На следующее утро, едва продрав глаза после двух часов сна, я пристроился в одном из фургонов и продремал все утро. Был почти полдень, когда я понял, что ночью в трактире мы взяли еще одного пассажира.
Его звали Джосн, и он заплатил Роунту за проезд до Анилена. У него были простые манеры и честная улыбка. Он казался хорошим, искренним человеком. Но мне он не понравился.
Причина была проста: Джосн провел целый день рядом с Денной. Безмерно ей льстил и шутливо предлагал стать одной из его жен. По ней вовсе не заметно было, что мы засиделись вчера допоздна, — выглядела она так же прекрасно и свежо, как всегда.
В результате я целый день мучился злостью и ревностью, хотя делал вид, что мне все равно. Слишком гордый, чтобы присоединиться к их разговору, я коротал время в одиночестве. Я провел день в угрюмых размышлениях, стараясь игнорировать звук его голоса и то и дело вспоминая, как была хороша Денна прошлой ночью, когда луна отражалась в воде за ее спиной.
Тем вечером, после того как все устроятся на ночлег, я планировал позвать Денну прогуляться. Но прежде чем я успел подойти к ней, Джосн слазал в один из фургонов и принес большой черный футляр с медными застежками на боку. От его вида сердце перевернулось у меня в груди.
Оценив радостное предвкушение попутчиков, — но не мое, — Джосн медленно расстегнул медные застежки и с напускной небрежностью вытащил свою лютню. Это оказалась лютня бродячего артиста, ее длинный изящный гриф и круглая головка были мне до боли знакомы. Уверившись во всеобщем внимании, Джосн склонил голову и стал дергать струны, делая паузы и слушая, как они звучат. Затем, удовлетворенно кивнув, заиграл.
У него был чистый приятный тенор и ловкие пальцы. Он сыграл балладу, потом бодрую, быструю застольную песенку, потом медленную печальную песнь на языке, которого я не узнал, но заподозрил в нем иллийский. Наконец он заиграл «Лудильщика да дубильщика», и все подхватили припев. Все, кроме меня.
Я сидел неподвижно, как камень, пальцы мои болели. Я хотел играть, а не слушать. «Хотел» — недостаточно сильное слово. Я изголодался, умирал от жажды. Без особой гордости признаюсь, что подумывал украсть его лютню и ночью сбежать.
Джосн эффектно закончил песню, и Роунт хлопнул в ладоши пару раз, чтобы привлечь всеобщее внимание.
— Время спать. Будете спать слишком долго…
Деррик вмешался, мягко поддразнив:
— «…останетесь тут». Мы знаем, мастер Роунт. Мы будем готовы выехать с рассветом.
Джосн рассмеялся и ногой открыл футляр. Но прежде чем он успел положить туда лютню, я спросил:
— Можно подержать секунду?
Я изо всех сил старался убрать отчаяние из голоса, старался, чтобы в нем прозвучало только праздное любопытство.
Я ненавидел себя за этот вопрос. Попросить подержать инструмент музыканта — почти то же самое, что попросить у мужа разрешения поцеловать его жену. Дилетантам не понять этого. Инструмент — он как друг и как возлюбленная. А посторонние люди просят потрогать и подержать его с досадной регулярностью. Все это я прекрасно знал, но не мог ничего с собой поделать.
— Только на секунду…
Я заметил, как Джосн слегка напрягся, не желая давать мне лютню. Но дружелюбие — такая же работа менестреля, как и музыка.
— Конечно, — сказал он с шутливой легкостью. Я почувствовал фальшь, но для других его согласие прозвучало вполне убедительно. Джосн шагнул ко мне и протянул лютню. — Только осторожно.
Потом он отступил на пару шагов назад и удачно изобразил, что ему все равно. Но я видел, как он стоит: слегка согнув руки, готовый броситься вперед и выхватить у меня лютню, если потребуется.
Я повернул ее, рассматривая. Говоря объективно, в ней не было ничего особенного. Мой отец поместил бы ее лишь на одну ступеньку выше растопки для костра. Я коснулся дерева, приложил лютню к груди.
— Она прекрасна, — сказал я тихо, не поднимая глаз. От волнения мой голос звучал хрипло.
Она была прекрасна — самая красивая вещь, которую я видел за три года. Прекрасней, чем вид весеннего поля после трех лет жизни в зловонной помойке города. Прекрасней, чем Денна. Почти.
Скажу честно, я был не совсем собой. Всего четыре дня назад я покинул уличную жизнь. Я перестал быть тем человеком, что рос в труппе, но еще не стал тем, о ком вы слышали в историях. Тарбеан изменил меня — я научился многим штукам, жить без которых гораздо легче.
Но сейчас, сидя у огня, обнимая лютню, я чувствовал, как те неприглядные, жесткие мозоли в моей душе, что выросли в Тарбеане, трескаются. Они отпадали, как глиняная форма от остывшей железной отливки, оставляя после себя нечто чистое и твердое.
Я проверил одну за одной струны. Третья оказалась слегка расстроена, и я около минуты совершенно бездумно подкручивал один из колков.
— Эй, осторожней, не трогай их. — Джосн пытался говорить непринужденно. — Ты свернешь их с правильного строя.
Но я его не слышал. Певец и все остальные были так же далеки от меня, как дно Сентийского моря.
Я коснулся последней струны и подстроил ее тоже — чуть-чуть. Поставил простой аккорд и сыграл его. Он прозвенел мягко и верно. Я передвинул палец, и аккорд стал минорным — мне всегда казалось, что лютня так говорит: «грусть». Я снова передвинул пальцы, и лютня издала два аккорда, прозвеневшие один за другим. Затем, не осознавая, что делаю, я начал играть.
Струны и пальцы чувствовали себя странно — как встретившиеся друзья, которые забыли, что их объединяло. Я играл тихо и медленно, посылая ноты не дальше круга света от костра. Пальцы и струны вели осторожную беседу, словно их танец выплетал строки безумной любви.
Затем я ощутил, как внутри меня что-то рухнуло, и в тишину ночи полилась музыка. Мои пальцы плясали; ловкие, точные и быстрые, они ткали в круге света, созданном нашим костром, что-то паутинчатое и нежное. Музыка двигалась, как паучок, поддуваемый легким дыханием; менялась, как крутится лист, падая на землю; и звучала она как три года на тарбеанском Берегу — с пустотой внутри и болью от холода в руках.
Не знаю, как долго я играл — могло пройти десять минут, а мог и час. Но мои пальцы отвыкли от точных движений. Они начали соскальзывать, и музыка рассыпалась на части, как сон после пробуждения.
Я поднял глаза и увидел, что все слушают меня, затаив дыхание, совершенно неподвижно — на лицах застыло изумление. Потом все зашевелились, словно мой взгляд разорвал некое заклятие. Роунт приподнялся на стуле, два охранника повернулись друг к другу и подняли брови. Деррик смотрел на меня, словно впервые видел. Рета так и сидела, прикрыв рукой рот. Денна спрятала лицо в ладонях и тихо заплакала.
Джосн просто стоял, как каменный истукан. В его потрясенном лице не осталось ни кровинки, словно его пырнули ножом.
Я протянул ему лютню, не зная, благодарить или извиняться. Он молча взял ее. Мгновение спустя, так и не придумав, что бы сказать, я оставил их сидеть у костра и ушел к фургонам.
Вот так Квоут провел свою последнюю ночь перед приходом в Университет; плащ служил ему и постелью и одеялом. Он лежал спиной к свету костра, а перед ним, будто смятая мантия, простиралась тень. Глаза его были открыты, это точно, но кто сможет сказать, будто знает, что он видел?
Лучше посмотрим на круг света и оставим Квоута наедине с самим собой. Всякий имеет право на пару минут одиночества, когда хочет этого. И если там пролились слезы, простим его — в конце концов, он был всего лишь ребенком. Ему еще только предстояло узнать, что такое настоящее горе.