Точно так же, как два года назад, в 1799-м, после первого доноса миснагедов, раввин Шнеур-Залман сидел теперь в тюрьме после второго доноса.
Разница была только в одном: тогда тюрьма была темная и грозная. Это был Петропавловский равелин. Но зато голова императора Павла была тогда яснее, а его глаз — острее. На этот раз камера была светлее. Это была тюрьма Тайной канцелярии на Гороховой. Стены здесь были не такие сырые, а зарешеченные окна — не такие маленькие. Однако настроение императора было мрачнее. Павел, говорят, уже наполовину, если не полностью, сошел с ума. Он был очень подозрителен ко всем и вся и к тому же почти постоянно пьян. Он видеть не мог лиц своих собственных министров и прогонял их из Зимнего дворца, когда они приходили к нему с докладом. А когда он выезжал в своей карете прокатиться по Петербургу, все двери и все ставни вдоль его маршрута обязательно должны были быть заперты. Никому нельзя было носу высунуть. По пустым, словно вымершим посреди бела дня проспектам мчалась карета, украшенная позолоченной короной, в которую на шпиц была запряжена четверка белых лошадей. В карете сидел больной император — один-одинешенек, окруженный конвоем из вооруженных всадников. Сидел и вращал своими мрачными, налитыми кровью глазами. А заметив в щели ставень любопытную голову, он приказывал стрелять. Не щадил ни женщин, ни детей.
Пребывающего в таком мизантропическом состоянии императора Павла легко было убедить, что этот красивый еврей из Лиозно, с высоким лбом и с поседевшей до времени патриаршей бородой, в глубине души был его кровным врагом, как и все остальные; что он продавал его потихоньку турецкому султану — собирал деньги и отсылал в Константинополь… И вот доказательство: в каждом еврейском доме он, этот хитрый раввин, велел прибить жестяную коробку с прорезью. И все еврейки бросали туда деньги каждую пятницу перед тем, как благословить субботние свечи. Эти деньги шли якобы на бедных талмудистов в Страну Израиля. А на самом деле — на басурманские войска. Им за это обещали Палестину… С тех пор как этот якобинец Наполеошка Буонапарте побывал там и выпустил воззвание, что, если евреи со всего света помогут ему, он подарит им Палестину, они очень обнаглели, эти жиды. Святую землю с могилой Христовой захотели заполучить! Раньше они устраивали шахер-махеры с революционером Наполеошкой, а теперь — с султаном…
Против таких нелепых подозрений при таком помешанном господине, как русский император, было трудно что-либо сделать. Все доказательства верности, все переводы, все прошения двухлетней давности теперь ничего не стоили. Все надо было начинать заново: разъяснять жандармам Гемору, переводить с помощью пары дюжин неправильно произносимых русских слов целые отрывки из книги «Зогар» — все это, чтобы растолковать агентам Тайной канцелярии разницу между хасидским и миснагедским молитвенниками, чтобы они поняли, в чем суть спора между сторонниками Виленского гаона и последователями Баал-Шем-Това…
Теперь у раввина Шнеура-Залмана была причина бояться, что эти подозрения у императора и в жандармерии в последнее время усилились. До него через толстые тюремные стены доходили слухи, что, кроме доносов миснагедов, теперь пришел еще и особо тяжелый донос от ревизора и виршеплета Державина. Этот враг Израиля недавно побывал в Шклове, вмешался в споры между тамошними евреями и Зоричем, их злым помещиком. В карете Зорича и с его лошадьми Державин разъезжал потом по Белоруссии. На плохих дорогах он поднимал себе настроение винами Зорича и пользовался его добрыми советами. Он собрал всяческие наветы от помещиков, от «просвещенных» евреев и от миснагедов, приготовил из всего этого одно кушанье и поднес его на золотом блюде Сенату, как только вернулся в Петербург. Всю свою злобу он изливал на евреев Белоруссии, которые якобы грабили православных крестьян. А польские помещики, бедняги, — это невинные божьи агнцы… Хуже всех евреев в Белоруссии были хасиды, высокопоставленный ревизор называл их «хосадим». А хуже всех «хосадим» — двуличный проходимец из Лиозно Шлёма Борухович. Так в его «записке» именовался раввин Шнеур-Залман.
Последствия этого нового доноса уже дали о себе знать. В последнее время к раввину очень редко допускали друзей. Ни богача реб Мордехая Леплера, делавшего все возможное, чтобы освободить его; ни штадлана реб Ноту Ноткина, относящегося более чем прохладно к хасидизму и к хасидским ребе. Но реб Ноту обидело, что «его» Виленские миснагеды пошли по вредоносному пути доноса.
А их главного доносчика, уволенного пинского раввина реб Авигдора, он даже на порог не пускал.
И не просто обычные хасиды и друзья, даже зятья не допускались к нему. Даже Мойшка, его младший и очень удачный сын, который свободно говорил по-русски и был своим человеком у петербургских вельмож, ничего не мог поделать. Хм… А ведь Мойшка, считай, свой человек в доме прокурора Аболянова. Дочка прокурора, Катерина, вела с ним целые дискуссии. Даже его атласный лапсердак с хасидским кушаком ее не беспокоил… Хотя эти-то дискуссии были как раз совсем ни к чему. Враги могли это превратно истолковать. Да и вообще… ведь сказано мудрецами: «Не разговаривай слишком много даже с собственной женой, тем более — с женой ближнего своего».[77] И уж тем более — с разодетой в пух и прах иноверкой… Он все собирался напомнить сыну об этом с глазу на глаз, без гнева, намеками… Но тот как-то все не приходил, его удачный младший сын! Даже его сюда не пускали.
Петербургская зима идет своим ходом. За зарешеченными окнами стоит иноверческий март. В Лиозно сейчас уже адар,[78] любимый еврейский месяц. Снег проседает. Темные следы, которые евреи оставляют по дороге в синагогу, полны воды. Колесники начинают чистить железные колеса; женщины, занимающиеся раскаткой теста для мацы, скребут стеклом прошлогодние скалки; пекари проверяют большие печи; дым из труб растекается на ветру; небеса стали выше… А здесь еще засела в костях иноверческая зима.
Холодные туманы несутся с Ладоги, заполняя все пространство улиц, словно грязной ватой. А когда туман немного расходится, из его влажной серости выплывает площадь перед Сенатом и православным Синодом с белыми, словно замерзшими, колоннами и полукруглыми арками. Посреди площади — скала. А на ее вершине — громадный медный конь, поднятый всадником на дыбы. Иноверческая власть, которая хотела подмять под себя весь мир, но могучая рука остановила ее: «Довольно!» И гордый всадник послушался, вынужден был послушаться.
Памятник Петру Великому. Как злое видение, появляется он каждый раз в волнах тумана. Выплывает и снова тонет. А выплыв, словно грозит в зарешеченное окно, за которым сидит лиозненский цадик: «Эй ты, раввинчик, такой-сякой! Ты забыл, где находишься и в чьей стране живешь по моей милости! Ты высоко замахнулся. Государство в государстве тебе основать захотелось! Свою еврейскую Тору и каббалу — в такой твердыне христианской мощи. Вот сейчас я наскочу на тебя своим бронзовым конем и поговорю с тобой. Павел, мой больной правнук, слишком слаб для такого разговора».
Легкая дрожь пробегает по хребту Шнеура-Залмана, когда голова всадника появляется из тумана и смотрит на него. Это своего рода Гог и Магог, намек на великую войну, которая начнется с приходом Мессии. На самом деле не удивительно, что Мойшенька, его пылкий младший сын, так воодушевлен красотой Петербурга, так восхищен всем, что видит и слышит на берегу иноверческой Невы. Он приходит с горящими глазами, коротко и поспешно спрашивает про здоровье отца. Он даже не ждет, пока тот закончит вздыхать, пока расскажет ему, как недоедает, недосыпает и скучает по дому, по своим большим полкам со святыми книгами… Сразу же после первых коротких вопросов Мойшеле сам начинает говорить без перерыва. Он захлебывается от восторга, рассказывая о больших парусных кораблях, приходящих со всех концов света, о мраморных дворцах, о больших садах с замерзшими прудами посредине; о ледяных горках, с которых катаются мал и велик, мужчины и женщины вместе. Днем — с военной музыкой и с пестрыми знаменами, а ночью — при свете горящих факелов…
Что тут скажешь? «Обратная сторона»[79] взялась за дом раввина. Она подкапывается со всех сторон: на него, на самого раввина, она обрушивается доносами миснагедов, еретиков и ревизоров-иноверцев; а на Мойше — земными радостями иноверческого мира, суетой сует. Он, уча, подкапывается под него, его младшего сына, в котором он с детства видел воплощение ума и сердца, раввинской учености и хасидского пыла. Он сам стремился соединить эти два качества в учении Хабад[80] с тех пор, как скончался межеричский проповедник.
«Обратная сторона» в образе христианского Синода и императорского Сената затаилась здесь, напротив, — и за памятником Петра, за арками, за колоннами. И она все время следит за ним, глаз с него не спускает. Это каменные судьи со стеклянными глазами. К ним его уже не раз возили в тюремной карете — «черная палатка» называли такие в Белоруссии. И его ставили перед попами с золотыми крестами на черной груди, и перед сенаторами с золотыми звездами на пурпурных лацканах. Это с ними он должен был изучать изначальный смысл рукописей, которые были арестованы в Лиозно вместе с ним и которые цензоры-выкресты перевели на русский с тысячью ошибок.
Там, в залах Сената, он в первый раз встретился с бывшим пинским раввином, ныне ставшим гнусным доносчиком. Глаза у него как ножи, а в рыжей бороде, словно стекающей ржавым потоком с его мясистых щек, прячется скверна. Этот еврей намного хуже всех своих хозяев-иноверцев, вместе взятых. Даже его одежда — не то жупица, не то бекеша, не то штраймл, не то шляпа — колола сердце раввина хуже, чем золотые кресты и звезды на одеяниях иноверцев. Грех думать так про еврея, но это все-таки правда. Еврей, который стал таким, хуже иноверца. В этом разница между евреем и иноверцем, не рядом будь упомянут. Их бог имеет много образов: «отец», «сын», «дух святой»… Если иноверец согрешит перед «отцом», он молится «сыну». А если согрешит перед «сыном», молится святой матери божьей или святому Миколе. У еврея же, слава Всевышнему, всего один Бог в сердце, Бог, у Которого нет и не может быть никакого образа. И если еврей теряет этого единственного и непостижимого Бога, он теряет все. Это все равно что иметь много ключей к вратам покаяния или же один-единственный ключ. Тот, кто теряет свой единственный большой и крепкий ключ, больше не может войти в эти врата, не может подняться по ступеням десяти сфер.[81] Бедняга лает, как собака, на тех, кто, в отличие от него, входит в них, он рвет им полы одежды, вцепляется зубами в икры… Возврати ему, Владыка мира, этот потерянный ключ! Пусть он снова сможет отпереть врата покаяния. Пусть снова увидит Величие Твое над десятью сферами, начинающимися с Хабада. Пусть будет мир.
Раввин Шнеур-Залман почувствовал сильную жажду и сухость под языком. Это был один из тех приступов жажды, которые мучали его два года назад, когда он сидел в Петропавловской крепости. От страха и огорчений, в которых тогда, как и сейчас, не было нехватки, у него появились эти внезапные приступы, с каким-то клейким ощущением на языке и сладко-соленым привкусом в горле. И как ему объяснил тогда петербургский врач Залеман, сразу же после выхода из тюрьмы, это признаки «медовой болезни»,[82] которую необходимо лечить воздержанием от молочной еды и сладостей, а главное — жить спокойно, поменьше нервничать… Вот и попробуй поменьше нервничать, сидя ни за что ни про что в тюрьме во второй раз, получая изо дня в день все новые огорчения и заботы и не зная, чем все это кончится.
Такую жажду нелегко погасить. Чем больше пьешь, тем больше сохнет язык и слабеет сердце. Самое лучшее, как он сам убедился, это пить каждый раз понемногу, полоскать горло как можно чаще, но воду не глотать.
Так реб Шнеур-Залман поступил и на этот раз. Он произнес благословение «всё будет по слову Его», отхлебнул из глиняной тюремной кружки, а потом довольно долго полоскал рот. Но сразу же после оживляющей прохлады он ощутил голод, точно такой же острый и нездоровый, как та жажда, которую он ощущал минуту назад. И это тоже, как объяснил врач, признак «медовой болезни». Он велел не слишком увлекаться утолением такого голода. Варенье с хреном, которое он так любит, в рот не брать… Такое огорчение! Литовское варенье с хреном, тушенным в меду и приправленным орехами и имбирем, помогало ему выжить два года назад в Петропавловском равелине. Он мог целыми днями обходиться без еды, если время от времени съедал ложку варенья с хреном. Спасибо реб Мордехаю Леплеру, который выписал ему по его просьбе этого варенья из своего родного местечка. А теперь он за грехи свои лишился и этой маленькой радости…
Нечего было взять в рот, кроме черствого хлеба. Та еврейка, которая приносила ему в горшочке кошерную еду, по большей части гречневую кашу со сливочным маслом, пока еще не пришла. Она каждый день приходила часа в три пополудни. А теперь еще не было и часа. Новая оловянная тарелка, из которой он ест обед, вымытая до блеска, сверкает, как серебро, на мрачном тюремном столике.
Без какой-либо определенной цели ребе взял тарелку и посмотрелся в нее. Увидел на дне седого, как лунь, еврея и не поверил своим глазам. «Я ведь выгляжу семидесятилетним, — сказал он себе по-древнееврейски словами из пасхального предания. — Мне всего-то пятьдесят пять, а я выгляжу как рабби Элазар бен Азария из “Агады”…» Его длинная борода, четыре месяца назад, до тюрьмы, бывшая больше чем наполовину темно-золотистой, теперь совершенно седа.
Он быстро поставил тарелку на место, вспомнив, что дома никогда не смотрелся в зеркало, ибо настоящий сын Торы не должен удваивать свой образ так же, как не должен уклоняться от прямого пути, который сам для себя избрал. Поэтому же он никогда не позволял себя рисовать… Но здесь, в иноверческом Петербурге, где он находился в руках иноверцев, произошло то, чего дома он ни в коем случае не допустил бы. Начальник тюрьмы приказал, и ему пришлось уступить. К нему в камеру впустили художника-иноверца, объясняя это тем, что правительство желает иметь портрет такого бутовщика, как он…
Этот художник, не то Иван, не то Степан — какая разница? — был молод и молчалив. С толстой мордой, с подрезанными польскими усами и с очень колючим взлядом, пронзающим реб Шнеура-Залмана до самых костей. Как будто этот иноверец был не художником, а прокурором и хотел понять, что происходит в душе его «жертвы рисования». Того, что было видно по лицу, ему казалось мало…
Молодой иноверец набросал первые линии портрета, и реб Шнеур-Залман увидал голову без глаз, пустую грудь, лацканы без лапсердака, бороду без волос и заволновался. Художник попросил его сидеть спокойно, тогда он быстрее уйдет. Голос у иноверца был как раз приятный. Реб Шнеур-Залман набрался смелости и спросил на ломаном русском, зачем правительству нужен такой портрет?
— Правительству? — поднял на него глаза художник, но тут же покраснел и пробормотал: — Бери выше, рабин!
— Что значит «выше»? Может быть, самому императору? Его императорскому…
На это художник махнул рукой, в которой он держал кисть:
— Не спрашивай больше, рабин!
После этого несколько дней подряд каждое утро реб Шнеуру-Залману приходилось сидеть без движения. С затаенным страхом он присматривался к тому, как его лицо вырастало на светлом фоне полотна. Пустые дырки, очерченные основными линиями, заполнялись. Лоб стал выпуклым, налился жизнью. Щеки зарастали настоящими волосами. Пустой веник на груди разросся в большую белую бороду. От нее, казалось, шел свет, освещавший все лицо. Не хватало только глаз. Это было слепое лицо, Господи упаси. Два узких кружка по обе стороны носа смотрели как будто в хаос. Все он зарисовывал, этот иноверец. Все он улучшает и продолжает рисовать. Только глаза, живую силу всего образа, оставляет на потом. Неужели боится, что у него не получится? Или же делает это умышленно? Может быть, он строит образ, чтобы потом вдруг осветить его парой живых глаз? Всевышний, с Которым художник, конечно, не идет ни в какое сравнение, поступил иначе. Первым у него было: «Да будет свет!..» А иноверчество оставляет это напоследок.
И чем дольше длилось рисование, тем больше реб Шнеуру-Залману казалось, что этот молчаливый иноверец своими тонкими пальцами и длинными, обмокнутыми в краску кистями высасывает из него еврейскую живую силу, соки всего тела, как большой многоногий паук; забирает у него белизну волос, черноту ермолки, последнюю красноту губ. Все это он перемешивает на своей жестянке, которую держит во второй руке, как щит, размазывает и вкладывает в пустые контуры на натянутом полотне. С каждым днем — все больше и больше, все тяжелее и тяжелее. Не дает перевести дыхания…
Уже на третий день Шнеур-Залман ощутил слабость во всех членах и боль в сердце. А еще — скрытый страх перед своим портретом, который оживал вместо его собственного, постепенно усыхающего тела. Но он крепился и сидел на скользкой тюремной скамье напротив натянутого полотна. Это полотно казалось ему куском его собственного погребального савана, через сто двадцать лет… Но он имел в виду то, что молодой художник так загадочно сказал несколько дней назад: «Бери выше, рабин!..»
Но тихо, хвала Всевышнему! Вот молодой иноверец уже начинает прикасаться тонкой кистью к пустым глазам на портрете. Реб Шнеур-Залман ощутил какое-то странное жжение под своими живыми веками. Как будто этот иноверец своей кистью на самом деле прикасался к зрачкам его глаз… Хаос в недорисованных глазах на картине бросился в глаза ребе. И его голубые глаза против воли навернулись слезами.
— Я не вижу ваших честных глаз, рабин!.. — услышал реб Шнеур-Залман над собой голос художника. — Будьте так добры, помогите мне закончить. Вот-вот уже…
Реб Шнеур-Залман собрался с силами, вытащил красный хасидский платок из внутреннего кармана и вытер им слезящиеся глаза. Потом он покрепче уселся на скамейке и расправил свою усталую спину так, чтобы художник мог лучше его видеть и быстрей закончил свою работу.
А иноверец действительно торопился. Он видел, что старому «рабину» не по себе, и старался скорее зафиксировать на полотне самое лучшее из того, что видел в его лице. Он впитывал глубокую печаль из его зрачков и перекладывал ее в пустые дыры, очерченные карандашом. Потом он окружил их мутной небесной голубизной, точно такой, как та, что окружала живые зрачки «рабина».
Реб Шнеур-Залман взглянул и остался сидеть потрясенный — его глаза породили два точно таких же глаза на полотне. Замерцал свет первых дней Творения. Но это было еще как рассвет. Что-то голубеет, но что-то еще остается темным. Чего-то еще не хватало в этих новорожденных глазах… Сам художник, наверное, тоже ощущал это. Потому что он схватил новую тоненькую кисть, обмакнул ее в белую краску и швырнул две кривоватые искры прямо в нарисованные зрачки. И свет жизни и мудрости взошел в них, разлился по пышным усам, вскарабкался вверх по высокому лбу…
Но одновременно те же самые искры погасли в крови и в плоти самого реб Шнеура-Залмана. Зарешеченное окошко в толстой тюремной стене покачнулось и расплылось. Сознание реб Шнеура-Залмана уплыло в какую-то молочную белизну и… он упал с тюремной скамьи без сознания. Он лежал с растрепанными волосами и без ермолки рядом с ножками подставки для холста.
Когда к реб Шнеуру-Залману вернулось зрение, молодой художник и тюремщик подняли его с пола и подвели под руки к узкой тюремной лежанке. Художник ненадолго остался стоять над ним в замешательстве. Он вытер пот со лба и стал извиняться:
— Я закончил, рабин, я закончил.
«Рабин» вздыхал и молчал, а художник заверял его:
— Я больше не буду вас беспокоить, святой человек! Больше никогда.
И он сдержал свое слово, этот молодой иноверец. Он бросился к своему холсту и упаковал его и подставку. Быстро помыл кисти в приятно пахнущем скипидаре и сложил в свой ящик… Реб Шнеур-Залман задремал, вдыхая этот запах, распространившийся по его затхлой камере. А когда он снова открыл свои усталые глаза, никого больше не было. Ни следа не осталось от художника и его работы, кроме нескольких пятен на каменном полу. Только теперь Шнеур-Залман облегченно вздохнул и начал приходить в себя. Прошла ночь и половина дня, а художник больше не приходил. Обратная сторона перестала высасывать кровь реб Шнеура-Залмана при помощи своих колдовских инструментов и красть «образ Божий» с его лица… Целый день после этого он читал псалмы и благодарил Бога за такое избавление.
Позднее он узнал от реб Мордехая Леплера, что это просто предлог. Правительству его портрет был не нужен, потому что оно самого его держало в руках… Тут дело совсем в другом. Этот молодой иноверец, переносивший его лицо на полотно, был знаменитым русским художником, вхожим к высокому начальству, звали его Головачевский.[83] Однажды он увидел реб Шнеура-Залмана в Сенате, когда тот давал разъяснения относительно своих рукописей и поправлял ошибки, сделанные дурными переводчиками; увидел и восхитился его художественно морщинистым лбом, светлой строгостью его голубых глаз, пророческой бородой — такой она показалась иноверцу; тем, как «рабин» держался… Ну, вот он и стал приставать к знакомым сановникам, заседавшим в Сенате, к тюремному начальству десять раз приходил, пока не выхлопотал, чтобы его допустили к еврейскому цадику и разрешили рисовать его.
— Теперь, — продолжил рассказывать реб Мордехай Леплер, — уже готовый и вправленный в красивую раму портрет куплен князем Чарторыйским. Люди даже не знают, за какую сумму. А он заплатил художнику восемь сотен серебряных рублей. И важно знать, что Чарторыйский — ближайший друг наследника престола Александра и известен в качестве человека, сочувствующего евреям. Мендл Сатановер когда-то был его учителем. Он едал субботнюю рыбу в домах реб Ноты Ноткина и Аврома Переца. Есть даже мнение, что это Чарторыйский потихоньку велел тому художнику-иноверцу нарисовать портрет великого «рабина» и что именно благодаря его рекомендациям художник смог добраться до зарешеченной камеры в тюрьме Тайной канцелярии, где был заперт раввин.
Теперь готовый портрет висел в княжеской галерее… И это тоже была Божья кара! Может быть, князь и симпатизировал евреям, но все-таки иноверец остается иноверцем. Портрет ребе наверняка мог висеть среди изображений всяких полуголых женщин и языческих идолов, Господи спаси и сохрани. И там, конечно, не было нехватки в изображениях их Иисуса и его матери. Туда приходят высокопоставленные гости, а с ними — барыни с открытыми шеями и плечами. Они с любопытством рассматривают висящие на стенах картины, и Бог знает, не доходит ли дело до оскорбительных насмешек по поводу того, что и еврей тоже висит здесь, в такой неподходящей компании из голых женщин и христианских святых, — портрет великого «рабина», которого император Павел держит в тюрьме, причем не очень понятно, за что…
Часто, погружаясь в беспокойный послеобеденный сон, Шнеур-Залман слышал, как его образ, удвоенный колдовством и унесенный от него, находится в плену среди иноверческих картин точно так же, как он сам — в плену у иноверцев. И его образ с плачем молит Всевышнего об освобождении. «Почему и за что — так плачет портрет, — Ты допустил, чтобы меня оторвали от образа Божия, который Ты дал, и почему допускаешь, чтобы меня продали на чужбину, как Иосифа в Египет?..»
Со страхом и болью реб Шнеур-Залман просыпался, садился на своей жесткой лежанке, и слезы текли на его длинную бороду: Владыка мира! Все мое существо оказалось разделенным. Мой образ Божий был удвоен. Где я настоящий, а где поддельный? Обе мои части сидят в тюрьме. Вот до чего может довести беспричинная ненависть и до какого осквернения Имени Божьего уже довел донос! Я еще жив, но ощущаю себя в могиле!
Ребе снова поспешно отхлебнул из глиняной кружки, но это не погасило его надоедливую жажду. «Нечего грешить! — стал сам себя поучать он. — Вера в Бога и еще раз вера в Бога. Вера без конца. Если бы у праведника Иосифа не было веры, он никогда бы не был извлечен из колодца и не стал вторым после царя в Египте…»
Однако это нравоучение не успокоило его. Сомнения затаились, как червь в плоде, и тихо подтачивали его изнутри, нашептывали, что чудо случается раз в жизни и полагаться на него нельзя. Однажды с помешанным императором «случилось прояснение ума», и он освободил его. А второй раз… кто знает, когда оно будет? Даже с праведниками чудо не случается дважды подряд. А ведь он не более чем младший из учеников межеричского проповедника… Ой, ой, горе, что один раз случающееся чудо у него уже в прошлом! Он всегда боялся счастья на этом свете, мирских удовольствий. Сколько себя помнил, он всегда замечал, что точно так же, как за летом приходит осень, так после радости приходят страдания. После счастливой женитьбы на Стерне его невзлюбил тесть, витебский богач Сегал. Сначала он сам хотел его в зятья, потому что счел весьма ученым парнем, настоящим илуем, а потом начал насмехаться над его постоянством в изучении Торы, над его набожностью и уговаривал дочку, чтобы она с ними развелась. Дело зашло так далеко, что тесть забрал стол и скамейку из комнаты зятя и велел не давать ему свечей, чтобы Шнеур-Залман не мог сидеть до поздней ночи над святыми книгами.
А позднее, за той большой радостью, которую он испытывал, изучая Тору и каббалу у межеричского проповедника, пришли страдания бедности и нужды в Лиозно, где он занял место раввина и теснился с детьми и со святыми книгами в маленьком бревенчатом домишке. Он был вынужден смотреть на то, как его Стерна, избалованная дочка богача, работает, словно служанка, как она моет полы своими холеными ручками. Она делала все это, как жена рабби Акивы, дочь Калба Савоа,[84] и никогда даже не вздыхала при муже. Но сам он, Шнеур-Залман, хорошо знал, что она плакала, когда никто ее не видел. Он сидел над своими святыми книгами, якобы погруженный в их изучение, а на самом деле — чтобы не встречаться взглядом со Стерной, а его сердце обливалось при этом кровью.
И сразу же после его радостного освобождения из Петропавловской крепости два года назад от миснагедов пришла новая волна беспричинной ненависти и доносов. С удвоенной жестокостью приверженцы гаона набросились на него. Слишком много шума устроили тогда вокруг его освобождения, слишком много водки выпили, слишком много почета оказали и слишком много любви к нему проявили после выхода из тюрьмы. И вот! Новые страдания сразу же пришли и заставили забыть о старых.
И за что ему, Владыка мира, все это? С тех пор как себя помнит, он хотел мира и всегда искал его. По десять раз наклонялся, чтобы отыскать… Сразу же после кончины межеричского проповедника он увидал, что Тора удваивается, существуя и в учении Виленского гаона, и в учении Баал-Шем-Това. И сразу же стал искать путь к соединению двух этих учений. В своей книге «Танья» он, казалось, достиг этого, соединив сухую Галаху с философией Маймонида, раввинство и хасидизм, каббалу и ученость. Он искал способ объединить гордых знатоков Торы с простым народом, пытался достичь компромисса между сердцем и разумом. В качестве примера может служить его разъяснение относительно того, что значит благословение «За то, что Ты дал дожить нам…», произносимое над хорошим плодом. Душа наслаждается от благословения, а тело — от хорошего плода. Наполовину человеку, наполовину Богу. Только так может быть построен мост между землей и небом. Подобие лестницы праотца нашего Иакова, которая всегда стоит на своем месте и по которой поднимаются и спускаются ангелы.
Однако, вместо того чтобы привести к установлению мира с Вильной, книга «Танья» еще больше углубила пропасть. Она растревожила весь миснагедский мир. Увидав, что печатное слово не помогает, он сам отправился в Вильну. Отправился с Мендлом-витебчанином и, как попрошайка, стучался в дверь гаона реб Элиёгу. Но престарелый гаон не впустил его. Тогда он бросился к упрямым шкловским миснагедам. Они приняли его еще хуже, едва камнями не забросали его и его товарища. Обоим пришлось прятаться в подвале.
Из большого суда Торы, подготовленного реб Нотой Ноткиным, тоже ничего не получилось. Прежде чем реб Йегошуа Цейтлин и Мендл-сатановец закончили свои приготовления к этому суду Торы, Виленский гаон скончался. А на следующий день миснагеды уже и слышать не захотели о какой бы то ни было дискуссии. Подстрекатели войны возобладали, а доносчик Авигдор оказался во главе их всех. Бывший пинский раввин распустил слух, что собственными глазами видел, как два хасида смеялись, когда произносились поминальные речи на похоронах гаона. За ним появились «кошерные свидетели», которые тоже «собственными ушами» слыхали и «собственными глазами» видели, как в хасидских молельнях веселились в ночь похорон гаона, как там плясали и пили водку… Когда люди ищут повода для доноса, найти его не трудно. Ведь повод всегда связан с тем, в чем состоит проблема… А после этого произошел раскол в еврейской общине Литвы и Белоруссии. Каббала и Галаха разделились. Сердце и разум разделились, как и он сам, Шнеур-Залман, разделился в тюрьме: его измученное тело кричало, обращаясь к Богу из каменного каземата. А его плененное изображение кричало из дворца князя Чарторыйского.
Протяжный бой городских часов просочился через двойное зарешеченное окно и разлился по тюремной камере. Реб Шнеур-Залман задрожал подо всеми «китайками», которые были на нем. «Китайками» называли тогда одежду из хлопка, который в последнее десятилетие попадал из Монголии в Сибирь, а оттуда — в саму Россию. Хлопок был новинкой, чудом Божьим. Шерстью, растущей на деревьях. Прямо мессианские времена. Ну, тогда хасиды и вообще богобоязненные евреи с восторгом набросились на хлопок. Во-первых, потому, что он намного дешевле и мягче шерсти, его можно стирать и он не садится в горячей воде; а во-вторых, хлопок — это парвенный[85] материал, который можно сшивать какими угодно нитками, шерстяными или льняными, не опасаясь шаатнеза…[86]
Восторг хасидов от хлопка зашел так далеко, что даже иноверцы стали это замечать: во всей Литве и Белоруссии к ним прилипло прозвище «китаевцы», намекающее, что это, мол, секта, последователи которой носят только ткани, произведенные в Китае.
Хлопковые лапсердаки, в которые Шнеур-Залман кутался, один поверх другого, были не в силах прогнать холодной дрожи, вызванной в его ослабшем теле этим далеким звоном. Протяжный бой городских часов — сначала четверть часа, потом два низких тона отбиваемого часа — напоминали ему печально-напевный, гнетущий бой башенных часов Петропавловской крепости, где его оторванность от мира два года назад была еще тяжелее, чем здесь, а одиночество — еще горше. И именно напротив равелина, где сидел реб Шнеур-Залман, на той стороне Невы, возвышался царский Зимний дворец. И каждый раз, когда реб Шнеур-Залман видел время от времени через маленькое окошко серую громаду дворца со множеством окон, у него болезненно сжималось сердце. Ему все время казалось, что безумный император смотрит оттуда своими красноватыми полупьяными глазами на тех, кто взбунтовался против царской власти. Смотрит, хорошо ли они заперты, достаточно ли толсты стены крепости, достаточно ли глубока река… И одним из этих бунтовщиков был он, Шнеур-Залман, ученик межеричского проповедника, раввин из Лиозно с бородой до пояса.
Что за соседи сидели вокруг него в сырых тюремных камерах, ему стало ясно намного позже, после того, как он просидел в одиночке долгие месяцы. Однажды рано утром он проснулся от необычной суеты и голосов в каменном коридоре. Жандармы и охранники в равелине носили валенки и не должны были ни с кем разговаривать. И вдруг они стали слышны, все сразу. Раздавались страшные шаги, будто по коридору носились большие крысы; звучали писклявые голоса. Это казалось очень подозрительным на фоне преднамеренной мертвенности и вечной тишины, царивших в крепости. И вдруг совсем неожиданно донесся чей-то хриплый крик: «Не хочу-у, бра-атцы!..» И сразу же после этого послышалось шлепанье и шарканье разношенных башмаков по каменному полу. Тот же человек закричал снова, еще более хрипло, еще более душераздирающе. Но орущий рот был тут же заткнут чем-то мягким, и вместо «не хочу» прозвучало рыдающее: «Не хо-хо!..» Какой-то вымученный смешок, который тут же тоже был задавлен. Дальнейший крик звучал уже только через ноздри и походил на мычание, издаваемое быком в минуту смертельной опасности. Человек, живой человек превратился в одно мгновение в скотину и орал на немом скотском языке, что не хочет умирать… Но его крики не помогали. Мягкими страшными шагами большие люди-крысы быстро уносили его по длинному коридору. И его страшное мычание потерялось где-то там, как в пустыне.
После таких предсмертных воплей бунтовщика, которого волокли на виселицу, не могло быть речи о том, чтобы снова заснуть. Шнеур-Залман впал в глубокую тоску. У него подрагивали пальцы, горло пересохло. Голова больше не воспринимала никаких возвышенных дум. А память стала дырявой, как решето, из которого все утекает. Чтобы успокоиться, реб Шнеур-Залман сел и сделал то, что в таких случаях делает простой еврей: стал читать псалмы.
Он делал это два дня подряд. Начинал читать псалмы с самого начала, дочитывал до конца и начинал снова. Он задремывал, просыпался, мыл руки и снова читал псалмы — и так, пока к нему не вернулись силы. Но еще долгое время после той ночи он плохо спал. Ему снились шаркающие шаги и перешептывавшиеся голоса в гулком коридоре…
Поэтому не удивительно, что такая буквально нечеловеческая радость охватила его, когда к нему вдруг пришли и сказали, что он свободен, совсем свободен. Будто шофар самого Мессии зазвучал в голосе тюремного начальника. Идя вслед за ним по подземным переходам, реб Шнеур-Залман ощущал себя так, словно это были подземные ходы, по которым, согласно преданию, после прихода Мессии еврейские мертвецы устремятся в Страну Израиля, чтобы выйти там к солнечному свету. И когда он увидел заснеженный мир, для него это стало маленьким воскрешением из мертвых.
Весть об освобождении пришла к раввину Шнеуру-Залману, когда он как раз читал стих «избавил Он в мире душу мою».[87] Жандармский начальник, принесший эту добрую весть, был евреем-выкрестом, и в его душе еще оставалась тоска по тому источнику, от которого он происходил. Он был бледен, однако его еврейские глаза сияли под форменной треуголкой. И реб Шнеур-Залман разглядел в них искру радости еврея, освобождающего другого еврея из рук иноверцев. Жандармский начальник, видимо, сам хотел пережить радость освобождения невинного человека. Поэтому он «перебежал дорогу» простому жандарму, который должен был принести раввину Шнеуру-Залману бумагу с соответствующим указом императора через несколько часов… Он так торопился с этой доброй вестью, что даже приближенные к реб Шнеуру-Залману люди с реб Мордехаем Леплером во главе, которые все время хлопотали о его освобождении, не успели прийти вовремя, чтобы встретить реб Шнеура-Залмана у Петропавловской крепости.
Ребе арестовали еще летом и к мрачным вратам крепости привезли на лодке в полночь. Молчаливые жандармы гребли. Черная, освещаемая факелами вода тихо и страшно плескалась под низким деревянным сиденьем. Это была своего рода «переправа через Ябок».[88] Переправа на ту сторону жизни, не смерть, Боже упаси, но переправа живым на тот берег, «с которого не возвращаются»… Так, по меньшей мере, опасался реб Шнеур-Залман. Того же мнения придерживались тогда все относительно этой загадочной крепости. Потихоньку рассказывали, что ключи от нее полубезумный император на ночь кладет себе под подушку.
Теперь же, когда реб Шнеур-Залман столь неожиданно вышел из той же самой тюрьмы на волю, Нева была уже покрыта твердым льдом. И только один-единственный жандарм, без оружия, с бумагой об освобождении в отвороте рукава, сопровождал реб Шнеура-Залмана пешком назад через широкую реку по санному пути, тянувшемуся наискосок в столицу. Огромные массы камня, множество окон и оголенные туманные сады надвигались на ребе, как серые, припудренные морозом тучи. Они становились все реальнее, а вместе с ними нарастали трепещущая радость в его сердце и страх перед этой иноверческой чужбиной.
У застывшей пристани стольного города, к которой больше не подходили корабли, освобожденного ребе встретил гражданский чиновник с добродушным русским лицом. Только здесь реб Шнеур-Залман почувствовал, что полностью свободен. В восторге он какое-то время смотрел на высокого жандарма, который уже шел назад, в крепость, смотрел и не верил своим глазам.
Чиновник отдал ему честь, спросил, куда и к кому его сопроводить в городе. На нем осуществилось сказанное в Писании: «Когда возвратит Господь из плена детей Сиона, происходящее покажется нам сном».[89]
Реб Шнеур-Залман оглянулся мрачно и в то же время мечтательно. Во весь окоем перед его ослепленными глазами встала российская столица. Она уставилась на него тысячами окон, вздымалась вверх тысячами печных труб и скатных крыш. Золотые и синие, как индиго, маковки церквей казались особенно яркими на фоне снега. Слева был Зимний дворец, такой близкий и такой огромный, что его нельзя было охватить взглядом, а справа — сад, густой и в то же время прозрачный, как сеть. Из его глубины доносились звуки духовых инструментов, исполнявших марш. Наверное, играла военная капелла. Одна из тех, что вызывали теперь такой восторг у его удачного младшего сына Мойшеньки. Но из приближенных раввина не было никого. Они так обрадовались освобождению своего ребе, что забыли про него самого… Так, по крайней мере, это выглядело. В хаосе зданий, снега и музыки реб Шнеур-Залман растерянно оглядывался и едва сумел проговорить несколько неуверенных слов в ответ на вопросы вежливого чиновника:
— Отведите меня в какой-нибудь еврейский дом, барин! В… в… — Он запнулся и остановился, но сразу же в его мозгу возникла идея: — На Невский… к купцу Мордехаю Леплеру отведите меня, барин!
С самой дружелюбной улыбкой и покачиванием головы, на какие только способен фоня, чиновник свистнул:
— Эй, Ванька!
Толстый бородатый кучер в синем складчатом кафтане и в четырехугольном меховом колпаке, украшенном павлиньими перьями и кокардой, на голове, подъехал на своих легких санках, щелкнул кнутом и весело крикнул:
— Тпрру!
Увидав эту странную парочку — чиновника в треуголке поверх парика и высокого еврея в штраймле и с бородой до пояса, он оробел, поспешно снял с головы теплый колпак и поклонился.
Санки рванули с места. Справа и слева замелькали дворцы, мосты, дома, деревья, солдаты, дамы в салопах. А реб Шнеуру-Залману сразу же пришлось закрыть глаза. После долгих месяцев тишины, одиночества и серости в Петропавловской крепости он был не в силах воспринять за один раз так много жизни, движения, красок и свежего воздуха.
Но ведь он всегда считал, что полной радости на свете нет. С тех пор как разрушен Храм, ее не существует, так написано в Геморе… Еврей не должен получать слишком много удовольствия. Ему сразу же приходится расплачиваться за него печалью и страданием. Вместо того чтобы привезти его к купцу Мордехаю Леплеру, как он просил, чиновник-иноверец привел его в другую еврейскую квартиру, этажом ниже. Он позвонил, поклонился и ушел. К несчастью, это была квартира его заклятого врага, сыгравшего большую роль в преследованиях хасидизма и хасидов. Здесь жил богатый компаньон реб Мордехая Леплера, знаменитый купец и откупщик Авром Перец.
Хотя Перец был родом из Галиции, колыбели хасидизма Баал-Шем-Това, он, тем не менее, примкнул к миснагедам и превзошел в своем «праведном гневе» против хасидов своего строгого и ученого тестя реб Йегошуа Цейтлина из Устья. Такая уж натура была у Аврома Переца. Точно так же он выделялся своей преувеличенной любовью к «великодушным россам», превзойдя в этом отношении даже ассимилированных и полуассимилированных петербургских евреев. Он всюду демонстрировал ненужную пылкость, выражая ее на ломаном русском языке, над которым люди смеялись за его спиной.
В первый момент реб Шнеур-Залман не понял, куда попал. Сопровождавший его иноверец ушел, а его самого пригласили в большую столовую, застеленную дорогими коврами и уставленную красивой посудой. Печи были облицованы красивой обливной плиткой. «Хозяин сейчас придет», — сказали ему. Реб Шнеур-Залман уселся в широкое кресло, ошеломленный и растерянный от такого множества впечатлений, и стал ждать.
Услыхав, кто пришел искать его гостеприимства, Авром Перец с хитрой улыбкой велел поставить самовар, заставил гостя долго ждать, а потом неожиданно вошел в столовую, кратко и холодно поздоровался и, не говоря больше ни слова, принялся заваривать чай.
Смущенно и в то же время рассеянно реб Шнеур-Залман смотрел на большие выпуклые глаза хозяина и на его как-то по-собачьи торчащие уши. Он довольно долго следил за движениями хозяина, пока не позволил себе заговорить:
— Простите, кажется, я по ошибке…
— А!.. — грубо перебил его хозяин. — Вам так кажется? Это, может быть, вы ошиблись, но не я… Это ведь вы — тот великий человек из Лиозно, который собирается изменить еврейский молитвенник и вставляет свою кдушу в субботнюю молитву… Не так ли?
— Я Шнеур-Залман… — с трудом проговорил ребе. — Я только что вышел из тюрьмы…
— Знаю, знаю!.. — покачал ермолкой, сидевшей у него на макушке, Авром Перец и ядовито усмехнулся в рыжую и жесткую, как проволока, бородку. — Я знаю даже, что мой тесть Йегошуа Цейтлин тоже знает о том, что ваш хасидизм — это замаскированное невежество. Весь хасидизм от Баал-Шем-Това до вас — не более чем восстание невежд против знатоков Торы. Они тоже хотят получить кусок левиафана и дикого быка, когда придет Мессия; хотят сидеть с ними за одним столом с коронами праведников на головах и наслаждаться сиянием Шхины… А пока же им надо только раскачиваться и строить ужасные рожи во время молитвы, пить водку в молельне — и всё…
— У всего народа Израиля, у каждого еврея есть доля в Грядущем мире… — скромно вставил слово реб Шнеур-Залман. — Все евреи знают об этом. Грядущий мир — не безраздельная собственность ученых и богачей…
— Ах, богачи? Так и говорите. Это те же самые претензии, с которыми французы снесли голову своему королю… Вы знаете, чем это пахнет?
— Сплетнями… — тихо и скромно, как и прежде, ответил реб Шнеур-Залман. — Сплетнями, Господи спаси и сохрани, и ложными толкованиями.
Авром Перец широко распахнул свои выпуклые глаза; он хотел, конечно, гневно закричать: «Вы это позволяете себе в моем доме?!» — но, увидав бледное и спокойно-величественное лицо реб Шнеура-Залмана, сдержался. Только резко спросил:
— И каково же ваше правильное толкование?
— Оно состоит в том, что у богатых больше времени на то, чтобы выполнять заповеди, чем у бедных — таких, как грузчики, глинокопы, портные. Вознаграждение за выполнение заповедей обещано всем на том свете. Богатые же евреи, которые исполняют заповеди, получили уже на этом свете часть своей доли в Грядущем мире…
— Красиво истолковано, нечего сказать! С такими толкованиями вы и вам подобные оторвали ремесленников и бедных лавочников от покойного Виленского гаона.
— Мое учение Хабад состоит в том, чтобы установить мир между сторонниками Виленского гаона и сторонниками Баал-Шем-Това, да будет благословенна память о нем.
— Ваше учение вызвало конфликт. Один херем за другим…
— Дом Шамая и дом Гилеля тоже ссорились между собой из-за заповедей и обычаев. И тогда раздался с небес Глас Господень и сказал: «И эти, и эти…» То есть и то, и другое — слова нашего великого Бога.
Авром Перец скривился и, не найдя подходящего ответа, пробурчал:
— Ну и сравнение!.. — а потом начал разливать заварку в два стакана. После этого он налил туда же кипятку из самовара. Цвет чая был кирпичный, как бородка хозяина, и ядовитый, как его усмешка. Так, по крайней мере, показалось опечаленному гостю.
— Пейте! — повелительно пододвинул полный стакан реб Шнеуру-Залману хозяин. — Только не думайте, что вы уже отделались и полностью свободны. Я так же вхож к правительству, как и ваш защитник реб Мордехай Леплер. Я не хуже его знаком с советником императора Сперанским.
И на Канкрина[90] у меня тоже есть влияние… Реб Мордехай Леплер, конечно, мой компаньон, но подольского хасидизма я не уважаю. Для меня он выеденного яйца не стоит. Короче, лиозненский раввин, вы отсюда не выйдете, пока не подпишете мне бумагу, что отказываетесь от всех ваших штучек и отменяете свой новый молитвенный обряд. Наши родители были не менее мудрыми и учеными, чем вы, но придерживались традиционного текста кдуши. А вам его обязательно хочется изменить. Чем вам не нравится старая кдуша?..
И, даже не дожидаясь ответа от своего растерянного гостя, он громко позвал:
— Невахович! Иди судой, пожалестве!
Он выкрикнул это демонстративно по-русски и с грубыми ошибками, характерными для ассимилировавшегося еврея, который из кожи лезет, чтобы быть русским больше самих русских, но у него это никак не получается. Русский язык его просто убивает.
Невахович, бледный, высокий, с вытянутым лицом бедного холостяка, вошел с листом бумаги, чернильницей и перьями. Наверное, между ним и его хозяином было заранее оговорено, чтобы он сразу появился, как только тот его позовет.
— Пожалуйста, Абрам Маркович! — печально и в то же время весело склонился вошедший перед своим кормильцем. Как раз он-то, Невахович, уже говорил по-русски. Но большой роли это здесь не играло, как не играют большой роли языковые познания любого слуги.
Как на горячих углях, сидел реб Шнеур-Залман в богато меблированной столовой. Кипящий серебряный самовар смеялся ему в глаза; красивые ковры приобрели крикливые цвета нечистых тварей; размалеванные на русский манер стены вдруг стали хмурыми, а сама просторная столовая — тесной, как тюремная камера. От вежливых русских слов Неваховича у него под облезлым штраймлом выступил холодный пот. Реб Шнеуру-Залману пришлось подпереть отяжелевшую голову обеими руками сразу — таким надломленным он себя почувствовал.
Теперь ребе отчетливо увидел, что вырвался из сети, а попал в яму. Освободившись из тюрьмы, запутался в злых кознях фанатичного миснагеда. Он также понял, что упитанный хозяин вместе со своим тощим и бледным слугой заранее обо всем сговорились: вся эта сцена с требованием подписать бумагу была согласована между ними, пока он, реб Шнеур-Залман, сидел здесь и наивно ждал, что ему от всего сердца скажут: «Шолом алейхем!»
Разочарование было так сильно, что он не мог выговорить ни слова своим пересохшим языком. Чувствовал только, что эта новая тюрьма на дому у богатого еврея намного омерзительнее иноверческой крепости на противоположном берегу Невы. Там, во мрачной канцелярии Петропавловской крепости, когда он стоял и оправдывался перед высокопоставленными жандармами с колючими глазками, он не чувствовал вокруг себя никакой злой воли. Только тупость, иноверческую тупость, которую необходимо заострить, подозрительность, которую следует рассеять, чтобы найти прямой путь назад домой. А здесь была гордыня богача, стремящегося унизить его; низменная зависть и упрямство, набросившиеся на него, как разбойники посреди бела дня, и пытающиеся похитить у него душу, все учение межеричского проповедника — его ребе, а его собственную книгу «Танья» превратить в ничто. И все это — за глоток чаю, за разрешение покинуть этот дом, в котором он оказался по ошибке…
Поэтому стакан с чаем, пододвинутый с таким пренебрежением, показался ему горьким ядом. Он к нему не прикоснулся, хотя нехорошая жажда, приобретенная им в тюрьме, сейчас сильно мучила его. А желтоватая бумага с несколькими черными строчками, которую Невахович подал ему подписать, показалась ему настоящим пергаментом инквизиции с добытым пытками отказом от своей веры… И реб Шнеур-Залман плотно закрыл глаза, чтобы даже не читать того, что там написано.
Он не знал, сколько так просидел. Может, полчаса. Может, меньше. Для него эти минуты тянулись ужасно долго, потому что «гостеприимный» хозяин, с немецкой ермолкой на макушке черноволосой кудрявой головы, рыжей жесткой бородкой и выпуклыми злыми глазами, сидел напротив, за своим серебряным самоваром, и, не переставая, изливал помои на голову своего гостя.
— Это на самом деле замча… замичатине! — сказал Авром Перец, стараясь вставлять в свою речь высокие русские слова.
— Замечательно! — тихо и почтительно поправил его Невахович.
— Да-да, замечательно! — повторил хозяин на своем не поддающемся улучшению русском языке галичанина. И сразу же стал добавлять в свою речь еще и высокие немецкие слова, которые давались ему лучше: — Разве мало бед нам приходится терпеть из-за нашей религии, чтобы еще пришел какой-то местечковый еврей, какой-то раввинчик из Лиозно и заварил, так сказать, борщ со своими новыми молитвенниками, новыми ножами для убоя скота и новыми миньянами? И все это в стране, где ве-великодушные русы… россы…
Он взглянул на Неваховича, взглядом давая понять, чтобы тот его выручил. И Невахович тихо и почтительно, безо всякого выражения на лице, как и полагается верному слуге, подсказал хозяину:
— Россияне.
— Да, стране благородных россиян, — покачал Авром Перец головой в ермолке. — Создать, так сказать, государство в государстве. Это, действительно, замча… замичатильне!
Реб Шнеур-Залман бросил короткий взгляд на этого богача, читавшего ему нравоучения, на разбогатевшего еврея из местечка Любартов, на откупщика, одетого как немец, но при этом так вступающегося за память Виленского гаона и одновременно, с тем же самым пылом — за целостность российской державы. Какое отношение имеют новые молитвенники обряда «Сфард»[91] к «благородным россиянам»?.. Тем, что Авром Перец примешивал к своим нравоучениям немецкие и русские слова, он, кстати, напомнил реб Шнеуру-Залману главного доносчика — Авигдора из Пинска. Тот тоже, чтобы произвести впечатление, старается вставить в свою речь как можно больше нееврейских слов.
Занавешенная дверь, ведущая в другую комнату, неожиданно открылась, и в простом домашнем платье, в черной косынке на волосах вошла маленькая слабая женщина лет тридцати с небольшим. На ее бледном лице была разлита любезность. Она вошла неуверенными шажками, но реб Шнеур-Залман сразу же догадался, что это, должно быть, сама хозяйка, Фейгеле, дочь реб Йегошуа Цейтлина, прославившаяся по всей Белоруссии своей добротой и щедрыми пожертвованиями для бедных. Все очень сожалели о ее переезде в Петербург. Более того, она сама рвалась из этого иноверческого города в Устье, к отцу. Лишь позднее, когда Перец начал избавляться от своего еврейства,[92] ей это удалось.
— Авром, — попросила вошедшая женщина, протянув руку, — дай гостю попить чаю, прийти в себя… Авром!
Она делала это не как дочка богача, принесшая своему спасшемуся бегством мужу первые почести и первое богатство, а как бедная литвачка, умоляющая своего родовитого господина, оказавшего ей когда-то большую милость тем, что женился на ней. По первому же движению ее руки реб Шнеур-Залман сразу же понял, что над этой неравной парой витает старое проклятие, содержащееся в словах Торы: «И он будет властвовать над тобою».[93]
Авром Перец вскочил, вскипев. От злости он даже заорал на простом еврейском языке со своим прежним галицийским акцентом:
— Я ненавижу, Фейгл, когда вмешиваются в мои дела! Я тебе уже… уже говорил… — Но он сразу же спохватился и попытался загладить впечатление от этой вспышки гнева тихим голосом и подчеркнуто немецким выговором: — Прошу тебя, моя любовь, оставь нас одних! Здесь, между нами… мы занимаемся мужскими делами.
Фейгеле испуганно посмотрела на не менее испуганного гостя, пожала плечами, будто оправдываясь без слов: «Это все, что я могла для вас сделать», — потом повернулась и вышла так же тихо и быстро, как вошла.
И еще до того, как бархатные портьеры перестали колыхаться над закрывшейся за ней дверью, суровый хозяин подмигнул, и худой палец его слуги снова уткнулся в бумагу, расстеленную на столе, указывая растерянному гостю, где он должен поставить свою подпись:
— Вот здесь, извините, вот здесь поставьте подпись!
Вторая худая рука при этом совала в ослабевшие пальцы реб Шнеура-Залмана гусиное перо:
— Я уже обмакнул перо в чернила. Пишите!
Реб Шнеур-Залман сидел неподвижно, словно окаменев, и боялся пошевельнуться. Только отвел глаза от этого пера и сквозь зубы, еле слышно прошептал на древнееврейском: «Владыка вселенной! Владыка вселенной! Из глубины воззвал я к Тебе»,[94] — в этих древнееврейских словах были тихая мольба и усталое потрясение от той жестокости, которую эти двое посторонних евреев позволяли себе по отношению к нему.
Что тут было говорить? Место и момент действительно были выбраны отлично: взять и заставить пожилого еврея с величественным лицом таная, который только что вышел из самого страшного во всей России острога, подписать бумагу о том, что он отказывается от учения своего ребе и от собственного учения… И принуждали его к этому в богатом доме зятя реб Йегошуа Цейтлина, куда он попал по ошибке. Самому худшему иноверцу не пришла бы в голову такая гнусность.
Оцепенение реб Шнеура-Залмана длилось недолго. Слабо, как больной, он улыбнулся злому богачу, сидевшему напротив него, за блестящим самоваром:
— Гемора говорит: «Все, что хозяин велит гостю сделать, пусть гость сделает». Только не такие вещи… Заставлять гостя сделать это — все равно что нарушать запреты Торы.
С наглостью богача Авром Перец выпучил свои и без того выпуклые глаза. Его большие оттопыренные уши пылали.
— Не лезьте ко мне с вашей ученостью. Я не менее учен, чем вы. Нарушение намного более строгого запрета — это отказ от того, что делали наши родители. Читать не такую кдушу, какую читал Виленский гаон…
— «Не будь слишком праведным»,[95] — тихо и скромно сказал ему реб Шнеур-Залман. — Вы ведь не обязаны быть праведником больше, чем был сам гаон реб Элиёгу. Он, да будет благословенна память о нем, не захотел пустить меня к себе на порог. Но и не заставлял меня подписывать такие бумаги…
Авром Перец вскочил. Пена выступила на его толстых губах. И как всегда, когда он кипятился, он принялся кричать с галицийским акцентом:
— А я вам говорю, я вас заставлю! Я!
Но реб Шнеур-Залман уже полностью пришел в себя. Он пронзил Аврома Переца взглядом своих матово-синих глаз и заговорил тихо, четко выговаривая каждое слово:
— У еврея не должно быть такого жестокого сердца. Жестокость — качество иноверцев. Когда она поселяется в еврейском сердце, его привлекает потом все иноверческое…
Авром Перец побледнел. Казалось, что хасидский раввин увидел темное нутро его души, куда он сам боялся заглянуть…
Но он сразу же собрался с силами и с ненавистью посмотрел на того, кто предостерегал его с такой тихой уверенностью:
— Не беспокойтесь за меня, лиознёнский раввин! Смотрите, как бы ваш собственный сынок не увлекся всем иноверческим. Весь Петербург знает, что ваш младший сын, который здесь крутится, завел дружбу с дочерью генерал-прокурора. Катериной ее зовут. Он ведет с ней дискуссии о вере. Ну, и что вы на это скажете?
Реб Шнеур-Залман был глубоко подавлен этими ядовитыми словами. Злоба богача нащупала самое уязвимое место в его сердце. Точно так же, как он сам нашел основания сомневаться в богобоязненности хозяина. Глаза раввина сонно закрылись, и он ощутил на минуту, что теряет сознание, как в тот момент, когда художник-иноверец Головачевский заканчивал его портрет, перенеся на кончике своей кисти последний блеск из глаз реб Шнеура-Залмана на полотно…
Однако сильный удар в дверь вернул его в сознание. Второй удар, еще сильнее, заставил его вскочить на ослабевшие было ноги.
— Открывайте, открывайте, открывайте! — прогремели три голоса одновременно.
Двое еврейских «палачей», стоявших над ним с бумагой, отскочили в стороны, переглянувшись, как двое воров, застигнутых на месте преступления. Сначала оба они замолчали, закусив губы. Но к Аврому Перецу быстро вернулась его наглость богача, и он, будучи якобы вне себя от ярости, разорался:
— Кто это там ломится в мой дом?! Вот я сейчас…
— Реб Авром, откройте! — ничуть не испугались за дверью его деланого гнева. — Раввин реб Шнеур-Залман у вас?
Невахович беспомощно посмотрел на своего кормильца: должен ли он попытаться помочь ему ложью? И получил безмолвное согласие.
— Никого… здесь нет! — он отрицал все, но голос его все-таки дрожал. — Никого… Мы не понимаем!
— Не понимаете? Лейбеле Невахович, не откалывайте дурацких штучек! Привратник дома сказал нам, где раввин, да и его голос мы тоже слышали…
Притворяться дальше уже не имело смысла. Невахович повернул тремя длинными пальцами ключ в двери и сразу же отскочил в сторону, как ошпаренный. В квартиру ворвались трое распаленных людей: компаньон Аврома Переца реб Мордехай Леплер, деверь ребе Исроэл Козик и младший сын реб Шнеура-Залмана Мойшеле. Все — в новых лапсердаках с новыми кушаками. Они, наверное, собирались встретить его сразу же после освобождения из тюрьмы, но не успели. Мойшеле тут же бросился к отцу:
— Шолом алейхем, папа! О-хо-хо, уже час, как мы тебя ищем! Полетели в острог на тройке, а нам говорят, что ты уже здесь. Возвращаемся, а тебя опять нет!
Между хозяином дома и другими незваными гостями тем временем разгорелся горячий спор. Реб Исроэл Козик, широкоплечий еврей в высоком меховом сподике, выглядящий как еврейский казак, вихрем набросился на Аврома Переца и едва не надавал ему оплеух.
— Я не посмотрю, — говорил он, — что вы большой богач, соляной арендатор и что генералы у вас едят фаршированную рыбу! Вы заделались жандармом Всевышнего? Его императорское величество освобождает, а вы арестовываете!
Авром Перец тоже не остался в долгу. С пеной на губах, с галицийским акцентом, как всегда, когда кипятился и забывался, он завопил:
— Я сейчас как свистну, от вас останется только пепел и дым! От вас и от вашего «лёжного», фальшивого праведника!
От такой грубой угрозы взорвался уже и реб Мордехай Леплер:
— Позовешь своих иноверцев? Чтобы нас вышвырнуть? Может быть, и меня тоже, своего компаньона?
Но Авром Перец ничуть не испугался, только еще громче закричал:
— Я с тобой компаньон в коммерческих делах, а не в твоем хасидизме!
Чтобы унять не на шутку разошедшихся евреев, реб Шнеур-Залман оставил сына и вмешался. Он поднял бледную руку, будто собирался изложить комментарий по поводу какого-то места из Торы. Его друзья сразу же стихли. Вслед за ними замолчал и Авром Перец. Ругаться просто так, когда никто не отвечает, ему самому показалось глупым. А дураком он не хотел выглядеть ни в коем случае.
Однако вместо того, чтобы произнести комментарий на Тору, реб Шнеур-Залман тихо и торжественно провозгласил по-древнееврейски:
— Господа мои, проявите уважение к принимающему нас дому!
Потом громко произнес подобающее благословение, присел, пару раз отхлебнул из стакана остывший чай и поблагодарил хозяина дома за оказанную честь.
У Аврома Переца вытянулось лицо. Такого величественного поведения от местечкового раввина он никак не ожидал. Русское начальство, у которого ему в качестве богатого купчика не раз случалось бывать, могло бы поучиться у этого бородатого еврея…
Выпученные глаза Аврома Переца забегали. Однако к нему быстро вернулся дар речи, и на его толстых губах снова появилась издевательская усмешка:
— Ваши вежливые манеры, лиозненский раввин, тоже нееврейского происхождения. Ведь в нашей Торе сказано: «Зуб за зуб». А у них сказано: «Если тебя ударили по правой щеке, подставь левую…»[96]
— Мы не читаем того, что у них написано… — с презрением сказал Исроэл Козик. — Мы знаем только, что так вел себе наш танай[97] рабби Гилель Старый… Пойдем, Шнеур-Залман, шурин мой. Нам здесь больше нечего делать.
Реб Мордехай Леплер и Исроэл Козик взяли своего ребе под ослабевшие руки, повернулись спиной к богатому хозяину и торжественно, как почетный эскорт, направились к выходу. Только Мойшеле, младший сын ребе, ненадолго задержался. Последние слова Аврома Переца вызывали у него любопытство. «Человек, — подумал он, — всегда видит в другом то, что спрятано в глубине его собственного сердца…»
Большими синими — совсем как у отца — глазами он уставился на пылающее лицо Аврома Переца. Он смотрел на Переца, а Перец — на него. Как будто они пытались увидеть в стоящем напротив собственное будущее, свою дальнейшую участь: то, что оба когда-нибудь променяют учение Гилеля Старого на Новый Завет.
Так спустя годы и случилось — уже после смерти отца Мойшеле и «врага» Аврома Переца — Шнеура-Залмана, сына Боруха.
Молчаливо и гордо Исроэл Козик и реб Мордехай Леплер вышли из квартиры Аврома Переца, ведя под ослабевшие руки реб Шнеура-Залмана, как ведут к свадебному балдахину больного жениха. Они поднялись вместе с ним этажом выше, туда, где жил реб Мордехай и где миньян хасидов с нетерпением ждал ребе с самого утра. Здесь прием был уже совсем другим. Воодушевление было подобно буре. И Авром Перец, конечно, слышал над своей крепкой миснагедской головой звуки танцующих ног, хлопающих в ладоши рук, распевающих ртов и не знал, куда от них спрятаться.
Таким реб Шнеур-Залман в одно и то же утро девятнадцатого кислева[98] пережил двойное освобождение. Потом он много раз рассказывал, что своевременное вызволение из-под «еврейского ареста» стало для него не меньшим чудом, чем освобождение из Петропавловки.
Свежим и бодрым он вышел из иноверческой крепости, но измученным и надломленным — из-под «еврейского ареста». И в доме реб Мордехая Леплера он первый раз за последние три месяца отведал куриного бульону. Потому что из опасения съесть что-нибудь некошерное питался в крепости изо дня в день гречневой кашей. Но и кашу в горшочке ему обязательно должен был передать из рук в руки еврей. С тех пор эта простая еда стала святой для хасидов Хабада не меньше, чем сам день девятнадцатого кислева. Гречневая каша и гречневые оладьи стали важной частью трапезы, которую хасиды Белоруссии устраивали из поколения в поколение в память об освобождении ребе.
Оказавшись среди близких ему людей, реб Шнеур-Залман понемногу успокоился, пришел в себя. Не успокоился только реб Мордехай Леплер, его защитник. Жестокость, с которой обошлись с его ребе этажом ниже, ужасно возмутила его. И он взял на себя обет в присутствии миньяна хасидов разорвать свое долголетнее компаньонство с Авромом Перецом. Не помогло вмешательство его великого гостя, который предлагал мир, только мир… И свое слово реб Мордехай сдержал. С того утра он более не переступал порога Аврома Переца. Он разделил с ним свои коммерческие предприятия, ликвидировал их и целиком отдался общинным делам, как реб Нота Ноткин, его сват, который ради той же самой цели совсем переехал в Петербург.
Этот разрыв, как легко можно было предвидеть, ничуть не остудил кипящее от злобы сердце Аврома Переца. Глубокая ненависть, которую реб Шнеур-Залман заметил в его выпуклых глазах, когда тот наливал ему стакан ядовитого чаю, разгоралась все сильнее. Даже красивое благословение, которое реб Шнеур-Залман произнес над этим ядом перед тем, как покинуть дом Аврома Переца, не помогло… Конфликт между виленскими миснагедами и хасидами Хабада разгорался, а пожар доносов и подстрекательских писем охватил все еврейские общины от Днепра до Днестра.
Слишком велика была радость в Литве и в Белоруссии, когда реб Шнеур-Залман благополучно вернулся домой, чтобы гордые приверженцы Виленского гаона Элиёгу могли это снести. «Подозрительные» сделали праздником тот день, когда «соблазнитель» был освобожден. Миснагеды же хотели, чтобы этот день стал днем печали и скрежета зубовного. Гречневая каша, которую ребе ел в тюрьме, стала для хасидов своего рода чолнтом, «хлебами приношения». Надо было постараться, чтобы хасиды обожглись этой кашей…
Но только ли беспричинная ненависть и зависть виноваты в том, что его так преследовали миснагеды? Если бы они поняли, как надо, его книгу «Танья», то, конечно, не стали бы его преследовать. Ясности и порядка, которые он хотел внести своим произведением в каббалу, наверное, не хватило. Оставалось еще слишком много темных мест, слишком много малопонятной казуистики и арамейских слов. Настоящая Тора должна быть понятна всем. И только поэтому Тора сравнивается с «источником живой воды». Все должны ее пить, и все могут…
Он помнил, что, еще будучи мальчишкой в хедере, сильно завидовал Раши, или, как его шутливо называли тосафисты,[99] «кунтрас», то есть «тетрадочка». Шнеур-Залман слышал, как его тогдашний учитель реб Иссохор-Бер из Любавичей,[100] рассказывал, почему Раши получил такое прозвище. Раши, да будет благословенна память о нем, имел обыкновение потихоньку заходить в ешивы и синагоги во Франции и в Германии и подслушивать. Он был бедно одет и сидел у печки, словно бы только погреться зашел. Времена гаонов[101] тогда уже давно миновали. Головы учителей стали меньше, рамки толкования Геморы — жестче, а ее язык — непонятнее. Поэтому, как только Раши слышал, что глава ешивы и его ученики застряли на каком-то сложном месте и ломают над ним головы, он потихоньку вытаскивал из-за пазухи тетрадочку, исписанную его бисерным почерком. Эта тетрадочка содержала его собственные краткие и блестящие комментарии, разъяснявшие сложные места в Писании. Он вытаскивал ее и оставлял на заметном месте…
И в старой французской ешиве становилось светло, когда находили эту тетрадочку. Она валялась, как записочка, упавшая с неба, рядом со скамьей главы ешивы. После первых восторгов начинали искать того бедняка, который только что грелся тут у печки. Но куда там — его и след простыл! Бедняка с красивой бородой уже давно не было в синагоге. Он отправился дальше, в другую синагогу, чтобы и для тех, кто изучал Тору там, из подброшенной им тетрадочки засиял свет.
Эта сказка, услышанная в хедере, сильно подействовала на воображение девятилетнего мальчишки. Она снилась ему в юношеских снах и не давала покоя после свадьбы. И именно поэтому он с таким пылким постоянством взялся потом за порученную ему межеричским проповедником переработку старой большой книги «Шулхан арух» с тем, чтобы превратить ее в практический справочник по заповедям, доступный каждому, кто умеет читать по-древнееврейски. Он занимался этой работой день и ночь, внося в рукопись все улучшения, сделанные законоучителями последних поколений. А когда этот народный «Шулхан арух»[102] вышел из печати, имя двадцатисемилетнего знатока Торы зазвучало во всем раввинском мире.
После кончины проповедника, когда яростно разгорелся конфликт между хасидами и миснагедами, Шнеур-Залман взялся за новую работу. Он сделал первую попытку внести ясность и порядок в отрывочные и запутанные учения святого Ари,[103] Баал-Шем-Това и его последователей. То, что Рамбам сделал с морем Талмуда и комментариев на него, Шнеур-Залман захотел сделать с морем хасидской мысли. Он взялся писать свой «Путеводитель блуждающих»[104] для мира каббалы. Так была создана книга «Танья», в которой он отдал пальму первенства разуму, каковой должен везде господствовать над сердцем, чтобы держать в узде страсти, какими бы чистыми и божественными они ни были. Такой подход находился в противоречии с ранним хасидизмом, который строил все на внутреннем чувстве.
Но, видимо, его любимое детище, «Танья», все же не содержало в себе такой ясности, как его «Шулхан арух», поскольку не только весь мир миснагедов так возмущался книгой «Танья», но и сам покойный гаон нашел там преувеличения и даже — Господи спаси и сохрани! — ересь… Шнеур-Залман хотел достичь мира между хасидами и миснагедами, а вызвал новую войну между ними. Он хотел перекинуть мост через пропасть, отделявшую каббалу от раввинской учености, а вместо этого еще больше углубил ее. Он доказывал, что его неправильно истолковали, написал десятки писем к величайшим законоучителям своего поколения, но его голос потерялся в пустыне. Вместо уважения он получил со стороны своих оппонентов оскорбления; вместо сострадания — злобу. Такие плохие последствия не могли бы произойти от ясных мыслей. Евреи блуждали во мраке, обвиняли друг друга и даже дрались до крови…
О том, насколько далеко зашла ненависть к книге «Танья» уже вскоре после того, как она вышла из печати в Славуте,[105] можно судить по жуткой истории, случившейся в Шклове. Бедный приезжий еврей пришел помолиться в старую синагогу миснагедов, и его движения как-то не понравились другим молящимся. Слишком истово он молился. Синагогальному служке велели проверить узелок, оставленный гостем в пустовавшем женском отделении синагоги. Служка нашел там книгу «Танья». Прихожане вскипели и стали подражать Вильне. И, как всегда, когда местечковые евреи подражают городским, а обычные люди — знатокам Торы, их святой гнев принял грубые и нелепые формы. Когда гость стоял и произносил молитву восемнадцати благословений, с него сорвали талес, а самого вытащили в притвор синагоги и выпороли розгами. Потом привязали веревкой к столбу, как дикого зверя или разбойника. Таким образом, шкловские евреи устроили подобие виленского позорного столба… И тот, у кого был Бог в сердце, плевал гостю в лицо. Даже женщины с рынка, даже мальчишки из хедера, даже городской сумасшедший. Так унижали человека, созданного по образу и подобию Божьему. А когда несчастный потерял сознание, его привели в себя, окатив холодной водой из ведра, положили на мясницкую тележку, вывезли за город и оставили на дороги без еды и питья. Его нашли там извозчики. Пришлый еврей лежал на обочине и бредил. Они привезли его в Копист,[106] где он и умер в богадельне.
После того как реб Шнеуру-Залману в Лиозно донесли эту жуткую историю, он не спал целую ночь и плакал, лежа в своей постели: евреи молят Всевышнего о милосердии, а сами так жестоки! Но нельзя брать взаймы то, что не сможешь вернуть. Нельзя брать то, чем не готов поделиться с ближним…
Реб Шнеур-Залман каялся, что его сочинение привело к конфликту, разделяющему всю еврейскую общину. В ту долгую бессонную ночь он впервые испытал сомнения относительно того, нужно ли вообще созданное им учение Хабад. Действительно ли необходимо соединять явное с сокровенным, Тору с деянием Колесницы,[107] чувство с разумом? И в действительности ли продолжает он, Шнеур- Залман, сын Боруха, ткать золотую нить, оставленную в Меджибоже Баал-Шем-Товом. Может быть, Виленский гаон все-таки был прав, утверждая, что делать и думать следует только то, что делали и думали родители, а ничего нового ни делать, ни искать не надо?
И сейчас он тоже колебался. Пять лет спустя, сидя во второй раз в петербургской тюрьме, он сомневался еще сильнее прежнего, являются ли обрушивающиеся на него страдания лишь испытанием или же они знак с Небес, чтобы он остановился? Ведь даже праотец наш Авраам не подвергался испытанию дважды…
И, как всегда, когда ему становилось тяжело на сердце, когда на него нападала грусть, а уверенность в учении Хабад колебалась, реб Шнеур-Залман и на этот раз схватился за кушак, от чего его ослабевшие руки всегда наливались новой силой, а сердце успокаивалось. Потому что кушак, опоясывавший дешевые «китайки» на его худых бедрах, был не обычным. Это был доставшийся ему по наследству кушак великого ребе, межеричского проповедника Дов-Бера, да будет благословенна память о нем.
Когда межеричский проповедник скончался в 1773 году в Аннополе,[108] все его ученики собрались на его похороны — Авром Калискер,[109] Мендл-витебчанин, Лейви-Ицхок из Бердичева и он, Шнеур-Залман из Ляд. Они бросили жребий, чтобы определить, кто из них будет омывать какую часть тела учителя. Согласно жребию, он, младший из учеников, должен был омывать голову. Все они увидели в этом знак, что он станет главой хасидского мира.
После похорон они бросил жребий, чтобы решить, кому достанутся молитвенник ребе, его кушак, его годесл[110] и другие предметы, связанные со службой Всевышнему, которые остались после великого усопшего и которые его сын Авром Малех[111] разрешил ученикам отца разделить между собой. И Шнеур-Залман удостоился кушака учителя. Другие ученики реб Дов-Бера увидели в этом второй знак того, что лиозненец будет также вести войну за учение проповедника. Как сказано: «Препояши бедро мечом своим, храбрец, красотой своей и великолепием своим…»[112] И то, и другое осуществилось: никто до него не поднимал хасидскую мысль до уровня такой ясной и продуманной системы. Эта система вознесла его, сделала главой хасидов всей Белоруссии. И никто, как он, не вел столь миролюбиво войну с миром миснагедов, никто другой не подвергался столь гнусным и яростным преследованиям со стороны этого мира. Никто не был мишенью такого числа доносов, как он и его домашние. Но при каждом несчастье, которое обрушивалось на него, при каждом преследовании, когда вера в глубокую правду его идей колебалась, он хватался за этот доставшийся ему в наследство кушак, как утопающий за соломинку. Почти не думая о том, что делает, он засовывал оба своих больших пальца за потертый атлас кушака проповедника, и душевный покой возвращался к нему.
Вот и теперь это испытанное средство помогло. Уверенная улыбка появилась в густых усах реб Шнеура-Залмана. Она, как доброе масло, разлилась по его длинной, свалявшейся и рано поседевшей бороде, спускавшейся до самого кушака. Возобновленная уверенность в помощи Божьей привела его в доброе расположение духа, а оно, в свою очередь, — к возвышенным мыслям. Оно подняло его, как на крыльях, и унесло в прошлое, в его юношеские годы, далеко-далеко за стены Тайной канцелярии.
После кончины межеричского проповедника, когда Авром Малех, его сын, взял на себя руководство хасидами, у Шнеура-Залмана стало тоскливо на сердце, и он в своем одиночестве сильно затосковал по жене и детям, по Мойшеле, своему младшему сыну, который, судя по тому, что писала жена, рос илуем. Он нанял подводу, распрощался с товарищами, и сам Авром Малех вызвался проводить его до станции, чтобы ему была удача в дороге. Когда они уселись в подводу и поехали, Авром Малех сказал извозчику:
— Хлещи своих скакунов так, чтобы они забыли, что они просто лошади!..
Шнеур-Залман был потрясен такими словами. Он схватил Аврома Малеха за руку:
— Ребе, ваши слова, сказанные извозчику, доставили мне наслаждение. Ведь это совсем новый путь служения Всевышнему! Необходимо изучить его основательно.
Извозчику сразу же велели разворачивать лошадей и ехать назад, в Аннополь. Там, а потом в Межеричах, Шнеур-Залман находился при Авроме Малехе еще несколько месяцев, пока не достиг самой высшей ступени в служении Всевышнему, путь к которой открывают самоотверженность и самозабвение.
И теперь тоже «лошадей», то есть тело со всеми его органами, следовало хлестать еще сильнее. Того, как его хлестали до сих пор по воле Небес, было мало; необходимо было хлестать так, чтобы он забыл, что он «просто лошадь», что у него есть жена и дети, что он — раввин белорусских евреев. Его надо было хлестать, чтобы он забыл обо всем и обо всех и слился со Всевышним так, чтобы его страдания превратились в сплошную радость; так же, как мудрость, понимание, знание, мощь, величие, вечность и прочие высшие сферы сливаются в единстве Бога, даруя миру все больший свет. Мало, мало еще, Владыка мира, Ты хлестал меня!
Его вдруг охватила беспричинная радость от этой короткой и возвышенной молитвы. Своего рода сверхопьянение, заставляющее забыть о себе.
— Великолепие, основа, милосердие! — прошептал он с глубочайшим восторгом имена остальных сфер…
Отец прямого разума в мире раввинской учености, автор «Путеводителя блуждающих» Рамбам никогда не увлекался «песнью сфер». Он слишком твердо опирался на холодную аристотелианскую мысль. А он, Шнеур-Залман, его бедный последователь в разумности и ясности, все-таки услышал эту музыку! Услышал сердцем. Он ощутил нежное прикосновение к Небу, и как будто зазвенели чистое золото и хрусталь, порождая эту музыку. В ней соединяются мудрость и честность, вечность и милосердие, царство и знание.[113]
Межеричский проповедник, бывало, говаривал, что притча — это сосуд разума, слово — сосуд мысли, тело — сосуд души… И, чтобы возвысить душу, необходимо время от времени разбивать сосуды, освобождаться от них. Теперь же, чтобы достичь музыки сфер, он, Шнеур-Залман, обязан был больше напрягаться. Чтобы окружавшие его со всех сторон оболочки,[114] то есть тюремные стены, одежда и ослабевшее тело, растаяли, не мешали; чтобы зазвучала чистая мелодия души, чтобы она обрела крылья и полетела высоко-высоко…
И железная крыша острога как будто вдруг мягко разъехалась над поднятой головой Шнеура-Залмана, смотревшего вверх остекленевшими глазами. Тяжесть тела исчезла. А тюремные стены превратились в легкие воздушные волны, похожие на туман, который проносился над медным конем Петра Великого…
Сквозь разошедшуюся крышу на него полились печально-веселые звуки. Это была его мелодия… Мелодия, которую он начал в Петропавловской крепости два года назад и не закончил. Не смог закончить. Ему всегда не хватало восторга, не хватало сердца. Слишком много в нем было разума, холодного понимания, умерщвлявшего любую мелодию. Но теперь, теперь!..
С руками, воздетыми к потолку, и с закрытыми глазами, видевшими больше, чем открытые, Шнеур-Залман запел:
— Ай ба-ба-ба бам-бам!..
Первая часть мелодии, та, что он сочинил раньше, — это была сплошная претензия. Почему и за что, Владыка мира? Ведь мы, Твои хасиды, ищем Тебя! Мы ищем Твои искры во всем, даже в скверне, Господи спаси и сохрани, даже в борьбе со злой волей. Так почему же Ты скрываешь от нас Свое лицо? Ай, мы еще раз спрашиваем Тебя, горячо и решительно: ба-ба-а-ам? Ба-ва-ва, ба-ам?..
И вот ответ. Долгожданный ответ. Он пришел. Пришел, как пророчество, из горних сфер. Как свет созвездий. Без слов. Одна мелодия: «Ай, ба-ва-ва-ва, ба-а-ам!..» Это была глубочайшая покорность перед лицом Высшего Провидения. Никто не знает, куда Оно ведет этот мир, всех тварей, все народы и избранный народ тоже. «Ай, ба-ба, бам-бам!»… Без тьмы нет света. Без грусти нет вкуса у радости. Без тела у души нет содержания. А без борьбы с Сатаной невозможно служить Святому, да будет Он благословен!..
— Ай-ба-ва-ва, ба-а-ам!
Здесь его мелодия достигла высочайшего звучания. Она достигла высшей сферы отсчета Омера, от второго дня Пейсаха и до Швуэса — сферы Царства, в которой откроется Слава Божья, когда придет Мессия… Ай-ба-ба-ба!.. Вот-вот Шхина откроется в единстве всех десяти сфер. Дыхание становится прерывистым, рыча в Божественном наслаждении. Нашелся, нашелся чистый ответ на все сомнения. Спасибо Тебе, спасибо, Владыка мира!
Так во время второго тюремного заключения сложилась мелодия ребе, ставшая позднее венцом всех мелодий Хабада, задающая тон на всех хасидских тышах[115] — от одного и до другого края Белоруссии и от Днепра до Буга; это была та старая мелодия, которая и до сего дня все еще звучит такой юной и свежей в наших ушах.
Последние ноты законченной мелодии еще сладостно звучали в горле реб Шнеура-Залмана, его обостренный слух еще жадно прислушивался к светлому звучанию сфер: созвучно ли оно с его человеческим голосом?.. Только удар в окованную дверь грубо прервал головокружительную мелодию и сбросил его в нижний мир. Разошедшаяся было крыша закрылась, а на окнах вновь выросли решетки.
Реб Шнеур-Залман огляделся растерянными глазами, пытаясь понять, где он. Ой, ой, он действительно снова оказался на иноверческой земле! И не просто на земле, но еще и в остроге… «Обратной стороне», видимо, не понравилось такое вознесение простого смертного, такое освобождение от всего земного, и оно вдруг вмешалось. Вот она снова стучится в дверь! На этот раз еще сильнее. Ее удары сопровождает хриплый иноверческий голос.
— Рабин, эй, рабин! — шипит она за окованной дверью. — Цы-ыц!
Не ограничившись ударами в дверь и криками, «обратная сторона» принялась громыхать ключами в замочной скважине, из которой всегда несло капустой…
Узкая, обитая железом дверь заскрипела, открываясь, и чужой голос, ставший совсем реальным, произнес:
— Цы-ыц, рабин! В тюрьме нельзя петь.
Только теперь реб Шнеур-Залман увидел, что это всего лишь ключник-иноверец, а совсем не «обратная сторона», только что привидевшаяся ему в образе странного зверя. Ключник был вполне себе неплохим иноверцем — он «брал», слава Богу, и пил понемножку. Ему уже не раз давали «на лапу» и обещали сделать хороший подарок, когда реб Шнеур-Залман, если будет на то воля Божья, выйдет на свободу… Поэтому необрезанный всегда отдавал ему честь, стучался, прежде чем зайти, чтобы прибрать в камере, не жалел дров для печи, ежедневно проводил в один и тот же час еврея или еврейку с горшком с горячей кошерной едой, которую присылали из дома Мордехая Леплера.
Но все-таки это была будничность, холодная реальность, которая сейчас так плохо вписывалась в его единение с Богом и спугнула святость грубым лязгом своих ключей. Единение с горними мирами оказалось разрушенным. Радость, разгоревшаяся было в сердце, увяла. И реб Шнеур-Залман без сил опустился на тюремную табуретку. «Владыка мира, как мне это все выдержать?..» — тяжело вздохнул он и надтреснутым голосом обратился к ключнику:
— Макар, почему ты мне помешал? Я ведь тебе пообещал подарок. Если будет на то воля Божья, я тебе его дам… скоро…
Тут реб Шнеур-Залман получше рассмотрел под форменной треуголкой грубое солдатское лицо старого ключника и увидел, что Макар какой-то сам не свой. Он сегодня был необычно взволнован, глаза блуждали, кожа на щеках покрылась красными пятнами, голос звучал неуверенно:
— Не сердись, рабин, за то, что я тебе так неожиданно постучал в дверь. По мне, так пой себе, рабин, и молись Богу, сколько твоей душе будет угодно! Начальник мне велел. Приказ такой. «Беги туда быстро, — сказал он, — к рабину, и скажи ему, что “прокулор” собственной персоной идут его посетить. А с ними еще кто-то, высокий господин». Так-что, рабин… ш-ш-ш! Вот я уже слышу их шаги в «колидоре». Из «карцералии» идут. Так что готовься, рабин! Послушай! Послушай!.. Слышишь?
По такому случаю прилежнее, чем всегда, Макар бросился к тяжелой двери и раскрыл ее настолько широко, насколько это только было возможно. Потом замер, вытянув шею из тугого красного воротничка, и стал прислушиваться. Это вызвало у реб Шнеура-Залмана подозрение, что что-то тут сегодня не в порядке. Поэтому он тоже поднялся с жесткой табуретки и прислушался.
Из каменного «колидора» под лестницей действительно доносилось гулкое топанье шагов, однако это были не обычные, свободные шаги начальника тюрьмы, прокурора или других посетителей, заходивших сюда иной раз, а прилежно вымеренные шаги солдат, которых муштруют перед парадом. Потому что одновременно с их размеренным топотом беспрерывно раздавались звуки хриплой, шепчущей команды:
— Ать-два! Ать-два! Ать-два!
Все ближе, ближе. «Ать» звучало пискляво, а «два» — басовито, как будто они произносились с перепою. И вот на каменном пороге, отделявшем тюремную камеру от «колидора», уже появилась первая пара ног. За нею — вторая пара, третья…
Мелкая дрожь, безо всякой на то причины, охватила реб Шнеура-Залмана; так странно звучали эта произносившаяся полушепотом команда и размеренные, но в то же время неуверенные шаги, донесшиеся вслед за нею. Его замечательный слух, который еще более обострился от только что созданной мелодии, уловил чудовищное напряжение в этой команде и глубокую растерянность в кажущейся покорности солдатских шагов. Словно само безумие собралось потанцевать, а серьезность стыдилась того, что оно ведет себя так глупо…
Произносимое хриплым шепотом «ать-два» раздавалось сейчас так близко и так повелительно, что даже пожилой Макар, стоявший здесь с ключами, тоже откликнулся на него, как бывалый солдат. Он начал топтаться на одном месте в такт, словно заколдованный, шепотом командуя самому себе: «Ать-два!» Он взял своей длинной лапой ключи и — «ать!» Встал во фрунт и — «два!» Поднял правую лапу к треуголке — «ать!» Топнул ногой — «два!»
Тем временем с полдюжины «больших господ» устремились к открытой тюремной камере. Только здесь шипящий голос в последний раз скомандовал:
— Ать-два, стой!
Ключник, стоявший сбоку от двери, в последний раз топнул ногой и остался стоять, вытянувшись в струнку и вылупив глаза, как истукан. Вместе с ним по стойке смирно застыли и прибывшие господа. Двое из них были в форменной одежде, а трое — в цивильном и полуцивильном. Прежде всего бросался в глаза начальник тюрьмы — рослый человек с еврейскими глазами — выкрест, которого реб Шнеур-Залман знал и про которого ему было известно, что он еще немного потихоньку тоскует по еврейству и наслаждается, когда ему время от времени удается перекинуться с высокодуховным арестантом еврейским словом, процитировать с ошибками какой-нибудь стих из Пятикнижия. Он гордился тем, что когда-то и он тоже учился в хедере… Но это не помешало ему впустить в тюремную камеру иноверца-художника, подосланного графом Чарторыйским, и заставить ребе позволить ему рисовать себя.
Вторым был генерал-прокурор Обольянинов,[116] умный иноверец со смеющимися сквозь очки глазами, которому все эти копания и изыскания в хасидских и миснагедских делах давно надоели хуже горькой редьки. Он хорошо знал, что все обвинения против хасидского раввина не стоят выеденного яйца. Однако ему приходилось следовать тому, что приказывали «сверху», и продолжать делать вид, что он расследует, действительно ли раввин из Лиозно в ермолке тайный бунтовщик и интриган.
Третий… тут лицо Шнеура-Залмана слегка вытянулось. Это был высокий и худой человек со смущенными глазами и с бледным лицом ешиботника, который ест в установленные дни в чужих домах. К его гражданской шапке была прикреплена особенная кокарда, никак не подходившая ко всему его одеянию. Чиновник — не чиновник, писарь — не писарь. Под мышкой он крепко, словно какое-то сокровище, держал большую картонную папку. После короткого колебания реб Шнеур-Залман признал в нем бывшего служащего из дома Аврома Переца, в который он так несчастливо попал. Этот самый молодой человек разговаривал с ним тогда на «исконно русском» языке, подсовывая ему в руку обмокнутое в чернила перо, чтобы он, Шнеур-Залман, подписал, что отказывается от своего хасидизма… Ни больше и ни меньше.
Однако как этот милый молодой человек сейчас попал сюда? И почему он трется так близко к Обольянинову? Наверное, это и есть новый «присяжный переводчик». От Мойше, своего сына, реб Шнеур-Залман уже слышал, что у прокурора в канцелярии появился какой-то новый человек, что-то вроде «ученого еврея». И вместо того чтобы отправлять все написанные по-древнееврейски арестованные рукописи и заявления арестантов виленскому цензору, они переводятся теперь на месте «присяжным». Больших преимуществ в этом не было, потому что старый виленский цензор был честен, дружелюбен и «на лапу» тоже получал. А этот? Черт его знает! Говорят, за него постарались виленские миснагеды и их доносчики…
Кроме двух высокопоставленных чиновников и их помощников, которых реб Шнеур-Залман более-менее знал, в проеме открытой двери камеры стоял еще один человек, одетый целиком в гражданское платье. Он был невысок, немного курнос, с красивым мальчишеским ртом, который как-то не вписывался в его красное одутловатое лицо пьяницы. Глаза тоже были красноватые, что еще больше подчеркивал его дорогой белоснежный парик. Эти нетрезвые глаза смотрели как-то странно — оцепенело, мрачно, подозрительно. Однако в них все же слабо трепетало мальчишеское любопытство, которое точно так же, как и красиво очерченные губы, странно выглядело на его лице.
Реб Шнеур-Залман невольно испытал потаенный страх от столь внезапного визита, причем из-за тяжелых золотых эполет чиновников, а именно при виде этого невысокого гражданского человека. Казалось, тот безмолвно и жестко приказал: «На меня смотри, на меня, а не на них!»
Лишь чуть позже за этой живописной группой появилась еще одна голова — противная еврейская голова без штраймла, на длинной шее с выступающим кадыком, с подернутой сединой рыжей свисающей козлиной бородой и с пейсами, заложенными за оттопыренные уши. Это были пейсы того рода, которые в присутствии иноверцев прятались, как мыши, а среди евреев — вылезали из своих укрытий и ложились на щеки. С упавшим сердцем реб Шнеур-Залман узнал своего давнего преследователя — Авигдора, лишенного места пинского раввина, которого город ни за что не желал снова возводить в должность, хотя Авигдор пустил в ход свои последние деньги, а Пинск был еще далек от того, чтобы принять хасидский обряд и вступаться за хасидов. Пухлые прежде щеки доносчика теперь обвисли, пожелтели, а его верхняя одежда — полубекеша-полужупица — была поношенной. Похоже, дела у доносчика шли очень плохо. Деньги виленских «тайных гонителей» были уже на исходе, а донос все еще не достиг желанной цели.
Не раз уже реб Шнеуру-Залману приходилось встречаться с этим мерзавцем. Два года назад, во время первого ареста, и теперь здесь, в Тайной канцелярии на Гороховой улице; когда в Сенате устраивали диспуты по поводу хасидизма и по поводу обвинений в его адрес со стороны миснагедов; когда у прокурора читали переводы, сделанные цензорами. Каждый раз при виде этого завзятого доносчика реб Шнеур-Залман ощущал укол в сердце, а под ложечкой — резь, как от ножа. Нездоровая, сладковато-соленая жажда сразу же возникала у него в горле. Та самая жажда, которую врач называл «медовой болезнью».
Однако на этот раз появление доносчика не произвело на него никакого впечатления и ничуть не напугало. Слишком глубоким было потрясение, вызванное тяжелым взглядом незнакомого человека в штатском платье. Когда видишь тигра, забываешь о страхе перед собакой.
— Смирно-о! — приказал начальник тюрьмы, глядя на своего высокодуховного арестанта улыбающимися еврейскими глазами.
Однако этот приказ был абсолютно излишним. Реб Шнеур-Залман уже стоял, распрямив, насколько хватало сил, спину. Его свалявшаяся седая борода спускалась до доставшегося ему в наследство старого атласного кушака межеричского проповедника и скрывала его, как чехол скрывает свиток Торы… Рослый, с выпуклым красивым морщинистым лбом под круглой ермолкой, реб Шнеур-Залман с глубоким почтением в сине-зеленых глазах посмотрел прямо в одутловатое лицо незнакомца. А его побледневшие губы под величественными усами прошептали — с дрожью, но все так же четко:
— Благословен уделивший от своего величия смертному.[117]
Внешний вид «рабина-арестанта» и то, как он держался, произвели хорошее впечатление. Однако «татарские» слова, произнесенные этим «рабином» с таким тихим весельем, подействовали ровно наоборот. Обиженный человек в гражданском встрепенулся. Его неподвижные глаза завертелись в глазницах. Он растолкал локтями высоких персон в форме — начальника тюрьмы и генерального прокурора, как будто они были деревянными болванчиками; не заметив даже, что этим выдает себя. Арестант теперь ясно увидел, кто перед ним. Он убедился, что этот простой фрак из зеленого полотна и гетры с частыми пуговицами на ногах этого человека важнее золотых эполет, красных лацканов и медалей его высокопоставленных сопровождающих.
Короткое мгновение человек в гражданском с беспокойством и подозрением смотрел на длиннобородого арестанта. Потом безо всяких церемоний схватил генерального прокурора за лацкан и гневно указал ему на реб Шнеура-Залмана:
— Чего это он? Что он там болтает? Этот… Как он смеет?!
Обольянинов от страха поправил очки на своем мясистом носу и резко повернулся к своему присяжному переводчику:
— Лейба, скажи рабину… Немедленно, чтобы объяснил, что он тут сказал.
«Присяжный» криво усмехнулся и, не спрашивая раввина, сухо и по-деловому объяснил:
— Это означает, ваше сиятельство… хвала Всевышнему, который уделил от своего величия плоти и крови…
Однако раздраженный человек в гражданском платье стал еще беспокойнее:
— Плоти и крови… Почему это вдруг плоти и крови? Что это значит? Заклинание такое?
— Нет, — отозвался реб Шнеур-Залман по-еврейски, обращаясь к переводчику. — Объясните великому царю, что это благословение. Такое благословение мы, евреи, произносим при виде императора.
— Импе… императора? — не поверил своим ушам штатский. — Откуда он знает, этот еврей? Спроси!
И, не дожидаясь ответа, впился тяжелым взглядом в лицо ключника и, как все необузданные натуры, безо всякого перехода от испуга впал в яростный гнев:
— Это ты, курицын сын, проболтался? Тебе же, хамская морда, велели молчать! Да я тебя на дыбу вздерну! В Сибирь сошлю…
Ключи в грубой руке Макара зазвенели — такая дрожь на него напала. Он открыл рот, да так и забыл его закрыть…
Реб Шнеур-Залман, немного понимавший по-русски, но не умевший разговаривать на этом языке, стал просить присяжного переводчика:
— Ради Бога! Скажите великому царю России, что никто мне ничего не говорил. Но меня охватил трепет, когда я увидел великого императора, хотя он и не разодет в золото и серебро. Такой трепет не охватывает, когда видишь обычного человека.
Когда Павел выслушал перевод «присяжного», его мрачное лицо просветлело. Глаза перестали бешено вращаться.
— Так, так… трепет… — все еще колеблясь, пробормотал он и начал быстро переводить взгляд своих мрачных глаз с Обольянинова на начальника тюрьмы и обратно. — Правду ли говорят, что этот вот — святой человек, что он творит чудеса… или это только хитрость такая? Вот ведь сенатор Державин говорит, что это сплошное надувательство…
Теперь уже высокопоставленным чиновникам больше не приходилось разыгрывать из себя «не знающих», кто этот человек в гражданском и кто тут ими командует. Они вытянулись во фрунт точно так же, как ключник Макар.
— Не можем знать, ваше императорское величество! — отчеканили они почти хором.
— Не можете знать? — нетерпеливо пожал узкими плечами Павел. — Не можете? Уже больше двух лет, как вы расследуете и копаетесь в Белороссии, а не знаете. Привлекли всех цензоров и губернатора Кутузова[118] и не знаете? Дармоеды!.. — Он резко повернулся к еврейскому переводчику: — Спроси ты, Лейба! Пусть он тебе скажет. Пусть не боится. Пусть скажет, как это было.
И реб Шнеур-Залман объяснил еврейскому переводчику:
— Чувство такое… Как только я услыхал шаги в коридоре, я вздрогнул. Мне вспомнился стих из Писания: «Гроза царя — как бы рев льва..»[119] Поэтому я и догадался. Никогда и не перед каким из величайших русских господ я не испытывал такого трепета…
Пьяный гнев Павла погас так же быстро, как и вспыхнул.
— Слышите? Слышите?.. — обратился он к своим спутникам. — Вот это называется настоящий подданный!.. — И сразу же нетерпеливо спросил: — А где это там сказано про льва? Про льва и царя?
— В книге Притчей Соломоновых, — перевели ему ответ раввина.
— O-о… Премудрый Соломон. Припоминаю что-то такое. А откуда рабин родом?
— Из Лиозно, — ответили ему, — Могилевской губернии, на Днепре.
— A-а… на Днепре, — задумался Павел. — Это там, где моя мать разъезжала со своим любовником. В Киев она ездила к другому любовнику — к Понятовскому. Подарила ему польскую корону…
Это было уже совершенно неуместно. Но такие безумные слова время от времени вырывались из уст императора почти что против воли, по большей части, когда он уставал. А уставал он после каждого пережитого волнения. Подобные речи наводили ужас на окружавших его людей и подтверждали то, что потихоньку рассказывали лакеи Зимнего дворца: мол, Павел сходит с ума… И здесь, в проеме открытой двери тюремной камеры, это произвело такое же впечатление. Спутники Павла только переглянулись и изобразили слащавые мины на лицах, словно услыхали незнамо какую мудрость. Мудрость, очевидно, перешедшую в наследство от самого царя Соломона из библейской книги Притчей к больному сыну Екатерины…
Куриная голова доносчика Авигдора стала в этот момент всеобщей растерянности подниматься, высовываться из-за спин высокопоставленных чиновников, как из футляра. Он прислушался оттопыренным ухом и понял, как когда-то Балак, что проклятие Билама,[120] которое он подготовил и хотел обрушить на голову Шнеура-Залмана, начинает превращаться в благословение. Еще немного, и этот якобы замаскированный сумасшедший император может махнуть рукой и приказать совсем выпустить Шнеура-Залмана на свободу. Он еще и медалью может его наградить за произнесенное благословение… Ну и дела! Доносчик не стал больше ждать и поднял свою мясистую руку над головами всех. В руке была жестяная коробка с замочком. Авигдор принялся звенеть этой коробкой:
— А это что? Это что?
Этот забытый еврейский звон ворвался в иноверческое молчание. Он пробудил в памяти ребе недобрые воспоминания, напомнив звон коробки для подаяний во время похорон. И «похороны» действительно не заставили себя долго ждать… Этот внезапный звук подействовал сильнее ядовитой кляузы. Глаза безумного царя, прокурора и начальника тюрьмы, как копья, вонзились в обеспокоенное лицо реб Шнеура-Залмана.
— Испугался? — сказал царь, дернув своим коротким мясистым подбородком. — Испугался, кудесник, ха-ха! Ну-ка, подать сюда эту коробку!
Начальник тюрьмы вырвал жестяную коробку из руки доносчика и с низким поклоном, как дорогой цветок, передал царю. Павел поспешно схватил ее за жестяную ручку и, устремив насмешливо-мрачные глаза на арестанта, зазвенел и зазвякал болтавшимися в ней несколькими монетами:
— А это что, рабин? Это что?
Этот звон был уже совсем не еврейским… Не звон, сопровождаемый выкриком «Милостыня спасает от смерти», а хриплое звяканье иноверческого колокола. Безжалостное и оглушающе-тупое, как колокол деревенской церкви во время пожара.
По спине реб Шнеура-Залмана пробежал холодок. Он знал, что на коробку для пожертвований опирается сейчас последний, не опровергнутый еще донос его ненавистников. Глядя на Авигдора застывшими глазами, он еле слышно ответил:
— Это коробка для пожертвований, великий царь! Еврейская коробка для пожертвований…
— Ого… пожертвования… кагал… — снова задумался Павел. И так же неожиданно спохватился и вскипел: — А почему он так дрожит, этот рабин? Спроси у него! Для чего собирают деньги по жидовским домам перед субботой?.. Перед субботой или в субботу? Спроси у него!
Но реб Шнеур-Залман уже овладел собой. Он спокойно перевел просветленный взгляд с доносчика на переводчика:
— Скажи великому царю: для бедных талмудистов и каббалистов.
Но потомок множества поколений пьяниц, для которых переход от добродушия к жестокости был обычным делом, уже не слушал, что там переводил присяжный Лейб Невахович.
— Устами ты меня благословляешь, рабин, — гневался он, — а в сердце проклинаешь? Ты мне приводишь святые слова из Библии, а за моей спиной собираешь деньги для султана? Для басурманского султана?
Увидав, что статный длиннобородый арестант дрожит, Павлу, как всякому тирану, захотелось, чтобы страх перед ним стал еще сильнее. Чтобы люди задыхались от ужаса, который он внушает. Поэтому он еще усердней забренчал жестяной коробкой. Несколько медяков, оставшихся в ней с тех пор, как ее сорвали со стены в каком-то еврейском доме в качестве «вещественного доказательства», странно расхохотались. Но то, что звучало в ушах иноверцев как жестяной смех, похожий на смех безумного царя, в ушах реб Шнеура-Залмана на этот раз звучало как отзвук кануна субботы перед благословением свечей, когда подсвечники блестят на столе, а еврейские матери бросают в качестве пожертвования свои последние гроши в коробку Меира-чудотворца…[121] Это укрепило ослабевшее было мужество ребе. Вместе с блеском субботних подсвечников в нем с новой силой возгорелась неколебимая готовность полагаться на Бога. Он распрямил спину, поднял свою большую львиную голову и пронзил взглядом доносчика. Тот не выдержал сине-зеленого гнева в глазах ребе и отвернулся.
— Это клевета, великий царь! — перевел реб Шнеур-Залман свой смелый взгляд на царя, а с него — на переводчика. — Эти деньги идут на стариков, которые уезжают, чтобы молиться на святых могилах…
— Ого, на святых могилах? А чего они там просят в своих молитвах, эти твои старики? Чтобы я умер, да? Чтобы я побыстрее умер?
Безумие, как запертый и посаженный на цепь зверь, теперь явно рвалось наружу из захлебывающихся речей царя; оно высовывало свою морду через его мрачные глаза, как будто через решетки. Однако реб Шнеур-Залман не растерялся. Как можно спокойнее он ответил:
— Нет, великий царь! Они молятся за ваше здравие. Ведь в наших святых книгах сказано: «Если бы не власть, то один другого глотал бы живьем»… Если наш владыка император будет благополучен, то и мы будем благополучны.
— Слышите, слышите? — воскликнул Павел, обращаясь к своим спутникам. — Вот вам слова истины. Так и должны думать подданные, так!.. А не только говорить. — И безо всякого перехода он снова стал подозрительным, нахмурился: — А где же, рабин, находятся ваши святые могилы?
— В Эрец-Исроэл! — скромно ответил реб Шнеур-Залман.
— В Палестине! — перевел Лейб Невахович.
— Как? Пал… Палес-тина? — Павел погрузился в тяжелое раздумье. — Ого, Палестина! — вдруг вспомнил он. — Палестины вам захотелось. Правду говорит сенатор Державин… Наполеошка пообещал отдать вам Палестину, если вы ему поможете, вот вы ему и верите! Англичане сожгли все его корабли, а вы все еще ему верите…
На синеватых губах царя выступила пена. Посреди лба набухла желтоватая жилка. Он, не переставая, встряхивал после каждого произнесенного предложения жестяную коробку. Это, наверное, доставляло ему какое-то дикое удовольствие. Звяканье монет в жестяной коробке, блуждание взгляда, произнесенная фраза:
— Угадал, а? Ха-ха… Вы у меня в Сибирь по этапу пойдете, а не в Палестину поедете. Вам иголки под ногти загонять будут, а не Палестина. Па-лес-ти-на, ха-ха…
Теперь мелко задрожали все присутствовавшие. Они были бледны. Казалось, их кожа посерела. Спокойным остался только реб Шнеур-Залман. Он только еще пристальнее смотрел в заплывшие глаза Павла, в его лицо; и у него вдруг пересохло в горе. Нехорошая жажда дала о себе знать, как всегда при глубоком потрясении. Он увидел знак смерти на лбу Павла. Лицо царя было красным, и лоб под белым париком — тоже. Только вздувшаяся на лбу жилка была бледно-желтой. Она тянулась от переносицы вверх, как подсвечник на две свечи. Во дворцах Сената и православного Синода, где его, Шнеура-Залмана, частенько допрашивали, он уже не раз видел такие вот красивые высокие подсвечники, стоявшие там вдоль стен… Но как такой подсвечник может появиться на лбу живого человека, такой пугающе бледный, так бросающийся в глаза?.. Он уже где-то читал, что приговоренные к смерти приобретают особую бледность лица, своего рода печать близкого конца. Но кто приговорил к смерти всемогущего императора? Его, перед которым все трепещут, который способен делать со своими подданными все, что ему заблагорассудится… Наверное, Сам Всевышний.
Увидав, что арестант с лицом апостола перестал оправдываться, а вместо этого стоит и смотрит на него неподвижным взглядом, Павел успокоился. Его гнев будто застыл. Красное лицо с детскими губами вытянулось; позвякивавшая еврейская коробка для пожертвований в его руке повисла замочком вниз.
— Что он так смотрит… этот еврей? — сипло и тихо пробурчал он, обращаясь к начальнику тюрьмы. — Спроси его… Спроси его ты! — перевел он взгляд своих мутных глаз на генерального прокурора Обольянинова. — Спроси, что он здесь видит?
Царь Павел лихорадочно потер свой лоб прямо над основанием носа, как будто стирая щекотавшую его лоб паутинку. Набухшая раздвоенная жилка, на которую смотрел реб Шнеур-Залман, стала при этом еще отчетливее.
— Вот здесь!.. — хрипло повторил Павел.
С пренебрежительной усмешкой «просвещенного» Лейб Невахович перевел ответ реб Шнеура-Залмана:
— Лиозненский рабин желает великому царю долгих лет жизни. У рабина только что было такое видение… но он не осмеливается…
— Пусть он скажет, пусть скажет! — потребовал Павел. — Пусть немедленно скажет, не сходя с этого места… Что он видел?
— Что у великого царя есть враги, — был ответ, — и худшие из них — это самые близкие к нему люди.
— Самые близкие… самые близкие… — по-детски беспомощно, почти шепотом повторил Павел и начал блуждающим взором искать этих «самых близких», которые были столь опасны. — Однако эта минутная слабость исчезла так же быстро, как и напала на него. Голос стал неприятно-скрипучим, глаза налились кровью. — Вы слышите? — коротко бросил он своим спутникам. — Так говорит человек, который все видит. Так мне рассказывали. Сидит в тюрьме, а видит так же, как и я… Он видит, что вы все — морды. Все, как один, — звериные морды. Маски надо на вас надеть, чтобы не видеть ваши гнусные рожи… — И он снова понизил голос, зашептал, задумался и закончил ни к селу ни к городу: — Я знаю, кто они такие. Любовники матери. Они еще живы. Казну я закрыл для их жадных рож. В них ярость кипит… Хм… Она спала с моими худшими врагами. Потому и умерла в уборной… Не так, как подобает императрице…[122]
Он пробормотал еще что-то неразборчивое и неподвижно застыл, хрипя, как загнанная лошадь, забравшаяся в глубокое болото, и заморгал, глядя на грязный пол.
Может быть, до него вдруг дошло, кто он такой и где находится? Что он пришел сюда, переодетый в простое гражданское платье? А теперь он стоял, словно обнаженный, узнанный и внешне, и внутренне?.. Может быть, он смутился, оттого что ключник Макар, переводчик Лейба и лиозненский раввин узнали то, чего не должны были знать? Или он просто остался без сил, мечась от гнева к милосердию, от самовластия — к пугливости и обратно, и все это — на одном дыхании? Кто спросил бы это у душевнобольного, ведомого своей неограниченной властью и обидами? Да он и сам не знал. И, наверное, чтобы вырваться из всей этой путаницы, которую сам здесь вокруг себя сотворил, царь снова безо всякого перехода скроил преувеличенно злую мину, выпучил глаза, насколько только мог, и коротко скомандовал:
— Кру-у-гом!
Маленькая группка чиновников повернулась на каблуках, как отряд хорошо вышколенных солдат, и затопала в такт на месте, ожидая следующего приказа, который не заставил себя ждать.
— Ать-два!.. — скомандовал Павел и, сам показав пример, чеканным шагом вышел из тюремной камеры. — Ать-два!
Это «ать» звучало резко и с писклявинкой, а «два» — басовито и слабо.
Топтавшаяся на месте группа замаршировала вслед за своим командиром в гражданском — под лестницу: Обольянинов, его еврейский переводчик, начальник тюрьмы… Последний, уходя, бросил искоса жалостливый взгляд на реб Шнеура-Залмана. Его глаза, взгляд которых оставался еще по-еврейски мудрым, несмотря на то что он отступился и крестился в русскую веру, казалось, говорил: «Ты ведь видишь, лиозненский ребе, с кем нам тут приходится иметь дело. Горе нам, и горе тебе!..»
— Ать-два! Ать-два! — это снова был танец безумца, ищущего опоры в дисциплине, чтобы совсем не сойти с ума и не бегать по улицам с высунутым языком. То же безумие, что и прежде. Только прежде оно привело сюда эти несколько пар ног, а теперь — увело их прочь.
В качестве совершенно неподобающего хвоста за уходившей, маршируя, группой поплелся доносчик Авигдор. Он где-то здесь прятался в темном уголке, а теперь прицепился к уходившим. Чтобы не встречаться взглядом со Шнеуром-Залманом, он слишком быстро повернулся, едва при этом не поскользнувшись. Со своей выцветшей бекешей и кривоватыми ногами он пытался вписаться в иноверческую дисциплину — и не мог. Ему не давали сделать это его неуклюжие движения меламеда и въевшаяся в него лень. Даже жестяная коробка, которую Авигдор принес с собой в качестве «корпус деликти»[123] против раввина и звон которой привел в такое возбуждение безумного царя, теперь бесполезно болталась в его мясистой руке, а ее замочек беспомощно свисал вниз. Ее вернули ему в качестве предмета, не имеющего больше никакой ценности… Следы штукатурки на ее жестяных ушках напомнили реб Шнеуру-Залману о стене еврейского дома, с которой ее сорвали… Еврейская коробка для пожертвований, занесенная сюда доносом и, как и он, оказавшаяся в плену у иноверцев. Но именно эта мысль придала ему уверенности. Он увидел в этой скромной коробке для пожертвований воплощение благотворительности. Одну из тех трех вещей, на которых стоит мир.[124] Точно так же, как обычай благотворительности у евреев не умирает, не умрет и он, если будет на то воля Божья.
«Ать-два» еще какое-то время звучало, удаляясь, в каменном коридоре под лестницей. Тяжелая дверь тюремной камеры закряхтела, закрываясь, и звуки удалявшихся шагов полностью смолкли. Снова оказавшись взаперти и в полном одиночестве, реб Шнеур-Залман опустился на тюремную скамью без спинки и стал смотреть на низкий потолок. В сером тюремном воздухе еще витал, как тень, странный знак, который он только что увидел на лбу императора — знак в виде подсвечника на две свечи.
Когда Павел вернулся в старый Михайловский дворец, он снова был в подавленном настроении, как всегда после волнения, а в волнение царь приходил каждый день.
Проходя под старыми арочными сводами, он, несмотря ни на что, никогда не мог сдержать своей мрачной распущенности и каждый раз цеплял того или иного солдата дворцовой гвардии. Он пинал солдата ногой: «Как стоишь, морда?!» Или же бил его по лицу: «Свинья, как ружье держишь?!» Но никто из побитых рослых гвардейцев даже глазом не вел. Так вышколены были они все. Вооруженные деревянные истуканы, а не люди.
В первом зале Павел ощутил слабость и сонливость. Его узкие плечи еще больше согнулись после такого множества ударов… Чтобы немного собраться с силами, у него было испытанное средство: водка. Тут же в углу наготове стоял красивый лакированный китайский ларец со льдом, чтобы царю, когда он входит, не нужно было слишком утруждать себя. Не ожидая никаких поводов, Павел поспешно подошел и рванул разукрашенную махагоновую крышку. На льду стоял полный графин, запотевшая серебряная чарка на высокой ножке гостеприимно блеснула в глаза. Царь Павел быстро налил и жадно выпил, снова налил и снова выпил, и так несколько раз подряд. Крепкий холодный напиток при каждом глотке доставлял ему наслаждение, как мягкое мороженое. Он гладил его охрипшее горло. Через минуту в голову царю ударила горячая волна. Под воздействием двух этих противоположно направленных волн холода и тепла его слабое тело изогнулось вверх и вниз, как в молитве. Казалось, царь молил сидящего наверху о даровании силы… И так, пока кланявшееся во все стороны тело не успокоилось. Потом Павел вышел нетвердыми шагами из переднего зала в тронный.
Гулко раздававшиеся здесь звуки собственных шагов испугали его, и он остановился посреди торжественной пустоты. Фронтальную стену украшали написанные маслом портреты первых Романовых в высоких варварских тиарах из горностая, украшенных жемчугом. Здесь же стоял старый трон царя Михаила Федоровича, в честь которого и назвали дворец.[125] Над троном был натянут пурпурный балдахин с тяжелыми золотыми кистями, и загадочная темнота скрывала его золотой блеск. К трону вели ступеньки, покрытые узкой малиновой ковровой дорожкой, похожей на ручеек свежепролитой крови. Вечерние тени криво лежали в слабо натопленном огромном зале. Они тянулись от трона и от старинных кресел, стоявших вдоль сумеречных стен. Казалось, длинные черные пальцы нащупывали, где еще остался свет, чтобы задушить его… Ночной страх, клубившийся в углах, начал прибывать, как паводок. Натянутый над троном балдахин приобрел издалека вид высокого катафалка, на котором лежал мертвый царь, накрытый пурпурным шелком. Может, это был его убиенный отец Петр III?.. Его исхудавшее тельце было специально выпрямлено после последних конвульсий, а передавленное горло — густо усыпано пудрой, чтобы не были видны большие синие следы, оставшиеся от пальцев убийцы — Гришки Орлова. Мать наверняка лежит здесь же, где-то за стеной, в одном из своих потайных кабинетиков, и предается ласкам. Может быть, с тем же самым Гришкой… С тем же самым…
Павел резко повернулся в поисках входа в потайной кабинетик, и взгляд его мутных глаз, казалось, провалился в голубоватую бездну. Это была вечерняя глубина большого настенного зеркала в позолоченной раме. Однако ему показалось, что через зеркало он вываливается из дворца и плюхается на ту сторону жизни…
— Сюда! — коротко и дико взревел он, отскакивая назад. Собственный голос донесся до него глухо, будто из какой-то руины.
Камер-паж, наряженный в бархатный кафтан с кружевами и напудренный, как девушка, вбежал из-за портьеры.
— Света! — снова, как утопающий, крикнул Павел.
Дрожащий паж бросился зажигать скрытые по углам зала светильники, загораживая собой каждую свечу, которую зажигал. И это тоже было следствием постоянно повторявшегося приказа царя: не зажигать свечи, стоящие открыто. Каждый открыто стоявший светильник колол ему глаза, как пикой, делал тени слишком черными, резкими и угловатыми. Поэтому все светильники обязательно должны были зажигаться скрытно, а потом закрываться прозрачными алебастровыми колпаками, чтобы яркий свет, проходя через молочно-розовые абажуры, заставлял бы тени таять, стирая все их резкие контуры. Нельзя было также вешать одно зеркало напротив другого, чтобы не создавать этих колодцев в стене, игру одной ведущей в никуда глубины с другой…
Но безумие было проворнее. Мистический страх — сильнее. Он насмехался надо всеми этими наивными уловками. В хмурой торжественности больших залов со складчатыми портьерами на высоких дверях, с картинами и балдахинами всех этих хитростей едва хватало. Царь терялся здесь, подобно маленькому зайчику в пасти дракона. Животный страх искал его самого, царя Павла, и никакой другой добычей он не был готов удовлетвориться…
— Оставь, морда! — сипло прорычал Павел на камер-пажа. — Вспомнил теперь, что надо зажигать свет! Где принц? Где Александр?!
— Его высочество соизволили выехать, — последовал ответ. — Сразу же после полудня. К своему другу князю Чарторыйскому.
— Шляется бездельник, — пробормотал Павел. — Весь в свою бабку!.. Все время со своим польским дружком. Вечно шушукаются, шушукаются. Играют в либерализм. Польско-якобинские штучки. Я вам покажу! — вдруг заорал он ни с того ни с сего на камер-пажа. — Что смотришь на меня, морда?! — И сразу же после такого взрыва голос упал до шепота, стал умоляющим. Он даже криво и жалко усмехнулся: — Ты! Нелидова[126] тут была? Меня не спрашивала?
— Никак нет, ваше величество! — испуганно отчеканил паж и опустил глаза. Потому что царь спросил о той самой придворной флейлине, которая несколько дней назад бросила ему в голову туфлю. Он, этот самый камер-паж, тогда дежурил у царской спальни. Вдруг царь Павел выбежал полуодетый, без парика, а элегантная дамская туфля вылетела ему вслед и пронеслась над его жидкими растрепанными волосами. Что именно там произошло, в царской спальне, паж понятия не имел. Он знал только, что с тех пор Нелидова больше не приходила. Даже не появлялась поблизости от царских апартаментов.
— Никак нет, никак нет… — передразнил Павел с пьяной обидой. — И она тоже! Оставить меня одного-одинешенька ночью. Уже несколько дней так. Она ведь знает, каково мне… Она… — Последние слова он жалобно прошептал и сразу же, безо всякого перехода, вскипел: — Этакая б…! Все они таковы! Нельзя им отдавать бриллианты и сердце заодно. Бриллианты они прячут, а сердце выбрасывают… Вот! Что ты на меня смотришь?! — ни с того ни с сего опять разорался он на камер-пажа, хотя тот все еще не поднимал глаз. — Иди, морда! Отпирай мои апартаменты. Ша-агом ма-арш, курицын сын! Ать-два! Ать-два! Ать-два!..
Чтобы быть как можно дальше от больших хмурых залов, где гулко, как в покинутых людьми развалинах, отдавался каждый шаг, и которые что-то нашептывают, если тронуть портьеру, и за что-то грозят дрожащими тенями, если зажечь свет, Павел приказал почти во всех императорских дворцах построить для себя специальные апартаменты. Один большой, недружелюбный зал или боковой флигель он разделял на маленькие комнатки и запирался в них. Так было сделано по его приказу в петербургских дворцах, а также в Царском Селе и в Гатчине — его любимых резиденциях.
Маленькие, уютные апартаменты имелись в упомянутых дворцах и прежде. Павел получил их в наследство от матери. Екатерина Великая тоже любила забираться со своими возлюбленными в маленькие будуарчики, чтобы не потеряться со своей женской страстью в больших пространствах. Чем крепче и дороже вино, тем меньше и красивее должен быть кубок, из которого его пьют… Поэтому ее миниатюрные будуарчики были оформлены с максимальной роскошью, с ориентальным привкусом, перенятым императрицей от ее самого знаменитого возлюбленного — Потемкина. Стены были по-турецки изукрашены золотой и серебряной филигранью, венецианскими зеркалами, красочными картинами и медальонами во всех ключевых точках мозаики и орнаментов. Низкие потолки были весело расписаны, шелковые балдахины покрывали удобные диваны; статуэтки из слоновой кости и фарфора стояли по углам на тонконогих столиках. Все изысканное и утонченное. Поэтому при дворе эти будуарчики прозвали табакерками, табакерками ее величества…
Однако Павел, ее наследник, с самой юности был воспитан в солдатской атмосфере, и солдафонские вкусы остались с ним на всю жизнь. Чем старше он становился, чем сильнее его одолевали болезни, тем больше он ненавидел всякую женственность, всякое чрезмерное приукрашивание. Он видеть не мог приторно-сладких, в немецком стиле, будуаров, оставшихся после его матери почти во всех дворцах. Запах гелиотропов, которым были пропитаны стоявшие там занавешенные шелковыми «небесами» диваны, вызывал у него дурноту. Поэтому он сразу же после смерти Екатерины приказал запереть все ее «табакерки», занавесить их двери портьерами, а для себя велел построить маленькие апартаменты по его собственному мрачному вкусу. Почти во всех императорских дворцах они состояли из трех-четырех комнаток со сложенными из тесно пригнанных друг к другу камней стенами. Без зеркал, без картин, без безделушек и люстр, переливающихся разноцветными огоньками. Полукруглые, сглаженные углы без теней. Белые невысокие потолки, до которых, казалось, можно дотронуться рукой, сидя на скамье. Окна были сводчатые, с толстыми, непрозрачными стеклами, как в монастырях. Тяжелые двери закрывались без шума. Походную кровать с жестким матрасом ставили в боковую комнату — безо всякой занавески и как можно дальше от входа, чтобы не шуршали никакие складки шелка. Там он по большей части спал в полном одиночестве. Правильнее сказать, проводил свои ночи, которые тянулись бесконечно долго, были нудными и полными кошмаров. Он редко спал крепко. При каждом шорохе вскакивал, крестился и хрипло кричал через окованную железом дверь, проверяя, стоит ли еще вооруженный гренадер на своем посту…
И здесь, в этом старомодном, наполовину средневековом дворце, принадлежавшем еще его прадеду Михаилу Федоровичу,[127] тоже были построены апартаменты подобного рода. Именно в них царь отправился сейчас из хмурого тронного зала — в раздерганных чувствах, полупьяный и измученный из-за разъездов по тюрьмам и казармам, продолжавшихся целый день, из-за поисков там наихудших «врагов царя и отечества», из-за того, что ему приходилось притворяться штатским в камере «рабина», давать тумаки офицерам и муштровать всякого рода чиновников и служащих, чтобы они по-солдатски четко с ним маршировали — неважно, где и при каких обстоятельствах он их встречал… Да, ему было от чего устать и даже измучиться. Пришло время отдохнуть немного, насколько Павел вообще был способен отдыхать…
Камер-паж почтительно забежал вперед, повернул тяжелый ключ в замке императорских апартаментов, открыл окованную железом, похожую на монастырскую дверь, поклонился да так и остался стоять в виде буквы «Г», ожидая, пока безумный властитель пройдет в свою спальню и запрется изнутри, избавив всех от себя хотя бы на время.
Но царь не вошел внутрь. Он почувствовал затаенное нетерпение своего раба и искал, к чему бы придраться. В нише облицованной кафелем печи, которую растапливали снаружи, чтобы не мешать ему, Павел заметил подсвечник. Обе свечи в нем наполовину обгорели. Сердце его учащенно забилось, словно он увидел своего личного врага, который даже не прятался… Павел потер лоб, вдруг вспомнив, что ему сказал сегодня в тюрьме Тайной канцелярии лиозненский раввин: у великого царя есть враги, и самые худшие из них — это самые близкие к нему люди.
Как связано предостережение «рабина» и этот подсвечник на две свечи без абажура, Павел и сам не понимал. И, как всегда при столкновении с чем-то необъяснимым, царь мгновенно вскипел. Всей пятерней он вцепился в красиво расчесанный парик склонившегося перед ним камер-пажа, сорвал его, будто мягкую утепляющую покрышку с горшка с едой и злобно швырнул на пол.
— Морда! Без колпака? — с пеной на губах заорал он, указывая на подсвечник. — Без колпака, а?!
Паж остался стоять с несчастным и обиженным лицом над своим париком, словно над разбитой жизнью. Даже если бы с него сорвали одежду и оставили стоять голым посреди улицы, он не чувствовал бы себя так плохо… Плачущим голосом паж принялся оправдываться:
— Это не я, ваше царское величество! Это граф Пален[128] принес. Он был здесь, не застал ваше императорское величество и сказал, что, возможно, придет попозже, ночью. Богом клянусь! Принц Александр тоже при этом был…
Этот хныкающий доклад немного успокоил царя. Граф Пален был почти единственным человеком — конечно, кроме фрейлины Нелидовой, кто имел доступ в спальню императора. Если происходило что-то важное, его впускали даже среди ночи.
— Ага, граф Пален… — пробормотал Павел, обращаясь к самому себе. — Приперся… Но таких вещей я не позволяю. Прочь с глаз моих с этим подсвечником! Не сметь без абажура!
Камер-паж поспешно схватил подсвечник и спрятал под полу своего украшенного кружевами и вышивкой бордового кафтана. Сделано это было так пугливо и беспомощно, что Павел скроил на лице кривую насмешливую мину.
— Надень парик, морда! — строго приказал он. — Видеть не могу твой паршивый голый череп…
Паж выполнил приказание.
— И останься здесь у дверей! — приказал Павел. — Не уходить, пока не придет ночная стража.
— Всегда к услугам вашего императорского величества! — отчеканил, как болванчик, паж.
— И никого не впускать! — раздался третий хриплый приказ. — Разве что… Нелидову. Хм… Или графа Палена.
Тяжелый ключ снова повернулся. На этот раз — с той стороны двери. Царь Павел заперся.
Камер-паж понемногу очнулся от покорного оцепенения. Он оглянулся, осторожно вытянул подсвечник из-под полы, как острый меч из ножен, и снова поставил его на прежнее место, в нишу печи. Приложил ладонь к уху и с ядовитой ухмылкой прислушался к доносившимся из царской спальни слабым звукам. Он знал, что больной царь уже стоит на коленях перед старинной чудотворной иконой, специально привезенной из Киево-Печерской лавры, чтобы успокоить душу царя. Он стоит там на коленях на тонком бухарском коврике перед Божьей Матерью и бьется лбом об пол. Ему стоит помолиться, этому сумасшедшему самодержцу! Да-да, и сегодня больше, чем когда-либо…
Уже полтора часа, как Павел стоял на коленях и бил поклоны перед чудотворной иконой. Освещенный голубоватым огоньком лампадки, он глядел на увенчанную короной Божью Матерь с большими глазами газели на длинном желтоватом лице. Малыш Иисус у нее на руках смотрел строго. Казалось, что слишком большая серебряная корона давит его детскую головку. Корона давит, но малыш Иисус сдерживается и не плачет.
В своей хмурой тоске Павел разглядел в лице Божьей Матери фрейлину Нелидову, которая бросила в него свою туфельку, а потом ушла и больше не приходила. Именно потому, что здесь, на иконе, она была так скромно одета в тяжелое складчатое одеяние, она еще больше привлекала его. Буквально вытягивала из него всю душу.
Пьяное вожделение и бешеная мистическая набожность понемногу слились в страстную печаль, и он больше уже сам не знал, перед кем стоит на коленях: перед живой женственностью или перед возвышенной святостью. Обе, обе они были непостижимы. Они были так близки и в то же время — так далеки. Он смотрел на нее снизу вверх слезящимися глазами и молил:
— Ведь ты знаешь… ты знаешь правду… Царская корона давит меня так же, как она давит твоего святого сына, находящегося в твоих объятиях… Почему же ты не приходишь? Почему ты меня забыла? Почему оставила меня одного-одинешенька в такую пустую зимнюю ночь?..
Он повторил это шепотом много раз подряд, но на сердце легче не стало. Напротив, пустота вокруг него разрасталась. Как будто все, что жило в этом старом дворце, незаметно для глаз отодвигалось от него дальше и дальше. И сам он все больше терялся в середине этой бесконечности.
— Морда! — закричал он испуганно посреди молитвы. — Ты там? Там?
— Я здесь, ваше величество! — по-солдатски отчеканил камер-паж за крепко запертой дверью.
Павел еще некоторое время, насторожившись, совершенно неподвижно стоял на коленях. Ему показалось, что бравый ответ пажа последовал слишком быстро. Можно было подумать, что тот ответил, еще даже не дослушав вопрос. Что он держал ответ наготовё, чтобы что-то скрыть, замаскировать свою злонамеренность… Однако это подозрение сразу же рассеялось, и Павел снова низко склонился перед иконой. Напрасно. Мимолетный страх стер ее двойное обаяние женственного и божественного существа, и Павел больше не мог сосредоточиться. Перед его мысленным взором проплывала походная кровать, стоявшая в углу и накрытая синим ватным одеялом с оттиснутыми на нем квадратами. Всего несколько дней назад на ней лежала Нелидова. Нагая, она прижималась к нему и жаловалась, что ей жестко и неудобно. Российский император может себе позволить спать на кровати получше — на одной из тех, на которых нежилась его мать Екатерина…
Все, что было связано с воспоминаниями о разгульной жизни матери, раздражало Павла. Поэтому он вскипел и тогда. Он выскочил из узкой постели и стал одеваться. «Когда любят, — возмущался при этом он, — когда по-настоящему любят, тогда везде хорошо… Бриллианты и жемчуга тоже жесткие, однако же ты, вся такая нежная и шелковистая, очень их любишь! Ты отыскивала самые большие драгоценные камни в шкатулке моей матери…» Слово за слово — и он схватил Нелидову за горло, ощущая при этом какое-то странное, жестокое наслаждение… Она вырвалась, как кошка, голая схватила свою туфельку, стоявшую рядом с кроватью, и замахнулась на него. Он выбежал в одном нижнем белье, едва успев распахнуть дверь. Но туфелька все равно полетела ему в голову — ему, императору и самодержцу всея Руси! То, чего не позволяют себе народы и их фельдмаршалы, позволила себе женщина, обыкновенная, слабая придворная фрейлина с длинными волосами и коротким умом. И камер-паж видел это своими мерзкими глазенками. Тот же самый камер-паж, который стоит сейчас за дверью, как сторожевой пес… Может быть, поэтому он уже не испытывает к нему прежнего почтения? Поэтому отвечает, недослушав вопрос… Голову ему надо оторвать, этому курицыну сыну…
Затаенный гнев, который никак не сочетался с молитвой, поднял Павла с тонкого коврика и поставил на ноги. Какое-то время он стоял в растерянности. Выбежать, чтобы надавать оплеух пажу, или же немного обуздать себя? И царь решил, что лучше не поднимать сейчас шума. С болью в коленях от долгой молитвы, он нетвердыми шагами подошел к своей кровати и стал гладить ватное одеяло. Его шелковистость напоминала ему кожу Нелидовой… Павел уселся на кровать и продолжил гладить одеяло. Он уже посылал ей сладкие и горькие письма, а она даже не ответила. Все жандармерия не сможет помочь ему одержать победу над сердцем этой маленькой женщины. Когда ему не понравилась республика, которую Наполеошка Буонапарте насадил в Италии, он послал туда Суворова с лучшими казацкими полками. А здесь даже Суворов не поможет. Таковы они все. И их еще называют слабыми существами!..
Он, не раздеваясь, растянулся на кровати. Ласкавшая одеяло рука становилась все слабее, двигалась все медленнее, пока совсем не остановилась.
Лампадка перед иконой стала расти, расти и выросла в подсвечник на две свечи, в котором горел ничем не прикрытый огонь. За этот самый подсвечник он сорвал сегодня с головы камер-пажа парик вместе с пучком волос… Восковые свечи приближались, кололи глаза; вот-вот они выжгут у него на лбу клеймо, как у преступников, ссылаемых в Сибирь. Ему даже стало щекотно над переносицей, и он начал тереть чесавшееся место, как уже делал сегодня в тюремной камере, у этого «рабина» из Белоруссии. И сам «рабин», с бородой патриарха, действительно появился здесь, рядом, и кивал: да, очень хорошо, что ты так остерегаешься! Самые близкие к тебе люди — злейшие твои враги. Твой собственный сын Александр избегает тебя. Все перешептывается с этим поляком Чарторыйским. Он постоянно с ним перешептывается!..
Павел сполз со своей узкой кровати, обливаясь холодным потом, и сразу же почувствовал, что большой круг пустоты, в котором он терялся перед тем, как задремал, сужается и уменьшается. А сам он растет, находясь посредине этого круга. Все стало наоборот… Откуда-то слабо доносились звуки размеренных шагов. Наверное, скоро утро и во дворце сменяется ночная стража…
Он схватился за свои золотые часы-луковицу с одной стрелкой: не было еще даже полуночи. Так что же они там маршируют?.. Такой беспорядок! Он сейчас им покажет, эти сукиным сынам…
Но прежде, чем царь успел повернуться, он услыхал совсем рядом, может быть, в тронном зале, сдавленное «а-а!» и короткий шум. Как будто там кому-то заткнули рот и уложили. Мертвого или живого?..
Все его обиды и подозрения снова обострились. Редкие волосы, прижатые париком, начали колоть, как иголки. Он бросился к запертой двери.
— Что там такое? — тихо и мрачно спросил он.
Ожидаемо откликнулся угодливый голос камер-пажа. И снова его ответ последовал слишком поспешно:
— Это граф Пален, ваше императорское величество!
Однако слова пажа сразу же подтвердил громкий, немного фамильярный голос графа, своего человека:
— Это я, ваше величество! Очень важная новость.
Слишком сладко и добродушно прозвучал голос Палена. Если дело такое важное, то и голос должен был быть серьезный… Поэтому Павел не открыл сразу, а приложил к двери ухо, слушая.
— Откройте, ваше величество! — голос Палена стал нетерпеливее. — Эстафета от нашего посла в Париже. Новая интрига Наполеошки…
На этот раз голос уже больше подходил для серьезного дела… К тому же «Наполеошка» был слабым местом Павла. Слепая ненависть царя к этому вознесшемуся «корсиканскому бандиту» была так велика, что его болезненная подозрительность и чуткий слух сразу же притупились.
Ключ неуверенно повернулся в замке, и граф Пален вежливо стал пропихивать свое грузное тело в едва приоткрывшуюся дверь. Немного чересчур поспешно он пропихнул свой толстый живот и одну толстую ногу в чулке, как будто боялся, что царь передумает и не впустит его…
— Ты чего? — снова стал подозрительным Павел. — Как ты смеешь пихаться? Ты!
Однако Пален с почтительностью, разлитой по жирному лицу, притворился, что не слышит. Он вошел в императорские апартаменты и еще слаще продолжил якобы прерванный доклад:
— Итак, ваше императорское величество, этой самой эстафетой была доставлена депеша. Она прибыла в комендатуру к генерал-аншефу Обольянинову. В ней… в не-ей…
Нахмуренное лицо Павла вытянулось, потому что за толстой спиной Палена вдруг вырос камер-паж и поднял над затылком графа подсвечник с двумя восковыми свечами. Это снова был тот же самый подсвечник, за который сегодня царь уже выругал его и сорвал парик. Теперь восковые свечи были к тому же зажжены и, неприкрытые, словно назло, колюче светили царю прямо в глаза. Именно потому, что он строжайше это запрещал…
Это было так неожиданно и нагло, что Павел сразу же забыл обо всех своих подозрениях и бросился с кулаками на нахального пажа. Но грузная фигура Палена помешала ему. Граф тупо, как бык, загородил царю дорогу. Ни туда, ни сюда.
— Одну минуточку, ваше величество! — заговорил он, не переставая скалить зубы, чтобы изобразить на лице сладкую мину. — Сейчас придет гонец… Эс-та-фе-та!
На его зов из темного тронного зала высыпала целая ватага офицеров. Во главе их были граф Уваров,[129] Скарятин[130] и Беннигсен.[131] Они будто выскочили из-под черной занавеси в своих треуголках с перьями, в украшенных кружевами и вышивкой кафтанах и с обнаженными саблями в руках. Все они в один голос закричали:
— Ура! Ура! Царь Александр!
— А! — икнул Павел. И сразу же принялся кричать во весь голос: — Ко мне! Ко мне! На помощь! Караул!
Но его одинокий голос потерялся в громовом «ура!» и в дикой свалке, начавшейся вокруг. Колючий свет двух свечей вспыхнул совсем близко, и чья-то лапа грубо рванула с его головы парик. Наверное, это мстил обиженный паж…
Павел почувствовал себя голым и обеими руками начал прикрывать свою обнаженную голову, как прикрывают срам. Потом, спохватившись, попытался защитить горло, но было уже слишком поздно. Откуда-то змеей проскользнул длинный зеленый шелковый шарф и, как холодный скользкий удав, обхватил слабую шею царя под самой челюстью, над стоячим армейским воротником, и больше не отпускал. Его затягивали с двух сторон восемь пар рук. Над Павлом склонились четыре напряженных лица — Палена и Скарятина — красные, а Беннигсена и Уварова — смертельно бледные… Они сразу же поплыли перед вылезшими из орбит глазами императора. Бледные и красные перемешались, руки растаяли…
Жертва начала бороться, кусаться, царапаться. Так продолжалось, пока царь не упал. Язык стал слишком большим для его рта. Чем шире Павел открывал рот, тем больше становился язык. Колючий свет двусвечника заметался. Он стал мутно-красным, будто его рассеивал алебастровый колпак… Потом свет остановился, потускнел, уменьшился. И погас совсем. Приведение приговора в исполнение завершил удар кованым каблуком в левый висок и в глаз, словно страшная и тяжелая печать.
Скоро уже восемь часов — с четырех пополудни и до полуночи, — как наследный принц Александр находился в гостях у своего близкого друга, князя Адама Чарторыйского. Он еще не думал возвращаться в императорский дворец, но и от того, чтобы остаться ночевать, тоже отказался. Сегодня принц вообще был необычайно беспокоен. Уже поговорили обо всем на свете, только не о самом главном, о чем оба знали, но притворялись не знающими…
Проходило время, и принц становился все молчаливее, а его друг Чарторыйский — все разговорчивее. Но Александр, казалось, не слышал, что говорил ему молодой князь. Может быть, одной из причин было то, что принц с детства плохо слышал одним ухом и, когда сильно волновался, забывал напрягать оставшийся слух. Поэтому он к месту и не к месту реагировал на мягкие, успокаивающие разглагольствования Чарторыйского штампованными французскими фразами: «Сертеман, мон ами!»,[132] «Рависан, мон шер!»,[133] «Тре бьен, мон вье!»[134] Так, что разговорчивый князь зачастую и не знал, что, собственно, означает у наследного принца «хорошо», а что — «конечно»… Не было похоже и на то, что Александр как-то особенно «восхищен». Потому что при этом на пухлом немецком лице полноватого принца не было даже слабого намека на улыбку…
Однако Чарторыйский притворялся, что не замечает этого, и продолжал говорить. О чем угодно, только не о главном. Он был слишком хорошо воспитанным придворным и слишком много знал обо всех интригах, которые плелись при русском дворе между Ростопчиным[135] и графом Паленом. Они оба хотели держать в руках безумного царя, но он все выскальзывал из их рук со своим самодурством, со своими внезапными вспышками милосердия и свирепости. Оба они от него до смерти устали, как и весь петербургский гарнизон, и весь русский народ. Не сегодня-завтра что-то могло произойти. Что-то обязательно должно было произойти, если уже не произошло… Поэтому хорошо воспитанный придворный ждал, пока несчастный сын безумного царя заговорит первым. Ведь он явственно видел, что главным в сегодняшнем затянувшемся визите было то, что Александр боялся оставаться один. Поэтому Чарторыйский пробовал всяческие средства, чтобы развеять тревогу принца. Он велел подать шампанское во льду с солеными миндальными орешками, потом — коньяк с леденцами и со свежими цитронами. Они листали вместе интимный альбом Альбано,[136] а потом князь велел привести цыганский оркестр, прибывший совсем недавно из Будапешта. Но уже при первых звуках скрипок, при первом же взмахе слишком длинных венгерских рукавов и лент на нарядах танцоров и певцов Александр махнул пухлой рукой, чтобы они уходили. И еще полчаса после прерванного концерта Александр лежал на мягком диване в зале, закрыв глаза и скривив губы. Так плохо ему стало от этого заказного веселья…
Потом к нему присел Адам Чарторыйский, он погладил пухлую руку принца и завел свой излюбленный разговор о государствах, которые временно исчезают и снова возрождаются. К примеру, Польша…
Это был идефикс Чарторыйского, который часто занимал его настолько, что он был не в состоянии правильно оценить момент и уши, которые его слушали. И на этот раз он тоже, наверное, рассчитывал, что вопрос о его разделенном отечестве так интересен, что сможет развеять тоскливое настроение его гостя и друга. Особенно если этот друг втихомолку ждет переворота в Петербурге, как ждет переворота и он сам, как ждут его все польские патриоты. Правда, цели тут у всех были совершенно разными…
Поглаживая женственную руку наследного принца, Чарторыйский утешал его, нашептывая и убеждая, что Польша возлагает на него все свои надежды на возрождение. Вот даст Бог, и он раньше или позже взойдет на российский престол. Ведь тогда он, наверное, сразу же дарует самоуправление… хм… русской части Польши. Россия должна только начать. Тогда уж Пруссии и Австрии придется поступать так же, как Россия. Ну, а от самоуправления до территориального воссоединения — всего один шаг… Это будет живой исторический монумент, какого даже великий Александр Македонский не воздвиг себе при жизни…
Упоминание о том, что у великого македонянина и скромного российского царевича — одно и то же имя, было на самом деле удачным. Не каждый день приходится слышать такой великолепный комплимент… Но именно здесь округлое лицо Александра вытянулось, будто он целиком засунул в рот сваренное вкрутую яйцо. И Чарторыйский, к своему большому огорчению, увидал, что он чересчур увлекся своими рассуждениями. Ах, действительно глупо убеждать отчаявшегося и неопытного игрока в карты, поставившего последние деньги на кон, чтобы тот подарил половину из них какому-то бедному родственнику, если выиграет. Это, мол, прославит его… Хотя неизвестно, кто выиграет в итоге: Ростопчин, верный царский страж, или же граф Пален, скрытый враг…
В конце концов Чарторыйский устал от своих стараний успокоить царевича и развеять его тоску и замолчал. И даже его малиновый камзол гвардейского офицера, густо расшитый золотой тесьмой и с медалями на груди, был не в силах оживить своей яркостью и блеском его измученное, побледневшее молодое лицо. Дрожащими пальцами князь подкрутил напомаженные усики, заострив их, как стрелы. Александр тем временем все больше и больше впадал в какую-то странную апатию. Как только его перестали утешать, он уступил своему подавленному настроению и склонил голову, а все его движения стали какими-то сонными, как у лунатика, идущего по краю крыши.
Это было естественно. Ведь оба друга были еще молодыми: Александру едва исполнилось двадцать четыре года, Адам — не намного старше. Оба были недостаточно искушены в дворцовых интригах, чтобы хотя бы с деланым равнодушием носить такую тайну, как та, о которой они догадались в последние дни, тайну, пахнувшую кровью, если не отцеубийством.
Довольно долго Александр и Адам молчали, подавленные своими потаенными мыслями и ожиданием… И вдруг где-то снаружи, над Невой, раздался звон. Басовитый колокол отбивал полночь, а колокола поменьше сопровождали его звуками российского гимна «Боже, царя храни!».[137]
Александр очнулся, как после приступа куриной слепоты. Он уставился остекленевшими глазами на друга и мелко задрожал всем своим полным телом. Дрожал и его голос:
— Скажи, скажи, друг Адам! Почему это именно сегодня граф Пален посоветовал мне уехать из дворца?.. Сразу же после полудня… «Лучше в Михайловском дворце совсем не ночевать» — так он мне посоветовал… Что он хотел этим сказать?
— Откуда мне знать? — покрутил Чарторыйский свой заостренный ус и отвернулся.
— Нет, скажи! — истерично приставал к нему Александр. — Граф Пален даже сказал: «С умным человеком много разговаривать не надо». Кого он имел в виду? Меня? Меня?..
— Откуда мне знать? — снова отмахнулся от его вопроса Чарторыйский.
— Пален даже пробурчал при этом: «Все, что ваша великая бабка Екатерина завоевала для России, может быть потеряно, если не… если не…»
— Если не что? — переспросил Чарторыйский.
— Я тоже спросил.
Принц Александр сидел в полуобморочном состоянии, закрыв глаза. Чарторыйский заметил капли пота, выступившие у него на лбу.
— Сними парик, Александр! — стал он упрашивать принца. — Сними! Кроме нас двоих, тут никого нет…
И чтобы подать другу пример домашнего, неофициального поведения, он сам скинул с головы свой белый элегантный парик. Александр механически повторил его жест. Теперь оба сидели с открытыми головами. У Чарторыйского волосы были курчавые, густые. У Александра — жидкие и прилизанные. Оба почувствовали себя голыми, как в предбаннике, но друг друга они мало стеснялись.
— А почему? — снова спросил Александр, немного спокойнее глядя на друга. — Почему, Адам?.. Может быть, ты можешь мне объяснить, почему Пален приготовил подсвечник на две свечи и засунул его в нишу печи, у самого входа в апартаменты отца?.. Ведь он, я имею в виду — Пален, знает, что отец терпеть не может открытого света. Светильник без абажура приводит его в бешенство…
— Почему ты не спросил об этом у него самого? — сказал на этот раз уже смелее Чарторыйский и посмотрел в блуждавшие глаза принца.
— Я забыл… забыл спросить, Адам, — опустил голову Александр. — Только теперь это до меня дошло.
Они замолчали. Потом Александр снова вскочил с места, но как-то беспомощно, словно был связан. При этом он даже коротко всхлипнул.
— Пойдем, пойдем! — принялся он дергать друга за мундир. — Поехали во дворец! Скорее!
— В чем дело? — спросил Чарторыйский, заставляя его снова сесть на диван. — Успокойся, Александр!
— Успокойся… да-да. Успокойся… — неразборчиво пробормотал наследный принц. — Они там делают что-то страшное… Ты не знаешь! Они делают что-то страшное…
— Алекс, кто «они»?
— Рота…
— Рота?
— Перед тем как отправиться к тебе, я видел, как Пален… Повсюду этот Пален… Рядом с дворцовыми конюшнями он проводил смотр роты гвардейцев. Насколько я успел рассмотреть из саней, это все были солдаты и офицеры, которых мой отец бил, пьяный, на парадах. Братья сосланных в Сибирь, сыновья арестованных ни за что генералов. Все такие…
— Не принимай близко к сердцу! — после короткого раздумья попытался успокоить Чарторыйский друга. — Я считаю, что… напротив. Конечно, граф Пален считает нужным держать таких как можно дальше от царя. Поэтому-то он их и отобрал. В качестве коменданта императорского дворца Пален поступает совершенно правильно, по моему мнению…
Такое дипломатичное, высосанное из пальца объяснение, видимо, вполне удовлетворило наследного принца и успокоило его нечистую совесть. От радости, что друг отыскал для него такое хорошее объяснение, у Александра даже слезы выступили на глазах. Он был больше не в силах сдерживаться и обнял Чарторыйского:
— Может, мне все это кажется, Адам? В последние дни я не в себе. Каждый раз, как поговорю с Паленом, места себе не нахожу. А сам отец, кажется, такой же, как всегда… Ты ведь знаешь, что у него появляются подозрения при каждом шорохе… Но он ничего не говорит. Если бы он что-то заметил, то весь дворец поставил бы с ног на голову. Он только спрашивает, почему Ростопчин не возвращается из своего имения… Отправил к нему в Вороново[138] эстафету. Зачем, я не знаю… Сегодня утром отец оделся в гражданское и ушел с генеральным прокурором Обольяниновым в Тайную канцелярию. Я побоялся спросить. Но граф Пален знает все и повсюду сует свой толстый нос… Он сказал мне, что знает, зачем отец устроил такой маскарад. В Тайной канцелярии сидит какой-то старый жид из Белоруссии. Он своего рода святой у жидов. Разговаривает как оракул. А ты ведь знаешь, что мой отец очень суеверен…
— А-а-а! Рабин… — напевно произнес Чарторыйский и рассмеялся. — Интересный тип. Пойдем! Хочешь на него посмотреть?
— Посмотреть? У тебя?
— Пойдем-пойдем!
Довольный в глубине души тем, что их тяжелый разговор приобрел иное направление, он подхватил Александра под руку и, как опытный, хорошо воспитанный сопровождающий, великолепно знающий, как обращаться с дамами и ослабевшими сановниками, мягко и ловко повел своего закадычного друга в картинную галерею.
В узком зале с высокими сводчатыми потолками было сумрачно. Даже ручных канделябров с зажженными свечами, которые лакеи поспешно расставили там и тут, не хватало, чтобы осветить большие картины, висевшие по обе стороны галереи на фоне темных и выцветших стен. Высокие рыцари в средневековых панцирях были более чем наполовину погружены в тень. Амуры, пускавшие стрелы в обнаженных красавиц, походили на голых детей и словно качались на волнах скупого подрагивавшего света. А благородные Психеи с красивыми ногами работы итальянской школы и мясистые Венеры работы фламандских мастеров двигались, почти как живые, кокетничая с двумя запоздалыми молодыми посетителями и загадочно улыбаясь им… Но Чарторыйский поспешно, не останавливаясь, провел своего царственного друга мимо всех этих картин.
И тут же из темноты выплыла висевшая высоко на стене группа портретов: предки молодого князя, польские аристократы в высоких меховых шапках с перьями, кардиналы в красных ермолках и пурпурных пелеринах. А среди них — кто-то с длинной белой бородой, с высоким морщинистым лбом — выпуклым, как глобус. Голова этого человека была увенчана черной ермолкой. Из-под высокого лба сияли пронзительные синие глаза. Они смотрели строго и в то же время благожелательно из необычайно глубоких глазниц. В этом взгляде была примечательная смесь скромности и гордости. Пышные усы в сочетании с неким мягким упреком на губах, придавали этому лицу особенное отеческое выражение; они возвышали его, создавая облик настоящего патриарха. Так могли выглядеть только вожди древнего восточного племени…
— Кто это? — остановился перед портретом наследный принц.
Некоторое время Чарторыйский наслаждался впечатлением, которое портрет произвел на его друга. А потом объяснил, посмеиваясь и играя каждым словом:
— Это он и есть, тот рабин-чудотворец, к которому твой августейший родитель сегодня ходил, как к великому знахарю, в гражданском платье, как ты рассказывал…
Александр нетерпеливо пожал плечами:
— Да, но как он попал к тебе?
— Попал!.. Чему ты удивляешься? Ты ведь знаешь, что мой отец Казимир имел слабость к интересным евреям. Математик Мендл Лефин за отцовский счет учился за границей. Он перевел для отца на французский Канта, а потом был моим учителем…
— Да, образованный еврей… — сказал Александр, глядя в сторону. — Но что за интерес к этому еврею здесь? Кому пришла в голову мысль подарить тебе такой портрет?
— Подарить? Вот как ты думаешь? Я заплатил за него восемь сотен серебряных рублей. И все равно получил его с трудом и с большими хлопотами. Оригинал Рембрандта было бы легче добыть. Этот «рабин» ни в коем случае не соглашался, чтобы с него писали портрет. Не хотел давать разрешения на «удвоение» себя — так это он называл. Бог един, и человек должен быть един с самим собой… Странная философия! Пришлось прибегнуть к хитрости. Напугать его, сказать, что портрет желает иметь правительство…
— Ты мне прежде об этом не рассказывал.
— Я ведь знаю, что ты не слишком любишь евреев.
— А сегодня?
— Сегодня об этом речь зашла. Случай с его величеством — твоим отцом…
— Хм… Странное желание обязательно иметь жида среди портретов своих предков. К тому же еще и «рабина». И арестанта в придачу.
— Ах, — с пренебрежением ответил Чарторыйский. — Арестант!.. — Он оглянулся и понизил голос до шепота: — Если начинать считаться с тем, кто арестант, и учитывать, из-за чего люди становятся теперь арестантами на святой Руси, надо вообще отказаться от общения со всеми без исключения. Даже с собственными братьями и дядьями. Сегодня могут арестовать и сослать меня, а завтра — тебя… Практичные офицерские жены привязывают себя на ночь к своим мужьям, чтобы тех не забрали потихоньку, посреди сна, так, что потом и не узнаешь, где их косточки похоронены. Генералы, выезжая на парад, зашивают себе в полу немного денег. Потому что никто не знает, вернется он с парада с наградой от императора или же его прямо со смотра отправят этапом в Сибирь…
Когда Адам произносил эту тираду, его лицо заострилось и приобрело какое-то ядовитое выражение, ноздри дрожали. Все его дипломатичное спокойствие лопнуло. Молодые люди многозначительно, как заговорщики, переглянулись в полутемной галерее.
Александр тоже осмелел. Прерывистым шепотом он выговаривал то, что было у него на сердце:
— Во дворце, брат, не лучше… С тех пор как умерла бабушка, там просто ад! Нигде невозможно спрятаться. Меня он видеть не может. Называет меня «миндальным колечком», «бабушкиным любимчиком»… Грозится, что убьет меня. Тебя — тоже… Ты, говорит, меня обманываешь… Даже во сне орет это…
— М… меня тоже?
Некоторое время Чарторыйский стоял в растерянности, вылупив глаза, как будто увидел тайно подосланного к нему палача… Однако вскоре он встряхнул своими кудрями и слабо усмехнулся, как человек, который утешает себя самого: «Ладно, до этого уж не дойдет…» Обеими руками он взял зажженный канделябр, чтобы получше осветить портрет раввина.
— Смотри, — сказал он с показным спокойствием. — Лицо апостола! Художники Возрождения взяли несколько таких лиц в качестве прототипов наших святых, отцов церкви. У трех ангелов, нашедших новорожденного Иисуса в яслях, тоже были такие бороды и такие глаза. Я мечтаю о том времени, когда все эти оригиналы возвратятся к нам. То есть когда все упрямые великие евреи будут нам… будут к нам…
Чарторыйский неожиданно опустил канделябр, насторожился и стал бледным, как мел. Александр, будучи глухим на одно ухо, не понял, почему его друг вдруг замолчал и к чему прислушивается.
— В чем дело? — спросил он.
— Мне кажется… — произнес Чарторыйский сдавленным голосом. — Мне показалось, что кричат «ура!»… Далеко-далеко… Послушай! Теперь уже ближе… Действительно кричат!.. Слышишь?[139]
Александр повернулся и приложил ладонь к здоровому уху:
— Н-н… Нет, я не слышу.
— Что ты говоришь, Александр? — засуетился Чарторыйский. Кровь бросилась ему в лицо, глаза засияли. — Сюда скачут всадники… Много всадников. Это гвардия! Я узнаю их галоп. Узнаю их голоса. Это они, они кричат «ура!»…
— Да, теперь я что-то слышу…
Не будучи в силах оставаться дальше на месте, Чарторыйский схватил наследного принца за руку, забыв обо всяком этикете, и зашептал:
— Пойдем! Пойдем на балкон! В зале есть балкон. В зале!
Вбежав в зал для концертов, он обеими руками, как хороший пловец — волны, раздвинул тяжелые бархатные портьеры и распахнул застекленную дверь балкона, выходившего на Неву. И, подобно разбушевавшимся волнам во время петербургского наводнения, внутрь ворвался густой топот множества подков, а безумные крики «ура!» заполнили пустой зал:
— Урра! Урра-а! Царь Александр!
— Что это? Что там? — у наследного принца подогнулись колени. — Кого они имеют в виду, Адам? Кого?
— Тебя, друг мой! — ответил Чарторыйский, в кураже подхватывая его, как большую куклу, чтобы снова поставить на ноги. Однако князь сразу же спохватился, сообразив, что их роли сейчас абсолютно иные, чем минуту назад. Он отступил назад и поклонился: — Они имеют в виду вас, ваше величество! Вас! Вы должны немедленно выйти на балкон! Должны им показаться!
Под большим каменным балконом с красивыми перилами заснеженная площадь была полна огней и задранных вверх лиц. В трепещущем свете факелов блестели воодушевленные глаза, обнаженные сабли, золотые эполеты. Белые страусовые перья раскачивались на ветру. Кроваво-красным мерцали жесткие воротники, а нетерпеливые лошади, закусив удила, позвякивали уздечками и хлестали подрезанными хвостами.
Увидав, кто вышел на балкон, напуганный, без парика, но ярко освещенный канделябрами, которые вынесли за ним камердинеры, вся эта военная масса вскипела на площади, а из сотен глоток вырвался единый рык воодушевления. На этот раз — намного громче и яростнее, чем прежде:
— Урра, урра! Царь Александр!
— Поклонитесь, поклонитесь, ваше величество! — подсказал ему шепотом, как суфлер, Чарторыйский.
Александр поклонился. У него уже не было иного выхода. Даже для того, чтобы поднять корону, упавшую с чьей-то головы, надо наклониться… Холодные ручейки пота стекали при этом по его уже начавшим редеть непокрытым волосам. Да, лысеть он начал рано. Видно, поэтому ему и было так зябко…
Но на сердце у Александра все-таки стало легче от сознания, что самое страшное уже произошло. Где-то во дворце оно наверняка произошло… Иначе гвардейцы не были бы здесь и не орали бы все это. Он чувствовал боль, похожую на ту, что бывает после того, как вырывают больной коренной зуб. Десна еще кровоточит, челюсть ужасно ломит. Однако гнусного зуба все-таки уже нет. И не сегодня завтра больное место заживет. Да-да, уж как-нибудь заживет.
В ту же самую ночь на 12 марта 1801 года, когда в российской столице произошли такие великие события, реб Нота де Ноткин сидел в своем кабинете над грудой писем и бумаг. Но он больше размышлял, чем читал их, потому что его зрение в последнее время сильно ухудшилось. Даже очки уже плохо помогали. Особенно ночью, при свете восковых свечей.
Его квартира, располагавшаяся в центре Петербурга, недалеко от Сенатской площади, не была так широка и велика, как прежняя, на Невском проспекте, в те времена, когда он вел большие коммерческие дела. Зато новая квартира была уютнее и удобнее. Для себя и внука ему не требовалось больше четырех комнат.
После картофельного бунта, произошедшего в Шклове несколько лет назад и едва не стоившего жизни самому реб Ноте, его невестке и внуку, он невзлюбил свой родной город и окончательно перебрался в Петербург. Реб Нота Ноткин обосновался здесь на старости лет, хотя свои большие дела уже почти полностью оставил. Российская столица теперь больше, чем когда-либо, стала местом, где происходили важные перемены, центром, откуда можно было ждать новостей, источником незаметных, на первый взгляд, либеральных течений во главе с сенатором Куракиным,[140] Новосильцевым,[141] Кочубеем[142] и Сперанским.[143] И реб Нота Ноткин справедливо полагал, что не следует упускать из виду Петербург; именно здесь день и ночь необходимо стоять на страже…
Однако столь резкий перелом в частной жизни реб Ноты оказал дурное воздействие на его здоровье и вид. Его орлиный нос вытянулся, живые глаза стали водянистыми, уши обвисли, лицо покрылось морщинами. Сквозь поредевшую бородку проглядывал выступающий ноткинский подбородок, но и он тоже стал морщинистым, словно на нем нарисовали полосы карандашом… Оторванность от родного города будто обрубила последние корни, которые с детства питали реб Ноту таинственной жизненной силой глинистой шкловской земли.
Может быть, лучше было забыть все, что там случилось, проехать на санях по Екатерининскому тракту; заглянуть туда всего на пару недель, подышать свежим морозным воздухом, пахнущим промерзшей сосной; окунуться в тень Старой синагоги, в которой он изучал Гемору шестьдесят пять лет назад… Но что он мог поделать, если семейный врач строго ему это запретил. Да и сам реб Нота чувствовал, что ослаб и что поездка на санях тысячу верст туда и тысячу обратно без своевременного сна и питания ему уже не по силам. Это во-первых. А во-вторых, к кому ему было ехать? Все его ровесники там перемерли или выжили из ума. Единственный друг его юности, который оставался еще здоровым и в своем уме, врач Борух Шик, тоже уехал из Шклова. Реб Йегошуа Цейтлин забрал его к себе в академию в Устье для изучения Торы и служения Богу. Эстерка, капризная невестка реб Ноты, вообще жила в Кременчуге. Нашла место!.. Одна радость, что его внук Алтерка был с ним в Петербурге. Но и это не успокаивало…
Этот «байбак», как его когда-то называл в Шклове обиженный жених Эстерки, паренек, который, казалось, еще совсем недавно бегал в бархатных штанишках с перламутровыми пуговицами и произносил проповедь на своей бар мицве, вдруг, не сглазить бы, вырос. За последнюю пару лет он стал здоровенным парнем, с лицом своего отца и здоровьем своей матери. Смотреть на него было одно удовольствие. И учился он тоже неплохо. Все преподаватели высоко ценили его хорошую голову. Среди них и молодой учитель языков Лейб Невахович… Однако имелся у Алтерки один недостаток. При всех перечисленных достоинствах мальчик шел по стопам своего отца. Яблочко упало недалеко от яблони. Алтерка слишком рано начал демонстрировать страсти Менди. Он обожает французские вина и хорошую кухню, причем не домашнюю еврейскую. Устриц любит настолько, что даже глаза закрывает, когда говорит о них. А лучшее лакомство для него — страсбургские паштеты с трюфелями. Он обожает спаржу с майонезом, тушенных в красном вине с луком-шалот зайцев, фаршированных грибами фазанов, диких уток с руанским соусом на коньяке… Все такие экзотические блюда, от одного описания которых реб Ноту тошнит. Но на это реб Нота уже давно махнул рукой, как и почти вся петербургская еврейская община махнула рукой на своих подросших сыновей. Прежде он читал внуку нравоучения, пытался разобраться, что из этих нееврейских блюд кошерно, а что нет, но без толку. Тогда он махнул рукой. Хм… У Алтерки был и намного худший недостаток, который он тоже унаследовал от Менди. Женщины. Алтерка не может спокойно видеть ни одной юбки. В нем зажигается недобрый огонь, и он сразу теряет голову. Из-за этого недостатка внука реб Ноте пришлось полностью отказаться от женской прислуги в доме. Один парень-иноверец убирается в квартире, другой — подает на стол, а третий стоит у двери в лакейской ливрее. Но Алтерка находит другие возможности…. То, что он поздно возвращается домой, его нездоровая лень по утрам, синие круги под его молодыми глазами вызывали у реб Ноты подозрения относительно похождений внука. И здесь реб Нота тоже пытался вмешиваться, сначала — деликатным намеком, тихим советом; потом он кричал, стучал кулаком по столу, угрожал, что больше не даст этому молодчику ни копейки карманных денег… Но ничего не помогло. Стало только хуже. Алтерка делал то же самое, что его отец Менди, когда ему не хватало денег: он начал брать в долг везде, где только мог. Таким образом, во многих петербургских домах стало известно то, что должно было остаться секретом семьи. И реб Ноте пришлось отказаться от этого неудачного средства, как и от своих бесполезных нравоучений. Он снова стал давать Алтерке карманные деньги и смотрел сквозь пальцы на то, что тот слишком много общался с Неваховичем, заразившись от него безбожием и преувеличенной любовью к «великодушным россиянам». Прежде Невахович был для Алтерки всего лишь учителем; теперь он стал его закадычным другом.
Невахович сделал Алтерку своим человеком во многих исконно русских домах, а Алтерка Неваховича — в лучших петербургских кухмистерских и кабаках. Таким образом они просвещали друг друга…
Примечательно, что все эти отклонения и слабости, которые реб Нота когда-то сурово осуждал у своего собственного сына, не вызывали у него такого же гнева и презрения, когда дело касалось внука. Он смотрел на это сейчас иной раз зло, иной раз добродушно, но вообще-то всегда — как на детские шалости… Было ли причиной то, что реб Нота постарел и ослаб? Или же то, что внук был так молод, что под его ноткинским носом едва пробивались усы? Во всяком случае, все прежние чисто еврейские вкусы и строгая приверженность традициям реб Ноты Ноткина ослабели, оказались какими-то разбавленными. Изображение Виленского гаона, висевшее в его квартире на восточной стене, тоже стало каким-то менее строгим. И сам он в своем одиночестве и физическом упадке на старости лет тоже очень, очень многое теперь прощал…
Лучше всего было бы женить этого байбака на хорошей еврейской девушке. И чем быстрее, тем лучше. Умная и красивая женщина, может быть, обуздала бы его прежде, чем он окончательно распустится. Но здесь, в маленькой петербургской общине, реб Нота не видел подходящей партии для своего внука. Кроме того, здесь хорошо знали о «шалостях» Алтерки, как и о прежних «шалостях» его покойного отца… Поэтому реб Нота уже пару раз писал Эстерке в Кременчуг, чтобы она имела в виду своего единственного сына и присмотрела бы ему невесту. Ладно, она решила больше не выходить замуж, но она все-таки мать и должна хотя бы немного побеспокоиться о своем ребенке.
Однако Эстерка делала вид, что знать ничего не знает. В ней произошла странная, необъяснимая перемена. Ее прежняя чрезмерная материнская любовь и постоянное беспокойство за единственного сына сменились какой- то неженской отчужденностью. С тех пор как пять или шесть лет назад Эстерка отказала Йосефу Шику и уехала из Шклова, она словно отказалась и от своего единственного сына. Ее письма к Алтерке были краткими и сухими, будто к какому-то далекому малозначительному родственнику. А в длинных письмах к свекру она все время описывала достоинства и детские проказы дочки Кройндл, которую удочерила в Лепеле после того, как Кройндл умерла при родах. Эстерка писала о ней с тем же восторгом, как когда-то об Алтерке. Писала, как красива и умна девочка и как похожа на свою безвременно ушедшую мать. Можно было подумать, что в лице этой сиротки, оставшейся ей от покойной родственницы, Эстерка обрела утешение и свою последнюю цель в жизни. Вот и сегодня вечером пришло новое запечатанное письмо от Эстерки. Он, реб Нота, только сломал сургуч, но самого письма не читал. Слишком мелкими были бисерные буковки Эстерки, а его глаза — слишком слабыми. Старик ждал прихода Алтерки, чтобы тот прочитал ему письмо. Но он уже заранее знал, что там написано. Наверное, снова забавные словечки дочери Кройндл и сухой привет единственному сыну.
Алтерка, напротив, очень тепло относился к матери. Он, казалось, не замечал ее холодности. Уже не раз просился к ней в гости, а однажды написал, чтобы она сама приехала в Петербург. Ему ужасно хотелось увидеть мать.
Хотелось ему взглянуть и на сиротку. Только взглянуть. Он еще очень хорошо помнил Кройндл и часто говорил о ней с не меньшей любовью, чем о матери, хотя и не с такой почтительностью… Но Эстерка уклонялась. Каждый раз она находила какой-нибудь новый предлог, почему не может принять Алтерку у себя в Кременчуге и почему не может приехать сама. «А дочурка Кройндл… — так она недавно холодно написала сыну, — на что тут смотреть?.. Девочка как девочка». Эстерка совсем забыла, что в других письмах расхваливала сиротку, вознося ее до небес. Капризной натурой была Эстерка! Трудно было угадать, о чем она думает и чего хочет. Реб Мордехай Леплер, ее отец, был все-таки прав. Он лучше знал свою дочь и не раз предупреждал свата, что Эстерка любит играть и рада любой причине, дающей ей возможность продолжать игру. «Ничего-ничего, — предупреждал реб Ноту сват, — она еще доиграется…»
Никакой особенной «игры» реб Нота Здесь не видел. Он знал только, что после картофельного бунта в Шклове Эстерка стала другой. В подвале она сидела тогда оглушенная. Потом, выйдя оттуда и увидев Хацкла-оденься задушенным, тоже молчала. И вдруг ее нашли во дворе без сознания. Она лежала, растянувшись на снегу, с остекленевшими глазами. Те, кто знал ее по старым временам, действительно поговаривали втихаря, что с того дня у нее сдвинулась какая-то «клепка в голове»…
Из всех поисков протекций и из всей подпольной борьбы за права евреев пока что тоже ничего не получалось. Почти все его друзья и уважаемые евреи, которые когда-то принимали участие в большом собрании на Невском, за последние пару лет совсем отошли от борьбы за достижение поставленных там целей. У каждого было этому свое объяснение. Реб Йегошуа Цейтлин заботился о духовных «мирах» и увлек за собой в Устье самых образованных людей, принимавших участие в том собрании: сатановца, Боруха Шика… Авром Перец продолжает болтать по-русски с ошибками и утверждает, что еще не пришел подходящий момент, чтобы докучать «великодушным россиянам» просьбами. Ему, как птица-пересмешник, вторит Лейб Невахович. Реб Мордехай Леплер постоянно занят своими страдающими от доносов хасидами Хабада и освобождением из заключения лиозненского раввина. Скоро уже два года, как он так суетится. Врач Залеман пишет свои сочинения и думает, что этим спасает мир. На самом же деле они все боятся выступить открыто. Они даже не хотят, чтобы их имена упоминались теперь у начальства. Гневливое и беспокойное правление царя Павла, возможно, действительно не подходило для того, чтобы прибегать к защите властей и просить новых прав. Но и опускать руки тоже было нельзя. Он, реб Нота, даже считал, что полусумасшедший Павел был по своей сути человек намного более справедливый, чем Екатерина Великая. Та была всего лишь умной, дипломатичной…
Едва взойдя на трон, Павел взялся облегчать положение крестьян. Он издал указ, согласно которому крепостные должны были работать на своего помещика только три дня в неделю, а в остальные дни — на себя. Кровавые наветы на евреев он запретил. Особые привилегии чиновников и купцов первой гильдии, не позволявшие подвергать их телесным наказаниям, отменил. Жалобы ковенских, киевских и каменец-подольских поляков, просивших, чтобы евреев изгнали из их областей, потому что они-де поселились там безо всяких на то прав, отверг. Соответствующие указания он дал и курляндскому барону Гейкингу[144] с тем, чтобы тот положил конец интригам курляндского муниципала и уравнял бы тамошних евреев и христиан в правах.
Остатки феодальной системы, то есть самовластие мелких и крупных магнатов по отношению к жителям подвластных им земель, Павел тоже отменил. Владычествовать над отдельными людьми или над целым группами — это прерогатива государства. И только оно обладает правом последнего слова.
Поэтому неудивительно, что все русское дворянство и все польские земельные магнаты стали кровными врагами Павла за то, что он отобрал у них старые наследственные права. Сопротивляться открыто они боялись, но потихоньку подрывали престиж царя. Слухи, что он безнадежно безумен, они начали распространять задолго до того, как он на самом деле пришел в такое состояние. Ни один его указ не выполнялся, крестьяне были рабами по-прежнему. Не три дня в неделю, а все семь, включая воскресенье. А евреев под всяческими предлогами преследовали и гнали из сел и больших городов. Ревизоров, посылавшихся царем, водили за нос. Им доказывали при помощи фальшивых документов и цифр, что в горестном положении крестьян виновны только евреи, ворвавшиеся на Святую Русь из прежних польских областей: из Белоруссии и Подолии. Только они, евреи, дурачат невинных крестьян, выманивая у них зерно, шерсть и полотно за глоток водки. Поэтому-то крестьяне голодают и вымирают от холода. Даже в большом неурожае прошлого, 1800 года, принесшем с собой эпидемии, распространившиеся среди скота и людей, тоже каким-то образом оказались виноваты евреи…
Этим тихим и упрямым заговором земельных магнатов, направленным на то, чтобы не выполнять указы императора Павла и перенаправить его гнев на евреев, воспользовался уже даже Семен Гаврилович Зорич, шкловский помещик. Это был тот же самый Зорич, которого он, реб Нота, в свое время не раз вытаскивал из финансовых трудностей и связанных с ними судебных процессов. Тот же самый Зорич, который так дрожал после смерти Екатерины, боясь, что новый царь отберет у него Шклов вместе с генеральским званием, пожалованным почившей императрицей, а его самого сошлет в Сибирь, как и многих других генералов екатерининских времен…
Увидав, что хлопоты Ноты Ноткина в Петербурге, у сенатора Куракина, с тем чтобы выручить его из беды, помогли и что царь не трогает его, Зорич стал самоуверенным. Он забыл свои обещания Ноте Ноткину, что Шкловских евреев больше не будут задевать, и принялся спускать с них шкуры направо и налево, где только было можно, точно так же, как он сдирал шкуры с крепостных крестьян. Еврейские цеха обязаны были теперь поставлять ему мастеров и бесплатные подводы для строительных работ, которые он вел на Большом рынке… А обыватели и купцы должны были платить ему особые подати, потому что никак иначе не могли принять участие в осуществлении его помещичьих строительных планов. Жалобы и прошения снова пошли от шкловской общины в петербургский Сенат. Евреи писали, что помещик командует ими, как своими крепостными крестьянами. Пошли и доносы от помещика в Сенат — что евреи, мол, бунтуют против него и против правительства… Не больше и не меньше.
Напрягая постаревшие глаза, реб Нота Ноткин прочитал надпись на лежавшей на его письменном столе папке: «Ревизор Державин». Сюда реб Нота собирал все материалы, касавшиеся этого заклятого врага народа Израиля, и все жалобы, полученные им, реб Нотой, относительно Державина из множества еврейских общин. По большей части — из Белоруссии.
Это был тот самый Державин, который еще при дворе Екатерины похвалялся своими познаниями «во всех жидовских талмудах». Не в Талмуде, а именно в талмудах… Тот самый «пиит», который сочиняет, говорят, возвышенные рифмы, от каковых Невахович, учитель Алтерки, просто пальцы облизывает. Эстерка, если он, реб Нота, не ошибается, когда-то тоже восхищалась рифмами Державина. Было бы справедливо, если бы она сейчас узнала, что это за фрукт. Реб Ноте уже не раз приходилось встречаться с ним, как и с другими высокопоставленными чиновниками. И он узнавал в нем такого патриота, который хочет быть больше «россиянином», чем все остальные… Но его черные глаза с особенным азиатским разрезом, желтоватая кожа и выступающие скулы выдавали его нерусское, скорее всего, чисто татарское происхождение. Наверное, именно поэтому Державин искал любую возможность замаскироваться, демонстрируя свою преувеличенную любовь к русскому престолу, русскому народу и русским интересам.
Неважно, была ли эта причина его ненависти к евреям единственной или же были и другие. Ясно только, что при беспокойном владычестве Павла, с его болезненной подозрительностью и непостоянством, этот «пиит» стал очень опасен для прав евреев в России. И в этом тоже были виноваты сами евреи. А еврейчики из Белоруссии — больше всех остальных. В Сенате, к примеру, набралось так много жалоб от шкловской общины против тамошнего помещика и доносов миснагедов на хасидов, что разговоры об этом дошли до самого императора. Они не могли до него не дойти. И Павел, с его болезненной резкостью, сразу же приказал сенатору Державину отправиться в Шклов и разобраться там во всех этих еврейско-русских делах… Сказать, что царь приказал, было бы в данном случае не совсем верно. Державин всегда хорошо понимал, к кому и каким образом надо попасть. И умел выбрать правильный момент. В частности, он убедил царя, что кто-кто, а уж он разбирается во всех этих «жидовских талмудах»…
Державин поехал в Белоруссию и сразу же снюхался там с якобы обиженным генералом Зоричем и другими помещиками того же сорта. И вся его работа состояла в одном: любыми средствами скрыть преступления земельных магнатов против крепостных и возложить всю вину на еврейских арендаторов, шинкарей и лавочников. Это было вечное объяснение, к которому успешно и кроваво прибегают во всех сложных ситуациях — со времен Хмельницкого и до сего дня…
Заодно Державин вмешался и в затяжной конфликт между миснагедами и хасидами в том краю. Высокоученый «пиит» именовал последних «хосадим». Везде, куда бы Державин ни приезжал в своей карете, он якобы основательно расследовал этот конфликт и записывал свои наблюдения. Информацию черпал из сомнительных источников и хитроумно смешивал эти свои изыскания с конфликтом между крестьянами и помещиками. При этом он делал вид, что полномочия, полученные им в Петербурге, неограниченны. Он настолько забылся, что собственными поэтическими сенаторскими руками в белых перчатках избивал в Лиозно Могилевской губернии слабую еврейку, жену гожельника,[145] припавшую к ногам большого господина с плачем и мольбой: чтобы он не закрывал гожельню и не карал бы ни за что ни про что ее мужа, потому что тот вел себя так, как велел ему помещик…
Понятно, что подобные случаи демонстрации собственных преувеличенных полномочий Державин не упоминал в своей записке в Сенат. Разве он был дураком? Однако об этом стало известно из других источников… Поэтому он наполнил свою записку кляузами, достойными библейского Амана, и мудрыми советами относительно того, как следует переиначить всю еврейскую жизнь, еврейское воспитание и еврейские заработки…
Самым примечательным было то, что евреи сами вольно или невольно прилежно помогали этому врагу Израиля. С одной стороны — миснагеды и хасиды своими доносами друг на друга; с другой — «просвещенные» в духе Мендельсона маскилы. Это они, с доктором Франком[146] из Креславки[147] во главе, давали Державину умные советы, как надо реформировать еврейские общины, и при этом отвратительно кляузничали по поводу Талмуда. По их словам получалось, что от Талмуда происходит вся «темнота» у евреев. Державин ухватился за это, как собака за кость. Потому что кто-кто, а он-то ведь давно слыл большим знатоком «жидовских талмудов». Он-то давно утверждал, что все дурное проистекает оттуда. Теперь просвещенные евреи сами подтвердили ему это.
Даже сам реб Нота невольно стал пособником этого врага Израиля. Потому что Державин в своей записке использовал план реб Ноты, который тот еще до смерти Екатерины подал в Сенат. В этом плане он указал, каким образом превратить еврейских лавочников и «людей воздуха» из бедной Белоруссии в полезный элемент. Для этого их надо было поселить на земле, пригодной для сельского хозяйства, в Новороссии. То есть в новоприобретенном краю на берегах Черного моря. Однако в записке Державина это носило совсем иной характер. Не поселить, а выслать. А это совсем другое дело. Это означало не строительство, а разрушение.
Случилось чудо — зажравшийся и беспутный Шкловский помещик умер страшной смертью. Его надуманные обиды и доносы на мещан иудейского вероисповедания, проживающих в «его» имении, потеряли при этом какую-либо силу. А вместе с ними и доносы других помещиков из Белороссийского края. В силе остались только доносы одних евреев на других. Миснагедов против хасидов и цеховых против богачей. Генеральный прокурор в Петербурге и вся его канцелярия уже не знали, куда деваться от этих жидовских «прошений» и что с ними делать. Даже старый либерал екатерининских времен, сенатор Куракин, который много помогал реб Ноте и всегда по-дружески его принимал, разводил теперь руками и спрашивал с затаенным гневом: «Как вы, Нота Нотович, желаете, чтобы мы за вас заступались, если вы сами едите один другого поедом? Сами себе вредите, а еще хотите, чтобы мы, христиане, с вами считались. Сперва помиритесь между собой, а потом уже обращайтесь к нам…»
«“И это была моя доля от всех трудов моих!”[148] — говорил теперь реб Нота себе самому, покачивая головой и горько усмехаясь, положив свою морщинистую руку на папку с надписью “Ревизор Державин”, — вот что осталось мне на старости лет от всех моих усилий и хлопот за права евреев в России».
Последним человеком, который мог еще стукнуть кулаком по столу и сказать свое слово так, чтобы оно было последним, остался сам царь Павел. Но как до него добраться? Как с ним договориться? Царь был настолько раздражен всеми интригами, которые плелись вокруг него, что запретил допускать к себе любые депутации. Неважно, чья это была депутация — земельных магнатов или порабощенных крестьян, губернаторов новоприсоединенных к России областей или же обиженных инородцев. Царь руководствовался сейчас только собственными нездоровыми чувствами, своей необъяснимой поспешностью в принятии решений. Поэтому то, что еще вчера казалось ему правильным, могло сегодня показаться дурным; а завтра он мог проявить милосердие к тому, с кем сегодня был грозен. И как всякая натура, потерявшаяся в своем собственном одиночестве и в своем ничем не ограниченном произволе, царь Павел стал ужасно заносчив, обозлен и самоуверен. Недавно шведский посол граф Стединг во время разговора о политике сказал Павлу:
— Да, ваше величество, но что на это скажут магнаты, самые влиятельные люди вашей империи?..
На что Павел весьма сухо ему ответил:
— В России влиятелен только тот человек, с которым я разговариваю, и только до тех пор, пока я с ним разговариваю…
На одном военном параде Павлу не понравился цвет новых мундиров одной из рот. Так он ответственного за это генерала сразу же разжаловал и сослал в Ялуторовск,[149] далеко за Урал. В другой раз, во время маневров, ему не понравился целый полк. Не так барабанили или не так маршировали… Тогда Павел, не сходя с места, тут же скомандовал:
— Кру-гом, марш, марш… в Сибирь!
И всему наказанному полку вместе со всеми его офицерами, оружием и фурами пришлось выполнить команду и маршировать, куда велели. Они, наверное, и сейчас еще в пути. Потому что пока этот изгнанный полк еще никто не вызывал назад. Ему еще много недель идти в изгнание…
Один раз на смотру бывший гатчинский офицер Канибах получил от царя приказ и побежал сломя голову. На бегу он потерял свою шляпу с перьями.
— Канибах, Канибах! — крикнул ему вслед царь. — Ты потерял свою шляпу.
— Но не голову, ваше величество!.. — сразу же ответил Канибах, не останавливаясь. За такой ответ, в котором была скорее игра слов, чем мудрость, скорее подхалимство, чем истинная верность, Павел, смеясь, приказал:
— Пусть ему даруют тысячу душ крепостных!
Канибах потом ужасно обращался с этими так легко доставшимися ему крепостными и бил их до крови — тех же самых крестьян, за которых, собственно, и вступался Павел, из-за которых сделал всех земельных магнатов своими заклятыми врагами…
Сам наследный принц Александр дрожит перед безумствами и пьяными капризами отца. Он прячется целыми днями у своего друга Адама Чарторыйского. Но князь Чарторыйский, бывший когда-то любимцем двора Екатерины, сам боится. Он ходит с опущенной головой, боится произнести «либеральное слово». Он сам каждый день ожидает, что его придут арестовывать.
Спрашивается: как приблизиться к такому постоянно раздраженному правителю? О том, чтобы вымолить у него новые права для таких «подозрительных инородцев», как евреи, теперь уже и говорить нечего. Даже приставать к нему с тем, чтобы он проявил милосердие и освободил лиозненского раввина Шнеура-Залмана, реб Нота сейчас боялся. Реб Мордехай Леплер, его сват, делает для этого все возможное и невозможное и просит каждый день, чтобы он вмешался. Сват даже обвиняет его, что он, реб Нота, держится в стороне от этого дела, потому что он завзятый миснагед… В своем хасидском пыле реб Мордехай не хочет понять истинного положения вещей. Он не верит, что все закулисные усилия не помогли; что, кроме всех подозрений, которые больной царь имеет по отношению к евреям и их «сектам», он к тому же еще и суеверный человек. Кто-то всерьез или в шутку рассказал ему, что «рабин» из Лиозно обладает сверхъестественными тайными силами. Государству может повредить, если он выйдет на свободу… И царь — неважно, верит он в это полностью или только отчасти — так скоро не выпустит лиозненского «рабина»…
Ладно, «рабин» так «рабин». Лиозненскому раввину было не лучше и не хуже, чем другим, большим, людям, настоящим русским — генералам, губернаторам и просто помещикам, которые томятся, как и он, в тюрьмах… Реб Нота боялся намного худших вещей. В один прекрасный день царь встанет, стукнет по столу своей слабой рукой и даст команду всем губернаторам в Вильне, Ковне, Минске и Могилеве: разберитесь до конца с вашими занудными жидами. Кру-гом, жидовские морды! Марш, марш в Сибирь!.. Со всем своим домашним скарбом, с детьми и стариками… Точно так же, как он несколько месяцев назад дал команду провинившемуся полку на маневрах.
Дикие приказы Павла вообще-то очень плохо исполнялись. Главным образом в дальних губерниях. Чем дальше от Петербурга, тем слабее придерживались их русские чиновники и полицейские. Но такой приказ действительно будет выполнен. Кто-кто, а евреи и еврейские общины всегда и везде будут козлами отпущения, особенно в такое суматошное, неспокойное время: марш, марш в Сибирь, жидовские морды!
Было уже часов одиннадцать вечера, когда дверь кабинета реб Ноты раскрылась с такой стремительностью, которую даже близкие люди не позволяют себе по отношению к тем, кто намного их старше.
— Дедушка, добрый вечер! — пискляво пропел молодой голос.
Это был Алтерка, красивый рослый юноша. Ночной морозец лежал красными пятнами на его выступающих скулах, заставлявших вспоминать его отца, Менди; а его полноватые губы улыбались обаятельно, как умела Эстерка. Это придавало ему свежую юношескую веселость. Но синие круги вокруг узких глаз и особенная морщинка усталости по обе стороны носа вызывали подозрение, что этот самый «мальчишка» немного рановато начал наслаждаться теми радостями этого мира, которые позволяют себе только зрелые мужчины.
Озабоченное лицо реб Ноты совсем сморщилось от такой неожиданности. Огоньки горевших на его рабочем столе свечей затрепетали, и мелкие волны теней разбежались по его недовольному лицу. Но оно сразу же просветлело. Слово «дедушка» тронуло реб Ноту. Это была глубокая радость старого человека, хватающегося за остатки своей исчезнувшей семьи. И подобно тому, как потерпевший кораблекрушение хватается за доску, так же и реб Нота протянул свою морщинистую руку, схватил Алтерку за рукав и с деланым ворчанием отчитал его:
— Ты можешь иной раз сказать «зейдэ».[150] Эх, ты! Это тебе не повредит, не дай Бог.
— Зейдэ… зейдэ… — шаловливо повторил Алтерка. — Это я оставляю бедным шкловским парням… А ты, дедушка, тоже можешь называть меня иначе. Что это за имя — Алтерка?
— И как, к примеру, ты хочешь, чтобы тебя называли?
— Разве мало есть красивых имен? Роман, Платон, Алексей. Алексей подходит больше всех остальных.
Реб Нота иронически пожевал губами:
— Вот как? Да ты уже разговариваешь как этот ешиботник в мундире… Как его там зовут? Лейбеле Невахович. Скажи правду, ты с ним виделся?
— Совершенно верно! — весело отозвался Алтерка с развязностью ребенка, которому все разрешается, даже нахально разговаривать с собственным дедом. — Именно с ним я сегодня проводил время. На «островах» открылась новая кухмистерская. Каким бы тощим ни был Невахович, он умеет хорошо поесть. Мне приятно смотреть, как он ест лосося, тушенного в сметане, устриц с красным перцем, черную икру с рубленым зеленым луком. Потом…
— Остановись на рыбе! — махнул на него своей старой рукой реб Нота. — Не доходи до мясного! Я уже знаю. Я уже, слава Богу, знаю наизусть все меню пожирателей трефного. Твой отец тоже когда-то это любил. Но ты начинаешь слишком рано…
— А чего ждать, дедушка? Пока зубы выпадут и желудок перестанет служить?
— Наоборот, если не беречь себя с молоду, как ты себя не бережешь, именно тогда выпадают зубы и портится желудок.
— Я уже знаю, я тоже уже знаю, дедушка! У всех людей твоего поколения очень хороший аппетит, а свою юность они держат для праздника. Точно так же они прятали свои новые кафтаны и шубы, пересыпая их нюхательным табаком, пока они все не покрылись пятнами и не стали распадаться под руками… Меня, дедушка, ты не втянешь в эту компанию, ха-ха! Нет!
— Я уже вижу, сын мой, или… Алексейка. Так, кажется, ты хочешь, чтобы тебя называли? Прислужник Аврома Переца на тебя хорошо повлиял.
— Не говори так, дедушка. Невахович — человек знающий, мыслящий. Сегодня мы много смеялись…
— Смеялись? Над кем?
На этот раз Алтерка осторожно оглянулся, понизив свой нахальный голос:
— Представь себе, дедушка, Лейб Невахович был сегодня с царем Павлом в Тайной канцелярии на Гороховой улице. У старого раввина из Лиозно, который, говорят, руководит какой-то сектой… Генеральному прокурору Обольянинову тоже пришлось туда пойти и даже маршировать, как солдату. И всем остальным тоже… Царь был одет в гражданское платье и выдавал себя за простого чиновника. Но этот старик в тюрьме его все равно узнал. Ну и хитрец же этот местечковый раввин! Как так его зовут? Погоди, погоди…
Реб Нота даже вскочил от волнения с места:
— Не говори так, сопляк, о старом знатоке Торы! Это все прислужник Переца тебе так изобразил. Так и скажи своему умному учителю! Не дай Бог, произойдет какое-то несчастье… Гонение против всего народа Израиля…
— Повсюду ты, дедушка, ищешь несчастья и всегда боишься гонений. В тюремной камере получилось очень интересно. Старик узнал царя и пробормотал благословение. Потом царь стучал жестяной коробкой для пожертвований и спрашивал, на что и для кого «сектанты» собирают деньги в такие коробки… Вместо того чтобы объяснить ему, раввин вылупил глаза и сказал, что у него было видение. Он велел сказать царю, чтобы тот остерегался близких людей…
Реб Нота стал бледным, как штукатурка. Он стоял, опершись дрожащими руками о письменный стол:
— Так он и сказал? Осмелился? Не побоялся? Ну, а царь?..
— Царь?.. — снова оглянулся Алтерка. — Как всегда. Что-то пробормотал, потер лоб и вдруг скомандовал: «Кру-гом, шагом марш!» И всем сопровождающим пришлось выполнять.
Успокоенный реб Нота уселся назад в свое кресло.
— Это важно… — задумчиво пожевал он своими сморщенными губами. — Это очень важно. Где Невахович? — вдруг засуетился он. — Мне бы надо с ним увидеться, с твоим Неваховичем. Сегодня же ночью. Прикажи запрягать, Алтерка, и привези его сюда. Скажи: дед попросил. Реб Нота попросил.
— Куда же я сейчас поеду? — скорчил мину Алтерка. — Так поздно! Скоро полночь… — Но, увидав напряженное лицо и внимательный взгляд реб Ноты, он изменил тон: — Видишь, дедушка? Теперь ты его уже хочешь видеть. А только что говорил, что он прислужник Переца. Я не верю, что Невахович по твоей просьбе возьмет и приедет посреди ночи. Даже если бы он захотел, все равно не сможет. Он ведь теперь стал настоящей «шишкой». Присяжный переводчик при Обольянинове в канцелярии. Там работают ночи напролет. Переводят письма и книги «сектантов». Даже мой урок латыни Невахович сегодня пропустил, так он занят.
— Осталось только «караул!» кричать, — снова разволновался реб Нота. — Кто это его подсунул прокурору в канцелярию? Наверное, опять Авремеле Перец. Это уже заходит слишком далеко. Только бы он там не напутал, этот твой умный Невахович. Сенатор Державин и без него уже достаточно напутал…
— Что ты говоришь, дедушка? Ведь Невахович присяжный. Он обязан все переводить точно. Иначе…
— Иначе? Ты на него будешь жаловаться? Кому? Раз прежние виленские цензоры уже тоже не годятся… Тут что-то нечисто! Мне придется переговорить с генеральным прокурором, с реб Мордехаем, твоим дедом… Да, чуть не забыл: пришло письмо от твоей матери.
Алтерка жадно схватился за сложенный листок бумаги со сломанным сургучом:
— От мамочки? От моей мамочки? — несколько раз пискляво повторил он. Его глаза загорелись и забегали по тонким строкам, написанным мягким, женским почерком. Но его лицо тут же вытянулось, глаза обиженно посмотрели на деда: — Она тебе пишет! Каждый раз тебе. А мне ничего.
Реб Нота посмотрел в сторону и задумчиво пожевал губами:
— Какая разница, мне или тебе? Адрес-то один. Она имеет в виду нас обоих… Читай, читай!
Как и предвидел реб Нота Ноткин, Эстерка и на этот раз подробно описывала, как растет сиротка Кройндл — не сглазить бы, как на дрожжах. Она писала, что в свои неполные пять лет девочка выглядит семилетней; что она — вылитая Кройндл, хотя глаза у нее не черные, а темно-синие… Это, наверное, глаза того молодого арендатора из Лепеля, за которого Кройндл так несчастливо вышла замуж, после чего умерла при первых же родах.
Реб Нота слушал с усмешкой и пожимал плечами: можно подумать, что Эстерка оправдывается за дочурку Кройндл, что глазки у той не черные, а синие. Кого волнуют эти мелочи? Женщина есть женщина…
Дальше Эстерка писала, что в Кременчуге в последнее время чувствует себя неплохо. Во всяком случае, она довольна тем, что уехала из Шклова. Климат в Кременчуге теплее, жизнь удобнее и дешевле. Из новых гаваней — Херсона и Одессы — сюда привозят все, что только уста могут назвать. Даже шоколад и виноград здесь не слишком редкие лакомства. Она тут уже настолько прижилась, что снова сильно увлеклась чтением. Теперь, к примеру, перечитывает свои старые книги, уцелевшие после картофельного бунта, которые годами в руки не брала. Снова перечитала стихи Державина о жизни и смерти, письма Сенеки, пронизанные глубокой человеческой моралью. Не верится, что во времена Сенеки еще поклонялись идолам… Теперь перечитывает трагедии Софокла. «Царь Эдип» снова захватил ее. Хотя сам сюжет такой необычайный. Дикая какая-то история, можно сказать, нееврейская…
Реб Нота опять пожал плечами: что это Эстерке вдруг взбрело в голову описывать ему, что она читает, да еще с такими подробностями? Знает ведь, что он подобными вещами не интересуется. Очень мило, что она доверяется своему старому свекру, как дочь — родному отцу. Но как-то это несуразно. Что-то тут есть чрезмерное… Не виновата ли и тут та «клепка в голове», которая, если верить близким людям, у Эстерки сдвинулась, когда она сидела запертая в подвале шесть лет назад?..
Алтерка еще не дочитал до того сухого привета ему самому, который она приткнула в самый конец письма, как кусочек хлеба для бедняка. И тут какой-то шум в доме заставил насторожиться их обоих — и внука, и деда. И сразу же в кабинет ворвался реб Мордехай Леплер. За ним в некоторой растерянности стоял лакей и просил барина извинить его… потому что…
Резким движением нетерпеливого человека Мордехай Леплер указал реб Ноте на молодого парня в ливрее и потребовал:
— Скажи своему иноверцу, чтобы оставил меня в покое! У меня нет времени, чтобы объявлять тебе о моем приходе и ждать. Мне необходимо с тобой переговорить, сват!.. Ах, Алтерка! Ты тоже здесь? — беспокойно оглянулся он. — Оставь сейчас нас с дедом наедине!
Алтерка изобразил на лице недовольство, но, тем не менее, сразу же вышел, не дочитав материнского письма. В глубине души он любил своего деда со стороны матери не меньше, чем реб Ноту. Кстати, реб Мордехай был очень похож на его мать. Те же глубокие синие глаза с черными ресницами, тот же рост, губы… Однако держался Алтерка с ним несколько отстраненно. Так же, как реб Мордехай с ним. И именно потому, что отец его матери всегда был с ним так сдержан и строг, Алтерка испытывал к нему больше почтения, чем к реб Ноте. Он слушался и никогда не перечил ему…
Гость стоял и ждал, пока Алтерка уйдет. За последние несколько лет реб Мордехай тоже заметно постарел. В его когда-то иссиня-черной бороде осталась всего пара черных прядей. Все остальные были белыми. Лоб его прорезали глубокие морщины. Его когда-то здоровенные руки стали заметно тоньше. Но синий огонек в глазах все еще горел, как прежде. Как только шаги Алтерки стихли в коридоре, реб Мордехай бросился к реб Ноте:
— Теперь, сват, или никогда! Если ты, Нота, не поможешь сейчас освободить реб Шнеура-Залмана, то… то… осуществится сказанное в Писании… Как там сказано?
— Да знаю я, ты имеешь в виду стих из книги Эстер… — с улыбкой подхватил реб Нота. — «Если ты промолчишь в это время…».[151] Успокойся, Мордехай, расскажи по порядку.
— Нечего рассказывать! Весь Петербург уже это знает… Царь Павел был сегодня у раввина в тюрьме…
— Я об этом только что слышал от Алтерки.
— Ну, видишь?
— Что — вижу?
— Ничего. Ты его не ценишь… Но послушай!..
Реб Мордехай оглянулся и понизил голос до шепота:
— Я сам сегодня вечером был у начальника тюрьмы на Гороховой улице. Уже после часов «приема». Отправился туда, как только узнал. После четырех часов вечера никого не впускают. Но если подмазать, то можно. Я и подмазал…
— Ну?
— Я нашел реб Шнеура-Залмана в печали и очень взволнованным. Он просто вне себя.
— После такой-то чести, которую ему оказали? Да он должен Бога благодарить за то, что вышел из этой истории в целости и сохранности. Ведь царь-то очень, очень… Ну, да ты знаешь!
— И я ему то же самое сказал. Но реб Шнеур-Залман стоит на своем. Он считает, что…
— Говори! Не бойся.
— Ему что-то явилось. Дурной знак. Знак смерти. Боже, — говорит он, — спаси и сохрани императора!
— Глупости.
— Дай Бог, чтобы было так, как ты говоришь! Я и сам не нахожу себе места с тех пор, как виделся с лиозненским раввином. «Что за знак, ребе?» — спрашиваю я его. «Что-то вроде подсвечника, — говорит, — нееврейский светильник такой на две свечи. Лицо царя Павла было налито кровью. И глаза тоже. Но на лбу, на лбу…» — «Что на лбу?» — «Как голубым мелом нарисовано. Светильник на две свечи…»
— Ах, Мордехай, Мордехай! И ты все еще веришь во все эти бабьи сказки? С тех пор как умер ваш Баал-Шем-Тов, всякие «евреи-чудотворцы» пророчествовали, творили чудеса. Но никто этого своими глазами не видел. Ладно, простые евреи верят на слово тому, что бабы рассказывают про то, что вещают всякие дибуки[152] и чревовещатели… Но ты?.. Ты?..
С улицы через двойные окна, прикрытые занавесками, вдруг донесся глухой шум — топот множества лошадей, выкрики. Сразу же после этого шум стал ближе и оформился в многоголосое «ура!». Потом это «ура!» повторилось.
Оба свата сразу же замолчали. Они сидели в оцепенении и переглядывались. Реб Нота первым прервал тишину. Пожевав своими старыми губами, он сказал:
— Можно было бы подумать, что на Сенатской площади парад. Но… так поздно?
— Ур-ра! Ур-ра! — еще ближе и громче донеслось снаружи. Как будто море голосов бушевало за окном.
Реб Мордехай вскочил, подбежал к занавешенному окну, раздвинул портьеры и выглянул на Сенатскую площадь.
— Сват! — восхищенно крикнул он. — Солдаты на конях! Факелы. Полным-полно…
Теперь уже и реб Нота не смог усидеть на месте. Кряхтя, он поднялся и, блуждая по комнате подслеповатыми глазами, начал продвигаться к окну.
Но не дошел. Без стука в кабинет вбежал Алтерка, а за ним — почти все домашние слуги. Они остановились в дверях, прижимаясь друг другу, как овцы. Они крестились.
— Зейдэ! — закричал Алтерка, — Говорят, что император… что он… — Он оглянулся на иноверцев и начал заикаться.
— Умер? — подхватили оба его деда.
— Нет. Говорят… Говорят, что он убит… На улицах целуются. Отовсюду сбегаются сюда, на Сенатскую площадь.
— Ш-ша! — прикрикнули на Алтерку оба его деда одновременно. — Что ты болтаешь? Говори тише. Такие вещи… Понял?!
— Нечего бояться! — осмелел Алтерка. — Уже вызвали нового царя. Старшего принца… Вот. Слушайте, слушайте!
Алтерка подбежал к окну и открыл форточку. Через нее вместе с холодным ночным воздухом, как через трубу, ворвался торжественный рев тысяч глоток:
— Ур-ра, ур-ра, царь Александр!
Глаза реб Мордехая Леплера выкатились, как будто в экстазе. Мелкими шажками он начал отступать назад, пока не наткнулся на кресло и не упал в него, словно наполовину лишился сознания.
— Ну, сват! — тихо и хрипло обратился он к реб Ноте, когда немного пришел в себя. — Что вы теперь скажете? Теперь?.. — И, не ожидая, пока реб Нота ответит, реб Мордехай воскликнул, вылупив глаза: — Мой ребе! — Он прижал обе руки к сердцу, как будто держал кого-то в объятиях и боялся, как бы того у него не отняли. Теперь он воскликнул еще торжественнее: — Мой, мой ребе!
В 1802 году, примерно через полтора года после восшествия на престол Александра I, в России начали веять «либеральные ветры». Правильнее будет сказать: при российском дворе начали делать либеральные гримасы, а угнетенное население им верило.
Казалось, что туманы страха и безумия, которые Павел нагнал на империю за последние годы, начинают рассеиваться и что в разрывах туч начинает наподобие луны сиять бледное округлое лицо молодого царя со сладковатой улыбкой на губах.
Появлению этих настроений в народе и при дворе неосознанно способствовали веяния Великой французской революции, новый порядок во Франции, а также во всех западноевропейских странах, захваченных Наполеоном. Закадычные друзья Александра, такие, как граф Кочубей, Новосильцев, граф Строганов[153] и его самый близкий друг — князь Адам Чарторыйский, сами находились в той или иной степени под влиянием вышеупомянутых веяний. И, образуя близкий круг советников двадцатичетырехлетнего монарха, они, по их мнению, делали то, что было лучше всего для царя и Отечества… На самом же деле их советы были более фантазиями, чем конкретными руководствами к действию; более сантиментами, чем практической помощью.
Все советы, которые они давали молодому царю, звучали по большей части в маленьком боковом кабинете, после хорошей еды, за кофе. Сами советники полулежали при этом в широких креслах. С российской действительностью, как и с реальным положением инородцев, все это было мало связано. Однако эти советы привели к появлению в великой стране новых надежд и к определенным переменам в ее старом государственном аппарате.
Время для того, чтобы пойти на небольшие компромиссы с французским переворотом, тоже было более подходящее, чем при Павле. Потому что разъяренные силы террора и народовластия в Париже тоже несколько поутихли и сформировалась большая милитаризованная держава. Кровавый Конвент был сменен полубуржуазной Директорией. Безбожный якобинец Наполеон Бонапарт заключил конкордат с римским папой, заключил мир с Англией, а сам был назначен пожизненно верховным консулом. Вся военная власть, как и ведение зарубежной политики, оказались сконцентрированными в одних руках… Именно это немного успокоило перепуганных европейских монархов. Ведь консул такого рода, с такими широкими полномочиями уже близок к тому, чтобы стать почти что королем. Лучше разговаривать с таким консулом, чем просто с какими-то народными комиссарами, с бесштанными санкюлотами. Лишь позднее они поняли, как тяжко ошибались.
Молодой царь Александр, по своему обыкновению, сладко улыбался в то время, как его мудрые советники пили кофе с ликером, лениво строили планы и составляли свои замечательные советы. Он был с детства глуховат и к тому же стал сильно рассеян с тех пор, как его отец Павел так трагически погиб. Поэтому на каждую плохо расслышанную фразу он отвечал глотком кофе или коньяка, а то и вежливым:
— Сертельман, месье! Рависан, ме зами.[154] — Просто комплимент, который ничего не говорил и ни к чему не обязывал.
Но порой царь уставал от напряжения, с которым ему приходилось прислушиваться к их разговорам, часто — безуспешно. Ленивый по натуре, он ощущал императорскую величественность в своем слишком рано располневшем теле. Тень скуки пробегала по его красивому лицу, а его достойные Аполлона губы кривились в зевке. Он вставал, извинялся и, слегка наклонив голову, уходил в свой приватный кабинет.
Ему казалось, что как только он растянется на своем широком английском диване, положив щеку на подушечку из мягкого сафьяна, то тут же задремлет. Но тут подступало то беспокойство, которого он в последнее время стал бояться и которое, видимо, досталось ему в наследство от его больного отца. Оно сразу же перерастало в учащенное сердцебиение. Хороший диван становился неудобным, кожаные подушки казались слишком горячими. И снова в его сонной памяти всплывало глубокое потрясение той ночи полтора года назад, когда его отец был так безобразно убит, пока он, его наследник, прятался во дворце у Чарторыйского и делал вид, что ни о чем не знает и не понимает того, что убийца граф Пален тихо говорил ему. Делал вид, что верит в клятву Палена, что тот только заставит Павла подписать отречение. Потом арестует, но ничего дурного ему не сделает…
Адам Чарторыйский был уверен, что знает молодого царя как свои пять пальцев и что тот у него в кармане. Ведь они, можно сказать, вместе воспитывались. Еще когда была жива Екатерина, они вместе читали классиков древности: Демосфена, Плутарха, Тацита. Вместе углублялись в новейшие произведения английских и французских философов: Локка, Гиббона, Руссо и Габриэля Мабли.[155] Дискутировали о силе разума и о счастье человечества; о правах народов и том ужасном вреде, который несет деспотизм; о свободе мысли и униженности человека, то есть о покорности, рабстве, о битье лбом об пол.
Будучи уверен, что все эти ученые диспуты на принципиальные темы должны привести к логическому результату, горячий патриот Чарторыйский все ждал, что его бывший товарищ и нынешний царь не сегодня завтра вытащит польскую автономию, как вытаскивают из бархатного футляра золотую цепочку с часами, и передаст в его княжеские руки ради их дружбы и на благо всего польского народа. Ведь этим жестом император заставит Пруссию и Австрию последовать своему примеру. Автономия для всех трех частей разделенной Польши. А независимость тогда уже последует сама собой.
Но чем дальше, тем больше Чарторыйский начинал подозревать, что его царственный друг не слишком щедр. Снова: «Рависан, мон ами!» Опять: «Манифик, моншер!» А вопрос о польской автономии так и остается нерешенным.
И не только Чарторыйского начал разочаровывать молодой царь. Все приближенные к нему люди — и родственники, и не родственники — вскоре увидели его двуличность. Послы соседних государств потеряли доверие к его сладкой улыбке и изысканным комплиментам. На характере молодого царя отразилось то, что ему прежде приходилось разрываться между бабкой Екатериной с ее безбожным распутством и Павлом с его мрачным деспотизмом.
Привитые ему его воспитателем генералом Салтыковым[156] хорошие манеры странным образом переплелись с глубокой ненавистью к безумствам отца и с презрением к тупости и уступчивости матери. Постоянная необходимость скрывать то, что он глух на одно ухо, под маской внимания тоже оказала известное воздействие на его характер.
И, словно этого мало, возникло еще и новое неудобство: с тех пор как Александр взошел на российский трон, он должен был скрывать от вдовствующей императрицы свое гордое осознание того, что именно он является сейчас самодержцем гигантской империи… Мария Федоровна,[157] его мать, урожденная принцесса вюртембергская, пребывала после смерти Павла в постоянной задумчивости, вечно заплаканная и напудренная. Александр избегал с ней разговаривать и посещать ее апартаменты. Но ее немой упрек преследовал его повсюду. Ее неумный, но по-немецки честный взгляд пронзал его, где бы он с ней ни встречался: на открытии бала, на приеме в честь иностранных гостей. В голубых глазах матери он читал почти не скрываемое подозрение, затаенную ненависть верной вдовы, которая никогда и никому не простит насильственную смерть мужа. Даже если ее муж был худшим, а его убийца — самым лучшим на свете человеком. Наверное, у нее были основания подозревать, что ее красивый царственный сын знает, как, кем и ради чего был умерщвлен его несчастный отец… Знает и молчит. Он царствует надо всеми и, тем не менее, ничего не делает для поиска и наказания убийц. Нет, он ничего не делает.
Жена его была такая же нудная и честная немка, как и его мать. Бабка Александра, императрица Екатерина II, поженила их, когда ему было шестнадцать лет. Жену царь тоже не любил. Он величественно сопровождал ее к трону, когда было надо, танцевал с ней первый танец, когда того требовал этикет, и месяцами не прикасался к ней. Он жил отдельно от нее и обходился любовными романами на стороне. Это несовпадение этикета и чувства тоже подталкивало его к тому, чтобы прятать ото всех свои мысли и планы. Точнее, полное отсутствие планов, как ему жить и властвовать.
Еще труднее был для него вопрос, что делать со всеми этими иностранцами иудейского вероисповедания, проще говоря — с жидами, набежавшими в православную Русь из разделенной Польши, из аннексированной Подолии, из новоприсоединенных земель Новороссии от Херсона до Одессы, прежде принадлежавших басурманской Турции.
В специальном комитете, который он назначил, Кочубей уже высказался по этому вопросу и подал записку, в каковой выразил весьма либеральные идеи. Он писал там, что «все реформы, силой проводимые правительством, никогда не продолжались и не будут продолжаться долго. Особенно направленные против укоренившихся верований и суеверий и против вековых привычек, принесенных еврейскими иноверцами с собой. Лучше было бы открыть для них пути к свободному существованию и свободному сознанию, ради их же собственной пользы и ради блага страны позволить им жить в соответствии со своей религией и со своими обычаями; и лишь издалека следить за ними…».
После ознакомления с этой запиской Александр, по своему обыкновению, сделал вид, что воодушевлен таким либеральным подходом к еврейскому вопросу, особенно если граф Строганов и Новосильцев тоже дают на это свое министерское согласие… Но втихаря, за их спиной, он договорился с монахом Фотием,[158] которого он, якобы вольнодумец, считал Божьим человеком, чьи ревматические пальцы целовал после страшной гибели отца, царя Павла, и искал у него утешения и спасения от своей обремененной виной совести…
Тот же батюшка Фотий с большим медным крестом на впалой груди подал Александру мысль, что путь «христианской любви» к жидам верен, но за предоставляемые им привилегии надо потихоньку вводить их под святую эгиду православия. Пожаловать им землю в новоприобретенном краю в окрестностях Херсона и даровать свободы при условии, что они забудут об оболочке своих сердец и, как сказано в Ветхом Завете, «обрежут оболочку своего сердца»[159] и станут настоящими христианами в соответствии с Новым Заветом. Это будет счастьем и для них самих, и для России-матушки. Если царь-батюшка сможет это осуществить, то он будет в глазах Бога и народа православного как апостол. И все его грехи будут прощены…
Отец Фотий подчеркнул слово «все». То есть даже те грехи, из-за которых у царя было так тяжело на сердце, из-за которых корона убиенного отца была ему так тяжела…
Надеясь очистить великой апостольской миссией свою нечистую совесть, Александр начал вести в «специальном комитете» всяческие хитроумные разглагольствования с тем, чтобы записка Кочубея не была реализована в таком виде, как это понимал комитет. Официально он говорил громко и либерально, а с батюшкой Фотием секретничал о том, как ему стать христианским апостолом. Так он все время колебался наподобие маятника напольных часов.
Одно было ясно всем в Петербурге — что из солдафонской грубости, необузданности и диких капризов отца молодой царь ничего не унаследовал. Он был вежлив в общении, галантен с дамами и любезен в разговоре — с самым незначительным чиновником точно так же, как и с главным министром. Поэтому ждали, пока он свыкнется со своей неограниченной властью. Рано или поздно что-то должно было из этого получиться для гигантской страны и населявших ее народов.
Однако не все знали, что одну слабость он от своего помешанного отца все-таки унаследовал: чрезмерную любовь к отцовскому погребцу с крепкими напитками. Но это не считалось большим недостатком на святой Руси. Тут пьют все от мала до велика, черпают силу и хорошее настроение из национального напитка. Так почему бы этого не делать и верховному владыке Руси? Лишь бы все было тихо, прилично и благородно…
Чего-чего, а приличия и благородства царю Александру было не занимать. Этому у него могли поучиться все его подданные. Отцовский погребец, стоявший когда-то открытый и на виду во всех дворцах, теперь скромно скрывался в приватном кабинете царя. А если царь отправлялся в дорогу, то его кельнер брал с собой удобный чемоданчик, своего рода несессер. Только открой — и все готово: охлажденные шкалик и красивый графин стояли на своих местах, вытянувшись в струнку, как маленькие камер-пажи: мол, готовы служить вашему величеству!
Молодой царь терпеть не мог объезжать казармы и муштровать полки на парадных плацах и избегал этого, насколько было возможно. Он достаточно с этим намучался, когда его отец был жив. Самое большое удовольствие он получал, когда мог спрятаться с хорошей книгой в своем приватном кабинете, читать ее и потихоньку потягивать напиток из погребца. Книга ни к чему не обязывает, не нарушает покоя. Здесь человеческое счастье сияет, как в годы юности, и не нужно даже палец о палец ударять, чтобы его увидеть…
Однако эти долгие часы лирического покоя и туманных мечтаний довольно скоро повлияли на царя, который, в своих немецких предках, был склонен к полноте. Красивое лицо «амура», как любезно именовали его дамы, залилось бледным жиром, а в его темно-русых волосах, освободившихся после смерти Павла от старомодного парика, появилась преждевременная лысина. Придворный цирюльник прибегал ко всяческим уловкам, чтобы спрятать эту лысину, зачесав на нее туго завитые кудри. Однако скрыть ее полностью не удавалось. Тем не менее голова царя оставалась маленькой и благородной, с красиво очерченным профилем. А вот тело расплылось не по возрасту, живот торчал вперед, мускулы были дряблыми. Дошло до того, что двадцатипятилетнему монарху приходилось надевать под мундир короткий мужской корсет, чтобы выглядеть стройнее на военных парадах, на которых он вынужден был присутствовать. Хотя он терпеть их не мог, потому что армейская муштра и неестественные, словно деревянные, движения живых марионеток напоминали ему хриплые крики отца, то, как он кипятился и ругал офицеров. Напоминали грязь и неуютность казарм и исполосованные поркой солдатские тела, превращающиеся на короткое время на плацу в показные великолепие и порядок. Ведь то же самое делают с животными дрессировщики в цирке. Чтобы лошади, медведи и свиньи пять минут простояли, «как люди», на арене, их бьют и мучают целыми днями в загонах, заставляют голодать, пока не достигнут цели.
Все эти мелкие неточности при маршировке, верховой езде и отдавании чести, которые так раздражали его бешеного отца, ничуть не интересовали Александра. Он бы полностью это простил, но дисциплина есть дисциплина. Под строгим глазом старых генералов ему приходилось делать вид, что он тоже ужасно строг и не спускает ни малейшей ошибки. Ото всех этих солдатских барабанов и громогласных приветствий целых полков у него мозг сотрясался в черепе. Однако ему приходилось делать хорошую мину, участвуя в этой вечной игре тысяч больших мальчишек. Не напрасно он ощущал себя таким усталым и развинченным после каждого парада.
Возвращаясь во дворец, он с отвращением сбрасывал с себя мундир и корсет и запирался в кабинете с книгой и с открытым погребцом. Здесь все было так деликатно и легко. Человеческое счастье и свобода витали вокруг него, и не было необходимости предпринимать какие-либо усилия, чтобы достичь их. Даже страшная смерть отца и немой упрек в глазах матери отодвигались далеко-далеко, таяли в дымке фантазий. Он даже сердился, когда его близкий друг Адам Чарторыйский мешал ему в эти часы прекраснодушных мечтаний. Тот входил, говорил о том о сем, но почти всегда возвращался к скучной теме, что… хм, пришло, собственно, время осуществить те мечты о возрождении Польши, которые они оба вынашивали…
«Они оба» — это неплохо! Адам, его друг, мыслит как пылкий польский патриот и думает, что все мыслят так же. Даже молодой самодержец Российской империи. Однако Александр сохранял на своем лице сладкую мину. Салтыков, воспитатель, хорошо вышколил его. Царь улыбался из-под открытой книги, которую держал над своим лицом, и говорил очень медленно, что пока… да, пока надо перестроить сильно устаревший внутренний аппарат. Необходимо, например, отобрать слишком большие полномочия у Сената и передать их Императорскому совету. Надо реорганизовать различные министерства по английскому образцу. А немного позже… позже посмотрим.
Польскому патриоту ничего не оставалось, кроме как копировать царя, когда нельзя было продолжать настаивать на своем.
— Рависан, ваше величество! — говорил князь Чарторыйский и опускал голову с завитыми волосами.
Из мечтаний о правах и привилегиях для евреев, получения которых реб Нота Ноткин ожидал от царя Александра и его либерализма, пока что не получилось ничего. Правда, до легких перемен в отношении к евреям он дожил. Прежде всего немного свежего воздуха проникло в мрачную канцелярщину Павловых годов, когда грубые и невежественные чиновники делали вид, что хорошо разбираются во всех еврейских тонкостях и знают «все тайны» их религии. Поэтому они только и делали, что писали и переписывали доклады и записки и еще больше запутывали и без того запутанные дела еврейских общин Белоруссии и Подолии. Самую большую роль играл в этом сенатор и поэт Державин, специалист по «талмудам» и еврейским сектам, как он сам хвастливо себя именовал. Против него и были направлены основные усилия реб Ноты Ноткина. Старому реб Ноте приходилось отодвигать этого врага народа Израиля в Сенате, а потом — в Императорском совете, словно загораживающий окно старинный дубовый шкаф, весь покрытый пылью и паутиной. Он двигал его до тех пор, пока не смог открыть окно. И как только Державин вышел в отставку, в еврейском мире стало немного легче дышать.
Сразу же после того, как Александр был провозглашен российским императором, реб Нота при посредничестве князя Чарторыйского подал прошение, в котором ходатайствовал перед царем об освобождении реб Шнеура-Залмана. При этом он указывал, что все обвинения, выдвинутые против лиозненского раввина в записке Державина, не имеют под собой никаких оснований, а все конфликты между хасидами и миснагедами касаются лишь сугубо религиозных вопросов, а не дел государственных. Это прошение было сразу же удовлетворено. Портрет лиозненского ребе, который царь Александр в ночь смерти Павла видел в картинной галерее Чарторыйского, тоже сыграл здесь определенную роль…
Уже на второй день после своего освобождения реб Шнеур-Залман посетил реб Ноту и со слезами на глазах поблагодарил за усилия, которые тот прилагал ради него и во имя чести Торы.
Протирая очки в золотой оправе и рассматривая уважаемого гостя своими ослабевшими глазами, реб Нота спросил, правду ли рассказывают хасиды здесь, в Петербурге, что лиозненский раввин увидел у царя Павла на лбу знак смерти и как это произошло.
Опустив глаза, реб Шнеур-Залман очень скромно ответил, что его приверженцы преувеличивают. Он не пророк и не сын пророка, но его действительно охватил великий трепет, когда этот странный человек в цивильном платье вошел в его тюремную камеру. Поэтому он распознал, кто перед ним… Но чем больше потом кипятился царь, чем больше звенел еврейской коробкой для пожертвований, тем слабее становился страх. Скорее, это была печаль и жалость. Потому что ему, реб Шнеуру-Залману, показалось, что безумный владыка звонит по самом себе на собственных похоронах.
Тихо рассказывая об этом, раввин вдруг увидел из окна квартиры реб Ноты ту самую Сенатскую площадь, на которую еще пару дней назад смотрел через зарешеченные окна Тайной канцелярии. Тогда же он видел, как статуя Петра Великого задирает копыта своего бронзового коня прямо в небо. Но теперь это выглядело совсем по-другому. Не наглость Гога и Магога по отношению к Господу была воплощена в этом движении бронзового всадника, а мощь великого правителя, перескакивающего вместе со всей своей страной через бездну, в лучшие времена… И реб Шнеур-Залман сам удивился, насколько внутреннее состояние человека зависит от внешнего мира. Теперь, на свободе, его намного меньше подавляли окружавшее его иноверчество и его победы. И он глубже постиг учение Баал-Шем-Това, утверждавшего, что служить Богу надо радостно, а не с грустью и тревогой.
На исходе субботы, перед отъездом раввина в Лиозно к жене и детям, Мордехай Леплер устроил в своем доме «проводы царицы».[160]
По своей сути это довольно печальная трапеза. Ее устраивают уже после гавдолы, после того, как сказано «Ва-итен лехо»,[161] когда спеты последние субботние песнопения о набожном хасиде. Тогда звучат последние шаги царицы-субботы по уже будничной улице. В сердце приходит грусть. И чтобы укрепиться душой, хасиды варят молочный борщ, закусывают печеньем, картошкой со сливочным маслом и рассказывают хасидские истории. То есть провожают царицу-субботу, поддерживая шлейф ее белого одеяния, чтобы он не испачкался…
Но когда удается, проводы царицы объединяют и с большой радостью. Начинают с молочного борща[162] и с тихих историй про Баал-Шем-Това, а заканчивают хорошей порцией водки под добрую закуску и веселой пляской. Так и у реб Мордехая Леплера сейчас соединили проводы царицы-субботы с прощанием с ребе, дай ему Бог долгих лет жизни.
Реб Нота Ноткин, принявший столь активное участие в освобождении ребе, конечно, тоже был приглашен. Но пришел он к реб Мордехаю, когда собственно хасидская часть трапезы была уже закончена и началось бурное веселье в честь освобождения ребе. Ведь он все-таки был миснагедом!..
Среди хасидов петербургской общины были и родственники реб Шнеура-Залмана, которые после его вторичного ареста тоже не покидали столицы: его деверь реб Исроэл Козик и Мойшеле, младший сын. Кроме них, был его преданный ученик Аарон га-Леви, или «старосельский ребе»,[163] как его повсюду называли. Это он после ареста Шнеура-Залмана собрал большие суммы денег у хасидов, целиком посвятивших себя исполнению заповеди выкупа пленных. Тут был и реб Лейбеле из Подолии, хасид польского толка, с пейсами, похожими на трубочки, которого реб Мордехай Леплер оставил после себя управлять имениями князя Чарторыйского, расположенными между Бугом и Днепром. Раз в два года реб Лейбеле приезжал, чтобы отчитаться перед своим патроном. И именно сейчас он оказался здесь. Собрались и другие — и приезжие, и петербуржцы. Набралось добрых два миньяна самых разных евреев. Все они были навеселе и сидели за богато накрытыми столами.
Реб Нота Ноткин пришел как раз, когда реб Лейбеле-подольчанин напевал какой-то чудесный, полный устремления к Господу напев с возвышенными словами:
Все ангелы и серафимы вопрошают:
«Кто есть Бог?»
Ой, вей!
Что им ответить?
Ни одна мысль не может Его постичь,[164]
Ни одна мысль не может Его постичь,
Ни одна мысль не может Его постичь.
В коридоре, снимая шубу, реб Нота услыхал эту песню, и его миснагедское сердце дрогнуло.
— Оставьте, оставьте! — шепнул он слуге, бросившемуся стягивать с него кожаные калоши. — Дайте послушать!..
Множество хасидских пальцев щелкали в такт, и вот зазвучало продолжение песни:
Все народы, народы мира вопрошают:
«Где Бог?»
Ой, вей.
Что им ответить?
Нет места, где нет Его,[165]
Нет места, где нет Его…
И множество щелкающих пальцев и воодушевленных голосов подхватили завершение песни:
— Нет места, где нет Его!..
Только теперь реб Нота позволил снять с себя калоши и вошел в большую битком набитую залу. Здесь он был встречен искренними веселыми приветствиями «Благословен пришедший!» и «Мир вам!», посыпавшимися на него со всех сторон.
Когда его усадили на почетное место и подали ему серебряный бокал, полный вишняка, он прежде всего спросил:
— Евреи, что за песню вы здесь пели? Это чудо из чудес.
Вокруг него начались толкотня и суматоха, как на свадьбе. Каждый сведущий хасид хотел удостоиться чести разъяснить великому еврейскому штадлану:
— Что это за песня, спрашивает реб Нота? Что за мелодия? Это мелодия пробуждения!
— Мелодия учителя нашего Шнеура-Залмана.
— Тот, кого вы, реб Нота, вызволили из рук иноверцев, сочинил это.
— Это не первая святая песня и, даст Бог, не последняя…
— Мелодия десяти сфер… Только приближенные слышали это из уст святого…
— Учитель наш реб Шнеур-Залман известен как большой мастер сочинять мелодии.
— В Судный день, ближе к «Нейле»,[166] когда он ведет молитву, все забывают, что постились целый день.
По этим и другим восторженным восклицаниям реб Нота догадался, что мелодию, которая так захватила его в коридоре, реб Шнеур-Залман сочинил и пел в то же время, когда писал книгу «Танья». Когда что-то ему мешало и он не мог продолжать работать над своим святым сочинением или когда ему надо было сказать слово Торы своим хасидам, а голова была занята заботами бренного мира, он пел свою божественную мелодию «Ни одна мысль не может его постичь». Сначала тихо и медленно, потом — все сильнее и громче, пока силы к нему не возвращались, а все заботы не таяли. Тогда он словно соединялся со Всевышним. Потому что в этой мелодии есть и тайна, и намек, и толкование,[167] и уверенность в способности победить все слабости тела и все сомнения души…
— Блажен тот народ… — сказал реб Нота по-древнееврейски с любезной улыбкой и тут же перешел на простой еврейский язык: — Хорошо народу хасидов, слышащему тайны Торы даже в мелодии. Мы же, миснагеды, знаем лишь Тору как таковую. Если изучать Тору, то уж изучать. Если делать добро, то уж делать. Мы не поем… Но сознаюсь, что, когда я вошел, у меня от вашей мелодии дух захватило. И я сожалею, что помешал вам. Так что, дорогие евреи, больше не смотрите на меня и продолжайте петь.
Тогда старосельский ребе первый пошел навстречу пожеланию великого гостя. Он принялся щелкать пальцами и зашелся басовитыми теплыми звуками. Это была совсем новая мелодия, недавно привезенная «со стола реб Лейвика бердичевского».[168] Эта мелодия реб Лейвика называлась «Дудочка». Она была создана совсем недавно.
— Владыка мира! — так начал с сердечной мукой старосельский ребе. — Я спою Тебе, как дудочка! Ду-ду, ду-ду-ду!
Это был, как оказалось, наигрыш на хохляцко-валашский манер, напоминавший песенку «Спивай мене, козаченьку, на ду-ду, на ду-ду!», которую реб Нота не раз слыхал во время своих поездок по югу России. Теперь он не хотел верить своим миснагедским ушам. Каким просветленным и возвышенным стал тот же наигрыш, пройдя через еврейские сердца и уста. Его слова сияли, как надписи на биме синагоги, а его мелодия переходила в рыдания:
Ай, где я могу Тебя найти
И где я могу Тебя не найти?
Если куда бы я ни пошел, — Ты![169]
И где бы я ни остановился, — Ты!
Только Ты, лишь Ты!
Всегда Ты, вечно Ты! Ду-ду-ду-ду-ду!
Идея песни Лейвика бердичевского сильно напоминала песню пробуждения реб Шнеура-Залмана «Нет места, где нет Его», которую пели перед этим. Но у раввина был ключ, а у реб Лейвика — быстрый ручеек. Там была тайна, тут — толкование. В песне «Нет места…» был страх, а в «Дудочке» — любовь… Эта мелодия проникла во все сердца и закончилась на высокой ноте богобоязненного воодушевления.
С совсем уж особенной торжественностью на богато накрытый стол водрузили глиняную миску, полную горячей гречневой каши. Это был скромный сосуд и скудная каша без молока и масла, приправленная лишь щепоткой соли. Из миски тут же начали раздавать маленькие порции всем гостям, как раздают харойсес[170] на пасхальном седере.
Это было изобретение реб Мордехая Леплера. Своего рода хасидское напоминание о скудной пище, которую реб Шнеур-Залман когда-то ел в Петропавловской крепости, во время своего первого ареста. Тогда к нему ничего еврейского не допускали, а он очень опасался некошерной еды, Боже упаси. И месяцами обходился кашей, сваренной на воде…
Розданные порции были съедены с большой радостью. На тарелках не осталось ни зернышка, хотя все уже насытились до этого хорошей едой и напитками.
Для приличия реб Нота тоже попробовал кашу, потом отложил в сторону ложку и хорошенько протер свои очки в золотой оправе, чтобы лучше разглядеть собравшихся. Более еврейским чутьем, чем своими старыми глазами, он увидел сотворение обычая. Увидел, как чувство становится тканью, а воспоминание — живыми нитями, которые сплетаются с верой. Однако вера обязательно должна струиться, двигаться, а не стоять на одном месте и на одном слове, как говаривал покойный Виленский гаон. Ведь Когелет учит, что «слова мудрых — как воловьи рожны, а собиратели изречений — как вбитые гвозди».[171] Кто же тут прав?
После гречневой каши реб Лейбеле из Подолии спел несколько польских хасидских мелодий. Однако они звучали для литвацких ушей хабадников немного чуждо. Они отдавали быстрым ритмом польки и трезвоном «ма йофиса»…[172] Тем не менее пение реб Лейбеле расхваливали до небес, чтобы он уютнее почувствовал себя среди литваков.
Но здесь сам хозяин, то есть реб Мордехай Леплер, немного заревновал, что из-за «Дудочки» реб Лейвика бердичевского и из-за польских ладов забыли про мелодии его ребе. Он потихоньку вставил слово, что, мол, реб Шнеур-Залман, дай ему Бог долгих лет жизни, сидя в тюрьме, сочинил новую хабадскую мелодию, такую, что уши прежде подобного не слыхали.
Шепот трепетного любопытства сразу же пронесся среди собравшихся вокруг большого стола и достиг самого виновника торжества.
Реб Шнеур-Залман, который был еще слаб от долгого пребывания в тюрьме и утомлен веселым шумом, возникшим вокруг его освобождения, сидел с закрытыми глазами на почетном месте, и какая-то бледность была разлита по его лицу и выпуклому лбу. По тонким морщинам этот свет стекал в его белую бороду, и казалось, что в комнате светло не от стоявших на столе восковых свечей, а от некоего скрытого огня.
Теперь же, услышав просьбы, реб Шнеур-Залман распахнул свои сияющие радостью глаза, и источник света открылся. Трепетная бледность его лица словно пригасла — два живых глаза затмили ее.
Реб Шнеур-Залман не заставил себя долго упрашивать и «сказал» свою новую мелодию. Начал с рычащего бомканья и чем дальше, тем больше заходился мелодичным криком боли, призывом, обращенным из глубин к самому небу. А потом снова опустился к рычащей покорности, как лев у ног восседающего на троне…
Все, кто имел слух и разбирался в мелодиях, сразу почувствовали разницу между «Дудочкой» бердичевского ребе и возвышенной мелодией реб Шнеура-Залмана. Мелодия бердичевского ребе имела одеяние из слов. Она содержала в себе такие понятия, как «искать» и «находить», «идти» и «стоять». Мелодия же реб Шнеура-Залмана — это обнаженная духовность, возвышенный язык чистых звуков. Мелодия реб Лейвика была человеческим восторгом, наивным восхищением от того, что Бог пребывает повсюду. В мелодии же реб Шнеура-Залмана мысль и чувство сливались воедино. Не просто слепое поклонение и покорность слабого существа, а глубоко укорененная вера, вырастающая из понимания, сближение человека с Творцом…
Так два раза подряд поднималась и опускалась мелодия реб Шнеура-Залмана, она сперва вздымалась волной, а потом с рычанием сходила на нет. Лишь бело-серебристая пена осталась после ушедшей волны — седые и курчавые борода и усы реб Шнеура-Залмана. Усталое лицо, на котором снова закрылись глаза. Ти-ихо!..
Два десятка евреев остались сидеть в оцепенении, боясь кашлянуть или сказать слово. Они только переглядывались и удивлялись, как будто только что увидели друг друга за этим большим столом. Скатерть стала какой-то другой, горящие свечи тоже стали другими…
Кто-то нарушил молчание и восхищенно пискнул:
— Ай-ай!
И тут же все восторженно зашумели. Стулья разъехались, стол был отодвинут в сторону, руки легли на плечи стоявших рядом, и началась пляска, захватившая всех и вся в своем живом водовороте. Пощадили только реб Ноту и реб Шнеура-Залмана. Первого — из-за почтенного возраста, второго — из-за его усталости.
В первый раз за свою долгую жизнь реб Нота соприкоснулся здесь с материалом, который был ему прежде незнаком. Это был духовный материал, представлявший собой сплав глубокой веры с точно такой же глубокой радостью жизни. Ему, жесткому миснагеду и верному ученику Виленского гаона, сначала было чуждо, что наслаждения тела и души были связаны здесь столь тесно: водка и возвышенные напевы, Тора и танец простых смертных тел. Но скоро в этих горящих глазах, в этих поющих ртах и в этом неуклюжем притоптывании ногами он узрел древнюю силу самоотверженности и готовности умереть во славу Имени Господнего. Ведь это была та же самая сила, с которой наши богобоязненные предки принимали на себя величайшие страдания, не издав ни стона, полностью забыв о своем слабом, бренном теле. Он, реб Нота Ноткин, где-то читал, как целая община приговоренных к смерти маранов танцевала вокруг огромного костра, который был разожжен для их казни в специально приготовленной яме. Они танцевали, и слабые первыми прыгнули в пламя, чтобы быстрее освободиться от этого глупого мира. А те, кто были сильнее, продолжали с воодушевлением танцевать. Потом остались только самые сильные, способные танцевать, глядя прямо в горящие глаза смерти. Наконец остался последний. Он пережил всех своих братьев и только после этого, танцуя, сам прыгнул в огонь.
Реб Нота никогда не понимал, как простой смертный может так забыться. Теперь он понял это. Он, практичный человек и штадлан, уважавший ясность в отношениях с Богом и людьми, знавший только, как обойти запреты, нагроможденные врагами еврейского народа, теперь смотрел, потрясенный, на эту свежую радость нового поколения евреев, вызванную новым постижением еврейства. Радость безо всякого расчета и заботы. Обнаженная уверенность в незыблемости Божественной помощи. Пение на ступенях жертвенника при пламени горящего Храма. Так, как поступили левиты во время разрушения Храма… А сделал все это для них седой и постаревший не по годам еврей из Лиозно. Он сидел здесь с сытой улыбкой на губах, как какой-то почтенный папаша на балу, где веселятся его дети.
Перед мысленным взором реб Ноты всплыли его субботы, его праздники и просто торжественные церемонии в миснагедском мире. Он невольно пожалел: такими сухими и подавленными они были, с неотступным и вечным страхом, что этим евреи не выполняют своего долга перед Всевышним. Вся религиозная жизнь миснагедов — с праздниками и с простыми радостями — была лишь своего рода подготовкой к лучшему миру. Буквально так, как намедни с насмешкой сказал его внучок Алтерка: «Дедушка, ведь все твои евреи приберегают что-нибудь для праздника. Красивую одежду и красивые поступки. А праздник все не приходит…» Вот где настоящий праздник! В самом служении Богу. И прямо сейчас, прямо здесь! Грядущий мир и этот мир должны быть перемешаны.
Но раскаиваться, возвращаться назад, признавать, что он что-то упустил в своей долгой миснагедской жизни, — для этого реб Нота был слишком стар и слишком горд. Он, собственно, должен был встать и поблагодарить лиозненского раввина за честь, которой он, реб Нота, удостоился, освободив его из тюрьмы, и за все, что постиг здесь сегодня… Но реб Нота не сделал этого. Он даже не стал ждать, пока танец закончится. Тихо, со старческой тоской в сердце, он вышел из зала, попросил своего свата реб Мордехая Леплера, чтобы тот был так любезен и пожелал от его имени лиозненскому ребе счастливого возвращения к жене и детям. А сам уехал к себе домой.
Ну а танцы и радость в квартире реб Мордехая Леплера продолжались еще долго, до самого утра.
«Проводы царицы», в которых принимал участие реб Нота в доме своего свата, и мысли, которые он оттуда вынес, весьма его ободрили, и он еще прилежнее взялся за общинную работу. Главным было получать от работы удовлетворение и найти мужество не думать о своем возрасте и об убывающих с каждым днем силах. И этого он сейчас достиг. Хасидский танец и хасидская самоотверженность все еще стояли перед его глазами и звучали в его ушах…
Одной из первых привилегий, которую реб Ноте удалось выхлопотать, стало разрешение открыть в Петербурге еврейское кладбище.
Для нас, людей нынешнего поколения, это, конечно, незначительная победа, но для тогдашних евреев это была одна из самых больших побед над средневековыми законами елизаветинского правления. И когда реб Нота получил эту привилегию, в маленькой еврейской общине Петербурга и его окрестностей воцарились радость и веселье. Разве это мелочь?! Императорский совет, слава Всевышнему, согласился, чтобы евреи могли быть похоронены в «святой петербургской земле». Ведь это означает начало общины, прочную почву под ногами… Да здравствует реб Нота!
И еще большей славой имя реб Ноты оказалось окружено, когда он сразу же после этого получил императорский рескрипт, обнародовав тайну, что еврейское кладбище уже имеется в его владении и что его сын Мендл уже лежит там долгие годы под камнем с нееврейской надписью. Пара верных людей знала об этом и раньше. Теперь же вся община устремилась на указанное ей кладбище и нашла его засаженным цветами, чисто убранным и обнесенным каменным забором. Даже сторож у ворот был. Евреи восхищались терпением реб Ноты, его дальновидностью, тем, что он, так сказать, приготовил сосуд заранее, еще до того, как пришло изобилие…
Чтобы превратить это разрешение в свершившийся факт, который уже нельзя будет отменить, реб Нота велел перевезти на свое частное кладбище останки нескольких умерших евреев, которые были до сих пор захоронены где-то в отгороженном уголку евангелического кладбища. А после этой церемонии он полностью передал свою земельную собственность во владение петербургской еврейской общины.
Это было сделано, по предложению реб Ноты, с некоторой помпой, в присутствии высокого начальства, с пением «Эйл моле рахамим»[173] у старых и у новых могил и с приглашением после этого еврейских и русских гостей на бокал вина… Молодое поколение, то есть образованные сынки петербургских обывателей, среди них и Алтерка, внук реб Ноты, и его учитель Невахович, пожимали плечами, насмешливо шушукались между собой так, чтобы слышали старшие: «Ну, что вы скажете по поводу такой радости?.. На петербургской свадьбе не так весело!»
Реб Нота слышал краем уха эти шуточки, но делал вид, что ничего не замечает. Он был глубоко потрясен, а в его слабых глазах стояли слезы. Через стекла очков в золотой оправе он видел только надпись на могиле своего сына, которая была заменена теперь на еврейскую. Вместо прежней немецкой надписи «Маркус фон Нота» теперь на надгробии стояли новые разукрашенные буквы «пей» и «нун»,[174] а под ними — начертанное золотой краской еврейское имя: «Менахем-Мендл, сын реб Натана-Ноты, да будет душа его вплетена в нить жизни». Старый запрет был отменен, и община, делавшая до сих пор вид, что она не существует, заговорила, заговорила на своем собственном языке, имеющем собственные буквы, которые пишутся справа налево.
Зато колкостями, которыми перебрасывалась между собой молодежь, возмутился другой устроитель этого печального торжества — сват реб Ноты реб Мордехай Леплер.
— Алтерка, — сказал он своему внуку тихо, но весомо, так, чтобы его молодые друзья тоже услышали. — Не хохмите и держите свое вольнодумство при себе!
— Оставьте их, оставьте! — устало махнул морщинистой рукой реб Нота. — Станут старше — поумнеют.
— Нет, сват! — затряс своей жесткой головой реб Мордехай. — Им нужно это выслушать. Лет восемь-девять назад, как только я переехал в Петербург, вы мне показали город и первым местом, которое мы посетили, стало кладбище. Тогда — еще тайное. Вы помните?
— Конечно, я помню.
— Мы стояли на том же самом месте, рядом с могилой Менди, твоего отца, Алтерка. Я сам тогда пожимал плечами: «Даже у мертвых евреев еще нет в Петербурге никаких прав, а вы, реб Нота, уже хотите прав для живых!..»
— Да-да.
— Мне запомнился ответ, который вы мне дали тогда. Теперь его могут услышать и эти просвещенные молодые люди. «Так и никак иначе, — вы сказали, — всегда начинаются еврейские права. Иноверцы, основывая поселение, начинают с большого тарарама, с обжорства, плясок и пальбы из пушек. Мы же, евреи, начинаем потихоньку, с кладбища. Мы сеем одного мертвеца, и из него вырастает целая еврейская община — с синагогами, с миквами, со свадьбами и с обрезаниями…» Ведь так вы сказали?
— Именно так, сват! Я только хочу добавить, что это не моя мудрость, а мудрость праотца нашего Авраама. Он купил у сынов Хета за хорошие деньги кусок земли с пещерой в Хевроне и похоронил там Сарру, нашу праматерь. И из этой одинокой могилы выросла вся Страна Израиля… Однако пойдемте, евреи! Пойдемте, перекусим.
В тот же год, когда реб Нота открыл перед петербургской общиной ворота своего частного кладбища, он удостоился и создания «Еврейского комитета», на который возлагал большие надежды. Этот комитет был создан по приказу императора, а вошли в него многие либералы из Императорского совета, сильно ограничившего прежние полномочия Сената.
В состав «Еврейского комитета» вошли: министр внутренних дел граф Кочубей, Валериан Зубов,[175] князь Адам Чарторыйский, сенатор Северин Потоцкий[176] и министр юстиции, знаток «еврейских талмудов» Державин. В качестве советников, так сказать «без портфеля», были привлечены реб Нота Ноткин, Авром Перец и его секретарь Лейб Невахович.
Старый враг Израиля Державин плохо вписывался в этот комитет. Еврейские общины Белоруссии очень хорошо помнили недобрые деяния Державина и злые речи, которые он произносил, разъезжая там в качестве ревизора. И против него велась незаметная борьба. Вежливо, но в то же время твердо евреи отказывались и от его меда, и от его жала.
И в этой борьбе реб Нота Ноткин тоже задавал тон. В 1803 году он представил «Еврейскому комитету» записку, в которой по-деловому указал на все дурные намерения, скрытые в плане Державина относительно того, как надо воспитывать еврейское население России, чтобы сделать его таким, как все люди… Либерал Сперанский, который позднее был привлечен к работе «Еврейского комитета», очень поддерживал записку реб Ноты. Программа Сперанского была краткой и ясной: «Как можно меньше запрещать и предоставлять как можно больше свобод во внутренней национальной жизни каждого народа»…
Вскоре после этого Державин вышел в отставку. Официально было объявлено, что по возрасту… Это стало первой победой еврейских общин России, которые до сих пор выступали перед петербургским высоким начальством в роли доносчиков на хасидов. Эта победа сразу же привела к приостановке высылки еврейских купцов и ремесленников из Смоленской губернии. А позднее — к приглашению в Петербург еврейских представителей со всех областей, отошедших к России после раздела Польши и после войны с турками на Днестре. Чтобы эти представители приехали и сами рассказали о нуждах и потребностях своих общин. Высказанные ими мнения должны были послужить исходным материалом для новых законов, разрабатывавшихся в «Еврейском комитете».
Это был большой шаг вперед. Но больше ничего не последовало. Потому что вскоре царь Александр начал впадать в мистицизм, и либералы повесили носы.
Зимой 1804 года, когда установился хороший санный путь, в Петербург начали съезжаться депутаты от еврейских общин, каждый — в своей особой одежде — в штраймлах и в атласных лапсердаках на вате или же в гладкой цивильной «немецкой» одежде и в ужасно больших шляпах с загнутыми с двух сторон вверх полями… По указанию реб Ноты и с согласия высокопоставленных особ из «Еврейского комитета» было решено, что депутация должна предстать сначала перед самим «милосердным царем» Александром.
Делегацию обещали принять в Зимнем дворце в одиннадцать утра, но, как заведено у евреев, которые постоянно боятся опоздать, они собрались в прихожей рядом с аудиенц-залом уже в девять. А император принял их только в три часа пополудни…
Нельзя сказать, что депутацию нарочно заставили ждать так долго только потому, что она была еврейской… Напротив, все в большом переднем зале дворца выглядело так, будто хозяева заранее позаботились о том, чтобы депутация не скучала, пока не удостоится аудиенции, чтобы она могла даже повеселиться… Было приготовлено роскошное угощение, как во времена царя Ахашвероша.[177] Столы, можно сказать, ломились под грузом всяческих чудесных закусок, всего того, что были способны даровать русские моря и реки, леса и степи — от холодной Сибири до жаркого Крыма. Например: красные вареные раки и копченые сиги с золотым блеском; икра розовая, серая и черная; толстые ломти белорыбицы и коричневато-красного лосося; фаршированные куропатки и бекасы, и дикие утки. Черное душистое мясо зайцев, сваренных целиком в вине бордо, резко контрастировало с серебристо-белыми поросятами в сметане, посыпанными натертым хреном, и с целым корнем хрена во рту, и с зелеными веночками из лаврового листа на ушах, чтобы придать им более симпатичный вид и более приятный вкус… В общем, русские повара очень постарались, чтобы продемонстрировать свое уважение к еврейской депутации. Не было нехватки и в напитках: водка и коньяк, вишневка и рябиновка, крымские вина и французские вина, бутылки шампанского в серебряных ведерках со льдом. Камер-лакеи в богато расшитых ливреях и в белых париках мягко, как дрессированные коты в цирке, расхаживали вокруг членов депутации и предлагали им свою помощь, подносили полные бокалы на императорских подносах. Но скоро, после первой или второй смены блюд, у них опустились затянутые в перчатки руки. Потому что члены еврейской депутации жались в углу, как стадо напуганных овец, и даже пальцем не прикасались к роскошным напиткам и закускам. Только переглядывались между собой и перешептывались на своем странном языке…
Думая, что допустили какую-то ошибку, лакеи обратились к обер-камердинеру. Может быть, он лучше знает, как обслуживать таких дикарей… И тот сразу же вошел в передний зал мелкими танцующими шагами. Его бархатный кафтан покрывала роскошная вышивка, туфли сверкали, а шелковые чулки у него были как у балерины. Глаза у него были масленые, а голос — изысканно-вежливый. Он слегка поклонился еврейским штраймлам и успокоил евреев:
— Не бойтесь, господа. Все это для вас. Вы здесь почетные гости…
Обер-камердинер вещал это своим сахарным голосом, умильно глядя главным образом на реб Лейбеле из Подолии. Реб Лейбеле в своем атласном лапсердаке на вате, в странном хорьковом штраймле и с пейсами, похожими на трубочки, наверняка казался ему столпом всего жидовства. Если он боится, то и все остальные жиды наверняка боятся. А если он, реб Лейбеле, велит им принять угощение, они, наверное, все его послушаются…
Но только посмотри! Вместо того чтобы осмелеть от обращенных к нему мягких речей и схватиться за бокал с шампанским, за миндальные орехи с солью и за блюдца с икрой, которые ему подносили, странный жид отрицательно завертел головой. При этом все хорьковые хвостики на его штраймле закачались из стороны в сторону, как будто тоже выражали свое несогласие. И вдруг этот жид вскочил и, как мальчишка, спрятался среди других депутатов. Потому что обер-камердинер в туфлях и чулках вдруг показался ему важным господином, подосланным нечестивцем Антиохом,[178] чтобы убедить его, реб Лейбеле, оступиться от еврейской веры, а пока что, для начала, выхлебать бокал вина, изготовленного язычниками для служения своим идолам, а потом закусить чем-то некошерным… Поэтому реб Лейбеле прежде всего спрятался, но он был готов в случае необходимости пойти на самопожертвование во имя веры. Он не на шутку испугался и принялся стращать на своем польском идише реб Ноту Ноткина и Аврома Переца, за чьими спинами спрятался:
— Евреи, я не могу, я сейчас возьму и убегу!.. Плевать я хотел на этого фоню!..
Увидав, что дела с императорским угощением обстоят плохо, испугался второй после реб Ноты Ноткина руководитель депутации — Авром Перец. Ой-ой-ой! Обер-камердинер может еще подумать, что евреи не желают ничего отведать с царского стола. Другим «великодушным россам», присутствующим здесь, может еще, не дай Бог, прийти в голову, что это какой-то еврейский бунт… Поэтому он поспешно подмигнул своему верному слуге Неваховичу, а когда тот подошел, что-то прошептал ему на ухо.
Лейб Невахович, большой знаток русского языка, пришедший переводить приветствия и благословения, которые депутация вручит царю Александру, получил тут редкостную возможность устроить генеральную проверку своих познаний и своего просвещенного мировоззрения.
— Я хочу сказать, что не все евреи одинаковы, — сказал он. — Вот, смотрите.
Бледный, однако уверенный в себе, он выступил вперед из кучки евреев и, высокий и тощий, низко поклонился обер-камердинеру в вышитом кафтане так, словно тот был как минимум губернатором.
Величая обер-камердинера «вашим благородием», Невахович попросил его на изысканном русском языке, чтобы тот… с великодушием истинного росса, не обижался на богобоязненных людей и на их поведение здесь, в этом гостеприимном дворце великого императора. Потому что, по Моисееву закону, им нельзя есть… хм… нельзя есть блюда, которые не приготовлены в соответствии с требованиями религии и в отдельных горшках: молочное отдельно от мясного. Но все, ожидающие здесь появления светлейшего всероссийского императора, — верные слуги и преданные друзья благородных россов.
Невахович начал раскачиваться, как в молитве. На его худых щеках от воодушевления, вызванного собственными же словами, выступила краска. Он уже впал в тон своего «Вопля дщери иудейской», книжки, которую недавно напечатал, чтобы смягчить сердца «великодушных россов»… Но что он теперь мог поделать, если реб Нота Ноткин, старший в депутации, вдруг закашлялся и, кашляя, начал гнать произносившего речь Неваховича, как посреди молитвы, которую нельзя прерывать, гонят нахальную кошку, норовящую облизать доску для резки мяса:
— Ну! Ох! Пш-ш!
С легким вздохом обиды Невахович прервал свою выспреннюю речь, но и того, что он успел наговорить, хватило, чтобы обер-камердинер почувствовал себя намного более важной персоной, чем был на самом деле. По своей многолетней службе в императорском дворце он хорошо знал, как ведут себя большие люди, когда им демонстрируют покорность и глубочайшее уважение. И он поступил так же, как поступали в подобной ситуации они. Скривив набок губы на своем бритом лакейском лице, что должно было изображать пренебрежительную улыбочку, он милостиво проронил несколько слов:
— Да-а-с… Знакомо. Зна-а-ко-мо! Басурманам тоже нельзя… Не знал, что это похожая религия…
Невахович взглянул на реб Ноту. Ему очень хотелось произнести вторую речь, о том, что, собственно, это не евреи позаимствовали у басурман, а наоборот. Потому что Мухаммед…
Но маленькие глаза реб Ноты вдруг посмотрели на него из-за стекол роскошных очков так колюче, что Невахович проглотил язык и сразу же отступил назад от обер-камердинера и, будто закончил читать молитву восемнадцати благословений, поклонился направо и налево. Однако потное лицо Аврома Переца сияло радостью, оттого что его образованный помощник так здорово защитил веру еврейской депутации и всего народа Израиля…
Вокруг горстки евреев, жавшихся в уголку и с подозрением смотревших на ломившийся от яств стол, было немало христиан: помощник дворцового коменданта, заместитель полицмейстера, офицеры дворцовой гвардии и просто чиновники, пришедшие сюда в качестве лиц, сопровождающих депутацию. Все они с нескрываемым нетерпением ждали, чтобы приглашенные евреи наконец начали трапезу. Услыхав, что те отказываются по религиозным соображениям, они переглянулись между собой, усмехаясь. И кое у кого эта усмешка означала: «Видали? Мацу с христианской кровью они едят, а фазанов и поросят с царского стола — нет!»
Не ожидая больше, христиане решительно подступили к расставленным на столах подносам, чтобы хорошенько выпить и закусить. И они действительно крепко выпили и закусили подобающим образом. Истинно русский аппетит разыгрался: икра — пусть будет икра, раки — пусть будут раки, индюшка — пусть будет индюшка. Действительно грешно было оставить стоять все эти лакомства только из-за того, что евреи их не ценят. Так что христиане постарались.
Проработав так добрых полчаса, христиане застеснялись депутации, которая по-прежнему жалась в углу и смотрела на прожорливых иноверцев так, будто те были шпагоглотателями… Понемногу христиане начали отодвигаться от великолепного стола и снова становиться в позы вежливого ожидания. Больше иноверцы между собой не переговаривались. Даже не переглядывались и не улыбались. Потому что всем этим чиновникам было прекрасно известно, что во дворце дует новый ветер и нельзя больше задевать религиозных чувств инородцев. В том числе и евреев.
После получасового молчания и переваривания пищи чиновники и офицеры снова заскучали. Тогда они решились еще раз подойти к императорскому столу, чтобы выпить и закусить. Истинно русский аппетит снова разыгрался. И все началось сначала: икра, раки в майонезе, паштеты с трюфелями, толстые ломти индюшатины. И так оно продолжалось несколько раз подряд. А стол все еще ломился от яств и напитков… Был уже час пополудни, а на приближение аудиенции не было и намека. Запрет на некошерную еду, конечно, строг, но ведь нос ничего не знает о таких запретах. Глаза видели красивую сервировку, разноцветные императорские блюда, а уши слышали, как наливались в бокалы и выпивались пенистые вина. За всю свою жизнь члены депутации не сталкивались в еврейских домах с трапезами подобного масштаба. Вода неохотно лилась в их пересохшие рты, а время тянулось, как смола. Часы уже пробили два, а ожиданию все не было видно конца. Лица иноверцев за столом становились все более сияющими и более округлыми, а бородатые лица сынов Израиля все больше вытягивались и серели. Но самым измученным и изголодавшимся среди всех евреев выглядел Невахович. Его бледное лицо возвышалось над штраймлами других гостей. Он был похож на галку, сидящую на дереве. Под ложечкой у него сосало. И к его сердцу, казалось, присосалась пиявка. Глаза перебегали от одного счастливого росса к другому, а в душе кипела злоба, потому что сам он уже давно не придерживался законов о кошерной еде, но сейчас вынужден был держать марку вместе со всеми этими богобоязненными лапсердаками и голодать. Если бы не они, он бы уже давно подошел к столу и хорошенько закусил вместе с «великодушными россами», обладающими столь глубокими желудками. Он бы даже поболтал с помощником дворцового коменданта и с заместителем полицмейстера. Такие знакомства не могут повредить. «О, мучение!» — хотелось ему воскликнуть с тем же пафосом, с каким он написал в своей брошюре «Плач дщери иудейской»: «О, страдания, превосходящие все мучения во всем мире! Если бы громы, ветры, бураны и грозные волны океана смешались с воплем презираемого иудея, то, может быть, это…»
И вот Йегуда-Лейб Невахович, стоя так и мысленно декламируя столь величественные отрывки собственного сочинения, чтобы заговорить самому себе зубы и унять голодное сосание под ложечкой, поднял свои измученные глаза и посмотрел, сначала искоса, как петух на зернышко овса, а потом прямо, обоими глазами, и увидел, что хасид, его тезка, реб Лейбеле из Подолии, из-за чьей «необразованности» ему пришлось вступиться за всю депутацию и за весь народ Израиля, тот же самый реб Лейбеле изгибается, как линь, и неторопливо и очень некрасиво копается во внутреннем кармане своего подбитого ватой лапсердака и что-то вытягивает оттуда тремя пальцами. Губы его что-то прошептали. Можно было поклясться, что это благословение… Он что-то сунул в рот и стал медленно жевать. Потом сплюнул в кулак, бросил что-то на пол и снова полез в задний карман.
Невахович содрогнулся от такой «необразованности». Он совсем забыл о своих мучениях, придвинулся боком к реб Лейбеле и смущенно просопел в нос:
— Уважаемый! Уважаемый! Что вы делаете?
— Что я делаю? — переспросил реб Лейбеле на своем польском идише. — Я закусываю.
— Закусываете? И чем же?
— Взял с собой коробку с финиками. Хотите?
— Я? Нет. Спасибо… А что вы здесь выплевываете, уважаемый? Что вы здесь бросаете? У императора? Во дворце?
— Косточки. А чего вы хотите? Чтобы я их глотал?
— Но ведь их потом найдут… Бог знает, что про нас будут говорить!
— Кто найдет и кто будет говорить? Эти прислужники в атласных штанишках и бабских париках? Плевать я на них хотел!
— Ш-ш-ш… — прошипел, оглядываясь вокруг, Невахович. — Не говорите так! Это ведь россы…
— Вы имеете в виду русских? Обычные шабес-гои.[179] — И, указывая толстым пальцем на брошенную косточку от финика, реб Лейбеле добавил: — Ничего с ним не сделается, если он подметет после меня императорский пол! Депутат здесь я, а не он, этот… этот шабес-гой в бабском парике.
И реб Лейбеле не поленился, снова изогнулся и ловко вытащил следующий финик из своей потайной коробки. Пожевал, выбросил косточку и, чмокая, сказал «присяжному переводчику» так:
— Молодой человек, вы, конечно, знаете русский язык лучше меня, но я лучше вас понимаю в депутациях. Я достаточно покрутился среди еврейских штадланов в Польше и знаю, как тут все устроено. Вам говорят — в десять утра. А если принимают в пять вечера, надо сказать спасибо. Помираешь с голода, а когда дело уже доходит до главного, до того, чтобы просить о милости или о том, чтобы пожаловаться, нет уже больше сил говорить. А тут!.. Тут еще стоит фоня-вор и жрет и пьет назло нам всем… И я буду молчать? Да пусть он околеет…
— Ти-и-хо!
— Что тихо?.. Может быть, вы тоже хотите финик? Не стесняйтесь. У меня целая коробка. Берите! Не надо омывать руки. Надо только сказать благословение «Сотворяющий плод древесный».
И реб Лейбеле незамедлительно вытащил из потайного кармана своего подбитого ватой лапсердака длинную коробку из струганого дерева. Он открыл крышку, и коричневый расковырянный кусок прессованных фиников жирно блеснул перед жадным взором Неваховича. Однако Невахович тут же смутился и отвернулся.
— Молодой человек, — потянул его за рукав реб Лейбеле, — не беспокойтесь за паркеты фони. Заботьтесь лучше о себе самом. Вы же видите, что уже больше часа пополудни…
На худом лице Неваховича выступили красные пятна, оттого что его так фамильярно запросто потянули за рукав… Чтобы он, присяжный переводчик в канцелярии генерального прокурора Обольянинова, знаток русского языка, без которого вся эта еврейская депутация не может сделать ни шага, встал и начал жевать эти липкие финики на глазах такого множества благородных россов? Нет, он не будет превращать себя в посмешище! Даже если ему придется упасть в голодный обморок, не сходя с этого места.
Однако пока он давал в своем измученном сердце такие клятвы, другие евреи разнюхали, что тут перекусывают. Кто-то предлагает финики, а кто-то отказывается… Измученные голодом, они начали потихоньку пододвигаться к предложенной коробке. Один протянул два пальца, как за понюшкой табаку, за ним последовали второй и третий. А реб Лейбеле покачивал своим хорьковым штраймлом и подбадривал всех:
— Давайте, евреи! Чего вы боитесь? Чего стесняетесь? Вы что, хотите умереть здесь с голоду, Боже упаси? Это же настоящая опасность для жизни! Я, слава Всевышнему, уже бывал в депутациях к высокопоставленным персонам! Произносите благословение на плод древесный, евреи!
И евреи осмелели и подкрепились финиками. Даже такой старый штадлан, как реб Нота Ноткин, и такой сердитый барин, как Авром Перец. Все чмокали, хвалили финики реб Лейбеле и дивились, что ему в голову пришла такая замечательная мысль…
— Вы же знаете, — не поленился снова пояснить реб Лейбеле, — что нет никого умнее опытного человека. Это все дело практики. Я, слава Богу, разбираюсь в депутациях…
Увидав, что даже Авром Перец, его надутый патрон, произносит благословение, набрался мужества и Невахович. Он подошел и протянул два худых пальца. Однако в коробке уже ничего не осталось, кроме одной обглоданной косточки, которую реб Лейбеле, словно назло, бросил туда… Присяжному переводчику осталось только проглотить слюну и выдвинуть вперед острый подбородок. Его вытянутое лицо совсем позеленело.
В это время обжираловка у императорского стола достигла своей высшей ступени. «Благородные россы» уплетали царские яства за обе щеки. Они торопились так, будто все эти дорогие яства и напитки были еврейским имуществом, оставшимся на произвол судьбы после массового изгнания. Русские жрали, заливая еду шампанским, и смотрели насмешливыми заплывшими глазами на глупое жидовское стадо, на этих депутатов, так сказать, которые брезгуют есть с императорского стола, а клюют вместо этого, словно куры в куче мусора, что-то из грязной коробки, которую протягивает им какой-то совсем уже дикий еврей. Это им можно. Почаще бы случались подобные депутации!..
Но вслух никто ничего не говорил. В императорском дворце дул новый ветер, и всем присутствовавшим было строжайше приказано «уважать, насколько это возможно, чувства инородцев и их обычаи». В том числе и еврейские.
После целого часа, в течение которого они пили кофе с ликерами и обсуждали вопросы либерализма, как это было заведено делать в Зимнем дворце трижды в неделю, граф Чарторыйский шепнул царю Александру в здоровое ухо, что еврейская депутация ждет… Она ждет, собственно, уже довольно долго… И самое время принять ее…
Александр не по годам тяжело поднялся с кресла и извинился перед своими советниками: графом Кочубеем, Сперанским и остальными членами совета за то, что он должен пойти переодеться и принять хм… этих… Слегка мучительная аудиенция… но он обязан!..
Сопровождаемый «либеральными» усмешками всех присутствующих, царь ушел слегка покачивающейся походкой человека, тучнеющего быстрее, чем крепнут его мускулы. В глубине души царь был доволен, что на сегодня он отделался от этого нудного заседания. Первую пару лет после того, как Александр взошел на престол, царь воспринимал эти собрания в качестве своего рода жертвы, которую он приносил для успокоения своей нечистой совести. Разговоры о счастье освобожденных народов отвлекали его от тяжелых раздумий и самокопаний, связанных с насильственной смертью его отца. Однако в последнее время совет начал вызывать у него скуку. Постоянные предостережения и предложения этого поповского сына Сперанского начали пугать его своей деловитостью. Его записки были весьма почтительны по стилю, и тем не менее они требовали весьма методичного исполнения того, что было решено на Императорском совете. Они не давали остановиться на разговорах… Исполнять! Да. Легко сказать! Именно исполнения-то царь Александр и боялся. Он привык бояться исполнения безумных приказов отца, и это осталось у него в крови. Казалось, он всегда уступал своей бабке Екатерине и своему отцу. Но на самом деле чаще всего он ничего не делал, а только вежливо улыбался.
Выражать неудовольствие по отношению к поповскому сыну и его деловитым запискам Александр пока не хотел, Сперанский был чуть ли не единственным в его окружении, кто никак не был причастен к смерти его отца, императора Павла. Все остальные близкие либо сами участвовали в убийстве, либо знали, что оно готовится, но молчали. Устроившие заговор против отца способны сговориться и против сына… Где гарантия их честности, их искренней преданности?.. Пока что Александр держал Сперанского рядом с собой. Это был в определенном смысле живой щит, ограждающий его от бывших заговорщиков… Кстати, он был весьма образован, этот поповский сын. Пусть он пока говорит и пишет о всяческих свободах: религиозных, политических, личных. Александр послушает и посмотрит, что делать дальше… В столице и в провинции уже начали догадываться, что «милосердный царь», как его величали, не держит слова. Он обещает, улыбается и… ничего не делает… Ну и пусть! Сейчас надо было говорить и выжидать. Положение в Европе становилось все запутаннее. Аппетиты французских якобинцев с этим парвеню Буонапарте во главе простирались уже за Рейн. Сейчас надо было произносить сладкие речи и выжидать.
Но чего стоили эти разговоры, если они были не в состоянии унять пиявку, присосавшуюся к сердцу? С той страшной ночи, когда погиб Павел, пиявка присосалась к сердцу его сына и все не отваливалась… Недавно Александру захотелось увидеть походную кровать, на которой его несчастный отец спал в Михайловском дворце в свою последнюю ночь. Почему вдруг? Целых три года апартаменты отца стояли запертыми, и он не только не заглядывал туда, но даже старался не проезжать мимо этого хмурого дворца…
Он где-то читал, что у преступников иногда возникают внезапные желания вернуться на место преступления и взглянуть. Любой ценой взглянуть… Но какое отношение это имеет к нему? Да, он обратил внимание в тот вечер на двусмысленные слова графа Палена, что «было бы лучше, если бы он вообще не приходил ночевать», но это еще очень далеко от преступления. Ведь скрытый смысл тех слов он понял не сразу… Так почему же такое странное желание напало на него спустя годы? Трудно объяснить.
Короче, он велел отпереть ту тяжелую, окованную железом стрельчатую дверь, похожую на монастырскую. С тех пор как мертвеца унесли, ее не отпирали. Александр сам это запретил.
Внутри он сразу же ощутил запах пыли, прогорклого лампадного масла и выдохшегося ладана, который в последний раз зажигали здесь попы. Не хватало только чудотворной иконы, привезенной из Киева, чтобы успокоить больной разум Павла. Ее уже вернули назад. Ярко горевшая когда-то лампадка все еще висела в углу, закопченная и запыленная. Именно от нее, наверное, и тянуло прогорклым маслом… А в самой дальней комнате стояла походная кровать. Голубое ватное одеяло с тиснеными квадратиками все еще наполовину свисало с кровати. Подушка лежала криво. На ней, как и на простынях, были заметны ржаво-бурые пятна — одни округлые, другие разлапистые, похожие на раков. Александр притворился, что не знает, что это. Ведь на давно не стиранном постельном белье часто появляются красноватые пятна. Это дело известное… Однако он ясно понимал, что на эту самую походную кровать бросили его задушенного отца сразу после того, как все закончилось…
Из отцовских апартаментов он вышел в известном смысле успокоенным. Так, по крайней мере, это выглядело внешне. Александр сам удивлялся, что так мало потрясен. Он даже распорядился, чтобы походную кровать отца отослали в Гатчину, в любимую резиденцию Павла, где он проводил военные парады и устраивал все свои дисциплинарные безумства. Апартаменты же в Михайловском дворце он велел прибрать так, чтобы ни следа не осталось от той страшной ночи.
Однако Александр был одной из тех рассеянных натур, которые не сразу замечают, что именно произвело на них глубокое впечатление. Только через пару часов, когда он вернулся в Зимний дворец, ржавые пятна на отцовской кровати вспыхнули в его памяти. Чем дальше, тем острее становилась причиняемая ими боль: сперва как турецкий перец, потом — как ожоги, которые не успокоить ни холодом, ни теплом, ни бальзамом… Его так жгло и мучило, что он совсем потерял контроль над собой и разразился истеричным плачем. Слишком рано появившийся у него живот свело конвульсиями, под ложечкой кололо. Даже то, что он снял свой офицерский корсет, не помогло. Вбежавшие камердинеры услыхали только невнятные сиплые крики и не знали, что делать, за что хвататься… Так бывало всегда, когда он кипятился или когда у него что-то болело — голос его становился сиплым, как у его пьяницы-отца…
С тех пор Александр стал пуглив. Он не мог толком сосредоточиться, даже принимая в тронном зале представителей иностранных государств. Не говоря уже о тех часах, когда он вел либеральные беседы со своими советниками. Скучающая улыбка покоилась на его губах, но голубые глаза были мутны и неподвижны. Он постоянно боялся, как бы на него снова не напал приступ животного страха. Как бы ржавые пятна на кровати отца снова не вспыхнули в памяти. Привычная улыбка требовала от него теперь все большего усилия. Но как только Александр оставался один, у него сразу отвисала нижняя челюсть, а во всех мускулах лица, которые ему долго приходилось напрягать, ощущалась тягучая усталость и даже боль…
Чтобы не мучить себя этой улыбкой, он полюбил теперь подолгу оставаться в одиночестве. Но Россия не оставляла его в покое. Она была велика. В ней было пятьдесят миллионов жителей, десятки европейских и азиатских народов. Все они лопотали на своих языках, все чего-то хотели, выдвигали претензии, всем он, «царь-батюшка», был что-то должен — должен за себя самого и за своего отца… Даже за бабку. Ах, лучше всего было бы сбежать из ненавистного Петербурга со всеми его государственными учреждениями. Остановиться в чистом поле, спать в двойной палатке, как простой офицер. Иметь с собой только два мундира в чемоданчике, маленький несессер с мылом и одеколоном для туалета и маленький ледничек для водки… Разъезжать верхом среди верных полков и разговаривать с денщиком о погоде… Если бы сейчас возник конфликт с этим французским выскочкой, с этим Наполеонишкой, которого так ненавидел его отец, он, Александр, сам отправился бы на войну и вел бы солдатскую жизнь, как Суворов. Жаль, что этого гениального чудака больше нет в живых! И никого, кто мог бы его заменить, Александр не видел. Ему не на кого положиться в случае войны. Все его советники умели только произносить красивые речи. Избалованные, расплывшиеся, они боялись ружья и «фрунта» как огня…
С такими неприятными мыслями Александр переоделся при помощи камердинеров в костюм, предназначенный для приема гражданских депутаций: светлые атласные штаны до колен с шелковыми чулками, светлую жилетку, а, поверх нее — императорский шарф цветов русского триколора, заброшенный на плечо и пересекающий наискосок грудь, с двумя золотыми пуговицами сзади и с большой бриллиантовой звездой на левом лацкане, рядом с сердцем, с двуглавым орлом из изысканных рубинов посреди звезды. Александр понимал, что такое элегантность, и даже в самом сильном волнении не терял вкуса и умения сочетать цвета.
Одетый таким образом, он ненадолго зашел в свой личный кабинет, чтобы немного отдохнуть прежде, чем выйти к депутации. И тут он нашел на своем рабочем столе вырезку из русского журнала с хвалебной одой царю, написанной современным поэтом Озеровым.[180] Эти вирши начинались так:
Блажен владыка, кто не страхом —
Любовью правит свой народ.[181]
Далее речь шла о том, что грядущие поколения благодарного народа будут благословлять и восхвалять такого владыку, приходя после его смерти на его могилу.
Эта вырезка была положена на стол императора в качестве скромного сюрприза. Адъютант, хорошо образованный офицер, сам пописывавший стихи, заметил, что царь последнее время подавлен. Поэтому он изо дня в день подыскивал что-нибудь, чтобы порадовать его величество, навести его на приятные мысли. И как все те, кто слишком стараются, слишком прилежно забегают вперед, этот преданный адъютант часто нарывался на неприятности.
Может быть, прежде, до того как он посмотрел на смертное ложе своего отца, это порадовало бы Александра, но не теперь… Сейчас эти наивные вирши вызвали у него легкое отвращение.
— Какой дурак этот поэт, — покачал своей надушенной головой Александр. — Царь еще жив, только начинает жить… А этот уже воспевает его могилу и почет, который грядущие поколения будут оказывать его праху. И адъютант, который это здесь положил, тоже не слишком умен. Надо будет посмотреть…
Князь Адам Чарторыйский, который еще у себя дома, в Польше, привык к специфически-еврейским одеяниям и жестам, предупредил Александра, что некоторые из членов депутации могут выглядеть ужасно странно. Царю не следует слишком волноваться, что что-то может ему не понравиться. Тем не менее, когда Александр вышел в зал для аудиенций и бросил первый взгляд на еврейскую депутацию, по его спине пробежал легкий холодок. Это невольно отозвалось полученное им воспитание, истории, которые он слышал в детстве о вечном жиде… Реб Лейбеле из Подолии, в его странном, подбитом ватой лапсердаке и штраймле с хорьковыми хвостиками, с пейсами, похожими на трубочки, первым привлек внимание царя своими глубокими черными глазами и сросшимися черными бровями. Александру сразу же показалось, что это обязательно должен быть кто-то из той самой еврейской «секты», которая втихаря употребляет христианскую кровь в маце. Все полиции мира ищут ее, но пока никак не могут поймать сектантов с поличным… Напряженная улыбка на губах царя скривилась, а его по-девичьи белое лицо вытянулось. К счастью, он увидал немного ближе к себе пару еврейских фигур, уже знакомых ему, главным образом по Еврейскому комитету. Это были Авром Перец, подрядчик российского кораблестроения, и Нота де Ноткин, бывший поставщиком в правление его бабки, еще при жизни Григория Потемкина. Блуждающий взгляд царя наткнулся на польские и русские ордена на его груди. Кривая усмешка Александра выровнялась, а бледное лицо опять округлилось, как у придворной фрейлины.
Одетый в малиново-красный с золотым шитьем гвардейский мундир, Адам Чарторыйский называл имена главных депутатов. Царь слушал его вполуха. Опершись затянутой в бархат рукой на высокий позолоченный столик со стоявшей на нем вазой со свежими тюльпанами, он смотрел своими светло-голубыми глазами поверх голов и отслеживал все беспокойные движения хорьковых хвостиков на штраймле реб Лейбеле. Красноватый отсвет гвардейского мундира Чарторыйского накладывал теплые тона на жирноватую бледность царского лица. Тем не менее Александр показался еврейской депутации старше, чем был на самом деле, а поэтому — и важнее. Евреи ожидали увидеть молодого двадцатисемилетнего мужчину. А перед ними стоял полноватый монарх, немного сутулый, с маленькой лысоватой головой. Выдвинутая вперед нижняя челюсть придавала его лицу капризное выражение. Казалось, что он сладко улыбается, но может тут же и разозлиться, и Бог знает, что из этого получится…
Перец и Ноткин низко поклонились после того, как их представили. За ними поклонились все прочие члены депутации. Последним поклонился реб Лейбеле в своем необычном штраймле. При этом он искренне, от всего сердца произнес благословение «Уделивший из величия своего»… Его губы шевелились, как и хорьковые хвостики на штраймле. А когда реб Лейбеле пришлось поклониться, он сделал это так, как делают при произнесении благословения «Мы благодарны Тебе» — поэтапно: сперва наклонился лишь слегка, а потом ниже и еще ниже… При этом он пробормотал: «Ну, о!..» Мол, у него сейчас есть дела поважнее, чем кланяться. Он благословение произносит и не может прерываться…
— Это он вас благословляет, ваше величество! — сказал на ухо царю князь Адам Чарторыйский.
— Рависан, мон ами![182] — кивнул Александр, хотя толком и не расслышал, что сказал его друг. Потому что Чарторыйский сунулся, как назло, к неслышащему уху царя… Но таково уж было обыкновение Александра: улыбаться даже тогда, когда хочется плакать, и говорить, что все блестяще, хотя на блеск нет и намека. Странные движения реб Лейбеле и его бормотание, по правде говоря, ничуть не показались царю приятными… Они были необычными, немного экзотическими — это точно.
Старший еврейской депутации, реб Нота Ноткин, вытащил из разукрашенного серебряного футляра написанный на пергаменте адрес и торжественно передал его «присяжному переводчику» Неваховичу, чтобы тот, со своим хорошим русским выговором, прочитал его. Понятно, что «присяжный» сразу же осознал важность момента и того места, которое он сам в нем занимает. Он развернул адрес с подписями представителей всех еврейских общин, как свиток с текстом святой книги, и начал декламировать. Сердце его сильно билось от голода и сожаления, что он своевременно не принял угощение реб Лейбеле и не отведал с остальными евреями фиников из его коробки. Но именно это ему сейчас пригодилось. Сердечная боль придала его голосу глубину и прочувствованность приговоренного к смерти, умоляющего палача о пощаде… Князю Чарторыйскому, близкому другу царя, это, видимо, понравилось. Потому что он чуть-чуть покивал своей кудрявой головой бледному чтецу с душераздирающим голосом. Сам царь Александр стоял как статуя. Глухой на одно ухо, он только делал вид, что слышит каждое слово, и еще дружелюбнее демонстрировал мертвенную улыбку на губах. Его глаза оставались неподвижными. Они смотрели поверх голов и видели только хорьковые хвостики на штраймле реб Лейбеле, которые ни на мгновение не оставались в покое. И они были коричневыми, как кровавые пятна на кровати его отца… При внутреннем одиночестве Александра и его отвращении ко всем этим странным людям, голос жидовского чтеца звучал для него далекой жалобной песней. Его здорового уха достигали только отрывочные патетические фразы: «августейший император великодушных россов… в его самодержавные руки вручают еврейские общины Могилевской, Витебской, Минской, Виленской и Подольской губерний свою судьбу… в своей верноподаннической преданности они надеются…» Оттого что в его надушенные руки вложили судьбы такого множества еврейских общин в лапсердаках и хорьковых штраймлах, как у этого дикого «рабина», Александр ощутил потребность если не омыть ладони одеколоном, то хотя бы вытереть их о свои собственные бока, как делают в таких случаях простые люди… Однако хорошие манеры, привитые ему когда-то генералом Салтыковым, заставили его удержаться от подобного поступка. Поэтому он еще шире растянул губы над выдвинутой вперед нижней челюстью. То есть еще радостнее улыбнулся.
— Рависан… — по привычке произнес Александр одно из своих традиционных словечек, которые всегда произносил, когда не мог толком расслышать, что ему сказали, и не хотел, чтобы другие это заметили…
Однако он тут же вспомнил, что, согласно представленным ему отчетам, евреи подвластных ему провинций разговаривают на каком-то испорченном немецком диалекте, на чем-то вроде платтдойч.[183] Тогда он сам перевел на немецкий то, что только что сказал по-французски. Вежливо и безжизненно, как всегда, когда бывал раздражен, он произнес:
— Гленценд.[184] Ваши слова близки нашему сердцу…
Дочитанный до конца адрес был торжественно возвращен в свой серебряный футляр. При этом царь соизволил произнести вторую фразу, глядя куда-то поверх голов своими голубыми глазами:
— Мы сделаем все, что в наших силах, чтобы защитить наших подданных, какой бы религии они ни придерживались…
Серебряный футляр с адресом был передан через князя Чарторыйского в руки царя. Принимая его, царь тихо спросил своего друга по-французски:
— Как долго это может еще тянуться?
— Анкор… Ин птит минит, мажестэ![185] — так же тихо и на том же языке ответил Чарторыйский.
Князь не был уверен, что речь действительно идет о «петит минит», и беспомощно оглянулся. Он, выступавший в роли посредника в нынешней аудиенции, ясно видел, что у царя больше не осталось терпения, а депутация отнюдь не удовлетворилась вручением адреса. «Присяжный переводчик» собирался зачитать еще какую-то бумагу. Он только ждал знака от главы депутации Ноты де Ноткина.
Но до этого дело не дошло. Воспитание, полученное от генерала Салтыкова, все-таки не было настолько безупречным, чтобы его хватило на еврейскую депутацию в таком смешанном одеянии — наполовину европейском, наполовину азиатском… В конце концов, это ведь потомки христопродавца Иуды, которые обязаны быть довольны всем, что им дают, и не требовать слишком много… Терпение императора лопнуло. Улыбка, которая до сих пор держалась, как маска, над его нижней челюстью, начала соскальзывать с его лица.
Он заговорил сиплым шепотом — отцовским голосом, который постоянно прорезался у Александра, когда тот терял терпение вопреки всякому этикету. Павел говорил таким же голосом, когда злился. Царь обратился к Чарторыйскому — опять по-французски, но на этот раз отчетливее и громче:
— Собаки уже прибыли?
Чарторыйский резко обернулся направо и налево, чтобы проверить, не услыхал ли кто-нибудь из депутации эту странную фразу. Хм… Кроме «присяжного переводчика» никто у них не понимает по-французски. Но и тот, кажется, не расслышал. Или только притворяется, что не расслышал? При этом мозг Чарторыйского лихорадочно работал: что это могут быть за собаки?.. К счастью, он вспомнил, что это, должно быть, особые сибирские собаки, которых царь заказывал, смешанная порода — охотничьи собаки с «эскимосами». Чутье у них очень острое даже в глубоком снегу и в сильнейшие морозы. Их используют, чтобы находить залегших на зиму в спячку медведей в их берлогах.
Вспомнив это, Чарторыйский сказал, растягивая слова:
— Да, ваше величество, но…
Однако царь больше даже не посмотрел в его сторону. Его неподвижные глаза снова были устремлены на еврейскую депутацию, а на губах снова висела приклеенная улыбка:
— Блестяще. Мы сделаем все, что будет в наших силах…
По этой ставшей традиционной для Александра фразе, по той особой акцентировке, которую придал ей царь, Чарторыйский понял нечто совсем иное, чем то, что было сказано вслух: «Заканчивай эту аудиенцию. И побыстрее!»
Нетерпение царя заметили почти все депутаты, кроме реб Ноты Ноткина. Он, за свою долгую жизнь имевший дело с таким множеством сановников и так хорошо знавший их капризы, их способность к резким переходам от милости к гневу и обратно, на этот раз как будто оглох и ослеп. Еврейская депутация, так торжественно стоявшая в царском дворце, стала итогом многих лет его хлопот и стараний, хождений через черные ходы и звонков в парадные двери, «подмазывания» высокопоставленных и мелких чиновников, устройства пиров для сенаторов и обезвреживания доносов миснагедов и выкрестов. Прежде все эти чиновники, сенаторы и выкресты стояли между угнетаемыми еврейскими общинами и милосердными русскими царями. Теперь же, хвала Всевышнему, эта живая стена врагов оказалась пробита. Еврейские общины стояли лицом к лицу с самым молодым, самым благородным и самым милостивым из всех царей, что были до сих пор. Адрес в серебряном футляре был уже передан ему. Теперь на кону стояло все. На этом голубоватом листе бумаге, который «присяжный» Невахович уже держал наготове, были изложены все основные еврейские нужды, обиды и надежды. Там было сказано, что из Смоленской и Рижской губерний постоянно высылают видных евреев, хотя царь Павел уже запретил такую высылку своим указом. Говорилось и о том, что чиновники и помещики все еще вмешиваются в религиозные и общинные дела евреев, хотя это было запрещено сразу же после восхождения царя Александра на российский престол. В бумаге также содержалась просьба, чтобы правительство поддержало переезд евреев из бедных областей — Литвы и Белоруссии — в Херсон и в Одесскую область, точно так же, как оно поддерживает всех прочих переселенцев, готовых колонизовать Новороссию. Таким образом евреи осядут на земле и вскоре станут «полезным элементом». Была и просьба предоставить еврейским купцам более широкие права, чтобы они могли использовать свои способности и связать торговлей великую Россию со всеми соседними государствами, а также и внутренние губернии — с внешними, которые пока что отделены «чертой» и специальными законами для евреев так, словно это какие-то отдельные государства, а не части одной империи… И еще много важных замечаний были коротко и по-деловому изложены на этом листе голубоватой бумаги. Милосердный царь обязательно должен все это услышать — не через кого-то, как до сих пор, а собственными ушами…
И как же потрясен был реб Нота, вдруг увидев, как князь Чарторыйский с побледневшим лицом сделал шаг вперед и мягко, но решительно вынул драгоценный лист бумаги из рук Неваховича, говоря при этом те же самые затертые слова, которые говорили до него все благодетели-иноверцы, что, мол, государь все это внимательно перечитает и хорошенько обдумает.
Реб Нота облился холодным потом. Из опыта он уже знал, что означает такое «внимательное перечитывание». Даже если послание прямо сейчас попало бы в Императорский совет, все было бы испорчено, искажено и отложено. У реб Ноты имелось относительно этого либерального совета свое твердое мнение. Он знал, что совет служит только для того, чтобы развлекать императора за кофе, наподобие музыкальной капеллы. Но никак не для решения сложных и серьезных вопросов. Это может, не дай Бог, повредить пищеварению. Может утомить молодого монарха, который все еще не пришел в себя после страшной смерти отца…
В отчаянии реб Нота сделал движение, чтобы спасти бумагу из вежливых, но крепких рук Чарторыйского… Но тут он, несмотря на слабое зрение, разглядел что неподвижные голубые глаза Александра грозно устремлены на него, хотя губы царя и улыбались. Эта двойственность испугала реб Ноту. Он увидел безумие покойного Павла в лице его наследника. И поспешно отступил назад…
Милостивый самодержец тут же воспользовался растерянностью «старшего депутата», чтобы положить конец скучной аудиенции. Он протянул свою женскую руку Аврому Перецу, который стоял к нему теперь ближе всех депутатов. Перец прямо-таки задрожал от такой чести и счастья и прикоснулся к руке царя, словно к святыне. Реб Нота полагал, что, как старшего депутации, царь тут имеет в виду и его, и шагнул вперед…
Но вместо милостивой руки увидел перед собой сутулую спину царя, обтянутую синим бархатом. Над высоким, шитым золотом воротником возвышалась маленькая голова царя с зачесанными снизу вверх на небольшую лысину волосами. И она, эта голова, уплывала в какой-то туман. Реб Нота, как и прочие члены депутации, остался стоять с полуоткрытым ртом. В желудках их была пустота, и еще большая пустота поселилась в их сердцах.
Единственным, чье лицо сияло, был Авром Перец. Кто-кто, а он вынес с императорской аудиенции самое приятное впечатление. Уже когда все закончилось и евреи миновали последние ворота и последние патрули, он все еще не переставал сиять. Свою пухленькую руку, испытавшую нечеловеческое наслаждение от прикосновения к царской длани, он нес, как драгоценный камень, держа ее рядом со своими воодушевленно горевшими глазами. Как будто эти пять коротких пальцев только что окунулись в некий Божественный свет. По меньшей мере, покрылись бриллиантами.
Заметив нахмуренное лицо реб Ноты, он даже не понял, что это означает и как это можно вообще быть таким грустным. Свое счастье он выразил единственным русским словом, которое, по его собственному мнению, выговаривал лучше и четче остальных. Тем не менее и его он исказил до отвратительности:
— Замичатинэ!
Реб Нота ничего ему не ответил. Только когда они уже уселись в закрытые сани и отъехали от дворца, тихо и насмешливо спросил:
— А что, собственно, у вас так «замичатинэ», реб Авром?
— Что вы говорите? — сказал Перец, с величайшим почтением глядя на свою правую руку. — Это царь! Это ведь царь. А он держится со всеми как с равными…
— Хотите меня послушать? — спросил его реб Нота. — Я вам тоже скажу только одно слово: замичатеный нечестивец!
— Ш-ш-ш… Что вы такое говорите?
— То, что вы слышали.
Перец криво усмехнулся. Он был уверен, что реб Нота обижен, что царь Александр не протянул руку и ему. Он принялся оправдывать царя:
— Ну, я думаю… ведь не может всех… Я хочу сказать, то есть, э… подавать…
— Руку, имеете вы в виду? Радуйтесь, реб Авром, если вам хочется. Но нам… Нам всем он дал пинка ногой.
— Что вы говорите? Золотой человек. Замичатиный…
— Совсем не замечательный! Отец его был сумасшедшим, но по сути… Поверьте мне, у того характер был лучше. Вы видели его глаза? Видели его улыбочку? Он даже не слышал того, что было написано в адресе. Плевать он на всех нас хотел. Дай Бог, чтобы я ошибался. Ничего хорошего мы от нашего прошения не дождемся… Как бы хуже не стало…
«Разозлился, бедняга!.. — подумал про себя Авром Перец и снова поднес к глазам свою счастливую руку. — Сейчас с ним трудно разговаривать…»
Когда реб Нота вернулся домой на Сенатскую площадь и вошел в свой большой кабинет, он почувствовал себя словно бы проигравшим процесс, и не где-нибудь, а на Великом суде: разбитым, измученным, без капли аппетита, хотя он с самого утра, кроме финика из коробки реб Лейбеле, ничего не ел. Он грустно взглянул на заваленный бумагами большой стол с обитыми медью углами: на что годятся теперь все эти папки, все эти документы и письма?
Вошел слуга-иноверец — сказать, что стол накрыт и что молодой барин, то есть Алтерка, уже поел и ушел в город. Реб Нота отказался обедать. Он даже поморщился от странной подавленности, напавшей на него, когда слуга напомнил ему о накрытом столе. Попросил только чаю с молоком и тяжело опустился в свое мягкое рабочее кресло.
В глазах у него немного рябило. Он думал, что очки запотели от чая или из-за перехода с холодной улицы в натопленный кабинет. Поэтому он хорошенько дважды протер их. Но рябь перед глазами не исчезла. Все его провалы последних лет вспомнились ему сейчас. Всю свою жизнь он работал, чтобы традиционные еврейские штадланы сменились на человеческие права. И вот, что было, то и осталось — опять штадланы… С горькой улыбкой он вспоминал, как шкловский синагогальный староста принес ему весть о десяти потерянных коленах, которые он и его зятек «открыли» в Бухаре, на границе с Афганистаном…. Эти потерянные красноликие израильтяне оказались десятком бухарских купцов в вышитых халатах, которые торговали такими же халатами и чесучой. А рассказы о тамошних чудесах и о мощи тамошних евреев обернулись ничем — оказалось, что евреи там прозябают в унижении. А эмир, правитель Бухары, еще и использует еврейских девушек «по праву первой брачной ночи»…
От восторга, снизошедшего на реб Ноту в 1797 году, когда пришло известие, что Наполеон Буонапарте хочет вернуть Эрец-Исроэл еврейскому народу, тоже ничего не осталось. Напротив, эта весть принесла только беды: попы в Священном синоде испугались, что евреи хотят прибрать к рукам могилу Иисуса, и с тех пор смотрят косо на всякую привилегию, которая предоставляется какому-либо еврею или общине. И пытаются помешать этому везде, где только могут…
Реб Нота очень хорошо помнил, что его друг реб Йегошуа Цейтлин, который так сильно печется о «мирах» Торы, еще тогда очень холодно предостерегал его: «Нота, друг мой, трава вырастет у врагов Израиля на щеках, но они не подарят евреям Эрец-Исроэл. Страны не дарят, их берут». У Потемкина тоже была такая мысль… Сперва взять Константинополь, а потом отдать евреям Палестину, чтобы они снова поселились на своей земле. Он носился с этой идеей, словно это было его главное предназначение. Однако матушка Екатерина его высмеяла… «Юлиан Отступник[186] тоже хотел это сделать, — писал реб Йегошуа Цейтлин. — Теперь, в наше время, пришел новый “отступник”, якобинец, французский генерал с точно таким же планом… Все они обещают, когда слабы. И все становятся заклятыми врагами Израиля, когда получают власть. Они собираются использовать еврейские общины, как слонов, на которых погонщики преодолевают болота, в которых сами бы утонули… Поэтому я, реб Йегошуа Цейтлин, заперся у себя в Устье среди книг и ученых мужей. Я, как наседка, грею старое яйцо еврейства. Вдруг проклюнется новый птенец. Только в этом наша сила. Все остальное — вероотступничество…»
Так разве не прав был реб Йегошуа Цейтлин? С чем я, реб Нота Ноткин, остался на старости лет? С Алтеркой, который идет по пути своего отца и которого ничуть не волнуют ни евреи, ни еврейство… И с обещаниями, данными глуховатым царем, который только и говорит что «блестяще», а смотрит глазами хладнокровного разбойника… Где ему до грубой честности Павла? Тот был солдафоном и пьяницей, но при этом он был прям. А этот… Как линь, выскальзывает из рук этот деликатный сынок грубого отца. А вместе с ним ускользают и еврейские права…
Покачивая головой, реб Нота положил морщинистую руку на папку с надписью «Права». Но папка, словно вдруг ожив, вывернулась из его ослабевших пальцев. Вечерняя серость в окнах покрылась волнами, как вода, когда дует ветер. Но тут ведь совсем нет ветра. Что это?.. Он ощутил острый укол в затылке, и вдруг череп стало словно распирать изнутри…
Вошедший через минуту лакей со стаканом чая с молоком на подносе нашел «барина» лежащим одной щекой на своем рабочем столе. В груди у него слабо хрипело. Одна морщинистая рука была вытянута и еще мелко дрожала на зеленой папке с какой-то еврейской надписью, которую лакей не мог прочитать. Впрочем, и по-русски он тоже прочитать бы не смог…
С тех пор как умер реб Нота Ноткин, Эстерка почувствовала себя неуверенно в том малороссийском городе, куда забралась, бежав из Шклова. Еще сильнее ее беспокойство стало весной, когда ежегодное наводнение спало и Днепр вошел в свои берега, а невысокие южные акации зацвели на кременчугских улицах желтым душистым цветом. В это время года она почти всегда пребывала в беспокойстве, как и все более или менее молодые женщины, живущие без мужа. Она была чувствительна, мечтательна и плохо спала по ночам. Однако на этот раз ее беспокойство приобрело особую остроту, с примесью глубокого страха. Это был страх перед приездом Алтерки.
Известие о смерти реб Ноты Ноткина пришло к ней в Пейсах. Уже тогда у нее дрогнуло сердце. Хрустящая маца стала горчить, а в роскошной квартире стало не хватать воздуха. Это совсем не было связано с трауром по свекру, которого она искренне любила. Может быть, даже больше, чем родного отца…
С тех пор она жила в каком-то странном напряжении, чувствуя, что ей больше не удастся скрываться от своего единственного сына. Потому что его второй дед, реб Мордехай, ее отец, был не так привязан к внуку, как реб Нота. И уж конечно, Алтерка не был привязан к реб Мордехаю так, как к покойному реб Ноте. Теперь не у кого было оставить этого распущенного молодого человека под разными предлогами: мол, мама плохо себя чувствует, а дальняя дорога из Петербурга в Кременчуг небезопасна… Сам Алтерка, или Алексей, как он хотел, чтобы его именовали, уже был не ребенком, а взрослым парнем двадцати двух лет от роду. Оставшись один-одинешенек в Петербурге, он, наверное, использует любую возможность, чтобы добраться до своей «мамки», как он ласково называл ее в письмах, которую он не видел с самой своей бар мицвы. Скоро уже девять лет…
Алтерка не раз писал ей об этом. Его письма с тех пор, как умер реб Нота, становились все нетерпеливее и, можно сказать, ревнивее. В последнем он уже открыто упрекнул ее, что из-за удочеренной девчонки Кройндл она совсем забыла своего единственного сына. Даже видеть его не хочет…
На его прежние претензии Эстерка еще кое-как находила оправдания. Она все время откладывала его визит, как откладывают операцию, которая может испортить нормальную жизнь и изуродовать лицо человека… Но на последнее его обиженное письмо она уже не нашла, что ответить, и не ответила ничего. И он там, в Петербурге, тоже замолчал. Именно из-за этого упорного молчания, долгий путь казался ей короче, а возможный приезд сына — стремительнее и неотвратимее. Может быть, он уже едет и меняет лошадей на трактах… В своем взволнованном воображении она часто отчетливо видела, как он сидит на станции, пьет чай и нетерпеливо ждет, когда наконец запрягут…
Чтобы забыться и не думать об этом, Эстерка с удвоенной страстью бросилась читать. Иллюстрированная книжка «Царь Эдип», которую она давно уже задвинула поглубже в шкаф, опять стала ее настольной книгой. Снова и снова она перечитывала знакомые сцены. Как горький яд, пила она каждую значительную строку. Это было и самоистязанием — возобновленным наказанием для ее грешного тела, и средством сохранить волю, чтобы ни на минуту не забывать о той черте, которая пролегла уже скоро девять лет назад между нею и ее бывшим единственным сыном… Чтобы всегда эти горькие строки напоминали ей, что никакая традиционная материнская любовь не может и не должна заполнить пролегшую между ними пропасть.
Иокаста (Эдипу)
Коль жизнь тебе мила, оставь расспросы.
Молю богами, — я и так страдаю <…>
Эдип, молю, послушайся меня!
Эдип
Послушаться? Не обнаружить рода? <…>
Иокаста
О горе, горе! О злосчастный — это
Тебе последний мой привет; прости! <…>
(Из дворца выходит домочадец Эдипа)
Домочадец
Земли фиванской славные вельможи,
О, сколько ужасов узнать, увидеть
Вам предстоит! Какое горе вам
Покроет душу, если дому Кадма
Наследственную верность вы храните!
О, если б Истр и Фасис, волны слив,
Струей могучей Фивы затопили —
Им все ж не смыть неслыханную скверну,
Что этот дом таит — еще таит…
Плохо залеченная сердечная рана от подобных строк начинала пылать жуткой, жгучей болью. И чтобы успокоить боль, Эстерка подкрепляла свои силы глотком стоицизма из другого источника. Это были нравоучительные письма Сенеки.[187] Между чтением фрагментов из «Царя Эдипа» она читала Сенеку:
«Я согласен, что нам от природы свойственна любовь к собственному телу, что мы должны беречь его, не отрицаю, что можно его и холить, но отрицаю, что нужно рабски ему служить. Слишком многое порабощает раба собственного тела, того, кто слишком за него боится и все мерит его меркой».[188]
Как льдинки, проглатывала Эстерка эти слова и была благодарна тому, кто принес в ее дом эти противоположные друг другу сочинения — о поспешных страстях и о холодной сдержанности. Это случилось, еще когда Эстерка была уверена, что вот-вот начнет новую здоровую жизнь и совсем забудет про несчастные годы, проведенные в Петербурге… Йосеф Шик, аптекарь и ее бывший учитель и жених, принес ей эти книги, ставшие ей двойным лекарством от ужасной беды, которая обрушилась на нее позже… Конечно, он сам не знал, что эти два столь разных произведения древнегреческой и древнеримской литературы окажут такое влияние на ее дальнейшую жизнь и на то, что они расстанутся. Скорее, даря их, он хотел сделать ее внутренне свободной, приспособить для своих страстей старого холостяка. Он шлифовал нож, но острие этого ножа оказалось направлено против него самого. Глубоко уязвленный бежал он от нее…
Но зачем думать о том, чего уже не исправить? Жизнь с лихвой рассчиталась с нею за страдания, которые она причинила этому несчастному влюбленному… С тех пор как Эстерка бежала из Шклова, у нее было только одно средство, которым она время от времени успокаивала отчаяние и жгучий стыд перед собой. Это был темно-красный шелковый шнур, который она когда-то спрятала в корсаж, направляясь в погреб. Тогда у нее еще было достаточно мужества, чтобы лишить себя жизни. Этот шнур был цел до сих пор и лежал в ее серебряной шкатулке, подо всеми украшениями, которые она уже больше никогда не надевала.
Прежде каждый раз, ощущая эту жгучую боль и тоску своей нечистой души, Эстерка потихоньку, в запертой комнате, как будто изучая украденное сокровище, открывала шкатулку. Как лишние и обесценившиеся предметы, валялись на столе высыпанные ею украшения, а на дне серебряной шкатулки лежал, как красная свернувшаяся змея, шелковый шнур. Посланец смерти, который все еще не выполнил своего предназначения, потому что его держат взаперти… Задремавшая, но опасная змея. Пусть себе дремлет! Не надо ее будить, потому что когда она проснется… Что тогда будет?
Потом появилась девочка — девочка, носившая имя Кройндл и похожая на Кройндл. Глазки ребенка, ее волосы, ее первые маленькие шаги, первый лепет… В чем провинилось это бедное дитя, что ее оставили одну на свете? Появление девочки на неопределенное время отложило мысли о шелковом шнуре. Больше Эстерка на него не смотрела…
В нынешнем подавленном состоянии Эстерки ей снова пришли на помощь книги Йосефа Шика. Как хорошо, что годы назад они не погибли во время разгрома в ее Шкловском доме. Теперь, ожидая мучительной встречи со своим единственным сыном, Эстерка черпала из них силы и сдержанность. Они служили ей и доспехами, и оружием против себя самой.
Однако не войной единой жив человек. Самый сильный боец нуждается время от времени в том, чтобы снять свои железные латы, отложить в сторону меч и растянуться на мягкой и теплой постели. Именно поэтому Эстерка позволяла себе помечтать и отдохнуть от чтения Софокла и Сенеки. Словно между горькими напитками полакомиться сладким. Таким лакомством служила ей новая дидактическая литература, по большей части переведенная с немецкого, где сентиментальные истории были полны поучений о риторике, о красоте природы, о логике и о любви в «принятой форме». Растянувшись на кушетке под люстрой, она читала подобные сочинения, как когда-то в Шклове, когда Йосеф Шик был еще ее женихом… При этом она даже не замечала, как подражает тогдашней себе — счастливой, горячо влюбленной и неуступчивой красавице. Как и тогда, она позволяла атласным складкам широкого платья свободно спадать с ее полных колен на цветастый ковер. Одна рука под головой, в другой — книга поэтичных историй. С печальной улыбкой она читала: «Страстная молодая женщина и несчастный старик… Глубокая тишина утра затеняла своими незримыми крылами уютную долину и шумный ручей, змеившийся между холмов и высоких, окруженных травой камней.
Эта тишина еще не была нарушена веселыми голосами крестьян и пением птиц…»
Здесь Эстерка на мгновение остановилась: если ручей шумит, то как может тишина быть такой глубокой? А если дело происходит в долине, то откуда же взялись холмы и высокие камни? Но по поводу сказок вопросов не задают. Эстерка лишь начала быстрее проскакивать дальнейшие описания тумана, «который разрывает свои влажные сети» и пропускает «королеву дня», каковая восходит «в золотой короне на голове», и тому подобные поэтические безделицы…. Лишь бы добраться до главного.
«У самого ручья, — продолжила читать она, — сидел одинокий старик, одетый в лохмотья. Черты его лица выражали благородство и задумчивость. Потому что старик размышлял сейчас о возвышенности Божьего творения, о черных глубинах в чреве земли и о звездах, падающих с неба и рассыпающихся огненными слезами.
Живой всплеск послышался в воде, под высоким извилистым берегом. Старик оторвался от своих возвышенных мыслей. “Рыба плещется!” — подумал он. Но живой шум повторился. Старику стало любопытно. Он нагнулся над крутым склоном, посмотрел, и перед его выцветшими глазами предстала волшебная картина: обнаженная молодая женщина, чье тело было подобно статуе, вырезанной из мрамора, какой итальянцы вырубают в провинции Каррара,[189] стояла, склонившись, в воде и красивыми руками плескала воду на свои изящные плечи и на полные округлые груди. Старик не мог оторвать взгляда от такой красоты. Но тут скатившийся из-под его босой ноги камушек упал в воду, и всплеск привлек внимание женщины. Только теперь она заметила старика, а краска смущения, красная, как пурпур восходящего солнца, залила благородный овал ее щек.
— Клянусь тебе, чудесная Пальмира, — простонал старик, — ты напрасно стыдишься! Мои седые волосы служат тебе свидетельством моего спокойного нрава. Ты цветешь, как роза, ожидающая росы, а я стою на пороге вечности. О, как горька судьба старика, видящего перед собою прекрасную розу и не способного сорвать ее!
Старик замолчал, обливаясь горючими слезами. А молодая женщина, повернув к нему свое помрачневшее лицо, с искренней печалью слушала эти слова, звучащие как тона расстроенной арфы… А дослушав, закрыла свои газельи глаза белыми ладонями и с тихим стоном погрузилась в воду. Холодные волны сомкнулись над ее прекрасной головой…
В то же утро рыбаки в своих сетях обнаружили тело несчастной. Никто не знал, откуда она появилась и чего ради ушла из жизни такой молодой. Загадочный босой старик тоже исчез. Как будто вечность сомкнулась за ним.
С того печального утра прошло более сорока лет. Но крестьяне из окрестных деревень еще рассказывают по вечерам об этой жуткой истории и считают своим святейшим долгом украшать могилу утопленницы венками, сплетенными из душистых полевых трав.
Однако весной бесстыжие люди оскверняют тишину могилы разнузданными криками и водят вокруг непристойные хороводы…»
Почитав, Эстерка на некоторое время погрузилась в мечтательную полудрему. И вдруг встряхнулась, словно от опьянения: что за глупости она здесь читала? Какой мутноватой сладкой водички напилась после таких светлых и крепких напитков, как «Царь Эдип» и письма Сенеки? Смущенная, она побежала вниз, в детскую. Там над раскрытым учебником сидела ее приемная доченька и водила тонким пальчиком по строкам, повторяя русские поговорки:
— В редечке пять яств: редечка триха, редечка ломтиха, редечка с квасом, редечка с маслом, да редечка так…
У Эстерки полегчало на сердце. Она обняла голову ребенка сзади своими полными руками и поцеловала.
— Доченька! — прошептала она и сама испугалась своего шепота.
Девочка повернулась к ней, немного удивленная. Ее голубые глаза смотрели на Эстерку. Очень редко она слышала от «тети» такое слово. И всегда как-то неясно, не в полный голос… Обычно тетя называет ее «Кройнделе». И голос у нее при этом намного четче. Тогда «тетя» не стыдится. Ни чуточки…
Так Эстерка и жила, погруженная в свой внутренний мир, между фатумом, нависшим над ней, как над царицой Иокастой в трагедии «Царь Эдип», и человеческой волей, так впечатляюще выраженной в нравоучительных письмах Сенеки; она развлекала себя сладостными мечтами и заботой о сиротке Кройнделе, но знала, что это лишь временное средство. Потому что кто-то уже готовится вырвать ее из этого поверхностного покоя. Тот самый человек, которого она когда-то носила под сердцем и от которого скрывалась столько лет…
И, как всегда, когда долго и напряженно ждешь, Алтерка приехал в Кременчуг неожиданно, гораздо неожиданнее, чем если бы Эстерка его совсем не ждала. Алтерка словно взболтнул застоявшееся вино и поднял со дна всю муть, так яростно бурлившую девять лет назад… Эстерка даже вскрикнула в первую секунду — это было похоже на то, как она очнулась в спаленке Кройндл в то несчастное утро… Тогда она тоже не хотела верить, что все на самом деле произошло, что судия совести и человечности, стоявший посреди ночи где-то далеко, как тень среди теней, стал осязаем, налился кровью и гневом, а цепь на шее его зазвенела так резко и близко… И вот теперь это повторилось!
Когда первое полуобморочное потрясение прошло, Эстерка освободилась из объятий своего единственного сына и увидала перед собой вместо прежнего тринадцатилетнего «байбака» широкоплечего юношу с узкими наглыми глазами покойного Менди, только намного темнее и огненнее… Тот же гордо изогнутый ноткинский нос, тот же выдвинутый вперед подбородок с блещущей золотом росой двухдневной щетины. Но на худых щеках, которые у Менди выглядели такими болезненными, играл здоровый юношеский румянец. Точно, как у Менди, были синие круги под глазами и усталая усмешка в уголках рта. Рановато для двадцати двух лет.
Растерянность матери, ее неровное дыхание и близкое к обмороку состояние вызвали на лице Алтерки победоносную улыбку. Он был горд, что его приезд произвел такое сильное впечатление на «мамку». Не без удовлетворения он разговаривал с ней так:
— Какая ты странная, мамка! То не пишешь годами, то кричишь, увидев меня… Что ты так вскрикнула, что побледнела? Ты же видишь, я жив-здоров. Лучше позволь еще раз обнять и расцеловать тебя, мамка.
— Нет-нет-нет! — содрогнулась Эстерка и резко вырвалась из его объятий.
Алтерка потрясенно заморгал, потом пожал широкими плечами и, взвешивая каждое слово, сказал — на этот раз намного холоднее и сдержаннее:
— Те же безумства, мамка? Лучше не стало. Со времен картофельного бунта в Шклове. Помнишь?.. Я хорошо помню. С тех пор ты такая. Не позволяешь к себе прикоснуться. Можно подумать, что ты Сусанна в бане, а я — посторонний мужчина…[190]
Эстерка снова закричала:
— Не говори таких вещей! Я не хочу, чтобы ты так говорил…
— А что такого? — чуть насмешливо пожал плечами Алтерка. — Я просто привел пример…
— Но я не хочу таких примеров! Так говорить нельзя даже с посторонней женщиной…
— Ну, хорошо, хорошо, мамка. Я больше ничего не говорю. Сиди спокойно. Поцеловать себя ты не позволяешь. Так что давай хотя бы посидим так. Позволь мне на тебя посмотреть.
После первой растерянности и после столь странной перепалки мать и сын теперь более или менее спокойно смотрели друг на друга. Она — бледная, как штукатурка, а он — полнокровный, с искрящимися сердитыми глазами. Выдвинутый вперед ноткинский подбородок придавал его лицу требовательное выражение.
— Ты не изменилась, мамка! — сказал Алтерка после короткого молчания. — Только немного похудела. А из-за седой пряди твой лоб кажется шире… Почему ты так бледна?
— Я? — не смогла найти подходящих слов Эстерка. — Нет, кажется, нет…
— Мамка! — вдруг вспомнил Алтерка. Он даже вскочил от внезапно охватившего его волнения. — Что же ты молчишь! А где малышка?
— Ма… малышка? — промямлила Эстерка.
— Дочурка Кройндл, мамка! Где она? Ты даже не представляешь, как я жажду ее увидеть. Она похожа на свою мать? Та была такой красавицей!
— Кройнделе, Кройн-де-ле! — хрипло позвала Эстерка. — Иди сюда! Дядя хочет тебя увидеть…
Она позвала девочку без привычной радости, голосом, надтреснутым, как ее разбитое сердце. Но Алтерка не расслышал нюансов тона. Его лицо вытянулось по совсем другой причине.
— Как-как? — спросил он. — Ты ее называешь Кройнделе? И она — тоже?
В первый раз с тех пор, как Алтерка переступил порог ее дома, Эстерка покраснела так, будто ее поймали на краже:
— А как же ты хотел, чтобы я ее называла… чтобы ее звали? Ведь ее мать умерла при родах…
— Ах, да, понимаю, — задумался Алтерка. — Имя в память о покойной матери… — Но через мгновение снова задумался: — Странно. Ты никогда не писала, как ее зовут. Просто — дочурка Кройндл…
Опустив голову, в зал вошла обаятельная малышка с высоко взбитой прической из шелковистых темно-русых волос. Просто — маленькая дамочка. На ней было длинное платьице со шлейфом из блестящего материала, с глубоким вырезом на груди и с короткими сборчатыми рукавами. Все «по моде». Мягкий голубой шарф был наброшен на затылок и свободно свисал с ее плеч. Все для того, чтобы ее туалет не отставал от туалетов взрослых дам. Так было принято в то время.
Платьице сшили из слегка поблекшего серебристого атласа. В этой расцветке Алтерка сразу же узнал вкус своей матери. Она всегда была чувствительна к цветам и эффектно сочетала их в своих нарядах. Ее бывший жених, аптекарь из Шклова, просто сходил от этого с ума. И это он, Алтерка, тоже очень хорошо помнил… Здесь, в туалете сиротки, голубой шарф должен был подчеркивать красивую голубизну глаз, а длинное платьице — увеличивать ее рост, и так большой для ее возраста. Этой маленькой Кройнделе было примерно восемь, но из-за одежды и роста она казалась одиннадцатилетней.
Малышка, наверное, сама чувствовала это. Потому что опустила глаза, и легкий румянец залил ее детское лицо. Это она тоже сделала «как большая», как смутившаяся девушка на своем первом в жизни балу. В семье Эстерки и в семье Ноткиных это было обычно. Здесь очень рано созревали и очень рано ощущали влечение к противоположному полу: Менди, Алтерка, Эстерка, покойная Кройндл — все они с ранней юности были уже маленькими мужчинами и маленькими женщинами.
В первый момент Алтерка Ноткин был разочарован. Он надеялся увидеть перед собой копию Кройндл, только с голубыми глазами. Потому что о том, что у сиротки глаза голубые, мать не раз писала его деду в Петербург… А тут он увидел довольно рослую девочку с русыми волосами и белой кожей. Свою мать, в которую Алтерка в возрасте бар мицвы был так влюблен, она напоминала очень мало. Она была вообще другого типа. Он, казалось, знал этого человека, но никак не мог сообразить, кто же это. Лицо девочки очень отличалось от лица ее матери, особенно губы, щеки…
Свое разочарование гость выразил тем, что слегка растягивал слова и загадочно усмехался. Так, по крайней мере, показалось Эстерке.
— Ай, мамка, по твоим письмам к деду, я… мы думали…
— Что вы думали? — поспешно перебила его Эстерка.
— Я и дед, да будет ему земля пухом, думали, что твоя воспитанница похожа на свою мать, только глаза у нее другие. Ничего подобного. У нее совсем другое личико. Ростом, может быть…
С сухими горящими глазами Эстерка ловила сейчас каждое слово Алтерки, каждое движение губ. Ей казалось, что судия, пришедший из-за гор, снова начинает свой суд. Пока еще он вроде бы улыбается, но уже вот-вот станет суровым и вперит в нее свой колючий, пронзающий насквозь всевидящий взгляд…
Но прибывший судия в образе Алтерки даже не посмотрел на нее. Он все еще с любопытством рассматривал сиротку и делал свои замечания:
— Что она совсем ни на кого не похожа, нельзя сказать. Какое-то сходство у нее есть… с кем-то знакомым. Только никак не соображу, с кем… — Он сам себя перебил и дружески подмигнул смущенной сиротке: — Иди сюда, Кройнделе! Дорогая моя…
Малышку пришлось уговаривать. Она пугливо оглянулась на свою тетю — позволяет та или нет. Своим детским чутьем она почувствовала, что тетя почему-то недовольна «дядей».
Алтерка не стал ждать, он схватил девочку за ручку и притянул к себе. А как только она оказалась у него между колен и он почувствовал тепло ее стройного детского тела под гладким атласом платьица, его разочарование пропало. Его проняла легкая дрожь любви. Наверное, это был след обаяния ее умершей матери, Кройндл, запоздалые прикосновения красивого тела, которое он, по его мнению, когда-то обнимал ночью в маленькой спаленке… Тронутый до слез, он стал гладить ребенка по спинке.
— Я знал, — сказал он, — твою мамочку… Тоже Кройндл. Она была красавицей… редкостной красавицей…
Изжелта-бледная, с горящими глазами, Эстерка смотрела на эту сцену и сама не знала, что при этом чувствует. Ревность — потому что ее так пренебрежительно заменили на другую, ее бывшую служанку? Или все-таки удовлетворение? Глубокое удовлетворение, что ее выросший единственный сын даже не догадывается и, наверное, уже никогда не догадается… Однако эта двойственность — затаенная борьба между темным чувством и ясным пониманием — вызвала у нее странное раздражение и развязало ей язык, словно отнявшийся в предыдущие пару минут. Эстерка заговорила от всего сердца, так, будто пыталась оправдаться и непременно убедить своего нежеланного гостя:
— Нет-нет! Она не похожа на свою мать. Не понимаю, откуда ты это взял… Дочери всегда похожи на отцов… Она похожа на своего отца… На арендатора из Лепеля… Кройндл вышла за него замуж вскоре после того, как бежала из Шклова… Вылитый он…
Эстерка говорила словно в бреду, но сразу сообразила, что пустилась в опасную игру… Для чего она сказала, что дочь всегда похожа на отца? Не надо было этого говорить… Это лишнее… Но, может, так и лучше! Если хочешь кого-то ослепить, надо резко поднести поближе к его глазам лампу.
Но и «сияющее ослепление» тут же оказалось под угрозой. Потому что девочка с удивлением посмотрела на Эстерку и в своей детской честности произнесла:
— Тетя… Ведь у моего папы черные волосы…. Совсем черные.
— Ах… что ты знаешь? — покраснела Эстерка. — Ты ничего не знаешь. — Она буквально пронзила девочку суровым взглядом, будто накричала на нее без слов: — Ты была еще совсем маленькая, когда твой папа приезжал тебя навестить. С тех пор вы не виделись, он давно уже женился… на другой…
Алтерка с удивлением слушал этот странный диалог между матерью и ее «племянницей». Он не понимал причины внезапной разговорчивости матери. Она так злится, можно подумать, ей жизненно важно доказать, на кого похожа дочурка Кройнделе…
«Точно такая же, как была! — с горькой улыбкой думал он. — Так же она вела себя и с тем аптекарем в Шклове. И с ним, ее единственным сыном, не лучше… Сначала она была слишком хорошей, потом — слишком плохой. И до сих пор гонит его от себя, а он даже не знает, за что. Да и с воспитанницей тоже то холодно, то жарко. Девочка не знает, как угодить “тете”… Его дед, покойный реб Нота, хорошо ее знал и не раз предостерегал его от поездки сюда. Второй его дед, реб Мордехай, тоже очень хорошо знает свою дочку…»
Чтобы успокоить мать, так близко к сердцу принимавшую вопрос о внешности сиротки Кройндл, Алтерка быстро перевел разговор на другую тему. Он вдруг стал изысканно вежливым и даже слащавым, на петербургский манер:
— Оставь малышку, мамка! Поверь мне, ты интересуешь меня намного больше. Что ты немного похудела, тебя не портит. Напротив, даже молодит. А седая прядь… Помнишь, мама, после бунта иноверцев, в нашем Шкловском доме, я ее заметил первым…. Я думал тогда, что это перья прилипли. Тогда по нашему дому повсюду летал пух… Но с тех пор у тебя не поседел ни один волос. Белая прядка на черном фоне хорошо смотрится, мамка… С чем бы сравнить? Как первый цветок на черешне в начале весны, когда само дерево еще черное…
Алтерка говорил весьма любезно и даже поэтично. При этом смотрел на нее пристальным теплым взглядом потерянного сына, который отыскался и восхищается каждой мелочью, сохранившейся с его детских лет.
Но тут произошло то, на что «потерянный сын» никак не рассчитывал. Вместо того чтобы стать теплее и дружелюбнее от его сыновьей любви и комплиментов, Эстерка вдруг склонила набок свою красивую голову и громко зарыдала. Дочурка покойной Кройнделе вздрогнула, рванулась от Алтерки, подбежала к «тете» и принялась гладить ее дрожащими ручками по щеке и по опущенной руке. Она делала это с ловкостью маленькой, но опытной сестры милосердия… И по ее движениям и выражению детского личика Алтерка догадался, что малышка привыкла к подобным припадкам безумия и не в первый раз видит такой внезапный перепад настроения «тети» от относительного спокойствия к безудержному плачу… Именно поэтому сам Алтерка тоже не слишком испугался и не вскочил с места. Он медленно поднялся, медленно подошел к матери, наклонился к ней, как над больной, и стал гладить ее волосы. Он гладил с особой нежностью поседевшую прядь надо лбом, резко контрастировавшую с густыми иссиня-черными волосами Эстерки.
— Мамка… — прошептал он и сделал попытку заглянуть в ее заплаканные глаза.
Но Эстерка, продолжая всхлипывать, начала поспешно отодвигаться от него вместе со стулом, на котором сидела, торопливо умоляя:
— Нет, нет, нет… Не трогай меня!
Но Алтерка не отступился. Он уговаривал так мягко, как только мог:
— Почему, ты не позволяешь мне к себе прикасаться, мамка? Ведь я твой Алтерка. У тебя ведь нет другого… Я еще помню, когда-то… когда аптекарь Шик… когда этот старый холостяк заходил и надоедал тебе, ты звала меня в комнату, чтобы я тебя защитил… Губами ты смеялась, но твои глаза были напуганными… Я вбегал и прижимался головой к твоему сердцу, к тому месту под сердцем, где ты меня когда-то носила, мама. Поэтому старый холостяк до смерти ненавидел меня за то, что ты так меня любила, и за то, что я так тебя люблю… Я знаю! Но меня это не волновало. Я чувствовал, что он хочет забрать тебя у меня, совсем забрать. И я был тебе благодарен до глубины души за то, что ты не хотела допустить этого и ставила меня как живую преграду между ним и собой… Я был тогда еще мальчишкой, но понимал это. Для меня было счастьем прикасаться боком к теплому атласу твоего платья. И я был горд, когда смотрел снизу вверх на твой покрытый черной косынкой высокий серебряный гребень на твоей царственной голове. Я знал, что ни у кого нет такой мамы, как у меня. Дедушка реб Нота называл тебя «царицей Эстер»… Помнишь? Даже он гордился, что у него такая невестка… Но с тех пор… теперь… посмотри, как изменилось твое отношение ко мне! Можно подумать… что ты мстишь мне за то, что не вышла замуж за того… за того лысоватого аптекаря… Часто я так и думаю…
Эстерка некоторое время прислушивалась к сердечным речам Алтерки, как к далекому напеву. На последних словах его голос задрожал. Она подняла на сына свои заплаканные глаза, протянула к нему руки. Но вместо того, чтобы обнять его, как рассчитывал Алтерка и как она сама, казалось, хотела, ее протянутые руки сделали совсем другое движение и оттолкнули его. Ее взгляд блуждал, а из губ раздавалось шипение:
— Не говори больше так!.. Не гладь меня… Убери руки!
Алтерка застыл, удивленно распахнув глаза, и безо всякого перехода начал ругаться. Он полностью утратил свою гордость и манеры петербургского щеголя:
— Что с тобой? Что здесь происходит? Чем я перед тобой провинился? Если об этом кому-нибудь рассказать, никто же не поверит… Ты плюешь мне в лицо. Даже не стесняешься этой малышки, сиротки Кройндл. Можно подумать, что ты хочешь… чтобы я встал и уехал назад… после стольких лет…
— Да, я этого хочу! — тихо, но жестко подтвердила Эстерка. И ее глаза вдруг стали сухими. В них затрепетал холодный огонек.
Услыхав столь откровенные слова, сиротка Кройндл заволновалась. До сих пор она неподвижно стояла в стороне и во все уши слушала, что говорил этот чужой дядя… Теперь она подбежала, обняла «тетю», прижалась своей русой головкой к ее животу и колючими, словно у молодой волчицы, глазами посмотрела на чужого дядю, которого ее «тетя» даже видеть не хочет в своем доме… И Алтерка увидел картину, которую сам только что описывал матери. То, что когда-то приходилось терпеть «лысоватому аптекарю», сейчас досталось ему. Точно так же, как он сам когда-то становился между своей матерью и ее женихом, эта чужая девочка стояла теперь между его матерью и ним, ее родным сыном. Она так же прижималась щекой к теплому атласу, чудесно обтягивающему тело Эстерки. Тот же колюче-насмешливый детский взгляд. Мол, иди, иди откуда пришел! Ты тут лишний… Ты же видишь!..
— Хорошо! — холодно сказал Алтерка и отступил назад. — Завтра я уезжаю. Я надеюсь, мама, ты разрешишь мне передохнуть с дороги? Всего одну ночь…
Алтерка, смертельно уставший от долгого пути на воловьей упряжке, ото всех волнений по приезде и от истерики матери, лег спать рано. Полураздетый, он упал на слишком мягкую постель, думая, что сейчас заснет, как камень. В голове у него был такой туман, что он даже думать не мог обо всех этих странных вещах, которые заметил или услышал в доме матери. Он все это отложил на утро, когда хорошенько выспится…
Но как часто бывает с физически и духовно измотанными людьми, он сразу же открыл свои сонные глаза. Он вертелся туда-сюда, но заснуть никак не мог. Сон проносился над ним, как чудесная птица с широко распушенным хвостом. Она парила совсем-совсем низко, но схватить ее не удавалось. И чем больше Алтерка крутился, пытаясь уснуть, тем более взволнованным он становился, а в его голове делалось все яснее. Вопросы и ответы летали, путались, пересекались и снова разбегались: почему сиротка Кройндл так мало похожа на свою покойную мать? Почему это так волнует его мать? Почему она так оправдывается? Собственно, Кройндл могла забеременеть еще до свадьбы… Что она могла в таком случае сказать своему арендатору в Лепеле? Ведь он должен был сразу заметить, что она не невинная девица… Не в ту горячую ночь в ее спаленке, но позднее, когда вырос, Алтерка это понял. У нее и прежде был любовник… Настоящий мужчина. Поэтому она и оттолкнула так его, мальчишку, поэтому и донесла матери. Его незрелая страсть просто вызывала у нее отвращение. Она морщилась от него, как от плода, который еще жесток и кисл. Она была права, эта засидевшаяся в девках красавица с горьким привкусом обиженной юности. Тогда он этого еще не понимал. Он был избалованным маменькиным сынком, слизняком с желаниями взрослого и силами мальчишки. Только один раз он поймал ее в момент слабости. Это была ночь перед крестьянским бунтом. Она лежала тогда, как пьяная, и позволила… Она все ему позволила… Но сразу же после этого, уже наутро, принялась гнать его от себя, как здоровая коза отгоняет шелудивую собачонку. Он стал ей вдвойне отвратителен. Теперь он это понимал. Это была реакция взрослой, гордой красавицы, которая так отвратительно забылась. Вот почему она сразу же после этого бежала к своему отцу в Лепель. И, если бы взбунтовавшиеся крестьяне не разгромили дедовский дом, она бы все равно убежала… Просто сам Бог послал ей такой повод…
Наверное, Кройндл в подавленном состоянии рассказала его матери обо всем, что произошло в ее спаленке… Ведь Кройндл и мама всегда были близки, как сестры. Они вели себя не как хозяйка и служанка. Постоянно секретничали, наряжались в одни и те же платья, шептались с одним и тем же влюбленным старым холостяком… Видимо, мама уже тогда узнала. Потому что с той ночи она тоже стала на него злиться и держаться на расстоянии… Но единственная ли это причина? Мама могла тогда сильно разозлиться, но со временем должна была бы об этом забыть… совсем забыть. Другая мать на ее месте могла бы даже гордиться. Вслух злилась бы, но в глубине души гордилась бы таким «подвигом», совершенным ее сынком в тринадцать лет… Такова природа всех добрых матерей. Так почему же именно его мать так упряма? Почему не может ему этого простить до сих пор? Может быть, именно потому, что он был ее единственным сыном, единственным утешением? Потому что ради него, как рассказывал ему дед, она пожертвовала собой и отказалась вторично выходить замуж…
Так или иначе, он не верил, что у него тогда было достаточно сил, чтобы сделать Кройндл матерью. Ведь теперь он опытен и знает, что к чему. Все тогда произошло в спешке, в туманном полусне… Погоди-ка, а если да? Если да, то… Он боялся даже думать об этом. Сиротка Кройндл могла бы быть его собственной дочерью. Не из-за этого ли его мать так раздражена, так зла на него до сих пор?
У Алтерки дух перехватило от этой мысли. Сердце так заколотилось, что ему пришлось сесть в кровати, подперев спину высокой подушкой. Но тут он вдруг услыхал далекий плач, похожий на летнее мяуканье кошки. Звук повторился. На этот раз он был короче, но сильнее. Всхлип… Алтерка насторожился еще больше. Ему начало казаться, что это человек. Что это его мама тихо плачет в своей постели.
Он нащупал в темноте шлепанцы, накинул на себя халат и стал руками нащупывать путь в незнакомом коридоре. Он шел туда, откуда доносился плач. Так он двигался на цыпочках, пока не добрался до двери материнской спальни и не открыл ее. Всхлипывания сразу же стихли, и раздался встревоженный крик:
— Кто здесь?
— Я, мама.
Перепуганный голос стал еще более резким и хриплым:
— Что ты тут делаешь? Чего ты еще хочешь?.. Уходи! Уходи!
Алтерка смягчил свой голос, насколько мог:
— Я слышал, мамочка, что ты плачешь… Почему ты плачешь?
Она ничего не ответила, только тяжело дышала. До ушей Алтерки доносилось ее нездоровое, сопящее дыхание. Он ждал, стоя в дверях, боясь сделать хотя бы шаг внутрь.
И вдруг она снова закричала:
— Я не хочу!.. Не хочу, чтобы было темно. Принеси лампадку! Она на кухне!.. Принеси сюда!
Он послушался.
В желтоватом свете коптилки он увидел, что глаза у нее красные и опухшие. То есть она еще даже не засыпала, все время плакала. Его охватили глубокая жалость к ней и злость на себя, потому что он теперь считал себя виноватым во всем этом…
— Смотри, смотри, мама! — начал он жаловаться, как мальчишка, — Я окружен какими-то тайнами… Я догадываюсь о чем-то, но…
— Догадываешься? — резко перебила его она. — О чем?
— Сказать?
— Скажи, скажи!.. — прошептала она.
Казалось, она была в полуобморочном состоянии. Голос ее был хриплым, как у пьяной.
— Я знаю, что Кройндл… Ныне покойная Кройндл донесла тебе на меня. Она тебе все рассказала.
— Ах, э-это… — снова оживилась Эстерка. Ее голос стал яснее, поведение — спокойнее.
— Это! — сердито подтвердил Алтерка. — Конечно, это! Чего еще ты хочешь? Чтобы я человека убил?..
— Может быть, да… — криво усмехнулась Эстерка.
— Что за шутки? Я ведь помню. Уже тогда, в Шклове, ты переменилась ко мне. Совсем переменилась. Ты сидела в дедушкином кабинете, а когда я к тебе зашел, начала меня прогонять. Тогда ты в первый раз начала меня прогонять… И вдруг схватила за голову и начала целовать так яростно и горячо… Потом ты заглянула мне в глаза и сказала страшное слово…
— Страшное, говоришь? Что за слово?
— «Несчастье мое!» — прошептала ты мне на ухо.
— Ну, хорошо, хорошо… Если ты все это помнишь, то хорошо. А теперь иди! Оставь меня одну.
— Мама, — начал он упрашивать, — позволь мне остаться здесь еще немножко. Я не могу сейчас покинуть тебя одну. Можно присесть на твою кровать? Вот здесь.
— Нет, нет, нет! Лучше сядь на стул! Вот здесь, напротив…
Он остался стоять с приоткрытым ртом и буквально пронизывал мать взглядом. Она не выдержала, опустила опухшие веки и снова расплакалась. И вдруг, совсем неожиданно, начала заламывать руки и умолять:
— Алтерка, сын мой! Уходи! Уходи сейчас! Я хочу, я должна побыть одна. Я боюсь будить девочку. У нее такой чуткий сон…
— Ах, ты только о ней беспокоишься? А обо мне нет?
— Завтра, сын мой!.. — снова стала умолять Эстерка. — Завтра утром… Перед твоим отъездом…
Алтерка мрачно опустил голову:
— А, перед отъездом…
Он повернулся и вышел в своих мягких шлепанцах, даже не пожелав матери спокойной ночи.
Утром, когда Алтерка еще лежал, забывшись чутким, беспокойным сном, его разбудили легкий шорох женского платья и такие же легкие шаги. Он воспринял это как дальний отзвук своей ранней юности. И несмотря на усталость, вскочил и с трепетной радостью распахнул глаза и даже открыл рот, будто ожидая некую прекрасную весть.
Слух не подвел его. Рядом с кроватью стояла мама. Прежняя мама из давно прошедших детских лет. В том же голубом кринолине, который она надевала в честь его бар мицвы… В том же милом жакетике из цветастого шелка, зауженном в талии, что делало ее похожей на большую скрипку. Тот же самый батистовый платок, как кремовая пена, прикрывал полуоткрытый корсаж. В ее высокой прическе был тот же серебряный гребень в виде лодочки. Прикрытая прозрачной косынкой лодочка словно плыла в легком тумане среди черных кудрей. И на пути серебряной лодочки светилась побелевшая прядь… Смуглое удлиненное лицо матери было напудрено, на щеке — игриво прилепленная мушка. Характерная ямочка на подбородке была очаровательна, а синие глаза матери сияли. В них, словно в двух родниках, сконцентрировалась вся синева ее бархатного платья. Казалось, цвет складчатого бархата был их отблеском. Даже прежняя улыбка снова цвела в изгибе полных материнских губ. От всего ее облика и изысканного одеяния веяло теперь сладкой игривостью, которую позволяют себе только молодые и красивые матери. Вся эта сцена была залита светом летнего утра.
— Мам… — издал приглушенный крик Алтерка и не закончил его — так потрясен и взволнован он был.
Эстерка подбодрила его сладким, даже чересчур сладким голосом, столь же неожиданным, как ее вид и все ее поведение:
— Доброе утро, сын мой!.. Ну? Выспался?
Алтерка снова что-то забормотал и снова не закончил. Он все еще не мог прийти в себя и не понимал, как можно так быстро столь чудесным образом измениться. Ведь посреди ночи он видел в ее спальне немолодую заплаканную женщину с расплывшимся телом и растрепанными волосами, с нездоровым блеском в припухших глазах и жалобным голосом. Он была нетерпелива, невежлива, неправа. А всего несколько часов спустя — только посмотрите! Одежда, любезность, голос…
Не найдя слов в ответ на материнское «доброе утро», он поспешно уселся в кровати и бросился целовать ей руки. С теплой уступчивостью она позволила ему это. Он был глубоко тронут. Его губы перескакивали с одной ее руки на другую, он целовал ее в красивые ладони и в суставы пальцев, чтобы со всех сторон ощутить эти драгоценные прикосновения. И чем дольше это продолжалось, тем больше улетучивались его ночная злость и ревность к чужой девочке, жившей в доме его матери и отобравшей у него ее любовь…
Не дожидаясь приглашения, с легкостью матери, по-прежнему считающей своего двадцатидвухлетнего сына ребенком, Эстерка присела на край его кровати, закрыв почти всю ее своим праздничным кринолином и затопив постельное белье голубыми бархатными волнами. Она отняла свои исцелованные руки от губ Алтерки и насильно, хотя и ласково опустила его голову обратно на белую подушку, погладила его растрепанные русые волосы и улыбнулась:
— Полежи так еще немного, сын мой. Отдохни.
Он вздохнул, как страдающий от жажды человек, которому дали было глоток холодной воды, но тут же забрали обратно:
— Ох, мамка… Мне кажется, что это сон. Теперь, целых девять лет спустя, я тебя снова нашел…
Она как-то странно скривила губы и ничего не ответила. Алтерке на мгновение показалось, что ей хочется снова разрыдаться, но она сдерживается изо всех сил. Однако он тут же увидел, что ошибается: глаза матери были спокойны, приоткрытые губы улыбались… И Алтерка снова стал безмолвно восхищаться милым образом своих детских лет, роскошными складками, спадавшими с ее коленей на прикроватный коврик. Она напоминала ему одну из французских аристократок в петербургском театре, выгнанных из дома парижским переворотом. Они были оторваны от всего близкого и дорогого, но ничуть не утратили хорошего вкуса. Его мать держала себя просто и изысканно… У кого она этому научилась? Где видела это?
Но Эстерка истолковала его немое восхищение совсем иначе. Она подумала, что сын восхищается не ею самою, а ее странным переходом от ночного сдавленного плача к такой нежности утром. Поэтому она обратилась к нему без лишних предисловий:
— Я пришла к тебе, сын мой, чтобы развеять твои тяжелые думы… Которые наверняка у тебя есть…
— Да, да, мама! — схватился Алтерка за ее руку и стал гладить ее. — Сделай это, мамочка!
— Спрашивай. Я отвечу.
— Во-первых, почему ты меня так холодно приняла? Как чужого. Даже хуже, чем чужого…
— Очень просто, — сказала Эстерка, игриво улыбаясь. — С тех пор как начал взрослеть, ты стал напоминать мне своего отца… Ты, конечно же, помнишь тот портрет, который всегда висел в кабинете у твоего деда… Теперь я могу говорить с тобой открыто. Ты ведь уже, не сглазить бы, взрослый. Я не любила твоего отца. Больше, чем просто не любила. Теперь ты знаешь.
Он отпустил руку матери и стал растерянно рассматривать свои ногти, как еврей перед совершением обряда гавдолы.
— Об этом я более или менее знаю. Кое-что понял из разговоров деда. Но при чем тут это?.. Какое отношение это имеет ко мне?..
Эстерка ничего не ответила. Только легко поднялась и, как голубое облако, проплыла через комнату. Вытащила из углового шкафчика и развернула, как пергаментный свиток, надорванный кусок серого холста. Это был тот самый портрет, которого Алтерка не видел со времен картофельного бунта в Шклове.
Наверное, мать жаловала портрет отца еще меньше, чем его память. На протяжении многих лет она держала его свернутым и засунутым в какой-то шкафчик. Кусочки благородных масляных красок тут и там отвалились, один глаз затянула плесень, уголок рта стерся. Но сходство между портретом покойного Менди и его живым сыном нельзя было не заметить. Алтерка не верил своим глазам: человек знает собственное лицо хуже, чем лица близких ему людей. Алтерке захотелось окончательно убедиться в своем сходстве с портретом.
— Мама, — сказал он, — у тебя нет под рукой зеркальца?
Эстерка холодно улыбнулась и свернула портрет:
— Все еще не веришь?.. В зеркало ты посмотришься потом… Может быть, ты немного полнее, здоровее своего отца, дай Бог тебе долгих лет жизни. Но лицо… — Она утомилась и присела. На этот раз — не на кровать, а на стул. В ее глазах появился стальной блеск: — Я больше не хочу скрывать этого от тебя. Менди, твой отец, поломал мне жизнь. Есть вещи, которые не забываются… Вчера, когда ты так неожиданно приехал… Я бы хотела, чтобы ты правильно понял…
— Хорошо. Я понимаю. Сходство тебя оттолкнуло и напугало… Но ведь и до моего приезда ты была по отношению ко мне не лучше. Вспомни прошедшие годы. Ты — на Украине, я — в Петербурге…
Эстерка скрюченными пальцами ухватилась за портрет. Уголки ее рта опустились. Но она быстро овладела собой:
— Многого, сын мой, ты не поймешь. Лучше будет, если не… Но именно так все и было. Хочешь — верь, хочешь — не верь! Когда сходство с твоим отцом — во внешности, в характере — стало таким отчетливым…
— В характере тоже?
— Тоже. Ты вылитый он. Его необузданность, его горячность… Вспомни, как ты вел себя с родственницей, жившей в нашем доме… с Кройндл…
— Она тебе рассказала? Мне так и казалось, что ты знаешь…
— Знаю. А когда я узнала, что ты полностью стал мужчиной… так рано стал мужчиной, меня охватили злость и горечь. Не от тебя одного я тогда отдалилась…
— Я знаю. Ты рассталась и с Кройндл, и со своим аптекарем… Как его там звали? Шик, Йосеф Шик. Да-да, я помню… Но только скажи, мамка! Ты сейчас собираешься, как я вижу, рассказать мне всю правду… Чья дочь эта девочка, сиротка Кройндл?..
Эстерка вздрогнула:
— Чья дочь? Что это вдруг?.. Я тебе уже сказала.
— Да, ты сказала. Но мне как-то не верится, что она дочь того несчастного арендатора, за которого Кройндл вышла замуж в Лепеле…
— Не верится? Почему?
— Еще вчера, когда ты начала рассказывать о муже Кройндл, что он… Смотри-ка, да ты в лице изменилась! Я подозреваю, что…
— Что? — хрипло прошептала Эстерка.
— Что ты так пугаешься? В Петербурге я не раз слыхал, как деды, злясь, говорили между собой, что твой аптекарь с короткой фамилией… Как его там? Шик… Что он был к этому причастен…
Эстерка вздохнула с облегчением:
— Ты имеешь в виду моего отца и реб Ноту?.. Они знали?.. Как они об этом говорили?
— Полунамеками, недоговорками. Как старики разговаривают между собой, когда малышня их слышит. Это было уже давно. Я был тогда еще мальчишкой. Но понимал намного больше, чем они думали. Я понял, что твой бывший жених имел дело с Кройндл… В твоем доме и у себя в аптеке. И что замужество Кройндл в Лепеле было вынужденным… Муж начал с ней ругаться сразу же после свадьбы, а она — с ним. Если бы Кройндл не умерла родами, они все равно бы развелись…
Чем дольше говорил Алтерка, тем просветленнее и спокойнее становилось лицо Эстерки. Только что выглядела подавленной — и вот она уже обаятельно улыбается и даже лукаво хихикнула. Это было совсем на нее не похоже. Она погрозила пальцем своему единственному сыну:
— Не он один любил Кройндл… Ты — тоже.
Внезапное веселье Эстерки вызвало у Алтерки беспокойство. Его глаза загорелись:
— Да, она же тебе рассказала. Рассказала, не стесняясь…
Острым чутьем женщины, спасающейся от подозрения, Эстерка почувствовала, что надо воспользоваться растерянностью Алтерки, чтобы еще больше оглушить и ослепить его. Она намеренно насмешливо посмотрела ему в лицо:
— Она все мне рассказала. Про коптилку, которую ты потушил. Про ночь в ее спаленке…
Алтерка покраснел, что случалось с ним редко. Он больше не мог выдерживать взгляда матери. Ему показалось, что не подобает матери разговаривать с сыном так открыто и… таким голосом. У него начал заплетаться язык:
— Если так, то возможно… что эта малышка… сиротка Кройндл… Как ты думаешь?
— Нет-нет-нет!.. — поспешила успокоить его Эстерка. Она боялась, чтобы ее слова не слишком уж его потрясли. — Малышка? Нет. Она — дочь Йосефа Шика. Ведь я годами его мучила. А Кройндл пожалела… Она поначалу сама дразнила его, надевала мои платья, делала такую же прическу, как я. Но понемногу, понемногу… Все началось с комедии, с игры. Знаешь ли, у женщин так часто получается…
— Теперь я понимаю, — вздохнул Алтерка. — Поэтому ты с ним и рассталась.
— Да.
— А малышка, ты считаешь…
— Я, можно сказать, уверена. Она похожа на него. Такие же волосы были когда-то у Йосефа Шика. Когда он был еще моим учителем…
— Когда я вчера увидел ее, она кого-то мне напомнила. Правда. Но я никак не мог понять, кого…
— Ее считали недоношенной. Она родилась через семь месяцев после свадьбы Кройндл. Но муж не захотел поверить в это. И у него были для этого определенные основания. Поэтому я и бросилась в Лепель сразу же после смерти Кройндл и удочерила сиротку. Я знала, что она осталась в дурных руках. Вдовец ни минуты со мной не спорил. Он, кажется, был рад отделаться от девочки…
— Но потом все-таки он приезжал ее навестить. Ты, кажется, вчера об этом упоминала…
— Когда малышка подросла. Насколько я понимаю, он хотел убедиться… Увидев, что она ничуть не похожа ни на него, ни на свою покойную мать, он уехал еще более обозленным, чем приехал. Сразу же после этого он во второй раз женился. И с тех пор даже не пишет.
— Маленькая Кройндл тоже помнит визит отца. Помнишь, как она поймала тебя вчера на лжи?..
— Да, помню.
— Она умна, — Алтерка цинично рассмеялся и добавил: — Как все незаконнорожденные.
— Что это за речи?…
— Успокойся, мама. Ты ведь сама рассказала… Я не отрицаю, что это придает малышке особое обаяние, своего рода перчик. Она будет разбивать сердца, как стекло… когда подрастет. Уже скоро. У меня опытный глаз в том, что касается слабого пола. В четырнадцать-пятнадцать лет она уже будет пикантной девицей. Увидишь.
— Алтерка! Как ты разговариваешь?
— Как человек, освободившийся от тяжких дум. От подозрения в отношении себя самого… Мамка, позови ее! Позови сюда сейчас. Я хочу на нее посмотреть. Мне ужасно любопытно, намного любопытнее, чем вчера. Она такая миленькая маленькая байстрючка…
Смеющиеся глаза Эстерки вдруг широко раскрылись. Вскипев, она поднялась со стула и обеими руками швырнула свернутый портрет Менди на кровать Алтерки:
— Ты — вылитый папенька!.. — прошипела он сквозь зубы. — Это говорит в тебе его нечистая кровь… — И прежде чем Алтерка успел прийти в себя, она заорала: — Уезжай отсюда! Уезжай!
Алтерка выскочил из постели неодетый. Он хотел схватить ее за руку, но она не позволила.
— Ты даже не стесняешься! — сердито упрекнула его она. — Сперва оденься!
Он снова забрался под одеяло.
— Хорошо, — сказал он, обиженный до глубины души. — Я уеду… Но почему вдруг? Что опять случилось?
Она успокоилась, присела, но ее голос все еще был взволнованным:
— Совсем не вдруг. Я уже сказала тебе ночью. Я тебя умоляла. И сейчас умоляю. Уезжай! Так будет лучше. Ты слишком похож на своего отца. Каждое твое слово — его. Каждая твоя мина. Ты ведь знаешь, как я настрадалась. Поэтому ты должен меня понять.
— Нет, я не понимаю. Я очень мало понимаю во всех этих твоих безумствах. Но я не хочу, чтобы ты страдала. Я уезжаю. Уезжаю. Только вот думаю, куда…
— Поезжай к реб Йегошуа Цейтлину в Устье! Это был ближайший друг твоего деда. Он хорошо тебя примет. Он живет как князь, во дворце с большим парком… У него свои крепостные, чего не может себе позволить больше никто из евреев. Ты встретишь там лучших людей, самых больших ученых. Врача Боруха Шика, твоего учителя Мендла Сатановера… Ты еще не забыл его?
— Это тот, который разучивал со мной проповедь на бар мицву? Очень хорошо помню. Я сейчас сообразил: у меня ведь есть для него целая пачка рукописей и документов. Дедушка реб Мордехай дал мне их с собой и сказал: «Если тебе придется быть в Чериковском уезде, заскочи к реб Йегошуа Цейтлину!..»
— Видишь, как все хорошо складывается! Мой отец писал мне. Это рукописи, оставшиеся от реб Ноты. В его завещании однозначно сказано, чтобы их передали реб Йегошуа Цейтлину в Устье…
— Ну, а потом? После Устья?..
— Вернешься, если будет на то воля Божья, в Петербург.
Алтерка бросил молниеносный взгляд на мать. Ее «если будет на то воля Божья» прозвучало не как совет, а как приговор.
Опустив глаза, он взял ее руку и холодно поцеловал:
— Хорошо, мама.
Теперь он пообещал это коротко и решительно. И сдержал слово. Вечером этого же дня Алтерка сел в дилижанс,[191] отправлявшийся в Белоруссию.
Половину пути длиною почти шестьсот верст, отделявших Кременчуг от Устья Могилевской губернии, Алтерка Ноткин не переставал есть себя поедом: как это случилось, что он, единственный и любимый сын, которого не переставая баловали в течение двадцати двух лет, вдруг почувствовал себя на этом свете пасынком?! Дедушка реб Нота умер, и никого другого вместо него уже не будет. Второй дед, реб Мордехай, всегда относился к нему прохладно, ругал за любую шалость… Все, что осталось сейчас Алтерке от деда, — это несколько папок с рукописями. И их он тоже вез сейчас, чтобы отдать чужому человеку, собирателю старинных вещей, чудаку, которого зовут Йегошуа Цейтлин. Даже собственная мать, которая до бар мицвы заглядывала ему в глаза, пылинке не позволяла на него упасть, оттолкнула его сейчас. То она плачет, то смеется. То входит разодетая, чтобы пожелать доброго утра и погладить его, и тут же кричит, чтобы он собирал свои вещи и уезжал. Когда Алтерка садился в дилижанс, он все еще рассчитывал, что мама раскается, выбежит из дома и с плачем будет просить его остаться. Но она этого не сделала. Она заперлась в своей комнате с сироткой Кройндл и больше не выходила. Разгневанный Алтерка велел почаще щелкать бичом и гнать лошадей из города. Но это его не успокоило. Он никак не мог объяснить себе, что происходило с его матерью и почему он при жизни потерял ее. Алтерка где-то читал, что матери в известном смысле ревнуют своих сыновей, а отцы — дочерей. И что это не более чем отзвук естественного чувства, берущего свое начало во временах полной дикости. Но неужели мать до сих пор не может простить ему, своему единственному сыну, того, что он когда-то, сразу же после своей бар мицвы, согрешил с ее родственницей Кройндл? Она должна была уже давно забыть об этом…
Но чем дольше он ехал, удаляясь от Украины и въезжая в белорусские области на Десне, тем бледнее становилось в памяти Алтерки лицо матери и ярче и красочнее — образ сиротки, которую у него даже не было времени хорошенько рассмотреть. Как всякий молодой бонвиван, с прирожденным еретически-насмешливым взглядом на жизнь, Алтерка очень рано развил в себе счастливую способность быстро стирать из памяти тяжелые впечатления, быстро забывать их, махать на них рукой и жить дальше, как ни в чем не бывало. Потому что… все равно ведь придется когда-нибудь помирать.
Девочка, носящая имя своей покойной красавицы матери, ничуть не была на нее похожа. По крайней мере, не так, как он ожидал… Сперва это его разочаровало. Он был уверен, что от розы обязательно должна родиться роза, а не какой-то другой цветок. Теперь он уже привык к мысли о том, что игры живой природы намного разнообразнее. Природа такова, что от розы может родиться лилия, от лилии — болотный лотос, от черноволосой — блондинка, от голубоглазой — кареглазая. В этом принимают участие два существа, и тот из них, кто сильнее, оставляет свою печать на новом поколении. Он, Алтерка, теперь понимал, что в тринадцать лет не смог бы этого сделать. А та, кому он отдал свою первую мужскую силу, уже не была девушкой. Более опытный и сильный любовник перебежал ему дорогу. Она уже тогда, наверное, была беременна. И потому с таким отвращением восприняла приставания такого молокососа, каким он был тогда. Ему это удалось случайно, да и то всего один-единственный раз. Должно быть, Кройндл хватила лишний шкалик. Он очень хорошо помнит, что, когда они целовались в темной спаленке, от нее сильно пахло ромом… На следующее утро, когда она протрезвела, то снова видеть его не могла. Те несколько слов, которыми его сейчас упрекнула мать, полностью разъяснили ему то, что раньше было таким загадочным, словно скрытым в тумане…
Теперь он вырос. И в свои двадцать два года, по меньшей мере, так же опытен, как был тот местечковый старый холостяк… Как его там звали? Йосеф Шик. И именно потому, что маленькая сиротка происходит от этого человека, она вызывает у него такое потаенно-мстительное любопытство. Ведь примечательно, что лысоватый аптекарь стоял у него на пути с самого детства, портил ему самые лучшие годы. Сначала он хотел оторвать от него его мать, а его самого сделать пасынком, потом, когда это не удалось, отнял у него Кройнделе, сделав ей ребенка… Черты лица и русые волосы девочка унаследовала от такого случайного отца, но они придают ей особую горькую, дразнящую привлекательность. Над ней, незаконнорожденной, витает пикантная тайна. Когда эта малышка Кройндл подрастет, стоило бы довести его месть до конца. Он даже не побоялся бы соблазнить ее. Кем-кем, а провинциалом его не назовешь…
Заново вскипевшая ненависть к бывшему жениху матери усилила в Алтерке черты покойного отца: обида отвергнутого единственного сына превратилась в нездоровую страсть. Мать с ее капризами отодвинулась далеко-далеко, а лысоватый аптекарь стал казаться жалкой комической фигурой. Только высокая прическа и длинное платьице маленькой сиротки высвечивались в воображении все ярче. Ха-ха, она настоящая маленькая «мадам».
Полупустой дилижанс несся вперед. Алтерка даже не замечал красивых ландшафтов, проплывавших мимо по обоим берегам Десны, настолько он был занят своими мыслями. Он, как бродяга, оторвался со своего прошлого и забыл, куда и зачем едет. А когда вспомнил, это вызвало у него мало эмоций. Ах, да! Какой-то старый еврей, друг его деда! В какой-то глуши, в Чериковском уезде. А везет он ему пачку никому не нужных исписанных бумаг…
Алтерка начал растягивать свое путешествие. Он оставался ночевать на станциях, посыпая постели камфарой, чтобы отпугивать провинциальных клопов. Но все-таки больше, чем на двенадцать дней, растянуть свою поездку он не смог. В конце концов он был вынужден приехать туда, куда его послали петербургский дед и мать.
Запыленный и слегка похудевший, он прибыл ночью на конечную станцию, в Пропойск.[192] Это там, где Сож[193] образует треугольник вместе с еще одной речушкой, впадающей в него, а оттуда сворачивает на Чериков.[194] Чтобы добраться до Устья, надо было уже нанимать экипаж. К тому же было уже слишком поздно. По совету владельца постоялого двора Алтерка написал пару слов реб Йегошуа Цейтлину, которого знали все в округе. Ведь реб Йегошуа Цейтлин — это не абы кто. Он живет в Устье как монарх. Может быть, он пришлет за гостем карету. Здесь, в Пропойске, кроме потрепанной брички, ничего не найдешь. Простые путешественники трясутся на крестьянских подводах…
После минутного колебания Алтерка написал, что он внук реб Ноты Ноткина и, согласно завещанию деда, везет для библиотеки реб Йегошуа Цейтлина пачку рукописей. И завтра собирается в Устье.
Хозяин постоялого двора обещал отослать это послание рано поутру с верховым. Тогда после полудня карета реб Йегошуа, может быть, прибудет сюда, если, конечно…
Что означает это «если, конечно», хозяин постоялого двора не договорил. Алтерка Ноткин истолковал это так: если, конечно, гость — не просто гость, а важный человек. В своей «важности» Алтерка больше не был уверен. Он был зол на весь свет. На знакомых матери и на знакомых деда.
Оттого что он устал, злость приняла форму презрения к здешней бедности, к выговору местных евреев, произносивших «с» вместо «ш», к блюдам, которые здесь предлагали. Надувшись, как сердитый барин, Алтерка уселся за стол. Ужин состоял из холодного щавелевого борща с зеленым луком и яйцом, рубленой печенки с куриным смальцем и шкварками и фасоли, сваренной с телятиной. По мере того как Алтерка ел, он все больше удивлялся тому, что все блюда так вкусны. Куда там петербургским кухмистерским!.. Но чай, которым он запивал этот хороший литвацкий ужин, отдавал банным веником. Так, по крайней мере, показалось Алтерке. И это снова испортило ему настроение.
Недовольный, он лег спать, попросив, чтобы его не будили, разве что если придет карета… Проснулся он поздно и еще позднее позавтракал, а карета все еще не пришла. До двух часов пополудни он ходил взад и вперед раздраженный. Надо же! А мать еще уверяла, что старый Цейтлин его хорошо примет! Она нарочно так говорила, чтобы он побыстрее уехал… Напрасно владелец постоялого двора пытался его убедить, что «эстафета» еще не вернулась и что, так или иначе, необходимо подождать. Ему Алтерка тоже не верил. Он сейчас никому не верил. В маленьких глазках владельца постоялого двора он даже заметил насмешливый огонек: хм, мол, похоже, к числу «важных гостей» этот молодой человек, наверное, не принадлежит, раз карета Цейтлина заставляет себя ждать так долго…
Алтерка вскипел, махнул рукой на обед, который уже было начали подавать, и сказал хозяину, что не хочет есть. Пусть ему сразу же наймут бричку. Пусть это будет самая худшая бричка во всем Пропойске, но выехать он должен немедленно. Больше он ждать не хочет.
Трясясь в бедненьком фаэтончике по немощеной дороге, Алтерка «твердо решил», что в Устье даже не заедет. Вместо этого, не сходя с потертого кожаного сиденья, передаст пачку рукописей первому же слуге, которого встретит у ворот этой «еврейской монархии», и сразу же велит поворачивать назад.
Бричка не успела проехать по шляху и нескольких верст, как ей навстречу попалась роскошная карета, запряженная тремя белыми лошадьми на шпиц. Четырехугольный красный колпак кучера был украшен павлиньими перьями. А вместе с ним на кельне сидел лакей в ливрее, украшенной золотыми лентами. Кроме того, впереди кареты скакал трубач, а позади кареты — еще один всадник.
Алтерка удивился такому роскошному выезду в столь бедной местности. Карета была пуста. Едет, наверное, забрать какого-то барина со станции в Пропойске. Это тебе не еврейские гости, которых заставляют подолгу сидеть на постоялом дворе и даже не утруждают себя ответить на письмо…
Еврейский извозчик придержал свою лошадку, чтобы пропустить эту княжескую карету, и Алтерка почувствовал себя маленьким и ничтожным в своей потертой бричке. Он даже спрятал лицо в воротник пальто, чтобы чужие кучер и лакей не заметили его в его убогости… Но неожиданно великолепная упряжка остановилась вместе с сопровождавшими ее всадниками, и Алтерка услышал, как иноверец откуда-то сверху сказал, обращаясь к нему:
— Паныч! Ведь эта карета — для вас…
Алтерка выглянул из воротника — это была долгожданная «эстафета»! Тот самый верховой иноверец, которого владелец постоялого двора вчера отправил с письмом для реб Йегошуа Цейтлина, теперь ехал позади кареты и узнал гостя.
С большим почетом Алтерку пересадили в роскошную карету. Его багаж переносили так осторожно, словно тот был стеклянным. С торжественными звуками трубы карета развернулась: «Тру-ту-ту! Знайте, Алтерка едет в Устье!»
Обиженный Алтерка вдруг почувствовал себя праведником Мордехаем из книги Эстер, после того, как тот постился, посыпая голову пеплом, а потом снял с себя рубище… В первый момент Алтерка просто не знал, что делать со столь неожиданно обрушившимся на него величием: как держать голову, какую мину изобразить на лице. Но он быстро нашелся. Полузакрыв глаза и надув губы, он словно только и ждал возможности показать лакею и кучеру свое прирожденное барство.
Через час роскошная карета свернула с главной дороги и, сопровождаемая ревом трубы, поехала по аллее, обсаженной с обеих сторон белоствольными березами со светло-зелеными, как это бывает в начале лета, листьями. Чем дальше она ехала по этому живому коридору, тем веселее и зеленее становились окрестности. Поля были обработаны, хатенки крестьян выглядели почище и поновее, с соломенными крышами толщиной в аршин.
— Чье это?.. — по-барски равнодушно спросил Алтерка, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Все это принадлежит пану Йоше Цейтлину! — коротко и почтительно отбарабанил лакей.
Намного разговорчивее оказался кучер с павлиньими перьями на колпаке. Указывая рукоятью кнута то направо, то налево, он поминутно давал «панычу» разъяснения, что, мол, этот ячмень на посев пан Йоша выписал из «Англики». Лучший ячмень во всей Белоруссии. А вон та гречиха — всем гречихам гречиха! Пан Йоша получил за нее благодарственное письмо из самого Петербурга. А здесь, в этих хатках у самого Сожа, живут крепостные рыбаки пана Йоши. Эти хатки сделаны так, чтобы во время наводнений их легко можно было разобрать и перевезти подальше от берега. Там, на холмах, — ветряная мельница пана Йоши. Самая большая мельница во всей округе. До двух сотен мешков муки можно на ней намолоть за день. Конечно, когда Бог дает достаточно воды для запруды…
Довольно долго Алтерка с любопытством слушал грубоватую мужицкую болтовню кучера, хваставшегося великим богатством и преуспеянием «своего» пана. И действительно, такого выхоленного хозяйства Алтерке не приходилось видеть даже на Украине. А ведь там земля жирнее, а солнце — жарче. Ни один арендатор на свете не делает таких вещей для своего помещика. Такое может сделать только опытный и образованный землевладелец для себя самого. Да, покойный дедушка реб Нота не раз рассказывал, что реб Йегошуа Цейтлин, может быть, единственный еврей во всей России, владеющий девятью сотнями крепостных душ со всей сопутствующей недвижимостью. Граф Мордвинов уступил ему все это за хорошие деньги еще во время Екатерины. С разрешения императрицы, конечно… Но какой может быть интерес у такого богатого еврея якшаться с грубыми мужиками и заниматься земледелием? Выписывать ячмень из «Англики», «бульбу» — из Германии, строить рыбачьи домики, которые можно, когда надо, разобрать?.. Какой странный еврей! И в то же самое время, как рассказывают, он держит у себя целую «академию» с еврейскими учеными: синагога, большая библиотека, кунсткамера с редкими и удивительными вещами… Это он уже подражает Петру Великому… Тот в свое время основал такую кунсткамеру в Петербурге. И «пану Йоше» тоже захотелось…
И вдруг Алтерке надоело ломать голову из-за таких вещей. Зачем ему-то самому все эти крепостные и ученые? Он едет только передать пачку исписанных бумажек в библиотеку этого еврея… Этот кучер с павлиньими перьями на мужицкой шапке чересчур уж разговорчив. Указывает на все вокруг рукояткой кнута, тыкает, будто мы ровня… Алтерка Ноткин был уверен, что, не встреть этот «хам» его по дороге сидящим в такой обшарпанной бричке, он не был бы так нахален. С «Йошей», со своим паном, он, наверное, разговаривает иначе…
По-барски нахмурив свои желтоватые брови, Алтерка неожиданно прервал поток красноречия кучера:
— Будет! Забери от моей физиономии эту палку!.. Знаю! Я уже все знаю…
Пожилой кучер сразу же замолчал. Он почесал пятерней лохматый затылок и вдруг хлестнул кнутом добрых коней и резко крикнул им:
— Эй, эй! Каб вас воуки!..[195]
После доброго часа езды по длинному коридору, образованному разросшимися березами, показалась каменная ограда, а в ней — ворота со старинным орнаментом, поверх которого была прикреплена искусно сплетенная из свежих полевых цветов надпись: «Борух габо».[196] По обеим сторонам ворот росли два высоких тополя. Своими зелеными, похожими на веретена кронами они вонзались в вечернее небо. А сплетенное из цветов еврейское приветствие, висевшее между ними, выглядело так, словно упало с неба да так и осталось висеть над створками ворот.
— Кто это имеется в виду? — не поверил своим глазам Алтерка.
На этот раз разговорчивый кучер промолчал. Наверное, боялся богатого молодого «паныча». Однако хладнокровный лакей в ливрее вежливо ответил:
— Вы, барин, имеетесь в виду! Синагогальный служка — мастер на все руки. Он это сплел…
Сопровождавший карету всадник протрубил. Ворота широко распахнулись, карета въехала и сразу же остановилась. Красочная группка крестьян выросла рядом с ней. Один вышел вперед. Это был широкоплечий мужик с расчесанной русской бородой, в плюшевом жилете с костяными пуговицами и в вышитой рубашке с воротником, надетой навыпуск поверх широких шаровар, и в красных сапогах с высокими голенищами. Судя по всему, этот мужик был приказчиком в большом хозяйстве. Сопровождаемый двумя бабами, он приблизился к гостю, сидевшему в карете. Одна баба была молодая, а другая — постарше, в кокошниках на гладко зачесанных волосах, в вышитых блузках и в белорусских платьях в полоску. Видимо, мать и дочь. Все трое низко поклонились, и бородатый иноверец подал гостю хлеб и соль на деревянном расписном блюде, покрытом вышитым полотенцем.
— Хлеб-соль! Милости просим! — поприветствовал его иноверец с чисто фоняцким выговором и дружелюбно развел руками. Бабы, стоявшие по обе стороны от него, поклонились.
Алтерка взял блюдо с таким выражением лица, будто он важный барин, уже привыкший, что его везде так встречают… Кстати, бросив мимолетный взгляд на молодую иноверку, он сразу заметил, что она настоящая деревенская красавица, кровь с молоком, а большие глаза, скромно прикрытые длинными ресницами, озорно искрятся. Однако присмотреться повнимательнее у него не было времени. Потому что после вручения хлеба и соли карета сразу же тронулась и проехала в широкий, красиво усаженный цветами двор.
В глубине показались три здания, соединенные вместе. Посредине был центральный вход во дворец с плоскими каменными ступенями. Справа — флигель с крышей в форме башенки и с позолоченной звездой Давида на макушке. Это явно была синагога, которую упоминал лакей. Слева было похожее строение, но с другой крышей, а вместо звезды Давида на нем была высеченная из камня и вмурованная над входом раскрытая книга. Алтерка сообразил, что это, должно быть, библиотека или «академия», о которой рассказывал покойный реб Нота.
Красивая дорожка, вымощенная разноцветными тесаными камнями, покато поднималась к главному входу во дворец, к синагоге и к библиотеке, как в старинных рыцарских замках. Под средней, парадной, лестницей эта мощеная дорожка превращалась в округлую площадку вокруг высокого мраморного постамента, на котором были установлены солнечные часы.
Алтерка еще не успел толком осмотреть красивый фасад, как его настигло новое потрясение: на парадной лестнице центрального входа стояли три бородатые фигуры, ожившие сразу же, как только к ступеням приблизилась карета. В старшей из этих величественных фигур Алтерка узнал врача реб Боруха Шика, которого помнил еще по своим детским годам в Шклове. Пышная окладистая борода спускалась волнами по его голубой бекеше, венчая ее точно так же, как блиставшая на его груди «мендаль» — его медицинские заслуги. Широкий польский кушак с длинными кистями придавал Боруху Шику особо важный вид. Стоял он, опираясь из-за своего преклонного возраста на толстую палку с серебряным набалдашником, что делало его еще величественнее. Борух Шик выглядел настоящим патриархом, ждущим возможности благословить своего внука…
Во второй, самой большой и в то же время самой скромно одетой, фигуре Алтерка по темным очкам, скрывающим очень близорукие глаза, узнал учителя, когда-то готовившего его к бар мицве, Мендла Сатановера. Третьего старца он не узнал, но догадался, что это, должно быть, сам реб Йегошуа Цейтлин. По рассказам, которых уже успел наслушаться Алтерка, он представлял реб Йегошуа Цейтлина с длинной медно-красной бородой и с лишь начинавшей седеть головой, а увидел перед собой совершенно седого высокого еврея с сияющими синими глазами. Его борода действительно была длинной, но от ее прежней рыжины осталась только одна коричневатая прядь посредине. В его статности, спокойствии и вообще в его манере держаться чувствовался гордый «советник двора» времен Понятовского и советник Потемкина. Величественная задумчивость ученого сопровождала каждое его движение. У другого это, возможно, производило бы впечатление натянутости и холодности. Однако ему это шло.
Живописная группа стариков совершила некое художественное движение, когда карета подъехала к ступеням. Первым спустился реб Йегошуа Цейтлин и, улыбаясь синими глазами, приветствовал молодого гостя, обращаясь к нему на «ты»:
— Ну, шолом алейхем!… Это ведь ты — внук реб Ноты?.. Не сглазить бы!
Он протянул руку и помог молодому человеку выйти из кареты. Старик сделал это вежливо и твердо, как сильнейший, помогающий слабейшему. Тем самым он подбодрил своего юного гостя: мол, у меня ты в надежных руках…
И сразу после этого реб Йегошуа Цейтлин отдал распоряжение:
— Прокоп, эй, Прокоп! Неси все вещи паныча в верхнюю комнату. Ну, ты знаешь…
— Слушаюсь, барин! — ответил Прокоп, тут же появившись рядом с каретой. И Алтерка увидел, что Прокоп — это и есть тот самый раздумчивый иноверец в бархатном жилете, который только что подавал ему «хлеб да соль».
Вслед за хозяином спустился и реб Борух Шик, нащупывая плоские каменные ступени своей толстой палкой, как обычно делают старики. Его голос был рычащим, но в то же время добродушным:
— Шолом алейхем!.. Как дела у твоей мамы? Она все так же умна и красива?
В первый момент Алтерка не знал, что отвечать. Ведь его «умная и красивая» мать причинила столько горя младшему брату Боруха Шика, а он, старший брат, еще спрашивает о ней так дружелюбно… На его львином лице не было ни малейшей тени обиды.
— Она… в Кременчуге, — растягивая слова, ответил Алтерка. И тут же добавил ни к селу ни к городу: — Спасибо, что спросили!
Относительно ее ума и красоты Алтерка совсем ничего не сказал. Он боялся запутаться. Особенно учитывая, что никакой особой мудрости в поведении матери по отношению к нему в ее кременчугском доме он не заметил…
Третьим поприветствовать Алтерку подошел реб Мендл Сатановер. Поискав подслеповатыми глазами, скрытыми темными стеклами очков, руку гостя, он в конце концов нащупал ее своими женскими ручками и принялся сердечно трясти, приветствуя Алтерку и мешая, по своему обыкновению, еврейский язык с немецким и избегая обращаться к своему бывшему ученику на «ты». Хотя права на это у него было больше, чем у реб Йегошуа Цейтлина:
— На-ка, вы действительно выросли! Поверить трудно! Вы помните, Ноткин-«юниор», как в «анно» 1796 мы вместе разучивали вашу проповедь? Да… А как дела у вашей матери?
Последний вопрос сатановец задал очень тихо и смущенно, как ешиботник, спрашивающий про женщину.
— Очень хорошо. Спасибо!.. — коротко ответил Алтерка с некоторым неудовольствием.
Можно подумать, что этим старым евреям было бы намного приятнее видеть здесь его мать, а не его самого… Он и так знал, что каждый, кто когда-нибудь встречался с нею, был в нее влюблен. Влюблен, иногда сам не зная о том. Такая уж сила была у царицы Эстер из Шклова. Он даже помнил, как этот самый реб Мендл с округлой, подернутой сединой шафрановой бородкой начинал моргать своими подслеповатыми глазами, когда мама, бывало, входила в комнату, где они разучивали проповедь для бар мицвы. Больные глазенки этого хлюпика не могли выносить того яркого света, который всегда сопутствовал маме. И он, реб Мендл, видно, до сих пор не может этого позабыть…
Алтерке вдруг захотелось подразнить этого «старого меламеда», лезущего, куда не просят. Надо было насмешливо сказать, что мама, мол, цветет, что она стала еще красивее с тех пор, как в ее черных кудрях появилась белая прядь… Но Алтерка не нашел подходящих слов. Более того, ему начало казаться, что ему здесь слишком много смотрят в глаза — словно хотят что-то понять… Ведь действительно странно, что эти чужие старики расспрашивают его с такой любовью о той, о ком ему самому, ее единственному сыну, так мучительно говорить, кто, можно сказать, выгнала его из своего дома и сослала сюда, на чужбину…
В тот вечер Алтерку оставили в покое. После легкого ужина с хорошим изюмным вином и медом старики заметили, что молодой гость измучен и хочет спать. Алтерку проводили до его комнаты в верхнем этаже и пожелали доброй ночи.
Утром, после глубокого сна в комнате с открытым окном, Алтерка пробудился свежий и бодрый. Покрытая росой и освещенная лучами утреннего солнца зелень, которая была видна через окно, и разбросанное постельное белье сразу же вызвали в нем какую-то страстную веселость. Он едва не расцеловал свою подушку. Вскочив и накинув халат, Алтерка высунул голову из окна, и ему открылся чудесный вид. Красивый сад, который он уже видел вчера во дворе, разросся здесь, позади зданий, в старый ухоженный парк с тополями по углам, с кустами и фруктовыми деревьями посредине и с засаженными цветами горками вокруг фонтана в форме медной птицы… В глубине парка пряталось еще множество зданий побольше и поменьше, с плоскими крышами и башенками: стойла, склады и домики для крепостных. Зеленые и красные жестяные и кирпичные крыши были отделены от основного парка дымчато-голубой стеной цветущей сирени. Садовники в фартуках ухаживали за клумбами. Все здесь было с толком и к месту, как в настоящем помещичьем «дворе».
Теперь, при ярком дневном свете, Алтерка лучше разглядел свою комнату. У мебели были поверхности из махагона и бронзовые наугольники. На полу лежали бухарские ковры. А по углам стояли красивые столики с позолоченными светильниками с цветными восковыми свечами и с бронзовыми щипцами для снятия нагара. Именно так должен жить помещик, владеющий девятьюстами душами крепостных… Но что за удовольствие залезать в такую глухомань, в такую даль от Петербурга, вместе со старыми евреями в бекешах? Алтерка на месте Цейтлина устроился бы получше…
Над кроватью он заметил длинный шелковый шнур с красной кистью и, догадавшись, что это звонок, потянул его. Через минуту на лестнице послышались мягкие шаги, и Прокоп, который вчера вручил Алтерке хлеб да соль, вошел и поклонился, сказав по-домашнему:
— Доброго утречка!
Свои красные сапоги с высокими голенищами он куда-то подевал, как и московское произношение. Теперь, чтобы не нарушать утреннего покоя в доме, он был обут в короткие валенки. Говорил же на простом мужицком языке, как привык.
Вслед за ним в дверях показалась вчерашняя красивая молодая крестьянка. Теперь она была без кокошника, а в деревенским платке, прикрывавшем волосы. Это делало ее еще обаятельнее. Девушка держала обеими руками большой кувшин с холодной водой и, поклонившись, растерянно оглянулась, ища, куда бы его поставить.
— Здесь, Марфушка! — указал ей Прокоп на украшенную серебром кружку для омовения рук, стоявшую в расписной миске. — Лей!
Марфушка выполнила его распоряжение. По изгибу ее полного бедра петербургский бонвиван сразу же представил, как прекрасно ее крепкое тело под простым платьицем. Свежие щеки и серые напуганные глаза под цветастым головным платком еще больше подчеркивали красоту девушки, давая однозначно понять, что он вчера не ошибся…
— Твоя родственница? — якобы снисходительно спросил Прокопа Алтерка.
— Як же, панычу? Дочка!.. — вежливо ответил Прокоп, но было заметно, что особого воодушевления он при этом не испытывал, потому что сразу же придал лицу строгое выражение и накричал на Марфушку: — Чего стоишь? Неси сюда молоко с сухарями! Да мед не забудь!..
Марфушка поспешно вышла, а Прокоп остался помочь гостю умыться. Алтерка скинул халат, намылился и стал умываться под струей из кружки. Прокоп стоял рядом, готовый вытереть его махровым полотенцем. Он принял влажную голову гостя, как драгоценный камень, и с дружелюбными восклицаниями:
— Ой, панычу!… Еще немножко! Вот здесь! Дай вам Бог здоровья…
Теперь Алтерке надо было бы молчать на манер настоящего барина. Отвечать Прокопу неохотно и невнятно, поджав губы. Но что мог поделать Алтерка, если деревенская красавица так его проняла? Поэтому он был разговорчив и даже развязен. Принялся сыпать двусмысленными похвалами в адрес статности и свежести Марфушки. Нет, таких девиц в Петербурге не увидишь…
— Такую ее нам Бог подарил, — спокойно отвечал Прокоп. — Такая же крестьянка, как и все…
Он отчеканил это как-то суховато, по-солдатски, и сразу же замолчал, словно намекая, что высокопоставленным петербургским гостям никак не подобает восхищаться такими простыми крестьянскими девками.
Но Алтерка все не мог успокоиться. Увидав, что открыто говорить с мужиком о его дочери не получится, он попытался подойти к Прокопу с другой стороны:
— Ну, а ты сам доволен здесь? У еврейского помещика?..
— Очинно доволен! — повеселел Прокоп. — Дай Бог, чтобы у всех крестьян были паны не хуже, чем у нас. Наш пан Йоша, дай ему Бог здоровья, никогда не поднимет руку на крепостного. Не то что другие помещики. У него даже «палача» нет. Мы все сыты. У каждого есть кожух и лапти. Приказчики, хвала Тебе, Боже, даже ходят в сапогах…
— A y других не так?
— Худы ж там! — Прокоп покачал головой над мокрыми волосами Алтерки. — Дай-ка мне, паныч! Я мастер расчесывать волосы. Еще мой отец был «паниматером» у графов Мордвиновых. Стриг и завивал им бороды. От него-то я и научился этой работе. Пан Йоша тоже на меня полагается. Я ему подстригаю волосы на голове. Бороды не трогаю. И пейсов тоже. Закон — это закон! У каждого народа — свой… Так я, значит, вместе со всеми крепостными перешел от Мордвиновых к пану Йоше. Это не то что прежде… Тогда было хуже… А теперь нам лучше стало! Другие помещики, чем больше у них крепостных, тем реже их можно в глаза увидеть. Сидят себе в белокаменной Москве или в Петербурге и транжирят деньги. В картишки играют. Управлять имениями оставляют приказчиков, которые обворовывают их направо и налево. Кражи покрывают за счет крестьян. Семь шкур сдирают с бедного народа и отправляют добытое в стольный город, лишь бы помещики не вмешивались… Но пан Йоша совсем другой. Старого замеса. Настоящий пан! Солнце еще не взошло, а он уже на ногах. Сюда заглянет. Там слово скажет. В конюшню ему зайти не зазорно, и со жнецами он здоровается. И Бога не забывает. В девять утра уже в синагоге с другими… К слову сказать, паныч! В девять часов они ждут тебя сегодня в синагоге, Богу молиться… Пан Йоша велел это тебе сказать…
Алтерка поморщился, изобразив на лице кислую мину. Только теперь он сообразил, что, несмотря на все внешнее барство, находится в богобоязненном еврейском доме и что ему придется здесь молиться вместе с Борухом Шиком, бывшим своим учителем Мендлом Сатановером и синагогальным служкой… Но ничего не поделаешь! Раз влип, то влип. Долго этого он все равно не выдержит. Разве что дочка Прокопа позволит себя погладить…
Марфушка, опустив глаза, вошла с легким завтраком на подносе. Своим женским чутьем она уже уловила, что молодой паныч смотрит на нее каким-то особенным взглядом, к каким она здесь, в имении пана Йоши, не привыкла… Опущенные длинные ресницы делали ее еще красивее.
Однако настроение Алтерки уже испортилось из-за того, что ему придется после хорошего завтрака молиться вместе со старыми евреями. Намного веселее было бы, если бы он мог остаться в халате в этой красивой спальне и поболтать с этой деревенской красавицей. Постараться сделать ее не такой стыдливой…
Прокоп, однако, не отступал. Он ждал, пока «паныч» выпьет свой чай с молоком, чтобы можно было помочь ему одеться. Вдруг Прокоп снова обратил взгляд на дочь и без видимого повода рассердился на нее, Как и раньше:
— Ну, чего ты тут снова стоишь? Не видишь? «Паныч» должен одеться…
С замиранием сердца Алтерка заметил соблазнительный изгиб спины Марфушки, когда она выходила. Нет, в пыльном Петербурге не увидишь таких великолепных спинок, какими бы роскошно разодетыми они ни были, сколько бы тряпок на них ни напялили…
Когда Алтерка входил в синагогу реб Йегошуа Цейтлина, умытый, позавтракавший и слегка взволнованный красотой Марфушки, он постарался выглядеть просвещенным человеком, который не любит молиться вместе со всеми евреями и делает это только из столичной вежливости… Но, как только Алтерка переступил через порог и сделал пару шагов, он остановился в растерянности. Усмешка исчезла с его лица, растаяла в цветных лучах, лившихся в синагогу сквозь синие, красные и зеленые стекла. Они создавали радугу в пылинках, висевших над люстрами, над бронзовыми и серебряными висячими светильниками. Заставляли торжественно сверкать вышитых на дорогой занавеси орон-кодеш золотых львов с бриллиантовыми глазами и в жемчужных коронах… Такой красоты и роскоши в обычный день в какой-то глухомани, в белорусском Устье, Алтерка не ожидал.
Больше десятка евреев стояли здесь, готовые к молитве, укутавшись в дорогие талесы. Из-под накинутых на головы серебряных воротников талесов светились интересные лица, старые и молодые, с белыми, черными и русыми бородами и бровями. Все они, видимо, были членами знаменитой «академии» реб Йегошуа Цейтлина, жившими у него в Устье и кормившимися за его столом. Среди этих обрамленных талесами лиц Алтерка увидел своих давних знакомцев, которые встречали его вчера: врача Боруха Шика, своего бывшего учителя реб Мендла Сатановера и самого реб Йегошуа Цейтлина. Но сейчас они выглядели красивее, чем прошлым вечером. Серебряные воротники талесов, наброшенные поверх черных головных филактерий и спускавшиеся вдоль бородатых щек, придавали им сейчас особую красоту, приглушенный блеск старой живописи… Все они уже произнесли стих «Сколь прекрасны шатры твои, Иаков, обиталища твои, Израиль»[197]и не могли прервать молитвы для будничных разговоров. Когда вошел запоздавший молодой человек, ему только покивали издалека накрытыми талесами большими головами. А реб Мендл Сатановер ему улыбнулся. Его когда-то шафрановая бородка была уже совсем седой.
Подошел поближе только синагогальный служка, жизнерадостный еврейчик в коротком немецком талесе на шее.[198] Он тихонько сказал гостю «шолом алейхем!» и подал ему маленький молитвенник и бархатный мешочек с филактериями.
— Алейхем шолом! И спасибо за «Борух габо»…
Это был намек на то, что он, Алтерка, знает, кто вчера сплел для него из цветов висевшую над воротами надпись «Борух габо».
— А? — сказал синагогальный служка, улыбаясь бойкими глазами. — Вам сказали? Я делаю это для всех важных гостей. Особенно — для внука реб Ноты Ноткина… Пойдемте, молодой Ноткин, я покажу вам ваше место.
И как только Алтерка начал возлагать на себя филактерии, кантор, по старому еврейскому обычаю, ударил ладонью по пюпитру и стал читать в полный голос:
— Благодарите Господа, ибо Он добр…[199]
Нельзя сказать, что Алтерка чувствовал себя очень хорошо с филактерией в виде рога на голове, под шляпой, и еще одной филактерией, прикрытой рукавом, стоя у самой восточной стены между доктором Шиком с одной стороны и реб Йегошуа Цейтлиным — с другой. С некоторым страхом он какое-то время бормотал слова из молитвенника и боялся оглянуться. Ему казалось, что оба эти почтенные еврея внимательно следят за каждым его движением, пересчитывают древнееврейские слова, которые он произносит. Они даже знают, что Марфушка, дочка Прокопа, интересует его сейчас гораздо больше всех молитв… Однако вскоре он все-таки оглянулся и убедился, что никто за ним не следит, что каждый здесь погружен в себя самого и считает слова в собственном молитвеннике. Алтерка вздохнул с облегчением, и его насмешливые глаза забегали по сторонам.
Синагога реб Йегошуа Цейтлина была мала, но построена с изысканным вкусом. Все — каждый серебряный, бронзовый и деревянный предмет, от ханукальной лампады на южной стене до самой маленькой рамки с надписью, висевшей рядом с медным рукомойником у входа, все здесь носило печать мастерства и прекрасной старины. Судя по всем признакам, это была часть тех старинных вещей, которые реб Йегошуа Цейтлин собирал во всех ближних и дальних странах, окружавших Россию. В памяти Алтерки ожили рассказы деда о его и реб Йегошуа Цейтлина поездках во время многолетних войн, которые вел Потемкин. Дед рассказывал, что реб Йегошуа Цейтлин постоянно был увлечен еврейскими древностями, точно так же, как сам он, реб Нота Ноткин, — борьбой за права евреев… Реб Йегошуа разыскивал их на всех «толкучках», заходил в грязные казармы и спасал из рук иноверцев произведения еврейского искусства, рукописи и книги. По большей части все эти вещи происходили из разграбленных синагог и еврейских домов на Ближнем Востоке, в Персии, в Крыму и на Буге — в бывшей Польше. И вот, после стольких скитаний, они нашли свое место где-то в Белоруссии, на реке Сож, в маленькой синагоге, выглядевшей так скромно снаружи, а внутри оказавшейся настоящей кунсткамерой. Даже роскошный сандаловый пюпитр кантора, резьба на колоннах бимы, массивное «кресло пророка Элиягу»[200] из махагонового дерева, инкрустированного перламутровыми цветами, даже молитвенники в руках молящихся — все здесь носило печать изысканного, старинного еврейства, согретого теплым дыханием богобоязненных мастеров, творивших десятки и сотни лет назад в дальних и ближних странах Изгнания, не зная, куда попадут творения их рук. Только теперь Алтерка понял, что даже маленький молитвенник, поданный ему служкой, когда он вошел в синагогу, тоже не прост. Он был тяжел, как драгоценный слиток, каждая молитва на тонком пергаменте начиналась с изящных разноцветных буковок. Даже черные буковки в нем были намного красивее и яснее, чем в напечатанном молитвеннике. А обложка была вырезана из слоновой кости и украшена потертым золотым тиснением: шофар, лулав,[201] менора и щит Давида.
Алтерка не особо в этом разбирался. Но каждая красивая вещь и каждое произведение искусства имели в себе такую потаенную силу, что даже на невосприимчивые натуры они производили определенное впечатление. А Алтерка Ноткин, петербургский щеголь, отнюдь не был туп. В столице он видел много красивых вещей. Он бывал в кунсткамерах Петра Великого и Екатерины и в богатых еврейских домах. И у дедушки реб Ноты он тоже видал красивые вещи.
Здесь, в этой красивой синагоге, молились немного суховато. Строго и без особого фанатизма. Просто отдавали долг Владыке мира… Кантор произносил текст молитвы четко, размеренно и безо всяких красивостей. Это немного не согласовывалось с роскошной утварью и резьбой, украшавшей синагогу. Алтерке не раз приходилось посещать в Петербурге православный храм, не рядом будь помянут. Русские товарищи Алтерки хотели ему показать, как служат Богу у них… Там все сливалось в одно торжественное оглушение: светлые разноцветные росписи, иконы, парчовые одеяния попов, пение, благовония, десятки и сотни горящих восковых свечей. Казалось, все там рассчитано на то, чтобы у людей перехватывало дыхание в священном трепете. Здесь же, в синагоге, делался упор на ясность, на намерение молящихся молиться, на спокойную погруженность в свои мысли. Красивая утварь, резьба и люстры не сливались воедино с молитвой, звучавшей здесь безо всякой мелодии и воодушевления. Дедушка реб Нота тоже так молился. Он научился этому у старого гаона. Так, по крайней мере, он говорил… При этом дедушка всегда высмеивал новую секту «хасидов», которые суетятся, кричат и поют, вознося молитву, и даже не знают, что подражают таким образом неевреям…
Но Алтерке скоро стало скучно думать об этом. Какое ему дело, как кто-то там молится? Он ведь все равно не ценит этого и молится только по необходимости…
И снова перед его мысленным взором всплыл образ деревенской красавицы Марфушки. Поблекшие краски заглавных букв молитвы «Слушай, Израиль» напомнили ему платок, который был на ее голове утром, такой цветастый и по-летнему свежий. И Алтерка почувствовал себя счастливым, когда евреи начали сплевывать, упоминая про идолов в молитве «Нам следует восхвалять…».[202]
После молитвы они перекусили в большом зале дворца реб Йегошуа Цейтлина. Это тоже было похоже на своего рода богослужение. Возможно, красивая утварь, несущая на себе отпечаток культуры еврейских общин разных стран, навеивала это ощущение «святости». Потолок и стены были украшены еврейскими светильниками на пять свечей, расписными праздничными тарелками: Пурим, Пейсах, Суккес. На четырехугольном эльзасском голубом майоликовом блюде над двумя переплетенными руками было по-еврейски с ошибками написано: «С праздником!» И вопиющая неграмотность надписи придавала блюду особое обаяние, некую веселую легкость… Расставленные по углам зала застекленные шкафчики, украшенные еврейскими молитвами, были набиты серебром и фарфором. Между двумя окнами, выходившими на фасад здания, стояли огромные напольные часы, высокие, как шкаф, и узкие, как гроб. На циферблате были еврейские буквы вместо римских цифр, обозначающих часы. А над каждой буквой — изображение одного из двенадцати знаков зодиака: золотой скорпион, серебряные близнецы, красный стрелец, индигово-синие рыбы.
За столом сидели не все ученые, молившиеся в синагоге, а только те, кто жили здесь без семей. Другие ушли поесть к своим женам и детям, в маленькие домики, разбросанные по большому парку. А здесь, за столом, сидели человек семь. Торжественность, с которой они произносили благословение на хлеб и обмакивали первый кусок в соль, снова напомнила Алтерке старые нееврейские картины. Это было интересно, но как-то тяжело. Темная основа без красок. Освещенные лица, и мало воздуха…
Реб Йегошуа Цейтлин назвал имена некоторых гостей, сидевших за его столом. Одним из них был молодой человек из Вильны, родственник хозяина. Его звали Мордехай Натансон. Этот самый Натансон позднее оставил описание всего имения в Устье и того, что совершил там еврейский магнат реб Йегошуа. Вторым гостем был реб Биньомин Рибелес,[203] автор книги «Серебряный кубок». Этот странный человек интересовался растениями и цветами. В имении реб Йегошуа он собирал всяческие травы и коренья, клал их между страниц преднамеренно плотно связанных книг и так высушивал. Это были специальные книги с чистыми листами и с надписями на еврейском и латыни, которые он сам делал под каждым растением. Был здесь и ученый врач реб Борух Шик, для которого реб Йегошуа устроил в своем имении лабораторию, где реб Борух занимался химическими экспериментами. Все они торжественно молчали, когда произносилось благословение на хлеб. Это навело на Алтерку страх…
Однако сразу же после того, как был съеден первый кусок, миснагедская натянутость исчезла. Стало веселее, и Алтерка принялся с аппетитом есть домашние блюда, напомнившие ему времена, когда его дед был жив, и даже более ранние — когда он, Алтерка, еще был избалованным единственным сыном и его мама заглядывала ему в глаза и всячески ласкала его.
Запивали еду здесь хорошим яблочным квасом и старым медом. Куда там шампанскому в петербургских кухмистерских! Куда там бургундскому!.. За едой разговаривали мало, перебрасывались только обрывками слов. Избегали говорить о печальном. Не упоминали даже о смерти реб Ноты Ноткина, чтобы не портить гостю аппетит траурными мыслями. Алтерка это понимал.
Сразу же после еды его пригласили в «академию»… То есть в здание слева от дворца, с раскрытой каменной книгой над входом. Только здесь Алтерка увидел, что все, что рассказывали и воображали в Петербурге, даже не приближалось к тому, что имелось здесь на самом деле. Библиотека была велика. Рукописи — отдельно, редкие книги — отдельно. Талмуд и комментарии к нему — отдельно. Еврейская наука — отдельно, а мировые науки на нескольких языках — отдельно. Все книги были переплетены в кожу с позолоченными корешками. Дорогие рукописи лежали в аккуратно надписанных шкатулках. Кроме того, тут был целый строй открытых и запертых шкафов с коллекциями, которые реб Йегошуа Цейтлин собирал всю жизнь. Все это были предметы еврейского искусства, спасенные им от уничтожения: из огня, от грабежа, с рынков старья и из тиглей расторопных ювелиров. Тут были выставлены серебряные воротники от талесов и вышитые чехлы от свитков Торы, златотканые изображения древа жизни и украшенные жемчугом короны для свитков Торы. Шкатулки для благовоний для обряда гавдолы и ханукальные лампады, кубки для гавдолы и кубки пророка Элиягу.[204] Сефардские, польские, литовские, турецкие, персидские, бухарские… Все, что Алтерка видел раньше в синагоге и в доме Цейтлина, было только образцами. Здесь же находилось главное собрание.
Напротив всех этих полок, стеллажей и шкафов тянулся целый ряд дверей. На каждой была надпись: «реб Йегошуа Цейтлин», «реб Нохум Магер», «реб Мендл Лепин», «реб Борух Шик»… Каждая дверь вела в отдельный кабинет с собственной библиотекой и рабочим столом. Здесь каждый ученый из академии Цейтлина работал по своей специальности. Реб Нохум писал свои «Дополнения к первым плодам»; доктор Борух Шик — книгу о гигиене «Прямой путь»; Мендл Сатановер — «Отчет души»; реб Йегошуа Цейтлин — «Малую книгу заповедей».
После дверей в эти кабинеты была широкая дверь с занавесью, которая вела в зал собраний. Чтобы ученые время от времени встречались здесь и могли бы помочь друг другу сведениями, решить, что печатать, а над чем работать дальше… Здесь же, в этом большом зале, Алтерка передал пачку рукописей, оставшихся от деда. Среди них была и папка с материалами о правах евреев. Только теперь его стали расспрашивать о последних днях реб Ноты Ноткина, о его последней аудиенции у императора Александра. И Алтерка рассказал во всех подробностях, как умер его дедушка. Совершенно внезапно, держа руку на папке с материалами по «правам евреев», уронив свою старую голову на письменный стол. Так его и нашли… Реб Борух Шик кусал конец сивой бороды. Сатановец близоруко рассматривал ногти на своих женских руках и смущенно вспоминал, что еще в «анно 1798» реб Нота был свеж и бодр. Голова его полнилась планами. Он, сатановец, получил от него тогда письмо из самого Санкт-Петербурга — несколько загадочное, но в то же время полное радостных надежд. Призыв Наполеона, с которым он обратился в тот год к евреям на Ближнем Востоке, и его план вернуть евреям Эрец-Исроэл произвели на покойного реб Ноту большое впечатление. Он верил, что расстояние от этого плана до его воплощения совсем невелико…
Тут реб Йегошуа Цейтлин печально улыбнулся:
— Мой покойный друг был настоящим мечтателем. Идея вернуть евреям Эрец-Исроэл впервые возникла отнюдь не в голове якобинского генерала Буонапарте. Уже римский император Юлиан Отступник планировал это сделать. Светлейший князь Потемкин тоже носился с этой идеей… Сразу после взятия турецкой крепости Измаил он вбил это себе в голову. Сначала Потемкин хотел исполнить завещание Петра Великого и войти в Стамбул. Оттуда через Малую Азию до Палестины — всего один шаг… Ему хотелось стать Танкредом.[205] Вернуть святые места в Иерусалиме христианам, а всю Палестину — евреям. Созвать туда всех рассеянных по миру евреев и объединить их в одно царство под эгидой императрицы Екатерины. Он даже написал об этом тайное письмо «матушке Екатерине», раскрыл ей свой грандиозный план и ждал ответа. Ждал долго. А когда ответ наконец пришел, Потемкин долго ходил черный, как земля, и пил. Только позднее, когда протрезвел и начал лечиться, по своему обыкновению, квасом, он показал это письмо. «Ты, Йоша, “майн херц”, — сказал он. — Ты настоящий человек. Ты умеешь молчать, когда надо. Читай!..»
Реб Йегошуа замолчал и растерянно потер руки. К нему начали приставать, чтобы он рассказал все до конца. Он оглянулся на Алтерку, как будто спрашивая двадцатидвухлетнего гостя, достаточно ли он взросл для таких вещей?.. И, наверное, по искоркам в узких глазах Алтерки понял, что да, уже достаточно.
— Вы спрашиваете, что было в письме? Хм… Это было красивое письмо. Она писала Потемкину не как императрица, а как… «простая женщина». «Что там у тебя в твоей княжеской голове?! — так она ему писала. — Танкред… Святые места… Евреи… Ты устал, мой дорогой, как я вижу, устал от того, что долго живешь в турецкой провинции. Приезжай скорее в Петербург, ко мне. Уж у меня-то, в моем будуаре, ты отдохнешь». А дальше там было написано так, как сказано в книге Мишлей. Вы ведь знаете?.. Как женщина гладкими словечками…
Все, кроме Алтерки, знали, что он имеет в виду. Ему стало ужасно любопытно. И он попросил, чтобы ему напомнили, что там сказано в книге Мишлей.
Вместо того чтобы ответить, реб Йегошуа Цейтлин взял тяжелый том Танаха, перелистал его, открыл седьмую главу Мишлей и показал. Алтерка начал читать, и у него засаднило сердце. И чем дольше он читал, тем сильнее и слаще становилось это ощущение:
«Она схватила его, целовала его, и с бесстыдным лицом говорила ему: “мирная жертва у меня: сегодня я совершила обеты мои; поэтому и вышла навстречу тебе, чтобы отыскать тебя, и — нашла тебя; коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими; спальню мою надушила смирною, алоем и корицею; зайди, будем упиваться нежностями до утра, насладимся любовью, потому что мужа нет дома: он отправился в дальнюю дорогу…”».[206]
Ощущение сладкой боли в сердце Алтерки нарастало. Его щеки порозовели. Реб Йегошуа Цейтлин был уверен, что его молодой гость, внук реб Ноты, как и подобает неопытному юноше, покраснел от такой открытости премудростей царя Соломона. Он добродушно подмигнул членам своей академии, сидевшим вокруг стола, и по-отечески мягко вытащил тяжелую книгу из рук Алтерки. Хозяин закрыл обложку Танаха и замкнул ее старинной медной цепочкой. Заткнул, так сказать, пробкой кувшин со слишком крепким напитком, из которого таким «мальчишкам», как Алтерка, нельзя пить слишком много…
На Алтерку эта женщина из седьмой главы книги Мишлей произвела прямо противоположное впечатление тому, что подразумевал реб Йегошуа… Ему вдруг очень захотелось как можно быстрее отделаться от этих стариков из академии с их пустой, по его мнению, ученостью. Ведь они не заслуживают ни единого прикосновения такой горячей, как в книге Мишлей, восточной женщины, чей муж уехал далеко, а она сама выходит искать любовников… Однако Алтерка не мог просто взять и уйти. Поэтому он начал якобы в задумчивости двигаться к двери и заговорил с хозяином дома, как настоящий знаток Торы:
— Так что же имеет в виду реб Йегошуа? Что надо сделать для еврейства в Расее, если не бороться за права, как это делал дед, и за еврейское государство в Эрец-Исроэл, как… как того хотел князь Потемкин?
Он произнес эти слова с великолепной задумчивостью, потрясшей реб Йегошуа Цейтлина. Тот поразился, что мальчишка уже интересуется такими вопросами… И чтобы доставить удовольствие своему молодому гостю, он начал пространно рассуждать о том, что пора уже требовать и прав, и еврейского государства. Надо суметь доказать, что евреи заслуживают этого. Еврейское единство, достижения в еврейских и светских науках — все это надо уметь показать. Организованные еврейские общины и их выдающиеся представители. Тора и торговля… Но после раздела Польши в Россию вместе с осколками разрушенных общин попало множество подавленных из-за вечных преследований евреев, способных продать себя самих за кусок хлебы, за шинок в какой-нибудь дыре — еще худшей, чём у прежних польских помещиков, а вместе с ними — их невежество, предрассудки и дикий религиозный фанатизм. Поэтому он, реб Йегошуа Цейтлин, решил прежде всего собрать все духовные силы, оживить высохшие зерна еврейской Торы и мудрости в одном месте, чтобы потом посадить их в новых еврейских общинах великой России, как садовник высаживает в почву выращенные им в холе растения…
Холодный по натуре реб Йегошуа понемногу воодушевился. Его стальные глаза загорелись голубоватым огнем. Он поднялся с места и попытался заглянуть в лицо внуку реб Ноты Ноткина, чтобы тот лучше слушал его и понимал всю глубину его слов. И вдруг заметил, что Алтерка покачивает якобы глубокомысленно головой, но в то же время прячет в кулаке зевок…
Поняв, что нашел неподходящего слушателя, реб Йегошуа сразу же стал задумчив. Он снова уселся на свое место и провел рукой по благородной бороде.
— Я вижу, — сказал он, — что мой дорогой гость еще не отдохнул. Может быть, будет лучше, если он пойдет в сад, посидит там на скамейке…
«Дорогой гость» не заставил себя долго упрашивать. Он криво усмехнулся и, словно оглушенный, вышел. Вся академия казалась ему сейчас богадельней. Важность еврейского помещика и внимание окружавших его старых мудрецов казались ему не более чем игрой больших бородатых детей. В том смысле, что на старости лет большой богач, занимавшийся до этого крупными торговыми операциями, разъезжавший по разным странам и живший в больших столичных городах, создал для себя царство. А проплаченные им мудрецы помогают ему царствовать… Князь Потемкин на старости лет тоже выжил из ума, как и эти ученые, раз мог оставить будуар Екатерины и хлопотать о еврейском государстве с министрами такого рода, как врач Борух Шик и подслеповатый Мендл Сатановер. Постаревшая Екатерина лучше него понимала, как надо жить на свете. И та горячая бабенка из книги Мишлей тоже это понимала…
Улыбаясь и мысленно подыскивая подходящее сравнение для горячей бабенки из Танаха, Алтерка снова вспомнил Марфушку. Каждый изгиб ее здорового тела отзывался в нем. Он вспоминал, как она принесла воду, как наполняла рукомойник, как принесла завтрак на подносе и как стыдливо прикрыла глаза длинными ресницами… Это она вышла искать любовника, когда ее муж уехал. Именно она. Темнеет, и в темном углу сада, у дерева, появляется Марфушка. Складками ее полосатого платьица играет теплый ветер. Вдруг она видит Алтерку. Он словно заблудился здесь или ищет кого-то. Убежал от компании еврейских мудрецов, и ему скучно. Она замечает это своими горящими глазами и бросается ему на шею…
Как молодой козел, почуявший козочку, Алтерка повел носом. Среди весенних запахов в саду чувствовался далекий запах теплого молока. Он свернул на маленькую тропинку, по обе стороны которой росли кусты цветущей сирени, и увидал коровник. Перед открытой дверью над бадьей горячего пойла стояла большая венгерская корова, вся в белых и в бурых пятнах, и жадно хлебала. Под ее отвислым брюхом, на низенькой скамеечке, сидела нееврейская девушка и доила молоко из полного розового вымени в высокое ведро. Белое молоко хлестало тугими струями. Оно пенилось и кипело так изобильно и аппетитно, что Алтерке сразу же захотелось отпить из полного ведра. Если бы он не стеснялся, то подбежал бы, как бычок, к этой белой пене. Он бы упал на колени и припал распахнутыми красными губами к этой сладкой белизне… Лицо молодой доярки он не мог разглядеть, потому что она сидела к нему спиной. Но, подойдя поближе, он по головному платку и складкам платья, свисавшим с низкого сиденья, узнал ту женщину, что только что «искала» его в его распаленном воображении. Он чуть не взвизгнул от сдерживаемого восторга.
— Марфушка, ты?!
Марфушка повернула голову, легко вскрикнула и побледнела. Но тут же снова спрятала свое свежее лицо за мохнатым брюхом коровы и начала быстро-быстро доить. Казалось, она хотела утопить свое потрясение в пенящемся молоке…
По ее легкому вскрику Алтерка понял, что испуг девушки был слегка деланым и что он, петербургский гость, нравится ей. Но у нее не хватает смелости, чтобы показать свою симпатию улыбкой, словом… Поэтому он сделал это за нее. Алтерка наклонился и обнял девушку обеими руками. То, что он ощутил под вышитой крестьянской блузой, дало ему представление обо всем ее молодом теле. Нет, такие мраморные яблоки с остроконечным цветком в Петербурге не найдешь. Ни у самых красивых танцовщиц, ни у циркачек. Об обыкновенных кокотках нечего и говорить.
Марфушка начала доить еще быстрее, но, не поворачивая головы, все-таки испуганно прошептала:
— Учикай, паныч!.. То есть беги, молодой господин! Тятька может сейчас прийти… Беги!
Но Алтерка не торопился. Он чувствовал, что Марфушке не меньше, чем ему, приятно, что он ее обнимает. Она только боялась недоброго глаза. Знал он и то, что Прокоп, ее тятька, был таким же крепостным, как и она. А он, Алтерка, — уважаемый гость, для которого сплели из цветов и повесили над воротами надпись «Добро пожаловать!». Им придется молчать. Мнения крепостных не спрашивают…
Алтерка еще сильнее сдавил девичьи груди. Он даже прижался к ее гибкой спине. Так он стоял довольно долго, словно слившись с нею. Марфушка при этом отчаянно прижималась к розовому вымени коровы, а корова не отрывала своей жадной морды от горячего пойла в новой бадье, вкопанной в покрытую цветами землю… И казалось, что через это взаимопроникновение тел, жидкости, дерева и земли протекала единая сила здорового наслаждения жизнью во вкусе Руссо, вошедшего в моду в разгульном Петербурге. Уже некоторое время образованные и откормленные баре ездили оттуда искать дочек мельников в окрестных деревнях, а молодые бонвиваны отправлялись в поля искать красивых пастушек…
— Ты придешь ко мне, Марфушка? Придешь?.. — словно обезумев, шептал Алтерка, нащупывая горящими губами ее ухо под цветастым платком.
— Нет, нет, нет!.. — содрогнулась Марфушка и еще быстрее, чем повторяла это многоэтажное «нет!», дергала за вымя коровы.
— Да, да, да! — так же быстро отвечал Алтерка. Но только смелее, увереннее, насмешливее. — Да, да, да, Марфушка!
Сказав это, он слегка прикусил ее платок над ухом, как резвящаяся собака. К наслаждению от объятий прибавился еще и привкус зрелых плодов в ладонях и на зубах. Так он держал ее, пока не услыхал тяжелые шаги и легкий кашель. На тропинке, между кустов цветущей сирени, показался Прокоп. Теперь он уже был обут в свои красные приказчичьи сапоги.
— A-а, паныч! — снова вежливо кашлянул он.
Алтерка вскочил, хмуро посмотрел на Прокопа, как барин на крепостного, вмешавшегося в его личные дела. Тем не менее он не мог скрыть растерянности и сам чувствовал, что лицо у него глупое и взволнованное.
— A-а… Понимаю, — помог ему Прокоп. — Вы тут смотрите, как доят корову… Зело антиресно! Это очень интересно для городского человека. Смотрите, паныч, смотрите!..
Но Алтерка ощущал в вежливости приказчика скрытую колкость. Он еще больше нахмурился и посмотрел строго, как настоящий барин, разговаривающий со своим купленным рабом:
— Совсем не так «антиресно», как ты думаешь… Пусти-ка!
Он прошел мимо Прокопа так, словно тот был столбом, и снова вышел в сад по тропинке, обсаженной кустами цветущей сирени.
Однако Алтерка, взволнованный прикосновением к горячему, крепкому телу Марфушки, уже не мог спокойно гулять по саду. Поэтому он поднялся нетвердыми шагами, как пьяный, в свою комнату на верхнем этаже, чтобы ненадолго прилечь и успокоиться. Но тут же снова вскочил с кровати. Кипящее беспокойство бурлило во всем его теле, щекотало позвоночник. Алтерка начал расхаживать по комнате, размышляя, как встретиться с Марфушкой, чтобы никто не помешал. Во дворе у какого-нибудь помещика-иноверца это получилось бы просто: «Марфушка, иди-ка сюда! Марфушка, не болтай слишком много!» И все. Но здесь, в этом еврейском монастыре, в этой «богадельне», попробуй, позови! Здесь ему надо держаться, как в синагоге…
Над его кроватью висел шнур с кистью — звонок, соединяющий с комнатой прислуги. Но только если Алтерка потянет за шнурок, снова войдет Прокоп, этот мужик с расчесанной бородой. Алтерке казалось, что Прокоп уже что-то пронюхал, сторожит Марфушку и не спускает с него глаз. Как типичный бабник, Алтерка уже забыл, что только вчера вечером Прокоп с большим почетом поднес ему у ворот хлеб-соль и что этот знак русского гостеприимства еще сохнет здесь, на столе, на расписном подносе, сделанном теми же крестьянскими руками, что и хлеб. Сейчас в Алтерке кипела ничего не желающая знать беспричинная ненависть. По его мнению, сейчас дела обстояли таким образом, что Прокоп слишком много вмешивался в дела, касавшиеся только Алтерки и Марфушки. Он ведет себя не как крепостной, который не должен даже демонстрировать свое отцовство, но как настоящий хозяин…
Кипятясь так в своей комнате, Алтерка вдруг услыхал на улице два знакомых голоса. Он потихоньку подобрался к открытому окну, высунул наружу голову и увидал реб Йегошуа Цейтлина в саду. Тот стоял под деревом и отдавал распоряжения Прокопу:
— Запряжешь гнедую клячу, Прокоп, и подъедешь с письмом в Пропойск. Смотри, поймай почтовый дилижанс, который идет на Петербург…
— Слушаюсь, барин!.. — по-солдатски отчеканил Прокоп.
Как всегда, когда Прокоп демонстрировал свою преданность, он отвечал «пану» не по-мужицки, а так, как говорят в столице. Сразу же после этого его красные сапоги заскрипели по посыпанной речными камушками дорожке, огибавшей дворец.
На кипящее сердце Алтерки пролился живительный бальзам. Небеса просто сжалились над ним и отослали Прокопа с письмом. Не на час или два, а на целых шесть, если не больше. Его охватило горячее нетерпение. Тем не менее он еще некоторое время ждал. И ожидание казалось ему вечностью…
Не в силах больше терпеть, Алтерка тихо открыл дверь и прислушался. Он хотел услышать, запрягает уже Прокоп или пока задерживается. И скоро он действительно услышал рык Прокопа:
— Стой! Стой, стерва!
Это он, наверное, ругал нетерпеливую клячу, не желающую стоять на одном месте. Потом тот же голос принялся звать:
— Марфушка, Марфу-ушка-а!..
Он, наверное, искал дочь, чтобы дать ей до отъезда наказ, что делать и как себя вести… Строгий мужик! Трудно от него отделаться.
Но вот Алтерка услыхал, как за стойлами зашуршали колеса легкой брички и застучали подковы… Его охватила сладкая дрожь. Дверь комнаты он оставил полуоткрытой, а сам подбежал к шнурку звонка, свисавшему над кроватью, взялся было за него, но отпустил. Он стоял и думал: не рано ли?.. И вдруг, как пловец, бросающийся в воду вниз головой, резко потянул за шнур. Пора положить конец этому сердечному волнению! Что он, рохля какой-нибудь?
Через пару минут послышались легкие шаги на лестнице, ведущей к нему в верхнюю комнату. Так легко ступают только молодые козочки и юные девушки… Вдруг быстрые шаги смолкли, как будто поднимавшийся по ступенькам передумал. Наверное, Марфушка остановилась в нерешительности: идти или нет?..
От нетерпения Алтерка допустил ошибку. Он высунул голову из полуоткрытой двери и прошептал влюбленно и умоляюще:
— Ну, иди, иди же, Марфушка!
Она поднималась, но очень осторожно, словно считая свои шаги. Шепот гостя напугал ее. В комнату она не вошла, а осталась стоять перед открытой дверью:
— Что угодно панычу?
Глаза ее были опущены, длинные золотистые ресницы похожи на лучи, бьющие из ее глазниц. Необычная бледность придавала ей особое обаяние. Она смыла крестьянский румянец с ее щек, отчего удлиненное лицо стало выглядеть благороднее. На голове у Марфушки был тот же пестрый кокошник, что и вчера. Она казалась ему затерявшейся среди крестьян настоящей принцессой, которую никто, кроме него, Алтерки Ноткина из Петербурга, не мог узнать.
— Ты дашь мне… — он начал подыскивать слова. — Дашь мне теплого молока? Да, стакан теплого молока… Такого, как утром…
Марфушка сразу забыла свою пугливость и подняла на «паныча» светло-серые глаза: он действительно имеет в виду это или шутит? Впервые с тех пор, как она служит у пана Йоши Цейтлина, она услыхала, чтобы еврей пил молоко после мясного обеда.
— Молока? — неуверенно переспросила она. — Опосля скоромного?
Алтерка на мгновение смутился: вот еще новая раввинша отыскалась на его голову! Прокопова шикса[207] тоже тут выносит галахические решения о мясном и молочном. А может быть, она выносит такие решения и по поводу чистоты семейной жизни? Ну да, у такого святоши, как реб Йегошуа Цейтлин, этого следовало ожидать! Даже такую девку, как Марфушка, кровь с молоком, эти пропахшие нюхательным табаком старые евреи сбили с толку…
Эта мысль разозлила его, и он стряхнул с себя растерянность, как собака стряхивает воду. Он подскочил к Марфушке и схватил ее за руку.
Она попыталась вырвать запястье из его горячей ладони, но недостаточно сильно. Он сразу же оценил это, понял, что ей любопытно, просто, по-крестьянски любопытно посмотреть на молодого петербургского паныча — какой он, как себя поведет, чем он похож и не похож на прочих старых и молодых евреев, живущих здесь… Но для приличия она все еще сопротивлялась:
— Пушчай, паныч! Тятька придечь!..
— Вранье! — нагло рассмеялся он ей прямо в лицо. — Твой отец уехал. Я знаю.
Тогда она снова прикрыла свои серые глаза золотистыми ресницами, смутившись, искренне или притворно, что ее поймали на лжи.
— Я знаю, — еще смелее сказал он, вскинув голову. — Ты ведь для меня надела кокошник… Скажи, для меня? Это ты мне хочешь понравиться. И знаешь, что нравишься…
Она молчала, опустив голову.
— Марфушка!.. — еще больше обнаглев, он обхватил ее обеими руками и, прижав к себе, практически внес в комнату. Осторожно прикрыл и запер на крючок дверь. А чтобы Марфушка не сопротивлялась, он непрерывно при этом ворковал, заговаривая ей зубы. Он говорил, что любит ее, сильно любит, что еще не одной девушки на свете так сильно не любил… что он думает о том, чтобы забрать ее с собой в Петербург, в свой дом, что выкупит ее у пана Йоши. Сколько бы тот ни потребовал, он заплатит. О, он богат! Очень богат… Только пусть Марфушка, сейчас скажет: она хочет? Хочет?..
Обещания, потоком лившиеся на ее юную крестьянскую головку, совсем сбили Марфушку с толку. Она закрыла лицо вышитыми рукавами, словно занавеской, чтобы не видеть того, что с ней делает паныч. А паныч, надо сказать, был мастером. Он ловко воспользовался ее добровольной слепотой и развязал тесемки ее фартука и полосатого платьица. Они мягко упали с нее, а она сама осталась стоять посреди них, как в волшебном круге, полунагая, едва прикрытая вышитой блузой и увенчанная высоким кокошником — наполовину крестьянка, наполовину царица. От этого он совсем взбесился. Оставалось только сломать волшебный круг. Вырвать Марфушку из окружавшего ее упавшего одеяния…
И он не замедлил это сделать. С удвоенной силой, появляющейся у мужчины в такие минуты, он поднял ее из этого пестрого круга, и сразу вся ее крестьянская сила исчезла, как будто ей подрубили корни. Она только застонала, как молодое деревце под топором, и упала в объятия паныча.
Алтерка сразу же нашел центр равновесия ее крепкого тела. Как на весах. Он взвалил ее на одно плечо и отнес на кровать. Здесь, на красивом пышном покрывале, среди бухарских ковров, покрывавших пол и стены, тело Марфушки засветилось новым розовым светом, став особенно привлекательным. О, он не ошибся, совсем не ошибся, обняв ее в первый раз, когда она доила корову…
— Кокошник!.. — вспомнила Марфушка и попыталась снять хрупкую женскую корону со своей затуманенной головы. Но не смогла, потому что обе ее руки удерживались тесными живыми наручниками.
— Кокошник… — еще раз сказала она, на этот раз шепотом. — Осторожнее, паныч! Ты его еще разломаешь…
Она прошептала это с такой жалостливой миной и с такой трепетной мольбой, как будто эта наполовину соломенная корона ценой в полтинник была здесь самым главным, а не она сама и не ее девственность.
— Этого я и хочу… — он посмотрел со страстной злобой в ее полузакрытые глаза. — Я как раз и хочу разломать твой кокошник, разломать, разломать!
И со стыдом и растерянностью из-за неотвратимой близости Марфушка действительно услыхала, что ее красивая корона ломается, щелкает и трещит вокруг ее скрученных в башню кос. И мелкие разноцветные обломки рассыпались по изголовью.
Посреди ночи, проснувшись на минуту, Алтерка услыхал далекий плач, доносившийся из парка. Может быть, из-за коровников, где он гулял сегодня после полудня… Пару раз басовитый голос прерывал этот плач. Грубый голос иноверца, который кричал и ругался. Но во всем теле Алтерки чувствовалась та сладкая истома, какая бывает только в юности после того, как вскипевшая страсть удовлетворена. Сонливость, переливающаяся, как бальзам, в суставах молодых людей и нарастающая, как ржавчина, у пожилых, слишком долго пользовавшихся силами своего тела…
Алтерка послушал еще немножко и улыбнулся в темноте, вспомнив, как Марфушка беспокоилась о своем соломенном кокошнике. Потом повернулся на другой бок и заснул еще глубже прежнего.
Проснулся он очень рано, отдохнувший и свежий, разбуженный громкими голосами птиц. Ему показалось, что это щебечет в его жилах веселая кровь. Первым впечатлением после пробуждения был особенный запах подушек. От них все еще исходил естественный аромат здоровых русых волос Марфушки, вымытых, чтобы цвет был живее, отваром ромашки. Этот аромат, как и нахлынувшие сразу воспоминания о вчерашних прикосновениях к ее молодому телу, вызвали у него щекотание в ноздрях. Он победоносно улыбнулся сам себе. Как будто соблазнение красивой деревенской служанки при помощи красивых речей и несбыточных обещаний было на самом деле большой победой. «Таковы они все, — подумал он с легким презрением. — Сперва не хотят. Кажется, вот-вот выцарапают тебе глаза. А потом вцепляются в тебя зубами и ногтями и не отпускают». Сначала Марфушка действительно плакала над своим поломанным кокошником, умоляла его не делать ее несчастной. А потом уже не хотела разжать своих крепких объятий. Не отпускала его даже тогда, когда он уже насытился и пресытился. Его городское любопытство перегорело, как солома. А она запылала, когда в нем пыл уже начал угасать и ее здоровую кровь было не так легко успокоить. Она молча и яростно, как упрямый зверь, вгрызлась в него. В этой немоте было и отчаяние грешной души, которая лишь ненадолго, по воле Алтерки, оказалась в раю… И вот это чудесное мгновение закончилось, и бедненькая крепостная крестьянка снова должна была возвращаться в свое рабство…
Он с трудом отделался вчера от нее. Одеваясь, она то смеялась, то плакала, а выходя, бросила взгляд на зеркальце, висевшее на стене. Взглянула и до смерти испугалась. Только теперь она толком разглядела, что стало с ее деревенской короной… Она выхватила свой разломанный остов кокошника из растрепанных кос, спрятала под своим вышитым фартучком и вышла, опустив голову, словно уносила с собой обломки своей девичьей жизни…
Отдохнув, Алтерка больше не ощущал вчерашней пресыщенности обнаженным Марфушкиным телом. Потягиваясь и сладко зевая в открытое окно, за которым были только зелень и солнце, он даже скучал теперь по ней. Искренняя покорность этой деревенской красавицы всеми оттенками переливалась в его отдохнувшей памяти. В Петербурге он с таким не сталкивался.
Раскинув руки и ноги на мягкой постели, он с особым наслаждением представлял себе, как она сейчас снова войдет. Точно так же, как вчера утром, она сперва внесет большой кувшин свежей воды, потом — завтрак на легком подносе. Ее «тятька», если он уже вернулся из Пропойска, конечно, снова будет путаться между ними… Но он, Алтерка, уже опытен в таких делах. Он найдет подходящие время и место, чтобы подмигнуть Марфушке и дать понять, что снова хочет ее. О, женщины хитры! Они владеют всеми языками молчания. Марфушка поймет и найдет возможность заскочить к нему, когда никто не видит…
Так, смакуя грядущее наслаждение, Алтерка вдруг подумал, что уже поздновато: вчера в то же самое время Прокоп расчесывал его мокрые волосы и намекал, что его уже ждут на молитву в синагоге…
Эти мысли сразу же перешли в беспокойство. Он поспешно потянул шнурок звонка, выскочил из постели, накинул халат и стал ждать. Но никто не отозвался. Напрасно он напрягал слух — ни шороха не раздавалось от ступеней, ведущих к нему наверх. Ни медвежьих шагов Прокопа в валенках, ни танцующей поступи козочки-Марфушки.
Только теперь ему пришло в голову, что плач, который он слышал среди ночи, мог быть Марфушкиным, а недовольный бас мог принадлежать ее отцу. Это он, наверное, ругал ее. Может быть, даже бил. Хм… Не потому ли звонок остается без ответа и завтрак задерживается?..
Больше ничего не ожидая, он сам начал умываться остатками воды из умывальника. Потом мыл свои мокрые волосы — беспомощно, как всякий помещик и избалованный единственный сын, привыкший с детства, что всё делают за него… Долго он этого не выдержал и снова потянул за шнурок колокольчика. На этот раз несколько раз подряд и сердито. Это должно было означать: «Даже если вы там узнали, что я, петербургский гость, поиграл с вашей Марфушкой, это еще не причина оставлять меня без обслуживания и завтрака!»
Но и этот сердитый звонок остался без ответа. Прокоп не поднялся к нему. Никто не принес ему еды. Его даже не позвали молиться. Хотя сквозь стену до него уже донеслось глухое бормотание «членов академии» из синагоги реб Йегошуа Цейтлина.
Неизвестность подавляла его. Он уже решил было выйти, не поев, плохо причесанный. Войти в синагогу, как человек, стоящий выше таких мелочей, возложить филактерии и встать на молитву наравне со всеми… Однако Алтерка не успел спуститься даже на несколько ступенек, как услышал, что кто-то идет ему навстречу. Однако это были не вежливые шаги Прокопа в мягких валенках, а неуклюжее топанье сапог кучера, который только позавчера привез его из Пропойска.
Увидав «паныча», кучер сразу же снял с головы свой красный четырехугольный колпак, поклонился и подал записку. Там была лишь одна строка, написанная неаккуратным, но твердым почерком: «Я прошу вас покинуть мой дом. Йегошуа Цейтлин».
Алтерка сперва побледнел как мел и тут же покраснел. Закусив губу, он взглянул на кучера: «Знает ли этот иноверец, о чем идет речь?»
Видимо, кучер отлично знал, потому что, не ожидая никаких вопросов от петербургского гостя, еще раз поклонился:
— А… пан казав… хозяин сказал, что паныч возвращается в Пропойск. Бричка уже внизу. Все готово.
— Как?.. — сердито распахнул глаза Алтерка — Бричка?
— Бричка! — подтвердил кучер, надевая колпак на голову и вынимая кнут из-за пояса. Он был готов служить так низко павшему петербургскому гостю, насколько хватит его мужицких сил…
Кучер не ошибся… Назад, в Пропойск, Алтерка ехал уже не в роскошной карете, запряженной тремя белыми лошадьми на шпиц, а в простой бричке, запряженной одной гнедой лошадкой. К тому же бричка была забрызгана грязью, и никто не потрудился помыть ее с дороги. И Алтерка догадался, что это та же бричка, что вчера везла на станцию Прокопа с корреспонденцией. Он же подслушал вчера приказ реб Йегошуа Цейтлина Прокопу запрячь именно гнедую… Если бы не это, он, возможно, оставил бы Марфушку в покое. Но что случилось, то случилось! Он пал из-за красивого тела Марфушки и скатился из красивой верхней комнаты в задрипанную бричку приказчика-иноверца. Собранный в спешке багаж трясся у его ног, точно так же, как позавчера, когда он выехал из Пропойска в повозке еврейского извозчика. О том, чтобы впереди ехала эстафета с трубой, теперь нечего было и говорить…
На кельне сидел пожилой кучер, ссутулившись так, будто он держал на своих широких плечах весь груз позора и огорчения, который изгнанный гость увозил с собой в Пропойск… Раз или два он оглянулся на «паныча». У него, видать, язык чесался, и ему до смерти хотелось сказать хоть несколько слов… Но «паныч» не дал ему такой возможности. Лицо Алтерки было серым от сердечной боли, а взгляд — острым, как нож. Он действительно чувствовал себя изгнанным из рая в проклятый мир. Не только сам хозяин, реб Йегошуа Цейтлин, не вышел из дома проводить его. Даже его бывший учитель, реб Мендл Сатановер, не спустился, даже приказчик Прокоп не вышел открыть ворота. Мертвая пустота ощущалась вокруг, когда он покидал дворец в Устье. Два прекрасных предыдущих дня казались сейчас сном. Он заснул в барской карете и въехал с большим парадом в ворота с висящей над ними надписью «Добро пожаловать!», сплетенной из свежих цветов, а проснулся в задрипанной бричке… Алтерка не раскаивался в произошедшем. Слишком хорошо ему было вчера в объятиях Марфушки, чтобы теперь раскаиваться. Его только сильно раздражало, что он был так неосторожен и забыл, что находится среди святош. Что они понимают в таких вещах? За какой-то кусок старого пергамента с полустершимися буквами они способны отказаться от всех наслаждений этого мира…
И еще одно переживание кололо его сердце. Выезжая из ворот, он услыхал всхлипывания и увидел Марфушку, спрятавшуюся за стволом старого тополя. Кокошника на ней не было. Она словно сгибалась под тяжестью своих пшеничных кос. Лица ее было не разглядеть — только плечи, дрожавшие под вышитой крестьянской блузой. А он проехал мимо, притворившись, что не видит ее. У него не нашлось мужества выскочить из брички и прижать ее к сердцу, как должен был бы поступить настоящий петербургский кавалер, ищущий деревенских приключений, в духе Руссо, по последней столичной моде…
Да, мерзко закончилось это приключение. И поэтому он ощущал упадок сил во всем теле. Но чем дальше Алтерка отъезжал от Устья, тем отчетливее понимал, что реб Йегошуа Цейтлин был наверняка подавлен намного сильнее и глубже, поскольку он сумел заставить себя выгнать внука своего покойного друга из дома без прощания, без стакана чаю на дорогу.
Кучер, казалось, чувствовал мысли «паныча», его сердечную боль. Он начал чесать себе затылок рукояткой кнута и наконец, не выдержав, вытащил из-за пазухи своего мужицкого одеяния маленький сверток и сказал, с трудом подбирая слова:
— Тутошки панычу… Но!.. Пан казав…
Алтерка нетерпеливо выхватил у кучера сверток и поспешно развернул этот кусок чистого холста. Как будто именно в нем скрывалось объяснение поведения реб Йегошуа Цейтлина, некий комментарий к его резкой записке и к изгнанию молодого гостя из дворца…
Однако в свертке был только косо отрезанный кусок хлеба и ком свежего творога. Больше ничего. Скромная трапеза для свергнутого принца в изгнании.
— Пан казав, — снова забормотал кучер. — Пан сказал, что если ты захочешь, можешь перекусить…
Алтерка бросил сверток на дно брички и посмотрел колючими глазами на кучера:
— Пан, говоришь, казав?
Кучер растерялся и даже начал в отчаянии креститься:
— Не!.. Как Бог свят… Я тебе правду скажу, паныч! Не пан Йоша, а Марфушка велела мне это передать… тебе в руки. Доброе сердце. Когда я запрягал лошадку, она ко мне подошла и попросила. Она плакала, сердечная, и просила. Тятька ее побил…
— Когда он ее побил? Ночью? Я что-то слышал…
— Всю ночь он ее бил. Тятька! У него сердце болит. Пан Йоша тоже зол на то, что ты у него в доме обидел его воспитанницу. Он ведь для нас как отец родной, пан Йоша… Так-то обстоят дела, паныч!
— Рассказывай, рассказывай!
— А что тут рассказывать?! Ты уж сам понимаешь. Ты ведь грамотный. Прокоп, сердечный, узнал. Как вернулся из поездки, сразу пронюхал. Отцовский глаз! «Где твой кокошник, — говорит, — ты, курицына дочка?..» И начал ее таскать за косы по хате. А сегодня с утра упал в ноги нашему пану: «Ты наш отец, пан Цейтлин! Вот что мне сделал твой гость. Мою Марфушку испортил!..» Пан Цейтлин — строгий. Он не стал много говорить. «Оставь, — сказал он, — Прокоп. Не ходи к нему больше, к этому гостю! Ни ты, ни твоя дочка. Не прислуживай ему! Я уж сам его обслужу!» Ну, вот он тебя и обслужил…
— Хватит уже! Молчи!.. — прикрикнул Алтерка, словно не сам только что просил кучера рассказывать. — Я уже знаю! Все знаю…
Добрых полчаса после этого кучер и седок ехали молча. Стыд Алтерки давно прошел. Как всякий ветрогон, он обладал счастливой способностью легко забывать о неприятных переживаниях. Он стряхивал их с себя, как собака воду. У него засосало под ложечкой. Отыскав у себя в ногах брошенный сверток, он медленно отломил кусочек хлеба, отщипнул малость творога. Ощутил легкую горечь крестьянского хлеба из отрубей. И ему начало казаться, что это вкус Марфушкиных слез. Доброе сердце! Только она одна о нем позаботилась, чтобы он не упал в голодный обморок по дороге. А все эти старые евреи со всей их ученостью и уважением, которые они демонстрировали ему на протяжении двух дней подряд — чего они все стоят по сравнению с добротой одной такой девушки?.. Все у них деланое. Это все книги! Книги их съели заживо!
— Эй, кучер! — вдруг закричал он. — Как тебя там зовут?.. Когда приедем в Пропойск, не смей меня отвозить к евреям. Слышишь? Не на еврейский постоялый двор, а на христианскую станцию, где останавливаются дилижансы… Слышишь? Туда!..
***
Ожидая в тот вечер дилижанса до Петербурга, Алтерка разговорился с начальником станции и узнал от него последние новости, прибывшие с почтой. Он услыхал, что верховный главнокомандующий якобинских армий во Франции, Наполеон Буонапарте, арестовал всю французскую думу — парламент, как это у них называется, и принял титул императора.
— Такой авантюрист, такой бандит! — кипятился солидный начальник станции. — Разогнать всех законных наследников французской короны и самому усесться на их место! Нет, наш император Александр не смолчит в ответ на подобную наглость. Вы еще увидите! Он не смолчит…
И Алтерка, очень мало интересовавшийся политикой, тем не менее с преувеличенной серьезностью в знак согласия покивал головой:
— Нет, наш император не смолчит…
Он подчеркнул при этом слово «наш» и оглянулся посмотреть, какое впечатление это произвело на начальника станции и на пассажиров-христиан, сидевших поблизости.