миленькая, голова и целая дюжина шляп. Бедняжки не знают, какую шляпу надеть первой, чтобы сразить наповал весь мир. Настоящая трагикомедия была в том, что все эти их чудесные одеяния в конце концов делались только для того, чтобы их нетерпеливо сорвали, как какую-то шелуху, разломали, как скорлупу, в стремлении достичь сладкого ядрышка. Однако ядрышко как раз зачастую было намного менее привлекательным, чем вся эта шелковая и бархатная шелуха. Частенько и малость залежалым. Но, когда это видно, обычно уже поздновато отступать.
При всей свой насмешливой критичности Наполеон должен был в глубине души признаться себе, что этот женский парад одевания и раздевания вызывал у него любопытство. Возможно, стоило тратить все эти миллионы на то представление, которое играла для него его Жозефина. Он смотрел на ее пестрые, разноцветные наряды с пренебрежительной гримаской истинного ценителя искусства, который обогатил парижские музеи великолепными картинами художников Ренессанса, отобранными им в Италии, и древними статуями, которые у него хватило ума забрать с собой при бегстве из Египта. Он с любопытством ждал, какого еще эффекта достигнет Жозефина и когда она наконец сама запутается в своих бесчисленных нарядах. Но никак не мог дождаться. Ее кокетливая фантазия была изобретательна. Кровь полинезийских предков проявлялась в ее жадности к ярким краскам.
А теперь она получила императорские возможности… И все птицы, растения и насекомые Мартиники пробудились от своего летаргического сна, ожили и расцвели.
Наполеон очень хорошо помнил, что когда Жозефину еще звали мадам Богарне, все нынешние «номера» ее ревю были не более чем фантазиями, плоскими рисунками на диванах и на стенах ее спальни: фламинго, цветы, гирлянды, амуры и психеи во всевозможных позах… Теперь мечтательница воплотила все это в жизнь.
Нет, Жозефина уже никогда не устанет прихорашиваться, так же, как и он не устанет вооружать армии. Она никогда не перестанет хотеть очаровывать взоры и разбивать сердца, так же, как он — брать крепости и свергать мелких европейских правителей. Каждому — свое.
Вот он молчит, не выказывает раздражения, а Жозефина продолжает делать «свое дело». Один день она появляется разодетая, как пава, с широкими складками на юбке, с пышными буфами, переливающимися всеми цветами радуги. Другой раз она выходит гибкая и тонкая, как змея, облитая зеленым атласом с тонкими золотыми полосочками, тоже змеящимися вокруг ее стройного тела. То она появляется в своем салоне, как Венера, сверкая обнаженными плечами и полуголыми смуглыми грудями, тонущими в белоснежном тюле, словно в густой морской пене. То — как живой солнечный закат — в огненных, почти пылающих шелковых лентах, шуршащих, как вечерний ветерок, и колеблющихся, как языки пламени. И сама она горит в них и не сгорает, а губы ее улыбаются. То она выходит пронзительно-черная и загадочная, как ночь, с одним золотым полумесяцем в волосах и с бриллиантовой звездой на груди, а то — серая, как осенний день с единственным кусочком синего неба, отразившегося в ее синих глазах. Когда захочет, она превращает себя в бирюзовый морской залив в скалистых берегах, а когда захочет — в грот с чудесными сталактитами и сталагмитами…
Прически Жозефины тоже меняются, как женские настроения, как цвета ее платьев. Когда она одевается в широкие складчатые наряды, ее волосы бывают собраны в высокую прическу, по моде последних лет Марии-Антуанетты — «куапез а-ля виктуар», прическа победы, как это тогда называлось. А когда она драпируется в синюю греческую тунику с серебряными кистями по моде времен террора, то скручивает волосы в пучок на затылке, как сноп иссиня-черных колосьев. То ее собранные по обеим сторонам лица волосы курчавятся, как тяжелые виноградные гроздья, то они льются из-под золотого обруча на голове двумя ручейками черной туши, стекают по обнаженным плечам и спадают до самого пояса, тоже украшенного золотом и бриллиантами. Так, по крайней мере, она выглядела, когда Наполеон надевал на ее голову корону в Нотр-Даме. Она любила повторять этот момент в своих туалетах и знала, что ему это тоже нравится. Видя ее такой, он милостиво улыбался, чего обычно не делал, какую бы изысканную прическу она бы ни сооружала, как великолепно бы ни наряжалась.
Все прочие ее костюмированные инсценировки на тему цветов и морских волн, утра и вечера, животных и плодов были для него не более чем слишком длинными предисловиями с напыщенными фразами, предшествовавшими содержанию, которое он проглатывал каждый раз с обновленным желанием. В ее великолепной постели, в голубоватой тени шелкового балдахина — там она освобождалась ради него от всей своей фантастической шелухи. Оставалась лишь стройная креолка с дымчато-черными волосами и с шелковой кожей, смуглой, как зрелый миндаль. А ведь она была тем самым экзотическим плодом, который когда-то, в годы робеспьеровского террора, висел над ним высоко, словно на пальме, а он — незначительный офицеришка, к тому же низкорослый, скромно держался в тени и жаждал ее, не имея надежды когда-нибудь прикоснуться. Со всей ее чрезмерной сладостью осеннего плода она лежала сейчас перед ним холеная, щедро любимая и исцелованная и удовлетворяла все его желания, все любовные безумства. Удовлетворяла с той милой улыбкой, которой так основательно научилась у французских женщин, хотя сама не была настоящей француженкой.
Это была самая большая его победа. Намного важнее всех побед, одержанных им на полях сражений. Когда Жозефина делала его счастливым, он говорил ей об этом. Однако у нее для всего этого было всегда одно и то же послесловие — новые туалеты.
Однако даже в величайшем опьянении счастьем Наполеон никогда не терял своего могучего разума. Он наслаждался и присматривался. Ему казалось, что Жозефина холоднее его. Благодаря экзотическому происхождению она должна была бы быть горячее и нетерпеливее его; особенно учитывая, что она уже достигла того возраста, когда женщины хотят вернуть ушедшую юность. Прежде он еще пытался убедить себя, что она недостаточно пылка из-за трепетного преклонения перед ним. Возможно, стремительный взлет его карьеры пугает ее, не дает расслабиться… Потом он начал подозревать, что дело не в этом: она склонна предъявлять завышенные требования к любви так же, как и к своим туалетам.
Слухи о ее горячем темпераменте доходили до него еще с тех времен, когда она сидела под замком в кармелитской тюрьме. Даже там, где воздух был сперт и вонюч, а тьма постоянна, ожидая со дня на день казни, она находила силы и желание кокетничать и заставила влюбиться в себя тех нескольких несчастных аристократов, которые вместе с ней ожидали там гильотины. Даже Барраса, бывшего члена Конвента и Директории. Наполеон до сих пор подозревал, что оплату за организацию сватовства тот получил натурой…[218]
Но все эти слухи и подозрения он огромным усилием воли устранял со своего пути, отметал, как мусор. И после женитьбы на Жозефине, когда он повел французские армии от одной победы к другой — под Кастильоне,[219] Арколой,[220] Риволи,[221] Мантуей.[222] До мира, заключенного при Кампо-Формио,[223] он не хотел даже задумываться об этом. Солдат не должен быть ревнив, тем более — полководец. Сквозь туман ревности плохо видны магнитные стрелки на компасе и пальцы, показывающие на карте кратчайший путь к победе. Надо смотреть мимо таких вещей, просто смотреть мимо.
Теоретически ему это удавалось вплоть до Египетской кампании. Там, в Египте, друг его юности Жюно[224] показал ему письмо, недвусмысленно сообщавшее о том, что генеральша Жозефина не скучает в Париже и что ее повсюду видят с молодым танцором и мотом Ипполитом,[225] одним из тех появившихся в последнее время денди, которые не желают служить в армии, но любят обогащаться за счет военных поставок…
Каирское солнце тогда пылало и жарило сверху песок немощеных улиц под ногами Наполеона, а в его сердце горела ревность. Он вынужден был признаться себе, что все теории о том, как полководец должен держаться в подобном случае и что при этом чувствовать, лопнули. Представляя себе Жозефину, лежащую в объятиях другого мужчины, генерал рычал, словно от зубной боли. А когда вспышка гнева проходила, чувствовал себя измученным, одиноким и покинутым, как сирота в африканских песках. Ему хотелось биться головой о стенку, погибнуть в первом же сражении с англичанами.
А потом его корсиканская кровь снова вскипала: «Развестись с ней, развестись, развестись!..» — бормотал и кому-то грозил кулаком. Впервые с тех пор, как он женился на Жозефине, ему пришла в голову такая мысль. И он сам потом удивлялся, что ему хватило мужества, пусть лишь себе под нос, произнести эту мысль вслух, облечь ее в слова. Настолько он любил ту, которая его до этого довела.
Но именно этот огонь в его сердце, который жег сильнее пылающего солнца и раскаленного песка, вытащил его из тисков войны, в которые он угодил, вытянул из неудачной кампании в песках африканских пустынь.
Он уже не раз замечал, что от любого поражения, любого неудачного похода его энергия вдруг удваивалась, а голова начинала работать намного лучше, чем после самых больших побед. Ночь отныне существовала не для сна, а для работы. Ему было достаточно подремать минуту за столом, и к нему снова возвращались свежие силы. И когда все в генеральном штабе падали с ног от усталости, Наполеон был бодр. И он кричал на своих измученных помощников: «Франция послала нас сюда не для того, чтобы спать! Не за это она платит нам жалованье!»
С утроенной силой это качество Наполеона проявилось после его поражения при… Жозефине. Угрожающее положение его армии после гибели французского флота у Абукира он превратил в стремительные марш-броски и в фантастические победы. Он разбил турок под Яффой и бил англичан под Акко. Он бежал от чумы, а потом уничтожил крупные турецкие отряды на том же самом африканском берегу, где год назад потерял свой флот. И вдруг Наполеон получил весть, что французские армии в Италии под угрозой. Он прокрался через английскую блокаду и вернулся в Париж. Здесь вместо того, чтобы арестовать Наполеона, как требовали его противники, — за неудачную кампанию в Египте, за то, что он бросил там французские войска на произвол судьбы, Директория еще и повысила его, назначив главнокомандующим всех французских армий, а потом — первым консулом. Она своими руками распахнула перед ним золотые ворота, ведшие к императорской короне.
Прилетев из Египта с подпаленными перьями и с обожженным сердцем, он снова обрел свое обычное внутреннее спокойствие. Он утешился в объятиях Жозефины и простил ее… Мысль о разводе затаилась в каком-то темном уголке, где и поджидала своего часа, скрытно следя за исконным врагом любого деятельного мужчины — за вечной Евой. Кто знает, какого яблока с древа познания добра и зла ей может захотеться завтра?
Но что бы мужчина ни знал о горячо любимой женщине, что бы ни думал о ней и ни планировал против нее, она все-таки остается для него чудесным древом райского сада, чьи плоды не иссякают, пока ее любят. Он едва успел сорвать одно сочное яблоко, а другое уже словно весело подмигивает ему. И он наслаждается сегодня, чтобы завтра, с обновленным желанием, наслаждаться снова. И этот голод нельзя насытить, и, несмотря на счастье, тоска и одиночество человеческой души только нарастают.
А может, лучше быть великодушым и щедрым? Не зацикливаться на мелких прегрешениях? Отворачиваться и не смотреть, когда голодный срывает плод с того же дерева? Настоящая страсть — это горная река. Чей-то плевок не может сделать ее нечистой.
Однако жгучая ревность Наполеона касалась только самой Жозефины, но не ее детей от первого мужа — Эжена[226] и Гортензии.[227] К ним он ее никогда не ревновал. Наполеон любил их, насколько вообще был способен любить, и когда они еще были маленькими, и сейчас, когда Эжен был уже высокопоставленным офицером, а Гортензия — девушкой на выданье. Он официально усыновил их и сделал принцем и принцессой, как только корона была возложена на голову их матери. Он любил видеть Эжена в военной форме на парадах, а свою падчерицу — в великолепных бальных платьях. В сущности, они оставались для него теми же самыми детьми, какими он их когда-то увидел в салоне мадам Богарне. Как будто они так и не выросли за прошедшие десять лет. Гортензию он имел обыкновение поощрительно похлопывать по щечке, а гвардейского офицера Эжена дергал за мочку уха. Дергал теми же пальцами, которыми только что брал ароматный нюхательный табак, — а это было у него знаком высшей степени любви и симпатии к кому бы то ни было — кроме, конечно, женщин.
Часто он усаживал обоих выросших детей рядом с их матерью на будто специально созданном для этого полукруглом диване, обтянутом розовым шелком. Этот диван стоял в маленьком будуаре, перед входом в спальню Жозефины. Жозефина сидела посредине в великолепном халате из лиловой тафты, отделанной тюлем. Эжен в шитом золотом пурпурно-красном камзоле гвардейского офицера и Гортензия в легкой оливково-зеленой тунике сидели по сторонам от матери. Втроем они заполняли почти весь диван, охватывавший их, как некая розовая рама. Сам Наполеон садился напротив, сложив на груди руки и вытянув ноги в ботфортах, и смотрел на них с притворно-хмурым выражением бледного лица. На самом же деле он испытывал при этом восторг истинного ценителя искусства. Так перед ним воссоздавалась своего рода скульптурная группа, напоминавшая ему картину, которую он уже однажды, во времена террора, видел в салоне Богарне, — живую пирамиду в стиле Рафаэля, триединство красивой женщины и двух ее детей. Тогда самой высокой была Жозефина. Теперь голова Эжена была выше материнской, и высокая прическа стройной Гортензии уже догоняла по высоте прическу матери. Прежняя пирамида распалась. Картина Рафаэля перегруппировалась и потеряла свои четкие контуры. Новое родилось из старого… Плод перерос дерево. Особенно чудесно, что само дерево еще выглядело таким цветущим и так сияло всеми оттенками женственности. Материнство конкурировало с теми, кого породило, и обещало еще много счастья прежде, чем его яркие цветы совсем увянут…
Наполеон улыбался своими красиво очерченными губами Цезаря. Он вставал и целовал мать в губы, а ее детей — в обе щеки, по французскому обычаю. И снова пронизывал мать своим сине-зеленым взглядом. Его губы при этом чуть шевелились, что означало: «О Жозефина! Роди мне еще одного такого ребенка. Только одного… Подари мне дофина Буонапарте…»
Эта красивая сцена — мать и два юных создания, зародившихся в ее теле, вскормленных ее грудью и взращенных ее теплой любовью, — всегда привлекала его, а нередко и вызывала нетерпеливое желание. Он подмигивал Жозефине своими горящими, но все равно холодноватыми глазами, подавая ей знак, что хочет остаться с нею наедине.
Однако она боялась этих внезапных вспышек его страсти и повелительного взгляда. В такие минуты Жозефина избегала смотреть ему прямо в глаза и притворялась, что не понимает, что он имеет в виду. На весах их супружеской жизни ее кокетство уже давно не могло ничего перевесить. Оно стало бесполезным, как опустевший колос, из которого ветер выдул все зерна. Ей оставалось только притворное непонимание.
Когда-то он боялся ее красоты, пугался тайны женственности, витавшей вокруг нее и ускользавшей от понимания: чего она, собственно, хочет, эта креолка с голубыми глазами, эта дикарка с изысканными манерами? Кто ей на самом деле симпатичен и что должен сделать мужчина, чтобы понравиться ей?.. Ни на какую другую женщину он в то время смотреть не мог. И она чувствовала это своим женским чутьем. Сверху вниз смотрела Жозефина на маленького капитана, потом на «пти-капорала» (маленького капрала), как стали называть его солдаты после Тулона. Общаясь со своими поклонниками, она даже высмеивала его и его пугливую влюбленность.
Теперь роли полностью поменялись. Ее сердце содрогалось от его взгляда, от звука шагов его по-женски маленьких ног в блестящих ботфортах с отворотами выше колен. Как будто маленький дрессированный тигр расхаживал по комнатам ее дома в Мальмезоне. Вот он обращает на кого-то взгляд своих страшных глаз, и никто не знает, что последует за этим взглядом. Ах, ах!.. А совсем недавно все думали, что это просто большая кошка. Она тоже так думала… Однако непрекращавшиеся известия о его победах заставили ее обратить внимание как на его пылкую страсть, так и на его твердый взгляд исподлобья. Столько десятков тысяч молодых солдат своих и чужих армий были заколоты и застрелены, но он никогда не упоминал об этом, ни единым словом. Видимо, совесть его не мучала. Да было ли у него вообще то, что называют совестью?.. Он ближе принимал к сердцу деревянные пешки, падавшие с шахматной доски на стол, когда он играл в шахматы со своим другом юности и адъютантом Бурьеном.
О его бесстрашии рассказывали чудеса, о его убийственной решительности испуганно перешептывались. В Мальмезоне он, казалось, был таким нежным любовником! Его маленькие руки ласкали ее так деликатно. А за пределами ее дома, в большом мире, когда политическая или военная ситуация требовала этого — о!..
Три тысячи взятых под Яффой в плен смуглых турецких солдат, этот «пти-капорал» приказал утопить.[228] Всех сразу. Камень на шею — и все. Он на них даже свинцовых пуль пожалел. И все только для того, чтобы не надо было их кормить. Ведь его собственным солдатам не хватало провианта и воды… Она, женщина, у которой был взрослый сын-солдат, еще и сейчас содрогалась всем своим существом, представляя себе, как эти три тысячи черноглазых молодых солдат рыдающими голосами умоляют в последнюю минуту, уже с мешками, полными песка и камней, на загорелых шеях: «Ты ведь обещал даровать нам жизнь, если мы сдадимся!..» И, крича, захлебываются в соленых волнах… Даже Робеспьер в самые худшие дни кровавого террора не устраивал таких кошмарных казней. Три тысячи жизней за один раз! Без суда, даже без какой бы то ни было его имитации… А ты иди, подставляй ему свои губы, улыбайся, ему это нравится. Будь с ним покорной, уступчивой!.. Ведь почти у всех женщин вызывает любопытство мужская жестокость. Это у них в характере. Женщина обожествляет именно того, кто в первый раз пролил ее собственную кровь. Палач Сансон во времена террора получал любовные письма от тысяч женщин. Но ведь Наполеон, отнявший так много молодых жизней, совсем не был ужасен. Как только он переступал порог ее дома в Мальмезоне, сбрасывал серую шинель и черную треуголку, в нем больше не оставалось ни следа той завораживающей жестокости, которую ищут женщины. Он был мягок и нежен с ней и с обоими ее детьми. Но именно это пугало ее больше всего.
В ее женской голове, всегда забитой мыслями о тряпках и блестящих камушках, тоской по экзотическим ландшафтам и фантазиями о необычайных любовных авантюрах, перепутались все достоинства и недостатки «маленького капрала», как она еще называла его в глубине души. Хорошее в нем противоречило дурному, и концы не сходились. И она не знала, где начинается его страсть и где кончается его жестокая воля, направленная против целого мира врагов — во Франции и за границей. Может, когда-нибудь его влюбленность в нее с нежностями и ласками внезапно кончится, и его жестокость вонзит в нее свои когти, скрытые пока в замшевых перчатках, как в подушечках лап тигра. Его сине-зеленые глаза неуютно блеснут, и он отдаст приказ своим немного визгливым голосом, как всегда, когда злится… Может быть, этот приказ уже готов. И не сегодня-завтра, когда он останется с ней с глазу на глаз… О!
Нет, действительно, с тех пор, как «пти капорал» так вырос и она не могла больше быть однозначно уверена в его влюбленности, Жозефина чувствовала себя намного лучше, когда его не было в Париже. Чем дальше он отправлялся в поход, тем легче ей дышалось. Она чувствовала себя намного уютнее в Мальмезоне, в своем роскошном дворце, купленном за деньги ее бывшего любовника Ипполита. Тогда Наполеон был в Египте, а она по уши влюбилась в ветреного танцора и военного поставщика Ипполита. Дыхание тех дней и ночей, которые они провели здесь, все еще витало во всех комнатах Мальмезона, таилось в углах мягких диванов, парило в ванной комнате над большим тазом… Она чувствовала себя здесь намного лучше, чем в Фонтенбло или в Компьене, где любил проводить свое свободное время Наполеон. Она чувствовала себя неуютно в вековых дворцах Версаля и Венсена уже потому, что Наполеон отобрал их, безо всяких на то наследственных прав, у обезглавленных Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Жозефина не могла понять, как он мог так спокойно расхаживать там и рассматривать большие картины на ужасно высоких стенах, заглядывать без опаски в темные альковы… Ей казалось, что там повсюду незримо витали души мертвых, а тени обезглавленной на гильотине королевской четы и их замученного дофина[229] прятались за картинами, за зеркалами в позолоченных бронзовых оправах и смотрели удивленными мертвыми глазами на новых хозяев, распоряжавшихся в их дворце…
В Версале она однажды встретила Наполеона вечером в большом зале кардинала де Флёри.[230] Тот, кого когда-то прозвали маленьким капралом, стоял там в полном одиночестве рядом с огромным пылающим камином. Заложив руки за спину, выпятив вперед свое выпуклое брюшко, немного задрав и одновременно склонив набок голову. С выражением требовательности на лице он разглядывал великолепно расписанный потолок. Там был изображен «Апофеоз Геркулеса». Смешная выгнутая фигурка Наполеона терялась в этом торжественном и роскошном огромном зале. Казалось, что он, такой маленький, стоял и мерился с греческим полубогом, изображенном на потолке: кто тут кого превзошел и чей триумф больше?..
Два дня потом она ненавидела своего муженька-победителя. Ей было стыдно смотреть на окруженные пышными париками улыбающиеся лица королей на стенах…
О чем тут говорить? В Мальмезоне она чувствовала себя намного лучше. Здесь все принадлежало ей и не противоречило ее совести. Здесь за ней не следили портреты королей в париках. И помпезные люстры не подмигивали издевательски над ее головой своими хрустальными подвесками. В мальмезонском будуаре ей было уютнее. Здесь даже удовольствие было каким-то более «домашним» — никакие призраки и легенды не витали вокруг любовников. Мужчина и женщина брали и отдавали друг другу самое лучшее из того, что у них было. Больше ничего. Хорошее вино, которое они пили потом, веселило. Отдых был спокоен и сладок… Но у этого маленького мужа-триумфатора у самого не было покоя, и он никому не мог его дать, даже своей горячо любимой Жюли, как он в хорошем настроении ее называл. С ужасных полей далеких сражений он приходил напряженный, изголодавшийся по ней, с тысячами кровавых картин, вертевшихся перед его мысленным взором. Прядь волос спадала ему на переносицу, мерцающие глаза смотрели исподлобья. Его страсть была похожа на бурю. Она приходила без лишних слов и уносилась прочь без благодарности. Жозефина от этого очень быстро уставала. Она уже перенесла в своей жизни так много бурь: революцию, террор, потерю первого мужа на гильотине, бурю девятого термидора, когда она была освобождена из мрачной тюрьмы вместе с другими приговоренными… На новые бури у нее больше не было сил. И кто знает, в какой водоворот еще втянет ее этот беспокойный маленький мужчина в один прекрасный день? Он вытащил ее из-под революционного обвала и вознес высоко-высоко. Надел на ее голову корону, скатившуюся с головы Марии-Антуанетты. Но так же быстро он мог, чего доброго, и утянуть ее глубоко-глубоко в пучину. Намного глубже, чем она опускалась когда-то…
Поэтому Жозефину никогда по-женски не привлекало его горячее нетерпение. И сейчас тоже она старалась оттянуть тот интимный момент, когда они останутся наедине в ее маленьком будуаре после того, как он так восхищался ею, сидящей вместе с двумя своими детьми на розовом диване. Она не улыбалась, чтобы не показывать своих плохих зубов — она прятала их не только в обществе, но и от собственного мужа. И она отворачивалась, ощутив на себе его вдруг помрачневший взгляд, означавший, что он испытывает приступ желания.
— Дети, — говорила она дрогнувшими губами, — что вы так торопитесь? Побудьте еще немного!
Наполеон устремлял на нее взгляд своих холодноватых серо-зеленых глаз. Он буквально парализовывал ее своей недоброй волей. Его загадочный взгляд мерцал, как язычок свечи или взгляд большого кота в темноте. Это казалось ей безмолвным предостережением и порождало страх, что буря, способная стащить ее с вершины вниз, может разыграться прямо сейчас, на этом месте. И она поспешно брала свои слова назад, словно обожглась ими, как слишком горячим куском:
— Ну, хорошо, дети. Идите, идите! Нам с папой еще есть о чем поговорить.
Может быть, она на самом деле верила, что он еще будет сидеть здесь с ней и беседовать и как-то подготовит ее к вспышке своей страсти?.. Но нет. С тех пор как началась череда его триумфов, такое почти никогда не случалось. Не случилось и теперь. Едва они остались наедине, он сразу же потерял способность к нормальной человеческой речи, не говоря уже о галантности. Его страсть была стремительна, как и его решения на поле боя. Словно дрессированный тигр, вдруг почуявший кровь, он зарычал.
— Шери![231] — перехватило у нее дыхание от такой поспешности. — Я не могу дышать, дорогой, отпусти меня! Я приведу себя в порядок… надену ночную рубашку…
Но он коротко рыкнул:
— Ассэ, Жизи![232]
Это означало, что он уже сыт по горло ее туалетами, ее переодеваниями по десять раз в день и желает ее сию минуту, такой, какая она есть.
Против воли она зажглась от его пламени. Оба они были островитянами с горячей кровью. Он — с Корсики, она — с Мартиники. Страх прошел. Она сама сорвала с себя свои дорогие тряпки, на которых еще секунду назад так бережно разглаживала случайную складку. Эти тряпки внезапно стали ненужными, лишними, как слишком долгая свадебная церемония для горячо влюбленной пары.
Бурная страсть охватывала героя битв под Риволи и Мантуей неожиданно и для него самого. Это напоминало самум, которого так боялся его мамелюк Рустам, как песчаный вихрь в египетской пустыне, где он так отчаянно сражался. Он налетал, подхватывал, и упрямая прядь волос надо лбом Наполеона моталась туда-сюда, пока последняя капля любовного опьянения не покидала его тела.
А когда он потом лежал рядом с Жозефиной, отрезвевший, с тупой тоской в сердце, всегда приходившей после удовлетворения его необузданных желаний, то чувствовал разницу в росте между ними… Это для мужчины бывает довольно мучительно. Он тогда невольно осознает свой настоящий масштаб в этом мире.
В такие моменты он яснее, чем обычно, видел, что Жозефина жила только ради своих туалетов, кокетства и любовных интриг. В своем критическом возрасте сорока двух лет она старалась успеть насладиться всем, чем только можно, прежде чем ее внешнее увядание сравняется с внутренним. Больше ей ничего не оставалось. Свое чисто женское дело она уже сделала: произвела на свет двух красивых детей — мальчика и девочку. Все делали ей очаровательный французский комплимент: «Вузэт бьен серви, мадам! Вы хорошо обустроены!»
Но он — ни как муж, ни как император — совсем не был хорошо «обустроен». Ему никто не делал подобных комплиментов. Даже с красивой золотоволосой модисткой — женой одного лейтенанта, принимавшего участие в Египетском походе, ему не удалось завести ребенка. Как царь Давид в Библии, он далеко отослал ее мужа с заданием, а его Вирсавию взял к себе… Та женщина была намного моложе и свежее Жозефины. А ребенка от него она так и не зачала. Это наводило его на грустные размышления и сейчас, когда он лежал на широкой кровати в Мальмезоне, опустошенный после любовной бури, недовольный и ищущий причину этому.
— Что сказал врач?..
Жозефина знала, что Наполеон имел в виду своего старого личного врача, который уже не раз ее обследовал, пытаясь выяснить, почему она больше не рожает. Этот знаменитый врач лечил ее по последнему слову медицины: микстурами и массажами, специальной диетой и минеральной водой, которую ей привозили в запечатанных бутылях из Виши. Но до сих пор никаких результатов лечения не было видно.
— То же, что и всегда…
Она сказала это с легким раздражением, появлявшимся теперь у нее каждый раз после того, как страсть гасла. Раньше она именно в такие минуты становилась самой нежной и благодарной женщиной, нежащейся в своей сладкой благодарности.
Он заметил эту перемену и поэтому раздражался сам и не давал Жозефине уклониться от ответа. Он требовал говорить ясно:
— Когда ты была у врача?
Теперь она становилась холодно-вежливой:
— Оставь меня, друг мой! Мне хочется спать. Уже поздно.
И отворачивалась. Да, она могла себе позволить отвернуться от него. Она свое женское дело сделала. Произвела на свет юношу и девушку. Ей не нужно еще детей. И, кто знает, может быть, она не беременеет нарочно — ради своего сына от первого мужа…
Это подозрение легко перешло в ревность, ту самую ревность, которой не должно было быть у военного, но которую он, тем не менее, временами испытывал. Ту ревность, что когда-то подгоняла его вперед, в отчаянные марши в Египте и подтолкнула его к тому, чтобы бежать оттуда, бросив армию на произвол судьбы…
«Развод, развод!..» — кипела в глубине его души та же мысль, что и тогда, в Египте. Пий XVII нарушил по его приказу католическую традицию, покинул Ватикан и приехал в Париж, чтобы короновать его и Жозефину. Тот же самый папа может по его приказу снова нарушить традиции и католические законы и расторгнуть их брак…
Вслух Наполеон этого не сказал. Но заговорил со спиной Жозефины холодно и вежливо, точно так же, как только что она с ним:
— Ты ведь сама понимаешь, мой друг! Эжен, твой сын, не может унаследовать после меня корону Бонапартов. Мне необходим наследник.
Он говорил это якобы небрежно, но, тем не менее, его слова прозвучали в полутемной спальне как угроза.
Жозефине стало страшно, и она медленно повернулась, чтобы заглянуть ему в глаза, которые должны были быть сейчас холодными и страшными. Но он держал их закрытыми и молчал.
От беспомощности она попыталась воспользоваться обычным женским средством: заплакать. Первую пробу она сделала коротким всхлипом.
— Конечно, — сказал он, не открывая глаз, — ты можешь устроить сцену, если хочешь, но это не поможет ни мне, ни тебе.
Одной этой фразой он лишил ее излюбленного женского оружия. Даже в постели он был хорошим стратегом. Еле заметная улыбка появилась на его бледных губах. Невыплаканные фальшивые слезы Жозефины превращались в яд, вызывающий у нее приступ ненависти. Ей хотелось, чтобы он как можно быстрее уехал из Мальмезона. Чтобы разразился какой-нибудь новый политический кризис, где-нибудь далеко-далеко, как можно дальше от Парижа и от Франции. Без него ей здесь будет спокойнее и веселее.
Она только подумала об этом, но он, этот «пти капорал», бывший безнадежно влюбленный, словно услышал ее потаенные желания. Все мысли, что проносились в ее маленькой женской головке, он читал, как по книге, даже без света и с закрытыми глазами. Улыбающимися губами он ответил на ее незаданный вопрос:
— Тебя слишком много любили, Жозефина! Ты — слишком уж перепаханное поле на крутом горном склоне. Посеянное больше не удерживается в тебе. Малейший дождик все вымывает…
Это больше не было намеком на знание. Оказалось, что он знал больше, чем она предполагала, знал обо всех ее любовниках, от Барраса во времена Конвента и до нынешнего — Ипполита. Знал он и то, что все средства, предлагавшиеся его личным врачом, ни к чему и что она сама уже не верит ни в тошнотворные лекарства, ни в себя саму.
Ее легкий страх теперь стал гораздо сильнее: не это ли начало конца? Не собирается ли этот маленький мужчина, лежащий с ней в постели, потихоньку ссадить ее с императорского трона, оставить ее с ее туалетами, лентами, пудрой, даже с ее молодым танцором, к которому ее влечет? «Маленький капрал», с таким легким сердцем утопивший три тысячи турок, мог сделать что-нибудь и похуже…
Такая мысль была уже чересчур страшной для ее женского сердца. Теперь слезы действительно сжали ее сердце, безо всякой игры, почти что против ее собственной воли. Она не хотела, чтобы ее всхлипы разбудили этого засыпающего маленького мужчину, и уткнулась лицом в мягкую подушку. Сдавленное рыдание пробежало, словно волна, по всему ее длинному, стройному телу под легким шелком ночной рубашки.
Наполеон очнулся от полудремы и сразу же почувствовал, что на этот раз Жозефина плачет по-настоящему, безо всяких комедий. Плачет, потому что ей действительно больно. Это он причинил ей боль… А она слишком горда, чтобы пожаловаться. Перед таким плачем он, виновный в том, что оборвались сотни тысяч молодых жизней, был бессилен. Подрагивавший шелк ночной рубашки Жозефины трогал его душу, как трепетание больной голубицы.
— Ну, ну, — попытался он, как мог, утешить ее, — успокойся. Я не то имел в виду. Я сам пройду медицинское обследование… Уверен, ты еще подаришь мне сына. Ты еще так молода, так красива…
Она сделала вид, что верит. Позволила ему погладить себя. Позволила даже предпринять новое наступление на ее гордую сдержанность. Однако специфические женские расчеты были сильнее ее самой и ее искреннего желания помириться. Момент был удачным, и она решила использовать до конца то обстоятельство, что у ее мужа улучшилось настроение.
— Забыла тебе сказать, — произнесла она, слегка отодвигаясь, — я, можно считать, осталась совсем без денег. Пачка неоплаченных счетов лежит у домоправительницы — от ювелиров, садовников, портных…
Его ставшая было нежной ладонь сжалась и сразу же перестала гладить Жозефину. Лицо Наполеона слегка скривилось от отвращения, как будто он отпил вина из кубка и увидал на дне отвратительного паука. Вот таковы они все! В чем причина, из-за какого проклятия это у них взялось? Проституция глубоко сидит в душе каждой женщины. Как бы высоко она ни возносилась и как бы низко ни падала. И не важно, встречается ли она со случайным кавалером на тротуаре Пон Неф[233] или с собственным мужем в королевском дворце. Везде она ищет возможность использовать слабость увлеченного ею мужчины. В самом сильном опьянении не забывает сначала договориться о цене. Разница только в цене. На Пон Неф это стоит луидор и даже меньше, а тут, в Мальмезоне, — миллион…
— Повр Жозефин!.. — издевательски сказал он. — Бедная Жозефина! Несчастная моя солдатка! Твоему мужу скоро снова отправляться на войну, и ты остаешься совсем без средств…
Он одним резким движением уселся на широкой кровати. Вторым движением соскользнул к своим расшитым золотом шлепанцам. При этом он не переставал бормотать с деланой жалостью:
— Действительно… без единого су за душой… без единого сантима…
От наигранной жалости он перешел к такой же веселости: в темной спальне он по-детски писклявым голоском напел популярную песенку:
Дансон ля капусинэ!
Иль на-па до пэн ше-ну…
Давайте спляшем, танец капуцинов!
У нас нет ни кусочка хлеба…
В легком свете, отраженном от стен и постельного белья, на большом ковре, в плоских шлепанцах, он казался еще меньше, чем когда был одет. Но ведь и эта детская песенка не подходила для торжественного одеяния, которое его императорское величество носил днем. Наполеон даже шутливо изобразил танцевальное па… Но вдруг остановился, отступил назад; его голос перешел в шепот:
— Жозефина, посмотри… Кто это там?
Она подняла голову и увидела два зеленых огонька под большим креслом в углу. Она знала боязнь мужа перед определенным видом четвероногих. Его личный врач уже не раз доверительно рассказывал ей, что ее знаменитый муж страдает от элурофобии.[234] Это такая болезнь. Она стала оправдываться:
— Не волнуйся. Это ведь моя Сими!..
Сими была экзотической кошкой с коричневатой, как у хорька, шерстью, с глазами, как бледная бирюза, и мордой, похожей на обезьянью. Она даже не мяукала, как европейская кошка, а как-то странно вопила, вытягивая свою длинную шею. Латуш-Тревиль,[235] знаменитый адмирал, привез Жозефине эту кошку в подарок из Сиама. По названию страны, где родилась эта кошка, Жозефина и дала ей кличку. Наполеон с детства ненавидел кошек. Он испытывал мистический страх перед их молчанием и их взглядом, перед тем, как они умывались, и тем, как расхаживали в темноте бесшумными шажками. Он строго-настрого приказывал запирать кошку, когда он находится в Мальмезоне. Он хотел, чтобы и духу ее здесь не было. Но его приказ, который был законом для величайшей армии мира, здесь, в доме его жены, не стоил и выеденного яйца. Как и множество других его желаний… Из-за этого он вскипел, его игривость мгновенно сменилась злостью:
— Снова это мерзкое животное? Сколько раз я тебе говорил?
Жозефина ничего не ответила. В глубине души она наслаждалась тем, что непобедимый «маленький капрал», у ног которого уже лежала половина Европы и перед которым дрожала другая половина, сам капельку боится. И кого? Четвероного существа, кошки, ее Сими. Если бы Италия и Австрия узнали об этом!..
И Сими, словно учуяв эту насмешливую мысль своей лежавшей в постели хозяйки, еще больше вытаращила в темноте свои горящие зеленые глаза и, вытянув длинную шею, издала хриплый вопль. Как и все сиамские кошки, она не мяукала, а чуждо и сухо ворчала:
— Гррау, гррау, гррау!.
— К дьяволу! Ко всем чертям! — выругался непобедимый и, отступив назад, натолкнулся на край кровати.
По этому столкновению и по упорному молчанию Жозефины Наполеон понял, что немного роняет свое достоинство. И в глазах сиамской кошки, и в глазах собственной жены. Он закусил губу и стал быстро одеваться.
— Ну, — сказал он после короткого молчания, — я уже вижу, что я тут сегодня не засну. Лучше пойду поработать в кабинет.
А Жозефина, вместо того чтобы попросить его остаться, еще и согласилась с ним. Причем она сделала это слащаво и растянуто:
— Хорошо, мой друг! На диване в кабинете ты, возможно, отдохнешь лучше…
Не сказав больше ни слова, Наполеон вышел из ее спальни. Через мгновение она услыхала, как он наткнулся на стул в ее будуаре. Потом — как открылась дверь кабинета.
— Уф! — перевела она дыхание. Как будто камень упал у нее с сердца. Мал он, этот ее непобедимый муженек, но тяжел. И кто знает, что он там думает и что планирует относительно нее и ее детей в своем сумрачном кабинете. Он не хочет, чтобы ее сын Эжен носил после него корону! Ему хочется своего собственного Бонапартика. Но от кого?..
Однако Жозефина тут же сумела себя успокоить — она поманила к себе свою любимую кошку, и та сразу вышла из своего укрытия под креслом и прыгнула к ней в постель, задрав хвост, и с легким горловым ворчанием заняла нагретое место «непобедимого»…
Императрица погладила Сими по шелковистой спинке, и корона Франции отодвинулась от нее куда-то далеко, в туман. В ее воображении возникла элегантно расчесанная голова Ипполита, ее любовника. Она вспомнила его сладкие речи, его стройные икры танцора и задремала с улыбкой и с убежденностью, что с ним ей жить было бы легче. Она засыпала спокойнее и безмятежнее, когда Ипполит лежал рядом с ней…
Отыскав в темноте свой еще более темный кабинет, он первым делом сел в большое кресло за письменным столом перевести дыхание. Наполеон был все еще полон страха и отвращения, вызванных четвероногой любимицей Жозефины. Здесь, в темноте, без свидетелей, он дал свободу своему необъяснимому малодушию, и мелкая дрожь пробежала от его согнутой спины до кончиков пальцев на ногах.
Личный врач с глазу на глаз давно объяснил ему, что «его императорское величество» страдает от элурофобии. Страдающие от этой болезни испытывают необъяснимую ненависть и страх по отношению к кошкам и чихают от их запаха…
С тех пор Наполеон скрывал эту немужскую болезнь ото всех… Но именно сейчас, когда он повеселился по поводу «бедности» Жозефины, когда он посмеялся над ее женским шантажом, при помощи которого она рассчитывала получить новые миллионы на свои туалеты, именно в этот момент его собственная слабость так смешно раскрылась… и роли сразу же поменялись: не он над ней, а она над ним смеялась. Он прочитал насмешку в ее молчании. В ее вежливом совете отдохнуть в кабинете он ощутил презрение. Вот тебе и великий победитель, наследник Бурбонов! Кошки под креслом он испугался…
Чтобы стряхнуть с себя эту обиду и отвращение к себе и как можно быстрее вернуть себе душевное равновесие, у него было одно испытанное средство: заснуть… Пусть даже ненадолго.
Это была одна из чудесных особенностей Наполеона. У него это называлось «фэр вид ля тэт», умение опустошить голову в любой момент, почти в любом состоянии духа. Избавить мозг от занудных мыслей, как тело от отяжелевшей шинели и военной формы после сражения под дождем. Место для этого здесь было подходящее. Даже самый слабый свет солнца или масляной лампы мешал ему заснуть. И он, бывало, вскакивал со сна, как только малейший лучик проникал откуда-то, прорезая тьму, которой он себя доверил… А здесь, в кабинете, было темно, как в погребе. Дверь и окна занавешивали тяжелые плюшевые портьеры. И действительно, к нему сразу же пришел сладкий, целительный сон. Он словно провалился в бархатную яму глубокого забвения.
Через четверть часа, проснувшись так же внезапно, как и заснул, Наполеон был уже свеж и бодр. С ним произошло то, что происходит на театральной сцене во время антракта. Пока занавес дремы был опущен, декорации полностью сменились. От обиды и подавленности не осталось и тени. Прилив энергии во всем его теле был таким сильным, что он ощутил голод.
В темноте Наполеон отыскал шнурок колокольчика, протянутый в помещение для прислуги. Младший лакей уже хорошо знал этот вполне определенный звонок его величества. Он сразу же появился в кабинете, заспанный, с горящей свечой в руке и в белом поварском колпаке:
— Что будет есть его величество?
Он спросил это так серьезно и таким тоном, будто это было давно заведенное и хорошо известное дело, что «их величества» имеют обыкновение трапезничать, когда все остальные в доме спят глубоким сном.
— Как обычно, — ответил Наполеон, глядя на него снизу вверх посвежевшими глазами. — Баранью котлету, винегрет с артишоком, жареного цыпленка с чечевицей, кусочек итальянского сыра и стакан красного вина — «Шатонеф-де-Пап». Полчашки кофе… Выполняй! Быстро! Накрой здесь, на маленьком столике. И не шуми в столовой. Шшш!.. Императрица спит…
Именно к этим не особенно изысканным, можно сказать, простецким блюдам и к обычному хорошему вину, которое пили и простые граждане, Наполеон имел особый аппетит. Они всегда напоминали ему то, что он ел за столом своей матери на Корсике… Вместо сухого французского белого хлеба ему была бы сейчас намного приятнее сочная итальянская полента,[236] политая томатным соусом, а к жареному цыпленку лучше подошло бы коричневое пюре из каштанов вместо чечевицы… Но ведь блюд, на приготовление которых требуется больше часа, нельзя потребовать от заспанного повара после полуночи, даже если ты император. И с этим наскоро составленным меню нёбо и язык могут отдохнуть от богато сервированных столов Мальмезона и от обжорства на балах в Фонтенбло. Желудку, у которого такая хорошая память и такая здоровая ностальгия по юности, позволительно освежиться после всех хитроумных соусов, паштетов и замысловатых десертов…
За те двадцать минут, что заняли подготовка блюд и сервировка столика, Наполеон разложил на рабочем столе большую армейскую карту, зажег от принесенной ему лакеем свечки еще двадцать-тридцать свечей, а потом расставлял их одним сияющим полукругом вокруг расстеленной карты. Из бархатного футляра он вытащил блестящий циркуль и положил посередине стола.
Все эти приготовления он делал с трепетностью влюбленного, который задерживается, долго прихорашиваясь перед встречей со своей избранницей, хотя она уже с нетерпением ждет его. Он вел себя как азартный картежник, который торопится на партию и знает, что выиграет. Не может быть, чтобы не выиграл!… И пока он зажигал душистые восковые свечи и раскладывал инструменты по расстеленной карте, в его упрямой голове вертелся своего рода короткий обзор сделанной им карьеры. Каждый раз, когда ему предстоял новый поход, в его памяти разворачивался такой синопсис, предостерегавший его от ошибок. Как будто он снова отправлялся, сидя верхом, на какой-то всемирный экзамен и не знал, какому испытанию подвергнет его на этот раз строгий экзаменатор, именуемый «судьбой»…
Ах, в сущности, его характер и воля сформировались в ранней юности, среди темпераментных, жизнерадостных мужчин и прижимистых, строгих и набожных женщин, под кровлей бедного дома, среди «маки», которые сегодня пьют с тобой веселое корсиканское вино, а завтра могут зарезать тебя в густой траве или в тростнике так, что, как говорится, даже петух не кукарекнет…
Ничего сверхъестественного в этой жизни не было. Были только воля и работа, работа и воля. Его собственная головокружительная карьера была не «большим выигрышем», а необоримым стремлением к раз и навсегда поставленной цели. Он работал день и ночь, работал больше, чем его мать, чем все его братья и сестры, вместе взятые, работал под свою собственную ответственность, пока не получил эту усыпанную бриллиантами саблю, которую подарил ему египетский султан, и императорский знак на лацкане — звезду цветов французского триколора, составленную из бриллиантов, рубинов и сапфиров.
Со слезами на глазах он покинул Корсику, свободу и независимость, которые ценил больше всего в жизни, и отправился в Бриен учиться среди молодых снобов и полуаристократов, издевавшихся над ним на протяжении долгих лет. Потом он пришел пешком в Париж, прошел по всей плохо замощенной длинной улице, которая теперь носит его имя: рю де Бонапарт. Потом он со всем возможным упорством изучал латынь и запоем читал и перечитывал Плутарха и Тацита, буквально пережевывал их своими острыми зубами и жадно глотал их смысл. Потом был мундир цвета морской волны с красными лацканами королевского полка; был кодекс Юстиниана, который он случайно нашел на полке в главной вахте и выучил наизусть вплоть до последней «дигесты»,[237] чтобы заставлять теперь крупнейших юристов Франции удивленно разводить руками в комиссии, составленной под его надзором и заканчивающей сейчас великий труд, посвященный правам человека и гражданина, — кодекс Наполеона…
И снова скачок назад, к дочери консьержки — Жаклин, которая была влюблена в него, стояла для него во времена террора в очереди за хлебом и крупой, носила ему — шесть ступенек вверх — его жидкую овсяную похлебку по утрам, пришивала пуговицы к его поношенному мундиру… Кровавые события, происходившие в тогдашнем Париже. Людовик XVI на эшафоте. Дружба с якобинцами и осуществление совместно с ними того, о чем он мечтал, читая Руссо. И наконец, большое начало — взятие Тулона одним ударом. Это была первая ступенька, покрытая пурпуром, которая повела его к престолу императора Франции, на котором он восседал сейчас… Хм… Вот он уже идет, этот младший лакей, с ночным угощением на подносе.
У Наполеона никогда не хватало терпения для долгих трапез даже днем, в кругу семьи или в гостях. Он глотал пищу быстро, а запивал еще быстрее. И не обязательно из-за хорошего аппетита… Наевшись, он вставал из-за стола, не заботясь, что скажут по этом поводу высокие гости и их дамы. Все уже привыкли и считали это одной из его привилегий. Великий полководец и государственный муж может позволить себе все, что ему заблагорассудится… И уж конечно, после полуночи, в одиночестве, заваленный работой и сжигаемый нетерпением, он ел и пил еще быстрее. Через десять минут после того, как ему на большом подносе принесли еду и питье, он уже закончил трапезу. Последовал еще один звонок: чтобы забрали поднос с пустыми и полупустыми тарелками. Повар, служивший здесь заодно и официантом, всегда находил Наполеона стоящим посреди кабинета, со скрещенными на груди руками и с хмурым нетерпеливым взглядом исподлобья. Поэтому он старался как можно быстрее и тише удалиться вместе с подносом от того напряжения, которое чувствовал вокруг своего низкорослого повелителя. Это было похоже на бегство от чего-то одновременно притягивающего и отталкивающего…
Последние следы ночного пира тихо и незаметно исчезли, и через минуту коренастое, полное тело уже прочно уселось за рабочим столом. Наполеоном уже владел новый голод, в десять раз более сильный, чем только что насыщенный. Это был голод «разделяй и властвуй» — разорвать врага на куски и властвовать над этими кусками…
Широкий упрямый затылок был склонен, упрямая прядь надо лбом моталась, как беспокойная стрелка, при каждом движении головы. Лицо сфинкса с изогнутыми, как змеи, губами ярко освещал беспокойный свет нескольких десятков зажженных свечей. В сияющем полукруге карта Европы казалась гигантским разноцветным тортом, испеченным кому-то на день рождения. Разве не в эту ночь рождалась новая Европа, после периода раскачивания и шума, принятия и отвержения новых и старых человеческих прав и форм правления, длившегося со времени Великой французской революции? Воплощенный дух всех этих колебаний и изменений сидел сейчас здесь и корректировал, улучшал, но все еще далеко не был удовлетворен результатом.
Целые ряды и группки булавок с цветными головками он втыкал в карту и переставлял с места на место. Изогнутые линии выпрямлял, прямые — скруглял. Булавки с разноцветными головками обозначали армейские корпуса, гарнизоны и крепости. Собранные в кулак или поредевшие военные силы на суше и на морях. Это была генеральная репетиция в миниатюре, масштабные последствия которой еще должны были наступить… Теперь он поставил на карту циркуль. Тот, как судьба, шагал на своих блестящих, острых ножках между пестрыми рядами булавок, отмеряя ближайшее будущее стран, насколько их предстоит увеличить или уменьшить, отсчитывая, сколько дней остается различным феодальным королям, кто из них вознесется, кто рухнет вниз…
Рассказывают, что в германском Нюрнберге на выставке продемонстрировали карманные часы с третьей стрелкой, разрубающей каждую минуту на секунды… Но здесь, на рабочем столе, еще лежали старые добрые часы-луковица, которые покойный отец будущего императора, Карло-Мария Буонапарте, когда-то привез из одной своей поездки. Наполеон украсил перламутровый циферблат доставшихся ему в наследство часов золотом, сделав его похожим на смеющееся солнце, но стрелки в виде вытянутых рук по-прежнему показывали пальцами только на часы и минуты…
Наполеон пользовался их механической верностью с тех самых пор, как получил часы в наследство. И не потому, что был консервативен в отношении новых изобретений или недостаточно ценил время. Напротив, никто еще не ценил так высоко те двадцать четыре часа, что имеются в сутках. Умение выигрывать время было одним из секретов его успеха. Кроме того, один из его основных военных принципов, которые он доверял только самым приближенным генералам своего штаба, состоял в том, что сила армии — это ее масса, помноженная на ее быстроту…
Однако эти старомодные карманные часы были для Наполеона чем-то большим, чем просто сконцентрированное время. Большим, чем прилежный приятель, напоминающий ему день и ночь о том, что минуты пролетают безвозвратно. Эти часы были для него талисманом, символом его головокружительной карьеры, маленьким тикающим оракулом, говорившим с ним на своем механическом языке о Тулоне, Лоди,[238] Арколе,[239] Яффе, Абукире, Маренго[240] и предсказывавшим ему грядущие победы… Со временем он стал относиться к этому символу со своего рода суеверием. Это было такое же суеверие, как считать деревья в поле, прежде чем отдать приказ атаковать врага. Или как считать окна на «ать» и «два», вступая в захваченный город… В общем, строя новые военные и политические планы, Наполеон не забывал положить отцовские часы на рабочий стол, чтобы они показывали своими старомодными стрелками, что время бежит. Оно убегает, это дорогое, загадочное время, как ртуть, и теряется в бесконечности. Мы становимся старее и слабее, а оно течет и обновляется изо дня в день, как вечная река…
Стремительность, с которой он жил и любил, сражался и побеждал, была для него не только следствием темперамента и таланта, которыми природа так щедро одарила именно его. Нет! Он считал ее необходимым свойством для всех своих избранных и доверенных людей. Он требовал стремительности от своих маршалов, адмиралов, даже от своих префектов,[241] которые сидели по всей Франции, каждый на своем месте, и вроде бы не нуждались в том, чтобы носиться туда-сюда по морю или по суше.
На пост главы департамента Рона ему недавно порекомендовали некоего весьма почтенного и очень образованного мсье Мазе. Перед самым подписанием назначения в министерстве внутренних дел Наполеон потребовал, чтобы ему представили кандидата. Что называется, для проформы — это было обычное дело.
Однако аудиенция на этот раз была очень, даже слишком короткой. С цилиндром в руке кандидат Мазе в растерянности вышел из кабинета. Император ему даже руки не подал при расставании, только коротко и сухо кивнул.
Когда потом министр внутренних дел вошел с еще неподписанным указом о назначении, Наполеон, не дав ему произнести ни слова, замахал руками:
— Нет, нет, нет! Он совсем не подходит! Пусть лучше станет пастухом!.. Знаете, что он мне сказал? Он позволил себе сказать, что придерживается правила «Ши ва пьяно ва сано».[242] Наверное, чтобы понравиться мне, он произнес это на чистом итальянском… Спасибо, спасибо! Если бы я сам шел «пьяно», я бы сейчас, конечно, продавал апельсины на променаде у моря в Аяччо.[243] А если бы вы, господин министр, шли «пьяно», то, наверное, чистили бы сейчас сапоги туристам. Нет-нет, такие префекты мне не нужны! Пусть лучше коров пасет этот ваш «подходящий» мсье Мазе!
Следы учителей Наполеона по стратегии терялись в античности. Еще тринадцатилетним школьником, в Бриене, он отыскивал в мировой истории случаи, когда слабый народ побеждал более сильного врага и когда маленькая армия разбивала большую: как это произошло, при каких обстоятельствах и какими средствами было достигнуто.
По большей части, он находил там героизм, проистекавший из отчаяния, порыв изголодавшихся людей, которым нечего было терять, трезвость осажденных, напавших на пьяных, загулявших осаждающих, наконец, просто случайность или геройство отдельных людей, имевшее, однако, большие последствия. Например, знаменитые гуси, спасшие своим гоготаньем латинский Рим, или голова Олоферна, отрезанная Юдифью и вынесенная на городскую стену… Но все это были наполовину или даже полностью чудеса, безо всякой системы, без какой-либо логичной причины. Вспышки самоотверженности, экстаз яростной веры, на которые нельзя рассчитывать в более или менее определенный момент, на которых нельзя строить ни малейших военных планов.
На чем юный Наполеон все-таки задержался, задумавшись, так это на полулегендарном походе Ганнибала Барки через Альпы, в самое сердце Римской империи.[244] Это было не случайное, а подчиненное системе чудо, продемонстрированное карфагенским полководцем и его солдатами-наемниками, принадлежавшими к различным расам и народам, за двести шестьдесят лет до христианской эры. Тактические уловки, которые Ганнибал использовал каждый раз, когда попадал в клещи, потрясая хорошо организованную римскую армию и победителем вырываясь на свободу, приковывали юного Бонапарта к географической карте. При помощи булавок с разноцветными головками, использовать которые он придумал уже тогда, он обозначал победоносный путь Ганнибала через Альпы до Тразименского озера[245] и дальше. И всегда в восхищении останавливался на блестящем маневре Ганнибала у реки Офанто под Каннами и на грандиозной победе, которую он там одержал. Вместо того чтобы атаковать в лоб укрепленный центр превосходно вооруженных римских легионов, он незаметно охватил их слабо защищенные фланги и, словно гигантскими клещами, раздавил превосходившего его вдвое дисциплинированного врага. Восемьдесят тысяч солдат пали в той кровавой битве. Бронзовые шлемы римских легионеров, украшенные красными перьями, валялись, как опавшие осенние листья, вдоль всех дорог, ведших в Рим. Гордые штандарты с золотыми орлами отирали пыль с сандалий оборванных карфагенских солдат. И крик отчаяния прошел по Италии от края и до края: «Ханнибалус ад потрас!» — «Ганнибал у ворот!»
Из новой истории на него производило такое же впечатление имя Фридриха Великого,[246] его стратегические походы во время Семилетней войны. И снова он останавливался в восхищении на описании победы Фридриха под Прагой, где тот с двух сторон окружил и уничтожил австрийцев.
Наполеон был тогда еще безвестным офицериком в провинциальном гарнизоне под Греноблем, но ему казалось, что Фридрих Великий обокрал его, перехватил его потаенные мысли о старо-новой стратегии — идеи, бравшие свое начало в победе Ганнибала при Каннах…
Через несколько лет, во времена робеспьеровского террора, когда Наполеон еще ел на рю Дофин горьковатую похлебку из залежалой перловки, в его упрямой голове уже выстраивался образец будущих битв и побед при Кастильоне, Аустерлице, Ваграме[247] и Бауцене.[248] Уже тогда, в комнатке-мансарде, где он жил, он ясно представлял себе, что в битве совсем не обязательно оказаться победителем повсюду, во всех пунктах. Достаточно нанести врагу один молниеносный удар сконценрированными силами в одном определенном месте, чтобы сокрушить его. Этот внезапный сокрушительный удар уже несет в себе все угрозы дальнейшего, по большой части неизбежного расщепления всей массы вражеских сил на более мелкие части, вплоть до их полного уничтожения. Хорошо проведенное начало — это главное. А последствия — «очень просты». Даже опытный официант так делает. Он сначала разрезает жесткую головку сыра надвое, и только потом — на мелкие куски.
Только теперь, когда Наполеон превратился из скромного офицерчика в императора, он высказал эту основополагающую идею своему генералу Раппу[249] — одним коротким отточенным афоризмом: «Главное в искусстве войны состоит в том, чтобы быть сильнее врага в одном определенном месте»…
Выпустить крылатый афоризм изогнутыми, как змеи, губами нетрудно. Особенно учитывая, что обозначаемое этими словами Наполеон уже осуществлял во многих боях: в Италии, в Египте… Но тогда, в мансарде на рю Дофин, эта основополагающая идея лежала перед ним еще совсем сырой, а он расхаживал вокруг нее, хмурый и ожесточенный, как скульптор вокруг куска необработанного мрамора: «Как это сделать? Как осуществить то, что, на первый взгляд, кажется таким простым? Как стать сильнее в определенном месте? Как найти ту точку, с которой начнется тот самый первый раскол, который ведет к дальнейшему разделению вражеских сил на мелкие части?»
И он снова принялся изучать чудесную победу Фридриха Великого под Прагой. Как будто его еще незрелый военный гений чувствовал, что именно здесь лежит ключ ко всем его собственным, уже близким победам…
В десятый и в двадцатый раз юному Наполеону захотелось разобраться, чего ради Фридрих Великий под Прагой отказался от того, что сам назвал «кривым военным порядком» и что до тех пор применял с большим успехом во многих своих боях на протяжении Семилетней войны.
Большая австрийская армия под командованием фельдмаршала Броуна[250] стояла в том сражении одним длинным фронтом, опираясь левым крылом на крепости пражского пригорода. Фридрих, король Пруссии, прозванный Великим, заранее решил атаковать и окружить правое крыло, рядом с которым не было никакого оборонительного форта и которое располагалось более или менее открыто. Для этой цели он послал туда сильную колонну фельдмаршала Шверина.[251] Всю остальную армию он отправил по следам колонны Шверина. Это был его излюбленный и почти всегда удачный маневр: кривой военный порядок.
В то время, как известно, все сражения стали видимы, как на ладони, и для наступавших, и для защищавшихся. И австрийский фельдмаршал Броун сразу же заметил этот маневр прусского короля. Он, конечно, тоже был знаком с тактикой Фридриха Великого по его прежним битвам.
И, не ожидая ни единой лишней минуты, он бросился на помощь своему находившемуся под угрозой флангу прежде, чем колонна Шверина его окружила.
Однако, со своей стороны, Фридрих Прусский тоже заметил, что правое крыло австрийской армии, бросившееся навстречу атаке Шверина, в пылу атаки оторвалось от центра. В длинном австрийском фронте, который только что был таким прочным, образовалась, так сказать, «дыра», проход, в который можно было ворваться без особых усилий и потерь. В этой новой ситуации Фридрих в одну минуту поменял свой испытанный маневр «кривого военного порядка». Недолго думая, он бросил основную массу своей армии в открывшуюся «щель» в строе австрийцев. Это привело к тому, что правое крыло фельдмаршала Броуна вскоре после этого было охвачено, словно клещами, с двух сторон колонной Шверина и той частью королевской армии, которая прорвалась в центр. Левое крыло австрийцев в то же самое время было отброшено на Прагу и вынужденно отступило к крепости пригорода с ужасными потерями. Потому что и ему прусская кавалерия тоже зашла в тыл.
На протяжении нескольких лет, отделявших Наполеона, неприметного артиллерийского офицерика, от назначения его главнокомандующим всеми французскими армиями в Италии, он много и упорно работал, изучая битву Фридриха Великого под Прагой. Взяв эту битву в качестве примера, он изучал и отшлифовывал ее план, пока не создал сокрушительную схему всех своих будущих сражений и великих побед.
Идеи Наполеона Бонапарта нашли свое выражение не только в том, что он придал войне образцовую законченность. Главным была живая гибкость, позволявшая подстраиваться к каждой ситуации и каждой географической обстановке. Согласно переработанному принципу образцовой войны, не надо было ждать случая, надо было самому создавать его.
Фридриха Великого шанс осуществить внезапный прорыв под Прагой был абсолютно случайным. Что же касается Наполеона, то он раз и навсегда решил не ждать капризного случая, а искусственно создавать его каждый раз, когда в нем есть необходимость. А создать его было можно только при помощи определенных маневров обхода того или другого крыла, угрожая ему до тех пор, пока оно не повернется, как флюгер, в сторону бури и не оторвется от центра. И тогда надо было нанести удар в незащищенную брешь.
Почти во всех тридцати больших сражениях, проведенных и выигранных Наполеоном на протяжении его головокружительной карьеры, он упрямо придерживался этой методики. В первый раз это было в 1796 году под Кастильоне, когда Директория назначила его командующим французской армии в Италии.
После этой выигранной битвы Наполеон усовершенствовал свою модель, прибавив к ней еще один важный маневр.
Необходимо было всякий раз опасаться того, что силы врага, находящиеся в непосредственной близости от искусственно созданного разрыва, могут своевременно спохватиться и броситься на помощь, закрыть брешь, заткнуть дыру резервами. Тогда провалится весь план. В лучшем случае все придется повторять сначала… Поэтому Наполеон решил, что, кроме обхода фланга, который должен быть оторван от центра противника, следует одновременно с этим предпринять ложную атаку на второй фланг. Таким образом, у противника будут связаны руки, он везде будет занят своим собственным угрожаемым положением и не сможет оглядываться, куда не следует. Его необходимо было держать под постоянным шахом, пока разрыв и атака на оголившиеся тылы уже не станут свершившимся фактом.
Да, именно так можно было создать случай, так всегда можно было держать под рукой слабую точку противника. Потому что эта двойная методика создания случая и гарантирования его устойчивости имела большое преимущество: она позволяла быть разнообразным и, словно некий универсальный ключ, предлагала сотни возможностей…
Ведь противник никак не может вычислить, где атакующие действительно собираются осуществить прорыв, а где устраивают лишь короткую инсценировку. Ему остается только сражаться повсюду с одинаковым напряжением и с одинаковой концентрацией сил по всему фронту. Он изматывает все свои войска и бросает в бой остатки резервов — каждый раз не туда, каждый раз слишком поздно, когда настоящий прорыв уже произошел.
После подобных доработок и улучшений эта схема Наполеона во всех его крупнейших сражениях реализовывалась в три основных этапа.
Во-первых, ложная атака на какой угодно фланг — правый или левый, чтобы «занять» его, привязать к одному месту и хотя бы на некоторое время парализовать его мобильность.
Во-вторых, обход и атака противоположного фланга противника. Эта операция уже проводилась против намного более мощных сил, с активным маневрированием и непрерывным натиском — до тех пор, пока противник не был вынужден бросить туда резервы и, главное, незадействованные войска из центра, открывая при этом некоторую часть своего единого фронта с хорошо укрепленными позициями. В лучшем для него случае он оставлял их защищенными тонкой цепью войск прикрытия.
Тогда наступал третий и решающий акт. В открывшуюся или еле прикрытую точку наносился сильнейший удар. Туда перебрасывались самые сильные артиллерийские части. После них — лучшие полки, хорошо отдохнувшая гвардия. Словно огромное ядро из огня и стали врывалось туда и раскалывало единую массу войск противника надвое. И сразу же за ними в глубокий прорыв стремительно входила кавалерия: гусары с дальнобойными карабинами,[252] драгуны с длинными пиками, кирасиры с палашами. Они расходились по обе стороны прорыва, разгоняя растерянные массы солдат противника направо и налево и подавляя любой очаг сопротивления, и тем завершали искусно вызванную катастрофу.
Это и был принцип «быть сильнее противника в определенном месте», сформулированный Наполеоном так кратко и четко в разговоре с генералом Раппом об искусстве ведения войны.
Более открыто и подробно он о своей схеме никогда не говорил и не оставил после себя никаких определенных планов сражений. Наверное, у него были для этого причины, о которых нетрудно догадаться. Однако в выигранных им грандиозных битвах мы до сих пор находим отдельные нити этой основы и, систематически составляя их вместе, наглядно видим, как гениально продумано и искусно соткано было все полотно.
Тайная схема, реализовывавшаяся Наполеоном так упорно на полях сражений, ложные и настоящие атаки, ведшие к прорыву, все это преследовало одну-единственную цель: не затягивать войну, как можно быстрее достичь решительного перелома. Затянувшаяся война, как бы победоносна она ни была, приносит больше потерь, чем выигрыша. Она ослабляет победителя точно так же, как и побежденного.
Поэтому быстрое достижение перелома в ходе войны было вторым важнейшим принципом в стратегическом арсенале Наполеона, еще одной излюбленной «шахматной комбинацией». Эту идею он в известном смысле тоже позаимствовал у Фридриха Великого, а потом годами дорабатывал.
В папке Наполеона, вместе с картами генерального штаба, всегда лежала аккуратно написанная и приклеенная на доску секретная инструкция Фридриха Великого. И когда Наполеон приступал к разработке любого сколько-нибудь серьезного плана новой кампании, он вынимал карты, а вместе с ними — и эту доску. Он каждый раз прочитывал написанное на ней с неослабевающим интересом, как мудрое завещание, которое не утратило и не скоро еще утратит свое значение. Оно освежало его осторожность и предостерегало от опасностей.
«Наши наступления, — писал Фридрих Великий своим генералам, — должны быть короткими и стремительными. Потому что не в наших интересах затягивать военные кампании… Длительная война может только подорвать нашу великолепную дисциплину, разредить наше население, исчерпать наши запасы вооружения, продовольствия и фуража. Вы не должны давать врагу скрыться за своими укрепленными линиями и в своих запертых крепостях. Вы должны всегда принуждать его к открытой войне. Вы можете достичь этого: форсированными маршами, заходом противнику в тыл и перерезанием его связей с тылом, перекрытием всех путей для перемещения его ресурсов… Вы можете достичь этого также созданием серьезной угрозы для одного из главных городов чужой страны, который противник хочет защитить любой ценой.
Но, предпринимая такой маневр, вы должны сами хорошенько беречься, чтобы не попасть в точно такое же неудобное положение, при котором противник, с одной стороны, сможет отрезать вас от ваших складов продовольствия и от ваших баз с амуницией…»
Все это хорошо вписывалось в теорию Наполеона о времени, которую он создал еще в юности. Ее материальным символом стали для Наполеона карманные часы, полученные в наследство от отца. В первый раз он изложил эту теорию другу своей юности Бурьену на площади Революции, как тогда называлась нынешняя площадь Согласия. Он защищал ее, как молодой ученый свою диссертацию, и сразу же после этого воплотил в жизнь в своей первой атаке в Тулоне.
Используя с таким успехом оба эти опаснейших инструмента — создание случая и незатягивание войны, он никогда не забывал и о том, что есть еще и третий инструмент победы, игравший в древней истории большую роль — чудо.
Однако не годится, чтобы армия ждала чудес. Наполеону это было особенно очевидно, учитывая его взгляды неверующего вольтерьянца… Здесь им могла быть использована только формула: если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Проще говоря: чудо может быть создано искусственно, как и столь необходимый для прорыва случай.
Наполеону было очень хорошо известно, что каждая легенда о чуде имела под собой какое-то реальное зерно, которое за многие прошедшие века высохло и было поднято и унесено прочь ветром времени. Оно постепенно освободилось от шелухи реальности и обрело в фантазии того или иного народа колоссальные и даже сверхъестественные формы. Таковы дошедшие до нас индийские истории о сотворении мира, греческие мифы, еврейские апокрифы, христианские легенды. Это духи умерших фактов, тени истинных событий.
Снова телесно воплотить их — задача для великих художников. Они должны спустить духов на землю, облечь блуждающие тени в краску и мрамор. А задача великого полководца — приспособить легендарные военные чудеса к реальности.
Бабушкины сказки о древних чудесах, когда слабый народ побеждал сильнейшего врага, а маленькая армия — многочисленную орду, по большей части основываются на героизме, происходившем от отчаяния, и на неистовом порыве людей, которым больше нечего терять. Лишь много позднее они были приписаны еврейскому Богу Маккавеев или христианскому Мессии крестоносцев…
Теперь эти легенды должны были снова ожить в современной армии. Иными словами, надо было разбудить героизм, дремлющий в сердце самого слабого солдата. Даже отчаяние, если оно необходимо, надо было вызвать искусственно.
От таких веселых детей народа, какими были французские солдаты, пока еще опьяненные революционным брожением и республиканскими свободами, у таких эпикурейцев, способных отдать за один хороший час с женщиной, вином и песнями всю славу на свете, немногого можно было теперь добиться молитвами, воскурениями и разбрызгиванием святой воды… Здесь годилось только правильное слово, сказанное в нужный момент, с надлежащим пылом и акцентуацией. Здесь годились только удовлетворение страстного желания славы, тлеющего в каждом человеке, и преувеличенная ответственность за Отечество… Только так создаются современные чудеса!
И он их создавал…
Первое чудо он сотворил в 1796 году при вступлении в Италию. На высоких голых горах, смотревших сверху вниз на Пьемонт и Ломбардию, он обратился к своим измученным войскам так:
— Солдаты! У вас нет ни багажа, ни тыловых складов. У вас недостаточно артиллерии, одежды, у вас нет целых башмаков. У вас есть претензии к парижскому правительству, но у него у самого ничего нет… Вы не получаете вашего жалованья. У вас нет ничего на этих голых скалах. Но одна вещь у вас есть — мужество. Посмотрите на эти богатые долины, которые расстилаются под вашими ногами! Они принадлежат вам, и вы должны их получить. Пойдемте со мной вниз, и вы получите их. Врагов вчетверо больше, чем нас. Точно так же вчетверо больше будет и ваша слава!..
И чудо произошло: те двадцать четыре жалкие горные пушки, которые у него были, буквально изрыгали пламя. Его четыре тысячи больных лошадей словно обрели крылья. Тридцать тысяч босых и голодных солдат черной лавиной спустились с гор и одним ударом захватили плодородные и хорошо защищенные долины.
То же самое, в иной вариации, произошло и несколько позже под Арколем. Генерал Ожеро[253] потерял много сил, атакуя австрийцев, но так и не смог захватить тамошнего моста. Три дня подряд атаки повторялись одна за другой безо всякого успеха. Совершенно неожиданно в самую опасную точку прискакал Наполеон и воскликнул:
— Солдаты! Не вы ли недавно победили врага у моста в Лоди? Я вас не узнаю!
Произнеся эти слова, он спрыгнул с коня, выхватил штандарт из рук знаменосца и бросился к мосту:
— За мной, солдаты! За вашим генералом!
И снова чудо свершилось. Мост был захвачен этой атакой.
С еще большим эффектом искусственное чудо произошло в Египте в 1798 году. Засыпаемая висевшим в воздухе горячим песком и сгорающая от жары маленькая французская армия стояла среди пирамид и готовилась отбивать атаку вдвое превосходившего ее противника, прибывшего из Каира. Верхом на горбатом верблюде и сам с непривычки сгорбившийся, Наполеон выехал перед своими батальонами. От раскачивания волосатого горба экзотической скотины у него кружилась голова, ему было дурно, как от морской болезни. Но он крепился, он собрал все свои силы, нахмурился и с большим пафосом прокричал сверху вниз:
— Солдаты! Вам предстоит тяжелая битва. Но оглянитесь на эти пирамиды! Сорок столетий будут смотреть с их вершин на ваш героизм и восхищаться им!
И снова произошло воистину библейское чудо. Песок вокруг пирамид покраснел от крови врагов. А дорога в Каир стала черно-белой от оставленных бежавшими всадниками плащей и головных платков.
И как примечательно! День и ночь страдая от жажды и находясь под угрозой внезапных нападений, он еще думал и о том, чтобы заложить первые камни в фундамент французской египтологии. Он имел прирожденное чутье к древностям так же, как и к произведениям искусства. Копая египетскую землю для строительства оборонительных валов, его солдаты и техники находили много каменных плит и фигур с высеченными на них иероглифами, и он сразу же передавал их для обследования ученым, привезенным с собой. Перед одним из своих самых тяжелых сражений на той раскаленной песчаной земле, перегруппировывая свои измученные войска, он приказал:
— Ослов и ученых — в середину!
В этом не было намерения обидеть ученых. Напротив. Имелось в виду только, что Наполеон ставит их по ценности в один ряд с вьючными животными, без которых его поход по пустыне был бы вообще невозможен. В научную часть его экспедиции тогда входили профессора Парижского политехнического училища с пятьюдесятью учениками. Таким образом, было сотворено чудо в чуде: наука посреди легендарных побед…
Вступив в Каир после сражения у пирамид, он обнародовал обращение, в котором восхвалял «народы Египта», которые «так хорошо себя вели» и не сражались против него вместе с турками… «Я пришел, — так пообещал он им, — защитить торговлю и поля коренных жителей. Пусть только все испуганные успокоятся, а все бежавшие — вернутся в свои дома. А священнослужители пусть возносят молитвы в своих мечетях, как прежде. Я сам — большой почитатель вашего пророка Мухаммада…»
И снова случилось чудо. Восточные люди, относящиеся с таким подозрением к каждому неверному, поверили этому «большому почитателю» и помогли ему прогнать турок и англичан из своей страны. Священнослужители с патриаршими бородами сгибались перед ним в поклоне посреди улицы, а султан Каира поднес в подарок саблю из дамасской стали. Ее ножны были изукрашены золотом, а рукоять — усыпана бриллиантами.
И снова Наполеон сел на своего верблюда, к которому уже успел привыкнуть, и отправился со своими войсками в ту страну, из которой происходят все чудеса, откуда происходят три религии, — в страну Библии. И, ритмично раскачиваясь на волосатом горбу, задумал сотворить настоящее библейское чудо, которое не удавалось никому с тех пор, как стены Иерусалима были пробиты римскими легионами почти восемнадцать веков назад. Ему захотелось предстать в образе современного царя Кира. А почему бы и не в образе Мессии? Настоящего Мессии, которого евреи ждут до сих пор…
Едва ступив на палестинскую землю, он издал манифест, обращенный к азиатским и Североафриканским евреям. Этот манифест начинался так:[254] «Центральный штаб, Иерусалим. 1 флореаля 7-го года Французской Республики, 20 апреля 1799 года».
Наполеон никогда не брал Иерусалима. Он разбил египетско-английские войска под Эль-Аришем, в Яффе и у горы Тавор. Он отступил от стен Акко, а исторической столицы страны в глаза не видел. Однако его острое политическое чутье подсказало ему, что написать манифест надо так, как будто сердце Эрец-Исроэл уже в его руках, а все остальные города и святые места — это второстепенно. Далее в манифесте говорилось: «Бонапарт, главнокомандующий армий Французской Республики в Африке и Азии, — наследникам законных хозяев Эрец-Исроэл.
Израэлиты! Самобытный народ, который на протяжении тысяч лет тирании и жадности захватчиков был лишен страны своих предков, но который они были не в состоянии лишить ни его исконного имени, ни его собственного национального бытия.
Внимательные и непредвзятые наблюдатели судеб народов, даже если они не обладали пророческим даром Исайи и Иоиля, уже давно чувствовали то, что пророки предсказывали с прекрасной и возвышенной верой, когда они увидали гибель своего царства и своего Отечества:
И возвратятся избавленные Господом,
придут на Сион
с радостным восклицанием;
и радость вечная будет над головою их;
они найдут радость и веселье,
а печаль и воздыхание удалятся.[255]
Вставайте же с радостью, изгнанники! Война, подобной которой не было на протяжении истории, велась ради самозащиты нации, когда ваши враги рассматривали отобранную у вас страну в качестве добычи, каковую они могут делить, как им угодно, одним росчерком пера в кабинете… Отомстите же теперь за позор всех угнетенных наций, долго пребывавших в забвении под рабским ярмом, и за ваше собственное двухтысячелетнее унижение, навязанное вам…
…Вопреки всем ожиданиям, сейчас вам предлагается наследие Израиля! Молодая армия, с которой само Провидение послало меня сюда, руководимая справедливостью и сопровождаемая победами, сделала Иерусалим местом моей штаб-квартиры, которая в течение считаных дней будет переведена отсюда в Дамаск, чтобы столица царя Давида более не пребывала в опасности.
Законные наследники подлинных хозяев Страны Израиля! Великая нация, которая не торгует людьми и странами, как это делали те, кто продали ваших предков всем народам,[256] не призывает вас, чтобы забрать себе вашу наследственную страну. Нет! Только для того, чтобы передать вам то, что было отобрано у вас, с полномочиями и поддержкой, полученными от французской нации с тем, чтобы вы оставались здесь хозяевами и могли быть защищены ото всех, кто бы ни пришел.
Пробудитесь! Покажите, что превосходящая прежде сила ваших угнетателей еще не сломила мужества тех, кто происходит от героев, чей братский союз вызывал уважение даже у Спарты и Рима,[257] и что два тысячелетия рабства не сумели стереть его.
Торопитесь! Теперь наступил такой момент, который, может быть, не повторится еще тысячу лет, момент потребовать гражданские права наравне с населением всего мира, права, каковых вас постыдно лишали на протяжении многих веков, потребовать назад ваше самостоятельное политическое существование в качестве нации среди наций и неограниченное естественное право служить Господу в соответствии с вашей верой, открыто и навсегда!»
Но здесь Наполеон, похоже, потерял чувство меры: он наткнулся на материал, природы которого не понимал, замахнулся на то, чтобы быть еврейским Мессией, но в то же время остаться необрезанным. Он обратился к евреям с высокопарными речами, размахивая своей саблей из дамасской стали, вместо того чтобы протрубить в кривой шофар из бараньего рога…
Чуда не произошло. Ни один «израэлит», кроме сефардского раввина рабби Аарона Галеви, не отозвался — ни в Азии, ни в соседней Африке. Казалось, Наполеон обратился со своим поэтичным манифестом к пустыне.
Рабби Аарон Галеви, который, как представляется, знал немного французский язык, даже нашел нужным сопроводить манифест Наполеона своим собственным воззванием. Он согласился, так сказать, с тем, что Бонапарт — великий герой: «Иерусалим, месяц нисан пять тысяч пятьсот пятьдесят девятого года.
Хотя не было необходимости что-либо прибавлять к письму, которое возлюбленный Богом муж Бонапарт, сей великий и весьма выдающийся главнокомандующий французских армий в Африке и Азии, направил вам, я, Аарон, сын Леви, из колена Леви, который милостью Бога, Господа Саваофа, по прошествии бесчисленных поколений, в течение каковых не было первосвященников, стал первосвященником в святом городе, во благо слабым счел нужным напомнить им слова Иоэля, сына Патуэля, глава 4, и Цфании, сына Куши, глава 2, и Малахи, главы 2, 3.
Братья, достославные пророчества, содержащиеся там, по большей части уже были осуществлены победоносной армией великого народа, а теперь же это зависит только от нас, чтобы не быть вам как дети блудниц и развратниц, а быть настоящими потомками Израиля и потребовать наследство Божьего народа, дабы “созерцать прелесть Бога и посещать Храм Его”.[258]
Так возьмите же с собой орлиные крылья и силу львицы, как поступали ваши предки во дни Нехемьи, сына Хахалии, и Эзры, сына Сераи, и стройте стены осиротевшего города и Храма Господнего, в котором слава Его будет пребывать отныне и вовеки. Возвестите об этом всем народам, среди которых рассеяны сыны Иакова, “приготовьтесь к войне, возбудите храбрых; пусть выступят, поднимутся все ратоборцы”.[259] Пусть все мужи Израилевы, способные носить оружие, соберутся и придут к нам, даже слабый пусть говорит: “Я силен!”[260]
Пусть Бог Авраама, Исаака и Иакова благословит деяния рук наших! Пусть Он сделает это и выполнит то, что поклялся совершить нашим предкам! Пусть Он вспомнит добром то, что сделала для нас великая нация,[261] и пусть весь народ говорит об этом так, как о Гидеоне, сыне Иоаша.[262]
Здесь меч Господа и Бонапарта!»
Но и эта поддержка со стороны раввина не помогла. И разочарованный, затаив обиду на равнодушных израиэлитов, Бонапарт бросился на крепость Яффы и взял ее. И, словно наказание от старого Бога Саваофа, на него свалились три тысячи пленных турецких солдат, готовых наброситься, как голодная саранча, на остатки провианта и воды, в которых он нуждался для своей собственной армии… И чтобы заткнуть кричавшие и просившие рты пленных, ему пришлось нарушить обещание, что он подарит им жизнь, если они сложат оружие. Он гнусно пренебрег своим словом, которое должно было быть здесь на вес золота. Теперь на этом чуждом Востоке его слово стало дешевле ржавой жестянки. Потому что он варварски утопил их, всех этих несчастных пленных. С камнями на дочерна загоревших шеях… Эта жестокость стала наказанием свыше для него самого. Наказанием от старого Бога, заместителем которого он возжелал стать…
Долгими жаркими днями он потом качался на волосатом горбу своего верблюда. Верблюд храпел, не хотел идти размеренно, как раньше. Своей волнообразной походкой он снова вызывал дурноту у седока. А в прохладных оазисах, где бедный полководец соскальзывал со встававшего на колени животного, чтобы выпить глоток воды и передохнуть, он замечал в полусонных и тоскливых глазах своего горбатого товарища странный, почти человеческий взгляд: «Не так должен был поступить Мессия, пришедший спасать чужие народы от угнетателей! Не так…»
Освещенная полукругом зажженных восковых свечей пестрая карта Европы на рабочем столе Наполеона напоминала причудливую диадему из драгоценных камней. В ее середине был словно упавший кусок летнего неба — Средиземное море с островами и полуостровами. А Франция, его Франция, кокетливо, как избалованная единственная дочка, омывалась с двух сторон холодным Бискайским заливом со стороны Атлантики и теплым Лигурийским заливом со стороны Средиземного моря. Сломанный «итальянский сапог», откуда родом были его предки. Загадочная и отсталая Испания, все еще по-средневековому дремлющая под вонючими полами сутан своих иезуитов, как драгоценные минералы дремлют, никем не разбуженные, в ее горах… Маленькая Голландия, со спокойным упрямством борющаяся с Северным морем и вырывающая у него все новые и новые куски суши. Германия с ее тремя десятками мелких феодальных правителей, которые из кожи вон лезут только ради того, чтобы за счет бедного народа как можно лучше разукрасить свою небольшую резиденцию назло соседу… Это пока что единственный выигрыш для трудолюбивых, но несчастливых немцев, потому что таким образом Германия сверкает всеми тридцатью с лишним своеобразностями, каковых невозможно было бы представить ни в какой другой небольшой стране. Под нею — Австрия: старая обиженная богачка с короной Карла Великого на седых буклях, ничего не делающая, только господствующая по праву наследования и обходящаяся, как со слугами, со своими мадьярами, чехами, итальянцами, хорватами, будучи уверена, что все это причитается ей по закону… Более того, Австрия даже уверена, что только она имеет в Европе законное право именоваться империей.
Дальше, за Балканами, — чудесный Греческий архипелаг: цветущий рай, упавший в Средиземное море и рассыпавшийся на маленькие райские острова, где лето никогда не кончается, где напевы Гомера еще слышны в шорохе пальмовых листьев, а синие волны в морских заливы качаются, как опустевшие колыбели богов и муз… Справа от них — Малая Азия с зажравшимся и загулявшим турком, нежащимся на своих мягких диванах и возлагающим свою кровавую длань на всех своих вассалов в трех частях света. Включая поэтичную Грецию. А над ними всеми, на севере, — русский медведь, положивший свои передние лапы на большую часть монгольских степей, откуда происходят все переселения народов и все крупнейшие беспорядки в истории. Медвежья тупость разлилась по этой ужасно большой равнине со всеми ее реками, озерами и окружающими морями. Ленивая уверенность медведя, нажравшегося народами и странами и теперь переваривавшего их. Казалось, он спит, но в то же время подмигивает одним глазком: «А ну, Наполеонка! Что все твои победы по сравнению со мной? Мышь в треуголке, подбирающая крошки, падающие из моей раскрывшейся в дреме пасти… Но вот я проснусь… Проснусь и нашлю какого-нибудь нового Аттилу, нового Чингисхана отнять все твои мелкие победы, Наполеонка!»
Сердце Бонапарта часто застучало, и он крепко стиснул зубы. Как будто на самом деле услыхал в ночной тишине кабинета издевательский храп и грубую медвежью угрозу. Он поднялся со стула, сложил руки на груди и, нахмурившись, принялся расхаживать туда-сюда по гулкому кабинету, глядя с выражением несокрушимого упрямства на кончики своих домашних туфель. Так Наполеон понемногу успокоился и снова уселся за рабочий стол с расстеленной картой. Он раскрыл блестящий циркуль, как ножницы, и воткнул одно его острие рядом с Варшавой, а другим замахнулся на Москву и… не дотянулся. Слишком велико было расстояние для маленького кабинетного циркуля. Тогда Наполеон быстро сложил его и, словно оружием, пригрозил российской столице. И до тебя доберутся! Ты начал устраивать слишком много интриг с этой вонючей австрийской лисой Меттернихом.[263] Медведь лисе не товарищ!.. До тебя доберутся. Надо только прибрать к рукам Пруссию, погладить ее по лишенной короны головке и дать ей понять, что под французским протекторатом она сможет отобрать у русского медведя все наполовину онемеченные прибалтийские губернии. С другой стороны — взбунтовать Польшу. Разбудить ее мечту о самостоятельном государстве поэтической трескотней, мол, ее «белого орла» собираются выпустить из клетки. Каждый разбитый и разделенный народ любит поэзию… А с третьей стороны — Украина. Житница России. Желудок России. Ее самое чувствительное место. Там должен начаться основной разлом, через который французская армия пройдет до Москвы, как по коридору, созданному недовольством подвластных России народов…
Наполеон больше не мог усидеть на месте и снова принялся расхаживать по кабинету. Толстый ковер поглощал звуки его стремительных шагов. Но его потаенные мысли становились все продуманнее и яснее.
Ведь все искусство войны состоит в том, чтобы «оказаться сильнее противника в определенном месте»… Эту мысль он уже не раз «доверял» приближенным генералам. Однако он никогда не говорил им, как этого достичь. До сих пор он только наглядно демонстрировал это сам — широко и с большим успехом, на всех полях сражений в Италии, Египте и Австрии…
Но даже если еще только идет подготовка к вторжению в чужую страну, тот же принцип «оказаться сильнее в определенном месте» может быть использован политически, особенно если подвергающаяся нападению страна деспотична и скроена из разноязыких народов.
У русского колосса самое слабое место — южные губернии, совсем недавно отторгнутые от Турции… Погоди, погоди! У него ведь где-то есть об этом обширный материал…
Наполеон поспешно отыскал в ящике стола большую красную сафьяновую папку, а потом вынул из нее синюю папку поменьше с надписью: «Россия». Это были секретные донесения от всякого рода агентов, оплачиваемых и добровольных, высокопоставленных чиновников и искателей приключений. Первый дельный отчет Наполеон получил из Турции в 1802 году, когда был еще первым консулом.
В случае возможной войны с Россией — так писал ему в этом донесении Эмиль Годен, французский посол в Турции, — безусловно, необходимо выстроить в Южной Украине, на берегу Черного моря, торговые базы-фактории. Наемных служащих для этих баз необходимо вербовать среди наших отставных армейских и флотских офицеров. Только такие смогут стать нашими неоценимыми помощниками, когда франко-турецкая экспедиция высадится в Одессе, в Херсоне и в Николаеве. Население этих областей, жившее здесь когда-то свободно под защитой полумесяца, поднимется против московитов, как только увидит войска Турции, к которой все еще испытывает сильные симпатии.
Но эти симпатии возымеют еще большее действие, если первый консул, чьи слова и авторитет уже давно дошли до украинских степей, обратится при вступлении в упомянутые области к украинским казакам с прокламацией так же, как он обращался в свое время к египтянам, к мамелюкам… То есть если он убедит казаков, что вернет им старые вольности и привилегии, которые были у них до падения гетмана Мазепы. Тогда победа первого консула будет обеспечена, и он стяжает в степях Украины не меньше славы, чем в битве у пирамид.
Во втором отчете того же времени агент помельче, обозначенный одной буквой «X», заверял его, что для того, чтобы разделить Российскую империю, которая все еще сильно взбудоражена безумствами Павла и не крепко держится в руках его молодого наследника Александра, достаточно высадить в фортах на побережье Черного моря экспедицию из пятидесяти тысяч турок, которыми будут командовать пятнадцать тысяч французов…
Эти отчеты и советы повлияли на Бонапарта так, что он поручил бывшему французскому военному атташе в Петербурге Бургуэну собрать и предоставить ему информацию относительно гаваней на Черном и Азовском морях. Бургуэн выполнил это распоряжение самым основательным образом. В своем подробном отчете о доходах, которые французская торговля могла бы получить на украинском рынке, он, сам того не зная, подтверждал мнения предыдущих агентов.
Он утверждал, что украинцы сильно тоскуют по независимости. Вот почему они всегда искали пути использовать одних своих сильных врагов против других. Один раз — русских, другой раз — шведов, третий раз — турок, четвертый раз — татар. Уничтожение Запорожской Сечи российским правительством окончательно убило украинскую свободу и вызвало недовольство всего украинского народа. Франция должна суметь воспользоваться этим. Для этого на Украину должны быть посланы несколько специальных агентов, которые «тайно и хитроумно» будут подстрекать местное население, указывая при каждой возможности на большое различие между его прежним благосостоянием и нынешней угнетенностью. А когда придет час, когда политическая конъюнктура приведет к открытой войне между Францией и Россией, неизбежное восстание на Украине сильно поспособствует победе Франции.
Более поздний отчет на ту же тему, полученный от знаменитого путешественника и коммерсанта Антуана, подчеркивает, что овладение всеми гаванями на Черном и на Азовском морях, кроме плацдарма для успешной кампании, каковым Украина может послужить для Франции, откроет к тому же огромные перспективы для французской торговли и нанесет почти смертельный удар по английским конкурентам, которые фактически захватили эти гавани и никого другого туда не пускают…
Англия, снова Англия! Точно так же, как все реки текут к морю, все отчеты и все планы подталкивают к уничтожению английского господства на морях. Без этого невозможно двигаться никуда, невозможно реализовать ни единого важного плана. Нет! Не с украинских гаваней это должно начаться! Это только одна из частей плана. Первый удар должен быть нанесен в самое сердце…
Нахмурив брови, глядя исподлобья с выражением замкнутости на лице, Бонапарт рассматривал Англию на большой карте. Она отломилась от европейского континента и стала самостоятельным королевством. Резкие очертания главного острова Великобритании, на котором располагаются Англия, Шотландия и Уэльс, напоминают старую деспотичную даму в накрахмаленном кринолине с допотопной шляпкой на голове. На коротком и крепком поводке эта деспотичная дама держит своего мопса — Ирландию…
Увешанная старомодными позвякивающими золотыми украшениями, с сухой улыбкой на костлявом лице, она одеревенело и гордо смотрит поверх французского берега. Как будто она сама, а не природа отделила себя проливом Ла-Манш от Франции; как будто она сама, собственным умом, изолировала себя ото всех европейский страданий и радостей. С Европой, как и со всеми остальными частями света, она считается ровно настолько, насколько это приносит доход. Она торгует и складывает тяжелые золотые в свой мешок, а потом снова возвращается за свой пролив и поворачивается ко всем спиной. И, опираясь на наследие прежних морских разбойников, которые стали теперь лордами в цилиндрах, она совершенно уверена, что только она и пятнадцать миллионов ее жителей предназначены владычествовать во всех частях света, колонизовать все острова. Австралии и половины Америки ей мало. Индии мало. Ближнего и Дальнего Востока — тоже мало…
Виновата в этом ужасном эгоизме и раздутом самомнении все та же проклятая водная преграда — Ла-Манш. Воспитанная под его постоянной защитой, Англия на протяжении столетий избаловалась, как любимая дочка, и ей мало целого мира. Вот почему эта преграда должна быть преодолена раз и навсегда. Необходимо добраться до костлявого тела Великобритании так стремительно, чтобы все ключи от морей, висящие у нее на поясе одной связкой, как у строгой хозяйки, рассыпались. И кто будет проворнее, тот и подхватит их: ключ от Гибралтара, от Мальты, от мыса Доброй Надежды, от Антильских островов…
В такой изолированной стране, как Англия, не годится та же самая методика, что и в России. Взбунтовать часть ее недовольного населения, ирландцев например, — слишком опасно. Трудно перебрасывать туда агентов, а еще труднее им будет возвращаться назад. Кроме того, Англия может насторожиться и стянуть весь флот к своим берегам… Здесь подходит только метод «образцовой битвы», с таким успехом испытанный на полях сражений Италии и Австрии. Та же самая «образцовая битва», но в гигантских масштабах. Сотни морских миль вместо считаных лье, целые эскадры вместо узких колонн солдат. Вместо правого фланга — Северное море, вместо левого — Атлантический океан. И так, чтобы Средиземное море тоже было задействовано в этой игре… Агрессивные планы должны быть показательно инсценированы именно в этих водах. Нельсона и весь английский флот обязательно следует держать под постоянным шахом. Они не должны знать, где угроза настоящая, а где фальшивая.
Таким образом, вскоре неизбежно наступит момент, когда Англия оставит на своем собственном берегу «слабую точку». То есть более или менее большую территорию, защищенную, как декоративной ширмой, лишь редкой цепочкой судов.
И здесь… здесь пробьет час ста тридцати тысяч солдат, подготовленных напротив самого сердца Англии в Нормандии, точно напротив сердца Англии. Сквозь слабый заслон они прорвутся на легких парусниках в Нью-Хейвен, в устье Темзы и в…
Легкий стук в дверь прервал мысли Наполеона… Он вскочил, словно от удара грома, и уставился на вошедшего слугу пронзительным взглядом, едва сдерживая гнев:
— Ты?.. Когда я работаю?.. Здесь совсем нет дисциплины?..
В Мальмезоне не хватало не только дисциплины. Обслуживание тоже было не на высоте. Тот же помощник повара, который полтора часа назад в белом колпаке накрывал для Наполеона полуночную трапезу, теперь превратился в лакея и стоял перед ним в парике и в бархатных штанах до колен с чулками. На маленьком серебряном подносе он подал императору запечатанное письмо:
— Депеша, ваше величество! Из Тулона… Всадник доставил… Я не хотел… но…
Повар-лакей заикался от страха. Однако колючий взгляд Наполеона смягчился.
— Сюда! — коротко проворчал он. — И… вон отсюда. Слово «Тулон» всегда звучало для Наполеона весело. Ведь именно там двенадцать лет назад началась его головокружительная военная карьера… Однако на этот раз упоминание о Тулоне заставило его сердце биться учащенно. Ночная тишина, окружавшая его, была тому виной? Или внезапность?.. Ведь в Тулоне сидит его лучший адмирал, который держит в руках все нити его смелого плана, направленного против Англии. И именно сейчас, ночью, когда он как раз работал над этим планом…
Наполеон повертел депешу в руках, но не раскрыл ее, словно боялся, как бы уже предрешенная судьба Англии не вырвалась из его рук и не ускользнула на свободу… Наконец, решившись, он сломал красный сургуч и бегло прочитал депешу.
Император сразу ощутил слабость в коленях и присел, а рука, в которой он держал депешу, бессильно опустилась.
Предчувствие не обмануло его. Страх не был напрасным. В депеше кратко сообщалось, что адмирал Латуш-Тревиль внезапно умер в Тулоне от апоплексического удара…
Яркий план войны против Англии словно затянуло туманом.
— Без него? Без него?.. — пару раз повторил Наполеон, обращаясь к самому себе, и не узнал собственного голоса, настолько он вдруг охрип. Оценить все значение внезапной смерти Латуш-Тревиля для реализации его плана войны против Англии Наполеон еще не мог. Он только почувствовал, что краеугольного камня не хватает и все здание зашаталось.
И действительно, эта неожиданная смерть стала прологом к большой и окончательной катастрофе, подорвавшей морскую мощь Франции, — Трафальгарскому сражению.[264]
Когда Алтерка так ненужно и нежданно приехал к матери в Кременчуг, Эстерка была гораздо более жестока с собой, чем со своим единственным сыном, когда употребила весь свой ум и всю твердость, чтобы он почувствовал, что его прогнали из ее дома навсегда. Но она была не слишком уверена в успехе своих героических усилий. И не ошиблась… Чересчур много ветра было в голове у Алтерки, слишком уж он был занят поиском наслаждений и исполнением своих желаний, чтобы так уж обидеться на мать и отказаться от того, что произвело на него столь сильное впечатление. Тем более что предмет его живого интереса рос, созревал и хорошел из года в год.
Воспоминания о не по годам рослой русоволосой девочке в длинном платьице — сиротке Кройндл, росшей и расцветавшей на Днепре в доме его матери, не давали ему покоя. Строгая и экзотичная красота его матери еще больше, словно темный бархатный фон, подчеркивала шелковисто-русые волосы Кройндл, ее детскую стыдливость, опущенные золотистые ресницы, белизну юной шейки, охваченной синей шалью, робкое волнение ее тонкого тела, когда он притянул ее к себе на колени, мелкую дрожь горной козочки, когда он силой поднял ее подбородок и заглянул в глубокие синие глаза, похожие на глаза ее покойной матери и чем-то напоминавшие кого-то, кого он никак не мог вспомнить… Опять же, этот маленький пухлый ротик! Он был малиново-красным, как разрезанный испанский апельсин, который подавали во льду в лучших петербургских кухмистерских… Ведь этот малиновый румянец несла в себе доставшаяся девочке по наследству кровь женщины, которую Алтерка любил первой в своей жизни любовью, когда был еще совсем юн, сразу после бар мицвы. Это же была умершая и возродившаяся кровь Кройндл!..
Кроме того, тайна греха, витавшая над русой головкой сиротки, так очаровательно шла к каждой складочке ее детского платьица. Грех состоял в том, что отвергнутый жених его матери в отместку согрешил за ее спиной с той самой Кройндл, которую он, сопляк, так по-мальчишески любил… Все это сливалось в его рано обленившейся фантазии гуляки в некую пикантную игру красок, напоминавшую новое кабаре[265] «Ревью» на островах Петербурга и экзотическую смесь ликеров, какую очень любят англичане и какую он, Алтерка, сам уже много раз пробовал…
Уже через два года после своего первого визита, когда Днепр, разлившись весной, вновь вошел в свои берега, а акации в российской Украине расцвели белым и желтым цветом, Алтерка сделал вид, что забыл о нанесенной матерью обиде, и, как и в первый раз, совершенно неожиданно приехал в Кременчуг — незваный, нахально-веселый и загорелый после дальней летней дороги. Однако на этот раз он остановился не у матери, а на постоялом дворе.
И оттуда только на следующий день, после полудня, отдохнувший и разодетый, отправился «отдавать визит»…
При этом Алтерка изобразил на лице удовлетворенную гримаску сдержанного богатого родственника. На шею матери, как два года назад, он бросаться не стал. Вместо этого, как настоящий кавалер, снял с головы покрытый серым ворсом цилиндр и очень вежливо поцеловал смуглую вялую руку в белых кружевах, от которых доносился легкий запах гелиотропа — любимых маминых духов… Он даже не стал ждать, пока мать придет в себя, а ясно, но лживо сообщил ей, что лишь случайно оказался здесь. Да, он с одним своим петербургским приятелем отправился в летнюю поездку в Херсон и в Одессу. До Чернигова они ехали дилижансами. А из Чернигова грузовыми баржами — вниз по Днепру. Пару дней назад, рядом с Черкассами, он спохватился, что всего в каких-то тридцати верстах оттуда находится Кременчуг… Ну, и вот!., он приехал посмотреть, как идут дела у его мамы, хотя, конечно…
История про такую «случайность» прозвучала вполне естественно. Это «хотя, конечно», произнесенное с милой смущенной улыбочкой и оборванное на полуслове, должно было означать: «хотя мать его когда-то, можно считать, что выгнала…» Но, тем не менее, все это прозвучало как-то слишком гладко и округло, словно хорошо заученная короткая речь.
После первого приступа слабости, когда она слегка потерла поцелованную руку, у Эстерки защемило сердце. И она, закусив губу, всхлипнула раз, потом другой. Она слегка покачивала опущенной головой, упрекая себя в том, что видит так близко своего выросшего единственного сына, но даже не позволяет себе обнять его, как мать обнимает свое дитя.
— Зачем? Зачем ты приехал?.. — тихо шептали ее губы. А сердце, наоборот, благодарило: «Как хорошо, дитя мое! Хорошо, что ты приехал к своей маме. Ты лучше меня. Ты все простил, все забыл, лишь бы увидеться со мной…»
Алтерка очень элегантно и игриво крутил в руке трость с красивым набалдашником. А Эстерка смотрела на него, как до смерти голодная — на запретный плод. Она видела его сквозь слезы, и его образ в ее глазах приобретал черты какой-то возвышенной мечтательности. Этот образ расплывался в серебристых лучах и был усыпан искрящимися блестками. Она с ума сходила — так ей хотелось прикоснуться к нему, но она боялась, что это прикосновение пробудит ее от глубокого сна.
А Алтерка, улыбаясь, поигрывал тростью и даже не замечал того, что происходило с матерью. Он терпеливо дожидался, пока «эта сцена», устроенная тут его матерью и уже знакомая ему по прошлому разу, наконец благополучно завершится.
И она действительно скоро закончилась. В том состоянии отчаяния, волнения и тоски, в котором находилась тогда Эстерка, спокойствие Алтерки показалось ей подозрительным: как он может сидеть с такой удовлетворенной улыбочкой, когда она так страдает?.. Серебристая пелена исчезла. Ее высохшие глаза открылись. И она, напряженная, охваченная лихорадочным беспокойством, принялась внимательно смотреть на него, следить за каждым его движением: ну, если не из-за меня, то из-за чего же?.. Кого он имел в виду, приехав на этот раз с неожиданным визитом?.. И ей тут же стало ясно, что он здесь ради другой.
Это стало видно по тому воодушевлению, которое, как заметила Эстерка, Алтерка проявил, когда в комнату стыдливо вошла сиротка Кройнделе, и по той любезности, с которой он протянул ей коробочку с петербургскими сладостями. И потом, когда он гладил ее по шелковистым русым волосам, воркуя с ней, как голубок. По его расплывающейся улыбке… В этот момент он стал так похож на своего покойного отца Менди, когда тот нацеливался на одну из ее прежних подруг и принимался за ней ухаживать… Господи на небе! Как все повторяется в этом мире! Как каждое событие получает новые воплощения, длится и никак не хочет исчезать…
Если бы он хотя бы молчал, этот новый Менди, и продолжал выкидывать свои старые штучки двадцатилетней давности!.. Однако ему хотелось еще и разговаривать. Точнее даже — подразнить ее:
— Ты ведь не ревнуешь, мамка?
— Я?.. Ревную? — испуганно переспросила она.
— Ты! — подтвердил Алтерка. — Я ведь еще помню, что было два года назад. Когда ты просила меня уехать, у тебя было такое же выражение лица…
— Ну, — уже резче сказала Эстерка, — коли так, надо было избегать… подобных мин…
Алтерка притворился, что не понял, что это означает, и, поглаживая Кройндл по головке, заговорил о своем:
— Ах, не ты одна, мамка, делаешь такие мины. Мои женатые товарищи рассказывают, что их матери тоже капельку ревнуют их к своим невесткам. Даже если те самые милые и удачные. Свекрови всегда ищут в невестках изъяны. Они любят приставать к ним. Так уж, наверное, заложено природой…
— О!.. Но при чем тут все это?
Алтерка игриво подмигнул своим масленым глазом рослой сиротке:
— Ты действительно не ревнуешь, мамка? Спасибо тебе хотя бы за это!..
Только теперь Эстерка увидала изысканную элегантность, с которой ее единственный сын был разодет. Так щегольски не наряжаются, когда ненадолго забегают к матери после дальней дороги… Его светло-серый цилиндр, лежавший сейчас на стуле, так хорошо подходил к его узким, обтягивающим брюкам. Зеленые, как трава, цветочки на его белом складчатом галстуке, ярко выделявшемся на фоне золотисто-желтого жилета, точно так же хорошо подходили к его камзолу из легкого оливково-зеленого бархата. А четыре серебряные пуговицы на груди, расположенные четырехугольником, и другие пуговицы на зауженной талии и на рукавах, так хорошо гармонировали с блеском пряжек на его коротких сапожках с отворотами, по последней моде. А сами эти сапожки перекликались по цвету с золотисто-желтым жилетом Алтерки и с его хорошо расчесанными русыми волосами и бакенбардами. Красивая трость, лежавшая поперек перевернутого цилиндра, была украшена массивным литым серебряным набалдашником в виде узкой головы охотничьей собаки с глазами из топазов. Он стал гораздо более красивым и статным за эти два года, несмотря на не очень приятные морщинки в уголках рта и у крыльев носа, которые были теперь немного глубже и жестче, чем два года назад.
Но вместо того, чтобы восхищаться своим единственным сыном, так расцветшим в свои двадцать с небольшим лет, и радоваться ему, Эстерка ощутила пробегающий по спине холодок. Ее тошнило от расцветки его наряда, а ландышевый запах его духов душил ее.
«Что он здесь так разженихался?.. — снова возник у нее в голове вопрос. — Ведь нельзя же себе вообразить, что… Нет, нет, нет! Боже упаси!»
Чтобы положить конец этому мучительному напряжению, Эстерка встала и сказала, что должна пойти посмотреть, что делается на кухне. Он ведь останется на обед? Нет-нет. Не надо отказываться. Он должен остаться! Она не желает даже говорить о том, что он поедет на постоялый двор…
С холодной вежливостью богача, который снизошел до того, чтобы сесть за стол у бедной родственницы, Алтерка принял это приглашение. Он только попросил отослать записку его другу на постоялый двор, чтобы тот не ждал его к обеду. Он поначалу не собирался оставлять приятеля одного, но раз уж…
Это прозвучало как одолжение капризной матери. Однако Эстерка сделала вид, что не расслышала и не поняла, что означает это «раз уж». Она молча подождала, пока ее единственный сын напишет записку, и тогда подозвала приемную дочь:
— Кройнделе, золотце мое! На, передай это мадемуазель Лизет. Пусть она это отошлет. Ва ма шери![266] Мадемуазель уже, конечно, ждет тебя с едой.
Кройнделе бросила вопросительный взгляд на гостя, сделала книксен и вышла. Сразу же после этого Алтерка поднялся, и на его тонких губах заиграла двусмысленная усмешка:
— Скажи-ка, мамка! Ты всегда ешь так — одна-одинешенька?..
— Нет, — сказала, потирая в растерянности руки, Эстерка. — Я подумала… из-за тебя…
— Из-за меня? — пожал широкими плечами Алтерка. — Что до меня, то, если хочешь сделать мне приятное, оставь Кройндл есть с нами вместе.
— Нет-нет-нет! — нахмурилась Эстерка. — Вдруг нам придется говорить о таких вещах, о которых ребенок не должен слышать…
— Именно поэтому, — произнес Алтерка, подходя к ней поближе. — С глазу на глаз можно снова дойти до прежних разговоров… Зачем? Я ведь остаюсь здесь меньше, чем на день… Твою руку, мамка!
Это звучало логично. И после минутного колебания Эстерка уступила.
— Хорошо, — коротко сказал она со вздохом усталого человека, берущего на себя новое бремя. Но руки для поцелуя не подала. Даже отступила на шаг…
Алтерка чуть округлил свои смешливые глаза, и она заторопилась, оправдываясь:
— Только одну минуточку. Мне надо пойти посмотреть, как обстоят дела на кухне…
— Мне тоже нужна только одна минуточка!.. — издевательски сказал он в ответ. — Ты уже и руку мне не разрешаешь поцеловать?.. Тогда хотя бы скажи, кто такая эта мадемуазель Лизет?
— Ее зовут Лизет Шабо. Она гувернантка Кройндл, француженка.
— В такой дыре?
— Если надо, то и сюда выписывают. Может быть, ты хочешь с нею познакомиться? Но я должна тебя предупредить: она редкостная уродина…
— Нет, спасибо! Я смотрю, мамка, ты придерживаешься старого доброго обычая красивейших петербургских дам… Это радует.
— О какой системе ты говоришь?
— Брать в дом уродливых гувернанток, чтобы самим лучше выглядеть на их фоне.
— Ах, это меня уже давно не беспокоит…
— Ну-ну-ну!.. Но тебе, мамка, это еще не нужно!
— Спасибо за комплимент… Но Кройнделе нужно. А заодно и я не теряю своих скромных познаний во французском.
— А, тех, что твой бывший… учитель тебе вдалбливал! Как там его звали? Шик, кажется?
На смуглых щеках Эстерки появился легкий румянец, прибавивший ей обаятельности. «Ты не слишком деликатен!» — хотелось ей сказать злым тоном. Однако она сдержалась и сделала хорошую мину при плохой игре. Лишь погрозила сыну пальцем:
— У тебя хорошая память, сын мой! Но помнишь ты именно то, что тебе не нужно…
Алтерка на этот раз ел без обычного аппетита. Больше пил. Свои любимые блюда, которые велела приготовить для него мать, он принял прохладно, с усмешкой взрослого, которому напомнили о его детских шалостях. Ему вся эта трапеза явно была не по сердцу. Он ел, чтобы только не обидеть мать.
Еще труднее было сидеть за столом в таком напряжении Эстерке. Хороший обед тянулся, как Изгнание. Ее единственный сын обращался к ней только с ничего не значащими замечаниями. Его занимала главным образом маленькая сиротка. Он с ней шутил, смеялся и, судя по всему, был очень доволен, когда удавалось заставить ее хихикать или произнести пару детских слов. Помнит ли она, как он приезжал два года назад?.. Конечно, помнит. Но тогда ей все время казалось, что этот дядя хочет сделать что-то плохое ее мам… тете. Потому что тетя плакала, очень много плакала. Поэтому она, Кройнделе, его возненавидела. Ой, как возненавидела!..
— Ну, а теперь?
— Теперь?
Малышка покраснела и взглянула на тетю Эстерку: что она скажет? Та сидела, опустив глаза, и хмуро улыбалась.
— Теперь нет. Я уже не такая маленькая…
Эстерка вдруг встрепенулась и посмотрела своими ярко-синими глазами на воспитанницу:
— Ах, ты уже не маленькая? Так что же, большая? Ешь лучше, дитя мое! Не болтай слишком много.
Малышка растерялась. На ее глаза набежали слезы. И она начала глотать быстро-быстро, не жуя.
— Мама, — вступился за Кройндл Алтерка, — не будь такой строгой!
Эстерка не ответила, и напряжение за столом стало еще сильнее. Однако это ничуть не напугало Алтерку. Когда малышка немного успокоилась, он снова попытался развеселить ее. Даже попробовал погладить смущенную девочку по шелковисто-русым волосам. А когда и это не помогло, начал рассказывать ей о Петербурге…
Это было испытанное средство. Ведь все провинциалы, особенно дети, мечтают о столице. Они думают, что улицы там вымощены серебряными рублями, трубы на крышах сделаны из пряников, а вместо дождя с неба льется изюмное вино… И действительно! Вилка сразу же застыла в белой ручке Кройндл. Она слушала, открыв свой свеженький ротик. Петербургский дядя рассказывал о военных парадах в русской столице, о том, как император выезжает в позолоченной карете; о музыке, которую играют в петербургских садах, о памятнике Петру Великому на Сенатской площади, о Зимнем дворце…
Алтерка рассказывал, не видя, что он ест, и не сводя своих узких смеющихся глаз с Кройндл. Как будто нарочно подчеркивая, что хочет только одного — развлечь ее. А то, что мама сердилась, его не волновало…
О чем тут говорить? За ту пару лет, в течение которых он не видел сиротки, она заметно подросла. Просто невозможно было поверить, как она изменилась! Цвет лица стал более сочным, глаза стали еще голубее, темно-русые волосы приобрели какой-то особенный блеск, губы сделались полнее. И случилось еще одно чудо. Под ее атласным платьицем, на груди, показались рожки, как у молодой козочки. Они приподнимали блестящий материал легкими складками, дававшими понять, что она уже становится женщиной. Ни у какого народа мира не найдешь таких признаков у столь юных девочек, разве что у цыган…
— Ты подросла, — перебил сам себя Алтерка. — Сколько тебе лет, Кройнделе?
— Одиннадцать! — поспешно ответила малышка и бросила взгляд на тетю.
— Какие одиннадцать? — криво усмехнулась Эстерка. — Совсем недавно десять исполнилось…
— Это не слишком большая разница! — вмешался Алтерка. — Она выглядит в десять лет как в одиннадцать…
А про себя он при этом подумал: «Не пройдет и двух-трех лет, и она будет “ягодкой”, просто девицей-красавицей. Это видно уже сейчас…»
Эстерка делала вид, что сильно увлечена содержимым своей тарелки, но прекрасно замечала все эти улыбочки и взгляды, которые ее единственный сын бросал на ее воспитанницу, даже неудачное поглаживание по головке не ускользнуло от ее опущенных глаз. При этом «излишнем», как ей показалось, движении Эстерка поймала себя на том, что оно причиняет ей боль. Сердце словно обожгло, и кусок застрял у нее в горле. Не попал ли сынок ненароком в тот потаенный темный уголок ее души, куда она сама боялась заглядывать? «Мама, — так он игриво спросил ее, — ты ведь не ревнуешь?..» Теперь она сама себя спрашивала: «Действительно, не ревную ли я? Неужели меня задевает, что Алтерка уделяет больше внимания ей, чем мне? Но ведь этого и вообразить невозможно! Так не должно быть!..»
Она с трудом проглотила неразжеванный кусок, но ее учащенное сердцебиение не замедлилось. «О чем я здесь раздумываю? — испугалась она собственных мыслей. — Как я могу с ней равняться? Я, мать… И чего ради я приняла на себя эти новые мучения? Сама посадила их за один стол. А сама я здесь, кажется, абсолютно лишняя…»
Чтобы положить этому конец, Эстерка начала разговор, хотя ее хриплый голос и выражение лица совсем не соответствовали произносимым словам.
— Скажи-ка, — прервала она шаловливый разговор Алтерки с Кройнделе, — ты хорошо устроился? Я имею в виду после смерти деда. Твое наследство, твои средства…
— Очень хорошо, — ответил Алтерка с некоторым неудовольствием. — Мой второй дед, реб Мордехай, твой отец, успешный деловой человек. Он все взял на себя. Ни копейка даром не пропадает. Он не так щедр, как был дед реб Нота. Он все твердо держит в руках. Ах! Он так похож на тебя, мамка, этот мой дед реб Мордехай…
— На меня? — скроила недовольную мину Эстерка. — Я когда-нибудь что-нибудь для тебя жалела?
— Я не о том! — рассмеялся ее единственный сын. — Я имею в виду характер. Часто, мамка, когда ты смотришь на меня, мне кажется, что это смотрит дед реб Мордехай. До странности похоже. Если бы не седые брови, не борода…
— Я знаю, отец постарел. Очень постарел.
— Дай Бог всем дедам так стареть! Он ведет самые большие коммерческие дела. Вхож в морское министерство. И все это — с парой дюжин русских слов. Поразительный еврей!
Эстерка оглянулась на Кройндл и уже тише спросила:
— Ну, а с тобой он совсем не разговаривает? Не беспокоится о тебе?
— А о чем ему со мной разговаривать? И что за беспокойство ты имеешь в виду?
— Ну, тебе ведь уже время жениться.
Алтерка посмотрел своими узкими смеющимися глазами на мать:
— Ах, э-это? Ха-ха!
— Что тут смешного?
— До этого еще далеко.
— Далеко? Конечно. Ты, наверное, из тех, кто любит, чтобы другие за них женились…
— Что значит: другие — за меня?
— Чтобы другие женились и несли ярмо, а ты бы соблазнял их жен…
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Алтерка. — Вот такой, мамка, я тебя люблю!
Она посмотрела на него с удивлением. Ее сынок не только не обиделся на такой упрек, но и воспринял его как комплимент, повеселел и даже попытался схватить мать за руку и поцеловать ее. Однако она отдернула руку и только укоризненно пробормотала:
— Ты так… так похож на своего отца.
— А? — Алтерка разочарованно уселся на свое место. — На моего отца?
Чтобы окончательно охладить его, Эстерка с кислой улыбкой спросила:
— А что произошло у реб Йегошуа Цейтлина в Устье? Раз уж мы говорим о таких вещах…
Алтерка бросил взгляд на сиротку и нахмурился:
— Ты, наверное, и сама знаешь…
— Знаю, но не до конца. Только догадываюсь. Реб Йегошуа Цейтлин написал мне письмо. Уже два года назад. Он извинился передо мной за то, что ему пришлось повести себя подобным образом…
— Пришлось? — лицо Алтерки налилось кровью. — Какой святоша! Настоящий иезуит! Кто просил его совать свой нос в чужие дела?
— Но это произошло у него в доме!.. С его крепостной! На следующий же день после того, как ты приехал к нему в гости…
Она процедила это сквозь зубы с особенным выражением. Ее глаза сверкнули синим огнем. Казалось, Эстерка была довольна, что нашла наконец слабое место своего разгульного сынка и могла теперь хоть немного рассчитаться с ним за те напрасные страдания, которые его приезд причинил ей, и за его неподобающее поведение за столом.
Он побледнел и указал взглядом на малышку Кройндл:
— Я удивлен, что ты разговариваешь о таких вещах. Нашла время! Ребенок за столом, а ты…
— Так теперь уже все-таки ребенок? — переспросила Эстерка. — Ну, коли так… меня действительно удивляет, что ты ведешь себя подобным образом.
— Как я себя веду?
— Хочешь, чтобы я сказала? Хорошо! Кройнделе, золотко мое! — вдруг обратилась она к сиротке. — Ваше та гувернант![267] Мне надо тут кое о чем поговорить с этим «дядей».
— В этом нет необходимости! — поднялся из-за стола Алтерка, стряхивая крошки со своего сбившегося галстука. — И так все ясно.
Однако Эстерка была настроена решительно:
— Иди, иди, Кройнделе, золотко мое!
А когда малышка вышла, на обиженном лице Алтерки снова заиграла двусмысленная улыбочка:
— Да ты ведь на самом деле ревнуешь, дорогая мама! Не ожидал. Спасибо хотя бы за это! Я думал, что ты уже совсем меня ненавидишь. Дай мне хоть сейчас свою руку. Я хочу ее за это расцеловать. Я хочу…
На этот раз Эстерка не отняла руку и позволила чмокать ее, сколько ему заблагорассудится. Она нашла точку опоры и теперь чувствовала себя уверенно.
Такое решительное поведение возымело действие. Оно развеяло тяжелое настроение, царившее за столом, и отвлекло нечистое любопытство Алтерки от сиротки. Эстерка дала ему понять, что здесь стоят на страже точно так же, как у реб Йегошуа Цейтлина в Устье. И его петербургские штучки здесь не сработают…
Он даже схватил свою тросточку и цилиндр, но ушел все-таки не так быстро, как Эстерка рассчитывала. Напротив, он еще присел на некоторое время и спокойно объяснил, что его это очень огорчает, но он просто обязан пойти к своему другу, который ждет его на постоялом дворе. Если бы он, Алтерка, знал, что обед здесь будет… Но — довольно. Он не хочет больше об этом говорить. Во всяком случае завтра, рано утром, они с другом покинут город и поплывут на грузовой барже вниз по реке, в Екатеринослав. А если водный путь будет благополучным, то и до самого Херсона. Дед реб Мордехай попросил его посетить там еврейские колонии, которые помогал основывать дед реб Нота когда-то давно, еще в правление Екатерины. «Раз уж ты едешь, — сказал ему дед, — то не езжай попусту, а посмотри, как там обстоят дела у евреев. Как они пашут и сеют». Дед реб Мордехай не пожалел тогда денег на расходы. Друг, который ждет Алтерку на постоялом дворе, — это сын Аврома Переца, дедушкиного компаньона. Они действительно хотят посмотреть, как получается у евреев быть крестьянами, а не лавочниками. Как-то не очень в это верится. Их друзья-иноверцы в Петербурге тоже сомневаются…
Теперь давешнее объяснение Алтерки, что он здесь совершенно не нарочно, проездом, начало казаться Эстерке вполне правдивым. «Может, я все-таки ошибаюсь? — думала она про себя. — Я всегда так напряжена, всегда полна Подозрений…»
И когда Алтерка вторично поднялся и снова подчеркнул, что завтра с самого утра уезжает, сердце Эстерки совсем растаяло: «Погоди-ка! Это ведь Алтерка! Ее прежний Алтерка, ради которого она забыла о своей жизни, потеряла лучшие годы своей молодости». Она рванулась, обняла его обеими руками и, шурша шелковыми складками платья, быстро поцеловала в обе щеки.
Но Алтерка, который два года назад умолял, чтобы мама улыбнулась ему, а сегодня за столом безуспешно хватал ее руку, чтобы поцеловать, сейчас нашел подходящий момент, чтобы рассчитаться с ней за холодность, с которой она до сих пор с ним обращалась, и за ее нравоучения. Он не поверил в ее теперешнюю искренность и решил, что она внезапно подобрела к нему только потому, что убедилась, что он на самом деле уезжает.
Поэтому он очень вежливо выскользнул из ее объятий, поправил свои напомаженные волосы и бакенбарды и небрежно сказал:
— Да, я хотел попросить, чтобы мама была так добра и позвала сюда Кройнделе. Ты же позволишь мне с ней попрощаться?..
Эстерка позволила. И увидала очень большую разницу между тем, как он попрощался с ней, своей матерью, и как — с сироткой. Он обнял ее со страстностью, которую взрослый человек обычно не позволяет себе с маленькой девочкой. Он всеми десятью пальцами, словно большой плод, держал ее русую головку и несколько раз подряд поцеловал ее затуманившиеся глаза. Эстерке стало нехорошо. Она едва не бросилась, чтобы разделить их. Особенно потому, что заметила, что Кройнделе восприняла эту преувеличенную страстность с каким-то недетским любопытством. Хотя она и поглядывала украдкой на взволнованную «тетю», но петербургского «дяди» уже больше не боялась. О, гораздо больше, чем просто не боялась…
Эстерка смотрела на эту сцену глазами, покрасневшими от подступивших слез, и не знала, что делать. И ей стало совсем плохо, когда ее внезапно просиявший единственный сын надел свой щегольской серый цилиндр и, поигрывая тонкой тросточкой, сказал, уже уходя, обращаясь не то к ней, не то к Кройнделе:
— Ну, мы еще увидимся! Может быть, через год…
Свое непрошеное обещание Алтерка выполнял почти каждое лето. И чем дальше, тем продолжительнее становились эти визиты, тем прилипчивее вел он себя с маленькой сироткой, уже даже не скрывая этого от матери, с которой теперь был очень вежлив, но в то же время холоден. Он больше никогда не останавливался у нее, только на постоялом дворе. Избегал даже есть за ее столом. Редко случалось, что он оставался у нее на стакан чаю. Он пил чай и коротко отвечал на вопросы, даже не договаривая слов. Ему было ужасно скучно оставаться с матерью. Его пугали ее занудные нравоучения и испытующие взгляды. Зато он никогда не скучал с маленькой Кройнделе. Как только она входила, он расцветал и веселел на глазах.
Подарки, которые он привозил ей, становились из года в год все солиднее, все дороже. Шелк, кружева, духи — все это были вещи, которые еще не подходили для одиннадцати-двенадцатилетней девочки, какой сиротка тогда была. А если Эстерка начинала недвусмысленно сердиться, что он тратит так много денег, что он портит девочку, преждевременно пробуждая в ней женскую склонность наряжаться и кокетничать, Алтерка просто смеялся, причем тоже недвусмысленно.
— Есть, — говорил он, — девушки, которые к восемнадцати годам ни на что не годятся, даже если наряжаются и прихорашиваются, а есть такие, что и в двенадцать уже полноценные женщины. Ты разве не видишь, мамка, как Кройнделе расцветает и хорошеет? Как у нее сияют глаза и краснеют губки? Как округляются ее плечики и как…
Тут Эстерка с мрачной миной на лице прерывала его воодушевленные излияния:
— Тебе не следует так говорить о ней! И незачем так на нее смотреть!.. И вообще… Как тебе не стыдно, такому… старому холостяку? Тебе ведь уже двадцать семь лет! Было бы гораздо лучше, если бы ты отыскал себе суженую и женился…
К совету жениться как можно быстрее Эстерка возвращалась при всякой возможности и при каждом визите, который наносил ей этот непрошеный гость. Сначала советовала игриво, потом — всерьез. А еще позднее — с отчаянием. И странное дело! Чем сильнее становились ее отчаяние и страх перед тем, как он смотрел на маленькую Кройнделе и как расхваливал ее, тем равнодушнее становился Алтерка к материнским словам и нетерпеливее — к ее попыткам убедить его поскорее жениться.
— Мама, — сказал он как-то, глядя на нее с какой-то особенной усмешкой — можно было даже подумать, что это улыбка жалости, — мне кажется, ты начинаешь стареть. Ты уже говоришь как настоящая сваха…
— Стареть? Начинаю стареть?.. — При этих словах она ощутила странный укол в сердце. Будто не ее родной сын таким образом сочувствовал ей, а ее бывший жених. Она искала предлога, чтобы прервать этот разговор и побежать в спальню, к зеркалу. Эстерка смотрела на себя с ненавистью, сердито расчесывая пальцами седую прядь и ругая саму себя: «Это все его нечистая кровь, у-у! Злой дух той ночи в спаленке покойной Кройндл. Еще не выветрился запах того чая с ромом. Ты пропала, Эстерка! Так или иначе, пропала…»
Дорогие подарки, которые «петербургский дядя» привозил для Кройнделе, Эстерка все еще запирала в комод, не отдавала их девушке, хотя часто замечала в глазах Кройнделе острое детское сожаление. Она делала вид, что ничего не замечает, а когда все-таки решала пожалеть свою воспитанницу, то утешала ее небрежно и кратко:
— Когда ты, с Божьей помощью, вырастешь, у тебя все будет, все…
Но Кройнделе молчала, и в ее залитых слезами опущенных глазах Эстерка читала детский упрек: «Я все еще не выросла? И в этом году тоже?»
И чтобы доказать строгой тете, что та не права, Кройнделе прилипала к зеркалу. Чем дальше, тем больше. Она делала на своей детской головке высокую прическу башенкой, распускала поясок своего платьица, чтобы оно стало длиннее, выпячивала свои заострившиеся грудки, похожие на рожки молодой козочки. Она вообще изменилась. Бледность ушла с ее личика. Грешная кровь, о происхождении которой знала только Эстерка, заиграла на ее немного выступающих скулах. Волосы налились глянцевитостью созревших колосьев.
Кроме того, Эстерка замечала такую вещь, которую можно было себе представить только у животных и у перелетных птиц: Кройнделе заранее предчувствовала, когда «петербургский дядя» должен приехать. На Пейсах, когда Днепр разливался, ее охватывало беспокойство, она вздрагивала при каждом далеком звоне упряжки с колокольчиками. Когда начинались первые солнечные дни, она не радовалась, как в детские годы, а ходила словно в чаду. Когда Эстерка упоминала имя «петербургского дяди», Кройнделе краснела и не знала, куда спрятать свое личико. А когда она успокаивалась, Эстерка спрашивала вскользь, якобы просто так, не глядя в беспокойные глаза девочки:
— Ты его любишь, Кройнделе, петербургского дядю?..
— Я… я не знаю… — тихо бормотала сиротка.
— Не знаешь? Так что же ты так волнуешься, как только упоминают о нем?..
— Не знаю. Я его боюсь…
— Боишься, вот как? Почему?
— Когда я его вижу, мне становится так горячо…
— Горячо? А мне становится холодно. Кройнделе, мне становится холодно…
Кройнделе путалась такой резкой перемены в тоне тети:
— Тетя, ты тоже его… боишься?
— Тоже. Иди, Кройнделе, дитя мое, иди к своей гувернантке!
А когда девочка выходила, Эстерка прятала лицо в ладонях и ужасалась:
— Мы пропали, Кройнделе, дитя мое! Мы обе пропали…
Вскоре поле того, как Кройнделе исполнилось двенадцать, она начала жаловаться на головные боли, слабость в коленях и тяжесть в руках. А однажды вечером она прилегла и на следующее утро не захотела вставать. Гувернантка мадемуазель Лизет ничего не могла поделать. А когда Эстерка сама пришла посмотреть, что происходит, Кройнделе расплакалась. Она не отвечала ни на какие вопросы. Ей стыдно, сказала она, когда Лизет тут стоит… А как только мадемуазель вышла, она тихонько и испуганно спросила:
— Тетя, что это?
Как маленькая преступница, ждущая приговора, она с беспокойством искала взгляда Эстерки. Однако взволнованное красивое лицо тети было неожиданно радостным. С тем же радостным выражением лица Эстерка осмотрела Кройнделе.
— Что это? — снова спросила девочка, на этот раз уже не таким несчастным голосом.
Вместо ответа тетя погладила ее по щеке, а потом припала к ее губам с горячим поцелуем:
— Теперь ты уже не ребенок, Кройнделе! Ты уже женщина.
Кройнделе, пребывавшая все утро в таком напряжении, только теперь разрыдалась.
— Я не виновата… — стала она оправдываться. — Он ко мне пришел, обнимал меня и целовал, много раз… О!..
— Кто?
— Дядя… Петербургский дядя…
— Ох! — лицо Эстерки вытянулось. — Еще и это?!
— Я не виновата… — всхлипывая, оправдывалась Кройнделе.
— Это ничего, дитя мое, ничего. Тебе просто приснилось.
Лицо тети, которое только что было таким радостно-взволнованным, помрачнело, как будто какая-то черная тень опустилась на него с ее дымчатых волос, убранных в высокую прическу. Она вышла из комнаты, не сказав больше ни слова, не погладив девочку по головке.
Растерянная сиротка уткнулась лицом в подушку и продолжала плакать. То ли из-за непонятного тетиного недовольства ею, то ли потому, что детство прошло, то ли потому, что страдала все утро, так испугавшись того, что, оказывается, случается со всеми девочками. Словно какое-то сладкое опьянение, успокаивал Кройнделе этот плач, пока она не устала и не заснула — крепко, как здоровая.
Через два дня Эстерка застала ее у себя в спальне, перед большим зеркалом. От Кройнделе доносился аромат духов. Своими белыми ручками она примеривала кружева, привезенные ей в подарок петербургским дядей год назад и убранные тетей в комод, под замок.
— Ты взяла без спроса? — сделала Эстерка строгое лицо и, остановилась, восхищенная как новой красотой Кройнделе, так и ее смелостью. — Сама залезла в комод?
— Тетя, — спокойно обернулась к ней Кройнделе, — вы же сами говорили… что я уже не ребенок…
Это больше не была та напуганная Кройнделе, которая еще позавчера не хотела вставать с кровати, такая несчастная и испуганная. Ее синие глаза смотрели теперь строго, без какой бы то ни было растерянности. Как будто она вдруг ощутила свое право на те духи, что ей подарили, и на те кружева в виде цветов, которые от нее прятали.
— Еще слишком рано!.. — коротко сказала Эстерка, отбирая у нее эти подарки и снова запирая в комод. Ключ она спрятала у себя. А Кройнделе стояла совершенно спокойно. Ее личико, так по-женски расцветшее за последнее время, выражало гордое равнодушие. Это была гордость человека, уверенного в своих правах, хотя тетя была старше и сильнее ее. Это равнодушие означало, что все равно, рано или поздно, она получит то, что ей причитается.
Целый день после этого Эстерка ходила задумчивая, стискивая одной ладонью другую. Она уже ясно видела, что здесь дала о себе знать ноткинская порода. Ведь никто лучше нее не знал, что у Шиков никогда не было такой горячей крови… Яблочко начало уже созревать. Скоро оно совсем созреет. Как Менди, ее покойный муж, как Алтерка, ее единственный сын. Все они такие. Всегда — преждевременно… Нечистая кровь!.. Не надо ждать. Надо бежать. Спрятаться. Но куда и как?..
Она готовилась принять меры. Главное будет в начале лета. Когда спадает разлив и Днепр возвращается в свои берега, грузовые барки поднимают паруса и приносят нежелательных, опасных гостей, которые настойчиво ищут наслаждений и даже не считаются с той тяжестью, которую она, Эстерка, носит в сердце, не имея возможности никому рассказать о том, что так ее мучает.
Но это произошло до Пейсаха, намного раньше украинской весны. На этот раз Алтерка свалился им как снег на голову посреди зимы. По хорошему санному пути, по еще замерзшему Днепру он приехал — в красивой шубе и в высокой собольей шапке. В таком меховом одеянии, раскрасневшийся от мороза, он выглядел больше, сильнее и решительнее, чем во все свои прошлые летние визиты. Он напоминал хищного зверя, издалека учуявшего, что добыча выросла, созрела и ею уже можно закусить. Она скрывалась в такой дали, у замерзшего Днепра, но ничего! Он все равно ее найдет…
На этот раз он привез Кройндл подарки, какие привозят барышням: большую коробку засахаренных русских фруктов, перевязанную шелковым бантом и украшенную искусственными розами. Горностаевую шапочку и такую же муфту на перевязи из меховых хвостиков.
На обед он не захотел оставаться. Но вечером, когда морозные искры мерцали на раскатанном днепровском шляхе, а снег на крышах розовел от зимнего заката, Алтерка приехал снова. В маленьких полуоткрытых санях, запряженных тройкой лошадей, с хихикающими колокольчиками под дугой. Безо всяких предисловий он пригласил маленькую Кройнделе в сани — ему захотелось покататься.
Он даже не спросил разрешения у Эстерки, а сразу обратился к девочке:
— Кройнделе, ты готова?
Наверное, они заранее договорились между собой. «Тетю» полностью проигнорировали, как незначительное препятствие на пути.
Эстерка побледнела, как шапочка из горностая на головке Кройнделе и муфта на ее ручках. Взгляд на нее, взгляд на сына… Дело обговоренное! Когда они успели? Девчонка уже даже успела нарядиться в привезенные ей обновки. У тети и не спросила.
— Она не поедет! — встала между ними Эстерка. — Ребенок не едет…
— Ребенок? — издевательски подмигнул Алтерка и рассмеялся. — Ну, коли так, мамка, то иди и тоже садись в сани!
У Эстерки больше не было сил сопротивляться непрошеному гостю. Она молча оделась в свою длинную беличью шубу и беличью шапочку и сразу помолодела и похорошела. Никак не отреагировав на сделанный ей Алтеркой комплимент, молча позволила укрыть себя в санях меховой полостью. Тройка рванулась и понеслась стрелой по замерзшему Днепру в степь.
Эстерка сидела между Алтеркой и Кройнделе, но сын ее словно не замечал. Через ее мягкую, одетую в шубу спину он заботился о сиротке: только Кройнделе и снова Кройнделе!
— Удобно ли тебе, Кройнделе? Тепло ли тебе? Может, подложить под спину меховую подушечку?
Эстерка стиснула зубы и тяжело дышала в свою беличью муфту. Она сама не знала, откуда эта тяжесть. Больно ли ей от того, что сын больше не любит ее, как прежде?..
Но какое «прежде»? До или после несчастья?.. И в чем он виноват? Он ведь совсем не понимает, что творит, и даже не подозревает, с каким огнем играет здесь, в этой бешеной скачке. На протяжении долгих лет она отталкивала его от себя обеими руками, всеми дозволенными и недозволенными средствами. И вот он совсем отвык от ее материнской любви. Стал ей чужим. И сидит здесь, как какой-то чужой зверь, в шубе и не спускает глаз с ее бедной голубки, нарядившейся ради него в горностаевую шапочку и горностаевую муфточку. Чтобы волку было мягче кусать и удобнее рвать добычу. Как страшны пути Твои, о Господь на Небе! И как жестока Твоя кара за совершенный грех!
Через полтора часа езды по заснеженной степи, после того, как они взбодрились и даже подмерзли, тройка остановилась у первой станции тракта, под Кременчугом. Здесь они вышли, чтобы погреться, перевести дыхание, выпить стакан чаю. От потрескивания огня в печи и веселой болтовни у стойки с закусками Эстерке стало веселее. Кровь прилила к щекам, взгляд оживился. Она даже сказала доброе слово Кройнделе, на которую в санях не посмотрела ни разу, будучи не в силах вынести ее восторга по поводу этой прогулки…
И вдруг сердце Эстерки снова упало. Она услыхала, как ее единственный сын заказал у полового в фартуке чаю с ромом…
— Ром? — воскликнула она так, как будто ее ужалила змея. — Зачем ром? Нет-нет!
Алтерка повернулся, и глазам своим не поверил. Только что оживленное лицо матери совсем исказилось и стало зеленовато-бледным, как у мертвеца.
— Что ты так кричишь? — подошел он к ней, пожимая плечами. — Не хочешь — не пей. Но я-то хочу. Ведь я не маленький ребенок. — И, заглянув ей в глаза с какой-то особенной усмешкой, добавил: — И Кройнделе тоже выпьет капельку с чаем. После такого мороза это на пользу…
Что могла поделать Эстерка? Он взяла себя в руки и промолчала, растянув скривившиеся губы в смущенную улыбку. Лишь отодвинулась со своей чашкой чая в сторону. Она пила чай, как касторку, с глубоким отвращением вдыхая сильный аромат голубоватого пара, поднимавшегося над стаканами Алтерки и Кройнделе. Запах, который она сама когда-то любила, теперь тяжелым чадом проникал в ее усталую разгоряченную голову. Он напоминал ей чужого влюбленного мужчину, принявшего когда-то облик Менди и преследовавшего ее на тракте от Петербурга до Луги. Он тоже пил тогда чай с ромом. Этот запах сопровождал ее и в спаленке Кройндл, когда с ней случилось непоправимое несчастье… И вот он снова здесь, этот проклятый запах, отдающий дьявольщиной и падением. И невозможно убежать от него, как не убежать ни от великих грехов, ни от больной совести…
Эстерке стало нехорошо, и она оттолкнула недопитую чашку. Рома в ее чае не было, но от запаха напитка Алтерки ее все еще тошнило.
— Пойдемте, дети, поехали! — попросила она. — Пора назад…
Алтерка недовольно пожал плечами:
— Ехать, значит, ехать. Одну минуточку!.. — И он двумя глотками опустошил свой стакан и довольно крякнул.
Эстерка отвернулась. Так неприятно стало ей от его удовольствия, от его жаркого дыхания. Как в тумане, она вышла из здания станции, опираясь на плечо Кройнделе, которая все еще была очень весела и не переставала щебетать.
Стремительная езда и морозный степной ветер немного освежили Эстерку. Она начала приходить в себя…
Но скоро сердце ее снова упало. Ей показалось, что Алтерка и Кройнделе протягивают друг к другу руки у нее за спиной. Переглядываются тайком и хихикают.
— Что вы делаете? — хрипло спросила она и бросила пронзительный взгляд на эту столь неравную влюбленную парочку.
Мгновение было тихо. Кройнделе уткнулась личиком в свою новую горностаевую муфту. Алтерка откашлялся, причем от него снова пахло чаем с этим проклятым ромом. Было заметно, что он осмелел.
И вдруг она услыхала в летевших сквозь тьму санях то, чего так боялась… Уже давно — при каждом приезде «петербургского дяди» и при каждом его отъезде. Недоброе многолетнее предчувствие ее больного сердца осуществилось.
— Мамочка! — сказал Алтерка, ее единственный сын, с милой улыбкой, как в детстве, когда он еще носил короткие бархатные штанишки. — Мамочка, Кройнделе будет моя, будет моей женой…
— Твоей же…? — слабо воскликнула она и не закончила.
Ее голова в беспамятстве мягко упала в смягченные шубой объятия Алтерки.
Эстерка очнулась в спальне. Она обнаружила себя полуодетой, в кровати.
Как когда-то в Шклове, после картофельного бунта. Второй раз в жизни она впала в такое глубокое беспамятство. Круг замкнула эта неравная пара с разницей в тринадцать с лишним лет. Эстерка пришла в себя, но в первый момент не поняла, как это Алтерка, стоящий у ее кровати, так быстро вырос. Ведь он был теперь в два раза больше и старше, чем тогда… А вот эта русоволосая девочка, стоящая по другую сторону кровати и держащая ее за руку, как будто вообще вышла из другого мира. Ее породило само небытие.
Окончательно к реальности ее вернул дрожащий голос Кройнделе:
— Тетя, дорогая, вам уже лучше?
Эстерка словно одним прыжком перенеслась из того прошлого — в сегодня. И в отчаянии застонала:
— Алтерка, сын мой! Теперь ты уедешь насовсем.
Он пожал широкими плечами и заморгал, будто ему в лицо плеснули холодной воды. Таким неуверенным и смущенным Эстерка уже давно его не видела. Куда подевались все его нахальство, вся насмешливость петербургского бонвивана?
— Мама, — сказал Алтерка и посмотрел на нее. Он сказал не «мамка» и не «мамочка», а именно «мама», — уже много лет ты все время гонишь меня от себя. Но теперь… теперь…
— Что «теперь»?
— Теперь… когда мы так любим друг друга. Я и Кройнделе…
Эстерка резко села в кровати. В ее глазах появился лихорадочный блеск. В обрамлении растрепанных иссиня-черных кудрей, с лучом белой пряди надо лбом ее взгляд казался особо пронзительным.
— Ты — любишь? Ты способен любить? Ты умеешь только сделать несчастной, как твой отец. Так и сам уже…
— Уже?.. — покорно переспросил он ее, словно больную. — Кого… я?
Она сразу спохватилась, что это «ты и сам уже» было совершенно излишним. Еще более излишним, чем упоминание о его отце. Но что сказано, то сказано. Вырвалось… Однако Эстерка была больше не в силах выдерживать его вопрошающий взгляд. Она закрыла лицо руками. Нет, нет ей спасения! Разве что все рассказать ему и — конец. Бордовый шелковый шнур, лежащий в шкатулке под ее драгоценностями, еще ждет ее… Нет! Для этого у нее уже не было прежней силы. Она привыкла тащить свою жизнь, как улитка раковину. Остается все то же старое надоевшее средство: отложить приведение приговора в исполнение. Отложить на потом. Под защитой ее нынешнего состояния, после обморока, ей нетрудно притвориться. Мало ли что бормочет больная…
Эстерка снова посмотрела на Алтерку. На этот раз — умоляющими глазами, как жертва на своего мучителя:
— Ты ведь не женишься на ребенке? Ты ведь не сделаешь такого? Тебе двадцать семь лет. А она моложе тебя больше, чем вдвое…
Ее сын и Кройнделе переглянулись через широкую кровать, как заговорщики. Лицо Алтерки просияло. Во внезапном приступе воодушевления он даже забыл свое решение держаться со строгой матерью холодно. Он схватил ее опущенную, залитую слезами руку и жадно прижался к ней губами:
— Конечно, мамочка! Кто думает иначе? Подождать. Конечно же, подождать. Главное — чтобы ты согласилась, мамочка. Чтобы ты согласилась…
— Хорошо, — сказала она очень медленно. Но, тем не менее, потерла поцелованную руку, как будто после укуса какого-то насекомого. — Но здесь, сын мой, ты не должен пока оставаться. Здесь — нет.
— Ты мне не доверяешь?
— Нет. До определенного времени. Пока ребенок… Кройнделе, золотко мое, выйди на минутку! — Только когда Кройнделе печально выполнила ее приказ и вышла, Эстерка закончила фразу: — Пока ребенок не станет взрослой женщиной и не сможет защищаться. Не говори ничего, не перебивай меня! Я еще очень хорошо помню письмо, которое реб Йегошуа Цейтлин прислал мне из Устья. Та история с его крепостной служанкой… На следующий же день после твоего приезда к нему в гости… Как только тебе стало немного скучно. Ничего не говори! Нетерпеливость твоего отца кипит в тебе. Точно так же Менди вел себя с матерью Кройнделе, которую тоже звали Кройнделе. Она тогда была ненамного старше…
— Мама, клянусь тебе!..
— Я не верю твоим клятвам! Сейчас я предлагаю только одно: оставь девочку в покое до тех пор, пока она еще остается ребенком, только что вылупившимся из яйца птенчиком… А ты…
— Отложить, — закивал он. — Снова отложить. Вечно откладывать. Ты так и жила и теперь хочешь, чтобы и другие так жили…
— Именно. Я ее удочерила. Ты любишь, чтобы другие за тебя растили, а ты являлся бы на готовенькое. По-хорошему тебя прошу!
Алтерка заметил в глазах матери ту искру отчаянной решимости, которой в глубине души боялся с детских лет. Уже тогда, в Шклове, после картофельного бунта, когда мать впервые начала гнать его от себя, он испугался этой искры. Уже тогда она угрожала спалить огнем всю его беззаботность распущенного единственного сынка. И даже сейчас, когда он стал взрослым, это произвело на него похожее впечатление. Как всякий молодой и беспринципный ветрогон, не имеющий твердых причин для своих поступков, он, столкнувшись сейчас с отчаянием и упрямой волей своей матери, начал отступать, прятать коготки, как молодой кот в свои бархатные лапки. Он даже начал оправдываться, что, мол, и сам не думал иначе… Сколько мама хочет, чтобы он ждал? Пока Кройнделе не будет четырнадцать, пятнадцать лет? Хорошо. Он подождет. Конечно, подождет…
Его глуховатый голос был таким мягким, а глаза — такими маслеными, что Эстерка начала было ему верить. Но тут же укол в сердце заставил ее насторожиться.
— Ты — и ждать? — переспросила она. — Ты действительно хочешь подождать? Ты так ее любишь?
— Так, мама, так. Даже больше, чем ты можешь представить…
Глаза ее снова заволоклись влажным туманом. Злая искра в них погасла.
— Алтерка сдержал слово и уехал. С маленькой Кройнделе он попрощался с особенной нежностью, как с будущей невестой… И снова Эстерка поймала себя на том, что была при этом как-то особенно напряжена, можно даже сказать, раздражена. И это раздражение подталкивало всех их троих к краю пропасти: обоих детей — с завязанными глазами, а ее — с открытыми…
В какой-то момент Эстерке даже показалось, что это ревность. Несмотря ни на что — ревность, невозможная для нее, матери… если бы не та злосчастная ночь в спаленке покойной Кройндл тринадцать лет назад… Хочет она этого или нет, тот грех остался в ее крови и жжет ее изнутри, как яд.
И снова потянулись бессонные ночи и долгие безрадостные дни, в которые Эстерка в сотый раз думала о смерти, как о спасении, и мысленно примеряла красный шелковый шнур на свою шею. Она делала это намного чаще, чем надевала свои жемчужные ожерелья. А ведь они — и шелковый шнур, и драгоценности — лежали в одной шкатулке…
Однако вскоре она пришла к убеждению, что той решимости, с какой она когда-то спускалась в погреб в доме реб Ноты Ноткина, чтобы никогда уже из него не выйти, в ней больше нет. Ее пораженная болезнью воля, может быть, еще годится на то, чтобы напугать ее легкомысленного единственного сына, но для такого дела ее не хватит… Кроме того, в ее ближний круг вошла новая живая душа — Кройнделе. А уж она-то точно не виновата. За что она должна остаться одна-одинешенька на свете?.. Кроме того… Именно потому, что ее воля стала такой болезненно-слабой…
Однажды, в начале лета, Эстерка почувствовала, что больше не в силах выносить подобное состояние. Тогда она на пару недель оставила хозяйство в руках мадемуазель Лизет, гувернантки Кройнделе, а сама уехала в одном пыльнике на плечах и с одной сумочкой в руках.
Домашние облегченно перевели дыхание. В последнее время Эстеркино настроение создавало в доме слишком тяжелую атмосферу. Один день она пребывала во мраке и все время молчала, другой день была раздраженной и шумной. Либо ее ничто не волновало, либо она требовала слишком многого. Еще большее облегчение, чем мадемуазель и домашняя прислуга, испытала Кройнделе. Зачем ей было себя обманывать? Тетя в последнее время буквально сживала ее со свету. Либо она была обижена на нее непонятно за что, либо старалась очернить в ее глазах «петербургского дядю». Высмеивала всю эту идею с женитьбой. Говорила, что из этого ничего не получится, кроме неприятностей, а неприятностей тут и так предостаточно.
Но странное дело! Чем больше тетя так говорила, тем веселее и милее становились смеющиеся глаза «дяди» в воображении Кройнделе. Она никак не могла забыть тот зимний вечер в санях, мерцающую степь, красные от заката полосы света на снегу, ароматный горячий чай с ромом, который они пили на станции, замерзшие руки «дяди», украдкой сжимающие ее руки… Но тетя все испортила. Нарочно. Как будто не хотела порадоваться за них, как будто ей все это не нравилось… С тех пор и началось. Тетя расспрашивала ее о каждой мелочи: как «дядя» разговаривал с ней, что он говорил. А когда тетя замечала, что Кройнделе задумалась, она пугала ее:
— Я ведь знаю, о чем ты думаешь. О своем петербургском «дядюшке». Тебе еще слишком рано, Кройнделе! Слишком рано…
Никаких особых объяснений своего отъезда Эстерка не дала. Один раз сказала, что едет просто так — ей хочется проветриться. Она еще, может быть, навестит бывшую кормилицу Кройнделе — Дашу. Та живет в каком-то селе в Курской губернии. В паре сотен верст отсюда. Верная, преданная душа. Эстерка хочет к ней заехать…
В другой раз пожаловалась, что Кременчуг ей надоел. Чересчур много стало тут приезжих и проезжих. Путь вниз по Днепру слишком удобен. Здесь больше не спрятаться от непрошеных гостей, от петербургских «дядьев». Она, мол, ищет другое место. Поспокойнее. Туда она и переедет. Пусть даже это будет какая-то дыра, лишь бы ее оставили в покое.
В известной мере это объясняло подавленность Эстерки и ее внезапное решение уехать. Но настоящая причина была не в этом. О ней Эстерка говорить не могла и стыдилась…
На самом деле в ней пробудилась глубокая потребность, столь свойственная нашим богобоязненным матерям и бабкам, — потребность выплакаться на кладбище, излить свое сердце над могилой близкого человека. Это была тяга, дремлющая в крови каждой еврейки и происходящая, конечно, из тех времен мученичества, когда справедливости для евреев не находилось совсем, а дикость вокруг них царила столь великая, что это было зачастую единственным средством облегчить боль своего сердца, чтобы оно не разорвалось.
То вольнодумство, которое Эстерка вынесла из былого тесного общения со своим просвещенным учителем и женихом, здесь не помогало; и чтение книг на нескольких языках — тоже. Это нарастало в ней, как какая-то природная сила, как тяга к странствиям у аиста — и неважно, что он сыт и привязан к своему гнезду. Даже если он заперт в клетку и его кормят с рук. Это была непереносимая женская тоска, которая сильнее всякой логики и разговоров о том, что мертвые ничего не слышат и тем более не способны кому-то помочь… Но имелась тут и другая подоплека: стремление без свидетелей и безо всяких последствий проветрить свою совесть, чтобы она совсем не заплесневела…
Однако ехать на старую могилу ее матери в Лепель было слишком далеко. И еще дальше было ехать в Петербург, на тамошнее совсем недавно официально открытое еврейское кладбище, где покоились кости ее мужа и где был похоронен ее свекор реб Нота Ноткин, относившийся к ней лучше, чем родной отец.
Ближе эти трех могил была лишь одна маленькая могилка, о которой знали только она да казачка Даша, бывшая кормилица Кройнделе. Туда было ехать всего два-три дня почтовой каретой — в малороссийское сельцо Пены[268] Курской губернии. Там и находилась эта заброшенная могилка, скрытая в тени подсолнухов.
Эстерка приехала туда сильно после полудня и, едва умывшись с дороги, пошла к беленой хате на краю села. Она задержалась в большом фруктовом саду, который так хорошо знала.
Даша, здоровая, хотя уже и состарившаяся казачка, с румяными щеками и с красной хустке[269] на голове, от неожиданности хлопнула себя по широким бокам и застыла в оцепенении. Но тут же припала с поцелуем к руке Эстерки и расплакалась:
— Барыня, как твое дитё? Цело ли?
— А почему дитю не быть целым? — удивилась Эстерка.
Вытирая свои засиявшие глаза цветастым фартуком, Даша объяснила гостье свой вопрос:
— Слава Богу!… У тебя, барыня дорогая, такое тоскливое лицо… Как только я тебя увидала, у меня сердце екнуло. Я черт знает что подумала…
— Она цела, Даша, — сказала Эстерка с кислой миной. — Скоро станет невестой…
— Так почему же, барыня сердечная, ты ее не привезла с собой? Я все думала, ты ее как-нибудь привезешь. Я бы ее ножки расцеловала…
— Не для этого, Даша, я приехала…
Эстерка прошептала эти слова с деланым равнодушием, но сразу же после этого в ней словно лопнула какая-то струна, в груди заныло, руки мелко задрожали. Перед Дашей ей было незачем стыдиться. Даша знала почти все. Она знала, что барыня-красавица родила ребенка от любовника, что любовник ее бросил. А чтобы скрыть свой позор, она приехала сюда, в это Богом забытое сельцо, тринадцать лет назад…
— Я приехала выплакаться, — всхлипывая, произнесла Эстерка в теплых объятиях казачки. — Выплакаться у тебя и… на могилке сиротинушки… Велик мой грех, Дашенька! Велик…
— Какой грех? — утешала ее Даша. — Грешен тот, кто сделал тебя несчастной. А та сиротка, которую ты потом привезла издалека?.. Кто ж виноват? Ребеночек едва дышал. Больная она была, бедняжка. Мое молоко уже не смогло ей помочь. Скончалась, бедняжечка, на моих руках…
— Не говори больше, Даша. Не надо! Пойди лучше, отведи меня на ее могилку. Отведи…
На малюсеньком, кое-как огороженном кладбище за околицей иноверческого села были только три еврейские могилы: две большие — старого корчмаря и его старушки-жены; а в сторонке — еще одна маленькая, заросшая голубенькими болотными цветочками, с чистой могильной доской в головах и со вкопанной в землю скамеечкой напротив. Все, как было десять лет назад… Было заметно, что Даша, бывшая кормилица, ухаживала за могилкой, прибирала ее и украшала цветами. Ореховое деревце, когда-то посаженное здесь, разрослось за прошедшие годы. Казалось, само минувшее с тех пор время воплотилось в его новых стволах и ветках. Каждая веточка — месяц, каждый листик — день. По густой тени, которую многоствольное дерево отбрасывало теперь на могилку, Эстерка наглядно увидела, сколько лет уже прошло с тех пор, как она набралась мужества оставить свое сельское убежище и перебраться в Кременчуг… Здесь, в шорохе тысяч листьев, она услыхала отзвук своих потаенных мыслей и переживаний, связанных с этим самым деревцем. Они тоже шелестели в тишине день и ночь и никак не хотели униматься.
Орешник листался сам собой, как некая зеленая книга. От начала до конца и обратно. Она сама почти не верила, как смогла прожить более десяти лет, погрузившись в себя, скопить в себе столько страдания и одиночества, но никому ничего не рассказать… Откуда она взяла силы?
Она поблагодарила Дашу за то, что та хранила эту еврейскую могилку, и попросила оставить ее одну. Через час, добавила она, когда солнце зайдет, Даша может прийти, если захочет, и они пойдут домой вместе.
Как только Эстерка осталась одна, она скинула с себя то напряжение, в котором пребывала все двое с лишним суток поездки. Ее спина ссутулилась, руки повисли. Она почувствовала себя на низенькой скамеечке рядом с этой маленькой могилкой так же, как тогда, когда сидела, справляя семидневный траур по своей матери и по мужу. Слез не было, но сердце ее стонало, как поломанная скрипка.
В прежние времена, когда в доме лежал тяжело больной или же в городе случалось какое-то несчастье, наши матери выпалывали могилы, а собранную траву бросали над головой. Для Эстерки это воспоминание прозвучало дальним эхом из какого-то иного мира. Освещенная ее благородством и естественным чувством меры, эта боль превратилась в ней в тихую мольбу. Ее губы шевелились, но голоса не было слышно, как у Ханы — упомянутой в нашей святой книге бездетной женщины, когда она вымаливала у Бога ребенка.[270] Приятный ветерок перелистывал листья орешника и тоже что-то нашептывал. Бледные губы и зеленые листья шептали вместе. И трудно было различить, кто тут кому вторит и кто кому помогает… Временами Эстерке казалось, что это ее собственная совесть разговаривает с ней. Она стоит, обернувшись деревом, и указывает на нее, Эстерку, множеством своих зеленых подвижных пальцев. Совесть осуждает и карает ее, а она перед нею оправдывается.
«Эстерка, ты тогда бросилась в Лепель удочерять чужого ребенка не из-за того, что ты добра. У тебя была своя цель. Зачем тебе были нужны чужие дети? Ведь это было всего через несколько месяцев после того, как ты сама родила…»
«Я бросилась… Нет, нет! У меня было только одно намерение: искупить грех перед моей родственницей, перед моей Кройнделе. Только это. Ведь я своими руками толкнула ее в объятия моего жениха, когда он мне опротивел… Сама помогала ей надевать мои собственные одежды, делала ей такую же прическу, как у меня. Все для того, чтобы соблазнить надоевшего мне старого холостяка. За это я была сурово наказана. Только я сама знаю как… Наказана ужасно! Лишь позднее я поняла, за что это мне. И совсем ясно поняла, когда узнала, что Кройнделе умерла при родах. Как ошпаренная, бросилась я спасать ребенка. Забыла о моей собственной дочурке. Оставила ее в чужих руках. В руках иноверки, здесь, здесь, в этом самом селе…»
«Да, но все это представление, устроенное тобою в Лепеле… Богатая благодетельница, роль который ты там разыгрывала! Не так положено вести себя грешнице. Ты сделала это, чтобы скрыть свои истинные мысли…»
«Конечно, но только для того, чтобы скрыть от чужого любопытства мое собственное несчастье, мой…»
«Ты начинаешь это признавать: за чужим несчастьем ты хотела скрыть свое».
«Нет. Я только хотела спасти сиротку от отца, который на самом деле совсем не был ее отцом, от его грязного рожка, из которого он кормил младенца…»
«Может быть, только в начале, когда ты вернулась из Лепеля с большим парадом. С тюком нового белья для ребенка и с нанятой для него кормилицей. Но потом, когда сиротка скончалась здесь, ты ведь в глубине души была довольна. Тогда тебе вдруг стало ясно… А может быть, не совсем вдруг…»
«Молчи, я больше не хочу слышать подобных обвинений. Не хочу!»
«Ты обязана!.. Тогда тебе стало ясно, что смертью чужого ребенка ты можешь защитить собственную дочурку. Поменять мертвую и живую местами. Поменять имена».
«Только из-за людей. Чтобы заткнуть им рты. Чтобы опустить занавес перед любопытными глазами. Кому это помешало?»
«Никому. Кроме твоей совести!.. Проси прощения у умершей, Эстерка! Проси!»
Шелестевший листьями ветерок стих. Орешник перестал тыкать в нее своими зелеными пальцами и замолчал. Он прислушивался: найдет ли в себе Эстерка достаточно мужества.
И она нашла его.
— Прости меня, сиротка, прости за свою маленькую слабенькую жизнь, которую я не уберегла, и за свою мать, с которой я не помирилась перед ее смертью.
Твою мать, как и моего жениха, я выгнала из дома. Чтобы освободиться и умереть. И вот твоя мать и ты, сиротка, мертвы. Но не я…
Не я и не мое дитя, которое я тогда уже носила в себе и не знала… Мы обе уцелели. Лучше бы наоборот. Для нас всех так было бы лучше.
Йосеф, влюбленный в меня старый холостяк, твой настоящий отец, не сумевший заново выстроить мою поломанную жизнь, не смог даже дать тебе здоровья. Я забрала его здоровье. Оставила твоей матери только шелуху… А она-то думала, что это она обкрадывает меня, что она забирает у меня самое ядрышко, самое лучшее из того, что у меня было. А я-то уже давно сгубила и ядрышко, и себя саму.
Потом я бросилась в твое родное местечко спасать тебя. Хотела выкармливать тебя вместе с моим ребенком. Смешать свое и чужое. Закрыть мою кровавую рану твоим чистым тельцем. Но ты была слишком слабенькой и не смогла мне помочь. Посреди игры ты оставила меня одну с моей раной и с моим позором.
Только тогда мне пришла в голову эта отчаянная мысль… Как утопающий хватается за соломинку, так и я ухватилась за твою смерть, за твои косточки, тонкие, как солома.
Ухватилась и вылезла из пропасти. Я украла твое имя и подарила его моему ребенку, словно одела голую малышку в чужое платьице, чтобы ей было тепло. Так я могла воспитывать ее, не боясь косых взглядов и злых языков.
Она выросла с твоим именем, моя сиротка. Твои косточки вскормили ее корни. Без твоей могилки она бы исхудала. Без твоего имени мне пришлось бы оставить ее одну-одинешеньку на этом свете…
Твоя мама верно послужила мне своей жизнью, а ты, ее дитя, — своей смертью. А я-то думала, что мне это причитается по наследству, что никто ничего не может за это от меня потребовать… Но один свидетель всегда бдит. И суровый судия, который однажды уже явился ко мне и предъявил счет, после той пьяной ночи в спаленке твоей матери, тот судия еще жив. Он снова явился из-за гор. Тринадцать долгих лет он был бесплотным, как тень. А теперь стал выпуклым, налился кровью и гневом. Он снова здесь. Я чувствую его горячее дыхание, его страстное нетерпение. Он явился ко мне в образе моего собственного сына и хочет зарезать мою бедную овечку в моем собственном доме. И даже не знает, что таким образом он зарежет меня, свою мать, и себя самого — тоже.
Все двоится у меня в жизни, сиротка! Менди, мой покойный муж, обретает двойника в некоем загадочном человеке, принявшем его образ и преследовавшем меня повсюду со своей влюбленностью… Мы с Кройндл, твоей матерью, тоже были двойниками. И вместо того чтобы ходить ко мне, мой жених приблудился к ней… Теперь вот дети — ее и мои. Мертвому ребенку приходится играть роль живого, а живому — роль мертвого. И я уже не знаю, как мне выбраться из этих все сильнее запутывающихся сетей. Один раз случилось чудо. Я не верю, что оно случится и во второй раз. Развязка скоро…
Сколько раз я сама хотела положить всему этому конец! И после той пьяной ночи в спаленке твоей матери, и когда была беременна… Но я опоздала. После родов у меня уже больше не доставало мужества, я жалела ни в чем не виноватую малышку, которая так мило лепетала и называла меня тетей. Мне сотни раз пришлось на нее накричать, чтобы она перестала называть меня мамой. И она привыкла, но сколько огорчений мне это стоило! Я до сих пор хожу по дому, словно страдающая от жажды, но велевшая не давать мне ни глотка воды…
Моя мама, мир праху ее, много раз искала среди умерших «добрую заступницу» за меня, когда я болела, «добрую заступницу» за моего отца, когда дела у него шли плохо… Теперь я хочу быть как мама. Я отбрасываю всю гордость просвещенной женщины, в необходимости которой меня когда-то убедил мой жених Йосеф Шик. Будь ты доброй заступницей за меня и за мое дитя! Ведь твоя незаконнорожденность — червонное золото по сравнению с той, кто носит сейчас имя твоей мамы. Грех твоей матери — червонное золото на фоне свинцовой тяжести моих грехов…
Обессиленной, уткнувшейся заплаканным лицом в ладони и дрожащей нашла ее Даша на скамеечке в вечерних сумерках. От жалости забыв о разнице между служанкой и барыней, она схватила Эстерку за плечи своими крестьянскими руками и принялась утешать ее:
— Барыня-красавица! Так поздно, а ты все еще здесь? А мы тебя все ждем, ждем… Смотри-ка, на тебе лица нет! Так ведь можно себя совсем угробить! Чужое дитя… Ведь твое-то, слава Богу, цело…
Эстерка, дрожа всем телом, молча позволила поднять себя со скамеечки, накинуть пальто себе на плечи и вывести себя с кладбища, которое сейчас, в мерцании первых звезд, стало неуютным. Только отойдя шагов на двадцать, Эстерка сказала, будто себе самой:
— Мое дитя тоже не цело…
— Не цело? Не цело? — испугалась Даша такого запоздалого ответа. — Но ты ведь, сердечная, прежде сказала…
— Я хотела сказать, что ей недолго еще оставаться целой. Ах, Дашенька, здесь, у тебя, я когда-то была в большей безопасности…
— Но кто хочет навредить твоему ребенку? Скажи, барыня! Почему ты не говоришь?
— Родной человек, Дашенька! Мой собственный сын.
— Твой сын? Тот, что в Петербурге? Такой поганец! Дочь своей матери?
— Он этого не знает, Дашенька. Он думает, что это умершая сиротка.
— Но почему ты ему не скажешь? Надо сказать!
— Как же мне ему сказать? Ты ведь знаешь, Дашенька! На этой лжи я и держусь. Так я и живу среди людей…
— Но ведь такое дело, барыня! Такое дело!..
— И даже хуже. Намного хуже, Дашенька…
— Что может быть еще хуже, сердечная? Как ты можешь такое допустить?
— Ничего не говори, Дашенька! Не спрашивай!
И вдруг что-то всхлипнуло в сердце у Эстерки, и она тяжелым грузом повисла в объятиях Даши. Обе женщины, барыня и бывшая кормилица, остановились посреди потемневшей дороги.
— Спрячь меня, Дашенька! — дрожа, сказала Эстерка. — Спрячь, как когда-то, в своей хатке. Меня и мое дитя. Я больше не хочу жить в городе. Он стал мне ненавистен, и Днепр, и все хозяйство…
— Барыня, дорогая! — бросилась гладить ее по спине и по растрепанным волосам Даша. — Да хоть завтра, драгоценная! Домишко ведь твой! Сад — твой. Ты ведь это все купила за свои деньги и мне подарила. Бери его себе, бери!.. Мы с моим стариком переберемся к моему куму. Я тебе буду служить, как прежде. Тебе никто больше не нужен…
— Спасибо, спасибо тебе, Дашенька! Я тебе заплачу. За все заплачу…
— Бог с тобой! Кому нужны твои деньги? Лишь бы ты и твой ребенок были целы. О ком мне заботиться? Мои собственные дети умерли малышами. Я буду счастлива, голубка, если ты поселишься здесь жить со своим ребенком. Переезжай на все лето. Я приведу в порядок твой дом, а мой старик — сад…
— Хорошо, Дашенька. Так и сделаю. Я должна так сделать.
— А если захочешь остаться подольше, — продолжала настаивать Даша, — то и оставайся, насколько захочешь. И на зиму тоже. Зачем тебе все это хозяйство в городе? Здесь, в Пенах, тебя никто не знает, кроме пары соседей. А если захочешь поститься и молиться в Судный день, то на околице села есть еврейская корчма. Два раза в год туда съезжаются евреи из Курска и изо всех окрестностей. Делают молельню из корчмы и молятся. И ты тоже будешь молиться.
— Дашенька, — произнесла Эстерка, обнимая широкую спину казачки, — ты одна осталась у меня на свете. Только на тебя я могу опереться…
Через месяц, перед тем как черешни в малороссийских садах налились темной кровью, Эстерка распустила свою прислугу в Кременчуге, в том числе и мадемуазель Лизет, гувернантку Кройндл, заперла свой дом и вместе с Кройнделе переехала в то самое село Пены Курской губернии. Она никому не открыла, куда едет. Велела только говорить знакомым, что уезжает на лето к родственникам и вернется еще до осенних праздников.
Но лето прошло, прошли осень и зима, а потом прошли еще одно лето и еще одна зима, а дом Эстерки так и оставался заперт. Ставни в нем были все время закрыты.
Сама она спряталась в беленой хатке Даши. Гуляла по большому фруктовому саду и читала, знакомств не заводила, как и после несчастья, случившегося в ее шкловском доме.
Она поступила как страус, убегающий от охотника. Спрятала голову, как в песок, в сельскую тишину и уединение и думала, что никто ее не видит и не ищет. Она убедила себя, что петербургский охотник не будет ее искать, даже если догадается, где она может быть. Этот столичный щеголь не приедет в такую глухомань, жить среди крестьян в грязной корчме в каком-то малороссийском селе. И действительно, он не появлялся, от него не было ни слуху ни духу. Он уже, конечно, забыл русоволосую сироту…
Она еще не знала, что это такое, когда бабник вобьет себе что-то в голову! Хищник, которого она боялась, уже давно ее отыскал. Но пока что кружил вокруг ее гнезда и прицеливался.
А когда она спохватилась, было уже поздно. Голубка уже лежала окровавленная в беленой казачьей хате. Легкие перышки еще носились над ее постелью.
Эстерка содрогнулась, как когда-то в Петербурге, когда Менди набросился на ее юную родственницу — тоже Кройнделе. Колесо времени повернулось, и сын Менди поступил точно так же со второй Кройнделе.
Маленькая буря разыгралась в казачьей хате. Две квочки, Эстерка и ее верная Даша, хлопали крыльями над попавшей в лапы хищника сироткой.
Но в какое сравнение это могло идти с той большой бурей, которая разбушевалась в то же самое время во всей России? Это был канун большой войны с Наполеоном. На западных рубежах России, у Немана, уже стояли форпосты великой французской армии.
Вскоре после того, как во второй раз освободился из петербургской тюрьмы и избавился от последствий доносов Авигдора, реб Шнеур-Залман поменял место жительства. Из своего родного местечка Лиозно он переехал в Ляды, рядом с Борисовом.
Причину такого внезапного решения он никому толком не объяснил. И поэтому среди его хасидов долгое время ходило весьма туманное объяснение: ребе Шнеур-Залман переехал «по неким тайным соображениям»…
Но эти «тайные соображения» были вполне просты: реб Шнеур-Залман на себе испытал хорошо известную истину: нет пророка в своем отечестве…[271]
Именно Лиозно, где он родился и ходил в хедер, где был в возрасте тринадцати лет принят в члены погребального братства и записан в общинную хронику в качестве высокоученого и острого в споре человека, именно это местечко осталось наполовину миснагедским и не прилагало достаточных усилий, чтобы защитить его от нужды и доносов.
Именно из-за этого, сидя вторично в тюрьме Тайной канцелярии и ежедневно опасаясь все новых наветов Авигдора и все новых безумств императора Павла, реб Шнеур-Залман взял на себя обет, что, если Всевышний вернет его благополучно домой, к жене и детям, он оставит место городского раввина Лиозно. Ведь очевидно, что сам Бог этого хотел! А «перемена места — перемена счастья»,[272] как известно.
И его счастье, с Божьей помощью, действительно переменилось. За десятилетие, прошедшее с тех пор, как реб Шнеур-Залман переехал, покинутое им Лиозно сделалось маленьким и всеми забытым, а Ляды выросли, стали знамениты во всей Белоруссии и в большой части Украины. Тысячи, десятки тысяч приверженцев учения Хабада потянулись к этому источнику света в Борисовском уезде. Все обыватели, имевшие в Лядах свои дома, открыли постоялые дворы, и там все время не хватало кроватей. Хасиды ночевали на сеновалах, на чердаках; летом — даже под открытым небом. И они были счастливы, когда удостаивались чести увидеть ребе, услышать слово из его уст, хотя бы издалека.
Драгоценная книга ребе «Танья», которую миснагедские раввины прежде сжигали на кострах рядом с синагогами, теперь открыто передавалась из рук в руки. Она печаталась в тысячах экземпляров со множеством новых дополнений во всех еврейских типографиях: в Шклове, в Жолкве,[273] в Житомире. Самые завзятые миснагеды — естественно, только любопытства ради — заглядывали во «Врата единения и веры»[274] и бормотали про себя: «Он, конечно, глава секты… Но голова у него гениальная!..»
Ограды херема, воздвигнутые Виленским гаоном в последние годы его жизни между двумя крупными религиозными партиями, понемногу растеряли свои колючие шипы, а местами и совсем рухнули. Миснагеды начали устанавливать брачные связи с хасидскими семьями, есть мясо хасидского убоя. Более того, они даже в своих собственных бойнях начали вводить хасидские «шлифованные ножи». А ведь прежде мясо животных, забитых этими ножами, считалось у них абсолютно некошерным.
В реб Шнеуре-Залмане действительно осуществилось сказанное в стихе «Когда Господу угодны пути человека, Он и врагов его примиряет с ним…».[275] Многих заклятых противников он мудростью и обхождением превратил в своих добрых друзей. Однако самую большую победу на пути достижения мира он одержал в Устье, у еврейского магната и ученого реб Йегошуа Цейтлина, к которому реб Шнеур-Залман приехал, чтобы обсудить хасидское и миснагедское учения.
Еврейский помещик сначала принял его довольно холодно, хотя большая свалявшаяся борода, сияющие голубые глаза и величественное лицо раввина произвели на него впечатление. Реб Йегошуа Цейтлин все еще не мог забыть сердечную боль, которую старый, ссутулившийся Виленский гаон испытывал из-за автора книги «Танья» в последние годы перед кончиной. И поэтому, когда реб Шнеур-Залман во время спора с ним упомянул книгу «Зогар», реб Йегошуа Цейтлин вскипел:
— Не по книге «Зогар» выносят галахические постановления и не книгу «Зогар» приводят в качестве доказательства…
То же повторилось и немного позже, когда реб Шнеур-Залман сослался на святого праведника Баал-Шем-Това.
— Ах, Баал-Шем-Тов! — улыбнулся реб Йегошуа Цейтлин в рыжеватой пещере своей бороды. — Ваш Баал-Шем-Тов ценил внутренние переживания во время молитвы намного выше, чем изучение Торы. Просто потому… что сам был не слишком учен.
Из-за таких замечаний о первоисточнике хасидизма и первом хасидском учителе реб Шнеур-Залман решил, что этот большой еврейский богач и ученый просто сталкивался прежде лишь с теми хасидами, кто отвернулся от боготворимого им гаона. Хозяин употреблял в точности те же слова по поводу хасидов и хасидских ребе, что и Виленский гаон…
Поэтому реб Шнеур-Залман стал вести спор еще осторожнее и с тем же сияющим выражением лица разъяснил, что учение Хабада ищет компромисса между хасидизмом в том виде, как его понимает простой народ в Польше и на юге России, и великим наследием учености и богобоязненности, которое покойный гаон оставил после себя. Ведь об этом написано так ясно и подробно в первой части книги «Танья», в книге для «средних», которую он, Шнеур-Залман, написал. Вот мы берем, например, то место, где сказано, что каждый еврей обязан постоянно стараться укреплять господство своего разума над своими чувствами, мозга — над сердцем, что это победа над животным началом, сидящим в каждом человеке.
Далее в «Книге средних» говорится, что изучение Торы — это главное, только оно служит колесницей для воли Всевышнего, и что заповеди — лишь одеяние, внешний покров для Божественной воли… Ведь уже это само по себе приближает хасидизм Хабада к тому, что проповедовал учитель наш реб Элиёгу из Вильны.
Чем дольше длился разговор, тем яснее реб Йегошуа Цейтлину становилось, что перед ним не один из тех хасидских ребе, которые говорят о «тайне Торы», чтобы скрыть собственное незнание, а великий знаток Торы и личность, которую все пережитые преследования и наветы не смогли ожесточить, а лишь просветили, не сломали, но укрепили. И что этот хасид ищет, на самом деле ищет средства сшить заново тот великий разрыв, который образовался между раввинским и хасидским еврейством.
Голос реб Йегошуа Цейтлина потеплел, его поведение стало дружелюбнее. Тем не менее он закончил спор так:
— Лучше бы, если бы этот разрыв изначально не появлялся. Тогда нечего было бы сшивать…
На это реб Шнеур-Залман, со свойственной ему глубокой сердечностью, ответил притчей:
— Реб Йегошуа, хвала Всевышнему за то, что покровы рвутся и что приходится их заново сшивать… Ведь это доказывает, что народ Израиля жив, что тело его цело, а душа — здорова. Только больные, Господи спаси и сохрани, не снашивают свою одежду…
После этого реб Йегошуа Цейтлин велел подать угощение для своего великого гостя, а за столом познакомил его с богобоязненными мудрецами своей Устьинской академии.
Самым любезным и внимательным из всех показал себя реб Мендл Сатановер. Он был единственным среди устьинских мудрецов, кто был прежде знаком с книгой «Танья» реб Шнеура-Залмана и даже основательно проштудировал ее.
Он приблизился к рослому ребе мелкими шажками близорукого человека и со смущенным приветствием «шолом алейхем» и сразу спросил об очень экзотической вещи. Так, по крайней мере, показалось ребе:
— Не читал ли реб Шнеур-Залман где-нибудь о философии рационалистов Давида Юма и Иммануила Канта?
— Нет, — поднял на него свои голубые глаза реб Шнеур-Залман. — Впервые слышу эти имена.
— И про «динг ан зих»[276] Канта вы тоже не слыхали? — продолжал сомневаться сатановец. — Неужели нет?
— Увы! — пожал своими затянутыми в атлас плечами ребе.
— Но это же весьма примечательно! — заговорил сатановец по-немецки, как всегда, когда был растерян. — У вас в книге «Танья», во «Вратах единения и веры», глава третья, есть мысль, сходная с мыслью Канта. Там у вас сказано, что мы видим своими глазами из плоти и крови только материальные стороны Божьего Творения, в то время как их истинные образы расплавлены, так сказать, в сиянии Бесконечности,[277] которое якобы излучается Его лицом. И мы не можем их никак постичь. Ведь это описание очень близко к идее феноменализма, присутствующей у величайших немецких мыслителей современности! Согласно Юму и Канту, каждая вещь проявляет себя только в пределах возможностей нашего телесного восприятия. Но о реальном образе каждой вещи мы ничего не знаем. О ее реальном существовании — не имеем представления.
Восхищенный, затаив дыхание, реб Шнеур-Залман выслушивал экзотические немецкие выражения и философские термины, которые неожиданно совпадали с его собственными мыслями, только выраженными иными, более простыми словами, как ему представлялось, более соответствующими духу еврейства…
Подумав, он посмотрел в близорукие глаза сатановца и сказал тихо и мягко, как, бывало, произносил свои субботние уроки об учении хасидизма:
— Мудрецы народов мира больше ничего не видят, потому что не верят. Однако мы, дети Авраама, Исаака и Иакова, верим в Бога, да будет благословенно Имя Его. Поэтому мы знаем, что невидимое нашим материальным глазам — точно такая же часть славы Его, как и то, что мы видим. И этого нам достаточно. Мы знаем, что, дабы не оглушить и не ослепить нас, Он уменьшил Себя в большом мире в соответствии с нашими силами и нашими слабыми чувствами. Как сказано: «ибо не дано человеку видеть Меня и остаться в живых».[278] Иными словами, «человек не может увидеть Меня таким, как Я есть». Он оказал нам великую милость тем, что приспособился к нам и продолжает приспосабливаться каждый день. И мы привыкаем к Его сиянию постепенно, как выходящие из великой тьмы. С той минуты, когда мы рождаемся, мы начинаем привыкать. И чем больше мы растем, чем больше изучаем Тору и восхищаемся Его величием, тем больше и сильнее становится сияние и тем дольше нам приходится привыкать, чтобы не ослепнуть и продолжать жить…
Как тихий напев, полный внутреннего воодушевления, звучал голос реб Шнеура-Залмана в тишине большого зала в доме реб Йегошуа Цейтлина. Угощение осталось стоять нетронутым, устьинские мудрецы сидели тихо, как ученики перед учителем, и слушали. Они восхищались не столько высказанными мыслями, сколько самим мудрецом из Ляд, который сумел сам, с таким изяществом дойти до этих мыслей в глухомани своего маленького местечка, при своих скудных познаниях в светских науках. Реб Мендл Сатановер близоруко разглядывал свои ногти, как будто во время обряда гавдолы. Он лишь время от времени покачивал своей большой ученой головой.
— Зо, зо![279] — шептал он, глядя на свои короткие пальцы.
А когда пришло время прощаться с ребе из Ляд, все устьинские мудрецы пришли проводить его к крестьянской телеге, на которой он приехал и в которой отправлялся назад, домой. Реб Йегошуа Цейтлин даже хотел велеть запрячь свою роскошную карету тремя лошадьми на шпиц, но ребе ни в коем случае не хотел соглашаться на такой парад.
— Намного важнее, — сказал он, — что я приехал к вам с тяжестью на сердце, свойственной обвиняемому, а перед отъездом я весел, как оправданный.
А когда он благополучно приехал к себе в Ляды, то устроил трапезу для своих приближенных и рассказал им, что Господь, да будет благословенно Имя Его, сделал его поездку в Устье успешной и помог ему превратить одного из своих самых серьезных противников в доброго друга. Это большой богач, знаменитый знаток Торы и штадлан реб Йегошуа Цейтлин.
Выпили за здоровье реб Йегошуа Цейтлина, а потом пели и танцевали до поздней ночи.
Слава реб Шнеура-Залмана и его учения Хабад постоянно росла, но его частная жизнь в последние десять лет шла совсем не так благополучно. Записочки с просьбами, сопровождаемые, по обычаю польских ребе, дарами, были ему не по сердцу. Первую пару лет после переезда в Ляды он отчаянно боролся против этой системы. Он даже кричал на своих домашних и на посетителей, чтобы они оставили его в покое, потому что он не маклер Владыки мира. Пусть евреи лучше обращаются к Нему сами… И он указывал глазами на небо.
Однако безграничное доверие, потоком проливавшееся на него со всех концов Белоруссии и Украины, в конце концов укрепило в нем веру в собственные силы, и он смягчился по отношению к визитерам.
Раввинша Стерна,[280] мудрая и энергичная женщина, очень помогала в деле поддержания связей между ребе и десятками тысяч его новых приверженцев. Она происходила из богатой витебской семьи и никак не могла приспособиться к скудному мужниному заработку местечкового раввина. Их семья, включавшая в себя зятьев, невесток и внуков, не сглазить бы, разрослась и насчитывала уже двадцать восемь душ. А ведь были еще и хасиды, прибывавшие из ближних и дальних мест. Местным хасидам требовалось обеспечить средства на жизнь, а приезжим — угощение и приветливое выражение лица… Потому что, несмотря на весь почет и славу, миснагедская ненависть и зависть еще кипели вокруг новой резиденции освобожденного из заключения ребе. Сегодня петербургская тюрьма выпустила его на волю, а завтра она могла снова поглотить его… Что знал обо всем этом сам реб Шнеур-Залман? С тех пор как его вторично освободили, он сидел, запершись в своей комнате, и изучал Тору. Лишь глухие отзвуки хасидского обожествления и миснагедской ненависти достигали его слуха. Но он об этом и знать не хотел…
Все это тяжким грузом упало на слабые плечи ученой и энергичной женщины, управлявшей его домом. Стерна увидела, что не может договориться со своим Шнеуром-Залманом напрямую, с помощью логики. Тогда она начала договариваться с ним на женский манер.
— Чего ты хочешь? — говорила она ему. — Ведь они едут не к тебе и не за твоими благословениями гоняются! Они только хотят услышать то, чему ты учился у своего ребе, проповедника из Межеричей. А тебе платят как меламеду. Не за Тору, а за трату времени…[281]
И Стерна добилась своего. Хотя на первых порах это временами приводило к тихим спорам между ребе и его женой. Это был извечный спор между человеком, исполненным великого духа, и повседневностью. Столы для третьей трапезы[282] и «проводов царицы» разрастались. Двери дома больше никогда не закрывались. Из замкнутого ученого, посвятившего себя изучению Торы, выросла личность, несшая на своих плечах груз забот о других общинах и борьбы против всего миснагедского мира.
Однако труднее, чем к хасидским восторгам и к ненависти противников, он привыкал к серебряной посуде на столах, которая из года в год становилась все массивнее. Он выговаривал внукам за дорогие кушаки, которые те покупали для себя, и выговаривал раввинше за роскошь, свойственную богатым домам. А Стерна не раз жаловалась, что когда он, дай ему Бог здоровья, на нее сердится, она заболевает. На нее, да смилуется над ней Господь, нападает своего рода лихорадка, которая мучает ее три дня подряд…
Но даже это преданные приверженцы ребе восприняли как доказательство того, что Божественная сила реб Шнеура-Залмана растет, а тот, кто разгневает его, подвергнет себя опасности. Даже если это самые близкие к нему люди, например собственная жена. Так как же должны бояться ребе его настоящие враги, доносчики! Да смилуется над ними Господь…
Тем не менее неприятностей в его благословенной семье хватало. Вторая дочь реб Шнеура-Залмана, Двойра-Лея,[283] умерла в расцвете лет и оставила на его руках своего единственного сыночка — Менахема-Мендла,[284] прославившегося позднее в качестве автора книги «Цемах Цедек».[285] Самая младшая дочь ребе, Рохеле,[286] тоже заболела и умерла. А вскоре после этого умер и ее ребенок. Последние золотисто-рыжие волосы, еще остававшиеся в бороде реб Шнеура-Залмана после петербургской тюрьмы, побелели, как молоко, а сияющая голубизна его глаз как-то застыла. Однако никто из близких долгое время не подозревал, что причиной этой перемены была не столько скорбь по умершим дочерям, сколько огорчения из-за его живого удачного и талантливого младшего сына.
С тех пор как его младший сын Мойшеле побывал в Петербурге, чтобы помочь избавить отца от последствий доноса, он ходил мрачный, потерянный. Мойшеле охладел к своей молодой жене, дочке богача Улера, однако продолжал наряжаться и тратить слишком много денег на шляпы, кушаки и рубахи. А когда реб Шнеур-Залман выговаривал ему за это, Мойшеле, без прежней почтительности, коротко и резко отвечал:
— Реб Мендл-витебчанин тоже любил наряжаться, но это не мешало ему быть твоим лучшим другом…
В другой раз он ответил на сходный упрек словами из Геморы:
— Хороший залог дал нам на этом свете Владыка мира — тело. Так как же нам не ценить и не украшать его?
На подобные, словно заранее припасенные, отговорки реб Шнеуру-Залману нечего было ответить. И он молчал со скрытой гордостью отца, наталкивающегося на преждевременную мудрость своего сына… Но при этом он чувствовал, что за красивыми ссылками на Гемору и на великих людей скрывается какая-то сугубо материальная подоплека, какой-то привкус телесного соблазна… Однако эти подозрения сразу же развеивались благодаря талантам Мойшеле и его крепкой памяти, которые он частенько демонстрировал. Уроки по учению хасидизма, которые его отец произносил перед своими приближенными, Мойшеле повторял наизусть, не упуская ни слова. Поэтому реб Дов-Бер,[287] его старший брат, который записывал уроки отца, постоянно обращался к Мойшеле, когда у него возникали какие-либо сомнения. И тот поправлял каждую ошибку и напоминал каждое забытое выражение так, словно просто открывал и читал книгу.
Но однажды дело дошло до горячего спора между отцом и сыном. Это произошло, когда реб Шнеур-Залман застал Мойшеле в одной из боковых комнат погруженным в чтение какой-то толстой русской книги. Реб Шнеуру-Залману показалось подозрительным не само чтение иноверческой книги. Нет, с тех пор как ему самому пришлось отвечать перед российским Сенатом — с большим трудом и ошибками — на гнусные доносы и пользоваться при этом помощью цензоров-выкрестов и переводчиков-вольнодумцев, он стал твердо придерживаться приведенного в трактате «Поучения отцов» мудрого высказывания, что Тора хороша вместе со светскими знаниями.[288] А о том, что надо знать язык страны, в которой живешь, нечего и говорить… Однако сама по себе книга, в чтение которой его сын Мойше был так погружен, была какая-то странная. В ней были абзацы с красивыми титульными буквами, как в еврейских книгах для женщин, и к тому же картинки… Еще подозрительнее было то, что Мойшеле захлопнул ее, как только заметил отца. Более того, он вскочил с места в растерянности и испуге.
— Что это за книга? — строго спросил реб Шнеур-Залман.
— Это… это… — пробормотал Мойшеле, — это перевод Танаха.
— Зачем тебе нужно читать Танах на языке иноверцев? Ты что, не знаешь священного языка?.. Покажи!
Мойшеле не показал книгу. Он только побледнел. И наконец признался, что это Евангелие…
— Что?! — содрогнулся реб Шнеур-Залман. — Новый Завет? Скажи открыто, это Новый Завет?
Однако Мойшеле уже успел взять себя в руки. Он закусил губу.
— Если ты хочешь что-то отвергать, — попытался он выкрутиться, — надо сперва знать, что ты отвергаешь…
Но ребе не пожелал принять такого объяснения.
— Где ты это взял? — начал он с пристрастием допрашивать сына.
— В Петербурге…
— У кого?
— У дочери прокурора Катерины Обольяниновой…
— Ах, эта образованная, которая хотела тебя перевоспитать и принимала в доме своего отца… Теперь я понимаю. Так она это дала тебе почитать только любопытства ради?..
— Да.
— Только для этого?.. Мойше, я приказываю тебе сжечь эту книгу. Немедленно, сейчас же! Я сам не желаю к ней даже прикасаться…
— Сжечь? — опустил под тяжелым взглядом отца глаза Мойшеле. — А что изменится, если я это сделаю?.. Ведь свою память я сжечь не могу…
— Я приказываю тебе ее забыть. Полностью забыть…
— Врага, которого не боишься, убивать незачем…
— Не говори высокими словами! Мне нужно твое сердце, а не твой язык.
— Я только имею в виду, папа, что сильная вера не должна бояться другой веры…
— Чью веру ты имеешь в виду?
— Нашу веру. Твою и мою.
Реб Шнеур-Залман на мгновение восхитился такой краткой и неоспоримой истиной.
— Видишь ли, сын мой, — сказал он со скрытой слезой в голосе, — ты ведь знаешь, что, когда наш праведный Мессия придет, соблазн зла будет казаться праведникам высоким, как гора, а нечестивцам — тонким, как волос. И те, и эти будут плакать. Праведники будут говорить: «Это такая гора! Где мы возьмем силы, чтобы преодолеть ее?» А нечестивцы будут говорить: «Волосок! Всего лишь один волосок… Как же мы из-за него так споткнулись?..» Больше я тебе ничего не скажу!
В тот вечер отец и сын молились с глубоким чувством. Отец молился о том, чтобы для Мойшеле соблазн зла был легким, как волос. А Мойшеле молился, чтобы Бог дал ему силы благополучно преодолеть такую гору.
Кроме потерянных дочерей и утраченного доверия к живому и благополучному сыну, Владыка мира послал реб Шнеуру-Залману еще одну утрату, которая в последнее время совсем сломила его. Неожиданно умер его ближайший друг, ставший и сватом, ребе Леви-Ицхок из Бердичева.
Потрясение от его неожиданной кончины усиливалось тем, что среди раввинов и хасидских ребе в Белоруссии и на Украине прошел слух, будто реб Лейвик слишком уж играл с Именем Всевышнего, слишком уж по-свойски говорил с Ним, защищая народ Израиля. Что он вторгался в сферы серафимов и ангелов… И они больше не могли ему прощать этого. В первый раз они предостерегли реб Леви-Ицхока, лишив его ясного рассудка. А во второй раз — сократили его дни.
В первый раз они предостерегли его потому, что однажды в Новолетие, выпавшее на исход субботы, реб Лейвик посреди пиюта «Поднимется мольба наша»[289] оборвал крылья общественной молитвы и осмелился обратиться со своей собственной мольбой к Тому, что пребывает в высотах, громко, во весь голос и на простом еврейском языке, а не по-древнееврейски:
— Владыка мира! Если Ты хочешь записать в книгу судеб Своих еврейчиков добрый год, то мы это принимаем! Потому что такой закон Ты Сам дал в Твоей Торе, сказав, что тому, кто спасает хотя бы одну душу, позволительно для этого нарушать Твои субботы и праздники. Но если нет, мы Тебя предостерегаем… Я, Лейвик Бердичевский, и все Твои праведные рабы предостерегаем Тебя, напоминая, что в Новолетие писать нельзя! Ты вынесешь приговор, а мы его отменим…
Вскоре после этого реб Лейви-Ицхок заболел какой-то душевной болезнью. Он целыми днями стоял в талесе и филактериях и молился быстро-быстро по маленькому новому молитвеннику. Если к нему обращались, он не отвечал. Или прикладывал палец к губам и сердито говорил на священном языке: «Ну, запрещено!..» И продолжал раскачиваться в молитве. Так продолжалось целый год, пока он не вернулся в прежнее состояние и к нему не возвратился разум, не возвратился его простой еврейский язык и его горячая любовь ко всем и вся.
Это должно было послужить предостережением свыше. И на протяжении многих лет это помогало. Но вот недавно он, похоже, забылся и снова ворвался в мир Всевышнего. Он набрался такой наглости, что осмелился вызвать самого Владыку мира на суд Торы. Не больше и не меньше.
Дело, говорят, было так: незадолго до кончины ребе Лейви-Ицхок сидел среди своих приближенных и рассуждал о мере справедливости и милосердия у Всевышнего. Вдруг дверь распахнулась, и в дом с рыданиями ворвался самый бедный из хасидов ребе Лейви-Ицхока, бердичевский водонос.
— Святой ребе! — кричал он. — Помогите мне! Спасите меня от моего кредитора! Он уморит голодом меня и моих детей!.. Я хочу суда Торы, ребе!
Услыхав такие слова, реб Лейви-Ицхок вскочил со своего места и развел руками:
— Кто это здесь, в Бердичеве, такой суровый кредитор? И кого, сын мой, ты хочешь вызвать на суд Торы?
— Самого Всевышнего! — с горечью воскликнул водонос.
Все богобоязненные евреи, находившиеся в доме, содрогнулись от такой наглости, которую позволил себе этот бедняк.
— Вышвырните его из дома! — бурчали они себе в бороды. — Он либо сошел с ума, либо пьян!
— Вы правы! — закивал реб Лейви-Ицхок. — Он, бедняга, действительно пьян! Пьян от бед и горя. — А водоносу он улыбнулся и спокойно сказал, поглаживая бороду: — Такой суд Торы, сын мой, возможен! Изложи свои претензии, а я, с Божьей помощью, вынесу приговор…
И водонос заговорил:
— Ребе, мы с женой работаем с утра до ночи, таскаем воду для еврейских домов, но у нас никогда нет еды, чтобы поесть досыта. В доме темно. Ни рубашки на теле, ни свечки на субботу. Что касается меня и жены, то я принимаю это безо всяких жалоб и претензий. Наверное, мы заслужили… Но в чем, ребе, виноваты мои маленькие дети? Старший еще не достиг возраста бар мицвы. Они уходят из жизни. Уже двоих похоронили. Такого никому не пожелаешь… Я требую справедливого суда! Я не сдвинусь с этого места! Вы — наш ребе Лейви-Ицхок Бердичевский, и вы не должны такого допускать!..
Тогда реб Лейвик поднял глаза к небу и сказал так:
— Владыка мира! Ты слышал жалобу? Что Ты можешь на это сказать? Ведь Твой самый бедный сын, этот водонос, абсолютно прав. Ты Сам написал в Своей святой Торе: «Сыны не будут преданы смерти из-за отцов»…[290] И смотри, что Ты делаешь! Ведь Ты, выходит, Сам нарушаешь Свою заповедь!.. Служка, подай-ка мне чернила и перо!
И на кусочке чистого пергамента ребе Лейви-Ицхок написал ясным почерком: «Владыка мира, Ты обязан, согласно всем мнениям, по справедливости и по закону, давать пропитание детям бедного водоноса, в чьи руки я передаю эту записку. Ты обязан давать им хлеб и молоко по их потребностям. Такой приговор вынес я, Лейви-Ицхок, сын Соры. Здесь, в святой общине Бердичева, в таком-то и таком-то году, в такой-то и такой-то день».
Водонос дрожащими руками схватил этот приговор и убежал. Он даже забыл попрощаться, забыл поцеловать мезузу. Он, наверное, боялся, что реб Лейви-Ицхок раскается. Разве это пустяк?! Приговор против Самого Всевышнего! Свежий. Чернила еще не высохли. Поэтому водонос не мог свернуть этот кусок пергамента. И так он и бежал с ним по улицам, чтобы влажные буквы просохли на ветру.
Но ветер, который еще совсем недавно был таким приятным, таким мягким, вдруг превратился в настоящий вихрь. Он вырвал пергамент с приговором из руки водоноса и унес его. Кусочек пергамента летел, вращаясь в воздухе, а водонос гнался за ним и кричал:
— Евреи, спасите! Всевышний хочет отменить приговор!..
На какие-то мгновения кусочек пергамента опускался вниз, прокатывался по пыли, словно дразня… А водонос нагонял его, задыхаясь, прыгал за ним, казалось, он вот-вот его схватит… Но кусок пергамента тут же улетал снова. И бедняк опять гнался за ним, вытянув руки, обливаясь потом и злясь. Он кричал, чтобы ему помогли и не позволили пропасть судебному решению ребе Лейви-Ицхока.
А когда пергамент улетел высоко-высоко, водонос оглянулся: он был уже на окраине города. Ни единой живой души не было вокруг. Только грязная вода что-то бормотала в сточной канаве. Ветер внезапно прекратился, и исписанный пергамент упал, как какая-то записка с неба, и утонул в грязной воде. Бедняк бросился на колени, начал шарить в мутной воде и плакать: «Пропал справедливый приговор! Все буквы смоются…» И вдруг его мокрая рука наткнулась на что-то округлое. Это была завязанная торбочка из кожи, скользкая от воды и очень тяжелая. Он вытащил ее, развязал ремешок, взглянул, и блеск золота едва не ослепил его слезившиеся глаза. Эта старая иноверческая торбочка была набита золотыми монетами. Целый клад!
Так оказался приведен в исполнение справедливый приговор, вынесенный ребе Лейви-Ицхоком. Весть об этом чудесном событии разнеслась по всему Бердичеву. Но до ушей самого ребе Лейви-Ицхока она дошла только тогда, когда он пребывал уже больше на том свете, чем на этом. Потому что сразу же после вынесения такого потрясающего приговора ему стало плохо и его уложили в постель, с которой он уже никогда не поднялся. Приближенные, находившиеся в доме ребе Лейви-Ицхока во время этого необычайного суда Торы с Владыкой мира, были потрясены до глубины души. Они молча переглядывались, стоя у смертного одра великого человека, и качали своими богобоязненными головами, сожалея, что допустили такое. Но в глубине души они восхваляли Бога за то, что Он удостоил их узреть своими собственными глазами такое чудо.
Совсем иначе воспринял все это реб Шнеур-Залман. Когда весть о последнем чуде ребе Лейви-Ицхока и о его внезапной кончине дошла до Ляд, реб Шнеур-Залман разорвал свою одежду в знак скорби по старшему товарищу, с которым когда-то учился хасидизму у межеричского проповедника. Он созвал своих сыновей и, сидя на полу, заговорил с ними так:
— Пусть это будет для вас, дети, предостережением, что даже праведники поколения могут вмешиваться лишь в дела между человеком и человеком. Потому что каждое дело между человеком и Господом — это чудо, и вмешаться в него — значит подвергнуть опасности свою жизнь. Как сказано: «Кто это осмелился приблизиться к Нему и уцелел?..»
После этих слов реб Шнеур-Залман уединился в своей комнате для изучения Торы и три дня и три ночи не допускал к себе никого, даже жену.
Но поступал ли он сам так, как велел поступать своим наследникам? Это мы увидим позднее, в последующих главах.
На исходе субботы «Нахаму»[291] 5572 года, то есть в начале августа 1812 года, в доме реб Шнеура-Залмана в Лядах тихо прошла помолвка четвертой дочери сына ребе, Дов-Бера, носившего имя великого межеричского проповедника. Она обручилась с молодым хасидом Ароном, сыном реб Мойше Гиршеса из Шклова.
В другое время такое торжество в доме ребе было бы многолюдным и шумным. Десятки тысяч приверженцев, которых реб Шнеур-Залман привлек своим учением, мудростью и высокими качествами человека, искренне стремящегося к миру, сами побеспокоились бы о том, чтобы помолвка внучки столь великого человека не проходила так тихо, в тесном кругу семьи.
Однако время стояло серьезное, и все пребывали в подавленном настроении. Армии Наполеона уже широкой волной захлестывали западные границы России от литовских Шавлей[292] до украинского Луцка. И Ляды, резиденция ребе, вместе с близлежащим Борисовом, уже находились, словно на полуострове, между форпостами наступавшего врага. С одной стороны был занятый Минск, с другой — занятая часть Витебской губернии. Шклов, откуда приехали на помолвку сват реб Мойше Гиршес и его сын-жених, тоже был обеспокоен французскими кавалеристами, уже пару раз врывавшимися в этот еврейский город. Правда, русские их оттуда выбивали, а деревянный мост, который французы перебросили через одну из речушек, что между озером и Днепром, сожгли.
И близкие, и приверженцы учения уже не раз приставали к реб Шнеуру-Залману с просьбой покинуть Ляды, которые находились теперь под угрозой с двух сторон. Но реб Шнеур-Залман каждый день все откладывал отъезд. Во-первых, ему вообще было тяжело сорваться с места и отправиться скитаться. То, что в молодые годы — развлечение, а в среднем возрасте — бремя, на старости лет становится уже мучением. На него напала усталость всех его шестидесяти с лишним лет, все предшествовавшие скитания и переживания согнули его ослабевшие плечи. Сидеть на месте — еще ладно, но едва сделаешь одно лишнее движение, как в теле просыпаются все дремлющие боли и душа страдает от неуверенности.
Во-вторых, реб Шнеур-Залман в глубине души еще верил, что его горячие молитвы помогут и враг отступит. Своих детей и приближенных он тоже попросил молиться, чтобы сломить общими усилиями натиск «обратной стороны»,[293] прибывшей из еретического государства, которое называется Франция, где, как рассказывают, прежнему королю отрубили голову посреди столицы. И в Бога там тоже не верят…
Потаенная надежда реб Шнеура-Залмана на то, что в конце концов сатана будет побежден, еще больше усилилась после того, как в местечке стало известно, что его величество царь Александр находится не в «Пейтербарге», а в русской ставке, в Дриссе.[294] То есть совсем близко от Ляд, в соседней губернии. Сейчас ребе был уверен, что «нечестивец» Наполеон испугается и не осмелится двигаться дальше.
Реб Шнеур-Залман вообще испытывал какое-то странное доверие к молодому царю. Он верил, что все, что тот хочет, умно, и все, что тот делает, хорошо. При его глубоком понимании жизни и ясном взгляде на вещи подобное доверие выглядело необъяснимым. Вероятно, оно проистекало из того, что Александр был его подлинным освободителем. Он освободил ребе, как только стал царем. Одним росчерком пера он снял с него все наветы, прекратил все судебные разбирательства и позволил реб Шнеуру-Залману, как и всем его приверженцам, по-хасидски служить Богу, сколько им будет угодно, чем весьма огорчил доносчиков и недоброжелателей-миснагедов… Глубокая благодарность, которую автор книги «Танья» с тех пор испытывал к молодому царю, зашла так далеко, что он уже больше не замечал отталкивающее двуличие молодого самодержца, становившееся все заметнее для всех и находившее отражение в его указах. Уже после первых лет царствования Александра, когда он еще играл в либерализм со своими ближайшими советниками вроде князя Чарторыйского, Кочубея и Новосильцева, это стало очевидно. А по отношению к евреям царь переменился в сторону практически нескрываемой ненависти.
Однако реб Шнеур-Залман не замечал этого, даже когда вместо ожидавшихся привилегий в 1807 году появился указ об изгнании всех евреев из деревень. И это тоже реб Шнеур-Залман рассматривал не как проявление злой воли российского самодержца, а как результат дурных советов его приближенных… И после этого указа реб Шнеур-Залман молился Всевышнему, чтобы Он прояснил глаза императора и раскрыл его сердце…
Вскоре упомянутый указ действительно был отменен, и хасиды, знавшие о молитвах ребе, восприняли это как чудо. Смеялись над ребе только миснагеды и «просвещенные». Шепотом, перемигиваясь, они решили между собой, что указ отменили не из-за молитв реб Шнеура-Залмана, а потому, что российские власти немного испугались того Синедриона, который Наполеон, великий французский царь, велел созвать у себя в Париже. Потихоньку они рассказывали и о том, что Австрия и Пруссия по этой же причине тоже принялись демонстрировать некоторую терпимость к своим жидам. В соответствии с таким объяснением причиной отмены антиеврейского указа был всего лишь старый страх фараона: «…если случится война, они примкнут к врагам нашим, будут воевать с нами…».[295]
И действительно, как только авантюра Наполеона с Синедрионом закончилась, дискриминационные законы против евреев на Святой Руси, а также в Австрии и Пруссии, снова усилились. Но и это не ослабило веру реб Шнеура-Залмана в «милосердного царя», и он постоянно молился за его благополучие.
Тем более сейчас, когда «нечестивец Наполеон» ворвался через российско-польскую границу с еще невиданной армией численностью пять раз по сто тысяч солдат, преданность реб Шнеура-Залмана России и ее «милостивому царю» выросла. И не раз он предостерегал своих перепуганных приверженцев в Пруссии, чтобы те, не дай Бог, не дали одурачить себя «распространяемыми слухами», которые доходят и сюда из Польши и из Подолии, что святой ребе реб Мендл Рыманувский[296] твердо поддерживает Наполеона и говорит, что из того зла, которое он приносит в этот мир своими войнами и победами, вырастет добро и что его огромные армии прокладывают дорогу для прихода Мессии…
Реб Шнеур-Залман предостерегал их и от слов реб Нахмана Брацлавского,[297] который незадолго до своей кончины вплел «нечестивца Наполеона» в одну свою волшебную сказку о царском сыне и простом юноше, которых поменяли местами, когда они были еще малышами… А вывод реб Нахман сделал такой: хотя Наполеон происходит из простых людей, он, тем не менее, по своим душевным основаниям царский сын. И корона была дана ему самим Царем, царящим над всеми царями…
Реб Шнеур-Залман предостерегал также и от коженицкого проповедника,[298] который, если верить рассказам, молился за окончательную победу «нечестивца Наполеона» над Россией и верил, что Наполеон послан свыше, чтобы покорить сильных и побить гордых, унизить возвысившихся и вознести униженных. И что все это ускорит наступление Избавления народа Израиля…
Реб Шнеур-Залман предостерегал своих приверженцев и от люблинского «провидца»,[299] который «торопил конец Изгнания» и присоединял к своим молитвам молитву за победу Наполеона, потому что видел в этом начало времен войн Гога и Магога…
А свои предостережения реб Шнеур-Залман не раз заканчивал так:
— Говорю вам, что если Наполеон не будет слишком высокомерен, если он не сделает глупости и не пойдет дальше в глубь России, то может случиться так, что он закрепится и останется в Польше. Но если нет — это станет большой бедой для евреев. Тогда, не дай Бог, никто не останется при своем еврействе и при своем достоянии. Потому что Наполеон — это противоположность милосердия и добра… Но я уверен, что, с Божьей помощью, он недолго продержится. «Мера милосердия» перевесит «меру справедливости». Как сказано, «ибо велика Его милость к нам»,[300] что может быть переведено со священного языка и как «ибо милость Его победила нас»…
Понятно, что подобные воодушевленные речи о «милосердном царе» Александре и жесткие слова против «нечестивца Наполеона» не могли сохраниться в тайне среди лядских хасидов и в окрестных еврейских местечках. Довольно быстро об этом стало известно даже среди русских военных, которые стояли в то время с полковым резервом в Борисове. В великом «рабине», сидевшем в близлежащих Лядах и руководившем еврейским населением, они увидели важного российского патриота, которого следовало высоко ценить и уважать. Особенно в такое беспокойное время, когда враг близок, и неизвестно, кто тут, в этом наполовину польском, слабо русифицированном населении Белоруссии, враг, а кто — настоящий друг…
И начальники борисовского полка, генерал-майор Ульянов и полковник Небрасский, просили известить великого «рабина» об их уважении и пообещали ему помощь и защиту, когда они ему потребуются. Пока что — так они сообщили ему — дорога во внутренние губернии открыта. Но когда остающаяся пока свободной дорога на Можайск и Москву окажется под угрозой, его предупредят, чтобы он заблаговременно уехал.
Настоящим посредником между маленьким борисовским военным штабом и домом ребе теперь стал его младший сын Мойшеле. Ведь когда-то, пока реб Шнеур-Залман сидел в тюрьме Тайной канцелярии на Гороховой улице, Мойшеле несколько месяцев провел в «Пейтербарге» и изучал русскую грамматику с красивой дочерью прокурора Обольянинова… Его знания «рушшкого» — как говорили местные евреи — языка теперь сильно пригодились всему дому ребе. Еще больше, чем прежде, в столице…
Среди старых рукописей отца Мойшеле отыскал своего рода пророчество о Наполеоне Бонапарте, которое отец записал целых четырнадцать лет назад, сидя в первый раз в Петропавловской крепости. Он тогда прислал это пророчество в Сенат вместе с поздравлениями ко дню рождения императора Павла. Но безумный император, видимо, не принял этого во внимание, поэтому «опасного рабина» оставили дальше сидеть в тюрьме… Теперь забытое пророчество ожило, засияло новым светом…
И Мойшеле постарался, переписал его начисто, перевел на русский язык так хорошо, насколько только смог, и подал свой перевод генерал-майору в Борисове в качестве доказательства того, что уже много лет назад у реб Шнеура-Залмана было то же мнение о Бонапарте и его победах, как и сегодня…
История этого пророчества такова. Уже в 1798 году, когда реб Шнеур-Залман в первый раз сидел в тюрьме, Россия и Франция находились в состоянии войны. Император Павел примкнул тогда к союзу Австрии, Италии и Германии, сражавшихся против «гнусных французских революционеров» с генералом Бонапартом во главе. Уже тогда Наполеон прославился своими невероятными победами…
Чтобы убедить, что донос против него был ложным, реб Шнеур-Залман прислал из крепости поздравление ко дню рождения императора, а вместе с ним — пророчество, основывавшееся на двадцати четырех словах из недельного раздела Торы «Гаазину».
Этот недельный раздел сыграл в жизни реб Шнеура-Залмана определенную роль, поэтому он так сильно врезался в его память. Дело было в том, что в последний раз перед арестом он произнес благословение над развернутым свитком Торы, когда его вызвали к чтению именно этого раздела в лиозненской синагоге.[301]
Это произошло в последнюю субботу перед Кущами… А сразу же после Кущей его арестовали и в черной карете отвезли в Петербург как бунтовщика, поднявшегося против царя.
Сидя оторванным от всего мира в темной камере Петропавловской крепости, он, сам не зная почему и как, вспомнил о том, как его в последний раз вызывали к чтению Торы; как он стоял, укутанный в талес, на высокой биме; как все прихожане синагоги тоже встали, из уважения к святости песни Моисея, а львиный голос чтеца раскатывался по всей синагоге. Он читал с особой торжественностью в честь такого возвышенного недельного раздела Торы:
Внемлите небеса, и говорить буду;
И услышь, земля, речи уст моих.
Изольется, как дождь, мое наставление,
Иссочится, как роса, моя речь…[302]
Эта мелодия и слова начали преследовать реб Шнеура-Залмана. День и ночь они звучали в его памяти в мертвой тишине крепости. Он не мог от них освободиться, пока однажды не остановился в конце этой песни:
Когда изострю до блеска Мой меч,
Возьмется за суд рука Моя…[303]
Двадцать четыре слова извлек реб Шнеур-Залман из этих библейских стихов. Они начинались с фразы «когда изострю до блеска» и заканчивались на фразе «за кровь убитых и за плененных, за первые бреши, врагом пробитые»…[304] Эти двадцать четыре древнееврейских слова, состоявшие из девяносто шести букв, он переставил так, что сложились другие двадцать четыре древнееврейских слова. И получилось вот такое пророчество: «Главные мятежники из Франции сначала будут иметь успех, но в конце будут посрамлены. Потому что цари правды рассчитаются с ними, заколют их мечом и захватят. И погибнет сей муж Бонапарт… Тогда мир успокоится и весьма возрадуется…»
Теперь, через Мойшеле, это пророчество получило новое воплощение.
Русский генерал-майор Ульянов и его офицеры очень заинтересовались пророчеством реб Шнеура-Залмана, которое его сын Мойшеле перевел на русский. Они стали суеверны, как все, кто находится в опасности. Офицеры обсуждали это пророчество за стаканчиком вина и пришли к убеждению, что «рабин» из Ляд — необычный человек.
Самое сильное в пророчестве «рабина» состояло в том, что оно было написано целых четырнадцать лет назад, в каменном мешке Петропавловской крепости, где этот самый «рабин» сидел по ложному доносу. Вместо того чтобы обидеться на царя, который ни за что ни про что держал его под замком, он, напротив, благословил его и предупредил о будущем враге России, хотя этого от него никто не требовал… Это придавало предсказанию особый ореол таинственности. И офицеры пообещали счастливому переводчику в лапсердаке, что представят пророчество «рабина» самому царю Александру, находящемуся сейчас под защитой динабургской крепости в Дриссе.
Добрососедские отношения, сложившиеся между штабом Ульянова и домом ребе, стали теперь еще теснее. Для семьи «рабина», состоявшей из двадцати восьми душ, свободно выдавали муку, соль и водку, которых уже во всех окрестностях Ляд было не достать — как из-за больших потребностей русских армейских резервов, так и из-за того, что многие пути между местечком и селами уже перерезал враг.
А однажды, когда сын «рабина» Мойшеле, знаток «рушшкого» языка, пришел к Ульянову в дом, чтобы о чем-то попросить, ему разъяснили, что поскольку его отец такой добрый патриот и так любит русского царя, то почему бы ему и его приверженцам не помочь России не только пророчеством и благословениями, но и чем-то существенным?.. В чем, например? А вот в чем! Приверженцы «рабина», живущие на территории, уже захваченной французами, могут сообщать, что происходит в лагере врага: сколько полков туда стянуто, сколько пушек и мортир, сколько лошадей и тому подобное. Главное, сейчас надо обращать внимание на первую французскую армию под командованием маршала Даву,[305] захватившего уже части Витебской, Минской и Могилевской губерний. Ляды и Борисов находятся между захваченными французами территориями, как своего рода полуостров. Такие сведения могут быть очень полезны и русскому армейскому резерву, находящемуся здесь, и дому самого великого «рабина», чтобы ему могли своевременно дать знать об опасности и он бы не оказался отрезан от Смоленска и Москвы…
Мойшеле точно передал отцу слова генерала Ульянова, сопровождая их собственными комментариями. При этом он не забыл подчеркнуть, что эти сведения важны главным образом для тех, кто готов бежать из Ляд, но не знают куда и когда, и к тому же не имеют паспортов… Ведь в такое время ни одной заставы не проехать без соответствующих бумаг. Потому что на всех оставшихся открытыми дорогах стоят русские солдаты и стерегут… Или, может быть, отец рассчитывает остаться здесь и переждать войну?..
Реб Шнеур-Залман разгневался, что случалось с ним редко, и объявил своему талантливому сыну, что под властью «нечестивца Бонапарта», который не верит в Бога, а верит только в собственную силу, он не останется ни единого лишнего часа. Лучше погибнуть, чем жить под владычеством такого врага и видеть беду народа Израиля.
В тот же вечер он велел написать письма без подписи и отослать их с посланцами к своим людям[306] в Могилевскую, Витебскую и Минскую губернии, чтобы те помогли его величеству «милосердному царю» Александру в войне против «обратной стороны», явившейся в Россию из Франции в образе Наполеона Бонапарта.
И уже через пару дней к ребе пришли зашифрованные письма с тайными сведениями. В них сообщалось, что главные силы французской армии, направляющиеся, судя по всему, на Смоленский тракт и насчитывающие не менее восьмидесяти тысяч солдат, находятся по командованием маршала «Давниша»[307] и подразделяются на восемьдесят с лишним батальонов и полков, к которым, среди прочего, принадлежат: тринадцать полков тяжелой французской пехоты; четыре полка легкой пехоты, тоже французской; три полка немецких фельдъегерей; два испанских батальона; три батальона мекленбургских улан и один полк польских добровольцев. И это не считая лошадей, пушек и провиантских подвод.
Эти вести, как и все последующие сообщения о передвижениях батальонов врага, Мойшеле доставлял куда надо, и связь между домом «рабина» и борисовским штабом еще больше укрепилась.
Так лядский ребе оказался втянут в дело, которое может показаться нам, современным людям, неподобающим для его возвышенного имени и к тому же подвергающим его реальной опасности быть схваченным наступающим врагом и обвиненным в шпионаже. На самом же деле реб Шнеур-Залман рассматривал это как священную борьбу с «обратной стороной», воплотившейся сейчас в войске вольнодумной страны и его безбожном предводителе. А в такой священной борьбе ради торжества Царствия Небесного все дозволено. Это становится ясно из одного его коротенького письма, оставшегося от тех бурных времен.
Это письмо было адресовано богачу реб Мойше Майзлишу[308] в Вильну. Реб Мойше был преданным сторонником лядского ребе. А говорилось в письме вот что: «…во время молитвы мне “было показано”, что, если Бонапарт победит, весьма возрастет богатство евреев, а их положение станет весьма высоким. Но они отделятся от Отца своего небесного, отдалятся от Него. А если победит наш владыка, царь Александр, возрастет бедность евреев, а положение евреев будет униженным, но евреи прилепятся своими сердцами к Отцу своему небесному. А вот тебе знак: вскоре будут забирать у вас самое дорогое для глаз ваших, ибо начнут набирать солдат из числа братьев наших, сынов Израиля…»
Несмотря на обещания генерала Ульянова, что он своевременно даст знать «рабину», если будет необходимо покинуть Ляды, Стерна, мудрая и практичная раввинша, не стала дожидаться последней минуты.
Она придерживалась старого доброго правила, что летом, в сильную жару, когда частенько занимаются пожары в местечке, надо не ждать, пока зазвонит колокол в иноверческой церкви, а заранее быть наготове. Тогда иноверческое предупреждение не запоздает…
Беспокойство в Лядах и во всех окрестностях было теперь намного сильнее, чем во времена летних пожаров, Господи, спаси и сохрани. На этом основании Стерна велела паковать все, что только можно, в баулы и ящики: все книги ребе и все его рукописи, одежду, серебро, белье. Как раз на этих-то баулах и ящиках и происходила на исходе субботы «Нахаму» тихая помолвка внучки ребе с Ареле, сыном реб Мойше Гиршеса из Шклова.
Это была спешная помолвка, когда все, как говорится, были подпоясаны и держали в руках дорожные посохи. Угощение было скромным, лекехи — недопеченными. Реб Шнеур-Залман сначала выражал недовольство тем, что его жена так слабо полагалась на Бога и так мало верила в успех «нашего владыки», его величества императора Александра. Но он уступил своей энергичной жене в этот раз, как уступал почти всегда: в вопросах управления богатым домом, получения даров, переезда…
И не напрасно. В практических вещах Стерна разбиралась лучше него, и характер у нее был тверже. Еще почти пятьдесят лет назад, когда реб Шнеура-Залмана, ее мужа, преследовали в богатом доме ее отца, где его считали мечтателем и неудачником, а саму ее подталкивали к разводу, она выдержала все скандалы и не послушалась. Годами она сидела в доме родителей одна, как соломенная вдова, и ждала, пока ее муж в добрый час закончит изучать Тору у межеричского проповедника и у его сына Аврома-ангела. О разводе она и слышать не хотела. А реб Шнеур-Залман, вернувшись в нелюбимый дом тестя и тещи, увидел в Стерне искру от Рахели, дочери Калба-Савоа, которая, как сказано в Геморе, влюбилась в рабби Акиву, пастуха овечьей отары ее отца, и тайно вышла за него замуж.[309] А когда ее выгнали за это из отцовского дома, она ушла ночевать со своим мужем на сеновал. Потом продала свои красивые волосы, чтобы Акива мог поехать изучать Тору в чужие края…
Разве не сходная вещь произошла с ним и его Стерной?.. И точно так же, как рабби Акива в свое время, он, реб Шнеур-Залман, пришел к ней после всех пережитых мытарств, после бедности и тюрем, и привел с собой сто тысяч учеников. В этом была и ее большая заслуга. И на старости лет ей тем более позволительно было иметь собственное мнение, раз уж она имела его в юности.
Больше всего радости семейная жизнь приносила реб Шнеуру-Залману, когда он собирался переехать из своего родного Лиозно в Ляды. И тут Стерна тоже пришла к нему на помощь и отказалась от всех удовольствий, которые были бы у нее в доме ее матери.
Ее отец, витебский богач реб Ицхок-Лейб Сегал, к тому времени уже умер, а его зять, прежний «неудачник», прославился по всей России. Постаревшая и поседевшая вдова витебского богача попросила прощения у знаменитого зятя за все причиненные в прошлом обиды. Она заклинала его вернуться в Витебск, есть вместе со своей женой и детьми за ее богатым столом и изучать Тору безо всяких забот о заработке. Однако реб Шнеур-Залман обсудил это предложение со Стерной и с ее согласия ответил своей теще так: «Пока ребенок находится в чреве матери, ему хорошо и удобно, но после того, как он рождается, прежнее его место пребывания становится для него слишком тесным, и они уже больше не подходят друг для друга…»
Итак, тихая помолвка прошла в доме ребе на баулах, которые Стерна уже упаковала и держала наготове во всех углах. А настроение при подписании условий брачного договора было таким же озабоченным, как в Судный день.
Но, как только брачный договор подписали и с грохотом разбили по обычаю на пороге дома несколько глиняных горшков, настроение у всех немного улучшилось, а голоса повеселели. Грохот разбиваемых горшков прозвучал в большом полупустом доме трубным гласом искренней веры в Бога. Как будто евреи хотели таким образом победить сатану, разорвать вынесенный им недобрый приговор. А отныне уже, если будет на то воля Божья, станет лучше…
— Лехаим, сват! — сказал реб Мойше Гиршес деду невесты, то есть самому реб Шнеуру-Залману. — Мне кажется, что это своего рода исход из Египта. Брачный договор подписали в поспешности, да и горшки разбили второпях.
— За добрую жизнь и за мир! — ответил реб Шнеур-Залман. — Всякое избавление, сват, приходит только в поспешности…
— Избавление от чего? — не понял реб Мойше Гиршес.
— От того счастья, которое нам обещает чужой император из Франции… Я, Шнеур-Залман, сын Ривки, первым отказываюсь от этого счастья. И убегу от него куда глаза глядят.
Упоминание о том, что вот-вот, может быть, придется сниматься с насиженного места и отправляться из еврейских Ляд в незнакомый нееврейский мир, снова бросило тень на это слабо освещенное скромное торжество. И чтобы прогнать эту тень, старший деверь ребе, реб Акива Фрадкин, который был тоже из Шклова, принялся рассказывать удивительные истории про «этого француза»:
— Передовые отряды «француза» уже пару раз прорывались к нам в Шклов. Они перебросили понтонный мост из лодок под горой, там, где Шкловское озеро[310] сливается с Днепром. Так они проникли в город и начали что-то говорить на языке, из которого шкловские обитатели не понимали ни слова. Речь латышей, приезжающих на рынок, — пустяк по сравнению с этим непонятным языком… Понемногу все-таки евреи разобрались, что французы кричат с ударением на последем слоге: «кофе, кофе!» — и показывают на свое горло… Тогда стало ясно, чего они хотят.
Но как в Шклове можно раздобыть напиток, о котором местные жители только слыхали, что реб Нота Ноткин когда-то пил его, а реб Йегошуа Цейтлин пьет до сих пор раз в месяц у себя в Устье?.. В общем, в конце концов удалось договориться с «французом» на языке жестов. Ему заварили большой горшок цикория, забелили козьим молоком и приправили леденцовым сахаром. И пусть себе хлебает.
Французы сначала кривились, плевались и говорили, что это «кофе жюив», то есть еврейский кофе. Хотя вам следует знать, что носы у самих французов тоже ничего себе, еврейские, горбатые… Ну и ладно, еврейский кофе им не нравится! Евреи не будут плакать из-за этого. Думали все, отделались! Только на следующий день появился второй отряд, на этот раз французы были на конях и с пиками. И первое, чего они потребовали, так это чтобы им дали «кофе жюив», то есть еврейского кофе. Им, мол, известно от других солдат, что здесь можно получить «корош кофе жюив», то есть хороший еврейский кофе. Так что, пожалуйста, пусть им его сварят.
Разве у евреев был выбор? Снова заварили большой горшок жидкого цикория, забелили его козьим молоком, приправили леденцовым сахаром, подали французам и молчали. Возмущались только женщины из бедных домов. Ведь они привыкли пить цикорий с молоком только раз в год, в Пятидесятницу после молитвы, с масляным печеньем.[311] Они не могли простить французам такую роскошь, пожимали плечами и ругались:
— Странная нация, чтоб она сгорела! У них каждый день Пятидесятница.
Немногочисленные люди, сидевшие за столом, рассмеялись. И снова воцарилась тихая печаль, вызванная намеком реб Шнеура-Залмана… Пара дальних родственников, с большим трудом добравшихся на помолвку из наполовину захваченной французами местности, тоже подтвердила, что французы очень любят радости этого мира, Господи, спаси и сохрани. Они бы хотели каждый день есть белые булки. Ржаной хлеб и русскую водку они не уважают. Предпочитают еврейское изюмное вино. А пьют они его не перед едой, не между блюдами, а обязательно сразу же после обеда и после ужина. Это у них своего рода закуска, как у нас цимес…
От разговора о французских армиях перешли к самому Бонапарту. Рассказывали, что это человек, который все делает наоборот. Днем он спит, а ночью бодрствует. Утром ест мясное, вечером молочное, а проснувшись посреди ночи, снова требует мясного… Он не боится скакать верхом на коне, когда пушки стреляют прямо в него, но боится кошек. Там, где он останавливается переночевать, его егеря отстреливают всех окрестных кошек. Слыханное ли дело, чтобы император боялся кошек?! Помимо этого, судя по его победам, можно было бы подумать, что он прямо великан наподобие Ога, царя Васанского,[312] а оказывается, он совсем маленький, с брюшком. Если бы не шапка и не высокие каблуки, он казался бы еще меньше. На коне он еще выглядит как генерал, но как только ставит ногу на землю, то нет уже никакого генерала и никакого императора. Чтобы поговорить с самым мелким офицером, ему приходится задирать голову. Да, а прежде чем работать, он раскладывает игральные карты. Кладет и считает, считает и кладет. Потом он усаживается и целыми часами напролет колет карту булавками. Колет, злится и разговаривает сам с собой. И в этом-то и состоит вся работа, которой он занимается. Без этого, говорят, его генералы не могут ничего поделать… По отношению к пленным, которых к нему приводят, он бывает иногда слишком зол, а иногда слишком добр. Вот намедни повезло одному еврею из Алкеников,[313] что под Вильной. Его схватили рядом с лагерем французов, когда он считал лошадей и пушки. Когда его хотели расстрелять, он кричал «Слушай, Израиль», пока над ним не сжалились и не отвели его к Бонапарту. Он, французский царь, говорят, набросился на этого еврея и велел перевести для него такие слова: «Ведь я, Бонапарт, для вас, евреев, хотел отстроить разрушенный Храм, и я же собрал у себя в Париже Синедрион, как когда-то в Эрец-Исроэл, и я же, войдя со своими войсками во Франкфурт-на-Майне, велел разрушить ворота Еврейской улицы и освободил всех евреев… А ты, такой-сякой, против меня! Ты подсматриваешь за моими войсками и выдаешь меня!.. Ты заслуживаешь того, чтобы я тебя повесил прямо на месте, но я, Бонапарт, царь Франции, ничего тебе не сделаю. Иди себе подобру-поздорову, расскажи об этом своим братьям и больше не греши!»
Реб Шнеур-Залман при последних словах сильно побледнел. Недопитый шкалик задрожал в его руке, и он медленно поставил его на стол.
— Где это наш Мойше? — тихо спросил он своего сына Дова-Бера, отца только что помолвленной невесты. — Мне необходимо сейчас же переговорить с ним. Я что-то не вижу его за столом.
Через минуту реб Шнеуру-Залману сказали, что Мойшеле четверть часа назад ушел из дома. Эстафетой из штаба его вызвали к генералам борисовского полка Ульянову и Небрасскому.
Нельзя сказать, что Шнеуру-Залману было очень приятно, что его сын Мойшеле покинул дом посреди помолвки своей родной племянницы и уехал к русским генералам, не спросившись у него… Если бы он, реб Шнеур-Залман, однажды не поймал его раз за чтением Евангелия, он бы, может быть, счел для себя даже почетным, что такие «большие господа» водят дружбу с его талантливым сыном и вызывают его к себе, как своего человека. Особенно в такое беспокойное время, когда помощь иноверцев может не сегодня-завтра оказаться крайне необходимой.
Не в первый раз Мойшеле вызывали в штаб русского полка, поэтому можно было предположить, что на этот раз он не хотел устраивать ненужного шума, когда дом полон людьми, а его престарелый отец во главе стола празднует помолвку своей внучки. И тем не менее этот его тихий уход из дома оставил какой-то странный привкус. Если бы кто-то другой из сыновей ребе поступил так, это не вызвало бы у реб Шнеура-Залмана ни тени подозрения. Но именно то, что он однажды поймал своего младшенького за Евангелием, вызывало у него сейчас мысль, что его талантливый сын слишком много вещей делает под свою ответственность, и всегда так потаенно, так скрытно… Не был ли и сегодняшний его уход из дома связан с его прежней дружбой с девицей-христианкой в доме прокурора Обольянинова, в Петербурге? Ведь Мойшеле сам ему признался, что русское Евангелие когда-то подарила ему Катерина Обольянинова. Одно преступление всегда влечет за собой другое.[314] То, что Мойшеле изучил русский язык и читал неподобающие книги, привело к тому, что он сдружился с русскими генералами, а это, в свою очередь, к тому, что он перевел для них предсказание своего отца, сделанное реб Шнеуром-Залманом в петербургской тюрьме. Теперь следствием этого было уже то, что от имени ребе рассылались письма к его приверженцам в разных местах с призывом помогать русской армии «всем, чем можно», а также «необходимыми сведениями…».
И вот, как рассказывают за праздничным столом, такое помешивание в кипящем котле войны уже привело нескольких его хасидов в Минской и в Витебской губерниях к реальной опасности для их жизней… И именно сейчас, когда так необходимо, чтобы его талантливый сын Мойшеле находился здесь, чтобы можно было предостеречь его от подобных поступков, его как раз не оказалось дома. Снова он отправился к большим господам, которые убеждают его… Бог знает, в чем они его убеждают!
Внезапное беспокойство реб Шнеура-Залмана перешло в глубокое горе, острое, как зубная боль. Беспомощный и бледный, он крутился на своем почетном месте, а потом, не выдержав, шепнул на ухо своему шурину реб Исроэлу Козику:
— Мойшеле снова отправился к высокопоставленным господам. Пошли кого-нибудь позвать его! И пусть он, Бога ради, не задерживается. Мне необходимо с ним переговорить…
Реб Исроэл был большим черным евреем. Он носил фамилию Козик и был лихой, как настоящий казак, и в разговорах, и в делах. Он первым, не распуская хасидского кушака и не снимая штраймла, когда-то бросился в Петербург, чтобы спасти ребе от рук иноверцев. Реб Исроэл Козик взглянул на своего шурина, заметил его необычную бледность и блуждающий взгляд и, не говоря ни слова, поднялся и вышел исполнять волю ребе.
Но уже через минуту он вернулся. Намного поспешнее, чем вышел. Его лицо было искажено, а в глазах под тяжелыми черными бровями горел какой-то странный огонек.
— Шнеур-Залман, — тихо обратился он к своему великому шурину, — отгадай, кто стоит у тебя сейчас на кухне среди бедняков?
— Кто?
— Доносчик.
— Авигдор?
Сердце реб Шнеура-Залмана учащенно забилось. Он тут же начисто позабыл про своего сына Мойшеле и про то, что только что посылал за ним, чтобы его как можно быстрее вернули домой. Перед глазами ребе всплыла картина из прошлого: доносчик в Тайной канцелярии. Он высовывает свою куриную голову из-за спин тюремной стражи и вдруг начинает звенеть жестяной коробкой для пожертвований на заселение Эрец-Исроэл, чтобы напомнить прокурору Обольянинову о серьезнейшем противоречии, о том, что он, реб Шнеур-Залман, сидит здесь, в заключении, и в то же время — продает Россию турку…
Реб Исроэл Козик был уверен, что принес своему многострадальному шурину радостную весть, и, чтобы продлить ему это удовольствие, некоторое время молча улыбался, оттягивая ответ:
— Он! Собственной персоной.
Но реб Шнеур-Залман от такого известия еще больше помрачнел. Его лоб под кипой покрылся густой сетью морщин:
— Что ему здесь надо?
— А чего ему хотеть? Милостыни, как всем нищим.
— Он знает, где находится? Он тебя узнал?
— Еще как!.. Извините, говорит, что я вам «пшешкодил»…[315] Его язык! Бог, говорит, меня покарал…
— Подай ему, подай!.. — закивал реб Шнеур-Залман. — И скажи раввинше, чтобы она дала ему хорошую милостыню, очень хорошую милостыню…
Реб Исроэл Козик кисло улыбнулся:
— А увидеть его ты совсем не хочешь? Он тебя — хочет. И просит…
— Сказано в Писании: «При падении врага твоего не радуйся…»[316]
— Сказано также: «Если враг твой голоден, накорми его хлебом…[317] Ибо горящие угли собираешь ты на голову его, и Господь воздаст тебе».[318]
Реб Шнеур-Залман колебался еще мгновение.
— Не надо мести. Но если хочешь… если ты хочешь, позови его сюда.
Реб Исроэл Козик, как видно, только этого и ждал.
Через минуту Авигдор уже стоял в дверях большого зала, где проходила помолвка, опираясь на свой посох, похожий на жезл церемониймейстера. Однако вместо прежнего серебряного набалдашника на посохе был простой, костяной. Прежний его роскошный лапсердак, сшитый так, чтобы люди думали, что это бекеша, тоже был теперь выцветшим, покрытым пятнами. Из-под его потертых, засаленных складок тут и там выглядывала грязная вата. Штраймл его был облезлым, измятым. Самого Авигдора реб Шнеур-Залман тоже едва узнал. Длинная козлиная борода Авигдора стала почти совсем седой. Оставшиеся рыжие пряди нелепо выделялись на ее фоне и выглядели как выкрашенные. Его мясистое лицо увяло, толстые губы обвисли. Неизменными остались только слегка раскосые глаза. При виде такого падения бывшего раввина, влиятельного человека, когда-то свободно входившего во многие важные двери Петербурга, было непонятно, почему его взгляд оставался таким гордым, почти нахальным. Его глаза с покрасневшими из-за лопнувших сосудов белками смотрели по-прежнему пристально и неподвижно, как у всякого, кто любит наблюдать за другими…
Два противника снова стояли лицом к лицу, как одиннадцать лет назад. Оба поседели, постарели, и груз бед и лет ссутулил их плечи. С одним-единственным различием: тот, кто когда-то был «на коне» и свободно крутился в Петербурге, был теперь попрошайкой — человеком, почти полностью потерявшим образ Божий, как и блеск своего раввинско-штадланского одеяния. А тот, кто когда-то сидел больной в тюрьме Тайной канцелярии и содрогался от нечистого дыхания своего противника, теперь был знаменитым автором книги «Танья», окруженным почти тремя десятками детей и внуков и согретым преклонением десятков тысяч последователей в Белоруссии и на Восточной Украине.
Однако Авигдор отнюдь не поморщился от сияния, лучащегося здесь на него от такого множества достойных лиц, среди которых выделялось лицо реб Шнеура-Залмана с его молочно-белой окладистой бородой. Напротив, легкий испуг, который он волчьим взглядом подметил в голубых глазах своей прежней жертвы, придал ему какого-то странного мужества, бесстыдства опытного попрошайки, добравшегося до большого богача и знающего про себя, что долю в Грядущем мире, которой богач удостоится благодаря своему подаянию, обеспечил ему именно он, достойнейший нищий.
Реб Исроэл Козик, реб Акива Фрадкин, реб Мойше Гиршес и другие сваты поняли намек и схватились за свои кошельки. Подыскивая подходящую монету, они перешептывались по поводу этого необычайного попрошайки и пожимали обтянутыми атласом плечами.
И снова реб Шнеур-Залман ощутил сильнейшую растерянность. Точно это он унизил здесь своего бывшего врага и публично разоблачил его. Именно он, а не сам враг… Чтобы хоть немного скрыть степень падения реб Авигдора, он улыбнулся ему и постарался подыскать доброе слово:
— Бог вам поможет, реб Авигдор! Но… как это вы попали сюда? Именно сегодня…
Доносчик, видимо, ждал этого вопроса. Потому что безо всякого перехода сделал жалкое лицо; его следившие за окружающими красные глаза зажмурились, будто он собирался заплакать, а из толстых губ полилась целая жалостная песня с характерным для Авигдора шепелявым выговором:
— Жначит, вы шовшем не жнаете, учитель наш, реб Шнеур-Жалман, что жа «нешценцше»[319] на меня обрушилошь!.. Что как только Давниш,[320] да шотретша его имя, вошел в Пиншк, мой дом был разрушен, а оштатки моего небогатого имущештва ражграбили жлодеи из Франции. Голый и бошый я бежал шо швоей шемьей, так, как вы меня видите ждесь, учитель наш реб Шнеур-Жалман…
Реб Исроэлу Козику, деверю раввина, не понравилась гладкость, с которой жаловался на свою жизнь реб Авигдор. И его внезапная убогость тоже показалась ему подозрительной. Поэтому реб Исроэл пронзил его горящим взглядом черных глаз и прервал шепелявую речь:
— Так куда же бежит еврей?
На такой колкий вопросик со стороны Авигдор не рассчитывал. Он быстро повернулся и натолкнулся на еще более колючий взгляд.
— Куда… я… бегу? — начал он подыскивать слова. — А куда мне бежать? Куда глажа глядят. Шлава Вшевышнему, что я здонжил[321] попасть в Ляды. Ведь щдешь, шлава Вшевышнему, бежопашно. Рушкие генералы жащищают Ляды и всю шемью… учителя нашего реб Шнеура-Жалмана…
— И откуда вы все это знаете? — спросил Авигдора реб Исроэл Козик, не спуская с него горящего взгляда.
— Откуда я жнаю? Почему только я? Вше жнают, во вшей Белорушии жнают, шлава Вшевышнему что… учитель наш реб Шнеур-Жалман штоит горой жа нашего императора, жа его величество Алекшандра и что он жаклятый враг этого Наполеона, да шотрется его имя, иж Франции. Не то, что вшякие ребе иж Подолии и Польши, которые… Я имею в виду, что, благодарение Гошподу Благошловенному, вы тут, как крепошть. Енералы ш одной штороны и, не рядом, конечно, будь упомянут, учитель наш реб Шнеур-Жалман — ш другой штороны…
Но именно эта разговорчивость доносчика, это слишком уж пространное разъяснение показались деверю ребе еще подозрительнее. Это звучало как заранее заученная речь. В каждой ее фразе слышались колокольчики лести. И еще подозрительнее ему показалось, что жалкое лицо «певца» снова вытянулось, а его красноватые глаза снова искоса следили за присутствовавшими…
Из заношенного воротника лапсердака-бекеши и из-под облезлого штраймла лицо доносчика с заостренными ушами выглядывало, как голова старого волка, который уже не может порвать на куски, но зубами щелкать еще способен.
— Но как это вы осмелились? — полюбопытствовал у него реб Исроэл Козик. — Я думал, что после того, как вы отравляли жизнь нашему Шнеуру-Залману… на протяжении стольких лет…
— Исроэл! — рассердился реб Шнеур-Залман и сделал деверю знак замолчать.
Однако реб Исроэл Козик на этот раз не послушался ребе. Напротив, он еще строже нахмурил свои черные брови:
— Шнеур-Залман, я прошу у тебя прощения, но мне тут кое-что неясно… Пусть только реб Авигдор расскажет нам, каким образом он узнал, что тут семейное торжество? Ведь никого не приглашали. Даже наших хасидов.
Авигдор поторопился дать объяснение. Он даже не стал дожидаться окончания упрека:
— Неясно? Я увидал, что тут толкутся бедняки. Вот и протолкался на кухню.
— Вы не знали, чей это дом?
— Знал ли я? — переспросил Авигдор, отступая назад.
— Вам не удастся заговорить мне зубы, — поднялся с места реб Исроэл Козик и, большой и черный, двинулся на доносчика. — Вы меня не убедите, что только ради милостыни так унизились, что зашли побираться в дом, в котором знают, кто вы такой и что вы такое…
Голос реб Исроэла Козика при этих словах стал угрожающим, и застывшие глаза Авигдора забегали в поисках способа вырваться из петли, затягивавшейся вокруг него.
— Ешли вы не жнаете… — пробормотал он, не обращаясь ни к кому конкретно, — евреи, милошердные шыны милошердных, вы не жнаете… Я вам шкажу…
Однако до того, чтобы Авигдор дал ясный ответ, дело не дошло. До того, чтобы реб Исроэл схватил доносчика за воротник, — тоже не дошло. Реб Авигдору всегда везло, как иноверцу.
Пока доносчик бормотал что-то в свою длинную бороду, бочком-бочком отодвигаясь к двери и стуча при этом посохом по полу, шум поднялся с другой стороны. Какой-то яростный еврейчик с мертвенно-бледным лицом, обрамленным растрепанной бороденкой, черной, как чернила, в разорванном талесе на плечах, ворвался в зал, где проходила помолвка, и пискляво крикнул:
— Пропустите меня, евреи! Пропустите! Пропустите меня к ребе!..
А Стерна в сбившемся набок чепчике бежала за ним, беспомощно разводя руками. Видимо, она только что пыталась остановить этого яростного еврейчика, но не сумела.
— Реб… реб…реб… — заикаясь и выпучив глаза, бормотал вбежавший, остановившись напротив реб Шнеура-Залмана и хватая ртом воздух. Сияние бороды и лица ребе, видимо, поразили его, как удар молнии. Только через минуту он пришел в себя.
— Ребе! Евреи! Вы сидите? — снова заверещал он. — Вы тут празднуете?
— Что случилось? Что случилось? — набросились на него со всех сторон испуганные сваты. — Говорите, раз уж начали!
— Вы в опасности, ребе! — произнес распаленный еврейчик, отмахиваясь от сыпавшихся на него со всех сторон вопросов, как от мух, и обмахиваясь краем своего разорванного талеса. — На вас донесли. На вас опять донесли!..
Раввин остался сидеть в оцепенении. За свою жизнь он уже так часто сталкивался с доносами, что сразу же поверил и, как большое дитя, оглянулся в поисках помощи.
На помощь ему пришел Дов-Бер, его старший сын, младшая дочь которого была сегодня помолвлена.
— Уважаемый еврей, что вы говорите? — подступил он к сеявшему панику еврейчику. — Кто может на нас донести? Начальники русского полка знают, слава Всевышнему, что мы… что отец, чтобы он был здоров, любит Россию и предан царю Александру…
— Не их, не их я имею в виду… — ответил перепуганный еврейчик, обмахиваясь разорванным талесом. — Я имею в виду этого нечестивца Наполеона… их маршала… Они знают все. Они никого не пощадят.
— Ладно, пусть они знают! — Дов-Бер растерянно улыбнулся. — Кого это волнует? Ведь это наши враги…
— Это вас не волнует? Нет? — еще больше забеспокоился еврейчик. — Евреи, разве вы не знаете? Маршал Давниш, да сотрется память о нем, со своими кавалеристами уже вошел в Борисов. И если бы… их Наполеон был бы уже… я бы был… Владыка мира!
— Уважаемый еврей, уважаемый еврей! — принялись подталкивать его со всех сторон. — Говорите толком! Не кипятитесь так.
— Толком вы хотите? — скривился еврейчик, и его лицо стало плачущим. — Хорошенький толк! Евреи, ведь меня пытали. Я ведь уже сказал предсмертную исповедь…
— Вы?
— Меня держали два часа в палатке с солдатами. Хотели расстрелять…
— Вас — расстрелять? За что?
— Они меня подозревали, подозревали меня. Что… что я считаю лошадей и эти… пушки…
Сваты переглянулись. Это соответствовало тому, что раньше рассказывал реб Акива Фрадкин. Такие вещи уже происходили…
— А вы, уважаемый еврей, — пугливо спросил кто-то, — вы действительно считали?
— Считал я или нет? — замахал руками и талесом еврейчик. — Какая разница? Я разве кого-то зарезал? За это надо волочить человека на виселицу?.. Что мне сказать вам, евреи! Я стоял уже привязанный к столбу. Едва упросил их разрешить мне накинуть талес… Посреди предсмертной исповеди меня отвязали и отвели… Знаете, к кому?
— Да, к кому же?
— Вы не поверите! К нему самому. К их Наполеону. Один солдат-немец ему переводил. Меня допрашивал, а ему переводил. Ростом он не больше меня. Но его взгляд исподлобья… Пики, а не глаза! Ужас! «Спроси его, — сказал он на своем языке немцу. — Спроси этого еврея, почему он против меня? Почему делает такие вещи?»
— Ну, ну! Так что вы ответили?
— А что я должен был ответить? «Это ведь Россия», — ответил я, — и… и ребе велел…
— Что?.. Вы так и сказали?!
Шум возмущения поднялся, как волна, вокруг еврейчика в разорванном талесе. На него едва не набросились с кулаками:
— Дикарь, вы этакий! Кто вам велел?
— Кто говорит подобные вещи?!
— Зачем было об этом упоминать? Вам надо было себе язык откусить…
— В такую минуту… — начал оправдываться еврейчик, моргая глазами на реб Шнеура-Залмана, как будто от того исходил слепящий свет, — когда прощаешься с этим миром, разве знаешь, что говоришь? Евреи, милосердные, сыны милосердных! Не так страх смерти, как… как глаза, разбойничьи глаза этого их Наполеона. Дрожь на меня напала. Когда он на тебя смотрит, ничего невозможно отрицать… Вы бы тоже не смогли…
Озлобленный шум вокруг еврейчика немного улегся. И его снова начали расспрашивать, буквально подталкивая локтями:
— Ну, ну, так что же он сказал?
— Он велел немцу сказать мне, что знает все. «Я знаю, — сказал он, — кто подстрекает вас против меня!..» — и, бурча, прошелся по корчме, сложив руки на груди, как какой-то разбойник…
— По какой корчме?
— По корчме, что стоит на шляху неподалеку от Борисова. И вдруг посреди бурчания он повернулся ко мне на каблуках и велел своему немцу сказать мне: «Не в России вы находитесь, а в Польше! Белоруссия принадлежала Польше и теперь снова будет ей принадлежать. Так я хочу!.. И вы все снова будете польскими подданными. А теперь, — крикнул он, — иди, еврейчик, ты свободен! Молись лучше в своем талесе Богу и не оскорбляй Его такими вещами, какие ты делаешь! И ступай, — говорит, — скажи своему “великому рабину”, чтобы он лучше не вмешивался. Потому что иначе я разрушу все еврейские местечки. “Рабин”, — говорит, — не должен вмешиваться в такие дела».
Застывшие глаза реб Шнеура-Залмана теперь задвигались. Ребе заморгал, тихо вздохнул, беспомощно оглянулся и еще тише не к месту спросил:
— Мойшеле все еще не вернулся?..
Никто не ответил. Кто-то из сватов только полюбопытствовал, будто это было совсем стороннее дело:
— Уважаемый еврей, так вы всю ночь бежали в талесе? От самого Борисова сюда? Что это значит?..
— Это значит, — ответил, растягивая слова, бежавший от французов, — что талес меня спас. Я сказал в нем предсмертную исповедь, и он меня, с Божьей помощью, защитил. Я не сниму его до тех пор, пока я не доберусь благополучно до моей жены и детей. Я принял на себя обет. Но прежде я бросился сюда. Еле нашел подводу… — Тут его возбужденный голос снова перешел в тот же самый писк, с которым он сюда вбежал: — Евреи, чего вы ждете? Все, кто может, должны бежать. Не позднее вечера французские войска будут в Лядах. Войска этого Наполеона…
В шуме, который снова поднялся при этом предостережении, только один человек не потерял головы — Исроэл Козик, деверь реб Шнеура-Залмана. Его сильные и длинные лапищи, которые еще совсем недавно были готовы схватить доносчика Авигдора за воротник и вышвырнуть его из дома, теперь проворно растолкали шумный кружок, собравшийся вокруг еврейчика в разорванном талесе. Горящие глаза реб Исроэла Козика кого-то искали.
— Сваты! — крикнул он, перекрыв весь окружающий шум. — Где Авигдор? Не выпускайте его!
Все бросились искать. Восклицание реб Исроэла Козика было таким впечатляющим, что на всех сразу же нашло то же самое подозрение:
— Авигдор!.. Куда он подевался?!
Но прежний доносчик, а нынешний нищий в потертом лапсердаке-бекеше бесследно исчез. Его не было ни в зале, ни на кухне, ни в той комнате, где реб Шнеур-Залман изучал Тору. Во время суматохи, устроенной еврейчиком в разорванном талесе, Авигдор незаметно ускользнул, так что никто его больше в глаза не видел.
— Шнеур-Залман! — сказал реб Исроэл Козик уже не таким громким, но твердым голосом. — Теперь я верю, что рассказ этого хасида — правда. Верю, что ты в опасности. Готов поклясться, что Авигдор к этому причастен… Недаром он пропал. То, что он просил милостыню, было только предлогом…
Лисица, забравшаяся в курятник, не наделала бы там такого переполоха, какой слова реб Исроэла Козика вызвали в доме ребе. Все сваты тут же рассыпались по всему большому дому в поисках своих пальто. Каждый, кто не находился в особенно близкой связи с домом ребе, сразу же убрался. К тому же было самое время освободить все комнаты и предоставить домашним разбираться с тем, что осталось от неудавшегося торжества.
И, словно этого было мало, объявился Мойшеле, младший сын ребе. Он был бледен и крайне взволнован. Первой, кого он встретил в сенях, была его мать Стерна. Старая, но еще энергичная женщина стояла здесь с закатанными рукавами и со сбившимся набок чепчиком, а все служанки под ее надзором паковали вещи.
— Мама! — бросился к ней Мойшеле. — Меня, конечно, искали… Я как раз от генерала Ульянова… Он послал меня сказать, что…
— Что французы уже совсем близко… — закончила за него Стерна. — Уже знаем…
— Уже знаем!.. — сказал, подходя, Дов-Бер, старший брат Мойшеле. — Отец, дай ему Бог здоровья, тебя ищет. Он огорчен…. Не устраивай больше шума! Надо было бы заказать подводы…
— Я уже заказал, уже заказал! — закивал Мойшеле. — Две большие подводы. Лошадей нам дает полк. Замечательные люди эти генералы…
— Да, замечательные… — печально покачал головой в тяжелом штраймле Дов-Бер. — Только посмотри на того еврея в разорванном талесе… Видишь?
— Да.
— Французы хотели его расстрелять…
— Расстрелять? За что?
— За добрые советы, которые тебе дали эти «замечательные люди»…
Мойшеле притворился, что ничего не понял:
— Они давали не только добрые советы; они давали, кроме этого, муку и горох, и хлеб, и все, что нужно в доме. А теперь дали лошадей для подвод. И паспорта для всей нашей семьи они тоже мне дали…
Дов-Бер издевательски передразнил его тон:
— Да, и смертельных опасностей для наших хасидов они тоже не пожалели…
— Тише, дети! — рассердилась Стерна. — Как бы отец, не дай Бог, не услыхал. Он и так не в себе… Лучше помогите! Выпроводите лишних людей из дома…
Однако реб Шнеур-Залман все-таки услыхал. Он вышел в полутемные сени к своим взволнованным жене и сыновьям. Его лицо было таким же белым, как борода, но глаза светились печальным светом.
— Мойшеле, — сказал он упавшим голосом, — ты уже здесь?
— Здесь, — ответил его талантливый младший сын и опустил глаза под пронзительным взглядом отца. — Я прибыл из штаба, папа. Необходимо незамедлительно бежать…
— Я уже знаю, знаю. Слава Богу! Мои молитвы не помогли… — Какое-то короткое мгновение реб Шнеур-Залман молчал, все еще пронизывая взглядом своего младшего сына. Потом прошептал: — За наши грехи, наверное.
Мойшеле сразу же понял, почему Шнеур-Залман сделал ударение на слове «наши». Этим отец напомнил ему про грех чтения тайком русского Евангелия… Так он дал ему понять, что из-за его, Мойшеле, грехов молитвы не были приняты.
Чтобы скрыть свою растерянность, Мойшеле заговорил быстро-быстро:
— Это произошло совсем неожиданно. Только сейчас генерал Ульянов сказал мне правду… сказал, что не сможет сопротивляться: у него только пять сотен солдат в резерве, а не целый полк. Поэтому он послал за мной. Дал лошадей и паспорта…
— Куда?.. Куда бежать? — спросил реб Шнеур-Залман, беспомощно оглядываясь и указывая бледной рукой на баулы, стоявшие в сенях.
— На Амчислав,[322] отец, потом на Красный.[323] А потом, может быть, дальше…. Кавалеристы полковника Небрасского уже выехали, чтобы расчистить путь. Теперь мы должны выехать. Вечером за нами выступит генерал Ульянов с оставшимися у него силами.
— «Обратная сторона» победила… — прошептал реб Шнеур-Залман, — ненадолго… Бог так хочет… — И внезапно, словно силой вырванный из сомнений, он приободрился и принялся подгонять своих домашних: — Смотрите, детки, как выглядит мама! Она, бедная, устала… Пойдемте, давайте все ей поможем. И Бог поможет нам.
В Лядах уже заголубел день, когда из дома реб Шнеура-Залмана начали выносить первые ящики с книгами и баулы с постельным бельем. Вокруг запряженных подвод слышался плач заспанных, наскоро одетых детей и царила толкотня… Однако неожиданно появилось новое препятствие: к наполовину загруженным подводам подъехала закрытая карета, запряженная двумя белыми лошадьми. Русский кучер с павлиньими перьями на меховой шапке поспешно соскочил с кельни и распахнул изукрашенную дверцу. Не менее поспешно из кареты вышла богато одетая дама в длинной беличьей ротонде и с густой черной вуалью на лице. Не поздоровавшись, она, задыхаясь, обратилась к первым же носильщикам, которых встретила рядом с подводами:
— Ребе действительно уезжает?
— Он не просто уезжает, — тихо ответили ей. — Он бежит… Разве вы не знаете, что творится?
— Да, — в отчаянии сказала дама, заламывая руки поверх свисавшей с ее шеи серой меховой муфты. — На постоялом дворе мне действительно говорили… Что делается?! Что делается?!
Занятые тяжелой работой носильщики не ответили ей на этот вопрос. Пожимая плечами в залатанной одежде, они ходили мимо богатой гостьи в ротонде и продолжали таскать баулы. В печали рассвета, когда положено было читать слихес, когда первые осенние листья, танцуя в воздухе, опускались на влажную землю, даже это отчаяние богатой гостьи выглядело слишком торжественным и каким-то неуместным. Ее красивый выговор, красивый голос, высокая, скрытая богатой одеждой фигура — все это тоже казалось неуместным.
Попав в такую толчею, где каждый лишний человек мешался под ногами, эта гордая дама даже не думала выбраться из нее, снова сесть в свою теплую карету и приказать поворачивать прочь… Постояв какое-то время в растерянном оцепенении, она обратилась к первому же человеку, вышедшему из дома. Ее голос звучал уже как сдерживаемый плач:
— Так вы считаете… Возможно ли это?.. Только взглянуть на него… на ребе из Ляд, только на одну минутку…
Носильщики шушукались между собой, не находя в себе смелости сказать этой уважаемой гостье, чтобы она не притворялась дурой… Все ее поведение, как и ее надломленный голос, раздававшийся из-под вуали, однозначно выдавали ее. Было ясно, что она сама очень хорошо понимала, насколько она здесь сейчас не ко времени со своей роскошной ротондой и с горечью своего сердца, скрытого под этой ротондой… Но ее отчаяние было сильнее ее разума. Оно делало ее слепой и глухой ко всему, что происходило вокруг. Она и сама подтверждала это, бормоча под черной вуалью, словно самой себе:
— Я уже вижу… Я уже вижу, слава Богу…
Какая-то служанка из дома ребе, услыхавшая последние слова, сжалилась над ней.
— Я пойду, — сказала она, — скажу раввинше. Хотя я знаю, что… — Не закончив, служанка махнула рукой и убежала в дом.
Через минуту Стерна вышла к незваной гостье — усталая, в шубе и в шерстяном платке поверх чепчика, видимо, готовая садиться в подводу, в которой уже сидели ее внуки… Ее морщинистое лицо было красным от волнения. Черные глаза беспокойно блуждали. Посмотрев на богатую гостью, чье лицо скрывала вуаль, она беспомощно развела руками:
— Сейчас к Шнеуру-Залману? Да как это можно?..
Гостья тихо и смущенно вздохнула:
— Я ведь вижу!.. Но это такое дело… такое дело…
С тех пор как Стерна стала принимать приношения для своего святого мужа, она уже пропустила через его порог многие тысячи мужчин и женщин с разбитыми горем сердцами. Она знала всяческие оттенки вздохов и скрытых страданий. И все же уловила в голосе гостьи какой-то необычный звук. Такой звук может издавать только надтреснутая ваза из самого драгоценного хрусталя — такая еще никогда не проходила через ее опытные руки.
— Кто вы? — уже тише и уступчивее спросила она.
— Я невестка реб Ноты Ноткина… — тоже смягчившимся голосом ответила приезжая дама, не поднимая вуаль.
Лицо Стерны вытянулось:
— Реб Ноты-шкловца, говорите вы? Того самого, который моего Залмана…
— Который помог освободить вашего святого мужа из тюрьмы… в Петербурге…
— Знаю, знаю! Дай ему Бог светлого рая…
— Я еду сейчас из Курской губернии. Приехала в ваше местечко сильно после полудня. Хотела прийти сюда утром. А мне на постоялом дворе говорят: «Весь дом ребе уезжает». У меня аж в глазах потемнело.
Теперь уже Стерна стала заламывать свои морщинистые натруженные руки точно так же, как прежде это делала гостья с роскошной беличьей муфтой:
— Невестка реб Ноты… Понимаю. Несчастье. Но сами посудите! Ну, как это можно? Мой Шнеур-Залман и так вне себя. Ему уже помогают надеть шубу…
— Я уж вижу, вижу! Но, может быть…
— Где там «может быть»? Что вы говорите? Нельзя больше терять ни минуты. В любую минуту сюда могут нагрянуть французы…
И, чтобы придать больше веса своим последним словам, Стерна вдруг взъярилась на нескольких домашних, которые с интересом смотрели на эту сцену:
— Что вы стоите? Чего ждете? Выносите! Выносите все!
— Я только прошу, — раздался из-под вуали умоляющий голос гостьи, — только прошу, чтобы вы мне позволили поехать за вами следом… Может быть, по дороге…
— Поехать за нами? — покивала Стерна своей укутанной в платок головой. — Настолько… настолько у вас плохи дела?
Гостья в вуали притворилась, что не слышит жалости в ее голосе.
— Я, может быть, вам пригожусь. Не всюду дороги свободны. Тут и там попадаются французы. Они задерживают подводы, ищут золото…
— А?
— Так что, если что-то случится, я, может быть, буду вам полезна. Я немного разговариваю по-французски.
— Вот как, по-французски? — распахнула глаза Стерна. — Это Божье дело! Я сейчас же бегу спросить моего Залмана!..
Через минуту раввинша выбежала из дома так же быстро, как вбежала туда.
— Хорошо, хорошо! — дружелюбно закивала она укутанной в платок головой гостье в вуали. — Мой Залман согласен. «Разве это пустяк? — сказал он. — Невестка самого реб Ноты Ноткина…»
Стерна услыхала короткий всхлип под черной вуалью. А может быть, ей это только показалось в шуме, царившем вокруг подвод… Потому что сразу же после этого гостья загадочно, но спокойно шепнула:
— Дай вам Бог долгих лет жизни! Я должна перед вами извиниться. Перед вами одной…
Стерна отошла вместе с нею в сторону.
— Я бы должна была взять вас к себе в карету, — сказала гостья. — Мне стыдно, что я еду с такими удобствами, а вы — в тесной подводе… Но я не могу этого сделать. Не хочу вас обманывать — я грешная женщина…
Какая-то загадочность в голосе гостьи испугала Стерну. Она отступила назад.
— Бог простит вам, — сказала она, — а мой муж, даст Бог, вам поможет… Вот он!
Реб Шнеур-Залман, одетый в тяжелый бараний тулуп, в высоком штраймле, бледный, в тон своей окладистой бороды, показался в дверях дома, словно в большой раме на черном фоне.
— Ай!.. — слабо воскликнула гостья и отступила назад, к своей карете, словно не осмеливаясь смотреть на такой свет.
Стерна тем временем проворно бросилась в суету, царившую вокруг грузившихся подвод:
— Скорее, скорее! Дети, усаживайтесь!..
Однако гостье показалось, что раввинша хотела таким образом прогнать тот необъяснимый страх, который вызвала у нее первая исповедь Эстерки.
Невестка Ноты Ноткина не случайно приблудилась к ребе, в местечко Ляды. Целая цепь мелких и крупных событий привела ее к этому. Ее словно кнутом гнала сюда горечь ее сердца. И она попала в Ляды так нелепо, именно в тот самый несчастный час, когда ребе вместе со своей большой семьей был вынужден бежать из теплого гнезда, свитого ими в этом местечке.
С тех пор как Эстерка переехала из Кременчуга в село Пены Курской губернии, чтобы спрятаться там со своей «приемной сироткой», как она ее называла, в ее потрясенном существе произошел новый перелом.
То ли прожитые сорок пять лет начали давать о себе знать… То ли пробудившаяся глубоко укорененная потребность несчастной еврейской матери посетить заброшенную могилку и излить на ней свое сердце… То ли частое сравнение своей судьбы с судьбой царицы Иокасты из трагедии «Царь Эдип», к которой она снова и снова возвращалась в сельской тишине… Короче, свободомыслие Эстерки, привитое ей ее бывшим женихом Йосефом Шиком, ее разум и рациональность, которые он развивал в ней годами, подняв ее таким образом надо всеми ее знакомыми еврейскими женщинами в Петербурге, в Шклове, а потом — в Кременчуге, — все это начало как-то киснуть и гнить, как зерна, посеянные в неподходящую почву. И пробиваться из них стали какие-то совсем другие, дикие растения, корнями верх… Из этого выросли религиозная мистика и какая-то суеверная пугливость, в которой Эстерка сама себя больше не узнавала. А тот, кто когда-то с таким увлечением сеял эти семена, уж наверняка бы ее не узнал.
Отчетливый перелом произошел в ней внезапно, в один зимний вечер. Тогда Эстерка в последний раз перечитала «Царя Эдипа» при трепещущем свете горевшей печи. Она читала, пока не дошла до тех душераздирающих строф, где царица Иокаста умоляла своего мужа-сына:
Коль жизнь тебе мила, оставь расспросы.
Молю богами, — я и так страдаю.
И вдруг на нее напали отвращение и гнев из-за того, что какая-то языческая книжонка сыграла столь большую роль в ее жизни, в жизни еврейки. В этой книжонке нет ни веры, ни молитвы, ни надежды на избавление от грехов и на бегство от судьбы. Идолы с неподвижными глазами стояли здесь вокруг несчастной царицы, а хор все время пел о том, что спасения нет…
Одним резким движением Эстерка захлопнула старую книгу с красивыми гравюрами — подарок Йосефа Шика — и бросила ее на пылавшие поленья. Огонь сразу же снова распахнул ее и своими светлыми языками слизнул все звонкие строфы. А когда последние листки закрутились в огненных судорогах, это отдалось конвульсиями в сердце Эстерки. Как будто кусок ее собственной жизни был сожжен здесь, в этой крестьянской печи…
Услышав ее плач, выбежала из своей комнатки Кройнделе, рослая не по годам, цветущая, с пышными золотистыми волосами, которые она всегда аккуратно расчесывала:
— Тетя, вы плачете? Что опять случилось?..
И, кажется, впервые Эстерка заговорила с пятнадцатилетней сироткой как с равной:
— Я плачу, Кройнделе, потому, что у меня больше не осталось сил, чтобы жить, и нет сил, чтобы умереть…
— Не говорите так! — содрогнулась Кройнделе. — Тетя, дорогая моя, не надо…
Эстерка горячо и яростно обняла ее обеими руками, тоже вопреки своему обыкновению:
— Только ради тебя, мое дитя, я живу! Поэтому слушайся меня! Всегда слушайся…
Однако именно из-за этой пылкой любви и горячей мольбы глаза Кройнделе затуманились, и она змеей выскользнула из объятий «тети». Она сразу же поняла, что означает это двойное «слушайся меня». Это означало, что ей, Кройнделе, лучше не думать о своем «петербургском дяде» и не расчесывать свои красивые волосы перед зеркалом, тоскуя по нему…
Дело не кончилось тем, что Эстерка бросила такой большой кусок своего прошлого в огонь. Сердце ее расширилось и сжалось, как сосуд из благородного фарфора, переносимый из жары в холод и обратно. Ее страх перед собственным сыном, перед его влюбленностью и перед новым кровосмешением нарастал вместе с ее суеверием и надеждой на мистические средства. Она принялась покупать у еврейских книгонош, изредка проходивших через глухое село Пены, сборники женских молитв на простом еврейском языке. И украдкой, затаив дыхание, читала их наивные, проникнутые глубокой верой строки, как когда-то она читала свои первые нечистые книжонки в доме отца, как когда-то читала «Царя Эдипа»…
Эстерка принялась прислушиваться ко всяким бабским рецептам. К сказкам про добрых евреев-чудотворцев и про знахарей, не рядом будь упомянуты, которые тоже творили чудеса… Даша, бывшая кормилица ее приемной дочери, однажды рассказала ей о старой цыганке, которая сидела на рынке в Пенах с вороном, прикованным за лапу цепочкой, на плече и гадала всем желающим за две-три копейки… Мысль об этой цыганке с вороном на цепочке преследовала Эстерку всю ночь. На следующее утро она не выдержала и послала позвать эту старую цыганку с ее птицей. Она просидела целый час, запершись с ними в отдельной комнате. Цыганка закусила, пережевывая еду беззубым ртом, а потом сладко и вычурно заговорила с Эстеркой. Ворон на цепочке каркал на ее сутулом плече. А когда он забывал это делать, цыганка дергала железную цепочку, прикрепленную к его лапе, и ворон снова каркал…
Вычурные и сладкие речи старой колдуньи успокоили Эстерку. Кроме того, старуха оставила ей сверток с сухими травами, способными, по ее словам, погасить любую самую пылкую любовь. Надо было только заварить в воде немного травы и дать выпить тому, кому надо. Это действительно пошло бы на пользу и Кройнделе, и сыну Эстерки, если бы тот вдруг сюда приехал. Можно было потихоньку налить им этого отвара так, что они даже не узнали бы…
Но перед тем, как идти спать, Эстерка хватилась, что со столика, за которым она угощала старую цыганку подслащенной водкой и закуской, пропали серебряные ножик и ложечка… Она покраснела от стыда за себя. Потом, ночью, долго не засыпала, не понимая, как она могла поверить такой старой воровке. Она, ученица Йосефа Шика и его бывшая невеста! Она, верная читательница Софокла, Сенеки и Руссо…
Но и этот стыд и самобичевание помогли ненадолго. Странные привычки появились у Эстерки, прилипли к ней, как пиявки. Перед тем как ложиться спать, она завела привычку открывать дверь прихожей, выглядывать наружу, а потом запирать дверь на засовы и крючки. И так три раза подряд… Левую туфлю она стала снимать обязательно раньше правой. Иначе она боялась, что наутро, как только она проснется, с ней случится несчастье…
Но подобные вещи только еще больше угнетали ее здоровый дух. Она сама это ощущала, но была не в силах сопротивляться. Это стало у нее своего рода опьянением, какой-то жадной наклонностью, не позволявшей ей уже контролировать себя. В своем падении она часто начинала ненавидеть «сиротку», жившую в ее доме, и иной раз целыми днями не могла даже смотреть на нее. В таком состоянии она однажды поймала Кройнделе перед большим зеркалом в спальне. Та расчесывала свои густые волосы, и слезы стояли в ее глазах.
— Ого, ты плачешь? — сказала Эстерка, поднимая на нее руку, и едва удержалась от того, чтобы опустить ее на свежую щечку Кройнделе. — Плачешь? Здесь тебе плохо? Тебе хочется поехать в Петербург? К петербургскому «дяде»… Я зна-аю! Я уже зна-аю!..
И странное дело! Пятнадцатилетняя Кройнделе не испугалась, что «тетя» это знает и так многозначительно это подчеркивает. Взрыв «тетиной» злости произвел на нее еще меньшее впечатление, чем совсем недавно — приступ ее яростной любви и ее горячие поцелуи при свете горевшей печи.
Однажды в летний день, вскоре после начала наполеоновской кампании, к Эстерке в Пены приблудился посланец из Белоруссии. Этот достойный еврей приехал просить пожертвования для ешивы, которую основал там реб Шнеур-Залман, и для еще одной ешивы, которую его хасиды собирались основать в Шклове. Невестка покойного реб Ноты Ноткина, сказал посланец, еще, конечно, не забыла тот еврейский город, в котором провела так много лет в богатстве и почете.
У Эстерки учащенно забилось сердце. Уже само название «Шклов» прозвучала в ее красивых ушах полузабытыми тонами: старческим голосом реб Ноты Ноткина, влюбленностью Йосефа Шика, шушуканьем Кройндл, писклявой проповедью ее единственного сына Алтерки на его бар мицве…
На ее чуть-чуть настороженный вопрос, откуда уважаемый еврей узнал, что здесь, в этой крестьянской хате, живет еврейка и кто она, посланец после короткого колебания ответил, что местный корчмарь его даже предостерегал, что богатая еврейка — вдова и никого не принимает. Но ведь для такого важного доброго дела допустимо нарушить ее уединение! Как можно не посетить невестку реб Ноты Ноткина, чье имя до сих пор знаменито во всем Шклове и во всех тамошних благотворительных обществах?..
У посланца были седоватая борода до пояса и светлый лоб. Своими приятными речами он произвел хорошее впечатление на Эстерку, которой обычно повсюду мерещились соглядатаи, в каждом чужом человеке — подозрительное любопытство… Эстерка пригласила уважаемого посланца сесть, дала ему солидное пожертвование и угостила чаем со свежим черешневым вареньем. Высокий еврей опустил глаза, как юный ешиботник, и слегка закашлялся…
— Согласен, — сказал он, — то есть с большим удовольствием… Только пусть дверь в сад останется открытой… Так будет лучше…
Эстерка мило улыбнулась. Она и забыла, что у хасидов так заведено. Коли так, то посланец может пить чай в саду, а она останется в доме, у окна.
Посланец восхитился. Он, мол, еще в Могилевской губернии слыхал о мудрости Эстерки. Теперь он сам видит, что это правда. Она все понимает с полуслова. Прямо как мужчина…
Через распахнутое окно, с лицом, наполовину закрытым домашним платком, Эстерка тихо беседовала со своим богобоязненным гостем и между прочим спросила, правда ли, что реб Шнеур-Залман когда-то увидел знак смерти на лбу у императора Павла и предупредил его, что тот должен опасаться самых близких своих друзей?.. Но император не послушался его и в ту же ночь погиб…
Запивая каждое свое слово хорошим глотком чая и заедая каждый намек черешневым вареньем, посланец рассказал ей много новых подробностей относительно этого чуда, которые хасиды передавали из уст в уста, оглядываясь с опаской — не слышит ли кто… От чудес реб Шнеура-Залмана посланец перешел к бердичевскому ребе, свату реб Шнеура-Залмана…
История с приговором, который реб Лейвик выдал бедному водоносу против самого Всевышнего, произвела на Эстерку глубочайшее впечатление. Она сидела в восхищении: именно так надо разговаривать с Владыкой мира, когда Он обрушивает слишком много горестей на одного человека. Вот такой еврей мог бы вступиться за нее!..
Однако она тут же узнала с горечью и разочарованием, что бердичевский ребе вскоре после своего чуда, совершенного ради бедного водоноса, скончался.
— Но вот… Слава Всевышнему, — сказал, откашлявшись, посланец, заметив огорчение Эстерки и возревновав за своего ребе, — наш ребе, реб Шнеур-Залман из Ляд, занимает не менее важное место. Кроме того, дай ему Бог долгих лет жизни, он ведь друг юности бердичевского ребе и к тому же еще и его сват…
Эстерка совсем спрятала лицо в платок и некоторое время размышляла. Потом медленно разлепила свои полные губы и, взвешивая каждое слово, заговорила с посланцем. Она сказала ему, что знает… кое-кого… одну еврейскую женщину, у которой на сердце очень большое горе… Это ее дальняя родственница. Но о том, что у нее на сердце, она никому не может рассказать, кроме, может быть, такого чудесного богобоязненного человека, каким был покойный бердичевский ребе или каким реб Шнеур-Залман, дай ему Бог жизни до ста двадцати лет, является сейчас… Так вот! Не могла бы эта родственница поехать к ребе в Ляды, попросить у него совета? Только совета…
Посланец вычесал остатки леденцового сахара из своей длинной бороды и ненадолго задумался.
— Если это дело между человеком и ближним его, — сказал он, — тогда да. Почему бы нет?.. Ведь реб Шнеур-Залман, дай ему Бог долгих лет жизни, мудрец, ангел Господень… Его совет — это золото. Но если это дело между человеком и Богом, то, скорее, нет. Потому что реб Шнеур-Залман не из тех еврейских чудотворцев из Подолии и Польши, которые берут слишком большие приношения и обещают чудеса. Он считает, что даже если ребе способен это сделать, то он все равно не должен. Не следует толкаться среди серафимов и ангелов. Это не человеческое дело… А если это все-таки делается, то за счет самого чудотворца. За счет лет его жизни и его здоровья, не дай Бог… Ведь так произошло и с его великим сватом, с покойным бердичевским ребе. Один раз он прежде потерял разум, а во второй раз, после упомянутого приговора, который он вынес против самого Владыки мира, он больше не смог оставаться в нашем грубом мире… И реб Шнеур-Залман тоже так и рассказывал своим приближенным, что после своего предостережения императору Павлу он заболел, да так, что никому не пожелаешь. Видение, явившееся ему тогда, и знак смерти, который он узрел на лице императора, стоили ему много здоровья. Сразу же после этого врачи нашли у него «сахарную болезнь». И он страдает от нее до сих пор так, что никому не пожелаешь…
Эстерка еще плотнее укуталась в свой домашний платок — так, что остались видны только ее грустные глаза и горделивый нос.
— А как… если это дело и между человеком и ближним его, и между человеком и Богом?
— Как это?
— Она этого не говорит… моя родственница. Я только знаю, что это серьезное дело, большой грех.
— Понятно, что реб Шнеур-Залман не показывает всего того, что он может. Ну, разве что это край света…
— Скажите, скажите! Что значит — край света?
— Разве что дело идет о том, чтобы спасти весь мир, все еврейские семьи от вероотступничества, от страшной смерти, Господи, спаси и сохрани… Угроза жизни — это ведь не мелочь!
Эстерка резко поднялась со своего места у открытого окна и, сама не замечая, что делает, поспешно вышла из дома и подбежала к столику, за которым сидел посланец:
— От страшной смерти, говорите вы, да? Если угроза жизни? — Но тут же спохватилась, что не должна поднимать слишком много шума. Поэтому с деланым спокойствием скромно добавила: — Ну, я ей это скажу, моей родственнице… Измученное сердце!.. А дальше уж — как она захочет…
И, чтобы полностью стереть неподобающее впечатление, произведенное ее внезапной взволнованностью, она удвоила пожертвование, которое дала посланцу, и поблагодарила его за оказанную ей честь.
С тех пор Эстерка вбила себе в голову, что обязательно должна поехать к ребе в Ляды… Однако она изо дня в день откладывала эту поездку. Ехать так далеко колесным гужевым транспортом было слишком тяжело, а до зимней санной дороги еще слишком долго ждать. Оставить расцветшую сиротку одну на попечении состарившейся кормилицы Эстерка боялась, а брать ее с собой в такой долгий и печальный путь тоже не хотелось. Частенько она просто теряла мужество. Ее здравый смысл сопротивлялся: чего ради она поедет в Ляды рассказывать в доме совсем чужого богобоязненного ребе о своем несчастье, произошедшем шестнадцать лет назад? Чем он сможет ей помочь? Какое утешение найдет для нее?.. Вести с польской границы тем временем становились все тревожнее. Французы идут! Французы уже пришли! Они уже пересекли границу… Курск далеко от мест этих событий, но Ляды-то очень близко к ним…
Эстерка колебалась, пока последний удар, будто кнутом, не выгнал ее из тихого сельского гнезда между наполовину увядшими подсолнухами и фруктовыми деревьями, увешанными зреющими плодами. Вместе со слабыми отзвуками далеких громов войны в бревенчатый домик ворвался и настоящий гром…
Он начался с мягкого шороха по траве подъехавшей кареты. Из кареты вышел с вежливой улыбкой весьма важного и постоянно занятого гостя «петербургский дядя», ее единственный сын Алтерка. Такое выражение лица подошло бы ему, даже если бы он приехал на похороны… Как настоящий франт, он был наряжен по последней петербургской моде: синий сюртук, узкий в талии и широкий, как юбка, над коленями, такого же цвета полуцилиндр, серые шелковые перчатки и такой же жилет, пышный галстук из белого батиста, из-под которого свисала витая золотая цепочка со множеством брелоков. На ногах у него были короткие сапожки с отворотами, а из-под щегольских чулок сеточкой как-то странно просвечивала розовая кожа. Явно предварительно смазанная специальным кремом…
Кройнделе стояла рядом с ней в восхищении, все цвета по очереди сменяли друг друга на ее свежем личике. Она явно вспоминала, как этот самый «дядя» когда-то держал ее между своих колен и обнимал за шею… Но Эстерка сразу на нее разозлилась и велела ей уйти в свою комнату. Ей, мол, нужно поговорить с «дядей» с глазу на глаз.
Оставшись с Алтеркой один на один, она даже не попыталась скрыть свое недовольство. На ее заданный хриплым голосом и холодным тоном вопрос, как он сюда попал, сын, элегантно покачивая сандаловой тростью с серебряным набалдашником, начал отвечать очень медленно, но его узкие масленые глаза нетерпеливо шарили вокруг, наверное, ища дверь в комнату Кройнделе:
— Собственно, мамка, это я должен был спросить, как ты сюда попала? Я оставил тебя несколько лет назад в Кременчуге, а снова нашел — в этой мужицкой дыре…
— Я тебе не отчитываюсь! — резко одернула его Эстерка.
— Я тебе — тоже! — не растерялся Алтерка. — Я только хотел сказать, что ты должна была держать слово. Ты меня попросила, чтобы я подождал, пока Кройнделе станет взрослой женщиной и «сможет себя защитить», как это у тебя называется… Я пообещал. Помнишь, ты еще меня переспросила: «Ты — ждать? Ты действительно хочешь подождать? Ты так ее любишь?..» И вот, смотри теперь! Почти три года прошло… Может быть, я тебя преследовал? Гонялся за тобой? Ты от меня спряталась, как от вора, и Кройнделе спрятала…
— Не все ты знаешь… — сказала Эстерка, опуская свои горящие глаза. — Я только хотела отложить…
— Я уже привык к твоим откладываниям. Свою жизнь ты тоже постоянно откладывала. Свою собственную свадьбу с аптекарем — как его там звали? с Шиком? — тоже откладывала. И отложила уже, видимо, навсегда.
— Ради тебя! — резко ответила Эстерка. — Чтобы у тебя не было отчима. Да-да, это ты сделал его несчастным. Его и меня…
— Да. Я уже знаю… — криво усмехнулся Алтерка. — Все из-за меня, все ради моего блага… Может быть, я бы еще на некоторое время «отложил», как ты хочешь. Это случай, что ты меня видишь здесь именно сегодня. Все, кто только может, бегут сейчас из Петербурга. Это началось, как только император Александр отправился в Дриссу. Но и тамошняя крепость, Динабург, тоже ненадежна. Французы уже окружают ее. Все бегут в глубь России. Реб Мордехай мне говорит: «Ты ведь однажды уже был в Херсоне? Поезжай туда! Поезжай в одну из еврейских сельскохозяйственных колоний и пережди там! Ты только должен сказать, что ты внук реб Ноты Ноткина. Тогда тебя там на руках будут носить. Ведь реб Нота — один из тех, кто основал эти колонии… До Орла я так и ехал, не зная даже, что ты живешь здесь, так близко…
— А в Орле?..
— Ах, да, в Орле… — показал в улыбке белые зубы Алтерка. — Я завел там знакомство на станции с одним евреем, посланцем ребе…
— Посланец ребе из Ляд? — широко распахнула глаза Эстерка. — Высокий, с длинной бородой?..
— Он, он!.. — подтвердил Алтерка. — Именно такой он и был! Он сидел за столом с еще одним евреем и хлебал чай… Вдруг я услышал, как он упомянул невестку реб Ноты Ноткина… Пододвигаюсь поближе и слушаю, как он тебя восхваляет до небес… Ты чуть ли не хасидкой стала. Дважды хай[324] серебряными рублями дала ему на ешиву в Шклове… Верно?
— В это просто невозможно поверить!..
— Это ты говоришь, что невозможно поверить? — не понял Алтерка. — Эти евреи в длинных кафтанах с глубокими карманами крутятся по всем городам, даже без паспортов… Рвут с мертвых и с живых, у таких можно узнать адрес лучше, чем на почте…
В той туманной суеверности, которая овладела Эстеркой в последнее время, этот простой случай показался ей великим чудом: с одной стороны, белое, с другой — черное… Потому что тот же самый посланец, который ей самой показал светлый путь к покаянию, к поездке в Ляды, невольно стал злым указчиком дороги для ее сына, которого она так упрямо избегала, убивая в себе всякий намек на материнскую любовь…
Нет ли тут какой-то связи? Тот же самый посланец!.. И куда ведут эти два указанных им пути? Конечно, к новым испытаниям. К новой путанице. Разве мало того, что уже произошло до сих пор?
И Эстерка твердо решила больше не пускаться в новую игру, не испытывать ни себя, ни Того, Кто якобы сидит наверху. Ни в чем больше не уступать своему единственному сыну и стоять на страже у двери Кройнделе, как она стояла до сих пор. Она даже к столу не пригласила петербургского гостя, не спросила, где он остановился: в Пенах, в Курске или в каком-то близлежащем городке. Это подействовало. Алтерка снова надулся и, обиженный, не попрощавшись, сел в карету и велел кучеру ехать…
Эстерка смотрела вслед уезжающей карете, качая головой. Она хорошо знала, что таким способом не выбить из головы ее разобиженного единственного сына эту влюбленность. Это не помогло до сих пор, не поможет и сейчас. Потерянный путь к ее дому отыскан. Этот путь указал ему сам Бог через посланца ребе из Ляд. Теперь это уже не закончится так просто.
Как подсказывало Эстерке ее сердце, так и случилось. Алтерка, по своему обыкновению, обижался недолго. Он подождал только один день, точнее полтора дня, и вернулся, но совсем другой. Свои щегольские наряды он оставил где-то на постоялом дворе, как и свою равнодушно-наглую мину бонвивана. Он был теперь одет в скромную черную одежду; на его губах была печальная улыбка человека, который подумал и понял, что вел себя неправильно… Прибыв, Алтерка грустно посмотрел на покрасневшую сиротку, а матери поцеловал руку, коротко и скромно. Так он не поступал уже давно. Это тоже должно было без слов обозначать, что позавчера он повел себя плохо и теперь раскаивается.
Однако Эстерка все-таки не поверила ему. Она слишком хорошо знала натуру своего покойного мужа, унаследованную сыном, и подозревала, что его страсть только затаилась, как кошка, чтобы неожиданно прыгнуть и схватить мышку…
И действительно, как только Эстерка снова осталась со своим сыном с глазу на глаз, Алтерка начал ткать то же полотно, что и полтора дня назад. С одной лишь разницей — на этот раз он говорил, опустив глаза, тихо, почти с мольбой:
— Мамочка, ты ведь знаешь, что я тебя люблю, я всегда тебя любил… Хотя ты меня гнала от себя много лет подряд, с тех пор, как я достиг возраста бар мицвы… Ведь каждый сын невинно влюблен в свою мать. Потом он невольно выбирает среди женщин, которых встречает, такую, которая похожа на нее. Ищет хотя бы дальнее сходство. Каждый мужчина боится остаться без матери на этом свете. Поэтому он любит, поэтому ищет, поэтому женится, добровольно сковывая себя цепями по рукам и ногам, лишь бы не остаться одному…
Эстерка криво усмехнулась:
— Я что-то еще не слышу звона этих цепей… Уже давно пора!..
— Но теперь, мамка, я готов их на себя надеть. Я нашел ту, которая… Можешь верить или не верить. В Кройнеле-второй есть что-то от тебя… Из того, что я ищу всю жизнь…
— Это, — сказала Эстерка, нахмурив брови, — я уже знаю… Давно. Ты ведь бегал и за первой Кройнделе. Про наше сходство это ты выдумываешь…
Алтерка даже вскочил от волнения:
— Но ведь ее мать была из твоей родни. Из твоей лепельской родни, хочешь ты или нет… Что-то есть у этой… у нынешней Кройнделе от ее матери и от тебя тоже… И еще как! В повороте шеи. Во взгляде…
Эстерка хотела его перебить, но он не позволил. Скромная, по-кошачьи загадочная мина исчезла с его лица. Он начал кипятиться:
— Я все брошу, мама! Все, что до сих пор уже успело мне надоесть. Я не могу без нее жить… Я ни на минуту не забывал ее за последние два года… Я мог тебя отыскать, но не хотел этого делать. Я дал ей вырасти, стать женщиной. Выполнил все, что ты велела. А теперь… теперь… мамка, не противься! Не разводи тайны, как до сих пор. Скажи, почему ты этого не допускаешь?!
По огню в узких глазах Алтерки Эстерка поняла, что это не притворство, а настоящая страсть, на какую, по мнению, которого она придерживалась до сих пор, ее единственный сын никогда не был способен. Нет, она больше ничего не сможет добиться тем, что снова будет злиться и откладывать! Это все равно что подливать масло в огонь.
— Хорошо, — сказала она очень медленно. — Я больше не буду разводить тайны. Ты действительно должен знать! Тебе нельзя жениться на Кройнделе…
— Мне нельзя? Нельзя, говоришь? И почему это?
— Потому что, возможно… Потому что есть подозрение, что она твоя дочь.
— Как это — моя?.. А когда-то ты говорила…
Эстерка остановила его резким движением руки. Позеленевшая, сидела она сейчас в большом кресле и делала вид, что играет серебряными кистями своего домашнего пояса, которым был подпоясан ее халат, и колебалась. Рассказать ли всю правду? Раскопать ли всю могилу? Отравить ли остатки воздуха, оставшиеся в ее доме в этом заброшенном селе? Или рассказать только половину?.. Да, так будет лучше. Наполовину солгать. Так легче перенести такой груз.
— Как это, ты спрашиваешь? Ты забыл ту ночь?.. В комнатке Кройндл…
Он поднял глаза и растерянно заморгал:
— Мама, ты ведь говорила… Ты не раз говорила, что это Шик… Твой Йосеф Шик. Что он это тебе назло сделал… Так, по крайней мере, я это понял…
— Я бы и продолжала так говорить. Но поскольку это зашло у тебя так далеко…
Он все еще стоял напротив нее и жмурился, как кот на внезапный яркий свет:
— Глупости… Это ты просто так говоришь! Я был еще мальчишкой. Что за мужчина я тогда был?
— Не торгуйся со мной! — отрезала Эстерка и встала… — Почему я всегда этому противилась? Теперь ты знаешь!
Но он все еще торговался… Он шел за ней, приставал к ней с разъяснениями разницы между его мужественностью и мужественностью Йосефа Шика шестнадцать лет назад…
Уехал к себе на постоялый двор он, тем не менее, в подавленном настроении. И два дня после этого вообще не появлялся в крестьянской хате у своей матери.
И даже потом, когда Алтерка все-таки вернулся, на нем все еще лежала печать подавленности. Его одежда была запущенной. По глазам было видно, что он не выспался. У Эстерки это вызвало боль в сердце. «Он страдает, на самом деле страдает, — тихо удивлялась она. — Но, с другой стороны, хорошо, что так! Пусть этот баловень пострадает! Не помрет. Ничего страшного с ним не случится. Зато таким образом он исцелится навсегда…»
Она смягчилась к нему, улыбнулась, пригласила его к столу. От обеда он отказался, а когда они пили чай с легкой закуской, молчал, как будто соблюдал траур. Однако Эстерка пару раз заметила, что он искоса поглядывал на Кройнделе, и снова насторожилась: ведь он смотрел на нее как прежде!.. Так не смотрят на собственную дочь…
Но она сразу же сама себя успокоила: это ведь вполне естественное любопытство. Этот ветреный человек вдруг ощутил, что у него есть обязанности. Его совесть пробудилась…
И тем не менее Эстерка стала уговаривать его уехать. Говорят, что в Курске на станции расклеили депеши о том, что француз занял часть Белоруссии. В этих волостях ужас что творится. Силой забирают в солдаты. Иноверки плачут и рыдают…
— Почему это тебя так волнует? — холодно спросил Алтерка, пожимая плечами.
— Раз уж ты тут по дороге в Херсон… Я сама начинаю беспокоиться. Хорошо бы и мне куда-нибудь уехать с Кройнделе…
— Да куда тебе ехать? — перебил ее Алтерка. — Куда еще дальше тебе ехать? Тут ведь намного безопаснее, чем в твоем Херсоне…
— В моем Херсоне? Вот как?..
Эстерка больше не говорила о Херсоне. К тому же визиты Алтерки становились все реже и короче. «Это он отвыкает! — думала она. — А скоро совсем перестанет приходить сюда и уедет…»
Правда, его поведение сделалось немного странным. Последние несколько раз он приходил пешком, без кареты, обгоревший на солнце и запыленный. На ее вопросы, почему он не бережется, Алтерка сердито отвечал: она ведь сама знает, что происходит. Лучших лошадей со станций забирают в армию. И уж проще пройти пару верст пешком, чем тащиться на крестьянской кляче.
В это можно было поверить. Странно выглядело только упрямство Алтерки. Казалось, он махнул рукой на все прежние удобства, лишь бы ненадолго заходить к матери, а потом сразу же уходить…
И однажды в элулский вечер он снова пришел пешком. Даже не пришел, а заскочил ненадолго, запыхавшийся. Снаружи началась буря. Это была одна из тех бурь конца лета, которые начинаются внезапно, заканчиваются очень быстро и начинаются вновь. И так — часами.
— Когда я вышел с постоялого двора, был светлый день, а теперь только посмотри, ни с того ни с сего — тьма и ветер с громами и молниями… Уф!
В саду Эстерки, вокруг ее дома, ломались отцветшие подсолнухи. С раскачивавшихся под ударами бури деревьев градом сыпались в траву спелые и недозревшие яблоки. Зеленая тьма сразу же закрыла маленькие окошки и пустила по их стеклам потоки дождя.
Через четверть часа просветлело, и Алтерка стал проявлять признаки нетерпения. Он засобирался или только делал вид, что собирается уйти… Эстерка его не удерживала, но тут за окошками все снова стало черно-зеленым, буря вновь рвала крышу, деревья в саду снова застонали, в печной трубе засвистело и загремело, и было слышно, как в стены дома бьют потоки проливного дождя.
Эстерка и Кройнделе сидели в уголках комнаты, укутавшись в свои домашние платки, и молчали. Давящая тишина овладела ими. Или, может быть, это просто так повлиял на них насыщенный влагой воздух, наполнивший дом, и эта зеленая тьма!.. Алтерка сидел, готовый уйти, в ворсистом цилиндре, с дорогой тростью между колен, и рассматривал свои тонкие сапожки и узкие летние панталоны: выдержат ли они такую грязную обратную дорогу?.. Но как только опять просветлело, он снова поднялся с места, готовый уйти. Или просто сделал вид.
Почти против воли Эстерка обратилась к нему из своего темного уголка. Как будто черт потянул ее за язык:
— Пережди здесь! Куда ты пойдешь в такую погоду?
Он послушался ее. Скромно и покорно, как прилежный школьник. Медленно снял с головы свой цилиндр и снова уселся.
— Хорошо, мама, — сказал он, — я попробую переждать здесь.
От этого сердце Эстерки совсем растаяло. Таким «хорошим ребенком» она его давно не видела. «Он начинает исправляться, — подумала она. — Я хорошо сделала, что наложила на него такую ответственность…»
Однако переждать дождь было не так-то просто. После очередной короткой паузы снаружи каждый раз с новой силой начинались буря и дождь. Сапожки Алтерки с отвернутыми голенищами и его тонкие щегольские панталоны, казалось, выглядели все менее пригодными для того, чтобы бороться с такой погодой. К тому же на округу быстро опускался в тяжелых тучах элулский вечер. Он перекрывал Алтерке все дороги к возвращению.
— Знаешь, что я тебе скажу? — решилась наконец Эстерка — Оставайся уж ночевать тут. Куда ты пойдешь?
Алтерка только на короткое мгновение задумался. При этом он не смотрел ни на Эстерку, ни на Кройнделе.
— Да, дело пропащее, — сказал он, слегка пожимая плечами. — Я уж и сам вижу…
Даше, старой кормилице, которая, как всегда после ужина, пришла, чтобы вымыть посуду, Эстерка велела постелить «барину» на диване в столовой. Увидав белое постельное белье, которое вынули для «петербургского дяди», Кройнделе почему-то покраснела. Глядя в сторону, она проблеяла: «Спокойной ночи!» — и проворно, как козочка, проскакала те несколько ступенек, что вели в ее комнатку, и заперлась там. Эстерка слышала, как Кройнделе закрыла дверь изнутри на цепочку, и совсем успокоилась.
Тем не менее Эстерка заснула не сразу. Она ощущала вокруг какую-то опасность, но не могла понять, в чем она состоит. Ветер в трубе сильно выл. Он замолкал на короткое время, а потом принимался выть снова. Это была целая цепь коротких бурь. Далекие раскаты грома заставляли дрожать окошки, а голубоватые вспышки молний разгоняли темноту в доме. В зале, где лежал Алтерка, не раздавалось и шороха. Он, видимо, крепко заснул после такой дальней пешей прогулки, которую предпринял, чтобы добраться сюда…
В конце концов вой в трубе начал убаюкивать Эстерку. Плеск дождя по бревенчатым стенам и чувство тепла и уюта мягкой кровати подействовали на нее, как снотворное. Нет более сладких моментов, чтобы выспаться, чем когда снаружи идет дождь и стонут мокрые деревья…
В ее петербургской квартире все стояло на своих местах, как раньше: зеркала, столы, шкафы… Но здесь было как-то мрачнее, чем прежде. Зеленый мрак и удушливый, как перед бурей, воздух. В углу Эстерка узнала свой кринолин в цветочках. Она только что пришла с бала и сняла его. В шкаф этот кринолин не помещается… Но оставлять его так висеть тоже нехорошо — запылится. Она, Эстерка, зовет кого-нибудь из служанок… Вместо служанки перед нею вырастает ее муж Менди. С цилиндром Алтерки на голове он стоит рядом с ней в меховой шубе с пелериной. Он тоже только что с бала… Лицо у него как у того незнакомца, который повсюду бегает за ней и говорит на всех языках мира, что любит ее… Глаза у него как у волка. «Ай лав ю»,[325] «Их либе дих»,[326] — говорит он, хватая ее за обнаженную руку, а она вырывается. Ей любопытно, как всякой женщине, и одновременно она боится. «Иди! Идите! — говорит она тому, кто двоится в ее глазах. — Ты… вы ведь видите! Я полуодета»… Но тот цинично и вызывающе смеется. Теперь он совсем стал ее собственным мужем и говорит с нею языком Менди: «Ты все еще остаешься провинциалкой… Ты все та же самая лепельская красавица. Пойдем, пойдем со мной! Именно так, неодетой… Ведь у этого есть свой особенный привкус. Как у жареной дичи. Это отдает лесными орехами и грибами. Ты забыла?» Еще одна минута, и она бы уступила ему… И вдруг она отчетливо слышит, как ее служанка Кройндл кричит где-то в дальней комнате… Эстерка снова вырывается из жадных рук Менди и устремляет на него сердитый взгляд. «Что ты наделал? Что ты наделал?!» — кричит она, как безумная, и просыпается.
Снаружи, в саду, все еще стонали деревья, а в окошки барабанил дождь. Однако Эстерка была уверена, что услышала крик не только во сне. Это был один из тех криков…
В ночной рубахе и с домашним платком на плечах, она вбежала в столовую, пощупала диван. Постель Алтерки была распахнута и пуста.
— Ой! — коротко воскликнула Эстерка, как будто сердце у нее оборвалось и скатилось к босым ногам. Внезапный страх слепо погнал ее вперед и заставил подняться на те несколько ступеней, что вели в комнатку Кройнделе. Она стиснула кулак, чтобы изо всей силы садануть в запертую на цепочку дверь. Ведь она прекрасно помнила, что Кройнделе закрыла на цепочку дверь своей спальни… Но кулак ударил в пустоту. Дверь была полуоткрыта. Из ее черного проема доносился испуганный шепот:
— Дядя, миленький!.. Оставьте же меня… Мне больно. Тетя… услышит, услышит!
— Я слышу!.. — дико завыла в темноте Эстерка, перекрывая шум бури. — Алтерка, сын мой! Кройндл! Что вы натворили? Вы оба, оба…
И, не дожидаясь ответа от них обоих, она так же поспешно, как пришла сюда, спрыгнула назад с этих ступенек и, запершись в своей спальне, как безумная, принялась рыться в своей шкатулке для украшений. Там, на дне, среди тяжелых брошей, колец и ожерелий лежал, затаившись, как гладкая змея, тот самый шнур, свернутый, темно-красный, шелковый. Он когда-то уже должен был сослужить ей службу в подвале реб Ноты Ноткина, но отложил это на потом. Отложил на семнадцать лет. Теперь его время пришло… Сейчас!
В дверь спальной комнаты Эстерки кто-то ломился. Испуганный голос Алтерки хрипло умолял:
— Мама, успокойся! Умоляю тебя…
Она не отвечала. Дрожа, как в лихорадке, Эстерка пыталась нащупать на дне шкатулки красный шелковый шнур. Наконец она вытащила его со стуком, который издали рассыпавшиеся ожерелья. После этого Эстерка, жмурясь, словно от куриной слепоты, принялась искать глазами, куда бы надежно привязать этот шнур.
Алтерка не выдержал этой подозрительной тишины, воцарившейся в комнате матери. Одним сильным толчком плеча он высадил дверь. Никаких сверхусилий ему для этого не потребовалось. По-деревенски выбеленные доски двери держались на слабых петлях, а заперта она была лишь на одну тонкую цепочку. Полуодетый, он предстал перед блуждающим взглядом своей матери. По ее резкому движению, когда он вошел, Алтерка понял, что она что-то быстро спрятала на груди, под ночной рубашкой.
— Мама, успокойся!.. — почти хныча, попросил он. Но Эстерка смотрела на него, как лунатичка, мрачно, наполовину закатившимися глазами.
— Ты? — сказала она как-то странно задумчиво. — Опять ты? — И сразу же, как будто внезапно вспомнив, что произошло, она широко распахнула глаза. Голос ее смягчился: — Ты еще лучше своего папеньки! Лучше… Покойная мать Кройнделе была права.
Это прозвучало скорее издевательски, чем злобно. Алтерка хотел уже было улыбнуться, но мать ни с того ни с сего набросилась на него с кулаками. Несмотря на свою грузность, она вдруг стала проворной, как хищный зверь, вцепилась в его ночную рубашку зубами и ногтями и грубо, совсем не по-матерински, начала трясти его, с силой, какой он никогда от нее не ожидал.
— Так теперь ты это знаешь! Знаешь, что натворил! Как ты теперь будешь выкручиваться? Какие оправдания могут у тебя быть? Ты знал!..
Алтерка едва вырвался из ее рук. Как выпоротый мальчишка, он забежал в уголок и оттуда начал оправдываться:
— Мама, ты сама мне заморочила голову. Прежде ты говорила, что это дочь Йосефа Шика. Теперь говоришь, что… это чуть ли не моя дочка. Я хотел сказать…
— Что ты хотел сказать?
— Что это тоже ложь… Кто в это поверит? Как тебе хочется, так ты и говоришь. Я две ночи не спал. Теперь я тоже не верю.
— Ты затаился! Притворился тихим и гладким, как кошка. Чтобы я поверила, что ты больше не думаешь о ней… Вчера ты нарочно пришел, когда собирался дождь. Все у тебя было рассчитано. Рассчитано в деталях. Моя женская глупость!.. Ты знаешь меня лучше, чем я знаю тебя. Говори! Ты все рассчитал?..
Алтерка что-то пробормотал, но толком не ответил. Куда подевалось его нахальство? Его заносчивость и манеры разочарованного бонвивана?.. Но Эстерка не оставляла его в покое:
— Как у реб Йегошуа Цейтлина в Устье! Там ты тоже притворился. Говорил за столом о Торе, как подобает внуку реб Ноты Ноткина, а выйдя из-за стола, соблазнил его крепостную. В доме у своей матери ты поступил не лучше… Но не думай! Ты еще не все знаешь…
— Не все?!
— Ты у меня узнаешь! Узнаешь! Теперь больше никакого выхода нет… Нет! Мы все погибнем. Все трое. Горе мне, тебе и ей тоже… Кройнделе…
Последние слова были выкрикнуты с такой болью, что Алтерка снова пришел в ужас. Словно обезумевший, он шагнул из своего угла и попытался схватить мать за руку:
— Мамочка, умоляю тебя!
Ураганный ветер, все еще рвавший дранку с крыши и ломавший деревья в саду, сливался с голосами матери и сына. Один из них пытался перекричать другого. К ним еще прибавлялся плач Кройнделе, которая тоже выбежала из своей комнатки полуодетая. Она заламывала руки и умоляла сжалиться: «тетю» — сжалиться над петербургским «дядей», «дядю» — сжалиться над «тетей», и их обоих — сжалиться над нею самой… Свист ветра в печной трубе жутким голосом отвечал, что надежды на жалость нет и нет надежды на то, что в этих темных комнатах когда-нибудь станет светло. Всхлипывания и мольбы все продолжались, а до элулского утра было еще далеко. Счастье, что дом, когда-то купленный Эстеркой для Даши, стоял так далеко от села, так глубоко в сгибаемом бурей саду. Стоны деревьев заглушали стоны людей.
Но и у человеческих сил, как и у сил природы, есть свои пределы. Чем меньше оставалось времени до рассвета, тем слабее и вымотаннее они становились. И в саду, и внутри бревенчатого дома воцарялась сонная тишина. Потом — какое-то забытье, как после тяжелой болезни, сопровождавшейся жаром. А когда сидящая Кройнделе очнулась от беспокойной дремы, она увидела, что «тетя» уже стоит одетая и укладывает свои вещи в сумку, лежащую на столе. Ее беличья ротонда, беличья муфта и темная вуаль были небрежно брошены на стоявший рядом стул. Петербургский «дядя» стоял рядом с посветлевшим окном, невыспавшийся, растрепанный, зеленовато-бледный, и говорил тихо и почтительно со своей матерью. Он пытался убедить ее еще раз подумать, не уезжать. Однако она, казалось, его не слушала. Она укладывала вещи и не смотрела по сторонам. А если она ему все-таки отвечала, то скупо и кратко. И все, что она говорила и делала, излучало необычайное спокойствие…
Именно это спокойствие сразу же напугало Кройнделе больше, чем ночные голоса и восклицания. Кройнделе показалось, что «тетя» притворяется, что она таким образом скрывает опасные острые когти в широких шелковых рукавах, и невозможно узнать, с какой стороны она вдруг набросится и начнет вырывать куски живой плоти из петербургского «дяди» и из самой Кройнделе…
Увидав, что девушка проснулась, Эстерка не изменила выражения лица. С той же мрачной медлительностью, буквально отсчитывая слова, она сказала, что уезжает ненадолго… Дети, то есть ее сын Алтерка и ее воспитанница Кройнделе, могут оставаться здесь, если хотят. Пусть даже в качестве мужа и жены… Теперь уже все равно. Даша будет, как всегда, каждый день убирать дом и готовить. Но она, Эстерка, должна немедленно уехать. Ей необходимо посоветоваться. Другого выхода теперь нет…
Мольбы и уговоры больше не помогали. На нее снизошло какое-то упрямое отупение. А когда старая кормилица Даша пришла по своему обыкновению, чтобы убраться утром в доме, Эстерка строго приказала ей оставить всю работу на потом и сразу же бежать к своему мужу в поле и попросить его, чтобы он, ради Бога, запрягал повозку. Пусть это даже будет самая плохая повозка, какая у него есть. Ей, Эстерке, необходимо немедленно поехать в Курск. Там, на станции, она уж сама разберется. Найдет подходящую карету, чтобы ехать дальше… Куда? Этого она прямо сейчас сказать не может. И пусть ее не ждут назад раньше, чем через два месяца…
Так Эстерка бежала из своего гнезда, словно из ада. Бежала, чтобы найти воду, которой можно было бы потушить его пламя… Слово великого праведника из Ляд где-то в Белоруссии струилось рекой. Туда, туда она должна была бежать…
Однако она прибыла в Ляды в самое неподходящее время, когда сам реб Шнеур-Залман и его семья, состоявшая из двадцати восьми душ, усаживалась на груженые подводы, готовясь покинуть местечко…
Дов-Бер, старший сын, и Мойшеле, младший, помогли своему старому отцу усесться в узкую подводу, на которой должны были ехать мужчины, и сами присели по обе ее стороны. Полными слез глазами всматривался реб Шнеур-Залман в побледневшее лицо Дов-Бера.
— Видишь, — сказал он, — что получилось из помолвки твоей дочери? Испорченное торжество. Это я виноват…
— Ты виноват? — не понял Дов-Бер. — Что ты такое говоришь, отец?
— Сказано: «При падении врага твоего не радуйся…» И вот, когда этот… Авигдор вошел в наш дом просить милостыню, мне захотелось посмотреть на него. Я не должен был этого делать!
— Сказано также: «Если враг твой голоден — накорми его хлебом… Ибо горящие угли собираешь ты на голову его, и Господь воздаст тебе»…
— Вот именно это и есть… «угли горящие»… Накормить его хлебом — это да. Но не стоять при этом. Не смотреть на него. Это уже месть…
— Отец! — воскликнул Мойшеле и сразу же замолчал.
А когда реб Шнеур-Залман вопросительно посмотрел на него, Мойшеле совсем растерялся и принялся как-то беспомощно оправдываться:
— Ничего, ничего, отец… Это ничего.
На самом деле Мойшеле хотел сказать, что ведь такая же нравоучительная мысль приводится и в Евангелиях, в той самой книге, которую отец приказал ему сжечь… Ведь в «Нагорной проповеди» сказано: «У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне».[327] Но он, к счастью, вовремя спохватился.
Лампы, при болезненном свете которых Стерна так лихорадочно паковала вещи, погасли. Крытые подводы осторожно тронулись с места посреди толпы сбежавшихся соседей и хасидов. Женщины всхлипывали в свои фартуки:
— Наш Шнеур-Залман уезжает… оставляет нас одних…
— Бог поможет!.. — Седая голова реб Шнеура-Залмана высунулась из-под темного верха колымаги. — Если будет на то воля Божья, мы еще увидимся…
Но реб Шнеур-Залман сам почувствовал, что это прозвучало слабо и неубедительно..
— Помогайте мне молиться! — попросил он, — Пусть мальчишки в хедере читают псалмы…
— Слышите, что велел ребе? — стали дергать за арбеканфесы своих рано проснувшихся сегодня сыновей заплаканные матери, таща их вслед за собой за подводами. — Читайте псалмы! Псалмы…
Две большие подводы, запряженные четырьмя лошадьми каждая, тем временем все быстрее и быстрее двигались сквозь серую толпу. Их провожали плачущие восклицания:
— Счастливого пути! Легкой дороги!..
Проехав последний дом в конце улицы, подводы поспешно повернули к большому шляху. Старшим из извозчиков двух тяжело нагруженных подвод был реб Юдл, пламенный хасид реб Шнеура-Залмана. На голове его был высокий сподик,[328] а на плечах — длинный мужицкий тулуп. Он и его помощник, сидевший на первой кельне, хорошо знали свое дело: ехать как можно быстрее и шуметь как можно меньше. Никто на этой ненадежной дороге не должен был знать, что за «чудаков» они увозят из Ляд. Ящики были битком набиты святыми книгами, а под тентами подвод сидели святые евреи. Но, н-но! И пусть будет тихо…
Однако, при всей своей осторожности, реб Юдл все же был вынужден уступить и позволить поехать вместе с ними тому беспокойному еврейчику в разорванном талесе. Тот забрался в подводу к ребе и утверждал, что дорога на Амчислав — это его дорога… Его жена и дети живут там. Он сам прибежал в Ляды, чтобы спасти ребе. Теперь будет справедливо, если и его спасут. Он боится французов…
Места под тентами больше не было, поэтому реб Юдл посадил его на задок второй подводы, на мешки с овсом, припасенным для лошадей. Так он и ехал, этот беглец, этот спасшийся от французской виселицы еврейчик, — спиной вперед, на открытом заду подводы, подскакивая на ухабах…
Из своей кареты, ехавшей, с разрешения раввиши, вслед за подводами, Эстерка видела этого «чудачка»… Из-за своего белого, как мел, перепуганного личика, черной бороденки и частого подпрыгивания на задке повозки он казался ей воплощением неуверенности и колебаний, охвативших оставленное еврейское местечко и выгнавших ребе и все его семейство из дома. Казалось, излишки этой неуверенности, не уместившиеся под тентом, выплеснулись на подпрыгивавшие на задке повозки мешки с овсом…
После того как они выехали по мягкой мужицкой дороге на твердый тракт, езда стала громче, но и быстрее. Живее застучали подковы, и после недолгого пути сквозь элулский туман они достигли холма, скрывавшего вместе с несколькими жидкими деревцами перекресток и еврейскую корчму, находившиеся за ними.
Старший извозчик реб Юдл вдруг забеспокоился. Он поднялся на кельне во весь свой высокий рост, увеличенный к тому же его высоким сподиком, и, держа кнут под мышкой, посмотрел из-под ладони вперед. Он хорошо знал, какую ответственность взял на себя. Две дороги расходились за холмом и корчмой. Одна вела направо, в Борисов, который, говорят, уже занят французами. Вторая вела налево, на Амчислав, оттуда — на Красный и дальше — в Расею…
— Возьми-ка налево! — сказал он тихо своему помощнику, у корчмы не останавливайся… Боже упаси! Смотри, постарайся!.. Ты ведь знаешь, кого везешь!.. Но, но!..
Две подводы и карета, ехавшая следом, снова тронулись и потихоньку стали объезжать холм слева. Колесные оси заскрипели под тяжким грузом на шедшей в гору дороге.
Мойшеле, младший сын ребе, высунул голову из рогож, занавешивавших крытый верх первой подводы, в которой сидели в тесноте четырнадцать душ. Беспокойство реб Юдла, сидевшего на кельне, передалось и ему. «Мне странно, — думал он с болью в сердце, — что все еще не видно русских кавалеристов. А ведь полковник Небрасский выехал сюда еще рано утром со своими солдатами. Он сказал, что они будут охранять тракт…» Однако вслух он ничего не сказал и молча втянул голову обратно под крытый верх подводы, не желая портить настроение людям, которые и без того подавлены. В первую очередь, он не хотел огорчать отца, которого так горячо заверял в дружбе Небрасского и в нужности выданных им паспортов…
Тем не менее его напряженность передалась другим без слов. Первыми ее ощутили маленькие дети, внуки реб Шнеура-Залмана. Они захныкали, заворочались…
— Реб Юдл, реб Юдл! — снова высунул голову Мойшеле, не в силах больше сдерживаться. — Кавалеристов еще не видно? Кавалеристов Небрасского?..
Вместо ответа старший извозчик подал младшему сыну ребе знак, чтобы тот сделал одолжение и помолчал. Реб Юдл сам встал на кельне, вытянув длинную шею, прислушался и неожиданно повернул свою увенчанную сподиком голову к Мойшеле:
— Скажите лучше детям, чтобы не шумели!.. Потому что я слышу голоса…
— Тихо, дети! — сердито сказал Мойшеле в темную глубину крытой подводы. — Тихо!..
И снова малыши первыми почувствовали, что неясная угроза стала намного реальнее и ближе и что хныканьем здесь не поможешь. Они замолчали.
Теперь уже Мойшеле до пояса высунулся из-за рогож:
— Реб Юдл, вы говорите, голоса?.. Чьи?
— Какие-то странные, — последовал ответ. — Не наши…
Подводы уже влезли вверх по откосу. Справа показались дымящие печные трубы и большое знамя, реявшее над крышей из дранки…
— На-ка, вот! — обрадовался Мойшеле — Русские солдаты! Русское знамя… Смотрите, смотрите!
— Русские? — снова посмотрел вперед из-под ладони реб Юдл. — Как-то не похоже, не так… Полосы на знамени в ширину, а не в длину…
— Тпррр! — неожиданно остановил лошадей его помощник. — Хозяин, застава! Мне кажется…
И прежде, чем он успел сказать, что ему кажется, перед самыми лошадиными мордами действительно выросла застава, перекрывшая дорогу бревнами, положенными на козлы. Две незнакомые солдатские шапки высунулись из-за них. На евреев были направлены ружья. Точно таким же незнакомым был и прозвучавший приказ:
— Хальтэ-ля![329]
Этот выкрик разбудил всех, как удар грома — сонный пчелиный улей. Мужчин в первой подводе и женщин во второй. О детях нечего и говорить. Не зная чужого языка, все, тем не менее, поняли, о чем речь, все без исключения — от помощника извозчика, сидевшего на передней кельне, до еврейчика в талесе на задке второй подводы.
— Французы! Французы!.. — плаксиво и пискляво загудели обе подводы. Рогожные занавеси раздвинулись, и за ними показались бледные, перепуганные лица: одна голова поверх другой и одна пара глаз над другой — мужские, женские, детские… Шапки с высокими султанами, черные усы под изогнутыми носами незнакомых солдат еще сильнее подчеркивали угрожающе прозвучавший приказ остановиться. Стало ясно, что стоявшая на перекрестке корчма захвачена врагом и что дорога на Амчислав перерезана.
Незначительное, на первый взгляд, событие зачастую влечет за собой большой перелом. Чем сложнее машина, тем опаснее для нее поломка. Малейшая трещинка в драгоценной вазе приводит, по большей части, к тому, что сосуд разваливается при перемене температуры… Так и внезапная смерть тулонского адмирала Латуш-Тревиля привела к разрушению всех планов Наполеона, направленных против Англии на море. То, что место Латуш-Тревиля занял такой недалекий адмиралишко, как Вильнёв,[330] расширило и разветвило первую трещину. Вильнёв не верил в план Наполеона. Из-за этого он осуществлял трусливые маневры, приведшие в конце концов к колоссальной катастрофе Трафальгара: почти весь французский флот с более чем двадцатью тысячами отборных матросов был уничтожен этим одноглазым дьяволом Нельсоном. И превосходство Англии на морях, против которого Франция боролась веками, стало за один день незыблемым и неоспоримым фактом. От французского флота остались лишь плавающие по поверхности моря мачты с разорванными парусами. А у Англии осталось множество неповрежденных боевых кораблей, которые отныне были непобедимы.
Эта ужасающая весть, как всегда, в первый момент вызвала у Наполеона вспышку гнева, сопровождаемого удвоенной энергией.
«Точно так же, как Франция проиграла на море, она обязана победить на суше!..» — Так он когда-то рычал в Египте, стоя среди своих офицеров и стуча кулаком по качавшемуся походному столу. А перед своими солдатами, оказавшимися тогда отрезанными от Франции, он произнес такую речь:
— Отныне мы одни в Египте, мы отрезаны от Европы… Хорошо! Мы должны поднять голову над волнами, чтобы они не топили нас, а ласкали. Может быть, нам суждено Провидением изменить лицо Востока. Мы останемся здесь и будем сражаться!..
И он сражался. При Абукире на суше разгромил армии англичан и султана. Осадил Акко… Но постоянная жажда и эпидемии оказались сильнее и в конце концов взяли верх. Вместо того чтобы продолжать держать «голову над волнами», он тихо покинул Египет и бросил свои войска на милость Небес. Он отправился во Францию и подобрал корону, свалившуюся с отрубленной головы Людовика XVI. А в 1805 году перекрыл, как и грозил тогда в Египте, поражения Франции на море победами на суше.
Вена без боя распахнула перед ним свои ворота. Несколько месяцев спустя он разгромил под Аустерлицем[331] армии заключивших между собой союз Австрии и России. Это была одна из тех великих побед, о которых складывают легенды. Может быть, даже величайшая из всех его побед на полях сражений. Сразу же после Аустерлица Наполеон принудил двух этих заклятых врагов Франции подписать с ним в Пресбурге[332] мирный договор. Он завладел всей Южной Германией, дав ей невинное наименование «Рейнский союз». Своего братика Жозефа[333] усадил на трон Неаполя. Своего второго брата, Луи,[334] сделал королем Голландии. Он разгромил пруссаков в сражении под Йеной[335] и закрепил эту победу, подписав Тильзитский мир.[336] Своего брата Жерома[337] он сделал королем Вестфалии…
Однако все эти молниеносные победы, как и поспешно воздвигнутые троны для его бесталанных братьев, очень мало успокаивали его. Решающий удар, нанесенный Нельсоном в битве при Трафальгаре по престижу непобедимого полководца, создал где-то в потаенном уголке психики Наполеона малозаметную трещинку. Как всякая поначалу невидимая трещина, она разрасталась понемногу между его блестящими победами. Она становилась все чернее, все глубже, все разветвленнее, и она мешала… Все начинало двоиться в зорких глазах Наполеона, как в расколотой подзорной трубе. Он начал подозревать бывших якобинцев, которых сам же и поставил на высшие должности и из которых создал свое окружение и государственный аппарат императорской Франции. Теперь он сомневался в их преданности ему, в их верности своему бывшему товарищу, поднявшемуся на самый верх и носившему теперь корону… Он тут и там ловил их на саботаже и чувствовал, что в глубине души они не могут простить ему того, что он остановил развитие Великой революции, и ждут, пока он как-нибудь поскользнется, чтобы наброситься на него и разделить между собой алмазы из его короны: так же, как они поступили в свое время с Людовиком XVI…
Место крылатой мечты и упрямой веры в себя теперь занял страх… Именно он стал движущей силой всех его последующих, чересчур поспешных приказов. Вместо того чтобы дальновидно рыть глубокий подкоп под прогнившим фундаментом старой монархической Европы, он стал склоняться к авантюре, которая была не более чем эрзацем, бутафорией мудрой политики и хорошо продуманных вторжений во вражеские государства. Дело дошло до духовного кризиса, как это бывало у всех великих завоевателей — от Навуходоносора до Тамерлана… Раньше или позже появляется неуверенность, неверие в прочность собственных поспешных, плохо продуманных побед. Наполеон начал бояться заговоров, внутренней оппозиции, интриг всех без исключения европейских монархов, побежденных и непобежденных. То, что он короновался в Нотр-Даме, не помогло. Ему не верили, когда он лез из кожи, доказывая, что он стремится лишь установить закон и порядок во Франции, как и во всех завоеванных им странах. Французской армии, являвшейся детищем Великой революции, не доверяли. «Узурпатор» — так шепотом называли императора Наполеона европейские дипломаты за его спиной. А от гнусных узурпаторов не стоит ждать ничего хорошего, кроме новых переворотов и узурпаций…
В то время он писал своему младшему брату Жозефу, королю Неаполя: «Я живу в состоянии вечного страха и недоверия. Каждый день раскрываются все новые и новые заговоры против меня. Каждый день мне представляют страшные тайные отчеты. И те, кто поддерживает Бурбонов, и те, кто поддерживает бывших якобинцев, избрали меня своей мишенью».
Чтобы доказать важность занимаемого им поста и получить для себя лично садистское наслаждение от постоянных волнений Наполеона, его министр полиции Фуше,[338] бывший якобинец и скрытый недоброжелатель императора, еще и преувеличивал десятикратно опасности в каждом таком отчете. После его ухода ближайшая прислуга почти всякий раз видела Наполеона бегающим по своему кабинету, как безумный. Он разговаривал сам с собой и даже кричал себе, что так дальше не может продолжаться, что он окружен со всех сторон подкупленными убийцами и что Англия узнаёт обо всех его планах… В такие моменты Наполеон действительно был способен уничтожить всех и вся вокруг себя, лишь бы избавиться от этой постоянной неуверенности.
Страх всегда и повсюду был одной из сильнейших движущих сил человечества, наряду с голодом и половым влечением… Эти три демона всегда подталкивали людей и к стремительному взлету, и к глубочайшему падению. Не был исключением и такой гений, как Наполеон Бонапарт, когда им овладевала одна из этих злых сил. Страх еще сильнее «разгонял» его нечеловеческую энергию. Но чем дальше Наполеон отшвыривал свою неуверенность, тем сильнее она наносила ответный удар.
Эта движимая страхом энергия действовала так, что каждая новая победа, вообще каждое событие, помогавшее расширить его господство, не только не уменьшали его затаенный страх, но, напротив, постоянно его увеличивали. А чем больше Наполеон боялся реванша и интриг со стороны сильнейших европейских монархов, тем больше эти монархи боялись революционной французской армии, новых политических идей, которые она несла с собой, и личных амбиций Наполеона. Таким образом возник заколдованный круг, в котором победители и побежденные суетились, шумели, но никак не могли прийти ни к какому более или менее надежному соглашению, к хотя бы небольшой доле доверия. Одной рукой подписывались всякого рода мирные договоры с Наполеоном, а другой — заключались соглашения с Англией, с Россией, с Испанией. Они, словно змеи, переплетались между собою и тут же кусали друг друга. В итоге весь европейский континент был охвачен паникой, из которой ни избивавшие, ни избиваемые не видели никакого выхода.
Это постоянное брожение в Европе, во всех ее умах, народах и классах, создавало ту неустойчивую почву, на которой придумывались и осуществлялись дальнейшие наполеоновские планы. Это было похоже на какой-то цех, где было больше вонючих гнилых испарений, чем свежего воздуха и солнца… Планы Наполеона росли, не пуская прочных корней и не давая семян. Это были мегаломанские авантюры в стиле Александра Македонского. Они базировались скорее на кабинетных знаниях и сомнительных отчетах, чем на реальности большого мира. Рос нездоровый аппетит Наполеона, его стремление поглощать всё новые и новые территории прежде, чем были переварены территории, проглоченные раньше. Наскоро сшить белыми нитками новоприсоединенные страны и маршировать дальше, не считаясь с тем, что такие слабо сшитые государственные образования с наспех коронованными родственничками могут внезапно разорваться за спиной уходящих французских армий и отрезать им путь назад, в Париж. И это действительно случилось, правда, позднее, когда Наполеон втихаря бежал из Москвы и оставил свою великую армию в глубоких снегах на милость Небес.
Постоянная неуверенность привела и к тому, что Наполеон потерял верную дистанцию в отношениях с таким древним народом, как еврейский, которым он, будучи генералом, а потом первым консулом, так восхищался. С народом, который, по его собственным словам, «дошел до нашей эпохи, оставив позади себя целую цепь столетий, гордясь своей вечностью и считая самой большой своей привилегией иметь в качестве законодателя не человека, а одного-единственного Бога…»[339]
Еще каких-то восемь-девять лет назад, когда дух Наполеона был свеж, а гений окрылен не страхом, а революционным мужеством, эта особая сила «избранного народа» очень привлекла его, будила в нем амбиции стать современным законодателем того же самого народа, доказать всему миру, что тысячи лет преследований не смогли сделать того, что он совершит одним жестом, взяв этот народ под защиту совершенно новых законов. Конечно, он сильно ошибался — и относительно уступчивости еврейства, и относительно своих человеческих сил и способности месить такой материал… Однако объем свершений все-таки был очень велик. Во всяком случае, когда Наполеон понял: мелкими законодательными шагами невозможно убедить мировое еврейство в том, что столь великое прошлое требует великих деяний…
И Наполеон попробовал совершить их. Во время его Египетской кампании (в 1798–1799 годах) его горячечная фантазия зашла далеко, намного дальше, чем английская фантазия в нашем двадцатом столетии… Из запыленной палатки в арабской пустыне он рассылал свои ставшие знаменитыми призывы ко всем евреям стран Востока. Он требовал от них поддержать французскую армию, встать под знамена Франции и под его, Наполеона, командование, потому что он идет к ним не как европейский завоеватель, а как освободитель. Сидя на волосатом горбу своего верблюда, Наполеон воображал многокрасочную еврейскую массу, устремляющуюся изо всех стран Изгнания в отстроенный заново Иерусалим, к восстановленному Храму, к Синедриону. А себя самого он видел современным Киром, простирающим свои царственные руки и взывающим библейским языком: «Так говорит Бонапарт, царь Французский: все царства земли отдал мне Господь, Бог небесный, и Он повелел мне построить дом Ему в Иерусалиме, что в Иудее. Кто из вас — из всего народа Его желает, — Господь Бог его с ним, и да взойдет он!»[340]
После поражения при Трафальгаре началась деградация. Болезненно раздувающиеся идеи лопались так же быстро, как и появлялись. После своей великой победы под Аустерлицем Наполеон, остановившись в Страсбурге, прислушался к доносам, которые немецкие депутации подавали ему на еврейских купцов в Эльзасе, и вскипел… Вместе с французскими клерикалами Наполеон начал планировать сузить объем прав, предоставленных евреям Великой революцией как в самой Франции, так и в оккупированных странах. Проще говоря, он начал прибегать к тем мелочным средствам, которые уже давно стали залежалым товаром даже у мелких феодальных правителей по ту сторону Рейна. Это были средства, от которых он сам прежде отворачивался с презрением. Однако он тут же, одним рывком, освободился от этой липкой мелочности и бросил возвышенный призыв евреям Франции и Италии — призыв, который со временем должен был определить лицо эпохи и породить грандиозные последствия для всего мирового еврейства и для либерального престижа Франции: Гран Санэдрэн!.. Великий Синедрион!
Девятого февраля 1802 года открылось первое заседание Синедриона[341] в одном из красивейших залов рядом с парижской ратушей под председательством реб Довида Зиценхайма из Эльзаса.[342] Весть об этом величественном историческом событии прогремела по всему миру — как еврейскому, так и христианскому. В Австрии испугались новой «еврейской власти» и собрались было дать немного больше прав своим угнетенным, как в Средневековье, евреям. Царь Александр в России остановил исполнение уже изданного указа об изгнании евреев из сел…
Но сразу же после этого Наполеон резко охладел к подобной раздутой помпезности. Это было похоже на неровное дыхание предельно измученного бегуна. Он словно все время брал неверный тон. Великий Синедрион превратился в дешевую пародию на буквально библейские планы императора на Ближнем Востоке. Он стал своего рода еврейским парламентом, в котором христианские комиссары хотели играть первую скрипку и где они проповедовали от имени императора, призывая евреев к ассимиляции и к смешанным бракам с французами.
Уступчивые поначалу еврейские нотабли и раввины отрезвели. Начались тайные и явные трения с приславшими их еврейскими общинами и с французскими властями. И все здание Синедриона рухнуло, как карточный домик. Возобновились интриги французских клерикалов и грубые немецкие доносы с противоположного берега Рейна. Заклятые ненавистники евреев в Австрии и в России осмелели, замороженные было антиеврейские законы снова вступили силу. Больше незачем было бояться новой «еврейской власти» и не перед кем было отчитываться.
И снова Бонапарт пришел в бешенство от того, что его театральный трюк под названием Гран Санэдрэн оказался не в силах повернуть колесо тысячелетней истории, сломать упрямство вечного народа, которым он сам не раз восхищался. Кроме того, у него не было времени дальше возиться с евреями. Гораздо больше беспокойства ему доставляли другие народы, сидевшие на своей собственной земле и управлявшиеся собственными монархами и религиозными лидерами. Наполеон увяз в кровавых войнах с фанатичной католической Испанией, поссорился с римским папой и прогнал его из Рима, снова сражался в Центральной Европе — под Эсслингом,[343] Ваграмом,[344] а иногда — для разнообразия — под Веной…
На фоне своих постоянных триумфов и вечной неуверенности он начал высказывать преувеличенные оценки, произносить слишком эффектные слова, призванные разом охватить то, для описания чего крупным мыслителям требуются целые книги. Он высказывал свое мнение о старых и новых философских системах, о литературе, об изобразительном искусстве, о музыке… Крутившиеся возле него пройдохи и всякого рода титулованные лизоблюды подхватывали его высказывания и разносили, словно на золотых блюдечках, сопровождая своими глубокомысленными комментариями. Художники, писатели и артисты якобы восхищались столь высокоумными замечаниями, доходившими до них напрямую или опосредованно, через вторые и даже третьи руки. И приспосабливались к ним. Как портные — модными журналами, они начинали руководствоваться в своем творчестве тем, что сказал его величество Наполеон, с учетом того, где он улыбнулся, а где, наоборот, поморщился…
Единственный, у кого хватило мужества высказать противоположное мнение, был великий и вечно страдающий Бетховен. Однажды в Вене, после симфонического концерта, разбросав свои короткие толстые ножки на красном плюше кресла, торжественно-усталый, как маленький бог, Наполеон увидел поднявшегося к нему, чтобы поблагодарить за оказанную честь, маэстро с растрепанными волосами…
— Вы знаете, мэтр Бетховен, — сказал ему Наполеон, — итальянская музыка нравится мне больше ваших грандиозных симфоний…
— Это не удивительно, ваше величество, — вежливо ответил композитор. — Вы измученный человек, постоянно занятый войнами и политикой, а слушая устаревшие итальянские концерты, можно спокойно вздремнуть, позволить своим мыслям отдохнуть…
Устремленный на маэстро взгляд Наполеона вспыхнул, словно грозя прожечь собеседника. Император из практики знал, что этот его взгляд производил глубокое впечатление на людей и заставлял их чувствовать себя не в своей тарелке…
Однако на этот раз он не добился ожидаемого эффекта. Грубое, массивное лицо Бетховена осталось неподвижным. И Наполеон лишь кратким кивком подал ему знак, что эта милостивая беседа в императорской ложе завершена…
Последние победы Наполеона при Асперн-Эсслинге и Ваграме, недалеко от Вены, не принесли ему покоя. Земля Центральной Европы буквально горела под его ногами. Парадный прием, устроенный ему в венском дворце, был холоден, а сам он был достаточно умен, чтобы увидеть и почувствовать, что старая австрийская аристократия презирает его и просто терпит, как нарыв на теле. Ведь если его тронуть, будет больно. Вот его и смазывают мазью, стиснув зубы, и ждут, пока он лопнет…
Но чего ему было требовать от чужаков, если свои собственные аристократы и в его любимой Франции, и в эмиграции относились к нему не теплее? Худшим из всех был Талейран,[345] его бывший главный церемониймейстер в Тюильри. Незадолго до новых трений с Австрией, приведших к войне и к битве при Ваграме, Наполеон поймал Талейрана на том, что тот продавал его австрийскому послу в Париже — Меттерниху.[346] Наполеон выругал Талейрана в присутствии множества людей. Выругал громко, в полный голос, визжа, как имел обыкновение делать в последнее время, когда был слишком сильно раздражен:
— Вы вор и трус! У вас нет ничего святого! Вы бы и родного отца продали. Я оказывал вам все возможные милости, а вы оказались способны совершить против меня самые большие гнусности. Не понимаю, почему я до сих пор вас не повесил… Но еще не поздно…
Он выругал и прогнал его, но Талейран, как потом передавали Наполеону, лишь по-иезуитски усмехнулся, покидая дворец, и сказал сопровождавшему его к выходу главному лакею так:
— Жаль, что столь великий человек так дурно воспитан…
Неудавшаяся кампания в Испании, как и интриги Меттерниха, очень мало помогли Австрии. Под Ваграмом австрийские войска потерпели тяжелейшее поражение, а еще тяжелее для Австрии был Венский мир.[347] Однако это не помешало вонючему лису Меттерниху продолжать плести свои интриги. И нити для этих интриг давали ему бывший главный церемониймейстер Талейран и министр полиции Фуше. Оба они завидовали высоко вознесшемуся якобинцу и ненавидели его и его нынешнюю неограниченную диктатуру. Он, Наполеон Бонапарт, имел относительно этого однозначные сведения…
С другой стороны, Наполеона ужасно волновало то, что говорил так называемый «пепл де Пари».[348] Его агенты следили за простонародьем и подслушивали, о чем болтали за стаканчиком вина в парижских кабачках. Это пугливое любопытство все больше переходило у него в слабость знаменитого артиста, который стареет и боится потерять популярность. Ему необходимо слышать каждый вечер крики «браво!» и рукоплескания. В противном случае он падает духом и перестает верить в свой талант. Париж с его веселыми бульварами и тысячами шумных бистро — это большая галерка европейского театра. Чтобы эта галерка с каждым днем все сильнее топала ногами и все дольше и ритмичнее аплодировала, крича «браво!», надо придумывать для нее захватывающие военные походы, новые политические события, новые перемены на тронах. Он, Наполеон, менял надоевших ему царьков, как декорации, и усаживал на их место «своих людей». Однако это было скорее следствием азарта, чем расчета, больше авантюрой, чем реально продуманным поведением.
Вынужденный приспосабливаться одновременно и к «традиционным» аристократическим родам старой Европы, и к простонародью, ни в коем случае не желавшему забывать те привилегии и свободы, которые обещала ему Великая революция, Наполеон постоянно метался от старого к новому и обратно. Это страшно раздражало его, держало его в неослабном напряжении. И даже малейший просчет одного из его генералов или высокопоставленных чиновников приводил императора к вспышкам дикого гнева и отчаянию. Он был подобен льву с тонкой и нежной, как у хрупкой женщины, кожей. Он был способен проглотить на обед целую страну вместе с ее троном, но малейшая царапинка на пальце выводила его из себя…
Наполеон сам чувствовал, что в конце концов будет растерт в муку между жерновами этих противоположностей из-за постоянной необходимости бросаться то вправо, то влево… И чтобы положить этому конец, он дал широкие возможности бывшим аристократам занимать высокие должности наравне с бывшими якобинцами. Таким образом, как рассчитывал Наполеон, они будут ожесточенно конкурировать между собой, а его оставят в покое. Бывшие маркизы и бывшие члены Конвента будут носиться, как помешанные, устраивая свои собственные карьеры, а про него позабудут…
Еще когда хитрый и упорный Талейран занимал высокий пост в Тюильри, Бонапарт сказал ему о бежавших аристократах слова, ставшие крылатыми: «Революция уже давно простила эмиграцию. Теперь пришло время, чтобы эмиграция простила революцию».
И эмигранты простили. Простили от всей души. Измученные и изголодавшиеся, они приезжали назад из Германии, России и Англии и получали высокие должности, чины и влияние в своем территориально разросшемся Отечестве. И вместо того чтобы устраивать интриги против императора Франции, сидя во враждебных ей государствах, они служили ему в качестве прилежных префектов и способных военных. Однако они все-таки сохраняли заметную дистанцию по отношению к бывшим якобинцам. Аристократы смотрели на них сверху вниз и, по мере возможности, избегали. Во Франции запахло угрозой двоевластия. Весь государственный аппарат мог в любой день встать с ног на голову.
Чтобы затянуть эту новую трещину, Наполеон прибег к совершенно исключительным диктаторским средствам. Не только права на получение должностей и чинов должны были теперь стать одинаковыми для обоих классов, но и сам их социальный статус должен был быть окончательно выравнен. Требовалось создать единый живой социальный сплав обеих этих каст, то есть старой и новой Франции, объединяющий контрреволюционеров и революционеров, версальских маркизов и бывших членов Конвента. Если ассимиляция евреев французами не удалась, необходимо было сделать так, чтобы удалась ассимиляция французов французами.
И Наполеон взялся за это слияние резко и грубо. Как будто это были не хорошо развитый и отсталый классы людей, а породистые и беспородные лошади на конезаводе… В 1811 году дело дошло до циркуляра, приказывавшего всем префектам составлять списки всех богатых и аристократических невест в своих департаментах, чтобы выдать этих аристократок замуж за офицеров и чиновников Французской империи.
Больших результатов эта кампания принудительных бракосочетаний не принесла, кроме трагикомических сцен в провинциях. Но она была характерной для попыток Наполеона соединить старую и новую Францию, что, по его мнению, должно было гарантировать будущее империи и его собственной династии — династии Бонапартов.
Но пойди оснуй династию, когда на поле, которое он пахал уже так давно, ничего не растет. Жозефина не могла больше иметь детей.
Поэтому он был готов испытать это сплавление высших классов с низкими на себе самом: он, вознесшийся на самую вершину сын простого адвоката из Аяччо, планировал жениться на дочери европейского монарха и родить от нее ребенка.
Рождение такого принца должно было сразу же заполнить пропасть между старой аристократией и парвеню. Тогда исчез бы тот привкус пренебрежения, который он все еще ощущал по отношению к себе в королевских дворах Европы. Любовь требовалось заменить на расчет.
И он развелся со своей первой и последней любовью, которая еще была осколком революционной неразберихи, с Жозефиной, вышедшей из кармелитской тюрьмы, как из могилы, и переступившей через обезглавленного на гильотине мужа, чтобы надеть на свою черноволосую голову упавшую корону Франции. Он развелся с той, которую в глубине души любил до последнего вздоха и которой простил, десять раз простил все романы, что она крутила за его спиной. Он погубил свою единственную любовь так же, как губил своих лучших гренадеров, — ради победы над врагом. Так же, как он утопил в море три тысячи турецких солдат, когда у него не осталось для них лишнего провианта…
Разведшись в нарушение католического закона и вопреки своим сопротивлявшимся этому шагу чувствам, он ходил хмурый по большим залам Тюильри и, несмотря ни на что, все-таки женихался. Вопрос был только в том, на ком жениться. На петербургской принцессе или же на австрийской? Партии бывших революционеров больше нравилась Россия. Партии аристократов — Австрия. Последняя, с помощью еще не отправленного в отставку Талейрана, напрягала все свои силы, чтобы взять верх, и это ей удалось. Задняя мысль этих высокопоставленных и влиятельных людей была проста: чем с более аристократичным царствующим домом породнится Наполеон, тем решительнее ему придется отряхнуть с себя остатки своего революционного прошлого и освободиться от всех своих якобинских последователей; и тем больше выиграют остававшиеся во Франции и вернувшиеся из эмиграции аристократы…
Тоскуя по Жозефине, Наполеон женился через три месяца после развода с ней. Точнее было бы сказать, что он заставил себя жениться на австрийской принцессе Марии-Луизе,[349] настоящей немке, пышной и сладкой, как сдобная булка с медом. Правда, она была глуповата, а лицо ее — слегка изрыто оспой. Хорошее воспитание и хорошие родители научили ее терпеть ее не слишком высокородного мужа, которого она никогда не любила. Она попала во дворец Тюильри, как в золотую клетку, но, тем не менее, улыбалась, всегда улыбалась своими серо-голубыми кукольными глазами. Даже когда тосковала по родительскому дому и ей хотелось плакать.
И — о, радость! Родился ребенок. И именно мужского пола — будущий «орленок»…[350] В первый раз за всю свою суетную жизнь Наполеон ощутил отцовскую гордость, тихую благодарность новорожденному и его еще слабой матери. То, что он годами безуспешно пахал высохшее поле Жозефины, часто приводило его к мысли, что, может быть, это он, а не она, виновен в том, что у них нет детей, что это он истрепался и утратил силу — во время десятков кровавых сражений, в лонах десятков чужеземных красавиц. Ведь Жозефина все-таки произвела на свет от своего первого мужа двух чудесных детей…
Теперь же, после рождения «орленка», Наполеон весьма приободрился. Он почувствовал себя гораздо увереннее, осознал вдруг, что вечность — не в мертвых монументах, не в бронзовых колоннах на Вандомской площади,[351] а в живых детях. Он понял, что самая длинная и крепкая цепь состоит из отдельных звеньев — одно скреплено с другим… Древний народ Израиля хорошо это понимал. Многодетность евреи ценили выше, чем «царствие Небесное», придуманное позднее христианскими аскетами. Поэтому-то они, эти упрямые евреи, дошли до нашего времени сквозь столетия преследований, сквозь огонь и воду. Такой же отзвук бессмертия он ощущал сейчас в шуме своей беспокойной крови и в первых писклявых криках своего «орленка». Теперь уже, если с ним самим случится беда на поле боя, никакой Бурбон не займет трон. Его наследник дремлет в своей колыбельке…
Однако и большие военные парады, ворота из цветов и орудийные салюты в честь новорожденного наследника престола удовлетворили «парижский народ» лишь на время. Вечная галерка вскоре опять загудела. Она требовала новых эффектов и новых декорацией в качестве компенсации за своих детей и близких родственников, которых она теряла на полях многочисленных сражений… Отношение европейских монархов к вознесшемуся корсиканцу тоже не слишком уж улучшилось из-за его женитьбы на дочери австрийского императора и рождению наследника престола Французской империи. Даже в самой Австрии все еще смотрели на свою Марию-Луизу как на некую сказочную принцессу, которая сидит, бедняжка, в плену во дворце у этого «бандита». Во дворце, который, в свою очередь, этот бандит отобрал у обезглавленной Марии-Антуанетты. Австрийский дипломат Меттерних рос, как черная тень, когда солнце начинает опускаться к горизонту… Не было ли это заходящее солнце династии Бонапартов? Длинные руки-тени Меттерниха уже достигали России. Он связался через голову Наполеона с окружением Александра I.
В своем беспокойстве Наполеон переезжал из одного императорского дворца в другой. Из Фонтенбло — в Компьен, и назад, в Тюильри. Он прятал на короткое время в объятиях юной Марии-Луизы свою усталую, уже начавшую лысеть голову. Но ему было достаточно посмотреть в ее кукольные глаза, чтобы смутиться и, нахмурив брови, выйти из ее апартаментов. Ему было не о чем с ней говорить. Податливая и мягкая, как тесто, она принимала очертания любой формы, в которую ее помещали… Императрица, со своей стороны, тоже была довольна — тем, что этикета ради выполнила свой долг и ей еще долго не надо будет разговаривать со своим полноватым мужем, который так ей чужд и так отличается ото всех, кого она знала, живя в венском замке своего отца…
И снова Наполеон стремился на войну. Он находил душевное равновесие, только сидя в сером полевом рединготе[352] в седле своего белого вышколенного коня. Беспокойство — лучшее средство против беспокойства. Это математический закон: минус на минус всегда дает плюс.
Одной из самых болезненных точек в Восточной Европе было Великое Герцогство Польша.[353] Политика, проводившаяся там Наполеоном, постоянно раздражала русского медведя и прусского юнкера. Со времени подписания Тильзитского мира Пруссия была растоптана, а Россия находилась под угрозой. Скрытая ненависть струилась из России через Пруссию и доходила до Австрии, до кабинета Меттерниха. Это настораживало Наполеона, однако вместо того, чтобы холодно все обдумать, он кипел от ярости: Россия обязана была признать свое поражение, как и Пруссия… Это в конце концов довело Наполеона до опаснейшей авантюры. В начале лета 1812 года он надел себе на голову меховую шапку польского улана и форсировал Неман во главе своих лучших полков. Официально это объяснялось тем, что он вступился за Польшу, за ее обиды, за ее прежние восточные земли, все еще находившиеся под русским сапогом. А вместе с ним в глубь России двинулась армия, какой ни сама Россия, ни государства Европы никогда не видали. Разве что, может быть, во времена великого переселения народов или монгольского нашествия. Это была армия из пятисот тысяч солдат, с сотнями мортир и пушек. Она легко прорвала слабые заслоны на западной границе России.
Именно слабость российских границ, систематические отступления русских армий и яростная ненависть городского, местечкового и сельского населения стали первым неприятным сюрпризом для французской армии. Все это выглядело как разбег атлета, намеревающегося одним ударом плеча высадить ворота, — а они оказались не заперты… Вместо жесткого сопротивления, которое необходимо было преодолеть, атлет со всей силы ворвался в пустоту. Он растянулся во весь рост в жидкой грязи и неуклюже ворочается там, перепачканный с головы до ног и смущенный. Как-то это совсем уж не героично.
Уже вскоре после форсирования Немана и занятия Вильны все планы Наполеона зашатались. Расчеты, сделанные им в парижском кабинете, не соответствовали российской реальности. Во всей Центральной Европе с ее множеством чудесных городов и шедевров старинного искусства к французским войскам все относились с почтением — от феодальных царьков до самого бедного крестьянина. Здесь же, на Святой Руси, были лишь бесконечные капустные поля и маленькие, разбросанные тут и там хатенки. Их вытаптывали и сжигали, когда это требовалось. Так называемые большие города были здесь по большей части тоже построены из бревен, даже церкви и, не рядом будь упомянуты, еврейские синагоги. Когда это было удобно отступавшей русской армии, их поджигали без капли жалости, точно так же, как и глухие деревни. Самый быстрый эскадрон, прискакав, всегда обнаруживал лишь дымящиеся головешки; самые тяжелые пушки застревали в непролазной грязи на дорогах, которые, в сущности, не были дорогами.
Выработанные навыки ведения войны, которые так помогали под Аустерлицем, Фридландом,[355] Эсслингом и Ваграмом, здесь Наполеон использовать не мог. Охват одного фланга противника в сочетании с инсценировкой тяжелого боя на другом его фланге с тем, чтобы облегчить мощный прорыв ослабленного центра, — эта и ей подобные хитрости здесь не годились. Они вообще ничего не стоили. Потому что тут не было ни правого, ни левого фланга и уж, конечно, никакого центра. Все двигалось, как жидкая масса, утекало и ускользало из рук. Если его, Бонапарта, можно было назвать французским Ганнибалом, ворвавшимся в эту большую славянскую страну, то командующий русской армией Барклай-де-Толли[356] был реинкарнацией Фабия Кунктатора,[357] который заманивал того же самого Ганнибала все глубже и глубже в глубь Италии, уничтожая его армию понемногу. Разница состояла только в том, что он, современный французский полководец, не переходил никаких Альп. Он даже противника еще ни разу не разгромил, как Ганнибал разгромил римскую армию в битве при Каннах.[358] Попробуй разгроми подводы с капустой, которые к тому же все время только уезжают…
И, словно мало было этого бесцельного вторжения в такую расхлябанную, расползавшуюся от ветхости страну, из милой Франции начали поступать известия, что парижская «галерка», или «парижский народ», как предпочитал говорить Наполеон, проявляет недовольство…
Парижский народ просто не понимал, для чего император лезет в такую даль. Ведь он только что так удачно породнился с австрийским императорским домом; жена даже уже наградила его наследником… Так почему же он все никак не может спокойно усидеть на месте? Разве мало будет маленькому Бонапарту унаследовать объединенные Францию, Австрию и Германию? Нет, его великому отцу потребовалось присоединить Польшу, Россию и еще черт знает какие варварские страны, в которых, как рассказывают, белые медведи расхаживают по улицам безо всякого страха, а женщины носят сапоги круглый год… Нет, это уже чересчур! Это может стать опасным…
То же самое мнение, но более ясными словами высказал Наполеону его главный интендант граф Дарю.[359] Разговор между ними произошел в Витебске, в крупном белорусском городе, который французские войска заняли после Вильны.
— Для чего?.. — спрашивал императора этот холодный и здравомыслящий бюрократ и сановник. — Для чего, ваше величество, ведется такая тяжелая война в такой дали?.. Не только войска, но и мы, ваши приближенные, тоже не понимаем целей и необходимости этой кампании. То, что английские товары прорывают вашу блокаду вокруг европейского континента и проникают в Россию, и то, что союзное нам Герцогство Польша хочет стать большим королевством, еще не основание для ведения такой непопулярной и дорогостоящей войны. Чем быстрее вы заключите мир, ваше величество, тем лучше будет для всех нас!
Того же мнения относительно Российской кампании придерживалась и большая часть маршалов. Однако не все они находили себе такое же мужество, как граф Дарю, чтобы ясно и открыто высказать это императору. Они только намекали, более или менее завуалированно…
Это были разумные предостережения. Однако однажды взятый разбег на Москву уже не мог быть остановлен. Как брошенный гигантский кегельный шар, этот поход уже вышел из-под контроля и с головокружительной скоростью катился вперед. Возвратиться назад, не одержав ни единой большой победы, Наполеон боялся. Вся его система запугивания больших и малых государств могла лопнуть. Легенда о том, что французская армия непобедима, могла развеяться как дым… Нет и еще раз нет!
И он двигался все дальше и дальше в глубь России. Лучшие кавалеристы под командованием маршала Мюрата[360] изготавливали к бою свои длинные пики, но так и не закололи ни единого русского солдата.[361] Маршал Даву и король Вестфалии Иероним, брат Наполеона, преследовали русских и пытались не допустить, чтобы две отступавшие русские армии — Багратиона[362] и Барклая-де-Толли — соединились… Но пойди не допусти, чтобы холодный ветер не смешивался с теплым!..
18 июня 1812 года, через два дня после занятия Вильны, Наполеон Бонапарт выступил верхами в сопровождении легкого эскадрона польских улан в направлении на Ошмяны.[363] Все утро он восхищался старинными литовскими развалинами, расположенными между живописных Тракайских озер.[364] Пообедав в Троках[365] и немного вздремнув, император отправился на прогулку, имевшую, помимо прочего, и стратегическую цель. Просто так Наполеон во время военной кампании никогда не гулял. Смысл нынешней прогулки был в том, чтобы разведать кратчайший путь на Минск, куда поспешно отступил со второй русской армией Багратион, и посмотреть, как лучше загнать в цель живую пулю — то есть маршала Даву с его сорока тысячами солдат, двигавшихся налегке, без тяжелой поклажи. Таким образом Наполеон планировал окончательно разделить две отступившие русские армии, чтобы они не смогли соединиться у Динабургской крепости. Если бы это ему удалось, он был бы уверен в окончательном успехе.
— Эти Барклай и Багратион, — объяснял он с легкой улыбкой презрения своим польским сопровождающим, — уже никогда не увидят друг друга…
Он никому не говорил об этом, но все же надеялся обойти и захватить в плен русского царя собственной персоной. Согласно полученным им тайным сообщениям, Александр спешно выехал из Петербурга, стремясь как можно быстрее достичь Динабургской крепости, чтобы подбодрить свои отступившие, если не сказать «бежавшие», армии… «Этот стратег сам мчится в ловушку, — удовлетворенно потирал руки Наполеон. — Это очень подходит внуку Екатерины…»
Наполеон никак не мог забыть, что Екатерина Великая не ответила ему на письмо с просьбой принять его на службу в ее армию. То, что он ворвался теперь в пределы России в качестве императора Франции и половины Европы, что он уничтожил те самые границы, которые когда-то должен был пересечь в качестве офицерчика, ищущего приключений, он воспринимал как месть самой истории. Нет, мировая история никогда не смолчит по поводу столь грубых ошибок! Она раньше или позже исправляет их…
На лесных дорогах между Троками и большим озером,[366] перед Бутрыманцами,[367] императорский эскадрон заблудился. Мамелюк Рустам, личный слуга Наполеона, и один польский улан поскакали вперед, чтобы отыскать ровную дорогу или кого-то, знающего местность. Сразу же после этого в лесу прогремел взрыв, и они галопом вернулись назад.
— Ла-ба, ла-ба, эфенди!..[368] — первым предупредил на ломаном французском еще издалека мамлюк Рустам. — Урус, урус ла-ба!..[369]
— Москали! — пояснил, ни жив ни мертв, польский улан. — Это, должно быть, засада!
Немногочисленные сопровождавшие Наполеона всадники заволновались. Опасность была велика, а ответственность — еще больше. Один Наполеон спокойно сидел в седле на своей белой лошади.
— Засада, — сказал он, — не дает о себе знать шумом… Однако дорога небезопасна. Назад!
Но как было скакать назад, если все лесные тропинки вокруг озера запутались? Некоторые из них были заболочены, подковы увязали на них.
Ведя лошадей под уздцы, польские уланы начали пробиваться через лес. На одной из боковых дорожек они внезапно натолкнулись на еврея с большим тюком на плечах.
— Жидок, куда ты идешь? — окружили его уланы.
— В Олькеники, Панове! — последовал ответ.
— А что это за тюк ты тащишь? — продолжили допрашивать кавалеристы.
— Книги, еврейские книги. Я книгоноша.
— А кто это стрелял в лесу, Мошка? Не знаешь?
Вместо ответа книгоноша вылупил глаза на белую лошадь и ее всадника.
— Панове! — задрожал он от воодушевления. — Не это ли сам великий круль[370] Наполеон?
— Ах, так? — с подозрением переспросил его один из уланов. — Может быть, ты шпион? Ты!.. Шпион?
Но маленький всадник в треуголке махнул рукой. Он уловил слово, похожее на его имя, и догадался, что узнан.
— Спроси этого еврея, — сказал император, — откуда он знает.
Книгоноше перевели вопрос.
— Откуда я знаю? — воскликнул еврей и снял с плеча свой тяжелый тюк. — Хорошенький вопрос!
Он покопался в своем бумажном товаре и вытащил печатную брошюрку с хвалебными песнями Наполеону на древнееврейском языке. Французский император восхвалялся в ней за великие милости, которые он повсюду оказывал евреям… Стихи Халфана, Шелера, Аарона га-Когена и Мойше Мёда. На обложке была отпечатана деревянная гравюра с изображением Бонапарта в профиль. Треуголка была втрое больше головы и окружена какими-то странными цветами — не розами, не шиповником. Таких цветов вообще в природе не бывает, только в фантазии виленских печатников.
— Вот! — с триумфом воскликнул разбитной книгоноша, поднимая брошюрку обеими руками и издалека, как зеркало, показывая ее всаднику на белом коне. Пожалуйста, пусть великий Наполеон посмотрит, как евреи уважают его, и пусть он порадуется.
Переходя из рук в руки, печатная брошюрка быстро достигла затянутых в белые перчатки рук всадника в треуголке…
Наполеон с деланно-обиженной миной рассматривал свой грубо напечатанный портрет. Он пролистал брошюрку и изящно растянул в улыбке губы.
— Сэ л хэбрэй пур муа!.. — сказал он с комической беспомощностью и, не выпуская из рук ни брошюрки, ни поводьев, развел руками. — Мэ… Сэ бьен, мон вье! Сэ трэ бьен фэ![371]
Этот простоватый комплимент в свой адрес Наполеон воспринял с якобы серьезной миной взрослого, который хвалит школьника. При этом он смотрел на еврейчика, стоявшего рядом со своим тюком, обиженно-смеющими глазами.
Книгоноша стоял очарованный, не отрывая сияющего взгляда от царственной особы. Он следил за каждым движением императора, ловил каждое его слово. Казалось даже, что еврей понимал, что его хвалят.
Однако вдруг, ни с того ни с сего, он что-то вспомнил. Его бородатое лицо скривилось. Он замахал руками и закричал на ломаном польском:
— Панове, не ходите! Не ходите!.. В Бутрыманцах еще остались казаки… Они забирают у крестьян всех лошадей и подорвали мост… — Подхватив свой тяжелый тюк и взвалив его на плечи, он начал свободной рукой махать, чтобы следовали за ним: — Пойдемте со мной в Олькеники!.. Всего несколько верст. Я знаю дорогу…
Уланы коротко шепотом посовещались между собой. Потом старший по званию сказал еврею, выдвигая вперед нижнюю челюсть:
— А не подослан ли ты, Мошка? Ну-ка, припомни!..
— Таких вещей нам, Панове, делать нельзя… Боже упаси!
— Вам нельзя делать!.. — передразнил его улан.
— У нас есть такой закон в Талмуде: нельзя доносить одному царю на другого…
Уланы рассмеялись как от этих странных слов, так и от ломаного польского, на котором они были сказаны. Тем не менее, чтобы быть полностью уверенными, они предприняли меры предосторожности: двое уланов с пистолями в руках шли вслед за евреем, ведя своих лошадей под уздцы. А за ними, чуть поодаль, шел весь эскадрон.
Они вошли в Олькеники, когда солнце уже начало закатываться за горизонт. Им навстречу верхами выдвинулась целая рота французских гренадеров. Олькеники были заняты кавалерийским полком маршала Даву.
У поляков, шедших за евреем, камень с сердца упал. Благополучно доставили императора в безопасное место!.. Они поощрительно похлопали еврея-книгоношу по мешку с книгами и по сгорбленной спине:
— А ты бравый жидок! Ты еще, конечно, получишь подарок…
Через своего толмача Бонапарт велел спросить еврея, что бы тот хотел получить в награду за свою помощь.
— Для меня лично — ничего, — ответил книгоноша. — Я выполнял заповедь… Но если великому королю угодно, то путь он велит французским солдатам оставить большую синагогу. Они там поселились и не дают молиться. Это ведь осквернение святыни!
После короткого расследования выяснилось, что штаб полка действительно занял большую синагогу, потому что другого просторного помещения в местечке не нашлось… Наполеон сразу же приказал очистить синагогу, на которую ему указали издалека. Силуэт большого здания привлек его, и в сопровождении мамелюка Рустама и толмача, владевшего польским и немецким, Наполеон пошел посмотреть ее вблизи.
Он всегда был любителем старинных зданий и вообще старины. Это он обогатил Париж и парижский Лувр лучшими произведениями искусства — в мраморе, в бронзе и на холстах. Наполеон стаскивал все это в Париж изо всех стран, которые захватывал. В том числе из Египта… Острое чутье всегда подсказывало ему реальную ценность того или иного творения. Однако ни в католической Италии, ни в протестантской Праге,[372] ни во Фландрии, ни среди египетских руин он никогда не видал столь оригинального здания. Примитивная и величественная в одно и то же время, большая Олькеникская синагога словно вламывалась в вечернее небо. Как пирамида поверх пирамиды, громоздились друг над другом крыши трех ее этажей. Между выступающими вперед стрехами чернели низкие и очень широкие окна, набранные из небольших кусков стекла. А круглые красивые окошки располагались между стрельчатыми дверями. С четырех сторон, по углам, возвышались башенки. Веселье и легкость были разлиты по выкрашенным в белый цвет оконным рамам, по узким дверям и башенкам. И какая-то мистическая серьезность виделась в насаженных друг на друга крышах. Синагога в целом напоминала старую китайскую пагоду, все этажи которой глубоко-глубоко утонули, и только три верхних, несмотря ни на что, остались над поверхностью литовской земли… Как смог местечковый архитектор достичь такого ощущения силы, такого рывка? Какими путями дошла до литовских жидков эта фантазия Дальнего Востока? Самым красивым и трагичным было то, что здание целиком построили из дерева. Оструганные бревна, доски, дранка, щепа. Ни единого камня и ни единого кирпича в стенах… И вместе с масштабной поэтичностью замысла восхищала и пугала детская уверенность неизвестного строителя, не побоявшегося вложить столько сил и любви в здание из такого уязвимого материала, как сосновая древесина. Одна искра — и все его произведение в течение получаса уйдет вместе с дымом в небо…
Внешний вид синагоги произвел на Наполеона такое впечатление, что он захотел осмотреть ее и изнутри. Целая ватага возбужденных евреев, читавших минху, окружила его и его немногочисленных сопровождающих. Наполеон поморщился от такого шумного любопытства. Однако интерьер синагоги произвел на него не меньшее впечатление, чем экстерьер, и он обо всем забыл. Старинная бима с четырьмя резными, увенчанными коронами колоннами напомнила ему вход в парижский Пантеон, только в меньшем масштабе. Такие же карнизы, та же строгость. Еще красивее был орон-койдеш. Резьба по дереву и металлу, колонны по углам и очень яркие арабески, изображения священных животных, сидящих в окружении лоз дикого винограда и символизирующих двенадцать колен Израилевых, надписи и венки на короне — все это напоминало готические барельефы, арабскую мозаику, староиспанскую резьбу из Толедо и сливалось в единую примитивную гармонию. Перегруженную, как барочные украшения, и в то же время легкую, воздушную, по-детски веселую… Жаль, что все это чудо было занавешено бедной выцветшей завесой из какой-то желтоватой ткани с потертой звездой Давида. Когда Наполеон спросил через толмача, откуда такая убогая завеса на таком красивом «ящике», сразу десять евреев взялись ему рассказывать, что здесь когда-то была дорогая старинная завеса, украшенная золотом и жемчугами. Но при Екатерине, во время войны между русскими и поляками, завесу стырили. До сих пор неизвестно, у кого она осталась. Может быть, у солдат Бибикова,[373] а может быть, у польских солдат…
В тот же вечер синагогальный староста получил посланную с французским гренадером чудесную плахту из тяжелого шитого золотом бархата с дорогими кистями по краям. На ней была густая ренессансная вышивка в виде венков, ветвей и листьев, а также летящих орлов. Это был подарок Наполеона для ограбленного святого места.
И до сих пор этот подарок висит в Олькеникской синагоге в качестве двойной завесы для орон-койдеш. Она так же хорошо подходит к его изящной резьбе, как дорогая картина подходит для искусно выполненной старинной рамы.
В Олькениках, куда Наполеон добрался с помощью еврейского книгоноши, спасаясь от русских казаков и саперов, и где старинная синагога произвела на него такое сильное впечатление, он остался на ночь, а потом — и на день. Император заинтересовался численностью евреев в России, о которой имел слабое представление. Он был потрясен, узнав, что их здесь насчитывается более миллиона душ. Это семизначное число в то время, да еще и в отношении «нежелательных» сынов древнего народа, даже для Франции, Италии и Австрии, вместе взятых, было фантастическим. Большое значение имело и то, что этот миллион способных работящих людей буквально задыхался в ограниченной части российских городов и местечек от Луцка до Риги. То есть вдоль всей западной приграничной полосы Российского государства, куда теперь вступили французы и где они тут и там сражались с отступающим противником.
Важность такого человеческого материала, который сидел, словно связанный, в тесноте и рвался за пределы черты оседлости, во внутренние российские губернии, и который можно было легко возбудить одним лишь открытием для них всех запертых ворот, даже одним лишь обещанием свобод — все это было ясно с первого взгляда. По первому впечатлению Наполеона, это было намного легче осуществить, чем его прежний план взбунтовать украинцев против Великой Руси…
С лихорадочной прилежностью, которая всегда была характерна для него во время войны, он принялся знакомиться с существом российского еврейства. Агенты собирали материалы и доставляли в штаб. К цветным папкам с материалами об угнетенных народах Российской империи, таких, например, как поляки, немцы, литовцы и украинцы, добавилась свежая папка с новой надписью «Ле жюиф рюс» — «Русские евреи».
Уже через пару дней лихорадочной работы он понял, что еврейские массы в занятых французами областях Литвы и Белоруссии делятся на две большие партии. Старая консервативная партия поддерживала давно умершего Виленского «гранд рабэн».[374] А новая, более молодая партия «осид»,[375] насчитывавшая сотни тысяч приверженцев, была очень предана руководящему ими «град рабэн» местечка Ляды, что под Борисовым.
Наполеон узнал, что старая партия так называемых виленчан симпатизировала его вступлению в Россию, хотя и очень опасалась выразить свою поддержку открыто. Одним из этих виленчан был и тот еврейский книгоноша, который предупредил его в бутрыманцском лесу о русских казаках и вывел его на Олькеники. Однако новая партия «осид», представлявшая собой своего рода протестантов среди российско-польских ортодоксов, очень хотела его поражения. Они даже проводили молебны за то, чтобы он пришел к горькому концу…
И они не ограничивались одними пожеланиями и молитвами… Их «рабэн», проживавший неподалеку от Борисовской крепости, делал более чем достаточно. Его приверженцы шпионили на всех дорогах и тропах. Под видом шинкарей, маклеров и нищих, в длинных лапсердаках, они были повсюду и передавали все, что слышали и видели, в борисовский штаб. Из рапортов, которые были представлены ему в последние дни, Наполеон понял, что тут и там таких богобоязненных агентов хватали за руку и расстреливали. Однако чем глубже французские войска продвигались в Могилевскую и Минскую губернии, тем чаще попадались и опаснее вели себя шпионы. Они считали пушки и лошадей и, где надо, действовали с упреждением. Фураж исчезал как по волшебству во всех вновь захваченных областях. Стога сена пылали на заброшенных полях. Когда прибывала французская кавалерия, она не находила ни единого зернышка овса, ни единой соломинки… Измученные лошади падали с ног и больше не вставали. В упряжки колесных пушек приходилось впрягаться людям…
Миснагеды, которые дошли еще годы назад в своем пылком миснагедстве и в ненависти к хасидам до лживых доносов, теперь снова оживились. Среди них был и завзятый доносчик «Авигдор из Пиншка», как он сам именовал себя со своим претенциозным произношением… Неутомимый гонитель старого ребе быстро нашел потайные пути, которые привели его в штаб маршала Мюрата в Минске, а потом — в главный штаб французов. Там сразу же узнали, что «еврейские протестанты», или «осиды», являются кровными врагами французов…
— Почему именно «осиды»? — заинтересовался Наполеон.
— Это все их «гранд рабэн»! — утверждали доносчики. — Во-первых, «гранд рабэн» местечка Ляды испытывает чувство особой благодарности к русскому царю, потому что, как только Александр взошел на престол, он подписал приказ об освобождении «рабэн» из тюрьмы, где тот сидел… Во-вторых, «рабэн» уверен, что Наполеон, царь французов, это Боже упаси, «оболочка»,[376] дурной человек, который не верит в Бога, а только в собственную силу. Не то что царь Александр… А если такой большой безбожник захватит, Боже упаси, Россию, он заразит своим безбожием и евреев…
Доносчики даже сообщали, что ненависть ребе из Ляд к Наполеону началась не вчера. Еще давно, когда «рабэн» сидел в петербургской тюрьме, он изложил царю Павлу пророчество, согласно которому Наполеон сначала добьется успеха, а потом будет разгромлен…
Сначала Бонапарт улыбался по этому поводу. Эти донесения, отдававшие одновременно богобоязненностью и интриганством, были ему знакомы. Это было то же самое иезуитство, которое одновременно благословляло и проклинало, курило благовония и воняло разложением. Он видал его во всяческих облачениях и со всяческими гримасами в собственном отечестве, в Италии, в Испании и в Австрии. Теперь он увидел его здесь, в далекой России, наряженным в еврейский лапсердак и обросший бородой и пейсами…
Однако он сам был суеверен. Главным образом — во время военных кампаний. Он повсюду видел знаки, считал окна, задумывался над содержанием снов… Пророчество загадочного «гранд рабэн», о котором он здесь узнал впервые, начинало все сильнее волновать его. Чем больше евреев он видел в своем российском походе, тем беспокойнее становился. Их дикие одеяния, их большие мягкие шляпы с заломленными полями, их нестриженые бороды и пейсы, странные движения, которые они делали, разговаривая или торгуя, — все это стало ему подозрительно. Они казались ему какими-то восточными заклинателями, лопочущими вроде бы о своих собственных делах, но, тем не менее, следящими за его армиями и за ним самим: когда он наконец поскользнется, как предсказывал их «гранд рабэн»? Тогда на него можно будет наброситься…
В один из дней эти подозрения обожгли его как огнем. Французские саперы схватили одного «такого» во время строительства понтонного моста через Березину. Еврей вроде бы всего лишь продавал горячие бублики французским солдатам, но тем временем расспрашивал их на ломаном немецком. Это вызвало подозрения. Еврея схватили и нашли в его глубоких карманах вещи, которые совсем ни к чему человеку, занимающемуся выпечкой бубликов: план реки, номера полков, располагавшихся на этом и на том берегах Березины. Суд был коротким. Торговца бубликами расстреляли, привязали его труп к доске с надписью, в которой объяснялось, за что его постиг такой конец, и пустили ее плыть вниз по течению, чтобы отпугнуть других «осидов», находившихся в глубине этой страны.
Такое кровавое предостережение было сделано не без ведома Наполеона. Дело едва не дошло до того, чтобы он подписал ордер на полное разрушение всех местечек, в которых схватят подобных агентов.
Правда, от подобных массовых репрессий ему тут же пришлось отказаться хотя бы потому, что сторонники Виленского «рабэн», симпатизирующие Франции, не были ответственны за «осидов», которых сами ненавидели. А ведь особых отличительных знаков для сторонников этих религиозных партий не было. Все они носили те же лапсердаки с теми же странными шляпами или с меховыми штраймлами. Излишняя жестокость могла вызвать раздражение у скрытых друзей так же, как у открытых врагов.
Только теперь Наполеон спохватился, как не хватает ему здесь такого могучего козыря, как Синедрион… Он созвал его в Париже с большой помпой и парадом, как новый царь Кир, новый освободитель еврейского народа, а потом сам же разогнал из-за наветов всякого рода юдофобов Франции и грубых, примитивных доносов эльзасских немцев.
Имея под рукой такой светский еврейский институт, состоящий из израэлитских нотаблей, раввинов и ученых Франции, Италии и Фландрии, он мог бы теперь легко обратиться от их имени к чудовищно чуждому еврейству России и примириться даже с такими заклятыми врагами, как «осиды» с их «гранд рабэн» из местечка Ляды. Или, по меньшей мере, сделать их безвредными.
Но что сделано, то сделано. Единственное, что ему оставалось сейчас, — это фальшивые «заслуги отцов». То есть он мог говорить от имени Синедриона, который больше не существовал. Кричать о начале и замалчивать конец. Массы повсюду ничего толком не знают. Даты и факты у них всегда перемешиваются. На несколько лет раньше или позже — это для масс не имеет значения. Главное — молва, легенда, своего рода свет далекой звезды, который сияет и после того, как сама звезда уже давно погасла…
Поэтому он снова запустил легенду о парижском Синедрионе гулять по литовским и белорусским местечкам. И в качестве отдельного знака великодушия и доброй воли Наполеон велел отпустить на свободу нескольких подозрительных «осидов», схваченных, когда они шпионили за французскими войсками. Намерение императора состояло в том, чтобы весть об этом дошла до их «гранд рабэн» из местечка Ляды. Чтобы тот испугался и задумался над судьбой своих посланцев и своей собственной судьбой.
Однако все эти слухи, которые распускали среди российских евреев французы, и все жесты доброй воли, которые они делали в их адрес, мало помогали… В конце июля 1812 года до «еврейской секции» штаба Наполеона дошло известие, что «гранд рабэн» из Ляд собирается бежать вместе со всеми своими домашними во внутренние губернии Великороссии. Тогда французским штабом был отдан тайный приказ: любой ценой перерезать ему дорогу и по возможности взять его в качестве живого залога того, что прежние деяния его сторонников не повторятся в будущем.
«Это началось ночью, когда генерал-майор Небрасский со своими резервами оставил маленькую борисовскую крепость и отступил по единственной остававшейся свободной дороге на Красный.
Корчма на пересечении дороги на Борисов с дорогой на Красный и Амчислав была сразу же после этого занята французскими кавалеристами, и две запоздавшие подводы ребе из Ляд уткнулись дышлами в шлагбаум, которого прежде здесь никогда не было…
К первой подводе приблизился гвардейский офицер с бакенбардами, в треуголке и в обтягивающих рейтузах, заправленных в длинные лакированные черные ботфорты выше колен. А вместе с ним — два французских солдата с ружьями наизготовку.
В первой подводе стало тихо, как на кладбище. Из второй донесся приглушенный плач детей, которых пытались успокоить.
Двое солдат раздвинули рогожи, и офицер заглянул внутрь. Бледный, белобородый и оцепеневший в каком-то вымученном спокойствии, в первом ряду сидел между двух своих сыновей реб Шнеур-Залман.
— Гранд рабэн дэ Ляди?[377] — вежливо спросил офицер, глядя прямо в голубые глаза старика.
Все молчали. Догадались, что означал вопрос. Не знали только, как ответить на него. Офицер ждал. В давящей тишине рядом с подводой неожиданно вырос, как из-под земли, тот самый шустрый еврейчик в талесе, который вчера спасся от виселицы. Он потихоньку спрыгнул с сена, которым был застелен задок подводы, где он трясся на протяжении всего пути, подбежал, выкатив глаза, и завизжал:
— Евреи! Начинается та же самая свадьба, что и со мной… Как со мной, не про вас будь сказано… Так и меня задержали…
— Тэзэ ву!.. — негромко, но строго прикрикнул на него офицер. — Придержи язык!
Еврейчик, как и все прочие, этого не понял. Испуганные восклицания донеслись из-за спины ребе, из битком набитой второй подводы. Сыновья ребе беспомощно шушукались между собой. Это придало еврейчику мужества, и он еще сильнее запищал, трепеща ручками и талесом, как зарезанный петух крыльями:
— Вы можете меня повесить, пан француз! Я не отступлю от ребе. Вы не имеете права, не имеете!.. У меня есть… Я…
Офицер подал знак, и два вооруженных солдата подскочили и схватили беспокойного еврея за руки. Арестованный пронзительно закричал, как будто его коснулись раскаленными клещами. В тот же момент он ощутил приятную пустоту вокруг себя, и жесткие солдатские лапы выпустили его. Между ним и вскипевшим от негодования офицером выросла стройная женщина в большой красивой ротонде и с черной вуалью на лице. Она выплыла с распущенными ароматными складками платья, как некий большой павлин, причем так легко и величественно, что офицер невольно приложил руку к треуголке и уважительно и галантно спросил:
— Мадам?..
— Мсье… — послышался из-под вуали взволнованный, но мелодичный голос. И Стерна, сидевшая на второй подводе, сразу поняла, что это утренняя гостья — невестка реб Ноты Ноткина, ехавшая за ними в своей карете.
— Мсье, — сказала дама, — я немного понимаю французский. Могу ли я быть вам полезна?
— Как удачно, мадам! — еще вежливее звякнул шпорами офицер. — Это едет «рабэн» со своими домашними? «Гранд рабэн» местечка Ляды?
Эстерка пугливо оглянулась на старого ребе, сидевшего в подводе между своими сыновьями. Она как будто спрашивала у него совета: говорить или нет?
Старый ребе явно уловил это своим острым чутьем, потому что он слабо кивнул увенчанной штраймлом головой.
— Да, мсье! — набралась уверенности Эстерка.
— Не этот ли пожилой человек? — вежливо указал на ребе офицер.
— Да, мсье.
— Если так, мадам, то будьте так добры и скажите высокочтимому «рабэн», чтобы он сделал одолжение и сошел с подводы…
— Его арестовывают? — испугалась Эстерка.
— Я этого не сказал. Но он должен сойти с подводы и пройти со мной.
— Куда пройти?
— Здесь недалеко. Туда, где развевается флаг, в корчму.
— Чего от него хотят?
— Этого я не знаю. У меня приказ.
— Зачем беспокоить такого старого человека, — начала упрашивать за ребе Эстерка. — Разве его нельзя кем-нибудь заменить? Например, мной?
— Нет, мадам, никто не может его заменить… — И, понизив голос, офицер торжественно добавил: — Сэ ля волонтэй дэ л'эмпэрэр![378]
Эстерка едва не вскрикнула от потрясения. Она отступила назад и перевела слова офицера тихо, насколько только было возможно, — чтобы не напугать и без того пребывавших в напряжении людей.
Но старший извозчик, сидевший на кельне, подхватил ее слова и, по-своему истолковав, повторил громко, во весь голос, тыкая рукояткой кнута:
— Наполеон, не будь я евреем! Он самый!.. Я уже прежде догадался… Флаг, флаг над корчмой… Смотрите!
Такое «толкование» ударило, как ядро, по обеим тесно забитым людьми подводам. Из-под рогож раздался многоголосый шум, да такой, что Боже сохрани.
После недолгого колебания реб Шнеур-Залман положил конец начавшейся суматохе. Он решительно хлопнул рукой, как в синагоге перед трублением в шофар, когда он отправлялся бороться с сатаной, а его голос, который на протяжении всего этого утра был таким слабым и неуверенным, теперь зазвучал решительно.
Направив взгляд своих вдруг загоревшихся голубых глаз на черную вуаль невестки реб Ноты Ноткина, он наполовину приказал, наполовину попросил:
— Скажите, пожалуйста, этому господину, что я подчиняюсь! Я следую за ним…
Впервые Эстерка так близко увидела человека, чьего слова так суеверно ждала и на чей совет и приговор надеялась, как на Избавление, грядущее с Небес… Ее темная вуаль немного мешала ей видеть, зато делала образ реб Шнеура-Залмана более загадочным. Как будто сквозь туманную сеть, сияло его выразительное лицо. Между двух своих рыжевато-русых сыновей с кучерявыми бородами и пейсами он, в своем штраймле и меховом воротнике, сидел как некий старейшина всех праотцев. А его окладистая, молочно-белая, а не просто седая борода сливалась с матовой бледностью его лица.
Дов-Бер и Мойшеле, сыновья ребе, взяли его под руки и помогли спуститься с тесной подводы. Эту торжественную минуту решительности снова испортил еврейчик в разорванном талесе.
— Евреи, — принялся он снова кричать, — это та же самая свадьба, что и со мной! Евреи, не позвольте увести нашего ребе! Вы не знаете их, этих французов! Они привяжутся к нему, как привязались ко мне…
Но иностранные солдаты с черными усами и жесткими лицами даже не посмотрели на то, как он размахивал руками, и не стали слушать его криков. Ружьями они отгородили кричавшего еврейчика от рослого «гранд рабэн» и сопровождавших его сыновей. Шлагбаум приоткрылся. Гвардейский офицер приложил руку к своему головному убору и первым пошел к корчме. Следом двинулся «гранд рабэн», опираясь на своего сына Мойшеле, который был моложе и сильнее брата. За ними Эстерка, переводчица в вуали. Больше никого не пропустили. Свежеоструганный шлагбаум снова опустился и отсек маленькую, но шумную группу на двух подводах. Извозчики в штраймлах, сидевшие на своих кельнях, казались французским солдатам очень подозрительными. Наверное, не напрасно увели троих их пассажиров для расследования…
Тяжело дыша и опираясь на плечо Мойшеле, реб Шнеур-Залман шел вверх по холму. Он ощущал в горле сухую горечь. От такого же ощущения он когда-то страдал в Петропавловской крепости, когда у него проявилась «медовая болезнь». С тех пор он заметил, что при большом огорчении оно проявляется у него с особой остротой. Сердце учащенно стучало, а мысли туманились, как от хмельного напитка. Но он крепился и продолжал идти вперед.
Крутая тропинка, ведшая вверх, к корчме, охранялась всего несколькими вооруженными солдатами. Однако за редко расставленными постами вскоре обнаружились две шеренги гренадеров. Все это были высокие молодые парни с перекрещенными на груди ремнями, в меховых шапках, белых обтягивающих рейтузах и длинных лакированных сапогах. Они были похожи друг на друга так, словно их родила одна мать — мать Голиафа. Почти у всех были свисавшие вниз черные усы. Они стояли, расставив стройные ноги и опираясь на длинные ружья, и образовывали собой ведший вверх живой коридор для ребе и тех, кто его сопровождал.
Внезапно ноги реб Шнеура-Залмана прилипли к земле, как будто он ступил в густую смолу. Между плечами выстроившихся гренадеров мелькнула знакомая мерзкая голова. В первый момент он толком не сообразил, кто это, но тут же встретился взглядом с этим смутно знакомым человеком, и у него не осталось сомнения, что это доносчик Авигдор. Выпуклые, продернутые красными жилками глаза доносчика были жесткими и неподвижными, как яйца, которые христиане варят и расписывают на свою Пасху. В этих глазах не было никакого выражения, даже никакой мстительной искорки. И именно это казалось самым страшным…
Реб Шнеур-Залман не узнал его с первого взгляда потому, что Авигдор был теперь совсем по-другому одет. Вместо потертой голубоватой бекеши, в которой он вчера вечером приходил просить милостыню, на нем были новенький темно-зеленый кафтан и новый сподик с высоким бархатным верхом в цвет кафтана. Доносчик стоял, чуть опираясь на свой высокий посох с большим серебряным набалдашником церемониймейстера, как когда-то в Петербурге, в тюрьме Тайной канцелярии. Словно какой-то злой дух взял и повторил здесь двенадцать лет спустя те минувшие дни… Если бы не его свисавшая на грудь рыже-седая борода, похожая на бороду большого горного козла, бесстыдный доносчик с застывшими глазами и в высоком островерхом сподике был бы похож на выкреста и соблазнителя Якова Франка. В какой-то польской книжонке реб Шнеуру-Залману показывали гравюру, изображавшую этого знаменитого мерзавца, позорившего своими деяниями весь еврейский народ. И выражение лица этого дьявола в человеческом образе — наполовину мошенника-раввина, наполовину ксёндза, не рядом будь упомянут, врезалось в память ребе.
— Смотри, отец! — пугливо прошептал Мойшеле и показал свободной рукой на доносчика. Он тоже его узнал.
— Обратная сторона, сын мой… — прошептали в ответ губы ребе. — Да смилуется над нами Господь, и да спасет Он нас!..
В его губах не осталось ни кровинки. Они побелели, как его борода и густые усы. Он на самом деле почувствовал себя как в Новолетие перед трублением шофара. Только не таким уверенным, каким он бывал в такой час борьбы и милосердия, стоя на биме, накрыв талесом голову, с шофаром в руке, готовый разорвать сатану на куски. Силой прерывистых и протяжных звуков шофара и силой ангелов, вылетавших из этих звуков… Нет, так уверен в себе реб Шнеур-Залман сейчас не был! Он наглядно увидал, что материальный сатана намного хуже и сильнее духовного… Никакого сравнения!
Французский офицер, шагавший впереди, заметил, что «гранд рабэн» и его сопровождающие почему-то остановились. Он обернулся и вежливо, но твердо приказал:
— Авасон ну, мсье… Мадам!..[379]
За пару шагов до входа в корчму Эстерка остановилась. Теперь пришла ее очередь пережить потрясение. Как пережил его за несколько мгновений до этого старый ребе. Перед ее глазами замельтешило знакомое лицо. Она буквально силой сдержала возникший было в горле крик, а ее черная вуаль, к счастью, скрывала ее исказившееся лицо. Потому что в первый момент ей показалось, что это ожил ее муж Менди, что это он замаскировался и поджидает ее здесь… Но она тут же спохватилась, сообразив, что это не дух, а «тот самый», который уже более пятнадцати лет назад принял образ ее покойного мужа и преследовал ее: сначала на Петербургском тракте, в шубе и пелерине, потом — на шкловской пожне в качестве русского офицера. А через пару дней после этого, после картофельного бунта, из-за него она упала без чувств посреди двора своего свекра реб Ноты Ноткина. С тех пор она его не видела и надеялась, что уже совсем от него отделалась. Но он снова стоял здесь. Он поджидал ее за редкой шеренгой гренадеров, и отнюдь не в качестве тени прошлого, а вполне реально, в военной форме и в головном уборе французского офицера-сапера. А его загорелое лицо, как и седовато-русая бородка, которую он отпустил, свидетельствовали в глазах Эстерки о том, что «тот самый» пустился разнообразия ради в какую-то новую авантюру. Как он превратился из павловского офицера в парике во французского сапера, обросшего русой бородкой и элегантно одетого, этого она в первый момент растерянности не поняла. У нее не было времени разобраться.
Хотя ее собственное лицо было скрыто за вуалью, он тоже ее узнал. Правильнее было бы сказать, угадал чутьем… Потому что его узкие глаза и узкие ноздри расширились. Главным образом, глаза — их взгляд был острым, как нож резника. Их чернота не шла к его мягким русым волосам, точно так же, как у ее покойного мужа Менди и у Алтерки, ее единственного сына…
Задержаться, чтобы еще немного постоять и справиться с потрясением, ей не дали. Рослый лакей в восточном одеянии — длинном вышитом кафтане и ярком шелковом тюрбане на голове, с кривой саблей, заткнутой за красный кушак, вырос рядом с ней. Его светлые глаза вежливо сияли на загорелом лице. Он приложил загорелую руку к сердцу и сказал, мешая французский язык с турецким:
— Антрэ, султанье… мадам![380]
Только здесь Эстерка спохватилась, что стоит одна-одинешенька рядом со входом в убогую корчму с железной подковой, прибитой к деревянному порогу, а ребе и его сын уже вошли внутрь. Опустив свое закрытое вуалью лицо и закусив губу, она рванулась вперед, словно с цепи. Переступив порог, она снова стала ступать плавно и размеренно, как домашняя пава.
Наполеон был известен своей склонностью окружать себя не только высокоталантливыми, но и высокорослыми людьми. Высокорослыми генералами, высокорослыми префектами, высокорослыми телохранителями, высокорослыми лакеями. Делал ли он это назло себе самому? В качестве своего рода противоядия против зависти, от которой он, низкорослый, так часто страдал и о которой забывал, только сидя верхом на коне? Или же это была обратная сторона скатерти? Затаенная, самому ему неясная месть, от того, что он, низкорослый, ходивший на высоких неудобных каблуках, владычествует надо всеми этими живыми колоннами — гренадерами ростом с деревья, маршалами ростом с Ога, царя Васанского…[381] Короче, когда ребе Шнеур-Залман, ведомый гвардейским офицером, опирающийся на своего сына Мойшеле и сопровождаемый гостьей в вуали, вошел в корчму, ему показалось, что он попал в окружение великанов, которых видели соглядатаи, отправленные сынами Израиля из пустыни, чтобы разведать землю Ханаанскую, и рассказами о которых они, вернувшись, пугали народ, вышедший из Египта. История из Пятикнижия более или менее подходила к его нынешнему положению. Потому что сюда, к этим великанам, затащил его не кто иной, как «соглядатай» Авигдор из Пинска. После того как ребе Шнеур-Залман заметил его за шеренгой лейб-гренадеров, у него больше не осталось сомнения, что это была работа доносчика. Подозрения реб Исроэля Козика, деверя ребе, подтвердились.
У открытой двери стоял рослый мамелюк в высоком тюрбане, с кривой саблей на бедре. Это был тот же самый мамелюк, который только что столь вежливо пригласил зайти в корчму задержавшуюся женщину, невестку реб Ноты Ноткина. А внутри, в довольно большой и грязной «зале» корчмы пестрела всеми цветами группа высоких людей, таких же высоких, как и турецкий страж у дверей, но одетых намного богаче и роскошнее: в шляпы с раскрашенными страусовыми перьями, в малиново-красные сюртуки с шитыми золотом воротниками и полами, в небесно-голубые мундиры с серебряным шитьем. На их плечах красовались роскошные эполеты, на груди — сверкающие ордена.
О том, что это были самые приближенные к Наполеону маршалы Ней[382] и Удино[383] с генералами и офицерами своих штабов, реб Шнеур-Залман, конечно, не знал. Он только ощутил легкую нездоровую дрожь, как всегда, когда оказывался рядом с носителями иноверческой власти, излучавшими силу меча и человеческую гордыню. Такую дрожь в своей жизни ощущал уже не раз: и в петербургском Сенате, когда его допрашивали после первого доноса; и в Тайной канцелярии на Гороховой улице, когда император Павел посетил его инкогнито.
Лишь одно короткое мгновение ребе стоял в растерянности, опираясь на плечо Мойшеле. Однако он тут же посмотрел на всех присутствовавших в «зале» смелым взглядом человека, привыкшего к многочисленной публике — и к почитателям, и к противникам… Корчма как все еврейские корчмы: земляной пол, посыпанный желтым песком. В углу — стойка со штофом водки, стаканами и закусками. Стены и потолок — закоптившиеся. А в проеме полуоткрытой двери мелькает голова перепуганного корчмаря в ермолке… На фоне этого мрака и бедности с двойной силой бросалась в глаза веселая игра красок золотых лент, ярких тканей, аксельбантов, блестящих кистей и медалей. Богатое оперение экзотических петухов-галаганов[384] в еврейском курятнике. Это было смешно и возвышенно одновременно…
Офицер, который привел «гранд рабэн», звякнул шпорами, приложил руку к головному убору и с какой-то особой торжественностью отчеканил несколько слов на своем языке — видимо, отрапортовал. Группа высокопоставленных вельмож в шляпах с перьями раздвинулась, и из густого великолепия расшитых золотом и серебром мундиров, сверкающих орденов и лакированных ботфортов шагнул вперед просто одетый невысокий владыка. На нем была расстегнутая серая шинель, на голове — треуголка, на которой не было никаких украшений, кроме трех ярких концентрических колечек кокарды… Под его обтягивающими светлыми рейтузами просматривалось недурное брюшко. Одна рука была в белой перчатке; другую он засунул за борт частично расстегнутого на груди не то жилета, не то камзола. Это делало его и без того заметное брюшко еще более округлым. На одной стороне камзола была прикреплена единственная бриллиантовая звезда размером с кулак, с орлом посредине. Лицо маленького владыки было матово-бледным, с тяжелым удлиненным подбородком, словно высеченным из мрамора. Каменную неподвижность его лица лишь отчасти оживляли красиво очерченные розовые губы. Но зато глаза! Взгляд!.. Реб Шнеуру-Залману эти глаза сразу же напомнили писклявые оправдания бежавшего от французов еврейчика, почему он выдал имя ребе… «Евреи, милосердные сыны милосердных! — говорил он. — Не так страх смерти, как глаза… Разбойничьи глаза этого Наполеона! Когда он смотрит так, ему никак нельзя отказать. Вы бы тоже не смогли!..»
И действительно!.. Эти глаза, серые, как сталь, смотрели сейчас из-под нахмуренного лба. Две пронзающие искорки были нацелены на высокую фигуру «гранд рабэн». Наполеон смотрел, казалось, одновременно сверху вниз и снизу вверх. Его взгляд задержался на светлых глазах и бледном лице с патриаршей бородой, увенчанном штраймлом. Мягкость взгляда «гранд рабэн» и строгость его усов создавали единое сильное впечатление. Казалось, что ребе смотрит на императора по-отечески. Только представитель древней расы мог носить на плечах такую голову… Хмурость Наполеона начала проходить. Лицо его разглаживалось. В пронзительном взгляде появилась какая-то мягкость. Его строго сжатые губы приоткрылись. Он чуть повернул свою склоненную голову к самому высокопоставленному из вельмож, каковым тут был Ней, и что-то сказал. Маршалу пришлось немного нагнуться к своему повелителю, чтобы расслышать сказанное. Его слова донеслись и до спрятанных под вуалью ушей напряженно прислушивавшейся Эстерки:
— Марэшаль, вуаля эн ом![385]
И после короткого молчания — и с тем же выражением воссиявшей милости:
— Рэгардэ бьен, марэшаль![386] Это живой Гамлиэль Нового Завета…[387] Только такой мог освободить апостолов… Для моего Синедриона в Париже такой подошел бы больше, чем этот эльзасский «рабэн» Зиценхайм…
Маршал Ней подобострастно слушал, кивая головой в шляпе, украшенной плюмажем, и чуть улыбаясь… Однако маленький властитель сразу же снова нахмурил брови.
— Э бьен!..[388] — нетерпеливо, безо всякого перехода от милости к строгости, произнес он, резко выдвинув свою тяжелую нижнюю челюсть в направлении гвардейского офицера. — Вы сказали, что сопровождающая «гранд рабэн» дама говорит по-французски?
Офицер, задержавший и доставивший в корчму маленькую группу евреев, подтвердил это, чеканя слова, как солдат, стоящий на карауле, и, сделав полуоборот на каблуках, снова приложил руку к головному убору и пригласил Эстерку выйти вперед:
— Мадам!
Эстерка, будто слабовидящая, сделала пару шажков вперед и остановилась. Впечатление от этого низкорослого владыки было как от серого камня, выглядывающего из груды яркой, пестрой породы, то есть из группки своих высокорослых генералов в нарядных мундирах. При этом он делал всех их своим словом и взглядом маленькими, даже ничтожными. Это впечатление было таким сильным, что Эстерка совсем забыла о потрясении, которое только что пережила, переступая порог корчмы. Она забыла о «том самом» — о тени Менди, снова появившейся на ее пути. Она вообще забыла, для чего находится здесь, какой позор и какие несчастья привели ее сюда… Восхищенная, она осталась стоять напротив маленького человека в сером, словно рядом с массивным магнитом. Вся ее разболтанная душа и весь ее ослабший разум напряглись, сосредоточившись на нем одном… Она смутно понимала, что ей ничем не смягчить сердце этого низкорослого властителя в серой расстегнутой полевой шинели. Само понятие «сердце» вообще не существовало для него, и он смотрел на окружающих как на вещи, а не как на живые существа, подобные ему. Наполовину пленный, наполовину приглашенный в гости ребе тоже был для него такой вещью — любопытной на какое-то время… Лишь короткое мгновение он увлеченно восхищался ребе из местечка Ляды, причем только внешностью, как каким-то дорогим иноземным рисунком. Теперь Наполеон снова был самим собой. А когда он был самим собой, он никого не любил и не ненавидел. Все люди были для него нулями, а он — цифрой. Когда он ставил себя впереди них, получались миллионы. Когда ставил себя позади, они оставались нулями, в лучшем случае — дробями его цифры. И чем больше перед ним стояло этих нулей, тем меньшее значение они имели. Он играл в шахматы всегда и со всеми. Он хотел поставить мат всему миру. Многим народам мат был уже поставлен. Теперь он собирался загнать в клещи русского царя Александра и всех, кого он встречал на кратчайшем пути к нему… В настоящий момент это был ребе из местечка Ляды, столь похожий на рабби Гамлиэля из Нового Завета, ожившего рабби Гамлиэля, который никогда не заседал в парижском Синедрионе, в отличие от услужливого эльзасского раввина Зиценхайма…
Теперь он, скрестив руки на груди, мерил неуютным взглядом своих глаз ее, еврейскую даму в вуали. Она кого-то напоминала ему ростом и манерой держаться. Однако он никак не мог вспомнить, кого именно… Это дразнило его, как вещь, имеющая наглость противостоять его памяти властелина. Поэтому он насмешливо спросил гвардейского офицера:
— Как? «Гранд рабэн» из Ляд позаботился о том, чтобы обеспечить себя толмачом женского пола? Откуда он мог узнать, что это потребуется?
— Сир!.. — слабо воскликнула Эстерка. Она хотела ему сказать, что сама навязалась ребе и никто не «обеспечивал» себя ею…
Однако низкорослый властитель резко взмахнул рукой в белой перчатке и, словно саблей, обрубил ее смелость:
— Где Шульце? Пусть он стоит здесь и переводит. Мой штабной толмач…
Выполняя краткий приказ, отданный Наполеоном, из-за группы маршалов и адъютантов выступил его личный толмач: лотарингец по происхождению и полиглот по профессии — Жан Шульце, для которого было мелочью выучить новый язык за пару недель. В ходе военных кампаний Наполеона в Центральной Европе он изучил все немецкие диалекты, не говоря уже о литературном немецком, о швейцарском немецком, о фламандском и о голландском. За последние несколько недель, в Польше, он заинтересовался «еврейско-немецким» языком и обнаружил, что, кроме древнееврейских элементов, он весьма сходен с верхнерейнским диалектом.[389] Например, такие слова, как цибелес,[390] эйдем,[391] залбедрит…[392]
Жан Шульце бойко затараторил «по-еврейски». Произношение у него было странноватое, как говорится, словно у прозелита, читающего мафтир.[393] Однако евреи довольно хорошо его понимали… Прибыв с французскими войсками в Литву, а потом в Белоруссию, он быстро приспособился к местному выговору и двинулся дальше. Он зашел так далеко, что евреи в Вильне, где французский штаб провел немного больше времени, дали Шульце прозвище «шабес-гой[394] Наполеона». Позднее, в Олькениках и Ошмянах, евреи истолковали это таким образом, что царь французов не иначе как скрытый субботник,[395] поэтому и не удивительно, что иноверец, который снимает у него нагар с субботних свечей, может немного болтать и по-еврейски.
Шабес-гой или нет, но в этой красочной разряженной группе офицеров императорского штаба Жан Шульце был, во всяком случае, единственным, кто был одет так же серо и скромно, как Наполеон. Ростом он был тоже не больше него. Наверное, это заранее учитывалось, чтобы контраст между владыкой и его толмачом не был слишком велик и перевод слов императора звучал естественно, насколько это возможно. Обращало на себя внимание и то, что даже голос Шульце был похож на голос императора: звонкий, слегка хрипловатый грудной тенор, завершающий некоторые фразы легким рыком человека, привыкшего отдавать команды в сыром воздухе в поле, обращаясь к большим человеческим массам… Это еще больше усиливало ощущение сходства.
Увидав такого умелого и официально назначенного переводчика, Эстерка смутилась и отступила назад. Она почувствовала, что со своей парой сотен французских слов, выученных ею у «мамзели» Кройнделе, она слишком слаба, чтобы связать два столь различных мира, как император французов и ребе из местечка Ляды.
Ее место между этими двумя мирами, представшими здесь в образе низкорослого властителя с профилем римского кесаря и в образе патриархального ребе, с окладистой белой бородой и пышными усами, без лишних церемоний, с уверенной улыбкой знатока на губах и с легким оттенком любопытства в живых глазах, занял Шульце.
И начался обмен фразами, превратившийся со временем в легенду, причем в легенду, которая стала историей, да так, что до сих пор неизвестно, где кончается одно и начинается другое.
— Спроси его, — сказал Наполеон, скрестив руки на груди, — спроси этого «гранд рабэн» из Ляд, знает ли он, перед кем стоит.
— Каждый день и повсюду, — ответил реб Шнеур-Залман, чуть задыхаясь, — я стою перед Царем, царствующим надо всеми царями, да будет Он благословен! Здесь я тоже стою перед великим царем… Франции.
Ему с трудом удалось сложить первые свои слова во фразы. С сухой горечью в горле он подыскивал их и выговаривал слабым голосом. Но как только ребе закончил свой ответ на первый вопрос Наполеона, на сердце у него стало легче, мужество вернулось к нему, а голова прояснилась. Он всеми членами тела ощутил возвышенность и важность этого момента, и не только для своей собственной жизни, но и для всего еврейского народа. С новым и свежим чувством ребе произнес благословение, полагающееся при виде царственной особы, и сам перевел его с древнееврейского на простой еврейско-немецкий язык:
— Благословен Всевышний, даровавший часть Своего величия смертному.
— Устами ты меня благословляешь, — нахмурился Наполеон, — а в глубине души ты мне враг…
Глаза Наполеона при этом позеленели, а взгляд их стал пронзительным. Реб Шнеур-Залман снова вспомнил про то, что пищал спасшийся от виселицы еврейчик: «Когда он смотрит так, ничего нельзя отрицать…»
— Я лишь верен царю моей страны, — тихо, но решительно ответил реб Шнеур-Залман.
— Немного слишком верен! Слишком верен, гранд рабэн из Ляд! — вскипел низкорослый властитель.
— А что сказал бы великий царь Франции, если бы евреи его страны были бы против него?
— Относится ли к верности своему царю и то, что ты подсылал «осидов», чтобы они шпионили за моими войсками?
— Это то же самое, что послать доносчика выследить ребе из местечка Ляды, чтобы того можно было арестовать посреди дороги.
— Это война! «Рабэн» должен заниматься своими религиозными делами и не вмешиваться в политику.
— По закону, мне может приказывать только мой царь, царь России, а не чужой царь, как бы велик он ни был.
— А по закону войны, у меня есть право вешать всех тех, кто борется против меня, не нося при этом солдатских мундиров.
— Такой закон не может быть правильным, так как то или иное одеяние не может быть важнее живого тела и живой души…
— Это сказал Христос.[396] Но ты ведь не веришь в него!
— Так… он… сказал? — пугливо переспросил реб Шнеур-Залман. — Тем более так должны поступать те, кто верит в него.
— В военное время нет законов. Их устанавливает тот, кто сильней.
— Справедливость и милосердие были всегда.
— Кто-кто, а евреи не могут жаловаться на мою справедливость и на мое милосердие. Куда бы я ни вступал, повсюду я разбивал ржавые ворота их гетто, расчищал путь для их человеческих прав.
— Но и путь для вольнодумства тоже… Путь для веры в силу человека, а не в силу Бога.
— Если полагаться только на Бога, ничего не создашь. Скрижалями ваш Моисей покорил только народ Израиля. А вот землю, текущую молоком и медом, народ покорил мечом.
— Столп облачный и огненный указывал народу путь. Божественная воля.
— Нет, человеческая воля! Горячее стремление рабов стать свободным народом, на свободной земле — свободной от идолов и идолопоклонников. Это был столп облачный и огненный! То же самое желание было и у меня: освободить древний народ Израиля и поселить его в его исторической стране. Но я вас и в Египте призывал, а вы не откликнулись. Я основал во Франции Синедрион, а вы не поверили в меня…
— Освобождение? Синедрион?.. Без Мессии этого невозможно себе представить.
Бонапарт криво усмехнулся:
— Ах, вы все еще ждете Мессию? А Он ведь уже давно пришел…
Плечо Мойшеле, на которое опиралась слабая рука его отца, дернулось. Реб Шнеур-Залман посмотрел на него. Он понял, что его способный сын вспомнил про русское Евангелие, когда-то подаренное им в Петербурге Катериной Обольяниновой.
— Так же, как ты, говорят миссионеры, — твердо ответил реб Шнеур-Залман. — Наш Мессия еще не пришел.
— И как долго вы еще собираетесь ждать Его?
— Если потребуется — еще сотни лет и даже дольше.
— Лучше яйцо в руках, чем лебедь на крыше.
— Лучше свет вдалеке, чем туман поблизости.
— Я в первый раз слышу, что надеяться лучше, чем обладать, а голодать — лучше, чем быть сытым.
— Это не тот голод, который можно утолить хлебом, не та жажда, которую можно утолить водой, это жажда Божьего слова, жажда Его духа…
— Дух и снова дух! Ваши враги говорят, что вы практичный народ. А я начинаю в этом сомневаться. Вам не достаточно духа вашей трехтысячелетней истории?
— Надышаться досыта никогда невозможно, никогда…
— Но, помимо дыхания, нужен еще хлеб, нужно вино. Помимо Бога, нужна страна, нужна безопасность.
— Без хлеба и вина можно обходиться долго. Без дыхания не обойтись даже нескольких минут.
— Ты умен, гранд рабен дэ Ляди! Такой, как ты, мне и нужен. Однако опасные действия твоих сторонников должны быть немедленно прекращены!.. Когда я возьму Москву, я создам в Вильне новый Синедрион. Семьдесят избранных. Я велю выстроить для них самый красивый дворец, а тебя сделаю их главой.
— Если Господь не построит дома, впустую потрудились строители…[397]
— Снова Господь! Кир, царь Персии, даже не верил в единого Бога. Он был идолопоклонником. И тем не менее вы приняли от него освобождение. Навечно записали его имя в вашу Библию…
— Его приход предсказывал пророк Исайя. Захарья…
— Довольно, — коротко и резко оборвал его Бонапарт. — От легенды мы перейдем к реальности: в Польше и в части российской Литвы меня встречали хлебом-солью и со свитками Торы. А от самого Витебска ни один еврей не вышел мне навстречу. Христианское население — да, вы — нет. Мне доложили, что это ты так приказал!..
— Это доложили доносчики… мои кровные враги. Я их знаю…
— Уж, конечно, не друзья… Но от врагов каждый человек должен узнавать о своих ошибках… Мне даже доложили, что еще несколько лет назад ты прислал царю Павлу пророчество относительно меня. В нем говорилось, что сначала мне будет во всем везти, а потом я паду, и весь мир будет радоваться… Это верно?
— Верно, великий царь Франции!
— Отец!.. — схватился Мойшеле за слабую руку реб Шнеура-Залмана. Он, отыскавший это пророчество отца среди его старых рукописей, переведший его для генерала Ульянова и раструбивший о нем по всей Белоруссии, ощутил теперь всю меру ответственности за ту опасность, которой этими поступками подверг своего отца. — Что ты говоришь, отец! — лихорадочно зашептал он. — Это же очень опасно!
— Успокойся, сын мой! — ответил ему с отеческой улыбкой реб Шнеур-Залман. — Молчи и смотри, как выручит нас Бог, да будет благословенно Имя Его.
Сам Бонапарт явно не ожидал такого ясного, недвусмысленного ответа. Он переступал с ноги на ногу, обменивался взглядами с маршалами Неем и Удино. Суеверный, как всегда во время своих военных кампаний, он воспринял подтверждение такого пророчества, как некий голос из потустороннего мира. Однако император старался не показывать своего потаенного страха и якобы саркастически усмехнулся:
— Таким образом, ты, гранд рабэн де Ляди, считаешь, что моя российская кампания провалится?
— Если я начну заискивать перед тобой и скажу, что ты победишь, я согрешу перед моим царем — Александром. А если я скажу, что тебя победят, я снова подвергну себя опасности. Потому что ты великий царь и я у тебя в руках. Лучше мне было бы промолчать, совсем ничего не ответить.
— Скажи мне правду. Даю тебе мое слово, ты будешь цел!
— И свободен тоже?
— Этого я не могу тебе обещать, гранд рабэн!
— Этого мне не достаточно… Но я тебе скажу, великий царь Франции! Ты напрасно пришел искать врагов в чужую страну…
— Что ты хочешь этим сказать, гранд рабэн де Ляди?
— Я хочу сказать, что у тебя достаточно кровных врагов в твоей собственной стране, в твоей собственной столице.
— Ней! — сказал Наполеон, устремляя взгляд своих серых, как сталь, глаз на высокорослого маршала. — Ты слышишь? — И прошептал ему на ухо, после того как маршал вежливо склонил голову: — Ведь он говорит как оракул, этот старик! Этот вонючий лис и взяточник Талейран на самом деле худший враг мне, чем русский царь Александр. А мой министр полиции Фуше, этот интриган с десятью лицами, еще хуже моего помощника-дипломата…
Ней смущенно улыбнулся и слегка развел руками в шитых золотом рукавах маршальского мундира. Это должно было означать: «Вы ведь знаете, ваше величество, что я всегда был против этой российской кампании, как и начальник вашей провиантской службы граф Дарю. Но вы нас не послушали…»
— Гранд рабэн де Ляди! — снова прозвучал хрипловатый грудной голос Наполеона. — Врагов у каждого хватает. Но почему ты считаешь, что именно здесь мне не повезет? Ведь до сих пор мне везло повсюду…
— У каждой лестницы, как бы высока она ни была, есть последняя ступенька…
— А когда ступеньки заканчиваются?
— Начинается небо…
— А если человек не верит в небо?
— Тогда он падает вниз…
— Куда падает?
— Туда, во что он верит…
И без того нахмуренное лицо Наполеона совсем помрачнело. Он заложил руки в белых перчатках за спину и начал прохаживаться туда-сюда между толмачом и ребе.
— Хорошо, — сказал он, — гранд рабэн де Ляди! Я сдержу свое слово. Ни единый волосок не упадет с твоей старой головы. Я только не хочу, чтобы ты сбежал. Ты останешься здесь, среди войск моего гарнизона, или неподалеку отсюда. Тебя будут содержать в сытости и в почете — настолько хорошо, насколько позволяет военное время. Твоя семья сможет ехать, куда ей угодно, или оставаться здесь. Я снова тебя увижу и снова поговорю с тобой, когда вернусь из Москвы с короной Александра в руках. Это будет твоим наказанием и моей благодарностью за то, что ты говоришь императору то, что думаешь!
Реб Шнеур-Залман выслушал перевод и не сказал ни слова, даже бровью не повел.
— Молчишь? — остановился, прекратив расхаживать туда-сюда, Наполеон. — Не веришь, значит, что я вернусь?
— Великий царь Франции, — последовал ответ, — благополучно вернется.
— А моя армия? Моя великая армия, какой еще не видала Европа?..
Ребе снова промолчал.
— Молчишь?.. Ну, хорошо. Посмотрим. Офицер гвардии! Гранд рабэн из местечка Ляды остается среди войск нашего гарнизона. Отвези его в Витебск, пусть интендант граф Дарю хорошо его примет и присмотрит за ним, пока я не вернусь.
Гвардейский офицер, который перекрыл дорогу ребе и привел его сюда, как простой солдат, сделал было пару неуклюжих шагов, чтобы принять в свое распоряжение «гранд рабэн» и его сына. Но внезапный крик отчаяния остановил его. Это кричал не «рабэн» и не поддерживавший его сын, а дама в вуали, которая раньше уступила место штабному толмачу, а теперь снова протолкалась вперед.
Кричала Эстерка. То, что арестовали «ее» ребе, она восприняла намного острее самих арестованных. Так, по крайней мере, ей самой показалось. Ведь если ребе заберут до конца войны, она погибнет, совсем погибнет… У нее отнимали последнюю надежду на его чудесное слово, на его совет, и она оставалась одна-одинешенька на свете под тяжелым бременем своих бед и грехов. Этого бремени она одна, со своими слабыми женскими силами, вынести больше не могла.
— Сир! — закричала она, подбегая к низкорослому властителю в сером рединготе, забыв обо всяком этикете и, как безумная, заламывая руки. — Вы не можете этого сделать!.. Выслушайте мольбу несчастной женщины!..
Наполеон отступил назад, устремив взгляд своих холодных глаз на даму, чье лицо скрывала вуаль. Дама совсем забыла, рядом с кем она здесь находится, и осмелилась подойти так близко! Но ее умоляющий голос звучал так знакомо!.. Только теперь император понял, почему фигура и все поведение этой дамы еще прежде напомнили ему другую, хорошо знакомую женщину.
Однако Наполеон все еще не верил. И, чтобы не выдать свое волнение, он строго обратился к толмачу:
— Жан, пусть она снимет вуаль! Здесь ведь не маскарад.
Не дожидаясь, пока Жан Шульце переведет, Эстерка начала искать дрожащими руками край вуали.
— Ту-де-с’вит, мажестэ! Ту-де-с’вит!..[398] — бормотала она при этом.
Черная вуаль взлетела от ее высокой груди и упала на затылок, и экзотическая красоты Эстерки засияла в скупом освещении, которое давали маленькие окошки корчмы. Императору бросились в глаза ее породистая голова, мрачное выражение лица — матери и красавицы одновременно, ее страстные губы и строгий, возвышенно-отчужденный взгляд принцессы среди этих убогих, плохо отштукатуренных бревенчатых стен, и особенно — снежно-белая, чуть кудрявящаяся прядь волос в ее дымчатой иссиня-черной прическе. Ему показалось, что свет, исходящий от ее смуглого лба, пронзил тьму и придал какое-то особенное обаятельное сияние ее глазам, в которых стояли слезы.
Наполеон разнял свои сцепленные руки, его жестко сжатые губы чуть приоткрылись. На него повеяло Корсикой, его матерью Летицией, когда она еще была молода, и идеалом материнства, в который он влюбился позднее, во времена террора…
— Мон Дьё!..[399] — пробормотал он.
Ведь в это невозможно поверить! Жозефина… ее сестра-близнец… Она и в то же время не она… Такой белой пряди в креольских волосах кокетки Жозефины никогда не было и, наверное, не будет до глубокой старости. Ее верные косметологи этого не допустят, они своевременно подкрасят седую прядь. Эта, здешняя, к тому же была полнее, в ней сильнее ощущалось материнство. Но… все-таки Жозефина! Можно было даже сказать, что немного больше Жозефина, чем сама Жозефина…
Его охватила какая-то обиженная тоска, неудовлетворенность человека, у которого есть все, кроме того, что он видел здесь, перед своими глазами… Он, со своим невысоким ростом, всегда любил высоких, полноватых, не слишком молодых женщин с осенним привкусом зрелости и сладкого брожения; таких, которые представляют собой смесь матери и любовницы, опытных в своей женской нежности и одаренных в своей страстной жалости к мужчине, которого они рассматривают почти всегда как беспомощного ребенка… как бы велик и могуществен он ни был. Многими из этих качеств обладала Жозефина Богарне. Но у немецкой принцессы, на которой он женился по политическим соображениям, у этой блондинки Марии-Луизы из дома Габсбургов, не было и следа всех этих чудесных свойств. Она была просто молодой покорной телкой. От нее пахло молоком вперемешку с духами…
И вдруг будто с неба свалилась… Мон Дьё! Что творится здесь, в этой грязной израэлитской корчме, в центре которой оказался загадочный «гранд рабэн де Ляди»? Могло показаться, что это он при помощи каких-то своих тайных сил вызвал эту тень близкого прошлого, привез с собой в качестве переводчицы образ той, с которой он, Наполеон, развелся буквально через силу, оторвал ее от себя, точно кусок живой кожи от собственного тела, а самого себя продал за императорскую родословную Габсбургов, за улыбку обедневших аристократов, за писк наследника трона в колыбели…
— Мадам! — сказал он, сердито хмуря брови, чтобы скрыть растерянность. — Чего вы желаете?
— Я покорнейше прошу за «рабэн де Ляди»! Он святой человек. К тому же он стар и немощен…
— Это я и сам знаю. А… как вас зовут?
— Эстер.
— Эстер? — переспросил Наполеон и вздохнул с облегчением. — Странно. — Почему «странно», он не объяснил. Он только легко улыбнулся по поводу своего минутного наваждения и добавил: — Итак, вы играете роль той Эсфири для своего дяди Мордехая?
Она не поняла и большими, испуганными глазами посмотрела на низкорослого властителя в расстегнутом рединготе.
— Как в вашей Библии… — вежливо объяснил он ей и дружелюбно улыбнулся, чуть гордясь тем, что он, христианин, больше разбирается в еврейской Библии, чем она, еврейка, носящая такое красивое библейское имя.
— Э бьен!.. — произнес он после короткого молчания, в течение которого мерил ее каким-то особенным взглядом.
Он снова нашел в себе внутреннее равновесие и решительно скрестил на груди опущенные до этого руки, загородив большую бриллиантовую звезду у себя на груди, прямо напротив сердца, как будто хотел таким образом подать этой красивой даме знак, что в императорских церемониях больше нет необходимости…
— Э бьен! — повторил он, и его губы сложились в какую-то шельмовскую усмешку. — Каждая роль, мадам, должна быть сыграна до конца. Ваш «рабэн» свободен! Что же касается вас, моя прекрасная Эсфирь, то вы остаетесь здесь.
Толмач Шульце и приближенные к Наполеону офицеры штаба украдкой переглянулись между собой. Они поняли, что означают такое внезапное милосердие по отношению к «вашему рабэн» и такие фамильярные слова, как «моя прекрасная». Не поняла этого в первый момент только сама Эстерка. Она лишь вскрикнула от такой нежданной милости. Ей только хотелось спросить, почему она сама должна остаться.
— Сир!.. — растерянно пробормотала она.
Но тот, к кому она обращалась, тут же перебил ее.
— Жан! — приказал он толмачу. — Скажи старому «рабэн», что он свободен. Он и его семья могут ехать, куда им угодно…
Реб Шнеур-Залман переглянулся с Мойше. Они ушам своим не поверили и не поняли, какой ценой они освобождаются. Поняли только, что вмешательство невестки реб Ноты Ноткина помогло. В первый раз ребе увидал, как красиво освобожденное от вуали лицо его еврейской защитницы… И, опустив свои усталые глаза под ее воодушевленным взглядом, попросил:
— Скажите, пожалуйста, великому царю Франции, что он совершил поступок… справедливый поступок. Всевышний порадует его за это доброй вестью…
Взволнованная Эстер еще не успела открыть рот, как Шульце уже опередил ее и перевел слова ребе… Кивок головой на короткой шее, которым «царь Франции» удостоил «гранд рабэн», давал понять, что его пожелание хорошо воспринято и что он на самом деле свободен. Бормоча свое прощальное благословение, реб Шнеур-Залман отступил назад, опираясь на сыновнее плечо. На пороге корчмы он на какое-то мгновение задержался, повернул свое белое, украшенное патриаршей бородой лицо, видимо, удивляясь, что невестка реб Ноты Ноткина не идет вслед за ним…
Но ему не позволили задержаться. Какое-то нетерпение и беспокойство охватили всех. И первым выразил это общее настроение мамелюк у дверей. Высокий турецкий страж с тюрбаном на голове чересчур резко распахнул низкую дверь, слишком поспешно поклонился и поочередно приложил свою руку к сердцу, ко лбу и к губам, как будто — не рядом, конечно, будь упомянут — еврей, целующий филактерии:
— Пасей, силь-ву-пле, месье-эфенди… — что означало на его смеси французского и турецкого: «Проходите, пожалуйста, уважаемые господа!..»
Звук шагов ребе еще не стих, как последовал новый короткий приказ. На этот раз — высокопоставленным членам штаба:
— Э бьен, мсье, ретирэ ву![400]
И, не дожидаясь, пока его распоряжение будет выполнено, Наполеон позвал мамелюка:
— Рустам!..
Всего одно слово: «Рустам». Это означало, что теперь страж дверей должен обслуживать только его одного и никого больше.
В повторении приказа не было необходимости. Огромный мамелюк, освобожденный в Египте Наполеоном из турецкого рабства и с тех пор преданный ему, как собака, сопровождал низкорослого властителя гяуров во всех походных палатках и во всех императорских дворцах. Этот мамелюк очень хорошо знал вкусы своего маленького владыки и все его капризы и потребности, особенно когда речь шла о женщинах…
Все генералы и адъютанты с маршалом Неем во главе сразу же вышли из корчмы. В спешке второй маршал, Удино, ударился лбом о низкую притолоку и, грубоватый по натуре, выругался и послал к черту всех евреев с их дверями, подходящими больше для собачьей конуры, чем для людей…
О чем тут говорить? Все они тоже знали нетерпеливость Наполеона, когда на него нападала потребность развлечься с красивой женщиной. Она возникала, как идея военного маневра, осуществление которого нельзя откладывать ни на минуту; как доводящий до бешенства голод. Это могло произойти в крестьянском домишке посреди поля, а могло и во дворце графа Валевского…[401] Женщина обязана быть наполовину раздета и готова, как наполненный вином бокал. Он терпеть не мог ждать. В своем страстном порыве он был изобретателен и решителен, как на совещании в штабе. К примеру, однажды, на большом пиру, когда дама, сидевшая по правую руку от него, слишком сильно ему понравилась, он нарочно перевернул бокал с красным вином на ее кружевное платье и, сделав испуганную мину, быстро увел ее под руку в боковую комнату, чтобы привести в порядок залитые вином кружева… Все гости, сидевшие за столом, очень хорошо поняли, что означает эта галантность. Все отдавали себе отчет, что для приведения кружев в порядок даме наверняка придется совсем снять с себя платье, а может быть, и кое-что из белья. Тем не менее никто даже не оглянулся. Все продолжали пить и шутить. Это был заговор молчания — требовалось всего лишь на время оглохнуть и ослепнуть. И тот же самый заговор молчания действовал вокруг Наполеона при всех дальнейших его любовных приключениях. И теперь, в этой еврейской корчме, тоже.
Эстерка все еще стояла, потрясенная освобождением ребе и сознанием того, что это произошло благодаря ее красивому лицу… Ее непонимание, почему она обязана остаться с этим не очень вежливым низкорослым властителем в длинноватом рединготе, стало рассеиваться, когда она заметила пустоту вокруг себя. Только теперь она обнаружила, что здоровенный мамелюк с тюрбаном на голове исчез, что дверь заперта, а вместо великолепной пышной свиты в зале остался только узкий корчмарский стол с разложенной на нем огромной картой. Посредине стола карта была расстелена ровно, а по бокам возвышалась островерхими горбами. Видимо, только что ушедшие высокопоставленные военные вместе с императором прилежно изучали здесь эту карту и прервали свою работу, когда сюда привели арестованного ребе с сопровождающими… В щели неплотно прикрытой двери во внутреннюю комнатку снова мелькнула физиономия корчмаря в островерхой ермолке на растрепанной голове. Он беззвучно хохотнул, показав свои лошадиные зубы, и тоже исчез. Это испугало Эстерку намного больше, чем подозрительная пустота вокруг.
— Сир!.. — произнесла она, взявшись за край своей длинной вуали, чтобы снова накинуть ее на свое смущенное лицо. — Позвольте мне уйти… сразу же…
— Нет-нет! — сердито схватил он ее поднятую ладонь и силой помешал ей спрятать под вуалью ярко-синие смущенные глаза, светящуюся белую прядь над смуглым лбом, все ее экзотически-женственное лицо, так похожее на лицо высокой, располневшей креолки в уютных, намеренно затемненных комнатах Мальмезона… При этом он гипнотизировал Эстерку зеленовато-серыми глазами, как удав свою жертву. Прикосновение ее теплой шелковистой маленькой руки было ядовито-сладким и напоминало ему ту, кого он старался забыть в роскошном будуаре Марии-Луизы, в королевской спальне, да так и не смог до сего дня.
— Если ты Эсфирь, — хмуро пошутил он, — то я — Артаксеркс, твой повелитель…
— Сир!.. — У Эстерки замерло сердце, скорее от его взгляда, чем от слов. Ее ноги приросли к земляному полу. Однако она быстро овладела собой и рванула свою руку из сжимавших ее холодных пальцев.
Однако низкорослый властитель, похоже, хорошо знал, в чем его главная сила, и еще больше сконцентрировал серый огонь своего взгляда на ее лице.
— Мадам, — сказал он на этот раз строго, тоном, не допускающим возражений, — у меня нет времени ждать. Я привык, что ждут меня…
Перепуганная Эстерка начала отступать назад и остановилась у едва прикрытой двери рядом со стойкой. Она, сама того не осознавая, искала помощи у неуклюжего корчмаря в ермолке, который до этого с таким любопытством скалил в усмешке свои лошадиные зубы.
И «помощь» действительно пришла, но совсем не та, на которую она рассчитывала. Она услыхала шепот, похожий на скрежет, как будто кто-то водил ножом по точильному камню:
— Ну что вы за баба! Если император приказывает, то можно!.. По закону!..
Эстерка оглянулась, как загнанный зверь. В дверной щели никого не было видно. Только какая-то тень, казалось, скользнула прочь в глубине боковой комнаты. Однако колючий, как нож, шепот застрял в ее насторожившихся ушах, вызвав в памяти похожий шепот Менди, ее покойного мужа, когда тот, бывало, распалял ее, мрачную и неуступчивую, в темноте петербургской спальни. Он, смакуя подробности, рассказывал ей про право первой ночи, которое всякого рода крупные и мелкие тираны вводили в своих владениях. И как жених и родители вели невесту прямо из-под венца, чтобы передать в жадные руки помещика…
Это ослабило волю Эстерки намного больше, чем серые, как сталь, глаза Наполеона, следившие сейчас за каждым ее движением. Было ясно: все оставили ее здесь, даже ребе. Оставили в качестве цены за свое освобождение… К тому же никакой другой цены она больше и не имела. Такая тяжкая грешница, столь низко павшая, как она. Нет никакой разницы, падет ли она еще чуть ниже…
Она опустила голову под его серым взглядом. Несколько мелких шагов — и маленькая крепкая рука взяла ее руку и потянула за собой, а хрипловатый грудной голос шепнул ей на ухо:
— Жозефин, ма птит Жозефин!..[402]
— Я не Жозефина, я Эстер!.. — отрицательно крутила она головой, как пьяная. Но, шепча свое «нет», она все-таки шла за ним.
— Лучше Эсфирь, чем Юдифь… — коротко сказал он.
Это был игривый намек на то, что роль царя Артаксеркса для него сейчас намного больше подходит, чем роль Олоферна, которому Юдифь отрезала голову.
Но она этого не поняла. Сознание ее было затуманено. Она заметила только, как низкорослый император положил свою черную треуголку с кокардой-триколором на длинный стол с разложенной на нем картой. Сам стол он отодвинул в сторону, и упрямая прядь волос на его лбу покачнулась при этом, как кривая стрелка… Теперь она увидела целиком, совсем близко, того, чей образ до сих пор знала только по русским гравюрам да по иностранным иллюстрированным листкам.
Оштукатуренная дверца, которую Эстерка прежде не заметила на фоне отштукатуренной стены, зевнула черной пастью, и она неясно разглядела в полутемной комнатенке небольшую походную кровать. Низкую и простую. Однако подушечка в головах была снежно-белой, а шерстяное одеяло было заправлено в белый пододеяльник и почему-то напоминало ей половинку сахарного пряника.
— Дезабэ ву!..[403] — услыхала она совсем рядом нетерпеливый грудной голос. Это был приказ и мольба одновременно. Это звучало так по-мужски, так убедительно, что она потеряла последние остатки своего упрямства, и ее смуглая рука начала неуверенно блуждать по большим пуговицам дорожной ротонды.
В тот момент, когда Эстерка уже пребывала в полубессознательном состоянии и утратила всякий контроль над собой, в полутемной комнатке раздалось мяуканье, и два искрящихся зеленых глаза зажглись в темноте под походной кроватью.
Наполеон сразу же отпустил покорную руку Эстерки и рванулся назад.
— Нам де шьен!.. Дьябль![404] — принялся он ругаться сдавленным голосом и сильно закашлялся. Можно было подумать, что слово «дьябль» застряло в его коротком горле. Ни проглотить, ни выплюнуть. Как всегда при внезапном появлении кошки, на него напали дикий страх и противоестественное отвращение, которое время от времени, и на этот раз тоже, переходило в астматические спазмы.
— Фланкэ ля а-ля порт! А-ля порт!..[405] — его хриплое бормотание перешло в какой-то женский визг. Он еще сильнее закашлялся и, от ужасной тесноты в груди, весь стал красно-синим. Это был пик аллергического приступа, когда не он сам, а внутренние конвульсии управляли всеми чувствами его тела.
Как маленький ослепший Самсон с отрезанной прядью волос надо лбом и с выколотыми глазами, он развел в стороны руки и искал опоры, пока не наткнулся, вывалившись уже из маленькой комнаты, на длинный стол с разложенной на нем картой и не ухватился за него. Тогда он принялся выхаркивать последние спазмы из легких.
Черная кошка с горящими зелеными глазами, которая, видно, еще раньше забралась под походную кровать, выпрыгнула из комнатки и убежала к стойке, а оттуда — в боковую дверь. Но у Наполеона уже не было сил, чтобы как-то отреагировать на прыжок ненавистного животного… Он только крепче ухватился за край стола, и его приступ быстро прошел.
Эстерка пришла в себя быстрее его, и ее пальцы начали лихорадочно застегивать жакет на груди и ротонду. Глазами, налившимися кровью и наполненными слезами, низкорослый властитель смотрел сейчас на ту, которая должна была заменить ему здесь Жозефину. Он увидел, что она снова стоит застегнутая, чужая, такая же высокая, как Жозефина, и такая же потерянная для него, и смутился… Точно так же он когда-то смутился и растерялся в Мальмезоне, в полутемной спальне, когда он издевательски плясал танец капуцинов, а сиамский кот Жозефины заскочил внутрь и разорался на свой странный, неевропейский кошачий манер: «гра-гра-гра» вместо обычного «мяу-мяу-мяу»…
Отблеск его горячей тоски по Жозефине, которую он только что увидел в этой красивой еврейке, померк, подернулся туманом. Наполеон искоса посмотрел под походную кровать, стоявшую в комнатке, как будто все еще не был уверен, действительно убежал его проклятый маленький враг или он все еще здесь. И детская улыбка разлилась по скривившимся губам императора. Но о том, чтобы совсем успокоиться и снова начать игру в Артаксеркса и Эсфирь, речи уже быть не могло… И он почти обрадовался тому, что запертую и охраняемую снаружи входную дверь корчмы вдруг кто-то толкнул, и сразу после этого снаружи послышался шум взволнованных голосов. И все их перекрыл басовитый голос мамелюка:
— Но, но, мосье эфенди![406]
Наполеон был раздражен своей неудачной мужской атакой и смущен из-за своего болезненного страха перед кошкой. Поэтому он устремился к входной двери корчмы с рычанием задремавшего было тигра, чей сон неожиданно прервали. Мол, кто это здесь такой наглый, что осмеливается стучать и шуметь в то время, как он занят? Ведь он же велел не мешать ему!
Но до самой двери Наполеон не добежал. Выстрел из большого полевого пистоля прогремел за бревенчатой стеной корчмы. Кусочки штукатурки посыпались с потолка. И сразу же после выстрела там началась настоящая буря из солдатских криков, переходивших в короткое сопящее дыхание. Как будто там, за низкой дверью, душили и связывали кого-то сильного и разъяренного.
Повеяло близкой угрозой покушения, которые Наполеон уже не раз переживал и которыми его еще больше пугал при помощи своих отчетов министр полиции Фуше. Согласно этим отчетам, Наполеона повсюду преследовали опаснейшие английские агенты, которые хотели его убить. Поэтому за два шага до двери он остановился и, отодвигаясь в сторону, хрипло прокричал:
— Рустам! Кэс-кэ-сэ-кэ-са?[407]
В ответ на этот призывный крик своего господина верный мамелюк рванул входную дверь корчмы и с обнаженной кривой саблей в руках встал на страже внутри, на пороге. После него ввалилась… действительно ввалилась, а не была впущена странная группа людей. Двое длинноусых гренадеров с распаленными лицами крепко держали светловолосого человека в разорванном мундире и с руками, заломленными назад и связанными. За ними — давешний гвардейский офицер и толмач Шульце. Оба взволнованные, даже взбешенные.
Эстерка подняла свои смущенные глаза, и сдавленный крик вырвался у нее буквально из глубины сердца. С полуоткрытым ртом она остановилась, застыв на одном месте. Все, что здесь произошло с того момента, как она осталась с глазу на глаз с Наполеоном, смыло, словно губкой, точно так же, как маленькую боль стирает большая, а слабое впечатление — впечатление более сильное. Дух Менди, столь упрямо преследовавший ее когда-то на Петербургском тракте, в Шклове и здесь, у входа в корчму, стал реальным, облекся в плоть и кровь. Главное — в кровь, потому что из раны на лбу у «того самого», как его когда-то прозвал старый кучер Иван, теперь струился темно-красный ручеек. Тяжелые капли падали на его шитый золотом воротник. Полураскрытые губы опухли, и дырка, оставшаяся от выбитого зуба, чернела между ними. Армейский головной убор свалился с его головы, рыжевато-русые волосы и бакенбарды растрепались, а искусно зачесанные седые пряди, скрывавшиеся среди них, обнажились. Они перелистывались ветерком, как найденный документ о семнадцати годах, прошедших с тех пор, как Эстерка в первый раз встретила его на одной из станций Петербургского тракта. Его темный мундир сапера был разорван.
Все это было реальностью, жуткой реальностью. Нереальными оставались только черные и узкие глаза — глаза Менди. С глубокой печалью и мольбой они смотрели сейчас на нее, на нее одну, не видя больше никого вокруг. И именно это так не подходило к страшной ситуации, в которой находился «тот самый»; к ручейку крови, который растекался по его щеке и был похож на цветок, посаженный в рану. Его грудь под мундиром с оборванными пуговицами судорожно вздымалась.
Широко расставив свои толстые ноги, обтянутые армейскими рейтузами, Наполеон с упрямой прядью на лбу встал между Эстеркой и «тем самым». После пережитого страха — из-за кошки и из-за выстрела снаружи — он снова ощутил свою власть и свою волю. Его восклицания стали краткими и резкими, как на поле боя. К тому же неудачное приключение с «близняшкой» Жозефины еще и придавало его властно звучащим вопросам острый привкус горечи:
— Что тут произошло? Быстро!
Гвардейский офицер, бледный и растрепанный от яростной борьбы с арестованным, звякнул шпорами и приложил руку к треуголке. Вторая рука сжимала пару измятых бумажных листов. Он по-солдатски отчеканил:
— Покушение, ваше величество!
— Рассказывай!
— Как только дверь была заперта после того, как из корчмы вышел гранд рабэн де Ляди, этот здесь… этот, который теперь арестован… Он начал приставать ко мне и к мамелюку с наглыми вопросами: мол, где та дама, что была вместе с «гранд рабэн», почему она не выходит?
— Кель орэр![408] — пробормотал Наполеон с презрением. Он смерил связанного взглядом, как будто искал у него слабую точку, из которой и взялась эта «гадостность»… Но «тот самый» даже не заметил этого. Его узкие черно-коричневые глаза смотрели поверх головы Наполеона на Эстерку. Он видел только ее одну и безмолвно умолял ее… Наполеон уловил это взглядом и крикнул гвардейскому офицеру:
— А дальше?
— Этот «мизерабль»,[409] ваше величество, принялся угрожать мамелюку, требуя, чтобы тот впустил его в корчму. Он поднял на него руку, хотел ворваться силой. А когда Рустам воспротивился, этот «мальфетер»[410] позволил себе выхватить пистоль. Наши бравые гренадеры с большим трудом разоружили его. К сожалению, заряженный пистоль выстрелил, когда разоружали и вязали этого несчастного.
— Кто он?
— Саперный офицер, Кривицкий или Кшивицкий. Записался в качестве польского волонтера в Варшаве.
— Как его допустили сюда?
— Польские рекомендации, ваше величество! Главным образом, рекомендация графа Валевского. Кроме того, этот, который теперь оказался «мальфетер», отлично проявил себя при строительстве понтонного моста через Неман. Он получил медаль от маршала Даву и благодарность от маршала Нея.
Наполеон на мгновение задумался. В подозрительную рекомендацию, которую записавшийся в армию Наполеона добровольцем офицер-сапер получил из Варшавы, можно было поверить. Старый граф Валевский, утерев усы и промолчав, уступивший Бонапарту свою молодую жену, конечно, не был так прост, как могло показаться. В своем старом сердце он, конечно, скрывал тяжелую ненависть и приставил к Наполеону своего человека, может быть, тайного убийцу… Но какое отношение этот «мизерабль» мог иметь к красивой еврейке, которая говорит, что ее зовут Эстер? Странная путаница!
Толмач Жан Шульце почтительно прервал это краткое размышление императора:
— Милостиво разрешите мне, ваше величество, вставить слово.
— Говори!
— Я уже несколько раз предупреждал маршала Нея, что мне кажется, что с этим офицером-сапером Кшивицким что-то не совсем в порядке. Он говорит на всех языках, как… какой-то космополит известного сорта, и при этом не знает по-настоящему ни одного языка, кроме английского. Он играет в карты каждую ночь и выигрывает у всех и всегда…
— Кроме английского?.. — переспросил Наполеон. — Обыскали ли этого «мальфер»?
— В этом не было необходимости, ваше величество! — взял слово гвардейский офицер. — Когда его вязали, нечаянно разорвали на нем мундир, и вот что нашли!.. Две бумаги… Они были зашиты в подкладку. Мсье Шульце говорит, что это английский и русский «лессе пассе», временные паспорта.
— И русский тоже?
Жан Шульце подтвердил:
— И русский тоже, ваше величество! И очень подозрительный.
— Перевести! Немедленно, не сходя с этого места, перевести!
На протяжении всего краткого императорского допроса и стремительного рапорта «тот самый» даже не оглянулся на своих врагов. Казалось, он не слышал, не хотел слышать, что речь сейчас шла о его жизни. Он впился немигающим взглядом в ту, кого преследовал, как тень, в течение стольких лет, появляясь и исчезая, чтобы потом появиться снова… Он смотрел долго, с каким-то буквально религиозным экстазом и с яростным воодушевлением верующего, гибнущего за свою веру. И вдруг он вытянул шею, насколько только мог, насколько позволили ему два державших его гренадера, и шепнул, обращаясь к Эстерке поверх головы своего низкорослого судьи, — так, словно это никакой не император, а всего лишь низкая ограда, немного мешающая ему объясниться в пылкой любви, исполнить серенаду для своей уснувшей возлюбленной:
— Ай лав ю… Же ву з’ем! Ихь… Ихь либэ зи!..
Он шептал эти слова на разных языках, как исповедь. Предлагая, казалось, ей самой выбрать язык, который ей милее и понятнее. Лишь бы она почувствовала, как он ее любит и как равнодушен ко всему остальному.
Он стоял на месте с полуоткрытым ртом. Его опухшие губы едва шевелились над выбитыми зубами, как будто он ожидал, что ее ответ последует точно так же — шепотом. Не дождавшись его, он добавил на ломаном русском, как когда-то в Шклове, после картофельного бунта:
— Я вам очим… очим…
И совсем неожиданно он сделал отчаянное движение одержимого, чтобы вырваться из удерживавших его сильных солдатских рук. Он, как Самсон, хотел разорвать путы, связывавшие его заломленные назад руки. Его грудь выгнулась от усилий, как колесо, а плечи щелкнули.
Однако, кроме учащенного сопящего дыхания и хриплого кашля, он ничего не добился. Двое гренадеров еще крепче ухватили его за руки и за воротник, и на его загорелом лбу от напрасного усилия надулись сосуды. Из открытой раны хлестанула кровь, заливая разорванный мундир. Но сам он даже не заметил этого. Словно тронувшийся умом, он только таращил глаза и повторял своими разбитыми губами:
— Я вам… очим… очим…
Он еще не закончил свое полное ошибок признание в любви, как приговор был вынесен и достиг его наполовину оглохших ушей визгливым из-за плохо подавленной злобы приказом:
— Физи’е ле![411]
«Тот самый», как его когда-то назвал старый кучер реб Ноты Ноткина, только криво усмехнулся, услыхав вынесенный ему приговор. Он страстно раздул свои тонкие ноздри, став чем-то похожим на гуся, рвущегося из клетки к текущей снаружи воде, и закончил свой вздох словами:
— Очим… очим люблю!..
Намного сильнее, чем по «тому самому», этот убийственный приказ императора ударил по Эстерка. Прямо так взять и расстрелять?! Того, кто уже давно умер?.. Того, чья тень носится по миру?
Одним взглядом она охватила всю картину. Каждый из этих сильных мужчин резко выделялся на сером фоне грязной корчмы: толмач Шульце с подозрительными паспортами в руках; плотно сжавший губы и скрестивший руки Бонапарт; обвиненный в тяжком преступлении и приговоренный к смерти, летаргически улыбающийся связанный «мальфетер», как сейчас здесь называли тень Менди… У нее сжалось сердце. Она ощущала к «тому самому» такую глубокую жалость, какую не испытывала с тех пор, когда в спаленке Кройндл произошло несчастье. Это была жалость, какой ее окаменевшее сердце уже никогда после этого не ощущало — ни к своему жениху Йосефу Шику, ни к своему единственному сыну, ни к сиротке, оставшейся от Кройндл.
В этот момент Эстерка с болезненной тоской осознала, что она вторично теряет своего мужа Менди. Но не Менди-гултая, того мерзавца, который не смог надолго удержаться на земле и сгнил молодым, — а настоящего Менди, сильного, который был так влюблен в нее и так упрям в своей любви, что, забыв о себе, выдал себя с поличным и даже, не протестуя, позволяет вести себя на казнь. Он даже и не подумал оправдываться, не давал никаких объяснений по поводу своих сомнительных документов. Было похоже, что ему достаточно видеть ее так близко в последний раз и пробормотать свое беспомощное: «Я вам очим, очим люблю…»
Нет, так ее еще никогда не любил ни один мужчина. Даже Йосеф Шик, ее несчастливый жених. Так может любить только суженый. Не напрасно он так похож на Менди. Волосы Менди, глаза Менди, красноватые скулы… Это душа Менди. Его гилгул,[412] который более семнадцати лет блуждал по свету, по разбитым российским трактам, в разных цивильных и военных одеяниях, под всяческими именами и с разными паспортами, чтобы искупить свою огромную вину перед ней — своей женой. И так до тех пор, пока совсем не очистился от грехов… Теперь он знает, кто она, кого он потерял при жизни и после смерти. Сейчас он объяснял ей это своими разбитыми губами и выбитыми зубами. И вот теперь, когда это произошло, когда пришла эта чудесная минута, в которую он попросил прощения и она простила его, руки у него связаны, а из раны на лбу льется кровь. Еще мгновение — и его уведут, чтобы пристрелить, как собаку. Это позорная смерть за грехи другого Менди, которого никак невозможно схватить… И смотри-ка! Он еще улыбается… Эта улыбка на разбитых губах поразительного авантюриста напомнила ей другую улыбку. В Петербурге, в картинной галерее Петра Великого, она уже видела такое выражение на лице Иисуса, ведомого к кресту. Еврейка не должна об этом думать, не должна допускать таких сравнений. Такие же солдаты, только иначе одетые, держали его с обеих сторон. Они, грубые люди в военной форме, хотят погубить и этого тоже, разбить столь драгоценный сосуд, содержащий в себе все, что ей дорого, ее погубленную жизнь и оскорбленное девичество, со времен Лепеля и до сих пор. Это не должно случиться! Нельзя, чтобы случилось! Надо только объяснить ему, этому злобному низкорослому правителю в сером рединготе. Он поймет. Должен понять!
Разрываемая отчаянием и «несправедливостью», происходившей здесь, перед ее широко распахнутыми глазами, она упала на колени, на земляной пол, между связанным, которого тащили, как теленка на бойню, и его безжалостным судьей с деспотично скрещенными на груди руками.
— Ваше величество! — воскликнула она, будто обращаясь к какому-то божку. — Вы не сделаете этого! Этот человек не может быть виновен… Простите его!
— Мадам!.. — упало на ее голову короткое и холодное слово. — «Мадам» — и больше ничего. Это означало просто: «Встаньте, пожалуйста, с колен и не говорите глупостей! Здесь нет места для сантиментов!»
Она подняла свои полные слез глаза и встретила взгляд Наполеона, еще более холодный, чем его короткое восклицание. В нем больше не было той игривой искры, с которой он вел ее под руку в полутемный альков. Не было загадочного страха перед мяукающей четвероногой тварью… Был только блеск отшлифованного меча, несокрушимый, как сталь, закон войны… И, словно этого было мало, повелительный грудной голос Наполеона стал еще строже:
— Опять? Нет! На этот раз — нет.
Эти подчеркнутые слова «на этот раз» прозвучали как упрек, означающий, грубо говоря, следующее: «Ты еще не оплатила освобождение твоего “гранд рабэн”, а уже просишь за второго?» Наполеон сам был вынужден одернуть себя, поняв, что этот тон неуместен. Поэтому император счел нужным пояснить, что имеет в виду:
— Ваше, мадам, заступничество за «гранд рабэн де Ляди» я еще понимаю. Но вы заступаетесь и за этого тоже?.. Вставайте!
Она встала под его серо-стальным пронзительным взглядом, полным, как ей сейчас показалось, ревнивой злостью… Напуганная, она посмотрела на пятно, оставшееся от сырого земляного пола на ее ротонде, и пробормотала:
— Он… несчастный… так похож на моего покойного мужа…
— Сэ ту?[413] — даже не улыбнувшись, спросил Наполеон. — Можно было подумать, что это ваш любовник…
— Нет-нет, ваше величество! — ответила Эстерка, заламывая руки в отчаянии. — Богом клянусь! Этот человек следует за мной повсюду… Как тень, как тень моего умершего мужа. Уже много лет. Я даже не знаю, кто это и как его зовут…
— Ах, вы не знаете? — якобы удивился Наполеон. — Но мы знаем!
— Сходство! Страшное сходство!.. — Эстерка все еще не хотела понять, что происходит. — Сжальтесь над ним!
Но корсиканская кровь еще кипела, прикрываясь холодной маской «закона войны». Гордость великого властителя все еще страдала от нездорового страха, который так унизил его в глазах этой красивой еврейки, этой двойняшки красавицы Жозефины… Унизил, когда он был уже так близок к цели… А еще недопустимее было то, что подозрительный человечек, за которого вступается эта красавица, имел наглость помешать ему, всемогущему властителю, когда он был занят интимным делом. И не только помешал, но и поднял руку на его солдат, на стража, стоявшего у его дверей…
— Э бьен, — хрипло сказал Наполеон после короткого молчания, — мы вас освободим, мадам, от такой нежелательной тени! — И, не давая ей больше времени произнести хоть слово, он закричал на гвардейского офицера и рубанул ладонью, как тесаком: — Вит, вит, алор![414]
Словно обвязанный веревками неуклюжий тюк, а не живого человека, «того самого» вытащили из корчмы наружу, где уже рассвело и мелькали красные и синие мундиры и блестящие стволы ружей. Двое сильных гренадеров волочили его за наполовину оборванную портупею. Им помогал сзади гвардейский офицер. Он толкал его в спину и в затылок. За ними мелкими шажками следовал толмач Шульце с паспортами в толстой ручке. Каждое позвякивание их шпор и движение рук словно ножевым ударом отдавалось в сердце Эстерки. Ей было больно это видеть и слышать, но она прикусила язык, как при приступе зубной боли, и молчала.
Последним вышел мамелюк Рустам. И, как верный и умелый слуга, очень хорошо знающий, когда нельзя мешать великому господину, мягко и проворно закрыл за собой дверь и звякнул оружием. Это был знак, что он стоит снаружи с обнаженной кривой саблей в руках на страже своего хозяина.
Широко раскрыв холодные глаза, Наполеон до конца следил за тем, как выволакивали этого «мальфер», и даже бровью не повел. Его руки были, как всегда при принятии твердого решения, скрещены на груди. И в мыслях его тоже скрещивались две линии: он и эта экзотично красивая еврейка, тень Жозефины — и она же и тень ее мужа, человек, которого только что выволокли отсюда на казнь… Наполеону это показалось примечательным.
— Сир!.. — еще раз пробормотала Эстерка. Но настолько пала духом, что второго слова своими дрожавшими губами произнести уже не смогла. После напрасного стояния на коленях она почувствовала, что потеряла благоволение стальноглазого нахмуренного властителя. Так быстро и необратимо потеряла!.. Можно было подумать, что он уже взял от нее то, что распущенный правитель может желать от красивой женщины, и что она ему сразу же надоела, как и все прочие слишком доступные женщины. Ее библейская красота царицы Эсфири уже больше не производила на него впечатления…
Проворным движением женщины, прощающей все на свете, но не такую холодность — пусть даже в столь напряженной ситуации, Эстерка снова опустила на лицо длинную густую вуаль, словно черный занавес, отделивший ее от всего, произошедшего в корчме. Театральное представление закончилось. Здесь снова стояла растерянная еврейская женщина, пришедшая просить милости у безжалостного низкорослого владыки в серой полевой шинели. Она просила, а он ей отказал.
Послышалась мелкая и жесткая дробь дюжины барабанов; будто на натянутые кожи сыпали свинцовую дробь. И сразу же после этого раздался ружейный залп.
— Что это?.. — невольно воскликнула Эстерка.
— Закон войны! — ответил ей хриплый, но твердый голос.
Она ничего не ответила. Даже не вздохнула под вуалью после такого жестокого ответа. Но, как все гордые натуры, видящие, что помочь делу уже ничем нельзя, Эстерка выпрямилась, высоко подняла голову и стала вести себя, как прежде, уверенно и загадочно.
Но и это больше не производило на императора никакого впечатления. Видимо, именно ее самоуверенная поза после того, как она так унижалась у его ног, не понравилась Наполеону. Потому что он полусерьезно-полунасмешливо начал громко размышлять вслух:
— Собственно, по закону войны… тот, кто заступается за шпиона, сам должен быть привлечен к ответственности…
— Совершенно верно, ваше величество! — прозвучал спокойный и звонкий ответ из-под вуали.
Наполеон удивленно поднял брови и сделал движение, чтобы взять ее за руку… Но за окошком корчмы в этот момент протрубила труба. По ее короткому и веселому сигналу Наполеон сразу же понял, что пришла эстафета из Парижа.
— Рустам!.. — нетерпеливо позвал он.
Дверь корчмы зевнула, и высокий мамелюк, наклонившись, вошел с запечатанным письмом, лежавшим на маленьком, отполированном до блеска барабане.
Лицо Наполеона просияло: письмо было действительно из Парижа, от Марии-Луизы. Он узнал это по приторно-розовому конверту, по золотому сургучу на штемпеле, по ее почерку…
Пробежав глазами все ничего не значащие слова любви и банальные приветствия, которые у Марии-Луизы были всегда выдержаны в строгом соответствии с этикетом и всегда монотонны, император сразу же нашел то, что искал.
«Нашему “орленку”[415] — так было сказано во второй половине письма — нашему полуторогодовалому “королю Рима”[416] пошили мундирчик Национальной гвардии. Малиновый фрак с золотыми генеральскими аксельбантами. Он так хорошо сочетается с белыми штанишками и с черными лакированными сапожками! Однако самое красивое — это темно-красная треуголка, украшенная страусовым пером и с кокардой-триколором надо лбом. Она сидит так смешно и так мило на его головке! Настоящий маленький император. Наполеон в миниатюре… Мы его так разодели, по твоему желанию, и показали Национальной гвардии и парижскому народу с нижнего балкончика дворца Тюильри. Няня придерживала его за одно плечико, чтобы он стоял ровно. Я тоже при этом присутствовала. Наш “орленок” поднял ручку и послал воздушный поцелуй. Разразилась целая буря энтузиазма: “Да здравствует император! Да здравствует наследник престола! Да здравствует Франция!”… В первый момент ребенок перепугался от такого шума. Он взглянул на меня и на свою мадемуазель, но, увидав, что мы совершенно спокойны, рассмеялся, показав все свои снежно-белые молочные зубки. Народ Парижа едва с ума не сошел от воодушевления, а гвардия отсалютовала…»
Наполеон совсем забыл о том, что творилось вокруг, и о том, где сейчас находится, настолько его захватило это письмо из дома. То, что он так долго ждал наследника, что ему пришлось ради его появления на свет отказаться от единственной женщины, которую он по-настоящему любил, от Жозефины, всегда делало его глухим и слепым ко всему, как только он получал от Марии-Луизы любые новости о ребенке. Его вскипевший было гнев успокоился, и через минуту, когда он оторвал взгляд от розовой надушенной бумаги, его глаза были полны отцовского счастья. Увидав даму, которая, несмотря на скрывающую лицо вуаль, была так похожа на Жозефину, Наполеон едва не протянул ей письмо, полученное из Парижа. На, мол, прочитай, и ты увидишь, что я был просто обязан это сделать, обязан был принести тебя в жертву…
Он сам усмехнулся своей внезапной «слабости» и уже намного дружелюбнее спросил:
— Мадам Эстер, у вас есть дети?
— А… сын, ваше величество! — Слово «сын» далось ей с трудом. Что для всех матерей является гордостью, для нее было позором… К счастью, ее лицо скрывала вуаль.
— Взрослый?
— Скоро уже будет двадцать пять лет, ваше величество!
— Примечательно… — произнес он, чуть пожав плечами.
Но что он нашел тут примечательного, Наполеон не пояснил. Он только подумал про себя, что и сын Жозефины, Эжен Богарне, был примерно того же возраста. Он находился здесь, в его армии, командовал одним из корпусов…
— Мадам Эстер! — он заговорил решительнее и громче. — Я больше не хочу вас удерживать…
Эстерка молча поклонилась и начала отступать к выходу. Любезное великодушие властителя потрясло ее точно так же, как прежде — его безжалостность.
Наполеон понял это благодаря своему великолепному чутью, хотя не видел лица дамы, и поэтому задержал ее еще несколькими дружескими словами:
— Когда вы нагоните «гранд рабэн де Ляди», скажите ему, мадам, что его благословение уже осуществилось. На самом деле… Я только что получил добрую весть.
Эстерка снова поклонилась.
— И скажите ему, что благодаря силе, данной мне этой доброй вестью, я продолжу двигаться вперед. И надеюсь, буду иметь удовольствие побеседовать с ним еще раз… во взятой Москве…
— Я не забуду, ваше величество!
— Рустам, вели проводить даму до кареты! Счастливого пути, мадам!
Склонив голову под вуалью, как под тяжким грузом, Эстерка вышла из корчмы. Даже добрые прощальные слова монарха не успокоили ее. Это было похоже на пробуждение после тяжелой, сопровождающейся сильным жаром болезни. В отрывочном, горячечном сне какой-то император хотел увидеть в ней библейскую Эстер… Потом он отказался от нее. Теперь она вернулась к реальности. Но реальность была еще хуже этого дурного сна.
Между двух шеренг охранявших императора гренадеров она прошла, как осужденная к позорному столбу. Ведь все эти длинноусые высокие молодые парни, конечно, знали, что она немного слишком долго находилась с глазу на глаз с императором. И наверняка воображают себе Бог знает что…
Спускаясь с холма, на котором стояла корчма, у поворота она заметила в стороне старую одинокую березу. Ее нижние ветви были отстрелены, а у ствола несколько французских солдат работали заступами.
Колени Эстерки начали подгибаться: значит, не все привидевшееся было бредом и сном… Это, конечно, закапывают растрелянного. «Того самого». Они хоронят тень Менди…
Гвардейский офицер, по приказу императора сопровождавший Эстерку до кареты, увидал, что она пошатнулась, и, галантно подхватив под руку, осторожно повел ее по круто спускавшейся вниз тропе. Однако слабость в ее коленях не спешила пройти. Кажется, впервые с тех пор, как Эстерка решила больше не выходить замуж, она ощутила на себе бремя своего возраста. Кроме вреда, ее сорок с лишним лет никому ничего не принесли. И уж, конечно, не ей. Ее редкостная, непокорная красота ссорила, обманывала, делала несчастными и губила всех, кто оказывался рядом. Теперь — этого ужасно чужого человека, который повсюду следовал за ней…
В ее пляшущем огне физически или духовно сгорели ее собственный муж, ее второй жених — Йосеф Шик, ее бедная родственница Кройндл, ее собственный единственный сын и сиротка… И вот теперь — «тот самый», лежащий под расстрелянным деревом. Ее путь отмечен искалеченными и мертвыми. И кто знает, последняя ли та яма, которую сейчас засыпали…
Две шеренги солдат скрылись за холмом. Один поворот — и она снова увидела карету рядом с заставой и поднятым теперь шлагбаумом. Двух груженых подвод ребе из местечка Ляды не было уже и в помине. На их месте стояла кучка евреев и евреек. Эстерка сразу же узнала среди них корчмаря с распаленным лицом и в маленькой ермолке на бараньей голове. Рядом была его бойкая жена, которую тоже нетрудно было узнать по закатанным рукавам и запачканному жиром переднику. Как они сюда попали? Только что были наверху и заняты делом… Наверное, через какую-то внутреннюю дверцу они выскочили из корчмы и теперь ждали ее тут…
И было так. Завидев Эстерку, толстый корчмарь принялся тыкать в нее своим жирным пальцем, а корчмарка сделала набожное личико и начала шептаться с другими ентами.[417] Единственным, кто обрадовался ее появлению, был наемный кучер Степа. Поспешно сняв с головы свой четырехугольный красный колпак, он бросился ей навстречу и на бегу два-три раза поклонился.
— Ну, — сказал он, — барыня-матушка! Ужо слободны? Слава те, Божа!
Эстерка якобы равнодушно спросила:
— Степа, а где же другие подводы?
— Утекли, барыня!
Ну, а как же? Она сама это знала. Бежали и оставили ее одну в ее, как они думают, позоре. Ну и что? Ни на что другое, чем спасти честь и жизнь богобоязненных евреев, она действительно не годилась. Кому об этом известно лучше, чем ей?
И, точно этого мало, корчмарка сложила свои натруженные руки с закатанными рукавами на животе и зашептала так громко, чтобы и красивой гостье в вуали было слышно, кто имеется в виду… Ничего, пусть слышит!
— Ты слышишь, муж мой? Соседка не верит… Пусть бы я так дожила до прихода Мессии, как я сама видела…
— Ну, ну…
— В альков увел ее за руку…
— Посреди бела дня?
— Вы о царе шутите?!.
Ни жива ни мертва, Эстерка забралась в свою запертую карету и сдавленным голосом поторопила кучера:
— Гони, Степка! Как можно быстрее! Гони!
С первым поворотом колес послышалось хихиканье. И чем дальше, тем бесстыднее. Из кучки евреев, кормившихся вокруг корчмы, это хихиканье вытекало, как грязный ручеек. Эстерке казалось, что даже колеса ее собственной кареты хихикают под ней…
И сердце предсказывало: этот незаслуженный позор при отъезде из корчмы — только преддверие других подобных незаслуженных унижений и боли.
Примерно полтора часа спустя Степа нагнал подводы раввина. Первой станцией, где меняли лошадей и отдыхали с дороги, была Круча.[418] Это местечко заняли и защищали резервы генерала Ульянова, еще до рассвета отступившие из Борисова, не дождавшись подвод раввина.
Здесь, угощаясь чаем с молоком вместо обеда, Эстерка заметила, что внуки ребе глазеют на нее с некоторым страхом. Невестки и дочери шептались между собой и как-то странно опускали глаза при ее приближении. Даже Стерна, старая и умная раввинша, избегала ее… Не надо было быть особенно умной, чтобы понять, что это означает: на нее смотрели как на жертву, но жертву, которая еще жива и даже едет за подводами ребе. Конечно, лучше бы ей этого не делать…
Дождавшись, когда Стерна ненадолго осталась одна, Эстерка обратилась к ней:
— Простите! Я только хотела передать, что император… император Франции сказал… он восхищался тем, что благословение ребе уже осуществилось. Сразу же после отъезда ребе прибыла эстафета из Парижа — добрая весть. Из-за этого меня тоже освободили…
— Ну, хвала Всевышнему! — опустила глаза Стерна.
— А еще царь сказал, что надеется встретиться с «великим раввином из Ляд» в Москве…
— А? — удивилась Стерна. — Так он думает? Мой Залман действительно говорит, что он хвастун и плохо кончит…
— А когда вы будете передавать это вашему святому мужу, — не отступила Эстерка, — не забудьте про меня! Скажите ему, что несчастная мать… невестка реб Ноты Ноткина…
— Мой Залман уже знает!.. — последовал смущенный ответ.
— Я вижу… Вы отдаляетесь от меня. Но ребе… Ребе — тоже?..
— Боже упаси! Мой Залман говорит, что то, что вы… что вы вступились за нас, неоценимо… За это не хватит никакой награды.
— Это легко… Очень легко. Всего полчаса. Спросить совета…
— Бог с вами! — перепуталась Стерна. — Вот послушайте! Извозчики уже щелкают кнутами. Надо бежать дальше. Пойдемте, пойдемте, гостья!
Только через несколько дней, в течение которых бегущие в панике от наступающих французов не доедали, не досыпали и едва успевали менять лошадей, Эстерке удалось завязать прерванную беседу. И снова она, скрывая лицо под вуалью и унижаясь, приставала к маленькой раввинше в чепчике, прося вступиться за нее… Чтобы святой ребе выслушал ее как можно быстрее… потому что…
Ей не хватало слов. Но голос «гостьи под вуалью», как ее называли домашние ребе, был на этот раз таким странным, что Стерна немного испугалась: она говорила так, будто малость тронулась умом. Наверное, сквозь свою черную вуаль она толком не видит и не слышит, а потому и не понимает, что происходит на белом свете…
— Вы ведь видите, дорогуша, — сказала Стерна, изобразив на лице плачущую мину, — я ведь и сама не могу к нему подойти. Как только прибываем на станцию, он прячется. Он никого не хочет видеть и молится… Когда я его спросила, почему он так делает, он сказал, что все, все должны делать так же. Потому что против евреев есть большой китруг…[419]
— Простите, раввинша, что такое «китруг»?
— Жалоба со стороны «нечистого»… на небеса. Какие-то очень большие грехи есть среди нас. Поэтому-то, — говорит мой муж, — нечестивец Наполеон и добивается таких успехов. И поэтому…
— Это я, раввинша! — вдруг воскликнула Эстерка и оперлась о стену, чтобы не упасть. — Это мои грехи! Мои!
— Ах, да что вы?! — смутилась Стерна и опустила глаза. — Бог, если будет на то Его воля, простит вас! Это ведь как нарушить святость субботы ради больного… Царица Эстер, уж конечно, была праведницей, и тем не менее…
— Не то, раввинша! Клянусь вам, что между мной и ним… в корчме ничего не было. Ничего!..
— Да?.. — Стерна сделала вид, что поверила. — Коли так, то, уж конечно, все хорошо! Слава Всевышнему…
— Все еще хуже! Намного хуже…
— Что значит «хуже»? О чем вы говорите?
— Во время моего несчастливого приезда в Ляды… Вы забыли… Тогда, на рассвете, рядом с груженой подводой я вам уже говорила… что я… что я приехала…
— Мало ли сокрушенных сердцем приезжает к моему Залману? Я уже, слава Богу, привыкла.
— Нет, нет! К такому вы не привыкли. Уже тогда я вам сказала, что мне нельзя даже попросить, чтобы вы ехали вместе со мной… потому что… — И неожиданно из-под вуали послышалось всхлипывание: — Теперь я знаю! Ребе… ваш святой муж видит все, все… Из-за меня произошла такая беда! Из-за меня!
— Я уж вижу, слава Богу… — покачала чепчиком Стерна. — Я вижу, как у вас мрачно и горько на душе. Может быть, лучше, если бы вы прежде рассказали мне?.. У вас камень упадет с сердца. А я найду время, когда можно будет переговорить с моим Залманом…
— Здесь неподходящее место, полно народу… И скоро уже надо будет ехать.
— Если хотите, мы поедем до следующей станции вместе. Никто нам не будет мешать, никто не услышит…
— Если я хочу? Раввинша, я этого не достойна! И я боюсь, что вы потом будете раскаиваться и проклинать меня…
— Боже упаси! Проклинать? Да с какой стати?.. И что это может быть? Вы человека убили? Кровь пролили?
— Хуже.
— Ах, что вы?! Наверное, женские дела. Пойдемте, невестка реб Ноты Ноткина. Пойдемте скорей.
Просидев несколько дней подряд в тесноте между невестками и внуками, в тряской, неудобной подводе, старая раввинша Стерна первые полчаса отдыхала. Крытая карета Эстерки была действительно удобна. По углам широкого мягкого сиденья лежали кожаные подушки. Стекла в боковых окошках кареты не пропускали пыли, в них хорошо было видно места, через которые они проезжали.
Но слабой раввинше недолго пришлось отдыхать. Как только Эстерка углубилась в свое повествование, Стерне стало не хватать воздуха. Она невольно начала отодвигаться от невестки реб Ноты Ноткина и тосковать в глубине души по своему жесткому и узкому сиденью среди своих кошерных[420] невесток и кошерных внучат…
Лица Эстерки она не видела. Даже в запертой карете та не подняла своей черной вуали. И это было хорошо для обеих. Иначе одна из них не могла бы так свободно рассказывать, а другая не смогла бы более или менее до конца выслушать.
Подводы приблизились к большой станции, расположенной у Красного, неподалеку от Смоленска, по бездорожью, потому что главная дорога с каждой минутой становилась все опаснее. Она была забита отступающими русскими войсками, и существовала угроза, что ее перережет французская кавалерия. На боковых, неукатанных дорогах было намного спокойнее. И под мягкий стук лошадиных копыт Эстерка рассказывала…
Начиная свою женскую исповедь, она сперва не находила правильных слов, и голос ее дрожал. Но чем дальше, тем спокойнее она становилась. Слова ее стали ясными, голос — размеренным. С этой размеренностью она, звено за звеном, разобрала всю цепочку своих несчастий, начавшихся с тех пор, как она взяла на себя обет не выходить замуж во второй раз, пока ее единственный сын не достигнет возраста бар мицвы. Потом — игры в жениха и невесту с ее бывшим учителем Йосефом Шиком; то, как она дразнила его; участие в этом Кройндл; ее двойная игра и то, до чего эта игра довела Кройндл… Потом — ее глупый пуримшпиль,[421] переодевание в ночную рубашку и чепчик Кройндл и то, как она, Эстерка, улеглась в постель в ее спаленке, только чтобы убедиться, что ее тринадцатилетний сынок стал совсем мужчиной и не оставляет Кройндл в покое… Любопытство! А может, и глупая материнская гордость… Короче, погашенная лампадка. Ошибка ее сынка. Несчастье… Ох!
Но тут Эстерка заметила, что пожилая Стерна сидит, как-то скорчившись, с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, и что ее голова в чепчике вздрагивает в такт каждому движению кареты, мотается туда-сюда по кожаной угловой подушечке… Эстерка поспешно выхватила из сумочки бутылочку с остро пахнущими каплями, которыми сама пользовалась в дороге.
От освежающего и в то же время едкого запаха Стерна приоткрыла глаза, и ее посиневшие губы зашептали:
— Такие вещи! Это… Этого просто не может быть!..
Эстерка немного подождала, а потом осторожно спросила:
— Раввинша, вам уже лучше?
— Уже лучше.
— Мне рассказывать дальше?
— Что?.. Еще дальше?
— Это еще не все… Крепитесь, прошу вас!
И, щадя старую Стерну, насколько было возможно, Эстерка рассказала о второй части своего несчастья: о том, как она ехала скрыть беременность далеко-далеко от Шклова, в какое-то село под Курском; о рождении незаконного ребенка; об удочерении сиротки, оставшейся после Кройндл в Лепеле, с тем, чтобы подменить ее своей дочерью и иметь объяснение для всех, что она, мол, воспитывает ребенка своей родственницы, умершей при родах… Про смерть настоящей больной сиротки, про воспитание собственной дочери под именем умершей… Потом — про то, как ее собственный сын влюбился в ту, которая… Ну, раввинша ведь уже знает, кто она и чья она дочь… Про отчаянную борьбу с распущенным сыном, который сумел вскружить девчонке голову и больше не хотел отступать…
Чем дольше рассказывала Эстерка, тем больше зеленело лицо Стерны. А когда речь дошла до той бурной ночи в Пенах и до того, как ее сын остался ночевать в доме Даши, в ее квартире, за селом, Стерна больше не выдержала и, замахав своими худыми ручками, быстро-быстро заговорила умоляющим голосом:
— Невестка реб Ноты… Как вас зовут? Сжальтесь. Я больше не могу этого слышать, не могу!.. Дайте мне снова ваши капли!.. Простите…
— Видите, раввинша, только от того, что вы это слышите, вам два раза стало плохо. Так как же плохо должно было быть мне?.. Ведь я ношу свое несчастье — целых восемнадцать лет — у себя на сердце. Одна-одинешенька…
Эти слова подействовали на Стерну. В первый раз с тех пор, как они ехали в карете, Эстерка увидела у нее в глазах и услышала настоящую жалость в голосе:
— Невестка реб Ноты Ноткина, вы правы! Дважды правы… Этого нельзя так оставить. Мой Залман должен об этом узнать… Он должен дать «тикун».[422] Как только мы остановимся в Красном — что бы там ни было — мой Залман просто обязан найти для вас время! Потому что… Слышите, слышите, гром! Еще один удар грома!.. Гром так поздно в элуле! Мне кажется, что это… Боже мой, это случилось! Это стреляют французы. Они, они!..
Стерна не напрасно прервала свои неуверенные слова утешения… Короткие удары грома, перепугавшие ее и Эстерку, действительно были канонадой французских пушек. Это была последняя отчаянная попытка маршала Даву любой ценой воспрепятствовать соединению двух русских армий под Смоленском. С двумя тысячами кавалеристов и двумя сотнями пушек Даву рванулся из Минска и хотел исправить то, что не успел сделать маршал Мюрат со своей тяжело нагруженной и медлительной пехотой.[423] То есть он пытался загнать клин между Багратионом и Барклаем-де-Толли. Но и ему это не удалось. Попытка началась с внезапной атаки перед Красным и закончилась обстрелом и сожжением Смоленска. Однако отступающие русские армии, тем не менее, соединились и прорвались на не занятую французами дорогу, которая вела к Москве.
Услыхав эту внезапную стрельбу, извозчики погнали подводы ребе изо всех сил, чтобы как можно быстрее добраться до Красного. Кучер Эстерки, Степа, поступил так же. Однако другие подводы с беженцами выезжали с боковых дорог, и их возницы безжалостно погоняли своих лошадей так, что хрупкая карета Эстерки попала между ними в клещи и едва не была раздавлена. Дышло одной из подвод врезалось в карету и разбило окошко в ее дверце. Обе находившиеся в карете женщины думали, что это пушечное ядро, и закричали от ужаса. Один кучер Степа не растерялся. Он встал в полный рост на кельне и начал яростно хлестать кнутом лошадей, запряженных в понаехавшие подводы. Чужие лошади начали вставать на дыбы, а потом потянули свои возы назад. Это спасло положение, и Эстерка с женой ребе пришли в себя после пережитого страха.
Кстати, это было в канун субботы. И когда они с трудом и мучениями пробились по бездорожью через лес и добрались до Красного, солнце уже зашло. И вместо того, чтобы благословить субботние свечи, как надеялась Стерна, им пришлось в большой суматохе[424] въезжать в местечко. Повсюду шли колонны уставших русских солдат. Многие были с перевязанными головами и руками. Тяжелораненые тряслись на длинных госпитальных подводах, крича от боли. Гражданское население в спешке эвакуировалось. И когда две подводы, битком набитые бородатыми евреями, кричащими еврейками и плачущими еврейскими детьми, с грехом пополам добрались до иноверческой дорожной станции, паника уже достигла здесь апогея. Послышались скрежет зубов и проклятия:
— Не хватало здесь только целой оравы жидов, жидовок и жиденят!
Защелкали кнуты нетерпеливых кучеров, вверх поднялись кулаки…
На этот раз их спас адъютант генерала Ульянова, который пришел и реквизировал всю станцию со всеми лошадьми. Мойшеле, сын ребе, пробился к нему и показал паспорта, выданные генерал-майором Небрасским в Борисове. Адъютант сразу же приказал выделить свежих лошадей для подвод ребе и дал потихоньку совет: как можно быстрее выехать в сторону Смоленска. Потому что ситуация с каждой минутой становится все хуже. Русская армия сдерживает противника только до тех пор, пока эвакуируются раненые и гражданские…
Когда Мойшеле перевел его слова своим отцу и матери, Стерна горько разрыдалась:
— Ну, а как же я будут благословлять субботние свечи? Едва с грехом пополам вытащили из багажа пару свечей…
Реб Шнеур-Залман по-отечески отчитал ее: разве она не знает, что угроза жизни важнее соблюдения субботы? Когда речь о жизни и смерти, можно нарушить и более важные заповеди…
И он велел гнать лошадей так быстро, как только возможно.
Ехать на Смоленск по прямому тракту было уже невозможно. Они снова кружили по кривым лесным дорогам и в темноте, при скудном свете переносных фонарей, загнали лошадей в сосновый бор верстах в тринадцати от Красного. Взмыленные лошади остановились — ни туда, ни сюда. Извозчики отказались ехать дальше. Поэтому не осталось иного выхода, кроме как переждать до рассвета.
Распрягли лошадей. Обтянули несколько стоящих близко друг к другу деревьев рогожами и холстами и сделали таким образом несколько палаток. Распаковали немного еды и постельных принадлежностей для детей. Но о том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Канонада пушек Даву и ответный гром пушек Багратиона доносились и сюда. Небо над соснами было пугающе багровым. Это горел Красный, который русские только что оставили и подожгли, и отсвет его пожаров был виден даже здесь.
В три часа утра пушки смолкли. Раскаленные облака над лесом побледнели. Дети и женщины задремали, полулежа в подводах. Бодрствовать остались только сам ребе Шнеур-Залман да его сын реб Дов-Бер.
Они сидели в стороне от всех в угловатой палатке, сооруженной из трех близкорастущих деревьев, завешанных рогожами, с женским платком вместо двери. Это была живая сукка[425] с легко шелестящими сосновыми кронами вместо крыши. Столом им служил большой перевязанный ящик, скамейками — перевернутые кадушки. И высокая сальная свечка в извозчичьем фонаре скупо освещала коричневые стволы сосен в углах палатки и белую окладистую бороду ребе.
Реб Шнеур-Залман, как и его сын Дов-Бер, сидел в меховой шубе, и это еще больше усиливало впечатление, что дело происходит холодным вечером праздника Кущей, когда двое богобоязненных евреев остались еще посидеть после праздничного ужина, чтобы с особой тщательностью выполнить заповедь о сидении в сукке… Раввин раскрыл Пятикнижие и занялся чтением недельного раздела Торы, чего он сегодня сделать не успел. Достаточно тихо, чтобы не разбудить спящих, и достаточно громко, чтобы сын слышал его и повторял в строгом соответствии с традиционной для хасидов Хабада мелодией, звучащей и весело, и печально одновременно, как заведено читать недельный раздел в Белоруссии:
— Сыны вы Господу…[426] — так было сказано в недельном разделе Торы «Реэ», разделе новой недели. — И тебя избрал Господь быть Его народом, достоянием из всех народов, которые на земле.[427]
Время от времени реб Шнеур-Залман отпивал пересохшими губами из кувшина с водой. Его мучила нездоровая жажда. Как всякий раз после сильного волнения, у него обострилась «медовая болезнь», вызывая тупую боль в печени. Желчь разливалась по его бледному лицу, а белки его глаз приобрели зеленоватый оттенок, что еще больше подчеркнуло молочную белизну его бороды и пейсов.
Раввин закончил читать недельный раздел Торы и остался сидеть в задумчивости. Живая сосновая кровля шумела над его склоненной головой по-ночному таинственно. Странно: до Кущей еще далеко, а они с сыном уже сидят в сукке… Даже сегодняшний раздел Торы заканчивается повелением не забывать про Кущи. «Трижды в году, — так сказано в недельном разделе Торы, — пусть явится всякий мужского пола пред лицо Господа, Бога твоего, на месте, какое Он изберет: в праздник опресноков, и в праздник седмиц, и в праздник кущей…»[428] Кто знает, придется ли еще спокойно отпраздновать Кущи? Обратная сторона[429] усиливается. Русские армии отступают, французы преследуют их. А вместе с русскими армиями бегут и сыны того самого народа, который «избрал Господь быть Его народом, достоянием из всех народов, которые на земле»…
Реб Дов-Бер, кажется, почувствовал, о чем думает старик отец, и прервал молчание:
— Отец, ты ведь не веришь, что нечестивец Наполеон будет всегда побеждать?..
— Нет, сын мой! Я никогда в это не верил и сейчас не верю. Само его имя несет в себе предсказание его поражения, с самого его рождения. Имя «Наполеон» происходит от корня «типол».[430] Ты упадешь, Бонапарт!
— Пока что ему повсюду везет. Он разоряет всю нашу Белороссию…
— Ему недолго будет так везти…
— Ты говоришь об этом с такой уверенностью, отец!
— Пока царь ведет войны за честь своей страны и своего народа, он еще может добиваться успехов. Но как только он забывает об этом и начинает искать почета и победы только для себя самого и для своей семьи, так и начинается его поражение. Сначала духовное, потом — материальное…
Посреди речей отца, звучавших как далекое пророчество, реб Дов-Бер вдруг вздрогнул. Он услыхал за палаткой шорох неуверенных шагов. Ночная тишина вдвое усиливала их звук. Протянув руку, он резко поднял тяжелый платок над входом и сразу же почтительно встал.
— Мама! — шепнул он отцу на ухо.
— Стерна, ты? — уставился, моргая, в ночь ребе. — Ты не спишь?
— Не сплю… — послышался умоляющий голос жены. — Залман, мне необходимо с тобой переговорить!..
— Что это вдруг сейчас? В субботнюю ночь…
— Ты сам мне сегодня сказал, что, когда речь идет об угрозе жизни, не смотрят на субботу.
— Речь об угрозе жизни?
— Нескольким жизням…
— Ну, если так…
И реб Шнеур-Залман подал сыну знак выйти.
Подождав, пока затихнут шаги Дов-Бера, ступавшего по сухим сосновым иголкам, Стерна устало опустилась на его место, то есть на перевернутую кадушку. И прежде чем реб Шнеур-Залман успел сказать ей хоть слово, она спрятала свое худое лицо в головной платок и горько разрыдалась.
— Стерна, плакать в субботу?… — по-отечески рассердился на нее реб Шнеур-Залман.
Но это не помогло. Тогда он начал ее упрашивать:
— Раввинша, что ты пришла передо мною плакать? Плачь лучше перед Всевышним! Да к тому же не сейчас и не здесь…
— Залман, — взяла себя в руки Стерна, — разве не ты сам сказал, что на нас есть китруг? На нас всех…
— Я и сейчас это говорю. Ни одна молитва не проходит. На ее пути стоит сатана…
— А откуда это взялось? Как ты считаешь?
— Стерна, — ребе понизил голос до шепота, — может быть, это берется от нашего дома. Наш собственный сын… Я ему не верю…
— Ты имеешь в виду нашего Мойше?.. Залман, это не то…
— Ты не все знаешь. Я однажды поймал его за руку… Он читал христианскую книгу. Евангелие…
— Горе мне!
— Он обещал мне исправить свое поведение. Нечистую книгу он сжег. Но я ему не верю. Сердцем он не с нами…
— Залман!.. — неожиданно подняла Стерна свое худое и бледное, как штукатурка, лицо и широко распахнула свои черные глаза. — Это не то! Это не он! Клянусь тебе! Это гостья, которая едет за нами. Она — этот сатана… Если бы ты только знал!..
— Смилуйся над нами, Господь, и сохрани нас!.. Невестка реб Ноты из Шклова?
— Да. Она сама мне все рассказала. Ты обязательно должен ее выслушать…
— И нельзя этого оставить на завтрашнюю ночь… Чтобы после гавдолы?
— Нет, нельзя! Ради такого дела можно трижды нарушить субботу. Этот грех я беру на себя. Из-за этой гостьи все мы в опасности. Весь народ Израиля…
— Боже упаси! — воскликнул реб Шнеур-Залман, протягивая вперед обе руки, как будто пытаясь отодвинуть опасность. — Но если ты так говоришь, то, конечно, знаешь, что говоришь. Присядь, Стерна! На тебе лица нет… Не плачь и рассказывай! Только не плачь!..
Смертельно уставшая после всех волнений дня и половины ночи, Эстерка погрузилась в тяжелый сон в своей закрытой карете, из которой были выпряжены лошади. Полулежа, одетая в шубу, она заснула и стонала во сне. Нелепый кошмарный сон давил ее и, словно когтями, рвал сердце. Ей казалось, что «тот самый» встал из своей свежевыкопанной песчаной могилы между корней расстрелянной березы. Его связанные руки освободились, протянулись к ней, а окровавленный рот с выбитыми зубами шептал: «Ай лав ю!.. Я вам очим, очим…» «Уйди, уйди от меня!» — кричала она, но он делал вид, что не слышит, и приближался. И чем ближе он подходил, тем яснее делался его голос, тем понятнее становился его язык. Вот он уже стучит в дверцу кареты посиневшими пальцами и зовет ее так загадочно: «Эстерка, я твой настоящий муж… Настоящий Менди… Вставай, Эстерка!..»
Уже заалел день. Но все краски и силуэты были еще расплывшимися, они утопали в лесных тенях, и она не узнала просунувшегося в дверцу лица.
— К… кто это? — спросила Эстерка, дрожа и отодвигаясь в глубь кареты.
— Я, раввинша!.. Ш-ш!.. Не кричите! Пойдемте, пожалуйста! Пойдемте быстрее! Мой Залман уже ждет вас…
— Ребе? — не поверила своим ушам Эстерка. — Ребе! — она засуетилась. — Иду, я уже иду…
Однако голос Стерны был холодным и деловым:
— Вы спали?.. Тогда омойте руки. Будьте любезны! Нельзя так идти. Вот вам кружка с водой. Мой Залман послал ее вам. Омойте!
Дрожа всем телом, Эстерка послушно омыла руки и отерла лицо краем влажного полотенца. Опустила черную вуаль на свое чуть освеженное лицо и неуверенными шагами пошла за раввиншей. Туфли обеих женщин шуршали опавшими иголками, а вершины сосен шелестели над их головами. Стерна не сказала больше ни слова, а Эстерка невольно приложила руку к сердцу. Она ощущала в нем мелкую болезненную дрожь. Это была сердечная боль забытой арестантки, ожидавшей суда на протяжении долгих и мучительных лет. И вот в это серое элулское утро в лесу о ней вдруг вспомнили и ведут на суд… Может быть, над нею сжалятся и освободят ее, а может быть, приговорят к смерти. Но, так или иначе, больше она не будет сидеть в тесной и мрачной тюрьме… Нет!
Стерна быстро довела ее до шатра ребе, подняла тяжелый платок, служивший дверью, и впустила внутрь «гостью в вуали».
— Да поможет вам Бог! — богобоязненно шепнула она на ухо Эстерке, опустила за ней платок и ушла.
Эстерка осталась стоять в треугольном шатре с высокими соснами по углам. После темноты в карете и в предутреннем лесу ее глаза ослепил мерцающий свет лампы. Даже вуаль не помогла… Только потом по ту сторону ящика, служившего столом, она разглядела высокую фигуру реб Шнеура-Залмана и его открытое красивое лицо в обрамлении белой бороды. Ребе стоял в полный рост и встретил неподвижным и мужественным взглядом ее, величайшую грешницу. Синева его глаз пронзила ее черную вуаль. Казалось, что он стоял, готовый сразиться со всеми нечистыми силами мира…
От этого открытого взгляда Эстерка ощутила слабость в коленях и какое-то мельтешение перед глазами. Это была та же слабость, что преследовала ее в последнее время и едва не свалила с ног, когда она увидела, как засыпают могилу «того самого»… И снова она ощутила на себе бремя своих сорока восьми лет.
— Ребе! — воскликнула она, хватаясь за ящик, и не знала, что сказать дальше.
— Садитесь! — услыхала она над своей склоненной головой отеческий, но в то же время строгий голос.
— Я… садиться? Ребе, такая, как я…
— Когда кого-то судят, он не должен сидеть. Но я не хочу вас судить. Бог будет судьей.
Эстерка опустилась на перевернутую кадушку, служившую скамьей.
— Я вижу, — пугливо пробормотала она из-под вуали, — раввинша уже рассказала… все рассказала…
— Все! — подтвердил реб Шнеур-Залман, сам тоже усаживаясь и кивая своей большой головой в круглой ермолке. — Но я все еще не могу поверить. Это правда? Эстер бас…[431] бас… Все это, Эстер бас Мордехай, правда?
— Правда, ребе… День и ночь сжирает меня этот позор, мое несчастье, уже много лет…
— Крепись, Эстер бас Мордехай. Возможно, тебе предстоит пережить еще большее испытание…
— Еще большее? Ребе! Где я возьму столько сил?
— Тот, кто помог праотцу нашему Аврааму… во время жертвоприношения Исаака… Тот поможет и тебе!
— Жертвоприношение? — повторила Эстерка, и какая-то странная тоска сжала ее сердце. Эхо этого слова прозвучало под ее черной вуалью далеким и расплывчатым, но недобрым предсказанием… А почему ей так показалось, она и сама не понимала.
Еще мгновение Эстерка прислушивалась к отзвуку этого библейского слова, и в ее памяти вдруг всплыла прекрасная картина, которую она видела когда-то в Петербурге, в кунсткамере. Ее муж Менди был тогда еще жив… На той картине были изображены праотец Авраам, стоящий с большим жертвенным ножом над своим связанным единственным сыном, и останавливающий его руку ангел небесный… Но какое отношение это имеет к ней? И что ребе хотел этим сказать?
Она подняла свои опущенные до того глаза и при мерцающем свете лампы увидала сквозь вуаль, что лицо реб Шнеура-Залмана задумчиво. Он даже не смотрел на нее. Его взгляд блуждал где-то вверху, между сосновых крон, возвышавшихся над его шатром. Казалось, он сказал это просто так, потому лишь, что ему подвернулось это богобоязненное библейское слово.
Напряжение оставило ее, и она снова вернулась к своему плачущему тону:
— Такая, как я, ребе?.. Я сама уже больше не выйду из ада. Бог покинул меня…
— Нельзя такого говорить! Наши мудрецы сказали: «Если даже лезвие меча уже лежит у тебя на горле, нельзя отчаиваться…»
— Разве только если вы, ребе, вмешаетесь.
— Вмешаться в такое дело? Боже упаси! Это ведь дело между человеком и Богом. Даже мой покойный сват — праведник реб Лейвик Бердичевский — не стал бы тут вмешиваться. Может быть, только намеком, полусловом…
— Ребе, — потянулась к нему Эстерка, как утопающая, — большего я и не прошу! Один намек! Одно слово!..
Реб Шнеур-Залман откашлялся и после непродолжительного колебания сказал:
— Того, что ты должна сделать, Эстер бас Мордехай, ты не можешь сделать. А того, что можешь, ты делать не должна.
— Скажите яснее, ребе! У меня есть мужество. Я еще достаточно сильна. Я ко всему готова, лишь бы… лишь бы…
— Это я знаю, — перебил ее ребе. — Твоя гордость, твоя чрезмерная уверенность в собственных силах и привела тебя ко всем этим несчастьям.
— Это правда, ребе.
— Если бы ты не была так самоуверенна, то не взяла бы на себя обет после смерти мужа. Ты бы вышла замуж и не играла с сатаной…
— Мой отец тоже мне так говорил, писал в письме…
— Надо было его послушаться. Заповедь о почитании отца ты тоже нарушила… Теперь ты снова похваляешься, что у тебя есть мужество, что ты готова. Но ты должна знать, что не все удостаиваются того, чего удостоился праотец наш Авраам. Не ко всем протягивают руку сверху в последнее мгновение…
И снова Эстерка посмотрела на ребе с недоумением: опять праотец Авраам? Опять жертвоприношение? Если так, значит, она не ошиблась прежде… Это и есть тот намек, который праведник может себе позволить в таких вещах? Это и есть то самое полуслово?
Реб Шнеур-Залман как будто догадался, о чем думает его гостья под вуалью. На этот раз он не отвел взгляда, как прежде, а печально покивал своей большой головой над раскрытым Пятикнижием, лежавшим на ящике в мерцающем свете извозчичьего фонаря:
— У тебя, Эстер бас Мордехай, это было хотя бы по ошибке… Можно еще найти путь к исправлению после твоего греха. Но твой «сын беспутный и строптивый»[432] совершил это преднамеренно… С сироткой… Так поступает нечестивец, настоящий нечестивец. Какое же покаяние может здесь помочь?..
В шатре повеяло безжалостностью и законом. В Эстерке пробудилась мать:
— Ребе, — начала упрашивать она, — в его грехах тоже виновата я. Я его заблаговременно не предупредила, кто она такая, эта сиротка. И теперь тоже, в конце концов, он все еще думает, что это дочь моей родственницы…
— А почему ты его не предостерегла? Почему?
— Стыдилась…
— Слишком поздно… И ты еще говоришь, что у тебя есть мужество, есть сила… Ах-ах! Лучше стыдиться на этом свете, чем на том. Но теперь уже слишком поздно…
— Слишком поздно… — повторила Эстерка слабым голосом.
— Твои страдания, Эстер бас Мордехай, я понимаю. Сейчас на свете суббота. Даже осужденные нечестивцы отдыхают сейчас от адского пламени. А для тебя оно все еще горит. Это твой личный ад. В субботу так же, как и в будние дни…
— Ребе, спасите меня!
— Тихо, Эстер бас Мордехай! Ты ведь похвалялась своим мужеством, своей сильной волей… Но ты все-таки не совсем виновна.
— Не совсем, ребе?
— Нет. Здесь виновата нечистая кровь. А источник ее не в тебе, а в твоем муже. Он передал ее по наследству твоему сыну.
— Это правда, — Эстерка чуть-чуть покивала, тряся вуалью. — Не раз я ему сама это говорила, моему единственному сыну…
— Нечистая кровь происходит еще от идола пустыни. Баал-Пеор — так назывался этот идол. Многие евреи, вышедшие из Египта, не могли справиться со своими вожделениями, которыми соблазнял их Баал-Пеор. И они соединились с ним, Господь да смилуется над их душами. Наши левиты истребляли этих грешников, их уничтожала эпидемия. Но во всех нас все еще остается капля крови поколения пустыни… Наши старейшины, заседавшие в Синедрионе, установили множество ограничений. Шестьюстами тринадцатью заповедями они подавляли в нас опасного Баал-Пеора. А ограничения держатся до тех пор, пока люди не начинают играть с сатаной, до тех пор, пока они не начинают спорить с ним, кто сильнее…
— Ребе!
— Не надо испытывать и Бога, хотя Он в последнюю минуту все-таки может еще сжалиться и помочь. Но сатана — никогда.
— Никогда. Нет.
— И вот сатана разрушил все ограды. Нечистая кровь вылилась. Она, как ненастье, обрушилась на твой дом. Три души уже утонули в нечисти. А она продолжает разливаться все дальше и дальше… Кровь, которая льется сейчас на всех дорогах нашей Белоруссии, может быть, тоже происходит от этой нечисти… Господи, спаси и сохрани!
— Что же делать, ребе? Я все сделаю.
— Надо остановить эту кровь. Снова заключить ее в рамки запретов. Не допустить, чтобы она разливалась дальше… Ты этого хочешь? Ты можешь?
— Хочу, ребе. Но как? Я одна на этом свете.
— Твоя покорность — хороший знак. В том, что ты признаешь свою слабость, — твоя сила.
Реб Шнеур-Залман понизил смягчившийся голос, в его глазах выступили слезы:
— Судя по тому, что мне рассказывала жена… если я ее правильно понял… твои сын и дочь уже были вместе… И они тоже…
— Они тоже… Поэтому я и оставила свой последний дом. Я бежала, как от огня. Бежала к вам. Воды, ребе! Сжальтесь! Помогите мне потушить этот ад! Мой ад…
Неясно, то ли от взволнованного дыхания Эстерки, то ли из-за того, что прогорела последняя капля жира, но мерцавшая в извозчичьем фонаре свеча вдруг вспыхнула и погасла. Предутренняя сероватая грусть воцарилась в шатре. Сосновые кроны пугливо шептались вверху, как свидетели убийства — в суде, перед вынесением смертного приговора… Рассвет уже тут и там трепетал среди мохнатых хвойных ветвей.
Реб Шнеур-Залман сначала не ответил. Он подпирал свою большую голову обеими руками и молчал. Но вскоре очнулся, как после обморока.
— Горе мне, — тихо простонал он. — Кровосмешение все умножается. Если от них двоих родится еще кто-нибудь, то это будет Римилос,[433] нечестивец всемирного масштаба, по сравнению с которым Наполеон — просто безобидный песик. Весь мир содрогнется. Все святые еврейские общины будут разрушены…
При последних словах прогремел далекий пушечный выстрел, за ним — другой, потом третий… И канонада, затихшая было на ночь, возобновилась и начала нарастать, как далекая, но приближающаяся буря. Реб Шнеур-Залман встал и указал бледным пальцем куда-то за завесу на входе в палатку:
— Ты слышишь, Эстер бас Мордехай? Ты понимаешь?
Сразу же вслед за ним Эстерка поднялась со своего низкого сиденья, но как-то медленно, как будто против желания, а лишь подчиняясь его воле. Ее лицо, скрытое вуалью, медленно повернулось туда, куда указывал его палец, и ее губы горячо зашептали:
— Я слышу, ребе! Я слышу все, все…
Теперь они стояли лицом к лицу посреди шатра. Молочно-белая борода дрожала напротив черной вуали. И только перевязанный ящик, заменяющий стол, разделял их.
— В нынешнем недельном разделе Торы, который я читал здесь, в этой палатке, сказано: «Вы дети вашего всемогущего Бога! Вы святой народ!» Понимаешь ли ты, что это означает?
— И это тоже, ребе!
— Ты сама уже очистилась, Эстер бас Мордехай! Ад ты пережила на этом свете. Но он, сын, которого ты родила, и тот, который еще, не дай Бог, родится от его сестры и дочери…
— Они тоже очистятся на этом свете. Клянусь вам, ребе!..
— Покажи мне свои глаза! — неожиданно приказал реб Шнеур-Залман. — Я хочу увидеть, говоришь ли ты то, что думаешь…
Она послушалась и подняла вуаль. Ее матовое лицо покраснело, как рассвет между сосновых крон, а ярко-синие глаза самоотверженно светились. Так смотрят на этот мир только в последний раз и только люди, готовые быть сожженными во освящение Имени Божьего…
— Довольно! Закрой! — махнул рукой реб Шнеур-Залман. — Я верю тебе!..
Его колени начали подгибаться, и, дрожа от слабости, он снова опустился на перевернутую кадушку, служившую ему скамьей, и склонил лицо над открытым Пятикнижием, спрятав лицо в ладонях. А его голос звучал теперь как будто из глубокого ящика со святой книгой, над которой он наклонил свое лицо:
— Я вижу, кто ты, Эстер бас Мордехай! Ты на все готова. Как праотец наш Авраам, да будет благословенна память о нем. Ты пришла сюда грешницей, а выходишь из этого шатра праведницей…
Он еще некоторое время говорил так, склонив свое лицо к открытому Пятикнижию, словно находился в полуобморочном состоянии, пока его глубокий голос не утонул в громе нараставшей канонады, как и звук шагов Эстерки, тихо вышедшей из палатки.
Реб Шнеура-Залмана вернули к реальности испуганные крики его сына. Дов-Бер прибежал из леса, сдернул платок на входе в палатку и, думая, что отец дремлет, принялся будить его:
— Отец, вставай! Не время спать. Надо бежать! Несмотря на субботу, бежать дальше. Речь идет об угрозе жизни.
И снова две подводы ребе подхватила бурная волна паники, опасности и бегства. В Смоленске, куда они доехали из лесной чащобы в субботу перед полуднем, и думать было нельзя задержаться даже на пару часов, чтобы передохнуть и руки-ноги расправить. Паника тут была еще больше, чем вчера в Красном, потому что французы уже дошли до первых крепостей в окрестностях города. Губернатор Толстой[434] и его чиновники эвакуировались в большой спешке. Вместе с его экипажами отправились в дорогу и две подводы ребе. Они двигались по более или менее свободным боковым дорогам на Драгобуж,[435] Вязьму, а оттуда — на Можайск. Справа и слева наступал враг, и там, где они ночевали, днем уже оказывались французские передовые отряды.
И чем дальше на север, тем все более холодной и заболоченной становилась местность. Все труднее становилось пробираться через леса и поля. Из глухих, затерянных в лесах селений шли евреи, чтобы приветствовать бежавшего из местечка Ляды ребе и предложить ему горячую еду и ночлег. А оказав ему помощь, они сами обдумывали свое положение, складывали пожитки и бежали вслед за ним. Бежали жители мелких селений, расположенных на Московском тракте и оказавшихся в опасности, к ним прибивались просто евреи «без прав», которым терять было нечего, а можно было только выиграть благодаря заслугам праведника из Ляд и, главным образом, благодаря предоставленным ему начальством особым привилегиям. Расчет был прост: если начальство примет десяток подвод с еврейскими беженцами, оно уж примет и еще один десяток. Какая ему разница?..
Так нарастала изо дня в день эта бегущая волна, разросшаяся под Можайском аж до пятидесяти подвод. И, само собой, вместе с их числом росли и трудности путешествия, возникали волнения, ссоры. Питание становилось хуже, поиски пристанища затягивались. Крестьяне в деревнях скрипели зубами из-за того, что их лошадей реквизировали, а понаехавших жидов оставляли в покое. И не просто оставляли в покое — начальство на станциях вступалось за них, а часто и обеспечивало отдохнувшими лошадьми и хлебом, которого становилось все меньше…
Днем еще удавалось проехать — рубль больше, рубль меньше, и можно было договориться миром. Но, как только наступала ночь, начинался ад. Топившиеся по-черному домишки были полны дыма и клопов. Люди спали в одном помещении с коровами. Это было отвратительно. А часто приходилось спать одетыми в едва занавешенных подводах, положив кирпич в изголовье. Слабые простужались и кашляли. Врачей и лекарств на лесных дорогах не было.
Небольшая и хрупкая карета Эстерки терялась в этом еврейском тарараме, как утлый челн среди высоких волн. Обогнать всех и ехать одной в такое время было очень опасно. Даже Степа, ее верный кучер, не был готов взяться за такое предприятие. Оставалось только держаться со всеми. И, чтобы не быть раздавленной подводами, ее карета тащилась в самом конце. Поэтому на мрачные дорожные станции она прибывала среди последних, когда не оставалось больше хлеба и негде было переночевать. Карета изо дня в день становилась все более потертой и исцарапанной. С нее слезала красивая краска. Углы были побиты. Не лучше своей кареты выглядела и сама Эстерка. Ее щеки ввалились, глаза утонули в глазницах, как в темных ямах. А красивая белая прядь над выпуклым лбом словно рассыпалась по всей ее черноволосой голове.
В одно холодное утро она подняла вуаль, посмотрелась в дорожное зеркальце и испугалась собственного лица: и чего ради, кого ради она так мучается? Куда она тащится? Если к себе домой в Пены, то надо было свернуть на дорогу, ведущую на Орел и Курск, а она почему-то бежит со всеми этими чужими евреями в Москву…
— Степа, — начала она кричать кучеру, — поворачивай уже! Выезжай на другую дорогу, в направлении Днепра! Я больше не могу. Я не хочу…
А Степа снял с головы свой красный колпак и поклонился ей в пояс:
— Куда, барыня дорогая, мы поедем одни-одинешеньки? Все дороги полны дезертиров… Они хуже разбойников. Пришибут нас где-нибудь, и даже петух не прокукарекает…
Она немного поплакала и успокоилась. С другой стороны, что она так торопится? Что ждет ее в Пенах? Она сама уже очистилась. Сам праведник из Ляд ей так сказал…. А чтобы очистить тех, кто остались дома и даже не знают, что их ждет, еще есть время. Чем позже, тем лучше…
С тех пор как они бежали из леса под Смоленском, Эстерка никого из дома ребе не видела вблизи и сама избегала встречаться с его домашними. А для чего ей это было делать? То, что она должна была узнать, она узнала. Другого выхода не было!.. Оставалось одно: больше никому не мешать и делать так, чтобы ей самой никто не помешал. Пока все это не закончится. Не закончится самым лучшим образом…
Однако то, что она держалась в стороне, не толкалась, как все остальные беженцы, не торговалась и платила столько, сколько с нее просили, в конце концов привлекло всеобщее внимание. За загадочной богачкой начали следить, устраивать безмолвную суматоху при ее появлении и шушукаться между собой, что, мол, не все с ней гладко… Люди из простонародья всегда обладают острым чутьем. Сразу же среди извозчиков, а потом и среди беженцев в хороших шубах пошел слух, что это, мол, грешница, приехавшая просить для себя тикун. А ребе, мол, не хочет давать ей тикун.
Этот слух прошел по десяткам подвод, пока не достиг измученной, постоянно занятой раввинши. А она рассказала об этом своему мужу реб Шнеуру-Залману.
И однажды, случайно или преднамеренно, Стерна наткнулась на одной маленькой станции среди подвод, из которых еще не выпрягли лошадей, на «гостью в вуали» и подошла к ней с открытой улыбкой. Дружелюбие так и лучилось из каждой ее морщинки. Она с подчеркнутой теплотой спросила Эстерку, как у нее дела и почему ее совсем не видно…
Эстерка сразу заметила, что Стерна спрашивает ее о ее делах и улыбается не столько для нее самой, сколько для окружавших их со всех сторон настороженных глаз и ушей… Поэтому Эстерка очень медленно и сдержанно ответила раввинше и поблагодарила ее. У нее нет, слава Всевышнему, нехватки ни в чем. Во всяком случае, ей лучше, чем тем, кто теснится по десять человек на одной подводе…
Беседуя так, они обе отошли в сторону, в сжатое ржаное поле. Здесь Эстерка сразу же оставила свой вальяжный тон и взволнованно прошептала:
— Раввинша, ради чего…. ради кого вы так поступаете? Что эти простые евреи и еврейки сплетничают обо мне, меня ничуть не беспокоит… Меня беспокоит только, что вы так себя унижаете… с такой, как я…
— Боже упаси! Не говорите так! Мой Залман сказал: «На том месте, где стоит раскаявшийся грешник, даже праведник не имеет права стоять…»[436]
— Но… покаяние еще не было совершено.
— В это никто не должен вмешиваться…
— Ваш муж… ребе вам больше ничего не сказал?
— О вас? Нет. Он только сказал: «Покуда грехи не стерты, китруг силен. И враг, может быть, войдет в Москву». — Он при этом плакал…
— Плакал? Ребе плакал?
— Как ребенок… Он так слаб здоровьем. Сегодня он с моим сыном Мойшеле смотрел карту. По прямому пути в Москву больше не проехать. От генерала Ульянова прибыли сказать, что нам придется сделать большой крюк на Владимир. Наши скитания только начинаются…
— Я знаю, чьи грехи имеются в виду… — пробормотала Эстерка. — Я уже знаю…
Но Стерна не расслышала ее или сделал вид, что не расслышала.
— А потом мой Залман сказал, что, если враг останется в Москве, нам придется ехать вокруг Московской губернии на Рязань. А потом — на Курск и Полтаву…
Эстерка застыла на месте:
— На Курск? Курск, вы говорите? Этого быть не может!
— Что вы так удивляетесь? Ведь моя старшая дочь Фрейда живет в тех местах. Со своим мужем реб Элиёгу и детками… Дай им всем Бог жизни до ста двадцати лет! Гадяч[437] называется это местечко…
— Раввинша, это-то и странно! Это ведь недалеко от меня. Всего несколько десятков верст от села Пены…
— Ах, там, где вы… где произошло ваше второе несчастье?
— Там!.. Сам Бог указывает вашему святому мужу путь. Чтобы он увидел. Чтобы он был моим свидетелем…
— Свидетелем чего?
— Того, что я не допускаю… Так, как я поклялась… Нечистая кровь не должна пойти дальше… — Однако Эстерке пришлось одернуть себя, сообразив, что она говорит лишнее. Поэтому она опустила скрытое вуалью лицо и, понизив голос, попыталась оправдаться: — Простите меня! Уже сама не знаю, что со мной делается. Я так мало сплю. Совсем перестала спать…
И это было не только отговоркой, но и правдой.
Два человека радовались, когда до них дошла весть, что царь Александр отобрал верховное командование Русской армией у Барклая-де-Толли и передал его старому генералу Кутузову, тому самому Кутузову, который еще в екатерининские времена прославился во всех войнах против Польши, Турции и крымского хана и которого император Павел потом «сослал» в качестве скромного губернатора в Вильну…[438]
Наполеон обрадовался тому, что теперь придет конец этому отступлению объединенной русской армии. Под давлением недовольства в русских войсках, а также в Петербурге и в Москве, дело неизбежно должно было дойти до решающего сражения. И только теперь он сможет в первый раз в этой огромной и загадочной России использовать свою тактику, которая всегда приносила ему такой успех в Центральной Европе. То есть напасть или инсценировать нападение на фланги противника, заставив его стянуть туда свои лучшие силы, и прорвать ослабленный центр, как старую солдатскую рубаху…
Реб Шнеур-Залман из Ляд тоже радовался… Но совсем по другой причине. Имя Кутузова было известно среди хасидов Хабада. Оно было связано с освобождением от множества политических подозрений хасидской «секты» в Белоруссии. И это, в свою очередь, привело потом к освобождению самого реб Шнеура-Залмана из Петропавловской крепости. В качестве виленского губернатора в то время отставной генерал Кутузов представил благожелательный отчет в Петербург. Согласно его отчету, еврейская секта «хосадим» Виленской и Минской губерний не вредна. Они ведут себя вполне пристойно. Они носят одежду из хлопковой ткани, которую привозят из Китая, поэтому в народе их называют «китаевцы». Но они делают это, а также придерживаются других своих специфических обычаев только по религиозным соображениям. В политику они не вмешиваются. Поэтому не стоит придавать особого значения доносам на них. А ради свободы вероисповедания, царящей на Святой Руси, было бы желательно совсем оставить их в покое.
Разница между радостью императора и радостью ребе состояла только в том, что Наполеон надеялся, что из-за вынужденного сопротивления Кутузова он, Бонапарт, сможет теперь стереть в порошок всю русскую армию. А реб Шнеур-Залман надеялся, что благодаря заступничеству Кутузова за его хасидов на Небесах будет отменен китруг и что этот «праведник народов мира», то есть богобоязненный Кутузов будет благословлен успехом и не допустит, чтобы «нечестивец Наполен» вошел в Москву…
Они оба ошибались. Сопротивление, оказанное Кутузовым в Бородинской битве, не привело к однозначным результатам. Он только преподал Наполеону первый настоящий урок относительно того, что такое русское упорство. А русская армия, в свою очередь, была лишь временно ослаблена этим сражением, но не разбита в нем. Но и китруг на Небесах, видимо, тоже остался. Свыше ста тысяч солдат с обеих сторон пали в этом сражении. Наполеон вступил в Москву, и старая русская столица сразу же после этого запылала со всех концов.
Ропот в русских войсках против Барклая-де-Толли, что он, мол, ведет «французского гостя» прямо в Москву, начался после того, как был сдан Смоленск, и стих в Царевом-Займище,[439] верстах в сорока после Вязьмы, где Кутузов взял на себя верховное командование армией. Однако уже через день-полтора, после Можайска, гражданским беженцам из Белоруссии стало ясно, что тащиться дальше за обозом русской армии — это то же самое, что идти прямо в огонь. Не сегодня завтра неизбежно должна была состояться большая баталия. Да и глаза на затылке тоже надо было иметь, чтобы французские передовые разъезды не врезались в обоз… И с плачем пугливых детей, вынужденных покинуть своих взрослых защитников, еврейские беженцы со своими подводами отделились и бежали налево, делая большой крюк в сторону Троице-Сергиевой лавры, или «Трице-Зерки», как евреи назвали городок Сергиев Посад, в котором располагался этот монастырь. А основные силы русской армии у деревни Бородино начали возводить первые земляные редуты для предстоявшей исторической баталии.
В «Трице-Зерке» евреи отпраздновали Рош а-Шона[440] в сарае у какого-то иноверца. А восемь дней спустя они находились не намного дальше — в древнерусском городе Владимире на реке Клязьме. Здесь накануне Судного дня они встретились еще с десятком подвод, полных еврейских беженцев, прибывших сюда еще раньше из Орши, Копуста и Шклова, занятых французами прежде Борисова. Так что постились в большой компании. Молились по пять человек по одному праздничному молитвеннику и ждали новостей и чудес.
Новости пришли сразу же после «Нейлы».[441] Но чуда не произошло… Высокопоставленные московские чиновники и сенаторы бежали сломя голову. Они пронеслись на своих каретах через Владимир, и по всем окрестностям разнеслась страшная весть о том, что враг вошел в Москву и что Москва горит…
Рыдания послышались между шестидесяти подвод. Плакали ослабевшие от поста евреи. В воображаемом отблеске московского пожара они все видели закат большой еврейской общины в России…
Единственной из всех взрослых осталась равнодушной Эстерка. В своем воображении она уже видела гораздо больший и куда более жгучий пожар у себя дома, в селе Пены, где были ее дети… Но и это тоже уже не могло заставить ее заплакать.
На следующий день вечером на дорожной станции под Владимиром Эстерка прошла пешком между двумя длинными и шумными рядами еврейских подвод. Она была измучена тряской по плохим дорогам и недосыпанием и хотела немного пройтись.
Прогуливаясь так вне лагеря своей плавной походкой под придававшей ей загадочности вуалью, она вдруг почувствовала запах аптеки: смесь йода, карболки и валерьянки…
Как у каждого не выспавшегося и измученного человека, ее обоняние было болезненно обострено. Поэтому аптечный запах сразу задел ее за живое. Он напомнил ей о том, что она уже давно забыла. Сама не зная почему, Эстерка встала на цыпочки, чтобы глубже вдохнуть в себя этот неприятный и все же такой волнующий запах, витавший в воздухе. Так она и шла за ним, словно ее вели на веревочке, пока не наткнулась на какого-то бритого еврея, дремлющего в полуоткрытой повозке над своими пожитками.
Много больших и маленьких свертков, коробок и кульков громоздились в этой повозке. Все это было тщательно перевязано веревками. Дремлющий бритый еврей сидел над ними в расстегнутой шубе и был похож на какую-то странную квочку на гнезде. Барашковая шапка съехала ему на глаза. Он клевал носом и все ниже и ниже опускал свое бледное лицо. И тем не менее Эстерка узнала его. Скорее, по аптечному запаху, чем по внешности, особенно учитывая, что он заметно постарел.
— Йосеф!.. — сдавленно воскликнула она.
Еврей проснулся, поправил шапку на голове и уставился мутными глазами на скрытое вуалью лицо женщины:
— Э… Кто вы? Чего вы хотите?
— Ш-ш-ш!.. — Она сделала ему знак не шуметь. И со странным равнодушием, доходящим у чрезмерно усталых, не выспавшихся людей до тупого опьянения, Эстерка подошла к нему ближе и притронулась к его холодной, как лед, руке:
— Добрый вечер, Йосеф!
Сонная муть в его глазах пропала. Он узнал этот голос. Йосеф Шик резко сорвал со своей головы меховую шапку, смущенно поклонился и сразу же снова покрыл голову. Но этого короткого момента было достаточно, чтобы Эстерка рассмотрела, что от его прежних пепельно-серых мягких кудрей не осталось и следа. Только белая лысина от уха до уха.
— Это ты! — все еще не мог прийти в себя он. — Ты?
— Я, Йосеф, не пугайся! Но… как ты сюда попал?
— Эвакуировался, как и все. Получил от могилевского губернатора приказ увезти из Шклова все аптечные запасы, чтобы французы их не отобрали. Они всё забирают. И вот я повсюду таскаю с собой свою маленькую аптеку! Всё, что мне осталось…
Но вдруг он обиделся. Вспомнил, наверное, что они разошлись… Уже давно. И еще как разошлись!.. Так кто же заставляет его сейчас быть таким разговорчивым и отчитываться перед той, которая так себя с ним вела?..
— Так… чего же ты хочешь, Эстер?.. — вдруг проворчал он, разозлившись безо всякого перехода. — Чего ты снова хочешь от меня?
Она ответила не сразу. А помолчав, попросила с тем же тупым равнодушием, с каким прикасалась к его руке:
— Позволь мне присесть рядом с тобой. Я очень устала.
Йосеф Шик обиженно подвинулся, освобождая для нее место, хотя в глубине души был тронут ее бросившейся ему в глаза подавленностью… Отодвинувшись, он пробурчал:
— Садись, если хочешь!
— Не будь таким… таким сердитым! — попросила она и села. — У меня есть к тебе просьба как у пациентки. Я не сплю. Просто схожу с ума. Ты можешь мне помочь. Ты должен только захотеть…
— Маковые головки!.. — пробурчал он. — Завари маковые головки и пей понемногу. Будешь спать.
— Где мне взять их в такой глухомани… Здесь ни аптеки, ни парфюмерной лавки…
— А мне где их для тебя взять? Ты же видишь, как выглядит моя аптека! Как тут что-то найти и не перепутать, где лекарства, а где яды? Хорошенькая работенка!..
— Я заплачу за все…
— Ты — мне заплатишь? — подскочил он. — Тебе не стыдно? После того как я… как ты…
— Не кипятись, Йосеф!
— Ты поломала мою жизнь!
— А ты — жизнь Кройндл.
— Все из-за тебя!
— Давай не будем ссориться. Я не имела в виду заплатить деньгами…
— Не деньгами? A-а! Может быть, любовью? Запоздалой любовью…
— Если ты этого хочешь! — Она подняла вуаль и посмотрела на него в скупом свете погасшего дня.
Йосеф Шик невольно отшатнулся. Только теперь он увидел ту, которая еще была в его памяти полнокровной и соблазнительной, как шестнадцать лет назад… Ее волосы и лицо теперь носили на себе отпечаток женской осени. Но ее глаза были все еще прекрасными и глубокими. Может быть, даже глубже, чем прежде.
— Хм… Понимаю! — криво усмехнулся он. — Теперь ты не скупишься. Твои ассигнации упали в цене. Как и российские ассигнации…
— А ты? — спросила она, снова опуская на лицо вуаль. — Ты тоже не помолодел. У тебя ни единого волоска на голове не осталось. И тем не менее…
Последние слова она произнесла немного обиженно, не без скрытой женской мести. Сейчас это было совершенно излишне, и она в глубине душе сама тут же пожалела о своей мелочности. Однако это было все-таки сильнее ее воли… Женщина всегда и везде остается женщиной. Даже если ее растоптала жестокая жизнь, разорвала на куски, в ней все равно остается такая точка, одно прикосновение к которой вызывает такую сильную боль, что тут же забываются все страдания. Эта болезненная точка — напоминание о том, что ее юность прошла и красота поблекла…
Поэтому сама по себе эта мелкая месть не остудила обиды Эстерки. Ее болезненное раздражение все нарастало, и, теряя голову, она в поисках того, что бы еще сказать ему назло, начала похваляться:
— Ты думаешь, что цена моих ассигнаций настолько упала? Совсем недавно она была еще высокой. Тот самый, от кого мы сейчас бежим, сам Наполеон, приставал ко мне… Ясно тебе?!
— Это была ты? В корчме? Под Борисовом?
— Об этом уже знают?
— До Шклова дошли слухи. Еврейский корчмарь раструбил на целых две губернии.
— Это была я.
Такая циничная открытость произвела на старого холостяка впечатление, прямо противоположное тому, что хотела Эстерка. Пробудилась не его злость, а его мужское любопытство. Он немного пожевал губами, как это делают преждевременно состарившиеся люди. А потом, не глядя на нее, начал подыскивать слова:
— Может быть, я не прав… Эстер, не обижайся! Когда стемнеет, приходи. Я уж что-нибудь найду для тебя. Для сна… Приходи!
И она послушалась. Когда было уже довольно темно и весь лагерь спал, она снова подошла к распряженной повозке кружным путем, сзади. Он поджидал ее с масляным фонарем в своей широкой занавешенной подводе.
— На, — сказал он, — вот тебе бутылочка с каплями! Только будь осторожна. Это эссенция из маковых головок. Опиум. Две-три капли в чай. Не больше.
— А если больше?
— Это может повредить.
— А если выпить чайную ложку или даже две?
— Можно заснуть навсегда.
— Спасибо, Йосеф! — сказала она и поспешно вырвала бутылочку из его пальцев.
У Йосефа Шика возникло подозрение, и он схватил Эстерку за руку:
— Только без фокусов, Эстер! Что ты хочешь сделать?
Поняв, что она повела себя недостаточно осторожно и сказала лишнее, Эстерка одной рукой начала нащупывать карман в своем платье, чтобы опустить туда бутылочку, а другой сбросила с головы Йосефа его барашковую шапку и начала гладить его лысину, мягко нашептывая при этом, чтобы еще больше усыпить его подозрения:
— Я тебе отплачу…. Все, что тебе причитается… Все.
Она хорошо знала своего отставного постаревшего жениха. Прикосновение ее руки сразу же отозвалось в нем чувством сладкой истомы и забытыми воспоминаниями. Когда-то, в доме реб Ноты Ноткина, она не раз так его гладила… И теперь это тоже подействовало на его холодную лысину, как теплый легкий дождик. Его рука обмякла, отпустила ее руку и начала искать ее полные уступчивые бедра. Потом он совсем размяк, опустился к ее ногам, обнял ее колени.
А она не только уступала его движениям и жадному любопытству его рук и губ, но еще и подбодряла своим шепотом:
— Возьми меня! Возьми все, что я тебе должна. Я много задолжала. Я уже достаточно обеднела, достаточно наказана. Но то, что осталось, принадлежит тебе, тебе одному!..
А еще через четверть часа все закончилось. И, как постаревшие люди с постаревшими страстями, они оба ощутили легкое отвращение друг к другу, к этому неудобному, неподходящему месту и к себе самим.
Не так переживает это молодежь. У молодежи влюбленность нарастает вместе с пережитым счастьем. Один берет у другого, и оба становятся от этого богаче. А в средние лета это иначе: она не теряет, а он не Приобретает. Оба беднеют и разочаровываются.
Покидая неудобное ложе, Эстерка ощущала только туманное удовлетворение смертельно больного, выплатившего долг, о котором его наследники никогда не знали и не должны будут узнать даже после его смерти. Долг оплачен…
А Йосеф, провожая ее в темноту, о чем-то вспомнил и снова предостерег:
— Две-три капли, Эстер! Помни!.. Перед сном. И не больше!
Однако на этот раз его предостережение было уже намного холоднее, чем прежде — за руку он ее при этом не схватил. Он полностью полагался на нее.
И с тем же самым равнодушием она пообещала ему:
— Я ведь уже не ребенок. Можешь быть спокоен.
И той же ночью Эстерка испытала это лекарство, не превышая дозы. И она действительно крепко уснула. Это было настоящее забытье. Ей даже ничего не снилось.
Правда, утром у нее немного кружилась голова, но, тем не менее, она чувствовала себя лучше, чем прежде. И такой результат придал ей надежду на то, что эта пьяная сила, которую дает ей снотворное, еще поможет ей достичь той недоброй цели, которую она перед собой поставила…
Волна из шестидесяти подвод и перепуганных людей подхватила ее с новой силой и понесла в обход Московской губернии — на Рязань, на Тамбов и дальше. Больше она никогда не увидела своего обиженного и слишком поздно утешенного жениха. И он тоже ее не искал.
В субботу вечером, в двадцать четвертый день месяца тевет,[442] Эстерка приехала назад к себе домой, в село Пены. То есть прошло больше пяти месяцев после той бурной ночи, которая выгнала ее из ее грешного дома. Она уезжала в карете, а вернулась в санях. Последний этап ее поездки продолжался всего пару часов. От дорожной станции, где она специально остановилась в пятницу перед благословением свечей, она отъехала после вечерней молитвы в субботу. Свою последнюю субботу она хотела провести одна и приехать домой более или менее отдохнувшей…
В своем опустевшем доме на околице села она встретила только Дашу, свою старую верную служанку. И хотя та уже знала, что барыня должна не сегодня завтра приехать, она, тем не менее, бросилась обнимать Эстерку так, будто та вернулась с того света. Даша целовала ее рукав, не веря тому, что видели ее заплаканные глаза, и качала головой:
— Ты и не ты, барыня-красавица. Так поседела…
Эстерка осторожно огляделась и еще осторожнее спросила:
— А они где? Дети…
— Дети?.. — немного растерянно переспросила Даша. — Выехали после ужина прокатиться. Каждый день катаются с моим стариком на санях, живут как два голубка…
— О, как два голубка… — задумчиво повторила Эстерка.
Даша опустила свои честные крестьянские глаза:
— Это грех, барыня, я знаю. Но сердце никогда не давало мне сказать им ни слова. Они уже пару раз собирались в Питер. Но из-за войны повсюду стало небезопасно. Здесь, в глухомани, все-таки спокойнее…
— Да, здесь спокойнее… — рассеянно повторила Эстерка. — Знаешь, Дашенька, я сейчас проезжала мимо того маленького кладбища, где похоронена сиротка моей родственницы… Там еще спокойнее. Куст над ее могилкой качал похудевшими ветвями, без листьев, естественно, заснеженный…
— Барыня, — перепугалась Даша, — что вы такое говорите?
— Я говорю это просто так. Проезжала мимо и вспомнила… А что слышно в Пенах? Рабин все еще живет в корчме? Ты не знаешь?
— Знаю ли я? Да все село об этом только и говорит. Корчмарь богатеет. Много богатых евреев приезжает к нему. Но в последние дни никого к нему не подпускают. Рабин нездоров…
— А, нездоров?.. — снова рассеянно переспросила Эстерка. — Ах, да. Я об этом уже в Курске слыхала. А… у меня для него письмецо. Сможешь передать? Сегодня ночью. Или… завтра утром.
— Отсюда до корчмы далеко. Вот мой старик приедет с молодыми, я ему и велю туда подъехать…
— Нет-нет, Дашенька! Не надо сейчас. Позднее. Чем позже, тем лучше. Это… Просто письмо…
— Ну, значит, я сперва подъеду с моим стариком к себе домой. Лошадей напоить, коров подоить…
— Конечно, Дашенька! Не надо будить ребе. Если он спит, передашь письмо корчмарю. Скажи, что твоя барыня приехала из Курска и привезла это письмо… И для тебя, Дашенька, у меня тоже кое-что есть. Скажи мне, дорогуша, во сколько оценивает твой старик дом? Этот самый дом, который занимаю я и дети…
— Мой старик говорит, что дом стоит сотню карбованцев… Но для чего ты спрашиваешь? Ты же мне вперед заплатила…
— Военное время!.. Мало ли что может произойти… Я хочу, чтобы твоя хата была застрахована, чтобы ты никогда не понесла ущерба. Вот тебе две сотни…
Старая Даша бросилась ей в ноги:
— Барыня милостивая! Зачем такая куча денег? Да ведь мой старик сойдет с ума. Ты уже достаточно оказала мне милостей…
— Ты мне не меньше, Дашенька! Вставай, не плачь! Спрячь деньги. Пока что никому ничего не говори… Послушай, послушай! Мне кажется, что подъезжают сани твоего мужа…
Снаружи действительно послышались смеющийся звон зимних колокольчиков и молодые голоса. Даша поспешно поднялась, засунула деньги за пазуху и вытерла глаза:
— Едуть дитятки!..
И она побежала открывать дверь.
Эстерка осталась стоять посреди комнаты в своей большой и мягкой дорожной шубе, которую так и не успела снять. Глаза ее были неподвижны, а сердце сверлила боль, похожая на зубную. И тем не менее на своих полных губах она изобразила милую улыбку. Так она стояла и ждала.
Одетый в меховую шубу и шапку и раскрасневшийся от мороза Алтерка первым вошел в дом. Он сделал пару мелких, неуверенных шажков и остановился. Его узкие глаза забегали под покрытыми инеем ресницами. Он протянул к матери обе руки и тут же отдернул их назад, словно от горячих углей. Наверное, испугался обжечься… Но выражение лица его матери было таким сладким, а ее губы были так трепетно раскрыты, что к нему сразу же вернулось его обычное нахальство разбалованного единственного сынка.
— Мамка, ты? Ты действительно приехала?.. Ты… постарела, мамка! Но стала еще милей… Так мне кажется. Можно тебя обнять?
— Сын мой!.. — привлекла она его к себе. — Можно, конечно, можно… Теперь все будет хорошо. Я сбросила с себя ярмо. И с тебя — тоже… А ты, Кройнделе, что ты прячешься там, за Дашей? Я ведь слышу… Входи!
Одетая в шубу, пугливыми шагами, опустив глаза, с красными пятнами на щеках, Кройнделе выплыла из темных сеней. Даша при этом по-матерински подталкивала ее сзади.
— Подойди поближе!.. — ободрила ее Эстерка. — Не бойся! У меня для вас двоих добрая весть. Очень хорошая весть… Теперь все будет хорошо… Дети, обнимите меня!
Даша смотрела на эту сцену и не верила своим слезящимся глазам. Она поминутно вытирала их фартуком. Может быть, она ошибается?..
— Голубки мои дорогие! — шептала она. — Барыня сердечная! Слава Богу, который вас помирил… Чтоб у вас больше не было бед. Все вы достаточно настрадались…
— Дашенька, Дашенька! — прервала Эстерка ее благословения и сама принялась шуметь, сбрасывая с себя шубу и снимая свою беличью шапку. — Уф, Дашенька! Как здесь жарко! Ах, да. Печь еще топится? Так хорошо. Оставь ее пока, пусть топится. Я уж сама прикрою заслонку… Теперь — самовар! Чай заварить. Стаканы и рюмки — на стол! Потом, Дашенька, ты можешь поехать со своим стариком домой, к себе домой…
— Тетя, — произнесла Кройнделе, заглядывая ей в глаза, и, как показалось Эстерке, с некоторым подозрением, — вы совсем не устали, тетя? После такой дороги…
— Какой дороги?! — повернула к ней голову Эстерка. — Всего два часа в санях. В пятницу и в субботу я отдохнула.
А Алтерка был всем доволен. Он тер друг о друга свои замерзшие руки, отогревая их:
— Давай, мамка! Давай хоть в кои веки побудь веселой. Ты ведь совсем другой стала!.. Если это твой ребе устроил такое чудо, то я сам готов поверить в него… Ну, расскажи уж! Что там приключилось?
— Потом, потом! — отмахнулась от него Эстерка. — Я еще свою сумку не распаковала…
— Ну, так попозже это сделаешь!.. Я сам готов принести пожертвование ему, этому твоему ребе, забыл, как его там зовут… Здесь вокруг корчмы рассказывают, что ты все время за ним ехала, что ты ему показала путь сюда, предложила ему свой пустующий дом в Кременчуге… Это все правда?
— Потом!.. — оглядываясь вокруг, сказала ему Эстерка. — Тебе обязательно надо, чтобы эта иноверка все слышала? Она немного понимает наш язык…
— Это больше не тайна… Но почему ты не приехала сразу же вместе со своим ребе?.. Уже несколько дней, как он здесь. Вся Курская губерния ходит на головах. Ты что, стеснялась или что? Ха-ха-ха! Чтобы не сказали, что ты стала хасидкой…
— Оставь! — нетерпеливо пожала плечами Эстерка.
— Что ты так разволновалась, мамка? Что так суетишься? Сядь уже. Дай мне хоть на тебя посмотреть, расцеловать твои руки. Я уже давно этого не делал. Ты мне уже давно этого не позволяла…
Когда Даша ушла, а в стаканы был налит горячий чай, Эстерка стала еще веселее и шумливее.
Кройнделе, глядя на нее со стороны, немного не доверяла этой веселости. Она слишком хорошо знала строгую тетю… Зато Алтерка очень радовался и болтал, не переставая:
— Теперь, мамка, я тебя снова нашел! После стольких лет. Ты только что-то очень поседела…
— Ты посмотри, сын мой, что я привезла! — сказала Эстерка, вытаскивая из своей сумочки красивую бутылку с каким-то коричневатым напитком. Она умело вытащила из бутылки пробку и поднесла ее к носу Алтерки. — Только понюхай! Ты ведь в этом разбираешься!
— Ром! — воскликнул Алтерка, хорошенько понюхав своим изогнутым ноткинским носом, и закрыл глаза от удовольствия. Не столько от замечательного запаха, сколько от осознания самого факта, что мать предложила это ему. — Настоящий французский ром! Где ты его достала?
— А как ты думаешь? — игриво похвасталась Эстерка. — Еще в Орле у одного пленного французского офицера купила. Немало денег я ему заплатила, хотела привезти тебе хороший гостинец… — Однако посреди такой похвальбы она вдруг вспомнила… вспомнила об одном совершенно не связанном с этим деле. — Кройнделе, — сказала она, — дверь, мне кажется, после ухода Даши не заперли. Пойди, мое золотко! Запри входную дверь и дверь в сени!
И сразу же, воспользовавшись тем, что Кройндл вышла, Эстерка подлила жидкости из бутылки в чай и Алтерке, и Кройндл. Свой стакан она пропустила.
Алтерка. этого даже не заметил. Он все еще сидел с полузакрытыми глазами и разыгрывал из себя знатока:
— Ах! Ах! Запах!.. Его только на горячем ощущаешь. Это тебе не русская сивуха… — Раскрыв глаза и увидев бутылку посреди стола, он какое-то время рассматривал ее. — Можно только сказать, что ром недостаточно светел. Может быть, он немного слишком коричневый…
— Это из-за пробки цвет немного изменился… — нашла оправдание Эстерка. — Но на вкус это не повлияло. Только обмакни в него кусочек сахару. Чем больше, тем лучше.
Кройнделе тем временем заперла все двери и вернулась.
— Что это здесь так пахнет? — удивилась она. — Что-то… что-то…
— Это тебе что-то напоминает… — подсказал ей Алтерка. — В Кременчуге — помнишь? Когда мы катались по степи на тройке. Потом на станции…
— Чай с ромом! — вспомнила она. — Тете тогда стало плохо…
— Ну, дети, садитесь к столу! — перебила их Эстерка. — Теперь я могу вам уже что-то сказать. Я могу вас поздравить. Все мои скитания были не напрасны. Ребе позволил…
— Позволил… — свободнее вздохнула Кройнделе. В первый раз за сегодняшний вечер ее печальные глаза засияли.
— Тогда пусть будет в добрый час! — подмигнул ей Алтерка и сделал большой глоток из своего стакана. — О! Наслаждение! — облизнул он губы. — Именно то, что надо. Пей, Кройнделе! Не стесняйся!..
— Как-то горьковато… — скривилась Кройнделе после того, как все трое отпили из своих стаканов больше половины. — И в то же время немного приторно…
— Ха-ха! — рассмеялся чуть вульгарно Алтерка. — Тебе теперь все кажется приторным. То тебе хочется, а то становится приторно…
— Так далеко уже зашло дело? — взгляд Эстерки стал пронзительным. — На каком месяце?
— Алтерка! — опустила голову Кройндл. — Как ты можешь?
Он тут же спохватился, что подобная легкомысленная шуточка была лишней, и попытался загладить произведенное ею неблагоприятное впечатление:
— Ну-ну! Я не это имел в виду… То есть, собственно, дорогая, ты права. У рома есть какой-то привкус…
— Это вам кажется!.. — возразила Эстерка. — Я уже несколько раз попробовала его в дороге и ничего такого не заметила. Может быть, это чай такой слишком крепкий…
И, чтобы подать пример, она с настоящим или с притворным удовольствием принялась пить из своего стакана и выпила его до дна. Ее глаза следили при этом за молодой парой. Наверное, она теперь сама почувствовала свою власть над ними. Потому что она их обоих заворожила своим пронзительным взглядом, и они невольно поступили так же, как она…
Но Кройнделе не выдержала и, оторвавшись от чая, воскликнула:
— Тетя, почему вы так смотрите?!
— Я? — коротко и странно хохотнула Эстерка — Я так смотрю, потому что оставила вас вдвоем, а вернувшись, застала уже втроем… Что ты на это скажешь, сын мой? Я правильно поняла?
Но единственный сын Эстерки ничего уже не ответил. Он, казалось, вообще не слышал того, что она ему говорила. Он не допил до конца чай из своего запотевшего стакана. Одна его ладонь блуждала по лбу, как будто он что-то обдумывал или стирал с него легкую испарину.
— Хм… — бормотал Алтерка. — Немного крепковато. Сразу ударяет в голову. Ты слишком много его налила, слишком много…
— Я больше не могу!.. — сказала Кройнделе, отодвигая свой стакан и наполовину закрывая глаза… Горько… О!..
Как только Эстерка заметила, что капли Йосефа Шика начали оказывать свое действие, выражение ее лица изменилось. Улыбавшиеся щеки опали, глаза остановились, нижняя челюсть отвисла, как у маски, изображающей удивление.
— Алтерка, — схватила она над столом ослабевшую руку своего единственного сына, — не засыпай! — затрясла она его. — Ты помнишь, кто когда-то пил чай с ромом? Женщина, которую ты любил…
— Я? Нет… — заморгал Алтерка отяжелевшими веками.
— Я тебе напомню. После твоей бар мицвы, в маленькой спаленке… в первый раз…
— Ах, да, да… — покивал головой Алтерка. — Действительно. Мать Кройнделе. Тоже Кройндл…. Она!.. О! Комната вертится. Ты тоже, мама. Да.
— Не комната, сын мой! Наше несчастье вертится. Как колесо — назад. Поэтому… — И вдруг она закричала, широко распахивая рот и дико выкатывая глаза: — Алтерка! Это я тогда напилась. Чаю с ромом… Я, твоя мать! Я!
— Ты? Ты? — не понял Алтерка. — Чего ты хочешь? Что ты мне говоришь? Я хочу спать. Оставь меня в покое!
И вдруг его слипающиеся глаза вспыхнули ясным пониманием, как свеча перед тем, как погаснуть:
— Ты что-то подлила сюда… в чай… Ой, ой! Яд?.. Скажи! Ты…
— Подлила, сын мой! Я, твоя мать. Это несчастье началось с чая с ромом. И чаем с ромом оно закончится. Сейчас, сейчас…
— Те… тетя! — застонала и Кройнделе. — Мне как-то нехорошо. Воды!.. О!..
— Я не твоя тетя!.. — вдруг увидела над собой Кройнделе отвратительно искаженное лицо Эстерки. — Я не твоя тетя! Я твоя мать, слышишь? Мама! Твоя, настоящая…
— Настоящая… — повторила Кройнделе и запрокинула свое личико вверх. — Во мне все горит. Как в огне… Ребенок во мне мечется… Под сердцем…
— Во мне тоже все горит. Шестнадцать лет. С тех пор, как ты родилась. Еще раньше… Пусть это не случится с тобой и с твоим ребенком! Доченька моя, нет!.. — Эстерка перевела дыхание и добавила с экстазом тронувшейся умом: — Вот его слово… праведника из местечка Ляды: «Лучше гореть на этом свете, чем на том свете». Все… все трое!..
Глухое храпение послышалось вместе со звоном сброшенных на пол стаканов. Голова и руки Алтерки упали на накрытый стол, и он забылся тяжелым сном. От шума Кройнделе очнулась. Она выпила меньше яда, чем Алтерка, и потому еще как-то держалась.
— Смотрите, тетя! — слабо шевельнула она дрожащей рукой. — Не оставляйте его!.. Приведите его в себя!.. Чтобы он не…
— Нет, доченька! — сказала Эстерка, не двигаясь с места. — Пусть он спит. Пусть он крепко спит. Как камень. Он сегодня нагулялся. Пусть его нечистая кровь успокоится. И кровь его отца — тоже…
Теперь ее хриплые слова звучали страшно. Они напоминали лай собаки, которую с трудом удерживает железная цепь… Броня фальшивой гордости и человеческого стыда, которую она носила столько лет, раскололась теперь на куски. Тайны, которые она хранила под нею, вылезали наружу и бросались, как ядовитые змеи, на самых близких ей людей, на ее собственных детей. Но те больше не двигались, не проявляли никакого страха, не убегали. Пробуждение Кройнделе тоже было кратким. Ее русая головка упала на округлые руки, и она страшно захрипела…
— Спи! — сказала Эстерка, опустив на ее спину свою смуглую руку. — Спи, доченька!..
И вдруг она вскочила, смертельно испуганная своим собственным словом и тем, что погладила свою дочь: «Чего я еще жду? Что я тут говорю своим полумертвым детям?»
Молнией в ее мозгу пронеслась мысль о том, что она еще может вдруг сойти с ума и с криком о помощи побежать в село. А потом все получится еще гнуснее, еще отвратительнее… Нет! Ни следа не должно остаться от всей этой грязи…
Она вбежала в кухню, схватила лампу, вытащила из нее фитиль и принялась разливать по дому нефть. Однако скоро в жестяном брюшке лампы ничего не осталось. Она злобно швырнула ее и схватилась за большую глиняную бутыль, стоявшую в углу кухни, под столиком для отходов. Ее привело сюда скорее слепое чутье, чем ясная память. И оно не обмануло… Пузатая бутыль была жирной и почти полной. И Эстерка тут же принялась разбрызгивать нефть направо и налево широкими зигзагами, как женщины разливают воду, прежде чем подмести пол… Из кухни она вбежала обратно в комнату и стала выплескивать нефть где придется: на стулья, вокруг стола, на стол, на диван…
— Сейчас, сейчас! — хрипела она при этом, стараясь не смотреть на своих уснувших детей.
Удушающий запах нефти бросился ей в голову. В висках у нее стало горячо, в них болезненно бился пульс… И, сжигаемая страхом совсем потерять рассудок и остановиться посреди дела, Эстерка подбежала к пылавшей печи и принялась вытаскивать кочергой на пол раскаленные поленья. Ха-ха! Обо всем она позаботилась… Сначала она велела Даше, чтобы та не закрывала заслонку печи… Она, мол, сама закроет… И вот! Пригодилось!
Тлеющие головешки некоторое время тяжело дымились в разлитой нефти, наполняя дом удушающими испарениями. И вдруг раздался рык: «бум!», как случается, когда сажа вспыхивает в давно не чищенной печной трубе… Голубой огонь змеей побежал по полу, вставая, как светлый гребень, красными языками вокруг стола, охватывая стулья и диван…
Обходя вспыхнувший огонь, Эстерка вбежала в спальню и закрылась там. Через щели в отштукатуренной на крестьянский манер двери пробивался отблеск огня. Такая дверь служила слабой защитой, но позволяла все же выиграть пару минут.
И Эстерка воспользовалась этим. С тем же отчаянным восторгом, с которым она разливала нефть из глиняной бутыли и поджигала ее, она рванулась к ящику своего комода, выхватила оттуда шкатулку с украшениями, покопалась в ней и вытащила красный шелковый шнур, который уже должен был когда-то сослужить ей службу… Уже тогда, когда разразился картофельный бунт и она собиралась спуститься в погреб в доме реб Ноты Ноткина.
Взобраться на стул и накинуть верхнюю петлю на крюк люстры было для нее пустяком. Обе петли — и верхняя и нижняя на шелковом шнуре — были приготовлены давным-давно…
Теперь, когда Эстерка стояла на своем собственном эшафоте, на котором она сама была и приговоренной, и палачом, она ощутила некоторое облегчение. Ну, теперь уже не так страшно. С ума она преждевременно уже не сойдет и живьем тоже не сгорит… Ха-ха! Разбушевавшийся огонь уже пробивался сквозь деревянную дверь, просовывал под нее свою сияющую лапу с дымящимися когтями, ощупывал железную цепочку. Но от нее самой и от ее петли он был еще далеко…
— Увидь Ты, Тот, что сидит наверху!.. — сказала она, подняв глаза к низкому потолку с маленькой люстрой. — Увидь жертву, которую я, Твоя служанка, приношу Тебе!.. Всё, что у меня есть… — Она крепче затянула петлю вокруг своей шеи и подняла одну ногу. — Праотец наш Авраам принес Тебе жертву, но не заколол и не сжег. Я приношу Тебе две жертвы. И себя саму — тоже. И до конца. Не взывай ко мне, чтобы остановить! Не надо. Я не послушаюсь…
Она оттолкнула стул второй ногой. И до ее глохнувших ушей еще донесся стук упавшего стула…
О той дороге скитаний и страданий, которую проделал реб Шнеур-Залман от Владимира до Курска, а потом до села Пены, где он скончался, реб Дов-Бер, его сын и первый наследник его престола, рассказывает нам так:
«…И мы (из Владимира) поехали в город Осы.[443] Там мы пребывали в безопасности у реки Ока. Оттуда проехали через Рязанскую губернию, и Тамбовскую губернию, и Орловскую губернию до Курска, примерно двенадцать сотен верст, до середины месяца кислев, в сильный холод и в большой тесноте, страдая от голода и мороза. Только грубый хлеб и вода, и дым иноверческих домов. Нет более тяжелого изгнания, чем это. В каждой деревне на нас скалили зубы, ругались и проклинали нас. Лишь благодаря милосердию к нам Бога и присмотру начальства они не осмелились сделать нам чего похуже. Потому что нас ехало много, более шестидесяти подвод. И в Курск прибыла эстафета от Толстого[444] к тамошнему генералу с сообщением о том, что врага отогнали…
Оттуда мы поехали в село Пены. А там услыхали, что враг потерпел тяжелое поражение под Красным[445] и что его гонят, как собаку. И мы очень радовались. Потому что осуществилось все, что сказал отец. Ни в чем не было ошибки.
Однако если говорить о том, что касается нашего благосостояния, то мне горько до сих пор. Потому что как только мы немного пришли в себя, так упала корона с нашей головы. Из-за великой горечи и переживаний у моего отца испортилась желчь, и к тому же он сильно простудился — из-за старости и слабости. А через пять дней после того, как он ослабел и слег, его начало рвать желчью. И он больше не выдержал этого и скончался на исходе субботы, недельный раздел Торы “Шмойс”, в двадцать четвертый день месяца тевет. А я в то время был в дороге, чтобы найти квартиру в Кременчуге. Ушла слава Израиля! Да защитят нас его заслуги во все времена…»
Так писал реб Дов-Бер годы спустя виленскому хасиду и богачу реб Мойше Майзлишу. Многие подробности, касавшиеся кончины Старого ребе, он здесь упустил. Наверное, они со временем стерлись из его памяти, и осталась только боль большой утраты, которую он описывает здесь кратко и холодно.
А может быть, реб Дов-Бер умолчал об этом умышленно!.. Ведь точно так же после кончины ребе умолчали о том, что Мойшеле, его младший сын, уехал в российскую столицу и пошел по ложному пути, с которого не возвращаются. Умолчали и о том, что жена и дети беглеца от стыда уехали в Эрец-Исроэл…От такого важного дела отделались парой ничего не говорящих слов. Мол, Мойшеле, младший сын ребе, «пропал…».
Как бы то ни было, но страшная история, связанная с последней святой субботой реб Шнеура-Залмана, лишь спустя поколение стала известна широким кругам хасидов Хабада. И тогда начали поговаривать о том, что своей преждевременной кончиной вдали от дома ребе заплатил за испытание, которое было слишком большим для сил человеческих. И ради этого он вмешался в некий китруг, который сможет отменить только первосвященник, когда придет Мессия…
А то, что дошло до нас, мы перескажем здесь без изменений. В качестве кадиша по великому усопшему.
Пять дней подряд реб Шнеур-Залман лежал больной в селе Пены Курской губернии, с двадцатого по двадцать четвертый день месяца тевет. Его старая «медовая болезнь» из-за всех его скитаний обострилась и тяжело отразилась на его печени, к тому же он сильно простудился. Но так плохо, как в его последнюю субботу, когда в синагогах читали недельный раздел Торы «Шмойс», ему еще никогда не было.
Уже в пятницу вечером он больше ничего не мог взять в рот. Спал очень беспокойно. Поминутно просил глоток воды. Утром он молился лежа, с полузакрытыми глазами, и посреди молитвы задремал. Скоро он в страхе очнулся и спросил жену:
— Стерна, здесь не было посланца?
— В субботу — посланец? — удивилась она. — Кого ты ждешь?..
— Ах, никого, никого! — неясно пробормотал реб Шнеур-Залман и затих. Потом он снова очнулся и искал кого-то блуждающими глазами. — Посланца не было?
Так повторилось дважды.
В комнатке корчмы, которая была отдана ребе в ту субботу, кроме Стерны, никого не было. Их старший сын Дов-Бер уехал в Кременчуг искать квартиру, а Мойшеле, младший сын, ушел еще в канун субботы, чтобы принять участие в общественной молитве еврейских беженцев и не проводить время с семьей ребе, поскольку их лагерь находился от корчмы дальше, чем еврею разрешалось пройти в субботу. Поэтому ребе и его жена даже не ожидали, что Мойшеле вернется до гавдолы.
Врач из Курска, посетивший больного в пятницу, перед благословлением свечей, кроме того, прямо сказал, чтобы больного совершенно не беспокоили, потому что в его состоянии покой был самым лучшим лекарством. И старая Стерна делала что могла, чтобы никого не допускали к больному, и обслуживала его в полном одиночестве, как бы трудно ей ни было.
Ближе к ночи реб Шнеуру-Залману стало легче. Он очнулся, словно от обморока, попросил воды для омовения рук, прочитал вечернюю молитву сидя и провел обряд гавдолы над стаканом теплого молока, от которого едва отпил. Он погасил гавдольную свечу в остатках молока и задумался.
Когда Стерна увидала, что лицо ребе мрачно, она присела рядом с ним и спросила, почему он такой грустный? Ведь каждый раз после гавдолы он был полон надежды и радости в преддверии начинающейся новой недели…
Реб Шнеур-Залман ответил ей на это, что, если бы не такая слабость, он, собственно, должен был бы сейчас поститься, потому что ему приснился дурной сон. Он только не помнит, когда точно. Сегодня днем или вчера ночью…
А когда Стерна стала приставать к нему, чтобы он рассказал, что ему приснилось, ребе резким голосом сказал ей так:
— Трое евреев должны были бы разгадать мой сон, но я, слава Богу, знаю, что это не поможет. То, что суждено, неизбежно должно произойти. Китруг все еще велик. Зло обязательно должно быть стерто…
— Какое зло? — насторожилась Стерна. — Не то ли, что та «гостья под вуалью», невестка реб Ноты Ноткина…
— Не перебивай меня! — остановил ее реб Шнеур-Залман, подняв свою дрожащую руку. — В тебе, Стерна, есть что-то от Рахели, жены танная рабби Акивы. Она ушла из большого иерусалимского дома своего богатого отца Калба Савоа и жила в бедности на сеновале со своим мужем-пастухом. А свои красивые косы она продала, чтобы ее муж мог на вырученные деньги поехать учиться в ешиву, потому что она верила в него… И ты, Стерна, тоже верила в меня, когда я тебя оставил, когда я поехал изучать Тору и каббалу у межеричского проповедника. Я на протяжении нескольких лет не был дома. А ты ждала, ты не испугалась злых языков и спорила из-за меня со своим суровым отцом. Ты не допустила, чтобы дело дошло до развода… И как рабби Акива, да будет благословенна память о праведнике, сказал своей жене Рахели, так же я могу сказать о тебе, что «то, что принадлежит мне, принадлежит ей»… Тебе все можно знать!..
— Залман, что ты такое говоришь? — заплакала Стерна. — Можно, не дай Бог, подумать, что ты со мной прощаешься… Скажи уж, что мне можно знать?..
— Мне снилось жертвоприношение…
Заплаканные глаза Стерны вспыхнули:
— Жертвоприношение, которое приносил праотец наш Авраам?.. Залман, это ведь большая честь! Не все удостаиваются такого сна…
— Не то жертвоприношение… — печально покрутил головой реб Шнеур-Залман. — Не Исаак лежал связанный на поленьях, а трое… Их лица не были ясно видны… И не праотец наш Авраам стоял над связанными, а я сам, Шнеур-Залман, сын Ривки, с ножом для убоя скота в руке, с миснагедским ножом, неотшлифованным…
Здесь ребе перестал говорить и закрыл глаза. Стерна не выдержала и попыталась помочь ему, чтобы он вспомнил:
— И голос воззвал…
— Нет, — слабо покачал головой больной. — И именно поэтому этот сон был таким тяжелым. Я не удостоился услышать глас Божий с Небес, не дождался… И я принялся искать взглядом барана среди кустов. Но ни кустов, ни деревьев, ни барана я не увидел, а только приближавшийся туман. И великая грусть надвинулась на землю вокруг меня, как будто на исходе субботы после гавдолы, когда нет уверенности в помощи Бога… И вдруг я вижу талес, колышущийся в тумане, и лицо учителя нашего Элиёгу, Виленского гаона, да благословенна будет память о нем. Он появился с большой филактерией на голове. И он прикоснулся к филактерии рукой, поцеловал руку и закричал на меня: «Чего ты еще ждешь, Шнеур-Залман?..» Я принялся умолять его: «Учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Как я могу совершить такое служение? Откуда мне взять такую силу?»… И он снова разозлился: «А расколоть святые общины в Литве и в Белоруссии ты смог? Значит, и это ты тоже сможешь сделать!» И я смутился, я поднял нож и с дрожью во всем теле начал произносить благословение… Но прежде, чем я успел его досказать, огонь вспыхнул из поленьев с жертвами, он ослепил мои глаза и обжег мои губы. Я бросился бежать с плачем: «Владыка мира, чего Ты от меня хочешь?..» А голос учителя нашего Элиёгу кричал мне вслед из тумана: «Беги домой, Шнеур-Залман! Посланец все тебе расскажет!..»
Потрясенная Стерна поднялась с места:
— Это поэтому… поэтому-то ты так расспрашивал про «посланца»?
— Я? Расспрашивал? — не понял реб Шнеур-Залман.
— Ты несколько раз спрашивал: «Не было ли здесь посланца?..» Просыпался и спрашивал…
— Я не помню… — сказал реб Шнеур-Залман, потирая свой морщинистый лоб. — Я больше ничего не помню…
Потом он довольно долго сидел печальный и молчал. Понемногу он снова впал в болезненную сонливость. Он дрожал и бормотал:
— Все правильно… Стерна, ты видишь?.. Правильно. Нет больше меры милосердия. Миснагедский нож для убоя… Не отшлифованный, как у хасидов… Это мера справедливости гаона Элиёгу… Его нож. Его посланник… Господь Милосердный да спасет нас! Уже пришло время, уже давно пришло время…
Стерна не на шутку испугалась оставаться с больным наедине. Ее субботняя уверенность в помощи Господней ушла, и ею овладел будничный страх. Ребе стало заметно хуже. Его закрытые глаза под высоким лбом глубоко запали. Беспокойное бормотание прекратилось.
Кроме того, прошло добрых два часа после гавдолы, а Мойшеле, ее сын, все еще не вернулся после общественной молитвы, проходившей на другом краю села, где квартировала семья Шнеура-Залмана и множество других беженцев. Что-то там наверняка произошло. Потому что иначе оттуда уже прибежали бы посмотреть, как идут дела у отца, как себя чувствует дедушка…
Несколько раз Стерна выходила из комнатки, где лежал ее муж, в корчму и спрашивала, не приходил ли кто. И корчмарь, стоявший за стойкой, каждый раз отвечал, что никто не приходил. Несколько иноверцев-крестьян, пришедших порадовать свое сердце рюмкой водки, держались тихо. Когда раввинша входила, они кланялись. Все крестьяне в Пенах знали, что великий «рабин» болен и что начальство его уважает. Доказательством этого служило то, что сельский староста получил бумагу из Курска, в которой было сказано, чтобы ребе и его семью хорошо приняли. Делам местных жителей это отнюдь не мешало. Они зарабатывали на молоке, на муке и на фураже и за каждый свободный угол тоже брали хорошие деньги, какие тут прежде никому и не снились… Поэтому в корчме все вели себя тихо, как ягнята. Вместо того чтобы кричать и галдеть при каждом глотке водки, как заведено, крестьяне шушукались, а вместо того, чтобы распевать во все горло свои лихие песни, перебрасывались короткими фразами и отдельными словами. Главное — не побеспокоить «хворого рабина»…
Наконец Стерна не выдержала такой напряженной тишины и велела послать парубка за своими детьми, сказать им, чтобы немедленно пришли. А сама тихо присела недалеко от больного и при слабом свете сальной свечки стала читать тхину.[446] Раввинша хотела облегчить таким образом боль своего сердца…
Читая молитву, она заметила, что буквы в ней как-то красновато светятся и прыгают перед ее очками. Стерна оглянулась: откуда вдруг такой странный отсвет? И увидела, что единственное окошко, выходящее в сторону села, все залито красным светом. Красный отблеск трепетал в нем.
Но еще до того, как она успела проследить, что это, за стеной корчмы вдруг началась суматоха, суета, беготня. Бежали обутые в сапоги ноги, двери хлопали. И все перекрывал крик перепуганной иноверки:
— Люды добри![447] Моя хата…
И вся суматоха перенеслась на улицу. Щелкнул кнут.
Тогда Стерна выбежала посмотреть, что это такое, где это горит, а заодно попросить, чтобы люди больше так не шумели. Корчмарь от растерянности почесал свой заросший бородой подбородок, а корчмарка стала совать раввинше в руки какое-то письмо и оправдываться:
— Это не мы, раввинша!.. Это иноверка устроила такой шум. И она же, как раз это принесла… «Штафета» — добавила она. — Письмо запечатанное. Барыня, говорит, велела передать рабину. Это очень важно. Чтобы передали ему лично… А когда она это говорила, вбежал мужик и закричал: «Даша, твоя хата горит! Твоя сданная внаем хата, где барыня живет!..» Все необрезанные побежали вместе с ними…
Рассматривая странное письмо, запечатанное черным сургучом, Стерна вернулась в маленькую комнатку мужа. Она вошла туда на цыпочках, чтобы не разбудить больного. Но увидала, что он бодрствует. Ребе сидел на кровати, широко раскрыв глаза. Как только реб Шнеур-Залман увидел жену, он поднял свою слабую руку и протянул к ней дрожащий палец:
— Что это у тебя там, Стерна? Не для меня ли?
Это напомнило ей о «посланце», про которого с таким трепетом несколько раз спрашивал сегодня реб Шнеур-Залман.
Но чтобы не вызвать у больного излишнего беспокойства, Стерна вертела письмо в руках с видом легкого пренебрежения немолодой раввинши, которая уже привыкла, слава Богу, что ее мужа не оставляют в покое, даже когда он болен…
— Зачем это тебе надо? Наверное, опять какое-то пожертвование с просьбой… — Она оглянулась на красный отблеск в окошке и добавила не слишком осторожно: — Тебя, конечно, разбудили!.. Сколько раз этим ослам было сказано — и ничего не помогает! Они говорят, что на околице села пожар… Какая-то иноверческая хата, говорят, горит…
Произведенное впечатление оказалось не таким, как ожидала Стерна. Ее слова не успокоили больного, а наоборот. Реб Шнеур-Залман попытался встать, насколько ему позволили слабые силы.
— И пожар тоже?.. Стерна, дай сюда письмо! Пожалуйста!..
После этого раввинша уже не могла противиться воле больного. Она сама взломала сургуч и подала мужу вскрытое письмо.
Реб Шнеур-Залман нетерпеливо пробежал письмо глазами и схватился за сердце. Листок бумаги выпал из его пальцев и скользнул на пол.
— Стерна, — простонал он, — она действительно это сделала… жертвоприношение… Она нашла в себе силы!
Раввинша подняла письмо и развернула его в скупом свете свечки. В письме были только две строчки: «Ребе, я поняла ваш намек — остановить нечистую кровь. Молитесь за нас…»
Подписи не было. Но нетрудно было догадаться, чья «нечистая кровь» имелась здесь в виду и за каких это «нас» надо было молиться.
Стерна не выдержала больше и расплакалась. В лучистом сиянии своих женских слез она вдруг увидела связь между сном своего великого мужа и пожаром на околице села.
— Горе мне! Горе мне! — закричала она, заламывая руки и глядя на красный отсвет в окошке. — Так это она… Конечно, она…
— Стерна, — простонал больной, — я уже видел этот огонь. Еще раньше… Видел его в своих мыслях. До сих пор жертвоприношение праотца нашего Авраама было лишь в горних сферах. Теперь же — и в нижних сферах тоже. Китруг будет отменен… — Его голова медленно опустилась на лежанку, а губы шептали: — Господь, полный милосердия! Узри силу народа Твоего Израиля. Каждый сын еврейского народа — это праотец наш Исаак на жертвеннике. Каждая дочь еврейского народа — это Хана и ее семеро сыновей.[448]
Не постучав, в комнатку вбежал запыхавшийся Мойшеле, младший сын ребе, и помешал молитве отца своим будничным возбуждением:
— Папа, мама, доброй недели!.. Я опоздал… Но я принес добрую весть…
— Ш-ш-ш! — зашипела на него мать.
Только тогда Мойшеле увидал, как пожелтело лицо отца, как он измучен, как бессильно лежит, вытянувшись в постели, как у него из-за болезни закрываются глаза…
— Отцу не стало лучше?.. Нет? Конечно, ты испугалась… Парубка послала. Ты думала, это горит у нас?.. А это совсем другой конец села. Какая-то иноверческая хатенка, говорят…
И вдруг он заметил, что закрытые, казалось, глаза его отца на самом деле открыты и сурово пронизывают его своим взглядом. Бледные губы под седыми пышными усами двигались, а голос отца доносился словно издалека:
— Эта иноверческая хатенка, сын мой, подобна жертвеннику… трем жертвенникам… Скажи, что за весть ты принес?
— Добрую весть… — снова оживился Мойшеле. — Отец, у Березины,[449] рядом с нашим Борисовом, француз потерпел тяжелейшее поражение. Все его войско разбито. Нечестивец Наполеон бежал с позором за границу. Оставшиеся французские войска бродят, как стадо без пастуха…
Взгляд реб Шнеура-Залмана стал еще пронзительнее:
— Я знаю! Это был отменен китруг… Но — ты!.. Кто об этом тебе сообщил?
Мойшеле задрожал всем телом, как когда-то в Лядах, когда отец поймал его за чтением Евангелия. Он буквально лишился дара речи.
— Скажи, скажи! — слабым голосом, но строго приказал ему реб Шнеур-Залман. — Пусть мама тоже услышит…
— Помещица… — промямлил Мойшеле, — из Курска приехала… Навестила нашу квартиру… рядом с тем местом, где проходила общественная молитва…
— А как ее зовут, эту помещицу?..
— Как зовут?.. Катериной ее зовут. Катериной Обольяниновой… Она здесь случайно проезжала… Узнала, где мы живем…
— Случайно, говоришь? Та самая, которая… в Петербурге… Она — твоя «обратная сторона».[450]
Его голос стал слабее. Потом ребе замолчал. Однако сразу же снова оживился и заговорил, задыхаясь, делая над собой последнее усилие:
— Раввинша, китруг против народа Израиля отменен… Но китруг против нас самих я уже не могу отменить… Нет больше силы!.. О, помоги мне, Стерна! Приподними меня, чтобы я мог сказать видуй…[451] Приподними меня… сказать видуй… Мое время пришло…
В ту же ночь реб Шнеур-Залман скончался. А его святое тело увезли для погребения в Гадич,[452] туда, где жила его дочь Фрейда.
То, на что он перед кончиной намекал своему сыну Мойшеле, тоже свершилось. Полтора года спустя Мойшеле оставил жену и детей и бежал в Петербург, о чем втихаря заранее сговорился с Катериной Обольяниновой, отец которой был обвинителем его отца во времена императора Павла…
Хасиды Хабада потихоньку поговаривают об этом между собой до сих пор. Они словно обжигаются при этом горячими углями, вздыхают и ищут причину, по которой Старого ребе постигло такое наказание. И блуждают при этом, словно в дремучем лесу.
Одни говорят, что это случилось потому, что «старый ребе» проклял своих преследователей Аврома Переца и Лейба Неваховича, и потому они и их дети крестились. Другие говорят иначе… Точно никто не знает.
Наследник Старого ребе, реб Дов-Бер, прозванный Средним ребе, своей великой набожностью, и реб Менахем-Мендл, автор книги «Цемах Цедек», своей мудростью полностью стерли это пятно с имени великой семьи и сделали ее святой на веки вечные. Из местечка Ляды, которое сгорело после войны с французами, свет книги «Танья» перешел в местечко Любавичи,[453] а оттуда — в Кручу,[454] Нежин[455] и Капуст. И так далее, и так далее, пока этот свет не распространился на все еврейские общины великой России.
Конец