В этом огромном городе, настоящем урбанистическом пространстве, каждый квартал имеет простое, всем известное наименование, нанесенное на карту, пустоватую (оттого что улицы не имеют названий) и похожую на большой взрыв; оно наделяется особой значимостью, которую Пруст выразил в своих Именах Мест. Квартал потому столь правильно ограничен, собран, очерчен своим именем, что он имеет центр, однако центр этот пуст в духовном смысле: обычно это вокзал.
Вокзал — это большой организм, где собраны вместе и поезда дальнего следования, и городские поезда, и метро, и торговый центр, и целая сеть подземной торговли; вокзал служит кварталу той точкой отсчета, которая, по мнению градостроителей, позволяет городу означать, быть читаемым. Японский вокзал пересекают тысячи функциональных маршрутов — от длительного путешествия до поездки за покупками, от покупки одежды до покупки продуктов: скажем, поезд может въехать в обувной отдел. Предназначенный для торговли, прохода, прибытия и отправления и, между тем, находящийся в одном здании, вокзал (так ли, впрочем, следует называть это новое образование?) лишен того священного характера, которым отмечены все значимые здания наших городов: соборы, церкви, здания мэрии, исторические памятники. Здесь же точка отсчета абсолютно прозаична; конечно, рынок тоже часто является центральным местом западного города, но в Токио торговля нарушается нестабильностью вокзальной жизни: постоянное отправление препятствует накоплению; можно сказать, что товар — не более чем заготовка для упаковки материи, а сама упаковка — лишь пропуск, билет, дающий право уехать.
Таким образом, каждый квартал сосредоточивается в пустоте своего вокзала, в пустой точке, куда стекаются его заботы и удовольствия. Предположим, сегодня я решу отправиться туда-то и туда-то с одной лишь целью — получить своего рода продолжительное восприятие самого названия этого места. Я знаю, что в Уэно увижу вокзал, верхняя часть которого наводнена молодыми лыжниками, а подполье, протяженностью с город, забито ларьками, общедоступными барами, заполненными нищими и путешественниками, которые дремлют, болтают или едят прямо на полу в грязных переходах, воплощая всю романтику злачных мест. Тут же — однако в другой день — мы увидим совсем иной народ: на торговых улицах Аза-куза (где нет автомобилей), окаймленные бумажными цветочными арками, продают совершенно новую удобную и недорогую одежду: куртки из грубой кожи
(в которых нет ничего преступного), перчатки с черной меховой оторочкой, очень длинные шерстяные шарфы, которые перебрасывают через плечо, как это делают деревенские мальчишки, возвращающиеся из школы, кожаные кепки, все эти блестящие шерстяные принадлежности рабочего, который вынужден тепло одеваться и подкрепляться из дымящихся плошек, где варится и булькает суп из лапши. Еще один народец обитает по другую сторону императорского кольца (пустого, как мы помним): Икебукуро, квартал одновременно и рабочий, и крестьянский, грубоватый и приветливый, прямо как огромная дворняга. Каждый из этих кварталов порождает свой народ, всякий раз с другим строением тела и новой манерой общения. Пересечь город (точнее, проникнуть в его глубину, так как под землей находятся целая сеть баров и магазинчиков, к которым ведет обычная входная дверь какого-нибудь здания; войдя в нее, вы обнаружите настоящую — величественную и изобильную — подпольную Индию — черный рынок, полный торговли и удовольствий) — это все равно, что пересечь Японию сверху вниз, наложив на топографию письмо человеческих лиц. Каждое название звучит так, что вызывает образ этого места, население которого неповторимо, как особое племя, и для которого необъятный город будет непроходимыми дебрями. Звучание места — это звучание истории; ибо здесь означающее — не воспоминание, но анамнезис, как если бы все эти Уэно и Азакуза приходили ко мне из старинного хокку (написанного Басё в XVII веке):
Облако из вишневых деревьев в цвету.
Звучит колокол. Где? — В Уэно?
В Азакузе?
Если японские букеты, предметы, деревья, цветы, лица, сады, тексты, вещи и манеры кажутся нам уменьшенными (наша-то мифология воспевает большое, просторное, широкое, открытое), то не из-за их размера, но потому, что всякий предмет или жест, даже абсолютно свободный и живой, кажется вписанным. Миниатюра определяется не размером, но своего рода точностью, с которой вещь себя очерчивает, сдерживает, завершает. В этой точности нет ничего от разума или морали: чистота вещи достигается не пуританством (незапятнанностью, искренностью, объективностью), а благодаря некоему галлюцинаторному дополнению (аналогичному тому зрению, что пробуждается гашишем, если верить Бодлеру), или же срезу, отсекающему от предмета весь ореол смысла и устраняющему из его присутствия, его положения в мире всякое увиливание. Между тем эта рамка остается невидимой: японская вещь не очерчивается и не подкрашивается; она не оформлена, не обрисована жирным контуром, рисунком, который должен «заполняться» цветом, тенью или мазком; вокруг нее — ничто, пустое пространство, которое ее обрамляет (а в наших глазах — сжимает и уменьшает).
Можно сказать, что предмет всякий раз неожиданно и между тем обдуманно обыгрывает то пространство, в котором он расположен. К примеру: комната сохраняет свои вычерченные границы — это настил пола, плоские окна, перегородки, обтянутые багетом (чистый образ поверхности), среди которых неразличимы передвижные двери на рельсах; все здесь — черта, как если бы комната была написана единым движением кисточки. И, между тем, при повторном взгляде эта строгость оборачивается другой стороной: хрупкие перегородки, податливые стены, складная мебель; таким образом, мы находим в японской комнате ту «фантазию» (в одежде, в частности), благодаря которой всякий японец обыгрывает конформизм своего окружения — не утруждая себя или не лицедействуя, чтобы ниспровергать его в открытую. Или вот еще: японский букет, «тщательно отобранный» (на языке западной эстетики); в чем бы ни заключалась символическая направленность этой конструкции, заявленная растолкованная в каждом путеводителе по Японии и в каждом альбоме по икебане, — в ней прежде всего достигается некая циркуляция воздуха, в котором листья, ветви (слова эти звучат слишком ботанически) в целом образуют не что иное, как перегородки, дворы, лабиринты, изящно выстроенные в согласии с идеей разреженности, которая в нашем представлении никак не связана с природой, ибо природное проявляется лишь в изобилии; японский
букет обладает объемностью; это тот неведомый шедевр, о котором мечтал еще Френхофер, герой Бальзака, желавший, чтобы можно было пройти за нарисованный объект, протиснуться в просвет между его ветвями, в проемы его строения — нет, не для того, чтобы его прочитать (вычитать его символический смысл), но чтобы воссоздать движение руки, изобразившей его, — это и есть настоящее чтение, ибо оно порождает объем, и еще потому, что делает чтение не просто расшифровкой некоего послания (пусть даже с глубоким символическим смыслом), но позволяет вновь пройти путь его создания. В конце концов (или прежде всего), даже если и не придавать значения известной игре с японскими коробками, из которых одна вставлена в другую и так до конца, пока не найдешь пустоту, — уже в простейшем японском пакете можно обнаружить настоящую семантическую медитацию. Геометрический, строго вычерченный и, между тем, всегда помеченный какой-нибудь ассиметричной складкой или углублением, он благодаря старанию, технологии его изготовления, игре картона, дерева, бумаги и тесемок перестает быть просто сопутствующим аксессуаром переносимого объекта, но сам становится объектом; упаковка самоценна, хотя и бесполезна; пакет — это мысль; подобным образом снимок молодого обнаженного японца в слегка порнографическом журнале, обтянутого бечевками, будто колбаса, свидетельствует о садистской направленности
6i
(правда, больше заявленной, чем исполненной), которая по наивности или из иронии преобразована в практику — не воздержания, но особого искусства, — искусства упаковки и перевязки.
При этом в силу самого своего устройства эта многослойная оболочка (пакет можно разворачивать бесконечно) отсрочивает появление скрываемого объекта, который часто бывает совершенно незначительным, ибо в том и заключается особенность японского пакета, что ничтожество вещи несоразмерно роскоши упаковки: горстка сладостей, засахаренная фасолевая паста, какой-нибудь вульгарный «сувенир» (которыми, увы, богата Япония), обернуты с таким старанием, словно это драгоценности. В целом, можно сказать, что дарится именно коробка, а не ее содержимое: толпы школьников в конце дня приносят своим родителям прекрасно упакованные свертки, наполненные непонятно чем, и выглядят так, словно бы они возвращались из дальних странствий, где все вместе предавались сладострастию обертывания. Таким образом, коробка играет в знак: в качестве оболочки, экрана, маски она служит тому, что скрывает, защищает его и, между тем, обозначает: можно сказать, что она совершает обмен и подмену — в финансовом и психологически-бытовом смыслах (обмен одной денежной единицы на другую и подмену одного другим); но именно то, что она скрывает и обозначает, долгое время откладывается на потом, как если бы функция пакета заключалась не в том, чтобы защищать в пространстве, но отодвигать во времени. Похоже, именно в упаковке завершается труд изготовления (делания), но тем самым объект лишается существования, он превращается в мираж: означаемое бежит от одной оболочки к другой, и, когда в конце концов его ухватываешь (а в пакете обычно лежит что-нибудь маленькое), оно кажется ничего не значащим, ничтожным, дешевым: удовольствие, поле означающего, уже было задействовано: пакет не пуст, но опустошен: обнаружить объект, находящийся в пакете, или означаемое, заключенное в знаке, — значит отбросить его: то, что с энергичностью муравьев переносят туда-сюда японцы, суть пустые знаки. Ибо Япония изобилует тем, что можно было бы назвать инструментами транспортировки; они бывают различных видов и форм, из разных материалов: пакеты, карманы, чемоданы, узелки (фуйо, например, — платок или крестьянская косынка, в которую заворачивается вещь), каждый прохожий на улице тащит какой-нибудь сверток, пустой знак, старательно оберегаемый, аккуратно несомый, как если бы эта завершенность, очерченность, призрачная окруженность, создающая японский объект, обрекала его на бесконечный перенос. Богатство вещи и глубина ее смысла основаны лишь на трех составляющих, требуемых от всех производимых объектов: они должны быть четкими, подвижными и пустыми.