Жюль-Амеде Барбе д’Оревильи (или, в более современном произношении, д’Орвийи, 1808–1889) считается одним из крупнейших французских прозаиков второй половины века. Мотивы колдовства, порчи, сатанизма неоднократно появляются в его романах («Околдованная», 1854; «Шевалье Детуш», 1864).
Впервые напечатано в сборнике Барбе д’Оревильи «Дьявольские повести» (1874). Прототипом главного героя новеллы — виконта де Брассара — считается знакомый писателя, виконт де Боншан, восхищавший Барбе своим героизмом и жизнелюбием. Его образ представлен как образец дендизма — культурной позиции, которую писатель высоко ценил и которой посвятил специальную книгу «Дендизм и Джордж Брэммел» (1844).
Перевод печатается по изданию: Барбе д’Орвийи. Дьявольские повести. Санкт-Петербург, Лениздат, 1993. В комментариях частично используются примечания к этому изданию (авторы — Ю. Б. Корнеев и Т. В. Соколова) и к изданию: Barbey d'Aurevilly. Les diaboliques. Paris, Gamier, 1963 (автор — Анри Борнек).
Really![122]
Страшно много лет назад я вознамерился поохотиться на водоплавающую дичь в болотах Запада, и, поскольку тогда в краях, где я собирался постранствовать, еще не было железных дорог, мне пришлось сесть в дилижанс на Э., который проходил в двух шагах от замка Рюэйль{406} и в котором находился покамест всего один пассажир. Этим пассажиром, личностью весьма примечательной и знакомой мне по частым встречам в обществе, был человек, именовать которого, с вашего позволения, я буду виконтом де Брассаром. Впрочем, испрашивать на это позволения — бесполезная предосторожность. Те несколько сотен особ, что называют себя в Париже светом, без труда угадают его подлинное имя. Было около пяти часов пополудни. Медлительные лучи солнца освещали пыльную дорогу, окаймленную вереницей тополей и лугами, между которыми несла нас галопом четверка крепких лошадей, чьи мускулистые крупы тяжело вздымались при каждом ударе кнута почтальона — этого олицетворения Жизни,{407} всегда слишком громко щелкающей бичом в начале пути.
Виконт де Брассар был в том периоде земного бытия, когда она перестает усердно орудовать означенным инструментом. Однако он отличался складом характера, достойным англичан (он и воспитывался в Англии), которые, получив смертельную рану, ни за что этого не признают и умирают, утверждая, что они живы. В свете и даже в книгах принято смеяться над притязаниями на молодость, присущими тому, кто оставил позади этот счастливый возраст неопытности и глупости, и такие насмешки заслужены, если подобные притязания приобретают комичную форму, но это далеко не так, когда последние не комичны, а, напротив, внушают почтение, как вдохновляющая их несгибаемая гордость; не стану утверждать, что это не безумство, поскольку такие утверждения бесполезны, но это прекрасно, как очень часто прекрасно безумство! Чувства гвардейца, который «умирает, но не сдается»,{408} героичны под Ватерлоо, но не менее героичны они и перед лицом смерти, хотя у нее нет штыков, чтобы привести нас в восхищение. Так вот, для иных душ, скроенных на военный манер, все, как и при Ватерлоо, сводится к одному: ни за что не сдаваться.
Итак, в ту минуту, когда я садился в дилижанс на Э., виконт де Брассар, который не сдался (он живет до сих пор и ниже я расскажу как: это стоит узнать), был одним из тех, кого свет, свирепый, как молодая женщина, бесчестно именует «престарелым щеголем». Правда, у тех, на кого не действуют ни цифры, ни чужие мнения, если речь идет о возрасте, когда у человека может быть лишь то, что у него есть, виконт де Брассар мог сойти просто за красавца без всякого эпитета. По крайней мере, в те времена маркиза де В., знавшая толк в молодых людях и остригшая с дюжину их не хуже, чем Далила Самсона,{409} ничуть не стеснялась носить очень широкий браслет, где меж шахматных квадратов из золота и черни был вделан на фоне синего подбоя кончик виконтова уса, подпаленный не столько временем, сколько дьяволом. Итак, не примысливайте к слову «щеголь» никаких двусмысленных, убогих и жалких определений, ибо тогда вам не составить себе верное представление о моем виконте де Брассаре, в котором все: душевный склад, манеры, черты лица — дышало широтой, основательностью, изобилием и патрицианской неторопливостью, как и подобало самому блистательному денди, которого знавал я, видевший, как впал в безумие Браммел и умер д’Орсе.{410}
Да, виконт де Брассар был истым денди. Будь он им не до такой степени, он безусловно сделался бы маршалом Франции. Еще в молодости он стал одним из самых блестящих офицеров конца Первой империи. Я не раз слышал от его полковых товарищей, что он отличался отвагой Мюрата с примесью Мармона.{411} При таких достоинствах да еще дельной и очень холодной — пока не загремел барабан — голове он в кратчайший срок выдвинулся бы в первые ряды военной иерархии, но дендизм!.. Соедините дендизм с добродетелями офицера — дисциплинированностью, служебным рвением и т. д., и вы увидите, что останется от офицера в таком сочетании и не взлетит ли он на воздух, как пороховой погреб! Если за время своей военной карьеры де Брассар не проделал это по меньшей мере раз двадцать, то лишь потому, что был удачлив, как все денди. Мазарини,{412} а также племянницы кардинала нашли бы ему применение, но совсем по другой причине: де Брассар был блистателен.
Он отличался красотой, которая нужна солдату больше, чем кому-либо другому: без красоты нет молодости, а армия — молодость Франции! Но эта красота, прельщающая не только женщину, но даже самое негодяйку-судьбу, была не единственной покровительницей, простиравшей свою длань над челом де Брассара. Происходил он, кажется, из Нормандии, края Вильгельма Завоевателя, и, как говорят, многих завоевал. После отречения Наполеона он перешел на сторону Бурбонов, что вполне естественно, но во время Ста дней сохранил им верность, что уже совершенно сверхъестественно. Поэтому после второго их возвращения виконт получил крест Святого Людовика из собственных рук Карла X (тогда еще только Мсье).{413}
Сколько за время Реставрации щеголь де Брассар ни нес караул в Тюильри, он всякий раз удостаивался нескольких милостивых слов, если мимо проходила герцогиня Ангулемская.{414} Несчастья отучили ее быть милостивой, но для де Брассара она вновь обретала эту добродетель. Подобный фавор побудил бы министра сделать все, чтобы продвинуть человека, которого так отмечает Мадам,{415} но что, при самом искреннем благожелательстве, можно сделать для чертова денди, который на смотру перед строем полка и при развернутом знамени бросается с обнаженной шпагой на инспектирующего генерала за пустячное замечание по службе! Избавить его от военного суда — и то уже много. Это беззаботное пренебрежение дисциплиной виконт де Брассар выказывал всюду, кроме театра военных действий, где офицер безоговорочно брал в нем верх над денди и где он никогда не уклонялся от своих воинских обязанностей. Известно, например, что, рискуя угодить под длительный арест, он несчетное число раз тайком покидал свой гарнизон, веселился в каком-нибудь городке по соседству и возвращался лишь в дни смотров и нарядов, предупрежденный кем-либо из преданных ему солдат: если начальство не слишком стремилось держать около себя подчиненного, чья натура не мирилась с требованиями дисциплины и рутиной службы, солдаты, напротив, обожали его. С ними он обращался очень хорошо. Он требовал от них одного — быть бесстрашными, щепетильными в вопросе чести и щеголеватыми, то есть являть собой тип былого французского солдата, столь точный и восхитительный образ которого сохранили для нас «Увольнение на день»{416} да три-четыре песенки, представляющие собой подлинные шедевры. Правда, он, пожалуй, чересчур поощрял дуэли между ними, но уверял, что это — наилучший известный ему способ воспитания в них воинского духа.
— Я не правительство, — говаривал он, — и не могу украшать их орденами, когда они отважно дерутся между собой, но зато я раздаватель (де Брассар обладал крупным личным состоянием) наград попроще — перчаток, запасной кожаной амуниции и прочего, — коими они могут украсить себя, не приходя в столкновение с уставом.
Поэтому рота его затмевала своим внешним видом остальные роты гренадерских полков столь прославленной уже тогда гвардии. Таким образом он до предела возвеличивал личность солдата, всегда склонного во Франции к самоуверенности и франтовству, этим двум постоянным вызовам всем окружающим: первая — потому, что она выражается в соответствующем тоне; второе — потому, что возбуждает зависть. Отсюда легко понять, что остальные роты полка завидовали его роте. Солдаты же готовы были драться, чтобы попасть в нее, и опять-таки драться, чтобы не вылететь оттуда.
Таково было при Реставрации исключительное положение капитана виконта де Брассара. А так как, в отличие от империи, уже не существовало такого магического средства, как ежедневное проявление героизма, которым искупается все, никто, разумеется, не мог ни предвидеть, ни предугадать, долго ли еще продлится эта все укрупняющаяся игра в неповиновение, которая удивляла товарищей виконта и которую он вел со своими начальниками с тем же бесстрашием, с каким рисковал жизнью под огнем, если бы революция 1830 года не избавила их от забот, причиняемых (или нет) им де Брассаром, а неосторожного капитана — от унизительного разжалования, с каждым днем все серьезней угрожавшего ему. Тяжело раненный во время Трех дней,{417} он побрезговал вернуться на службу новой династии, потому что презирал Орлеанов. Когда разразилась Июльская революция, отдавшая им над страной власть, которой они не сумели удержать, она застала виконта в постели: он повредил себе ногу на последнем балу у герцогини Беррийской,{418} где танцевал так же, как ходил в атаку. Тем не менее с первым раскатом барабана он поднялся и поспешил к себе в роту, а поскольку из-за вывиха не мог натянуть сапоги, отправился подавлять мятеж так же, как поехал бы на бал, — в лакированных туфлях и шелковых чулках, и в таком виде повел своих гренадеров на площадь Бастилии с приказом очистить бульвар на всей его протяженности. Париж, еще не всхолмившийся баррикадами, выглядел зловеще и грозно. Он был пустынен. Солнце отвесно падало на него, словно предвестник близкого огненного дождя, потому что каждое окно, пока что замаскированное занавесками, готово было начать плеваться смертью.
Капитан де Брассар построил своих людей в две колонны, велев им двигаться вдоль домов как можно ближе к стенам, чтобы каждая из двух находилась под огнем лишь с противоположной стороны улицы, а сам, еще более денди, чем обычно, зашагал посередине мостовой. Хотя от самой площади Бастилии до улицы Ришелье в него справа и слева били из ружей, карабинов и пистолетов, его ни разу не задело, несмотря на ширину его груди, ширину, которую он, пожалуй, чуточку слишком подчеркивал, выпячивая ее под выстрелами, словно красивая женщина, вознамерившаяся прихвастнуть на балу своими персями. Однако, дойдя до Фраскати{419} на углу улицы Ришелье и отдав своему отряду приказ сомкнуться ему в затылок, чтобы взять первую встретившуюся на их пути баррикаду, он получил пулю в свою великолепную и дважды вызывающую грудь — вызывающую как своей широтой, так и блеском длинных серебряных бранденбургов, которые тянулись по ней от плеча к плечу; кроме того, ему перебило руку камнем, что не помешало ему взять баррикаду и дойти до Мадлены{420} во главе своих воодушевленных солдат. Там две дамы, в коляске спасавшиеся из восставшего Парижа, увидев раненого гвардейского офицера, залитого кровью и лежащего на глыбах камня, которые окружали в те дни церковь Мадлены, где еще продолжались строительные работы, предоставили свой экипаж в его распоряжение, и де Брассар позволил им увезти его в Гро-Кайу, штаб-квартиру маршала Рагузского,{421} и по-военному отрапортовал тому: «Господин маршал, мне, вероятно, осталось не больше двух часов, но на эти два часа можете послать меня куда вам заблагорассудится!» Однако капитан ошибся: ему оставалось куда больше двух часов. Пуля, пронзившая ему грудь, не убила его. Я познакомился с ним лет на пятнадцать с лишком позднее, и он утверждал в те поры, что вопреки медицине и врачу, который запретил ему пить, пока не пройдет раневое воспаление, он спасся от верной смерти лишь благодаря бордо.
А уж пил он так пил! Денди во всем, он на свой лад оставался им и в питье. Он пил, как русский. Виконт заказал себе великолепный фужер из богемского хрусталя, вмещавший — разрази меня Бог! — целую бутылку бордо, и опустошал его одним духом. Выпив, он неизменно добавлял, что и в остальном блюдет такие же пропорции, и это была правда! Даже в возрасте, когда силы, во всех их проявлениях, идут на убыль и человек замечает, что у него уже нет оснований для фатовства, де Брассар оставался фатом на манер Бассомпьера{422} и был не менее крепок во хмелю, чем тот. Я сам наблюдал, как он дюжину раз подряд опрокидывал свой богемский фужер, и по виконту это было совершенно незаметно. Видел я его и на пирушках, именуемых у порядочных людей «оргиями», и он даже после самых горячительных возлияний не переступал тот предел опьянения, который он с чуточку казарменным изяществом определял как «легкое поддатие», сопровождая эти слова отданием чести по-военному. Не умолчу, коль скоро стремлюсь показать вам, каким человеком был виконт, — что будет небесполезно с точки зрения излагаемой ниже истории, — не умолчу и о том, что знавал семь дам, одновременно бывших любовницами этого блудодея XIX века, как назвал бы его на своем живописном языке XVI век. Де Брассар поэтично называл их «семью струнами своей лиры», и я, разумеется, не одобряю такой музыкально-легковесной манеры оправдывать собственную безнравственность. Но что вы хотите? Не будь капитан виконт де Брассар тем, кого я имел честь описать, история моя оказалась бы куда менее захватывающей и я, вероятно, не дерзнул бы ее вам поведать.
Садясь в двух шагах от замка Рюэйль в дилижанс на Э., я никак уж не рассчитывал найти в нем де Брассара. Мы давным-давно не виделись, и я обрадовался перспективе провести часок-другой с тем, кто еще жил в нашем времени и уже так разительно отличался от людей нашего времени. Виконт де Брассар, который и в доспехах эпохи Франциска I двигался бы так же легко, как в голубом мундире офицера королевской гвардии, ни повадкой, ни пропорциями не походил на самых хваленых нынешних молодых людей. В закатном свете этого солнца долгой, ослепительной и грандиозной элегантности показались бы худосочными и бледными все крошечные полумесяцы моды, что восходят теперь на горизонте! Отличаясь красотой в стиле императора Николая,{423} которого напоминал торсом, хотя уступал ему в правильности черт и обладал не столь греческим профилем, он носил короткую бороду, оставшуюся, как и волосы на голове, черной благодаря какой-то непостижимой тайне ухода за собой или косметики, и борода эта почти доверху закрывала его щеки с кожей здорового мужественного оттенка. Под безупречным благородным лбом, выпуклым, свободным от морщин и белым, словно женское плечо, лбом, широта и горделивость которого еще более подчеркивалась гренадерской шапкой, хотя обычно от нее, как и от каски, шевелюра, особенно на темени, несколько редеет, виконт де Брассар почти таил — настолько глубоко они сидели под надбровными дугами — сверкающие темно-синие глаза, яркие наперекор своей глубине и пронзительные, как два сапфировых острия. Эти глаза не давали себе труда всматриваться — они просто в вас проникали.
Мы пожали друг другу руки, и разговор завязался. Капитан де Брассар изъяснялся звонким голосом и неторопливо: чувствовалось, что отданная им команда была бы услышана во всех концах любого Марсова поля.{424} С детства, как я уже сказал, воспитывавшийся в Англии, он, вероятно, думал по-английски, но эта необременительная, впрочем, медлительность придавала особый колорит его речам и шуткам, а пошутить — и даже чуточку вольно — капитан очень любил: он был скор на язык.
— Капитан де Брассар всегда заходит слишком далеко, — вздыхала графиня де Ф., та хорошенькая вдова, что после смерти мужа признавала только три цвета: черный, фиолетовый и белый. — Нужно, чтобы вокруг него всегда было хорошее общество, иначе нередко может показаться, что сам он принадлежит к дурному. Но зато, когда он в подлинно хорошем обществе, ему даже в предместье Сен-Жермен{425} все сойдет с рук.
Одно из преимуществ беседы в экипаже состоит в том, что, когда говорить больше не о чем, ее можно прервать, никого при этом не обидев. В гостиной такой свободы не бывает. Учтивость обязывает, несмотря ни на что, поддерживать разговор, и карой за это невинное лицемерие нередко является пустота и скука подобных разговоров, в которых дураки, даже молчаливые по натуре (бывают и такие!), лезут из кожи и насилуют себя, лишь бы что-то сказать и выглядеть любезными. В дилижансах каждый одновременно и у себя, и в гостях, а значит, может, не нарушая приличий, погружаться в приятное другим молчание и уходить от беседы в мечты. К несчастью, житейские обстоятельства ужасно однообразны, и в былые времена (ибо это уже былые времена!) людям случалось по двадцать раз садиться в дилижансы — как они теперь по двадцать раз садятся в вагон — и не встретить ни одного интересного и живого собеседника.
Виконт де Брассар обменялся со мной кое-какими соображениями о дорожных происшествиях и особенностях пейзажа, а также воспоминаниями из жизни света, где мы когда-то сталкивались, а затем угасающий день погрузил нас в безмолвие сумерек. Ночь, которая осенью наступает с такой быстротой, как если бы отвесно падала с неба, обдала нас прохладой, и мы закутались в плащи, стараясь поудобней пристроить голову в жестком углу, этом заменителе подушки для путешественника. Не знаю, задремал ли мой спутник в своем, но я в моем не смыкал глаз. Мне так наскучила дорога, по которой я мчался теперь и столько раз прежде, что, укачиваемый движением, я почти не замечал внешних предметов, словно бежавших навстречу нам из мглы. Мы проезжали через небольшие городки, разбросанные вдоль бесконечного шоссе, которое почтальоны по старой памяти называли «чертовой косицей», хотя свою собственную давным-давно остригли. Ночь стала черной, как потухший очаг, и в этой тьме безвестные городки, через которые мы проезжали, обретали странный облик, создававший иллюзию, будто мы на краю света. Все эти ощущения, которые я воспроизвожу здесь в память последних впечатлений от безвозвратно ушедшего порядка вещей, исчезли навсегда и ни у кого больше не возникнут. Сегодня железные дороги с их вокзалами у въезда в город не позволяют больше путешественнику быстрым взором охватить убегающую панораму улиц из окна летящего галопом дилижанса, которому предстоит сменить лошадей и двинуться дальше. В большинстве городов, что мы пересекали, редко встречалась такая запоздалая роскошь, как фонари, и на улицах, разумеется, было еще темнее, чем на пройденных нами дорогах. Там, по крайней мере, над головой во всю свою ширь нависало небо и необъятность просторов рождала какой-то смутный свет, тогда как здесь все: стоящие почти впритык и словно целующиеся дома, тень, отбрасываемая ими на узкие улицы, обрывки неба и редкие звезды, видневшиеся между двумя рядами крыш, — все усугубляло таинственность этих уснувших городков, и единственным, кого можно было встретить у ворот постоялого двора, оказывался конюх с фонарем, который выводил сменных лошадей и застегивал пряжки сбруи, что-то насвистывая и поругивая не в меру упрямых или нетерпеливых животных. Кроме этого да извечно одинакового вопроса кого-нибудь из. пассажиров, спросонья опускавшего окошко и кричавшего в темноту, особенно звонкую в час всеобщего молчания: «Где мы, почтальон?» — не слышалось ни единого звука и не виднелось ни одной живой души ни вокруг, ни в набитом сонными пассажирами дилижансе, ни в сонном городе, где разве что какой-нибудь мечтатель вроде меня силился сквозь стекло своего купе различить фасады выступающих из мрака зданий или устремлялся взглядом и мыслью к одному из еще не погасших окон маленького городка с простыми и упорядоченными нравами, где ночь существует для того, чтобы спать. В бодрствовании человека, пусть даже просто часового, не смежающего век, когда все остальные существа погружены в сон, это оцепенение усталого животного всегда есть нечто внушающее уважение. Но когда ты не знаешь, что побуждает бодрствовать за окном, задернутым занавесями, где свет свидетельствует о жизни и мысли, — это усугубляет поэзию реальности поэзией мечты. Я, по крайней мере, проезжая ночью мимо освещенного окна в уснувшем городе, всякий раз устремлял к этому световому квадрату целый рой мыслей, рисуя себе за шторами сложное сплетение личных связей и драм. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я храню в памяти эти навеки запечатлевшиеся в ней печальные озаренные окна и часто, воскрешая их образы в часы раздумья, невольно спрашиваю себя: «Что же таилось за этими занавесями?»
Так вот, одним из таких наиболее врезавшихся мне в память окон (сейчас вы поймете — почему) оказалось окно на улице города Т., через который мы проезжали той ночью. Оно светилось через три дома — как видите, мои воспоминания достаточно отчетливы — от гостиницы, где мы сменили лошадей, но рассматривать его мне довелось дольше, чем обычно. Одно колесо у нашего дилижанса вышло из строя, и пришлось послать за тележником, который давно уже почивал. А поднять с постели тележника в уснувшем провинциальном городе, чтобы заставить его явиться и подтянуть гайку дилижанса, у которого на этой линии нет конкурента, — дело отнюдь не пустячное и минутное. Ведь если тележник спал в своей постели так же крепко, как седоки в нашем дилижансе, разбудить его было очень не просто. За перегородкой купе я слышал храп моих попутчиков в общем отделении, и ни один из пассажиров империала, которые, как известно, маниакально стремятся слезать вниз при малейшей остановке, затем, вероятно (поскольку тщеславие гнездится во Франции повсюду — даже на империале), чтобы показать, с какой легкостью они вскарабкиваются обратно, — ни один пассажир не спустился с империала на землю. Правда, гостиница, перед которой мы стояли, была закрыта. Ужин там не подавали. Кстати, мы поужинали на предыдущей остановке. Гостиница клевала носом, как и мы. В ней не заметно было никаких признаков жизни. Ни один звук не нарушал глубокой тишины, если не считать монотонного и усталого шарканья метлы (в мужских или женских руках — неизвестно: было слишком темно, чтобы разбираться в этом), подметавшей просторный двор немой гостиницы, ворота которой обычно оставались распахнуты. В этом медленном шарканье метлы по камням тоже было нечто сонное или по меньшей мере явственно чувствовалось желание уснуть. Фасад гостиницы был темен, как и прочие дома на улице, где свет виднелся лишь в одном окне, том самом, что я унес в своей памяти и доныне храню в ней. Дом, о котором нельзя даже сказать, что там горел свет — настолько слабо лучи его процеживались через двойной пунцовый занавес, пока таинственным образом пронизывали толщу последнего, представлял собой обширное здание всего в два этажа, но зато расположенное на высоком месте.
— Странно! — заметил виконт де Брассар, словно рассуждая сам с собой. — Можно подумать, что это тот же занавес.
Я повернулся к нему, словно надеялся разглядеть его в темноте нашего купе, но тут, как назло, погас фонарь на козлах, освещавший лошадей и дорогу. Я думал, что виконт спит, но он не спал и был, как и я, поражен видом этого окна; однако в отличие от меня он-то знал, что его поразило.
Тон, которым он заговорил об этом — в сущности, пустяковом — предмете, так решительно отличался от обычного тона моего знакомца и так меня изумил, что, обуреваемый желанием утолить внезапное любопытство и увидеть лицо де Брассара, я чиркнул спичкой, словно мне вздумалось раскурить сигару. Голубоватая вспышка пронзила мрак.
Де Брассар был бледен — не как мертвец, а как сама Смерть.
Почему он побледнел? Странный вид окна, замечание и внезапная бледность человека, который обычно бледнел очень редко, поскольку был сангвиник и волнение выражалось у него в том, что он багровел по самое темя, дрожь — я ее почувствовал, — пробежавшая по его мощному бицепсу, прижатому к моему плечу в тесноте дилижанса, — все это произвело на меня впечатление чего-то тайного, что я, охотник до любопытных историй, сумею, может быть, выведать, если с умом возьмусь за дело.
— Выходит, вы тоже смотрите на это окно, капитан, и, кажется, даже узнали его? — осведомился я непринужденным тоном, который как бы свидетельствует о незаинтересованности в ответе, а на самом деле служит лицемерной маской любопытства.
— Еще бы мне не узнать его, черт возьми! — отозвался он своим обычным звучным голосом, четко произнося слова.
Спокойствие уже вернулось к этому денди, самому последовательному и величественному из всех денди, которые — вам это известно! — презирают всякое волнение как чувство низшего порядка и, в отличие от дурня Гете,{426} не считают, что удивление — достойное состояние человеческого разума.
— Я не часто проезжаю здесь, — невозмутимо продолжал виконт де Брассар, — и даже избегаю этого. Однако существуют вещи, которые не забываются. Их немного, но они есть. Я знал три: первый мундир, который ты надел; первый бой, в котором участвовал; первая женщина, которой обладал. Так вот, для меня это окно — четвертое, чего я не в силах забыть.
Он замолчал и опустил стекло. Не для того ли, чтобы лучше видеть окно, о котором говорил?.. Почтальон, ушедший за тележником, все не возвращался. Сменные лошади тоже запаздывали: их еще не привели с почты. Те же, что нас привезли, вконец измученные, нераспряженные, оцепенели от усталости, спрятали головы между ногами и даже не били нетерпеливыми копытами по молчаливой мостовой в чаянии близкой конюшни. Наш сонный дилижанс походил на зачарованную карету, окаменевшую по манию волшебной палочки феи на какой-то прогалине в лесу Спящей красавицы.
— Как бы то ни было, — сказал я, — для человека с воображением у этого окна есть свое лицо.
— Не знаю, какое у него лицо для вас, — отозвался виконт де Брассар, — зато знаю, какое — для меня. Это окно первой комнаты, которую я занимал в первом своем гарнизоне. Я мечтал в ней — о черт, тому уже тридцать пять лет! — за этим занавесом, который, насколько могу судить, ничуть не изменился за такой огромный срок и освещен теперь так же, как в те поры, когда…
Он вновь замолчал, не желая, видимо, довершать свою мысль, но мне очень хотелось ее прочесть.
— Когда вы младшим лейтенантом учили тактику, капитан, посвящая ей первые бессонные ночи.
— Вы делаете мне слишком много чести, — возразил он. — Я в самом деле был тогда младшим лейтенантом, однако ночи проводил не за тактикой, и если лампа у меня горела в неположенные часы, как выражаются добропорядочные люди, то не затем, чтобы я мог читать маршала Саксонского.{427}
— Но, быть может, затем, чтобы подражать ему, — быстро, как ракетка, отпарировал я.
Он послал мой волан обратно.
— Ну, тогда я еще не подражал маршалу Саксонскому в том, что вы имеете в виду. Это пришло значительно позднее. В ту же пору я был всего лишь мальчишкой, младшим лейтенантом, правда в мундире с иголочки, но страшно неуклюжим и робким с женщинами, хотя они не хотели в это верить, вероятно, из-за моей чертовой физиономии. Я никогда не умел пользоваться преимуществами, которые давала мне у них моя робость… К тому же в те прекрасные дни мне было всего семнадцать. Я только что выпустился из военной школы. Мы ведь выходили из нее в возрасте, в котором вы туда поступаете, потому что продержись император, этот великий расточитель человеческих жизней, чуть подольше — он кончил бы набором в армию двенадцатилетних рекрутов, подобно тому как азиатские султаны заводят себе девятилетних одалисок.
«Если он примется рассуждать об императоре и одалисках, — подумалось мне, — я ничего не узнаю».
— И все же, виконт, — возразил я, — бьюсь об заклад, что вы не сохранили бы доныне воспоминания об окне, что горит вон там, вверху, если бы за его занавесом не таилась для вас женщина.
— И вы не проиграете пари, сударь, — с серьезным видом подтвердил он.
— Ах, черт возьми, — продолжал я, — да я в этом и не сомневаюсь! Для такого человека, как вы, сделать столь живым и священным воспоминание об окне дома, которое вы видите сегодня ночью освещенным на прежний манер в провинциальном городишке, куда вы после первого гарнизона не заезжали и десяти раз, может значить лишь одно из двух: либо вы выдержали здесь осаду, либо штурмом овладели женщиной.
— Тем не менее я не выдерживал здесь осаду, по крайней мере, в военном смысле слова, — ответил он все так же серьезно, но серьезность нередко маскировала у него шутку. — И с другой стороны, можно ли говорить об осаде, когда сдача наступает так быстро? А что касается женщины, взятой штурмом или без такового, я вам уже доложил: в то время я был на это совершенно не способен. Поэтому взята здесь была не женщина, а я сам.
Я поклонился — но разглядел ли он мое движение в темноте купе?
— Берген-оп-Зом{428} и тот брали, — польстил я.
— Да, но семнадцатилетние младшие лейтенанты обычно не уподобляются Берген-оп-Зому ни по неприступности, ни по выдержке.
— Таким образом, — весело заметил я, — еще одна жена Потифара…{429}
— Она была барышней, — поправил он с довольно комичной добросовестностью.
— Прибавилась к общему счету, капитан. Только на этот раз ей попался Иосиф из военных, который не убежал…
— Который, напротив, убежал сломя голову, хотя слишком поздно и к тому же перетрусив, — отпарировал он с совершенным хладнокровием. — Причем перетрусив так, что теперь я понимаю фразу маршала Нея, которую слышал своими ушами и которая в устах такого человека, признаюсь, несколько утешила меня: «Хотел бы я посмотреть на за… (он произнес слово полностью), который посмеет уверять, что ему никогда не было страшно!»
— История, в которой вы испытали это чувство, должно быть, необычайно любопытна, капитан!
— Еще бы! — бесцеремонно буркнул он. — Если вам интересно, я могу ее рассказать, потому что она — событие, которое въелось в мою жизнь, как кислота в сталь, и навсегда легло черным пятном на все мои беспутные радости… Да, беспутство не всегда идет на пользу! — добавил он с меланхоличностью, поразившей меня в этом чудовищном жизнелюбце, так напоминавшем мне греческий бриг с двойной медной обшивкой.
И де Брассар поднял опущенное стекло, то ли опасаясь, что голос его разнесется слишком далеко и рассказ услышат снаружи, хотя вокруг нашего неподвижного и словно всеми забытого дилижанса не было ни души, то ли потому, что равномерное шарканье метлы, с нажимом выскабливавшей просторный двор гостиницы, казалось капитану неподобающим аккомпанементом к его повествованию; а я весь превратился в слух, следя только за голосом собеседника, ловя в нем малейшие оттенки, потому что в темном закрытом купе не мог видеть лицо виконта, и еще напряженней вглядываясь в окно с пунцовым занавесом, которое поблескивало все тем же колдовским светом и о котором рассказывал мой знакомец.
— Итак, мне было семнадцать, и я только что вышел из военной школы, — продолжал капитан. — Выпущенный младшим лейтенантом в заурядный армейский пехотный полк, ожидавший с присущим моменту нетерпением приказа выступить в Германию, где развертывалась та кампания императора, которую историки нарекли кампанией тысяча восемьсот тринадцатого года, я успел лишь заехать в родную провинцию, чтобы обнять старика отца, и, явившись в городок, где мы сейчас находимся, присоединился к своему батальону, потому что весь гарнизон этой дыры с несколькими, самое большее, тысячами обитателей состоял из двух первых батальонов нашего полка. Два других были расквартированы в поселениях по соседству. Вы, вероятно, лишь проезжаете через этот городишко, возвращаясь на свой Запад, и потому не представляете себе, что значит — или, по крайней мере, значило тридцать лет назад — быть вынужденным прозябать здесь, как был вынужден я. Это был, несомненно, наихудший гарнизон, куда мог меня для начала упрятать случай, который всегда рисуется мне в обличье дьявола, а тогда олицетворялся для меня в образе военного министра. Гром небесный, какое убожество! Не помню места, где мне было бы скучней и тоскливей. Однако, упоенный собственным мундиром, чувством, не известным вам, но знакомым всякому, кто носил форму, я почти не страдал от того, что позднее нашел бы невыносимым. Что мне, в сущности, было до этого унылого провинциального захолустья? В конце концов, я жил не столько им, сколько своим мундиром, шедевром Томассена и Пье, от которого был в восторге. Этот сводивший меня с ума наряд украшал и расцвечивал для меня весь мир — пусть это покажется вам преувеличением, но это правда — и был, в полном смысле слова, настоящим моим гарнизоном. Когда я слишком уж скучал в этом городе, неподвижном, неинтересном и мертвенном, я надевал парадную форму, расправлял аксельбанты, и вид моего нагрудника обращал скуку в бегство. Я походил на тех женщин, что прихорашиваются, даже когда они одни и никого не ждут. Я наряжался… ради самого себя. В каком-нибудь укромном уголке Променада, где я приобрел обыкновение прогуливаться часа в четыре пополудни, не нуждаясь ни в чьем обществе, чтобы чувствовать себя счастливым, я одиноко любовался своими эполетами и темляком сверкавшей на солнце сабли, и грудь мою распирало так же, как позднее на Гентском бульваре, когда, идя под руку с женщиной, я слышал у себя за спиной: «Согласитесь, вот настоящая офицерская выправка!» К тому же в этом небогатом городишке, чуждом коммерции и прочим видам деловой предприимчивости, жили одни лишь старинные, почти разоренные семьи, дувшиеся на императора за то, что он, как они выражались, не заставил разбойников-революционеров вернуть награбленное, и по этой причине не очень-то жаловавшие офицеров. Итак, ни собраний, ни балов, ни вечеров, ни танцев. В лучшем случае — по воскресеньям, если после заутрени выдавалась хорошая погода, — жалкий кусок Променада, где матери выгуливали и выставляли напоказ своих дочек до двух дня — часа обедни, когда первый удар сзывающего к ней колокола сметал со злополучного Променада все юбки. Эта дневная служба, к которой, кстати сказать, мы никогда не ходили, на моих глазах превратившаяся при Реставрации в воинскую мессу, присутствовать при коей было обязано все полковое начальство, внесла хоть какое-то оживление в мертвенную унылость гарнизонного быта. Она стала выходом для нас, здоровяков, пребывавших в том возрасте, когда страсть к женщинам занимает такое большое место в жизни. Кроме офицеров стоявшей под ружьем роты, все остальные рассеивались по нефу церкви и располагались кто где горазд. Почти всегда мы занимали позицию позади самых хорошеньких женщин, приходивших к мессе в уверенности, что там на них будут глазеть, а мы по мере сил развлекали их, вполголоса, но так, чтобы нас слышали, обсуждая прелесть их мордашек и нарядов. Ах, воинская месса, завязке скольких романов я был на ней свидетелем! Сколько раз я видел, как в муфты девушек, оставляемые ими на стульях, когда они преклоняли колени рядом с мамашами, всовывались записочки, ответы на которые мы находили в тех же муфтах в следующее воскресенье! Но при императоре воинской мессы не было. Следовательно, никакой возможности общения с приличными девицами этого городка, где они оставались для нас всего лишь тайными мечтами, более или менее надежно упрятанными под заметный еще издали вуаль! Возместить такую полную недоступность самой интересной части города Т. тоже было нечем. Известные вам караван-сараи, о которых не говорят в хорошем обществе, были совершенно омерзительны. Кафе, где так часто топят тоску, порождаемую сокрушительной пустотой гарнизонной службы, находились в таком состоянии, что человек, мало-мальски уважающий свои, эполеты, не дерзал туда и ногой ступить. В этом городишке, где теперь, как всюду, распространилась роскошь, не было даже гостиницы, в которой мы, офицеры, могли бы завести собственный полковой стол без боязни быть ограбленными, как в лесу, так что многие из нас отказались от общения с товарищами и обосновались на частном пансионе у небогатых буржуа, сдававших им квартиру возможно подороже и тем самым добавлявших малую толику к обычной скудости своего стола и скромности своих доходов.
Я был из таких офицеров. Один мой товарищ, квартировавший в «Конной почте», а «Конная почта» помещалась тогда на этой улице, вон там, через несколько домов отсюда, и, будь сейчас день, вы увидели бы еще на ее фасаде выцветшее золотое солнце, наполовину вставшее над горизонтом из свинцовых белил и окруженное циферблатом в виде надписи «С добрым утром», — один мой товарищ подыскал мне квартиру по соседству с собой вон за тем окном, которое горит так высоко над нами и производит на меня сегодня ночью такое впечатление, словно оно всегда было моим и я расстался с ним лишь вчера. Я не стал возражать. Он был старше меня годами, дольше служил в полку, и ему нравилось с первых дней моей офицерской жизни направлять первые шаги неопытного, да к тому же беспечного юнца. Я уже доложил вам, что мне было безразлично все, кроме упоения мундиром, служившего мне опорой, чувства, всякого представления о котором скоро лишитесь вы, люди эпохи мирных конгрессов и философско-гуманитарных фарсов,{430} и ожидания канонады в первом бою, где мне предстоит (извините меня за солдатское выражение!) лишиться своей военной невинности. Я был поглощен только двумя этими мыслями, особенно второй, потому что она сулила надежду, а мы ведь живем скорее тем, чего у нас нет, нежели тем, что у нас есть. Я, словно скупец, любил свой завтрашний, а не сегодняшний день и вполне понимаю верующих, которые устраиваются в этом мире так, как путник устраивается в каком-нибудь притоне, где ему предстоит провести всего одну ночь. Никто столь не схож с монахом, как солдат, а я был солдатом. За исключением часов еды, а столовался я у людей, которые сдали мне жилье и которых я вскоре вам опишу, да ежедневных нарядов и учений, я проводил большую часть времени дома, валяясь на широченном диване, обтянутом синим сафьяном, прохладность которого казалась мне после учения холодной ванной и с которого я поднимался лишь затем, чтобы поупражняться в фехтовании да сразиться в империал со своим соседом напротив — Луи де Меном, человеком менее ленивым, чем я: он откопал среди городских гризеток довольно смазливую девчонку, ставшую его любовницей и, по его словам, помогавшую ему убивать время. Однако мои познания по части женщин не очень-то побуждали меня подражать моему приятелю Луи. Тому, что я знал на этот счет, я выучился самым вульгарным способом — там же, где все остальные воспитанники Сен-Сира{431} в дни увольнения. К тому же бывают люди, чей темперамент пробуждается поздно. Разве вы не знавали Сен-Реми,{432} самого отчаянного повесу в городе, знаменитом своими повесами, того Сен-Реми, которого мы прозвали Минотавром не за рога, хотя они украшали и его, поскольку он убил любовника жены, а за неуемные аппетиты?
— Да, знавал, — ответил я, — но уже старым, хотя по-прежнему неисправимым и все глубже погрязавшим в разврате с каждым новым годом, обрушивавшимся ему на голову. Черт возьми, еще бы мне не знать Сен-Реми, этого великого доки, выражаясь языком Брантома!
— Верно, это был действительно брантомовский персонаж, — подхватил виконт. — Так вот, Сен-Реми уже стукнуло двадцать семь, а он еще не прикасался ни к рюмке, ни к юбке. Он сам это подтвердит, если захотите. По части женщин он в двадцать семь лет был невинен, как грудной младенец, и хотя не сосал больше кормилицу, но не пил ничего, кроме молока и воды.
— Он недурно наверстал упущенное! — вставил я.
— Да, — согласился де Брассар, — и я тоже. Но мне было легко наверстывать. Период благоразумия ограничился для меня пребыванием в этом городе, и хотя я уже лишился абсолютной девственности, о которой говорит Сен-Реми, жил я тем не менее как истинный мальтийский кавалер, каковым и был по рождению,{433} Вы этого не знали? От одного из своих дядей я даже унаследовал бы его командорство, не произойди Революция, упразднившая орден, ленту которого, несмотря на это, я иногда позволяю себе надевать. Фатовство!..
Что до хозяев, которых я себе выбрал, сняв у них комнату, — продолжал виконт, — это были самые законченные буржуа, каких только можно себе представить. Их было всего двое — муж и жена, оба пожилые люди отнюдь не дурного тона, как раз напротив. В отношении меня они проявляли ту учтивость, которой больше не встретишь, особенно в их классе, и которая как бы напоена ароматом ушедшей эпохи. Я был не в том возрасте, когда наблюдаешь за ближним просто затем, чтобы наблюдать, и два эти старика слишком мало интересовали меня, чтобы мне взбрело на ум углубляться в их прошлое, тем более что общался я с ними самым поверхностным образом всего два часа в сутки — днем за обедом и вечером за ужином. Ничто из этого прошлого не угадывалось и по их разговорам при мне, потому что касались они обычно горожан и мелких событий в Т., о которых они ставили меня в известность: муж — с чуточку веселой злоречивостью, жена, особа весьма набожная, — более сдержанно, хотя, понятное дело, с не меньшим удовольствием. Тем не менее я, насколько помнится, слышал о том, как в молодости муж путешествовал бог весть на чей счет, зачем и как; вернувшись, он женился на своей теперешней супруге, которая его ждала. В общем, это была очень достойная пара, кроткого нрава и спокойной судьбы. Жена проводила дни за вязанием рубчатых чулок для мужа, а тот, помешанный на музыке, пиликал на скрипке старинные сочинения Виотти{434} в чердачной комнатушке, как раз надо мной. Возможно, когда-то они были богаче. Возможно, потеря состояния, которую они силились скрыть, вынуждала их брать пансионера, но, кроме последнего, это ничем не подтверждалось. Все в их жилище дышало достатком тех домов былых времен, что изобилуют приятно пахнущим бельем, тяжелой серебряной посудой и мебелью, которую следует отнести скорее к недвижимости, — так мало заботит хозяев мысль о том, что ее следовало бы заменить. Мне у них жилось преотлично. Кормили у них хорошо, и я широко пользовался позволением вставать из-за стола, едва я наедался «по самую бороду», как выражалась их старая служанка Олива, оказывая мне серьезную честь применением слова «борода» к кошачьим усикам младшего лейтенанта-мальчишки, еще не переставшего расти.
Я уже прожил в этом доме около полугода на тот же лад, что его хозяева, даже словом не намекнувшие о существовании особы, которую мне вскоре предстояло увидеть. Однажды, спускаясь в установленный час к обеду, я заметил в углу столовой женщину. Приподнявшись на цыпочки, она вешала за ленты на крючок свою шляпу с таким видом, словно чувствует себя здесь как дома и только что откуда-то вернулась. До предела изогнувшись, чтобы зацепить шляпу за очень высоко прибитый крюк, она являла глазам восхитительную талию запрокинувшей голову танцовщицы, и эта талия, словно сверкающими латами, была схвачена (в полном смысле слова — так туго ее обладательница зашнуровывалась!) спенсером из зеленого шелка с бахромчатой оторочкой, ниспадавшей на ее белое платье, одно из тогдашних платьев, облегавших бедра и не стеснявшихся выставлять их напоказ, если, конечно, было что выставлять. Услышав, как я вошел, она с еще поднятыми руками повернула голову, дав мне возможность увидеть ее лицо, но выполнила свое движение так, как будто меня не было в комнате, проверила, не измяты ли случайно ленты шляпки, разгладила их, и все это неторопливо, тщательно, почти дерзко, потому что я стоял рядом и, прежде чем поздороваться, ожидал, пока на меня обратят внимание; наконец она оказала мне честь окинуть меня взором черных, очень холодных глаз, которым волосы, подстриженные под Тита{435} и локонами спускавшиеся на лоб, придавали глубину, сообщаемую взгляду подобной прической. Я не знал, кто она и как могла появиться здесь в такое время. Мои хозяева никогда не приглашали к обеду гостей. Однако она, видимо, явилась именно к обеду: стол был накрыт на четыре персоны. Но как я ни удивился, увидев ее здесь, удивление мое неизмеримо возросло, когда я узнал, кто она, то есть когда мои хозяева, войдя в столовую, представили мне незнакомку как свою дочь, которая только что вышла из пансиона и будет отныне жить вместе с нами.
Их дочь! Невозможно было представить себе, что у подобных людей такая дочь! Конечно, прекраснейшие девушки мира могут рождаться в любой семье. Я знавал таких, да и вы, без сомнения, тоже. Физиологически самый уродливый субъект способен произвести на свет самого красивого ребенка. Но она!.. Между нею и родителями лежала пропасть, разделяющая разные расы… Впрочем, физиологически, раз уж я позволяю себе такое высокопарное педантское слово вашего — не моего — времени, заметить это можно было лишь по ее виду, странному для девушки столь юного возраста: он отличался неким, очень трудноопределимым, бесстрастием. Без этого о ней сказали бы: «Красивая девушка!» — и думали потом не больше, чем о любой красивой девушке, которую встречаешь случайно и о которой говоришь такие слова, а после и не вспоминаешь. Но эта манера держаться, отделявшая ее не только от родителей, но вообще от обычных людей, чьи чувства и страсти были, казалось, ей чужды, — эта манера изумляла настолько, что вы разом прирастали к месту. «Инфанта с болонкой» Веласкеса,{436} если вы ее знаете, могла бы дать вам известное представление о таком виде, нет, не гордом, не презрительном, не надменном, потому что гордый, презрительный, надменный вид говорит ближним, что они все же существуют, коль скоро кто-то дает себе труд презирать их и не считаться с ними, тогда как такой вид просто означает: «Вы для меня вообще не существуете!» Признаюсь, ее лицо и в первый день, и долго потом заставляло меня задаваться вопросом, который неразрешим для меня даже сегодня: как столь великолепное создание могло произойти от толстяка в желто-зеленом сюртуке и белом жилете, с лицом цвета женина варенья, с шишкой на затылке, нависавшей над шейным платком из вышитого муслина, и похожим на бормотание выговором? Отец, правда, меня не особенно смущал, поскольку отцы в подобных вопросах никого не смущают, но и роль матери также представлялась необъяснимой. Мадемуазель Альбертина (так звали высокомерную эрцгерцогиню, свалившуюся на этих буржуа с неба, как если бы оно решило подшутить над ними), которую родители ради экономии на лишнем слоге именовали Альбертой, и эта последняя сокращенная форма куда лучше подходила к ее лицу и всей внешности, — мадемуазель Альбертина, казалось, не могла быть дочерью ни своего отца, ни своей матери. На первом обеде, равно как и на следующих, она произвела на меня впечатление пристойно воспитанной девицы, чуждой жеманства и обычно молчаливой: говорила она хорошо, но ровно столько, сколько нужно, и за эту грань не переступала. К тому же, обладай она даже сильным умом, хотя такого я за ней не заметил, я все равно не узнал бы этого: за нашими обедами вряд ли представился бы подходящий случай убедиться в ее уме. Присутствие девушки по необходимости ограничило злословие стариков. Они перестали сплетничать о маленьких городских скандалах. За столом теперь говорили исключительно о вещах, столь же, в полном смысле слова, интересных, как дождь или вёдро. А поскольку мадемуазель Альбертина или Альберта, первоначально так поразившая меня своим бесстрастием, ничего иного предложить мне не могла, я вскоре им пресытился. Встреть я ее в обществе, к которому привык и в котором следовало бы ее увидеть, такое бесстрастие, несомненно, задело бы меня за живое. Но для меня она не была девушкой, за которой я мог поухаживать… хотя бы только глазами. Состоя на пансионе у ее родителей, я занимал по отношению к ней весьма деликатную позицию, и любой пустяк мог сделать эту позицию ложной. Мы с ней были в жизни недостаточно близки и недостаточно далеки, чтобы она могла чем-то стать для меня, и вскоре совершенно естественно и непринужденно я начал отвечать на ее бесстрастие полным безразличием.
Позиция наша — как с ее, так и с моей стороны — ни разу не изменилась. Между нами не было ничего, кроме самой холодной вежливости и самых сдержанных слов. Она была для меня всего-навсего еле различимым образом; а чем был для нее я? За столом, а встречались мы только там, она чаще глядела на пробку графина или сахарницу, чем на меня. То, о чем она говорила — всегда очень уместно и очень правильно, — было совершенно незначительно и не давало никакого ключа к ее характеру. Да и зачем мне был подобный ключ? Проживи я так всю жизнь, мне и в голову не пришло бы заглянуть в душу этой спокойной и дерзкой девицы с таким неуместным видом инфанты. Для этого потребовалось обстоятельство, о котором я собираюсь вам поведать и которое поразило меня как удар молнии, да еще без грома!
Однажды вечером, примерно через месяц после возвращения мадемуазель Альберты домой, мы приступали к обеду. Я сидел рядом с ней и обращал на нее так мало внимания, что даже не заметил одной повседневной подробности, которая должна была бы меня поразить: девушка всегда садилась рядом со мной, а не между отцом и матерью. Однако когда я расстилал салфетку у себя на коленях… — нет, в жизни не передать мне ни то, что я ощущал, ни то, насколько был изумлен! — я почувствовал, как под столом ее рука отважно коснулась моей. Мне показалось, что я вижу сон, вернее, ничего не показалось. У меня было только одно невероятное ощущение: ее рука сама бесстрашно искала мою, скользнув даже под салфетку! Это было столь же неслыханно, сколь неожиданно. Вся моя воспламенившаяся кровь отлила от сердца к руке, словно выкачанная прикосновением девушки, а затем бешено, словно подгоняемая насосом, вновь прихлынула к сердцу. Перед глазами у меня все поплыло, в ушах зазвенело. Я, должно быть, ужасно побледнел. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание, что весь растворюсь в невыразимом вожделении, рожденном во мне тугой плотью этой чуточку крупноватой и сильной, как у юноши, руки, охватившей мою. А поскольку — как вам известно — вожделение в первом возрасте жизни на свой лад боязливо, я сделал попытку высвободиться из стиснувших меня пальцев, но их обладательница, прекрасно сознавая, какое наслаждение она властно мне дарит, сама удержала мою руку, побежденную, равно как моя задохнувшаяся от восторга воля, пламенным пожатием Альберты! С тех пор минуло тридцать пять лет, и вы не откажете мне в чести поверить, что моя рука несколько пресытилась женскими пожатиями, но стоит мне предаться этому воспоминанию, как во мне возрождается чувство, испытанное мной от прикосновения руки Альберты, с таким сумасшедшим и властным деспотизмом охватившей мою. Пронизанный трепетом, который эта рука, обвившая мою, селила во всем моем существе, я боялся выдать свои ощущения перед отцом и матерью, чья дочь у них на глазах осмеливается… Стыдясь, однако, выказать меньше мужества, чем смелая девушка, которая рисковала погубить себя, но маскировала свое безрассудство невероятным самообладанием, я до крови прикусил себе губу, сверхъестественным усилием подавив дрожь желания, которая могла все раскрыть бедным, ничего не подозревающим родителям, и тогда мои глаза, не замечавшие до тех пор рук Альберты, отыскали вторую из них, которая в этот момент невозмутимо подвертывала колесико лампы, только что поставленной на стол, поскольку уже начало смеркаться. Я взглянул на нее. Вот она — сестра той, что сейчас факелом прожигает мою, разливая у меня в жилах бесчисленные обжигающие языки огня. Чуточку пухлая, но с длинными точеными пальцами, кончики которых приобрели розоватую прозрачность в отвесно падающих на них лучах света, эта рука не дрожала и налаживала лампу с несравненной точностью, уверенностью, непринужденностью и томным изяществом.
Однако долго так длиться не могло. Руки были нужны нам, чтобы есть. Рука мадемуазель Альберты освободила мою, но в то же мгновение нога девушки не менее красноречиво, с такой же властностью, страстью и непререкаемостью наступила на мою и осталась там на все время этого слишком краткого обеда, который показался мне одной из тех паровых бань, где сперва невыносимо жарко, но где вскоре осваиваешься и начинаешь чувствовать себя настолько хорошо, что тебе верится, будто и грешникам на адских угольях может быть так же свежо и приятно, как рыбам в воде.
Предоставляю вам судить, с аппетитом ли я ужинал в тот день и много ли вмешивался в болтовню честных хозяев, которые в безмятежности своей не догадывались о таинственной и грозной драме, разыгрывавшейся под их столом. Они ничего не заметили, но могли кое-что заметить, и я решительно тревожился за них, да, за них, и гораздо больше, чем о себе и девушке: в семнадцать лет бываешь ведь и честен и сострадателен… Я спрашивал себя: «Она что, бесстыдна? Или безумна?» — и уголком глаза посматривал на нее, безумицу, которая весь ужин выглядела принцессой на придворной церемонии и сохраняла на лице такое спокойствие, как если бы движение ее ноги, придавившей мою, не выразило и не сделало всех безумств, какие может выразить и сделать подобное движение. Не скрою, своим хладнокровием она поразила меня еще больше, чем безрассудством. Я прочел немало легкомысленных книг, где авторы не щадят женщину. Я получил воспитание в военной школе. По крайней мере, теоретически я из фатовства мнил себя не меньшим ловеласом, чем все очень молодые люди, находящие себя интересными и сорвавшие уже за дверями и на черных лестницах десяток-другой поцелуев с губ горничных своих мамаш. Но поведение Альберты вышибало из седла весь мой апломб семнадцатилетнего ловеласа. Оно выходило за рамки всего, что я читал и слышал о лживости женщин, той плотной маске, под которой они таят свои самые сильные и глубокие чувства. Подумать только, Альберте было всего восемнадцать! Да и было ли? Из пансиона, о котором я не имел никаких оснований думать дурно, она вынесла такие же нравственные правила, что и у ее набожной матери, самолично выбравшей это заведение для своего чада. Полное отсутствие всякого — скажем так — сдерживающего начала, полное бесстыдство, несокрушимое самообладание в поступках, самых неосмотрительных для девушки, ни словом, ни жестом не предупредившей мужчину, во власть которого она отдавала себя столь неслыханными авансами, — все это разом представилось мне, и притом вполне отчетливо, несмотря на полный хаос в моих чувствах. Но ни в ту минуту, ни потом я не пустился в философствования насчет происшедшего. Я отнюдь не внушил себе искусственного отвращения к этой девушке, так рано закосневшей во зле. К тому же ни в моем тогдашнем возрасте, ни много позже мужчина не считает развратницей ту, что с первого взгляда бросается ему на шею. Напротив, мы это скорее склонны считать вполне естественным и если все-таки говорим: «Бедная женщина!» — такая наша сострадательность уже свидетельствует о большой скромности. Наконец, пусть я был робок, но дураком выглядеть не хотел. А это для француза главное основание совершать без угрызений совести самые скверные поступки. Я, конечно, ни минуты не сомневался, что эта девушка испытывает ко мне отнюдь не любовь. Любовь не проявляет себя с такой беззастенчивостью и бесстыдством, и я прекрасно понимал, что чувство, внушенное мне, тоже не любовь. Но любовь или нет, а это было то, чего я вожделел. Когда мы встали из-за стола, я уже решился. Рука Альберты, о которой я не думал еще за минуту до того, как она сжала мою, вселила в самые недра моего существа желание обладать Альбертой всей целиком, обвить ее, как ее рука обвилась вокруг моей.
Я бешено взлетел к себе наверх и, когда размышление несколько остудило меня, задался вопросом, что нужно сделать, чтобы, как выражаются в провинции, всерьез свести интригу с такой дьявольски вызывающей девицей. Я приблизительно знал, — как каждый мужчина, который не пробовал узнать это лучше, — что она не расстается с матерью, работает обычно рядом с ней за одной и той же шифоньеркой в оконном проеме столовой, служившей нам заодно гостиной, что в городе у нее нет подруг, которые навещали бы ее, и что из дому она выходит только с родителями к заутрене и обедне. Не слишком ободряюще, верно? Я начал жалеть, что еще так мало пожил с двумя этими стариками, с которыми обходился, правда, не высокомерно, но с тою рассеянной и подчас невнимательной вежливостью, какую мы проявляем к тем, кто представляет для нас второстепенный житейский интерес; но тут же сообразил, что не могу теперь резко изменить свое отношение к ним, иначе они заподозрят то, что я хочу от них скрыть. Случай поговорить с Альбертой я мог бы найти лишь при встрече на лестнице, поднимаясь к себе или спускаясь вниз, но на лестнице нас могли увидеть и подслушать. Написать ей — вот единственный способ, остававшийся мне в столь упорядоченном и тесном доме, где один задевал другого локтем, и коль скоро рука бесстрашной девушки сумела так удачно нащупать под столом мою, она, не слишком церемонясь, примет подсунутую ей записку, каковую я настрочил. Это было соответствующее моменту послание мужчины, испившего первый глоток счастья и требующего повторить этот глоток. Вот только для передачи письма надо было ждать завтрашнего обеда; ожидание показалось мне долгим, но наконец желанный обед все-таки настал. Зажигательная рука, прикосновения которой я ждал целые сутки, снова, разумеется, как накануне, тронула под столом мою руку. Как я предвидел, Альберта нащупала записку и взяла ее. Но я не предвидел, что с надменностью всепрезирающего безразличия она опустит ее в вырез корсажа, коротким сухим движением расправив на нем загнувшееся кружево, — все это совершенно естественно и с такой быстротой, что мать, не отрывавшая глаз от разливаемого ею супа, не заметила маневра, а дуралей папаша, поглощенный мыслями о своей скрипке и вечно ротозейничавший, когда он на ней не играл, подавно ничего не увидел.
— Мы вообще никогда ничего не видим, капитан! — весело перебил я, потому что его история, на мой взгляд, все больше начинала смахивать на игривое гарнизонное похождение: я ведь не представлял себе, что последует дальше! — Вот, к примеру, на днях в Опере в ложе рядом с моей находилась женщина, видимо, той же породы, что ваша девица. Правда, ей было больше восемнадцати, но, даю вам слово, я редко встречал особ, державшихся с такой же величественной целомудренностью. До самого конца представления она просидела неподвижно, словно на гранитном пьедестале. Она ни разу не посмотрела по сторонам, но, без сомнения, все видела через свое обнаженное и очень белое плечо, потому что в моей ложе, то есть позади и меня и нее, располагался молодой человек, с виду, как и дама, столь же безразличный ко всему, кроме даваемой в тот вечер оперы. Могу засвидетельствовать, что он не позволил себе никакого ломания, к которому обычно прибегают мужчины, рисуясь перед женщинами в общественных местах, и которое можно бы назвать «объяснениями на дистанции». Только когда спектакль кончился и в пустеющих ложах поднялась характерная шумная сутолока, дама встала, застегивая бурнус, и я услышал, как она бросила мужу самым отчетливым и по-семейному повелительным тоном: «Анри, подайте мою накидку», — и за спиной Анри, бросившегося выполнять приказ, протянула руку и взяла у молодого человека записку так же просто, как приняла бы свой веер или букет от супруга. Когда бедняга разогнулся, держа в руках атласный капюшон, тот хоть и был пунцового цвета, но все же менее пунцов, чем лицо мужа, с риском апоплексического удара кое-как выудившего его из-за банкеток. Ей-богу, полюбовавшись на это, я ушел в убеждении, что мужу лучше бы не подавать накидку жене, а напялить себе на голову, чтобы прикрыть ею то, что на ней вот-вот вырастет.
— Ваша история недурна, — довольно прохладно отозвался виконт де Брассар, которому в другое время она, вероятно, доставила бы большое удовольствие, — но дайте мне все же завершить мою. Признаюсь, что с такой девушкой я ни минуты не тревожился о судьбе своей записки. Не отходи мать ни на шаг от дочери, та все равно найдет случай прочесть мое послайие и ответить на него. Я даже рассчитывал на целую череду таких разговоров в письмах, на эту маленькую, устроенную под столом почту, как вдруг, входя на другой день в столовую с приятной, льстящей всему моему существу уверенностью в том, что немедленно получу недвусмысленный ответ на мою вчерашнюю записку, не поверил своим глазам: прибор мадемуазель Альбертины был переставлен и она сидела там, где ей надлежало бы сидеть всегда, — между отцом и матерью. Чем вызвана подобная перемена? Не произошло ли что-либо такое, чего я не знаю? Неужели родители что-то заподозрили? Альберта сидела напротив меня, и я уставился на нее с неотрывной настойчивостью человека, который хочет быть понятым. В глазах у меня читались десятки вопросительных знаков, но взор девушки был, как обычно, нем, спокоен и равнодушен. Она смотрела на меня и словно не видела. Я никогда не встречал ничего более тревожащего, чем этот невозмутимый взгляд, который взирал на вас как на вещь. Я кипел от любопытства, досады, беспокойства, разочарования и всяческих волнений, не догадываясь, почему женщина, настолько владеющая собой, что казалось — у нее под тонкой кожей не нервы, а мускулы, не уступающие моим, не осмеливается сделать знак, который бы предупредил меня, навел меня на мысль, сказал мне, — коль скоро между нами установилось взаимопонимание, — что мы сообщники, посвященные в одну и ту же тайну: между нами любовь, не имеющая ничего общего с любовью. Я спрашивал себя: неужели женщина, чьей руки и ноги я касался вчера под столом, — та, что спрятала мою записку за корсаж так же естественно, как если бы воткнула туда цветок? Она уже наделала такого, что вряд ли затруднилась бы послать мне ответный взгляд. Но нет! Ничего. Обед прошел, а она так и не глянула на меня. Взор, которого я ждал, который хотел зажечь своим взором, так и не воспламенился. «Она, конечно, найдет способ ответить», — успокаивал я себя, встав из-за стола, поднимаясь к себе в комнату и ни на миг не допуская, что особа, давшая столь неслыханные авансы, способна отступить, чего-нибудь убояться и чем-то не пожертвовать, когда речь идет о ее увлечениях, словом, — будем, черт возьми, откровенны! — не допуская мысли, что я не стал одним из таких увлечений.
«Если ее родители не возымели подозрений, — заключил я, — и перемена места за столом произошла случайно, завтра я снова буду сидеть рядом с ней». Но ни назавтра, ни в следующие дни меня не сажали больше рядом с мадемуазель Альбертой, которая с тем же непроницаемым лицом и тем же невероятно непринужденным тоном рассуждала о пустяках и трюизмах, о коих обычно толковали у этих мелких буржуа. Как вы понимаете, я наблюдал за ней с позиции заинтересованного человека. Вид у нее был ничуть не огорченный, тогда как я ужасно злился, злился до ярости, которую следовало скрывать, хотя она разрывала мне сердце. И этот постоянный ее вид отдалял меня от нее еще больше, чем вставшая между нами шутка за столом. Я так ожесточился, что в конце концов перестал бояться скомпрометировать ее и вперял в большие ледяные и по-прежнему непроницаемые глаза девушки угрожающе пламенную тяжесть своего взгляда. Что означает ее поведение? Уловку? Кокетство? Очередной каприз или просто-напросто… глупость? Позже я познал женщин и такой породы — сперва вспышка чувственности, потом тупость. «Если бы люди умели выбирать момент!» — говаривала Нинон.{437} Не упустил ли я этот момент? И все-таки я ждал. Чего? Слова, знака, рискованного пустяка, сказанного шепотом после еды под шум отодвигаемых стульев, но, так как ничего подобного не происходило, я дал волю сумасбродным догадкам, самым нелепым фантазиям, какие только можно измыслить. Я вбил себе в голову, что ввиду множества препятствий, встающих между нами дома, она пришлет мне письмо по почте, исхитрившись бросить конверт в почтовый ящик, когда выйдет в город с матерью; я дважды в день начинал беситься за час до того, как почтальон проследует мимо дома. За этот час я раз десять сдавленным голосом осведомлялся у старухи Оливы: «Нет ли мне письма, Олива?» — на что та невозмутимо отвечала: «Нет, сударь, нету». Возбуждение мое в конце концов стало слишком острым. Обманутое желание перерастает в ненависть. Я возненавидел Альберту и, движимый ненавистью обманутого желания, стал приписывать девушке мотивы, более всего способные пробудить во мне презрение к ней, потому что, ненавидя, всегда жаждешь и презирать. Презрение — нектар для ненависти. «Трусливая дрянь боится написать мне?» — твердил я про себя. Как видите, я опустился до бранных слов. Я мысленно оскорблял ее, не думая, что, оскорбляя, возвожу напраслину. Я даже силился не думать больше о девушке, обстреливая ее отборными казарменными выражениями в разговорах с де Меном. Крайность, до которой она меня довела, подавила во мне всякую рыцарственность, и я выложил в подробностях все свое приключение добрейшему Луи, который выслушал меня, пощипывая длинные светлые усы, и без стеснения — мы в двадцать седьмом полку не были моралистами! — посоветовал мне:
«Делай как я — клин клином вышибают. Возьми в любовницы швеечку и не думай больше о своей чертовой девице!»
Но я не последовал совету Луи. Для этого я был чересчур задет. Узнай она, что я завел себе любовницу, она, пожалуй, вообразит, что я вознамерился уязвить ее сердце или тщеславие. Но она этого не узнает! Да и откуда ей это узнать? Поселить любовницу у себя, как Луи в своей «Почтовой гостинице», означало бы порвать с добрыми людьми, у которых я квартировал и которые немедленно попросили бы меня поискать себе другое пристанище, а я не собирался отказываться, раз уж мне больше ничего не светило, от возможности вновь коснуться руки или ноги этой чертовки Альберты, которая после всего, на что она решилась, оставалась для меня все той же величаво-неприступной Великой Мадемуазель.{438}
«Скажи лучше — недоступной», — потешался надо мной Луи.
Прошел целый месяц, и вопреки своей решимости выказать себя столь же забывчивым и равнодушным, как Альберта, противопоставить мрамор мрамору и холод холоду, я жил теперь в непрерывном напряжении, словно человек в засаде, хоть я и ненавижу сидеть в ней даже на охоте! Да, сударь, дни мои превратились в сплошное сидение в засаде. Я ждал в засаде, спускаясь к обеду в надежде застать Альберту в столовой одну, как в первый раз. В засаде за обедом, когда в упор или искоса ловил ее взгляд, ясный и адски спокойный, не избегавший моего, но не отвечавший ему. В засаде после обеда, потому что теперь, встав из-за стола, я ненадолго задерживался, чтобы взглянуть, как дамы вновь берутся за работу в оконном проеме, и, если она уронит что-нибудь — наперсток, ножницы, кусочек ткани, иметь возможность поднять вещь, подать ей и коснуться ее руки, чье касание не стиралось у меня из памяти. В засаде у себя в комнате, куда я возвращался, чая услышать в коридоре поступь той ноги, что с такой непререкаемой решительностью коснулась моей. В засаде даже на лестнице, где уповал ее встретить и где, к вящему моему конфузу, старая Олива застала меня стоящим на часах. В засаде у окна — того самого, что вы видите, — к которому я прирастал, когда Альберта с матерью собирались выйти, и от которого отходил не раньше, чем она возвращалась, — и все это впустую. Выходя из дому, закутанная в девичью шаль в белую и красную полоску, она ни разу не повернула свою дразнящую грудь, а возвращаясь — неизменно рядом с матерью, — не подняла глаз на окно, за которым я ждал. Такова была злополучная муштровка, на которую она меня обрекла. Разумеется, мне известно, что женщины всех нас вынуждают более или менее раболепствовать, но не в таких же пределах! Старый фат во мне, которому давным-давно пора бы умереть, до сих пор возмущается всем этим! Ах, я больше не думал, какое счастье носить мундир! Каждый день, исполнив служебные обязанности, я спешил домой после учения или смотра, но уже не для того, чтобы пачками проглатывать мемуары или романы, единственное тогда мое чтение. Я больше не навещал Луи де Мена. Я не прикасался к своим рапирам. У меня не было такого лекарства, как табак, который усыпляет жизнедеятельность и которым располагаете вы, молодые люди, пришедшие мне на смену. Тогда в двадцать седьмом полку курили только солдаты в караулке, играя в бриск на барабане.{439} Итак, тело мое было праздным, и тоска грызла мне сердце (не знаю, впрямь ли сердце) на диване, который не дарил меня больше прохладой, столь отрадной на его шести квадратных футах, где я метался, как львенок, чующий поблизости свежее мясо.
Так было днем, так было и большую часть ночи. Я ложился поздно. Потерял сон. Мне не давала спать эта Альберта, сперва зажегшая в моих жилах пламя преисподней, а затем отдалившаяся от меня, словно поджигатель, который даже не повернет голову, чтобы глянуть на устроенный им и бушующий сзади пожар. Я опускал, вот как сегодня вечером, — тут виконт провел перчаткой по стеклу дилижансного окошка и отер уже заблестевшую на нем влагу, — тот же пунцовый занавес на том же окне, забранном теми же, что сейчас, ставнями, чтобы соседи, а они в провинции особенно любопытны, не могли заглянуть в глубину помещения. Это была комната той эпохи, комната времен империи с простым, ненаборным паркетом, без ковров и с мебелью вишневого дерева, отделанного бронзой: головы сфинксов по четырем углам кровати, львиные лапы на ножках и плоские морды львов на всех ящиках комода и секретера с пропущенными через их зеленоватые пасти медными кольцами вместо ручек. У стены, рядом с кроватью, между окном и дверью в просторную туалетную, стоял квадратный обрешеченный медью ночной столик из вишни порозоватей, чем остальная мебель, и с мраморной верхней доской; напротив камина помещался большой обитый синим сафьяном диван, о котором я вам уже столько порассказал. Во всех углах этой высокой вместительной комнаты висели угловые этажерки — подделки под китайский лак, и на одной из них, таинственное и белое на фоне царящей по углам темноты, высилось подражание старинному бюсту Ниобеи, столь удивительное у таких заурядных буржуа. Но разве непостижимая Альберта не еще более удивительна? На стенах, обшитых панелями и покрытых сверху желтоватыми белилами, не красовалось ни картин, ни гравюр. Я развесил там лишь свое оружие, уложив его на длинных державках из золоченой меди. Сняв эту большую комнату-тыкву, — как элегантно выразился лейтенант Луи де Мен, не склонный поэтизировать предметы обихода, — я попросил поставить посреди нее большой круглый стол, который завалил военными картами, книгами и бумагами, — он заменял мне бюро. За ним я писал, когда было что писать.
Так вот, однажды вечером, вернее ночью, я то метался по дивану около этого большого стола, то рисовал при свете лампы — не для того, чтобы отвлечься от единственной, поглощавшей меня уже целый месяц мысли, а, напротив, чтобы еще глубже погрузиться в нее, потому что рисовал я голову загадочной Альберты, лицо дьяволицы, которой был одержим, как, по словам святош, человек бывает одержим нечистым. Было поздно. Улица, где каждую ночь проезжали в противоположном направлении два дилижанса — один без четверти два, другой в половине третьего и оба останавливались у «Почтовой гостиницы» для смены лошадей, — улица была безмолвна, как глубь колодца. Я расслышал бы, как пролетает муха, но если таковая и жила у меня в комнате, то сейчас она безусловно спала в каком-нибудь уголке окна или складке плотного занавеса из крученого шелка, который я отцепил от подхватной розетки и который неподвижно и отвесно висел перед окном. Единственный звук в окружавшей меня полной и глубокой тишине производил я сам карандашом и растушевкой. Да, я рисовал Альберту — и один Бог знает, с какой ласковостью руки и пламенным тщанием. Внезапно, без всякого щелчка в замке, который насторожил бы меня, дверь слегка приоткрылась со скрипом, всегда издаваемым несмазанными петлями, да так и осталась приотворенной, словно сама устрашилась изданного ею звука. Я оторвал глаза от рисунка, решив, что плохо запер дверь, коль скоро она сама беспричинно открывается, издавая жалобный скрип, от которого вздрагивает бодрствующий и просыпается спящий. Я встал из-за стола, собираясь закрыть дверь, но из приотворенной она стала полуоткрытой, причем произошло это все так же медленно и с тем же пронзительным скрипом, который разнесся по немому дому, а когда она распахнулась настежь, я увидел Альберту, которая, несмотря на все предосторожности, продиктованные ей, по всей видимости, страхом, так и не добилась, чтобы эта треклятая дверь не скрипела.
О гром Господень! И те, кто верит в видения, еще смеют разглагольствовать о них! Самое сверхъестественное видение не потрясло бы меня больше, не нанесло бы мне более сильный удар в сердце, мгновенно повторенный безумным сердцебиением, чем вид Альберты, входящей сквозь распахнутую дверь и перепуганной скрипом, который та издала, открываясь, и снова издаст, если девушка ее закроет. Не забывайте: мне еще не было восемнадцати! Она, вероятно, заметила мой ужас, вызванный ее испугом, энергичным жестом остановила крик удивления, который мог вырваться у меня и вырвался бы, конечно, без ее жеста, и заперла дверь, но уже не медленно, потому что именно от медленности петли так и скрипели; избежать этого ей не удалось, скрип прозвучал снова, отчетливо, откровенно, пронзительно, но зато стих быстрее, и, припав ухом к замочной скважине, Альберта прислушивалась, не отвечает ли ему иной шум, потревожней и пострашнее. Мне показалось, что она шатается. Я бросился навстречу и принял ее в объятия.
— Не промах, однако, ваша Альберта! — сказал я капитану.
— Быть может, вы полагаете, — продолжал он, словно не слыша моего насмешливого замечания, — что она упала в мои объятия от ужаса, от страсти, потеряв голову, как девушка, спасающаяся от подлинного или ложного преследователя и уже не сознающая, что она делает, отваживаясь на последнее безрассудство и предавая себя демону, который таится в каждой женщине и был бы ее безраздельным повелителем, не будь рядом с ним двух его соперников — трусости и стыда. Нет, все было иначе, и вы ошибаетесь, не поверив мне. В Альберте не было даже вульгарного и нахального малодушия. Обнял ее не я — скорее она меня. Первым ее движением было спрятать лицо на моей груди, но она тут же подняла голову и посмотрела на меня большими, нет, огромными глазами, словно чтобы убедиться, что тот, кого она обнимает, действительно я. Она была страшно бледна — такой бледной я никогда ее не видел, но ее величавые, словно у принцессы, черты не дрогнули. Они оставались тверды и неподвижны, как у медали. Только слегка выпятившиеся губы выражали потерянность, но не такую, что свидетельствует о наставшем или близящемся счастье. И в этой потерянности в подобную минуту было нечто настолько мрачное, что, дабы ничего не замечать, я напечатлел на ее прекрасных алых и припухлых губах сокрушительно крепкий поцелуй властного и торжествующего желания. Рот Альберты приоткрылся, черные, бездонно черные глаза, длинные ресницы, которые почти касались моих, не закрылись, даже не мигнули, но в глубине их, как и на губах, мелькнула — я это видел! — тень безумия. Подхваченную огненными поцелуями, словно ее приподняли мои губы, прильнувшие к ее губам, вобранную в меня нашим слившимся в одно дыханием, беззаветно прижавшуюся ко мне, я отнес ее на синий сафьяновый диван, служивший мне вот уже месяц решеткой Святого Лаврентия,{440} где я метался, думая о ней, и сафьян сладострастно затрещал под ее нагою спиной, потому что Альберта была наполовину нага. Она ведь встала с постели, и, чтобы попасть ко мне, ей — поверите ли? — пришлось пробраться через спальню родителей. Она сделала это на цыпочках, выставив руки вперед, чтобы не удариться о мебель, которая могла бы загреметь и разбудить стариков.
— Ого! — восхитился я. — Даже в траншее трудно вести себя мужественней. Она была достойна стать любовницей солдата.
— И она стала ею этой же ночью, — подхватил виконт, — стала так же неистово, как я, а в своем неистовстве я могу поручиться. Но все равно от расплаты мы не ушли. В самых пылких наших порывах ни она, ни я были не в силах забыть ужас положения, в которое Альберта поставила нас обоих. В лоне блаженства, которое она пришла искать для себя и подарить мне, она была словно ошеломлена поступком, совершенным ею, однако, с таким твердым желанием и упрямой решимостью. Меня это не удивило. Я сам был ошеломлен. Когда девушка прижимала меня к груди так, что я чуть не задыхался, я испытывал страшную душевную тревогу, хотя не говорил и не показывал этого. Сквозь ее вздохи и поцелуи в грозной тишине, нависшей над этим уснувшим и доверчивым домом, я прислушивался, не произошло ли самое ужасное — не проснулась ли ее мать, не проснулся ли отец. Я даже посматривал через плечо, я впивался глазами в дверь позади нас, откуда она из боязни наделать шуму не вынула ключ: вдруг дверь вновь распахнется и мне предстанут из мрака две бледные и негодующие головы Медузы — лица столь дерзко и низко обманутых нами стариков, эти образы попранного гостеприимства и справедливости. Все, вплоть до сладострастного потрескивания синего сафьяна, сыгравшего мне зорю любви, заставляло меня трепетать от испуга. Рядом с моим сердцем, словно второе его биение, стучало сердце Альберты. Это опьяняло и отрезвляло одновременно, но это было страшно. Позднее я привык. Безнаказанное повторение неслыханной вольности приучило меня хранить спокойствие, совершая ее. Живя под постоянной угрозой быть застигнутым, я перестал считаться с ней. Я больше о ней не думал. Я думал только о том, как насладиться счастьем. С первой же нашей чудовищной ночи, которая перепугала бы любую другую женщину, Альберта решила, что будет приходить ко мне две ночи подряд через каждые две ночи, поскольку я приходить к ней не мог: в ее девичьей спальне была лишь одна дверь — в комнату родителей, и регулярно появлялась у меня, как мы условились, но так и не преодолела скованности первого раза. Она не закалилась в опасности, подстерегавшей нас каждую ночь. Она по-прежнему — даже у меня на груди — оставалась молчалива, редко объяснялась со мной на словах, хотя в остальном, как вы понимаете, была красноречива, и когда позднее, обретя спокойствие, благодаря привычке к опасности и удаче, я попробовал разговаривать с ней, как говорят с любовницей, о том, что произошло между нами, о сдержанности, необъяснимой и нелепой, коль скоро я уже держал Альберту в объятиях, и пришедшей на смену ее первоначальной смелости, словом, когда я обратил к ней все ненасытные «почему?» любви, которые, может быть, являются по сути своей лишь любопытством, она отвечала мне только долгими объятиями. Ее печальный рот был молчалив во всем… кроме поцелуев. Бывают женщины, твердящие: «Я гублю себя из-за вас»; бывают другие, хнычущие: «Ты будешь меня презирать»; и все это — различные способы выразить фатальность любви. Альберта была не такая. Она просто молчала. Странное поведение, еще более странная особа! Она казалась мне массивной прочной мраморной крышкой, накаливаемой изнутри. Я надеялся, что настанет минута, когда мрамор лопнет от палящего жара, но он не утрачивал своей негибкой прочности. В те ночи, когда Альберта приходила, у нее не прибавлялось ни самозабвенности, ни разговорчивости — позволю себе церковное выражение — она оставалась столь же трудноисповедуемой, что и в первый свой приход. Я ничего не мог из нее вытянуть, разве что какое-нибудь односложное словцо, сорванное моей настойчивостью с ее прекрасных губ, сводивших меня с ума, тем более что днем они становились еще холодней, и безразличное словцо не проливало света на это существо, казавшееся мне большим сфинксом, чем все вместе взятые сфинксы, чьи изображения полнили мою ампирную комнату.
— Но все-таки, — перебил я снова, — должно же это было прийта к какому-нибудь концу. Вы — человек сильный, а сфинксы — животные сказочные. В жизни они не встречаются, и вы рано или поздно обнаружили, что же таилось в нутре этой бабенки?
— Конец? Да, он наступил, — сказал виконт де Брассар, внезапно опустив окошко купе, словно его монументальной груди стало нечем дышать и ему нужен был воздух, чтобы завершить рассказ. — Но нутро, как вы выразились, этой непонятной девушки не раскрылось и тогда. Наша любовь, связь, интрига — называйте как хотите — подарила нам, вернее мне, ощущения, которых я больше не испытывал с женщинами, любимыми мной сильнее, чем Альберта, потому что она, возможно, не любила меня, а я — ее. Я никогда толком не понимал, что у меня к ней и что у нее ко мне, а ведь это длилось больше полугода.
За эта полгода я познал одно — такое счастье, о котором даже не имел представления в молодости. Я познал счастье тех, кто таится. Я познал наслаждение тайным сообществом, которое само по себе, даже без надежды на успех, способно сплачивать неисправимых заговорщиков. За родительским столом, равно как всюду, Альберта неизменно оставалась ее высочеством инфантой, так поразившей меня при первом нашем знакомстве. Ее нероновское лицо под иссиня-черной копной волос, тугие завитки которых спускались до самых бровей, не обличало никаких следов греховной ночи, не обнаруживало ни малейшего румянца стыда. А я, хоть и силившийся выглядеть столь же непринужденным, что она, но десять раз — уверен в этом — выдавший бы себя, имей я дело с наблюдательными людьми, горделиво и почти чувственно упивался мыслью, что сам наделен этим великолепным безразличием и что Альберта пошла бы ради меня на все низости страсти, если бы страсть могла толкать на низости. Никто на свете не знал нашей тайны, и это было восхитительно. Да, никто, даже мой приятель Луи де Мен, с которым я стал скрытен с тех пор, как сделался счастлив. Он, разумеется, обо всем догадался, потому что сам стал скрытен не меньше, чем я. Он ни о чем меня не спрашивал. Я без труда вернулся к нашим прежним с ним привычкам — прогулкам по Променаду в парадной и повседневной форме, игре в империал, фехтованию и пуншу. Черт возьми, когда знаешь, что счастье в образе прекрасной девушки, сердце которой ноет без тебя, как от зубной боли, из ночи в ночь в один и тот же час неизменно приходит к тебе, это приятно упрощает дневное ожидание.
— Но, выходит, родители Альберты спали, как семеро в пещере?{441} — насмешливо заметил я, резко прервав шуткой размышления старого денди, чтобы не подать виду, что я слишком захвачен, а так оно и было, его историей, потому что шутка — единственный способ заставить денди хоть немного уважать вас.
— Значит, вы полагаете, будто я расцвечиваю рассказ тем, чего не было на самом деле? — спросил виконт. — Но я же не романист! Иногда Альберта не появлялась. Дверь, смазанные петли которой стали теперь податливы, как вата, не открывалась целую ночь, и это означало, что мать ее проснулась и окликнула дочь или отец заметил, как та на ощупь пересекает комнату. Всякий раз, однако, быстрый, как шпага, мозг Альберты успевал изобрести подходящий предлог: ей стало нехорошо… она искала сахар впотьмах, чтобы никого не разбудить…
— Такие мозги не столь уж редки, как вы, видимо, полагаете, капитан, — снова перебил я. Меня так и подмывало перечить ему. — В конце концов, ваша Альберта была ничуть не находчивей той девицы, что в спальне своей почивавшей за пологом бабушки принимала любовника, влезавшего через окно, и за неимением синего сафьянового дивана без церемоний устраивалась с ним на ковре. Вы знаете эту историю не хуже, чем я. Однажды ночью от преизбытка счастья девушка, видимо, вздохнула громче обычного и разбудила бабушку, которая окликнула ее из-за полога: «Что с тобой, детка?» — так что девица чуть не лишилась чувств на груди у любовника, но тем не менее отозвалась со своего места: «У меня вылезла планшетка корсажа, бабушка, и мешает мне наклониться, а я ищу иголку, упавшую на ковер».
— Да, история мне знакома, — согласился виконт де Брассар, которого я рассчитывал осадить таким сравнением с его Альбертой. — Насколько мне помнится, упомянутая вами девица была из Гизов.{442} Она вышла из положения, как подобало особе ее имени, но вы не сказали, что с этой ночи она перестала открывать окно любовнику, которым был, кажется, господин де Нуармутье, а вот Альберта после подобных страшных волнений приходила на следующую ночь снова и, как ни в чем не бывало, бросала вызов опасности. Я был тогда всего лишь младшим лейтенантом с довольно посредственными успехами в математике, которой занимался очень мало, но каждому, кто способен хотя бы к наипростейшему расчету из теории вероятностей, было очевидно, что в один прекрасный день, вернее ночь, наступит развязка.
— О да, — подхватил я, припомнив, что он говорил до того, как приступил к своей истории, — развязка, которая научила вас чувству страха, капитан.
— Совершенно верно, — подтвердил он еще более серьезным тоном, контрастировавшим с легкомысленностью моего. — Вы сами убедились, — верно? — что с первого соприкосновения наших рук под столом до той ночи, когда Альберта как привидение возникла в моих полураспахнутых дверях, она не домогалась от меня душевных излияний. Она вселяла в меня трепет, внушала мне страх, но все это оставалось в рамках того состояния, которое бывает, когда вокруг свищут пули и ядра прорезают воздух, а ты все идешь вперед. Так вот, это было нечто иное. Это был страх, полный, всепоглощающий страх, и притом не за Альберту, а за себя, и только себя. Я испытывал нечто такое, от чего сердце, наверно, бледнеет так же, как щеки; решительно, это была паника, обращающая в бегство целые полки. Ваш собеседник своими глазами видел, как, бросив поводья, на полном карьере удирали шамборанцы,{443} героические шамборанцы, обезумевший от страха поток которых увлек с собой полкового командира и офицеров. В ту пору я, правда, еще ничего не повидал, но уже изведал то, что считал невозможным.
Вот послушайте. Была ночь. При той жизни, которую мы вели, это могло произойти только ночью, долгой зимней ночью. Не скажу, что это была одна из наиболее спокойных наших ночей. Вообще-то ночи у нас всегда проходили спокойно. Они стали такими, потому что были счастливыми. Мы как бы спали на заряженной пушке. Мы не испытывали ни малейшей тревоги, предаваясь любви на острие сабли, перекинутой через пропасть, словно мост над адом у турок.{444} Альберта пришла раньше обыкновенного, чтобы побыть со мною подольше. Когда она появлялась у меня, первую ласку, первый любовный порыв я отдавал ее не обутым, как обычно, в зеленые или зеленоватые туфельки ногам, предмету ее кокетства и моего восторга, потому что она шла босиком, чтобы не наделать шуму, и коченела от холода, ступая по кирпичам длинного коридора, который вел от спальни стариков к моей комнате, расположенной на другом краю дома. Я согревал эти ножки, заледеневшие ради меня, покинувшие ради меня теплую постель, что могло стать причиной жестокого воспаления легких. Я знал, как возвращать им, бледным и застывшим, тепло и розоватость или алый оттенок, но в эту ночь все ухищрения оказались бессильны. Мои губы не сумели напечатлеть на очаровательно изогнутом подъеме ступни похожий на пунцовый цветок след, который мне так нравилось там оставлять. Альберта в эту ночь была еще влюбленней и молчаливей, чем обычно. Томность и сила ее объятий заменяли ей речь, причем так выразительно, что я, не переставая говорить, сам изливал ей свое безумие и опьянение, но не понуждал ее больше ни отвечать мне, ни вообще прибегать к словам. Я слышал ее через объятия. И вдруг перестал слышать. Руки ее больше не прижимали меня к сердцу, и я решил, что она в беспамятстве, а это нередко случалось с ней, хотя и тогда объятия ее не утрачивали своей судорожной силы. Мы с вами не жеманницы. Мы — мужчины и можем говорить по-мужски. Из опыта я знал, как протекают у Альберты пароксизмы сладострастия, которые, начинаясь, не прерывали моей ласки. Я просто выжидал у нее на груди, когда к ней вернется сознание, и пребывал в горделивой уверенности, что она придет в чувство под воздействием моего чувства и что молния, поразившая девушку, воскресит ее новым своим ударом. Но мой опыт обманул меня. Я смотрел на нее, прильнувшую ко мне на синем диване, и ловил момент, когда ее глаза, исчезнувшие под крупными веками, вновь явят мне свой прекрасный огненно-черный бархат и зубы, сжимавшиеся и скрежетавшие так, что чуть не крошилась эмаль, при малейшем прикосновении моих губ к ее щеке, а потом, но уже более длительно — к плечам, наконец разомкнутся и дадут дорогу дыханию. Но глаза не раскрылись, зубы не разжались. Холод поднялся от ног к устам, и я почувствовал его под своими губами. Ощутив этот грозный холод, я приподнялся на локте и всмотрелся в Альберту; затем рывком высвободился из ее рук, одна из которых упала на тело, а другая свесилась до полу с дивана, на котором мы лежали. Перепуганный, но все еще сохраняя ясность ума, я положил ладонь ей на сердце. Никакого движения крови — ни на пульсе, ни в висках, ни в сонных артериях. Всюду смерть и уже устрашающее окаменение.
Я был уверен: она мертва — и не хотел этому верить. Человеческий мозг противопоставляет иногда вот такое тупое упрямство даже полной ясности и очевидности судьбы. Альберта умерла. От чего? Я не знал. Я ведь не врач. Но она была мертва, и хотя позднее я убедился в бесполезности всего, что я мог предпринять ночью, я предпринял все, что мне казалось столь безнадежно бесполезным. Несмотря на полное отсутствие у меня всего необходимого — знаний, инструмента, лекарств, я вылил ей на лоб все свои туалетные флаконы. Я решительно хлопал ее по щекам с риском поднять на ноги дом, где нас всегда бросало в дрожь от малейшего шума. От одного из своих дядей, командира эскадрона в четвертом драгунском, я слышал, как он спас одного своего приятеля от апоплексии, бросив ему кровь с помощью ланцета, которым делают ту же операцию лошадям. Оружия у меня в комнате было полно. Я схватил кинжал и обезобразил им ослепительную руку девушки, но кровь не потекла. Несколько капель ее тут же свернулись. Ни поцелуи, ни вдувание воздуха в рот, ни укусы не смогли гальванизировать ту, что стала трупом под моими лобзаниями. Не соображая уже, что я делаю, я лег ничком на тело, прибегнув к средству, которым (как повествуется в старинных рассказах) пользуются чудотворцы-воскрешатели: я не надеялся вновь разжечь пламя жизни, но поступал так, словно надеялся. И тогда на этом мертвом теле мне пришла в голову мысль, еще бессильная оторваться от хаоса, в который меня погрузила переворачивающая душу скоропостижная кончина Альберты, — такая мысль, что меня охватил страх.
О, какой страх, какой беспредельный страх! Альберта испустила дух у меня, и смерть ее раскроет все. Что со мной будет? Что делать? При этой мысли я в прямом смысле слова ощутил, как мерзкая лапа страха вцепилась мне в волосы, превратившиеся в иглы. Позвоночник мой растаял, став некой ледяной грязью, и я напрасно пробовал бороться с этим чувством. Я твердил себе, что нельзя терять хладнокровие, что я, в конце концов, к тому же военный. Я стиснул голову руками и, хотя мозги переворачивались у меня в голове, силился обдумать ужасное положение, в коем оказался, и остановить, привести в порядок, взвесить мысли, вертевшиеся у меня под черепной коробкой, как некие безжалостные волчки, но все неизменно упиралось в одно — труп, что находился у меня в комнате, в бездыханное тело Альберты, которая не могла больше вернуться к себе в спальню и которую мать найдет завтра утром в комнате офицера мертвой и обесчещенной. Мысль о матери, чью дочь я, быть может, убил тем, что опозорил ее, сжимала мне сердце еще сильнее, чем даже мысль о трупе девушки. Скрыть смерть нельзя, но нет ли средства скрыть бесчестье, подтвержденное пребыванием тела у меня в комнате? Вот вопрос, что я задавал себе, вот пункт, на котором сосредоточился мой разум. По мере того как я взвешивал эту возможность, трудность ее осуществления все возрастала, принимая совершенно немыслимые размеры. Кошмарная галлюцинация! Временами мне казалось, что тело Альберты заполняет всю комнату и мне оттуда не выйти. Ах, не будь ее спальня расположена позади родительской, я рискнул бы перенести девушку на ее постель. Но мог ли я с трупом на руках проделать то же, что так безрассудно проделывала она при жизни, и осмелиться пересечь комнату, которой не знал, куда никогда не заглядывал и где чутким старческим сном спали родители несчастной? И однако, голова моя была в таком состоянии, страх перед завтрашним днем, когда покойницу найдут в моей комнате, так яростно пришпоривал меня, что безрассудная, безумная мысль перенести Альберту в ее спальню овладела мной, как единственное средство спасти честь бедной девушки, избежать оскорбительных упреков отца и матери и избавить меня от позора. Вы мне не верите? Впрочем, я и сам себе не верю, вспоминая об этом. У меня достало сил поднять труп и за руки взвалить его себе на плечи. Ужасная ноша, ей-богу, еще более тяжкая, чем свинцовое одеяние грешников в Дантовом аду!{445} Попробовали бы вы, как я, протащить на себе это бремя плоти, которая еще час назад воспламеняла мне кровь, а теперь леденила ее. Надо пронести его на себе, чтобы понять, что это такое! Сгибаясь под грузом, я распахнул дверь и, босой, как Альберта, чтобы ступать потише, углубился в коридор, в конце которого находилась дверь в спальню моих хозяев. Ноги у меня подгибались, на каждом шагу я останавливался и вслушивался в тишину ночного дома, которой я больше не слышал из-за отчаянного сердцебиения. Это тянулось долго. Вокруг — ни шороха. Шаг, другой, третий… Но когда я подошел вплотную к грозной двери, порог которой мне предстояло переступить и которую Альберта, направляясь ко мне, лишь притворила, чтобы найти ее полуоткрытой при возвращении, когда я услышал долгое ровное дыхание двух стариков, почивавших с полным доверием к жизни, смелость моя иссякла. Я не решился переступить через чернеющий порог и нырнуть в темноту. Я попятился, я чуть было не побежал назад, невзирая на испуг. К себе я вернулся в еще большем смятении. Я вновь положил Альберту на диван, опустился рядом с ним на колени и опять стал задавать себе отчаянные вопросы: «Как быть? Что будет?» Растерянность моя была настолько всеобъемлющей, что у меня даже мелькнула жестокая и нелепая мысль выбросить за окно тело той, что полгода была моей любовницей! Можете презирать меня! Я распахнул окно, отодвинул занавес, который вы видите, и заглянул в мрачную пропасть, на дне коей таилась улица. Ночь выдалась очень темная. Мостовой было не видно. «Все решат, что это самоубийство», — подумал я, подхватил Альберту и поднял ее. Но тут тьму моего безумия прорезала молния здравого смысла. «Откуда она бросилась? Откуда она упала, если завтра ее найдут под моим окном?» — спросил я себя. Неосуществимость замышленного отрезвила меня, как пощечина. Я закрыл окно, шпингалеты которого заскрипели. Задернул оконный занавес, умирая от страха из-за наделанного мною шума. К тому же за окно ли, на лестницу, в коридор — куда бы я ни отправил труп, этот вечный обвинитель, кощунство мое окажется бесполезным. При осмотре тела все вскроется, а глаза матери, настороженные жестокой вестью, увидят и то, что врач или следователь захотят от нее скрыть. Переживания мои были невыносимы, и при полной подавленности моей деморализованной (словечко императора, которое я уразумел много позже!) воли случайный взгляд на оружие, блестевшее по стенам комнаты, сразу же навел меня на мысль положить всему конец выстрелом из пистолета. Но что вы хотите? Буду откровенен: мне было семнадцать, и я любил… свою саблю. Я был солдатом по склонности и семейной традиции. Я еще не нюхал пороха и жаждал его понюхать. Я мечтал о военной карьере. В полку у нас потешались над Вертером, героем нашего времени, внушавшим нам, офицерам, лишь снисходительную жалость. Мысль обо всем этом, помешавшая мне покончить с собой и тем избавиться от низкого страха, который по-прежнему не отпускал меня, повлекла за собой другую, показавшуюся мне выходом из тупика, где я корчился. «А что, если пойти к полковнику? — сказал я себе. — Полковой командир — воплощение отцовства в армии». Я оделся, как по тревоге, когда играют сбор. Из солдатской осторожности прихватил с собой пистолеты. Мало ли что может случиться! С чувством, какое бывает только в семнадцать лет, а в семнадцать лет все мы чувствительны, я поцеловал молчаливые, как при жизни, уста прекрасной покойницы, которая целых полгода дарила мне самые опьяняющие милости, и на цыпочках опустился по лестнице дома, где оставил за собой смерть. Задыхаясь, как беглец с поля боя, я потратил битый час (по крайней мере, мне так показалось!) на то, чтобы снять засовы с входной двери и повернуть толстенный ключ в огромном замке, потом с осторожностью вора запер зверь и со всех ног помчался к полковнику.
Я звонил к нему, как звонят на пожар, гремел, как горн при попытке неприятеля захватить полковое знамя. Я опрокинул на своем пути все, включая вестового, пытавшегося воспрепятствовать мне ворваться в такой час в спальню его хозяина, и, едва полковник проснулся от поднятого мной громового грохота, я выложил ему все. Быстро и бесстрашно, потому что время не терпело, я исповедался ему до конца и без утайки, умоляя его спасти меня.
Полковник был настоящий человек! Он с одного взгляда оценил глубину ужасной пропасти, в которой я барахтался. Он сжалился над самым юным из своих детей, как он назвал меня, и думаю, что я пребывал тогда в состоянии, действительно внушавшем жалость. С самым крепким французским ругательством он ответил, что мне надлежит незамедлительно исчезнуть из города, а остальное он берет на себя и сразу после моего отъезда увидится с родителями покойной, но что я должен сесть в дилижанс, который через десять минут будет менять лошадей у «Почтовой гостиницы», и отправиться в указанный им город, куда он мне напишет. Он снабдил меня деньгами, потому что захватить с собой свои я забыл, сердечно приложился седыми усами к моим щекам, и через десять минут после нашей встречи я вскарабкался (другого свободного места не нашлось) на империал дилижанса, следовавшего тем же маршрутом, что и экипаж, везущий нас ныне; а затем мы галопом пролетели под окном (вы представляете, какие взгляды я на него бросал!) мрачной комнаты, в которой я оставил мертвую Альберту и которая была освещена точно так же, как сейчас.
Сильный голос де Брассара немного сел, и виконт замолчал. У меня пропала охота шутить. Однако тишина длилась недолго.
— А дальше? — полюбопытствовал я.
— Дальше — ничего, — ответил он. — Я долго терзался обостренным любопытством. Я слепо выполнил инструкции полковника. Я с нетерпением ждал письма, которое известило бы меня, что он предпринял и что случилось после моего отъезда. Я прождал с месяц, но в конце его получил от полковника, который больше привык писать саблей по неприятельским физиономиям, не письмо, а приказ о переводе. Мне предписывалось отправиться в уходивший на войну тридцать пятый полк и в течение суток явиться к новому месту службы. Бесконечная новизна кампании, да еще первой, сражения, в коих я участвовал, усталость и, сверх нее, амурные похождения помешали мне написать полковнику и заглушили жестокое воспоминание об истории с Альбертой, хотя так и не стерли ее из моего сердца. Я успокаивал себя тем, что со дня на день встречу полковника и он наконец введет меня в курс того, что мне хотелось узнать, но полковник во главе своей части пал под Лейпцигом. Луи де Мена тоже убили, еще месяцем раньше. Рано или поздно, хоть это и довольно греховное свойство, — добавил капитан, — здоровая душа погружается в дремотное состояние, может быть, именно потому, что она здоровая… Пожиравшее меня желание узнать, что произошло после моего отъезда, поостыло во мне, и я успокоился. Теперь, спустя много лет я мог бы, никем не узнанный, поскольку сильно изменился, вернуться в этот городок и хотя бы навести справки о том, что здесь известно о моем трагическом похождении и какие о нем просочились сведения. Но меня всегда удерживало нечто, что, разумеется, надо считать не боязнью общественного мнения — над ним я смеялся всю жизнь, а скорее чем-то вроде былого страха, который я не хотел испытать вторично.
И этот денди, без всякого дендизма поведавший мне столь подлинную и печальную историю, снова замолчал. Я погрузился в размышления, навеянные его рассказом, и понял, что виконт де Брассар, цвет дендизма, притом что этот цвет не душистый горошек, а гордый красный мак, этот грандиозный — на английский манер — поглотитель кларета, — человек, как все, гораздо более глубокий, чем он кажется с виду. Я вспомнил его слова в начале рассказа о черном пятне, которое всю жизнь омрачало его беспутные наслаждения, и тут, к вящему моему удивлению, капитан внезапно сдавил мне плечо.
— Ну-ка, взгляните на занавес! — молвил он.
По комнате, вырисовываясь на ткани, промелькнула гибкая тень женщины.
— Тень Альберты! — сказал де Брассар и с горечью добавил: — Сегодня ночью случай что-то чересчур насмешлив.
Занавес снова стал пустым светло-красным квадратом. Тем временем тележник, сажавший на место ступицу, пока капитан длил свое повествование, закончил работу. Сменные лошади стояли наготове и с фырканьем выбивали искры из мостовой. Кучер в каракулевой шапке по самые уши и с подорожной в зубах взял вожжи, вскарабкался на империал, опустился на свое сиденье и громким голосом бросил в ночь повелительное:
— Пошел!
Мы тронулись и вскоре миновали таинственное окно с пунцовым занавесом, которое я теперь постоянно вижу во сне.