ТЕОФИЛЬ ГОТЬЕ

Один из наиболее представительных авторов позднего французского романтизма, Теофиль Готье (1811–1872) был также и крупнейшим мастером фантастического жанра. Его отличает, кроме широкой эрудиции, особо сгущенная «материальность» воссоздаваемого мира (особенно благодаря обилию живописных деталей и реминисценций, что связано с юношескими занятиями писателя живописью); это усиливает эффект вторжения потусторонних существ.

Онуфриус, или Удивительные злоключения, происшедшие с одним поклонником господина Гофмана{233}

Впервые напечатано в журнале «Франс литтерер» в августе 1832 года, а в следующем году включено писателем в сборник новелл «Младофранки» («Lesjeunes-France»), карикатурно изображавший друзей Готье — радикальных молодых романтиков из среды «Малого сенакля». С традициями экзотических имен, которые брали себе участники этого кружка (ср. Петруса Боре- ля), связано латинизированное имя главного героя новеллы; в первой журнальной публикации у него была и фамилия, дразнящая своей абсолютной непроизносимостью, — новелла называлась «Onuphrius Wphly».

Перевод, выполненный по изданию: Gautier Théophile. Recits fantastiques. Paris, Garnier- Flammarion, 1986, — печатается впервые. В примечаниях используются комментарии Марка Эжельденже к указанному изданию.


Считал, что тучи на небе — пузыри, а звезды — плошки.

Гаргантюа, ч. 7, гл. XI[79]

«Динь-динь-динь!» Никакого ответа.

— Неужели его нет? — удивилась девушка.

Она снова потянула за шнурок колокольчика, но из квартиры не доносилось ни малейшего шума: никого не было дома.

— Странно! — Она прикусила губу и покраснела от досады, потом медленно, шаг за шагом, будто нехотя, спустилась по лестнице, оборачиваясь назад, чтобы не выпускать из виду злополучную дверь. — Никого.

Дойдя до перекрестка, она заметила вдалеке Онуфриуса. Он шагал с самым беззаботным видом по солнечной стороне улицы, то и дело останавливался, разглядывал дерущихся собак и играющих в лапту сорванцов, изучал надписи на стенах и вывески, — одним словом, вел себя как человек, у которого в запасе, по крайней мере, час свободного времени.

Столкнувшись с девушкой, он изумленно вытаращил на нее глаза — настолько неожиданной для него была эта встреча:

— Как, вы уже здесь?! Но который теперь час?

— «Уже»! Очень любезно с вашей стороны! Что касается времени, вы должны знать не хуже меня, что сейчас половина двенадцатого, — обиженно ответила девушка, взяв его под руку.

— Не может быть! — воскликнул Онуфриус. Я только что проходил мимо церкви Святого Павла,{220} и было всего лишь десять. Даю голову на отсечение, с тех пор не прошло и пяти минут! Готов спорить на что угодно!

— И проиграете: лучше не спорьте и пожалейте свою голову.

Но Онуфриус упорствовал. И поскольку церковь находилась в каких-нибудь пятидесяти шагах от дома, Джачинта,{221} чтобы убедить своего собеседника, отправилась туда вместе с ним. Онуфриус торжествовал. У самого портала Джачинта остановилась:

— Так что же?

Если бы на месте циферблата молодой человек внезапно обнаружил солнце или луну, он был бы менее ошеломлен: близился полдень. Онуфриус вынул пенсне, вытер стекла носовым платком и даже протер глаза, чтобы видеть отчетливее: большая стрелка как раз собиралась настигнуть свою младшую сестру на полуденной отметке.

— Двенадцать часов, — пробормотал он сквозь зубы. — Не иначе как здесь развлекались бесенята, подталкивая эти стрелки! Ведь я собственными глазами видел на часах десять.

Снисходительная Джачинта не стала спорить, и они вместе вернулись в мастерскую. Надо заметить, Онуфриус был художник и в то время как раз писал ее портрет. Джачинта приняла нужную позу, Онуфриус сходил за эскизом, который стоял, повернутый лицом к стене, и водрузил его на мольберт.

Над прелестными губками Джачинты красовались невесть откуда взявшиеся громадные усищи, какими мог бы гордиться гвардейский барабанщик. Нетрудно вообразить гнев нашего живописца: он разорвал бы в клочья обезображенный эскиз, если бы девушка не воспротивилась. Онуфриус тщательно затер столь неуместные здесь признаки мужественности, проклиная негодяя, который так скверно подшутил над ним. Но едва художник собрался вернуться к прерванной работе, как обнаружил, что кисти засохли, хотя он и держал их в масле: волоски топорщились и торчали в разные стороны. О продолжении работы не могло быть и речи. Онуфриус вынужден был послать за новыми кистями и в ожидании их стал смешивать краски на палитре.

Новая неприятность! Тюбики с краской были тверды, словно их набили свинцовыми пулями. Онуфриус, сколько ни давил на них, не мог выжать ни капли. Вместо этого тюбики стали взрываться, как маленькие бомбы, разбрызгивая во все стороны охру, лак и смоляную краску.

Не будь рядом Джачинты, Онуфриус наверняка не раз упомянул бы имя Господа, презрев первую заповедь, но теперь сдержался. Наконец кисти принесли, и художник возобновил работу. Около часа все шло хорошо.

И вот уже заструилась по жилкам кровь, прояснились контуры, вырисовались формы, словно их осветил прорезавший тьму луч света, — картина почти ожила. Особенно восхитительны были глаза: четко очерченные дуги бровей мягко сливались с голубоватой бархатистостью висков; ресницы мягко оттеняли мраморную белизну роговиц; зрачки и радужки удались совершенно; не хватало лишь той бриллиантовой пылинки, того светлого блика на зрачке, который художники называют направлением взгляда. Чтобы вставить этот бриллиант в гагатовую оправу (а глаза Джачинты были черны как ночь), Онуфриус достал самую тонкую, самую миниатюрную кисточку с тремя волосками из соболиного хвостика. Он коснулся ею серебряной краски, возвышавшейся на палитре между охрой и сиеной, подобно белоснежной вершине среди черных скал; и если бы вы увидели колеблющуюся сверкающую точку на конце кисточки, вы невольно подумали бы о капельке росы на острие иглы. Но едва лишь художник приготовился посадить ее на зрачок, как вдруг рука его, отброшенная резким толчком под локоть, уронила каплю на брови, а сама кисточка прошлась по еще не подсохшей щеке. Взбешенный этой новой неприятностью, Онуфриус обернулся так резко, что его табурет отлетел на десяток шагов. Подле него никого не было; а то он без колебаний убил бы этого несчастного.

— Нет, ну уж это непостижимо! — в смятении пробормотал он себе под нос. — Джачинта, у меня все валится из рук, мы ничего больше не будем делать сегодня.

Джачинта встала и направилась к выходу. Онуфриус, желая задержать девушку, обнял ее за талию и притянул к себе. При этом пальцы, которые художник и не подумал вытереть, оставили на белом платье Джачинты целую радугу.

— До чего неловкий! Хорошо же вы меня разукрасили! Интересно, что скажет тетушка, ведь ей совсем не нравится, когда я прихожу к вам одна.

— Ты переоденешься, и она ничего не заметит.

Он поцеловал ее. Джачинта не противилась.

— Что вы делаете завтра? — спросила она после некоторой паузы.

— Я… ничего. А вы?

— Мы с тетушкой обедаем у старика де***, вы его знаете; там я останусь, наверное, на весь вечер.

— Я приеду туда, — сказал Онуфриус, — обещаю вам.

— Приезжайте не позднее шести. Вы же знаете: тетушка — трусиха, и если не найдется любезного кавалера, который согласится нас проводить, она соберется домой еще засветло.

— Хорошо, я буду в пять. До завтра, Джачинта, до завтра!

Перегнувшись через перила, он провожал взглядом стройную красавицу, пока она спускалась по лестнице. Наконец шлейф ее платья скрылся из виду, и Онуфриус вернулся в мастерскую.

Остановимся на минуту, чтобы сказать несколько слов о нашем герое. Это был молодой человек лет двадцати — двадцати двух, хотя на первый взгляд он выглядел старше. Но сквозь мертвенно-бледные черты уставшего от жизни человека проступало что-то ребяческое, свойственное юности, превращающейся уже в зрелость. Высоким лбом он напоминал серьезного и рассудительного старика, в то время как над губой едва пробивался юношеский пушок, а по ярко-розовым губам блуждала поразительная на бледном лице детская улыбка.

Итак, сама внешность Онуфриуса впечатляла, а прическа и манера одеваться еще более увеличивали природное своеобразие его облика. Волосы, по-женски разделенные пробором на лбу, симметрично спускались по вискам до самых плеч;{222} он никогда не завивал их и носил блестящими и приглаженными на готический манер, как у ангелов Джотто и Чимабуэ. Просторный черный плащ прямыми, жесткими складками окружал его тонкий, гибкий стан, вызывая в памяти облик Данте. По правде говоря, он еще не выходил в этом костюме, но тут ему недоставало скорее смелости, чем желания, ибо нет необходимости напоминать вам, что Онуфриус, как и вся передовая молодежь, бредил романтизмом.

На улице, куда он выходил как можно реже, дабы избежать столкновения с отвратительным буржуазным духом, его движения были порывисты, резки, жесты угловаты. Казалось, он передвигается при помощи стальных пружин. Благодаря своим диковинным манерам, неверной походке, сопровождаемой неожиданными прыжками, зигзагами и остановками на ходу, Онуфриус прослыл среди большинства знакомых сумасшедшим или, по крайней мере, оригиналом, что не намного лучше.

Относительно последнего обстоятельства он не оставался в неведении, и это, быть может, заставляло его избегать так называемого общества и придавало его речам язвительный и раздражительный тон, который вполне можно было приписать мстительному характеру. Когда Онуфриус был вынужден покидать свое убежище по какой бы то ни было надобности, он удивлял общество неуклюжестью (не сопровождавшейся, однако, застенчивостью), полным пренебрежением ко всякого рода условностям и глубочайшим презрением ко всему, что обычно почитается, — так что не проходило и минуты, как наш герой, успев сказать три-четыре слова, умудрялся окружить себя толпой злейших врагов.

Он умел быть дружелюбным, когда хотел этого, но такое случалось слишком редко. «К чему мне это! — отвечал он на упреки друзей; ибо у него были друзья — немного, двое или, может быть, трое, любившие его всею любовью, в которой отказывали ему остальные; они любили его как люди, провинившиеся в чем-то и желающие загладить свою вину. — К чему мне это? Тем, кто достоин и понимает меня, грубая оболочка не помеха. Они должны знать, что жемчуг прячется в уродливых раковинах. Глупцы, не понимающие этого, с отвращением удаляются. Что в этом плохого?» Для безумца рассуждение довольно здравое.

Онуфриус, как мы уже сказали, был художник; кроме того, он был еще и поэт, — таким образом, у него почти не было шансов сохранить рассудок целым и невредимым. Лихорадочную восторженность (предметом которой отнюдь не всегда была Джачинта) в нем поддерживало чтение. Он читал только исторические легенды, старинные рыцарские романы, мистическую поэзию, каббалистические трактаты, немецкие баллады, книги о ведьмах и демонографию. Так, посреди реальной, кипящей вокруг него жизни, он сотворил мир восторженных видений, куда могли проникнуть лишь избранные.

Из любого пустяка, из события самого заурядного, следуя привычке искать во всяком явлении сверхъестественную сторону, он мог сделать нечто совершенно неожиданное и фантастическое. Его можно было бы поместить в квадратную, аккуратно побеленную известью комнату с матовыми окнами — ему и тут явились бы необычайные видения, столь же отчетливо, как в интерьере Рембрандта, залитом тенями и освещенном красноватым светом.{223} Как душевное, так и телесное зрение его умело искривлять самые прямые линии и запутывать вещи самые простые, как кривое или граненое зеркало искажает предметы, делая их нелепыми или ужасными. Гофман и Жан-Поль{224} нашли в нем поистине благодарного читателя. Они довершили начатое героями волшебных сказаний. Воображение Онуфриуса распалялось и становилось все более болезненным, что отражалось на его живописных работах и литературных сочинениях: в них то и дело проглядывали где когти, где хвост дьявола. Не обошлось без него и на этот раз: на портрете, рядом с чистым, тонким лицом девушки, гримасничала отвратительная физиономия — порождение взбудораженного воображения художника.

Онуфриус познакомился с Джачинтой два года назад. В то время он был так несчастен, что я не пожелал бы большей муки моему злейшему врагу: он находился в том ужасном положении, когда человек, придумавший нечто, ни в ком не встречает доверия.

За неимением вещественных доказательств, Джачинта верила на слово всему, что он говорил, — и он полюбил ее, как, должно быть, Христофор Колумб полюбил первого, кто не расхохотался ему в лицо, когда он объявил о вновь открытой им земле, Джачинта же любила его, как мать любит своего сына; к ее чувству примешивалось глубокое сострадание, ибо кто, кроме нее, полюбил бы его (а он, несомненно, был достоин любви)? Кто утешал бы его во всех этих придуманных несчастьях — единственной реальности человека, поселившегося в воображаемом мире? Кто успокаивал бы его, поддерживал, умиротворял? Кто смягчал бы это болезненное возбуждение, весьма граничащее с безумием, и скорее принимал бы в нем участие, нежели боролся с ним? Конечно же, никто.

А кроме того, сообщать ему дни свиданий, самой назначать встречи, делать множество тех «авансов», которые осуждает свет, первой заключать его в объятия и предоставлять ему возможность сделать это, когда она ясно видела, что он этого желал, — истинная кокетка не позволила бы себе такого поведения. Но Джачинта знала, чего все это стоит бедному возлюбленному, и избавляла его от непосильного труда.

Воображая себе чудовищ в каждом пустяке и будучи настолько плохо приспособлен к практической жизни, Онуфриус не знал, как взяться за дело и воплотить идею в действии. Его длительные размышления и путешествия в метафизические миры не оставляли ему времени заняться миром реальным. Разуму его было тридцать лет, телом же он был сущий младенец. Он так слабо представлял, как приручить зверя в самом себе, что, если Джачинта или друзья не брали на себя труд позаботиться о нем, он совершал оплошности в высшей степени странные. Одним словом, Онуфриусу требовался человек, живущий для него, который нес бы при его теле службу, как управляющий землями при важных господах.

Еще одна особенность моего бедного друга, которую я решаюсь обнаружить с некоторым трепетом, ибо в наш век всеобщего недоверия она могла бы прославить его как глупца: Онуфриус боялся. Чего? Держу пари, что не угадаете. Он боялся дьявола, призраков, духов и всякого подобного вздора. Зато он не брал в расчет существования некоторых людей, как вы не берете в расчет существования привидений.

Онуфриус никогда не смотрелся в зеркало по вечерам, опасаясь увидеть нечто другое вместо собственного лица. Он не решался также запустить руку под кровать, чтобы вытащить шлепанцы или какой-нибудь еще предмет домашнего хозяйства, дрожа от страха, что холодная и влажная рука протянется навстречу его руке и утащит его под кровать. Он избегал заглядывать в темные углы, боясь обнаружить там сморщенных ведьм верхом на метле.

Когда Онуфриус оставался один в своей огромной мастерской, вокруг него начинал кружиться фантастический хоровод: советник Тусман, доктор Табраккио, благородный Перегринус Тис, Креспель со своей скрипкой и с дочкой Антонией, незнакомец из заброшенного дома и все загадочное семейство из богемского замка — это был совершеннейший шабаш. Стоит ли говорить, что и кота своего он тоже боялся, почитая за второго Мурра.{225}

Как только ушла Джачинта, Онуфриус уселся перед картиной и стал размышлять, чем можно объяснить утренние события. Циферблат часов на церкви Святого Павла, усы, засохшие кисти, взрывающиеся тюбики и особенно толчок под локоть — все это представилось его мысленному взору в фантастическом и сверхъестественном свете. Он ломал голову, ища правдоподобного объяснения, а сверху взгромоздил целый том in-octavo предположений самых диких, самых невероятных, которые только могли прийти в голову человеку, повредившемуся рассудком. Хорошенько порывшись в памяти, самое большее, к чему он пришел, — что дело было совершенно необъяснимо… разве что тут поработал сам дьявол… Эта мысль, над которой он сам поначалу смеялся, пустила корни в его мозгу и казалась все менее смехотворной, по мере того как он с ней свыкался. Через некоторое время он уже был в этом убежден.

В конце концов, что такого безумного было в этом предположении? Существование дьявола засвидетельствовано самыми уважаемыми авторитетами, как и существование Бога; это — догмат веры. И чтобы помешать себе усомниться в этом, Онуфриус стал наводить справки в реестрах своей обширной памяти, вспоминая все известные ему места из светских и духовных писателей, где трактуется об этой важной материи. Дьявол так и рыщет вокруг человека.{226} Сам Иисус не был защищен от его поползновений. Каждый знает об искушении святого Антония. Мартину Лютеру тоже досаждал сатана, и тот, чтобы освободиться от него, был вынужден запустить чернильницей ему в голову. До сих пор на стене кельи сохранилось чернильное пятно.

Онуфриус вспомнил все случаи одержимости, начиная с библейских бесноватых и кончая луденскими монахинями,{227} все прочтенные им книги о колдовстве:{228} Боден, Дельрио, Лелуайе, Борделон, «Очарованный мир» Беккера, Infernalia, «Духи» господина де Бербигье де Тер-Нев-дю-Тэма, «Большой и Малый Альберт» — и все доселе непонятное стало ему ясно как день: это дьявол передвинул стрелку, пририсовал портрету усы, превратил волоски кистей в латунные проволочки и наполнил тюбики порохом. Теперь-то Онуфриус понимал, кто толкнул его под локоть. Только что проку Вельзевулу было преследовать его? Может быть, он хотел заполучить душу Онуфриуса? Но обычно он проделывает это другим способом. Наконец, художник вспомнил, что не так давно написал картину, где изображается святой Дунстан,{229} ухвативший дьявола за нос раскаленными щипцами. Без сомнения, нечистый устроил все эти пакости за то, что Онуфриус поставил его в такое унизительное положение.

День клонился к закату; на пол мастерской упали длинные, причудливые тени. Найденное объяснение казалось Онуфриусу все более правдоподобным: по спине его пробежала нервная дрожь и уже начинал охватывать ужас, когда зашел один из друзей и отвлек его от всей этой чертовщины. Они вместе вышли на улицу, и поскольку не было более впечатлительного человека, чем Онуфриус, а друг его был весельчак, то вскоре рой игривых мыслей прогнал мрачные грезы. Он забыл и думать о случившемся, а если и вспоминал время от времени, то потихоньку посмеивался над собой.

На следующий день он вернулся к картине и прилежно проработал три или четыре часа. Хотя Джачинты не было рядом, ее черты так глубоко запечатлелись в его сердце, что он мог и без нее закончить портрет. Все было почти готово, оставалось только нанести два-три последних штриха и поставить подпись, как вдруг маленькая пушинка, кружившаяся вместе с другими частицами пыли в солнечном луче, повинуясь необъяснимой фантазии, внезапно покинула хоровод своих собратьев, неторопливо направилась к полотну и опустилась на тот самый мазок, который живописец только что наложил, затушевывая предыдущий слой краски. Онуфриус попытался как можно осторожнее удалить ее обратным концом кисти, но это было не так-то просто: фон немного обнажился. Онуфриус еще добавил краски, чтобы исправить досадную оплошность, — тон получился слишком темным и выделялся пятном на полотне. Он мог восстановить гармонию, только переделав целый кусок. Но теперь потерялся контур; нос сделался орлиным, почти как у Рокселаны;{230} это совершенно изменило выражение лица: на картине была уже не Джачинта, а, скорее, одна из ее подружек, с которой она рассорилась из-за того, что Онуфриус находил ту хорошенькой.

Обнаружив эту странную метаморфозу, Онуфриус опять вспомнил про дьявола. Однако, приглядевшись внимательнее, он счел это не более чем игрой воображения. Было уже довольно много времени: Онуфриус поднялся и отправился к господину де***, чтобы там встретиться со своей возлюбленной. Конь летел как ветер. Скоро с другой стороны холма показался дом господина де*** — белый, окруженный каштанами. Главная дорога делала здесь крюк, и Онуфриус съехал с нее на проселочную, пролегавшую напрямик, через овраг. Он знал ее очень хорошо: сюда он ходил в детстве собирать ежевику и ловить майских жуков.

Онуфриус проехал почти половину пути и оказался позади воза с сеном, которого до сих пор не видел на извилистой дороге. Путь был настолько узок, а повозка настолько широка, что было невозможно миновать ее сбоку. Он пустил лошадь шагом, надеясь, что дальше дорога станет шире и он сможет проехать. Но надежда оказалась напрасной: он постоянно видел перед собой как будто медленно передвигающуюся вперед стену. Он хотел вернуться на прежнюю дорогу, но за спиной его вырос еще один воз с сеном, и наш герой оказался в плену. У него мелькнула мысль взобраться по складкам оврага, но они шли отвесно и были надежно защищены живой изгородью. Пришлось покориться: время шло, каждая минута казалась ему вечностью, он был вне себя от ярости, кровь стучала у него в висках, лоб покрылся потом.

Хриплые часы в соседней деревне пробили шесть, и сразу же вслед за ними прозвонили башенные часы в замке, другим звоном, потом еще какие-то, и еще — все часы, какие были в окрестности, вначале поочередно, потом уже все вместе стали звонить. Это был настоящий колокольный оркестр, концерт колокольчиков — мелодичных, рокочущих, визгливых, скрипучих, — перезвон, от которого можно было сойти с ума. У Онуфриуса закружилась голова, мысли спутались. Колокольни наклонялись над тропинкой, по которой он шел, глазели, показывали на него пальцем, насмехались над ним, с издевкой протягивали свои циферблаты, стрелки которых составляли прямую линию. Колокола показывали ему язык, гримасничали перед ним, поминутно вызванивая ненавистное число шесть. Это продолжалось долго: в тот день шесть часов били, пока не наступило семь.

Наконец повозка выехала на равнину. Близился вечер. Онуфриус пришпорил лошадь. Она, казалось, понимала, как важно ему доехать: ее копыта едва касались земли, и если бы не снопы искр, время от времени вылетавшие из попадавшихся на пути камней, можно было бы подумать, что она летит. Скоро ее грудь цвета черного дерева покрылась белой пеной, будто серебряным чехлом. Когда Онуфриус добрался до господина де***, шел восьмой час. Джачинта уже уехала.

Хозяин встретил его чрезвычайно любезно, принялся толковать о литературе, а затем предложил сыграть в шашки. Онуфриусу ничего не оставалось, кроме как согласиться, хотя ему были смертельно скучны любые игры, а эта — в особенности. Слуги принесли шашечницу; Онуфриусу выпало играть белыми, господину де*** — черными, и партия началась.

Силы игроков были приблизительно равны: требовалось время, чтобы равновесие поколебалось в пользу одного или другого. Но неожиданно оно было нарушено пожилым господином: его шашки стали продвигаться с непонятной быстротой, так что нашему герою, несмотря на все усилия, никак не удавалось им воспрепятствовать. Человек, настолько занятый мыслями о дьяволе, не мог объяснить этого явления естественными причинами; он удвоил внимание и наконец, передвигая шашки, обнаружил рядом со своим пальцем еще один, который он прежде принимал за тень собственного, — высохший, узловатый и когтистый. Он толкал дамки Онуфриуса на белое поле, в то время как дамки противника одна за другой передвигались по черным клеткам. Онуфриус побледнел, волосы у него встали дыбом; тем не менее, вернув шашки на место, он продолжил игру, убеждая себя, что это всего лишь тень. Чтобы в этом удостовериться, Онуфриус передвинул свечу. Тень легла с другой стороны, однако когтистый палец не сдвинулся с места, продолжая двигать дамки Онуфриуса и всеми силами стараясь приблизить его поражение. Никаких сомнений не оставалось: на пальце, ко всему прочему, красовался огромный рубин.{231} Сам Онуфриус колец не носил.

— Черт побери, это уж слишком! — закричал он и, резко вскочив, изо всех сил стукнул кулаком по доске. — Ах, мерзавец, старый злодей!

Господин де***, знавший Онуфриуса еще ребенком, приписал этот выпад досаде от проигрыша. Он расхохотался и принялся шутливо утешать гостя. В душе Онуфриуса боролись гнев и ужас: он взял свою шляпу и вышел.

Ночь была так черна, что лошади пришлось идти шагом. Лишь изредка из мантильи туч высовывала нос какая-нибудь звездочка. Деревья, попадавшиеся по дороге, протягивали к нему руки, как огромные призраки; время от времени на пути встречались блуждающие огоньки; ветер злорадно хохотал в ветвях. Время шло, однако Онуфриус никуда не доехал; в то же время цоканье подков по мостовой означало, что он не сбился с дороги.

Порыв ветра разорвал туман, выглянула луна, которая оказалась не круглой, а почему-то овальной. Внимательнее присмотревшись к ней, Онуфриус увидел, что на ней повязка из черной тафты, а щеки ее припудрены мукой. Черты обозначились более явственно, и он узнал их: без сомнения, это было мертвенно-бледное, вытянутое лицо его близкого друга Жана-Гаспара Дебюро, великого мима из «Театра канатоходцев».{232} Он смотрел на Онуфриуса с неопределенным выражением, простодушным и глумливым одновременно.

Небо тоже подмигивало голубыми глазами в обрамлении золотых ресниц, будто подавая знаки. И когда при свете звезд предметы стали различимы, Онуфриус смутно разглядел четырех мерзких существ в черно-красных одеяниях: они несли какой-то предмет, белеющий в темноте, за четыре угла, как будто перетаскивали ковер. Стремительно приблизившись к Онуфриусу, они кинули свою ношу под ноги лошади. Онуфриус, несмотря на испуг, без труда сообразил, что это была часть пути, которую он уже проехал и которую дьявол вновь подсовывал ему, чтобы сделать его дорогу бесконечной. Он пришпорил лошадь, но та взбрыкнула и не сделала больше ни шагу. Четыре демона продолжали свою карусель. Онуфриус заметил у одного из них на пальце камень, похожий на рубин, так испугавший его давеча на шашечной доске; в том, что это был тот самый палец, не было никаких сомнений. Онуфриуса охватил такой ужас, что он уже ничего не чувствовал, не видел, не слышал; зубы у него стучали, как в лихорадке, рот кривился в судорожной усмешке. Он пытался перекреститься, прочесть молитву, но не мог. Так прошла вся ночь.

Наконец, когда по краю неба проступила голубоватая полоска, лошадь резко потянула ноздрями утренний воздух, на соседней ферме тонким и хриплым голосом прокричал петух, призраки исчезли, лошадь сама понеслась галопом, и с наступлением дня Онуфриус очутился перед дверьми своей мастерской.

Падая с ног от усталости, он бросился на диван и мгновенно заснул. Сон его был тревожен; спасаясь от кошмаров, он подтягивал колени к животу. Ему являлось множество сновидений — бессвязных, диких, — и они не в последнюю очередь способствовали тому, что рассудок его, и без того слегка поврежденный, окончательно расстроился. Вот один из этих снов, который потряс его и который он рассказывал мне с тех пор несколько раз.

«Я находился в комнате — ни у себя и ни у кого из моих знакомых: в этой комнате я никогда прежде не бывал, и тем не менее я ее очень хорошо знал. Шторы были задернуты, жалюзи спущены, с ночного столика доходило слабое мерцание ночника. На камине громоздились какие-то флаконы, чашки, пузырьки. Люди в доме ходили на цыпочках, прижимая палец к губам. Сам я лежал в постели, будто был болен, и в то же время чувствовал себя как нельзя лучше. Мне было странно, что люди, ходившие по квартире, казались печальными и озабоченными.

Джачинта сидела рядом, положив свою маленькую ручку мне на лоб, и, склонившись надо мной, прислушивалась к моему дыханию. Временами с ресниц ее мне на щеку падали слезы, и она осушала их легким поцелуем. Эти слезы разрывали мое сердце, мне очень хотелось ее утешить; но я не мог сделать ни малейшего движения, не мог вымолвить ни слова. Язык мой прилип к нёбу, тело будто окаменело.

Вошел человек, одетый в черное, пощупал у меня пульс, покачал головой с унылым видом и воскликнул: „Все кончено!“ Услыхав эти слова, Джачинта принялась рыдать и заламывать руки: во всем ее облике, во всех движениях прочитывалась глубочайшая скорбь. Все присутствующие вели себя точно так же. Этот хор воздыханий и рыданий мог бы разжалобить скалу.

Втайне мне было даже приятно, что обо мне так убиваются. Кто-то поднес зеркало к моим губам. Я сделал невероятное усилие, чтобы мое дыхание замутнило его и они бы увидели, что я жив, но мне это не удалось. Удостоверившись таким образом в моей смерти, они накинули на меня простыню, прикрыв меня с головой. Догадавшись, что меня сочли умершим и собираются заживо предать земле, я пришел в отчаяние. Все вышли; остался только священник, который бормотал свои молитвы и в конце концов заснул.

Вошел служащий похоронного бюро, снял с меня мерки для гроба и савана. Я сделал еще одну попытку пошевельнуться или заговорить, но снова тщетно: скованный какой-то непреодолимой силой, я был вынужден покориться ей.

Я пролежал так довольно долго, предаваясь самым мучительным размышлениям. Возвратившийся служащий принес мне гроб и саван — последнее облачение всякого смертного. Теперь оставалось только обрядить меня. Он завернул меня в кусок полотна и принялся зашивать его — небрежно, как будто торопясь поскорее покончить с этим. Острие иглы тысячу раз вонзалось в мое тело, я испытывал невыносимые страдания. Закончив свое дело, он ухватил меня за голову, а один из его помощников — за ноги; они уложили меня в гроб, который оказался немного тесен для меня. Они больно ударили меня по коленкам, пытаясь закрыть крышку. Наконец им это удалось, и они вбили первый гвоздь: раздался страшный грохот, каждый удар молотка по доскам мучительно отдавался в моем теле.

Пока все это продолжалось, я не терял надежды. После того, как они вогнали последний гвоздь, сердце мое сжалось; я готов был лишиться чувств, понимая, что между мною и миром больше нет ничего общего. Только теперь я познал весь ужас моего положения: последний гвоздь навсегда приковывал меня к небытию.

Меня куда-то понесли. По приглушенному стуку колес я понял, что нахожусь в катафалке, ибо, хотя никоим образом не мог показать им, что жив, все чувства продолжали служить мне. Катафалк остановился, гроб вынесли — я оказался в церкви. Мне было прекрасно слышно, как гнусавили священники, — сквозь щели гроба ко мне проникал желтоватый свет горящих вокруг свечей. Месса подошла к концу, и процессия отправилась на кладбище.

Когда меня опускали в могилу, я собрал все силы и мне как будто удалось испустить некое подобие крика, но его совершенно покрыл грохот земли, сыплющейся на гроб. Я очутился в плотной и осязаемой, чернее ночи, темноте. Впрочем, я не испытывал страданий — по крайней мере, телесных. Что же касается душевных страданий, то для описания их мне потребовались бы целые тома. Самой первой пришла ко мне мысль, что я умру от голода или буду съеден червями и никак не смогу этому воспротивиться. Потом я думал о случившихся накануне событиях; о Джачинте; о моей картине, которая могла бы иметь такой успех в Салоне; о написанной мною драме, которую должны были поставить на сцене; о том, что я собирался встретиться с друзьями; о платье, которое мой портной должен был принести сегодня, и уже не помню, о чем еще, — о тысяче вещей, о которых мне вовсе не полагалось бы беспокоиться.

Наконец, вернувшись мыслями к Джачинте, я стал обдумывать ее поведение. Я еще раз вспомнил каждый ее жест, каждое слово. Мне показалось, что было нечто преувеличенное и наигранное в ее слезах, которым не следовало бы доверять. Эта догадка заставила меня вспомнить и некоторые другие случаи, совершенно позабытые; я увидел кое-какие детали, которым прежде не придавал значения, в новом свете, и теперь они стали чрезвычайно важны для меня. Проявления чувств, которые я считал искренними, теперь показались мне подозрительными. Мне вновь пришло в голову, что, по всей видимости, до меня за ней ухаживал один фатоватый молодой человек, полугражданский-полувоенный. Как-то, в один из вечеров, когда мы были с нею вместе, Джачинта произнесла его имя вместо моего, — верный признак того, что он был ей не безразличен. К тому же, как я помнил, она не раз говорила о нем в самом выгодном смысле — как о человеке, который вызывает у нее симпатию.

Эта мысль овладела мною, голова наполнилась различными сопоставлениями, предположениями, истолкованиями — как можно догадаться, неблагоприятными для Джачинты. Неведомое прежде чувство коснулось моего сердца: я понял, что такое страдание. Я стал чудовищно ревнив и не сомневался, что это именно Джачинта, сговорившись со своим любовником, велела закопать меня в землю заживо, чтобы избавиться от меня. Быть может, в эту самую минуту, думал я, они во все горло хохочут над успехом своего хитроумного плана, и Джачинта позволяет другому целовать себя в губы — те самые, которые столько раз клялись принадлежать только мне.

Мысль эта привела меня в неописуемую ярость; я снова попытался пошевелиться, судорожно дернулся — так резко, что от одного движения саван лопнул по швам. Освободив руки и ноги, я стал изо всех сил колотить локтями и коленями в крышку гроба, чтобы, сбросив ее, найти изменницу в объятиях жалкого подлеца и убить ее. Какая жестокая ирония судьбы — лежа в гробу, желать смерти другим!

Огромная масса земли, придавившая доски, делала тщетными мои усилия. Я устал, изнемог, впал в оцепенение и снова сделался мертвецом. Мое душевное волнение утихло, я стал более здраво воспринимать происшедшее. Воспоминание обо всем, что эта девушка делала для меня, о ее искренней преданности и заботе тотчас рассеяло мои смехотворные подозрения.

Исчерпав все темы для размышления и уже не зная, как убить время, я принялся сочинять стихи; в такой прискорбной ситуации они получались не слишком веселыми: в сравнении с ними мрачные творения Юнга и Гервея{233} показались бы просто балаганными куплетами. Я живописал чувства человека, сохранившего в могиле все земные страсти, и озаглавил свою загробную фантазию „Жизнь в смерти“.{234} Право слово, прекрасное название! Меня приводило в отчаяние лишь то, что некому было все это прочесть.

Не успел я закончить последнюю строфу, как услыхал над головой громкий стук лопаты. Луч надежды забрезжил в моей ночи: удары слышались все ближе. Но радость моя была недолгой: стук прекратился. Нет, не описать человеческим языком всю ужасную тоску той минуты: сама смерть ничто в сравнении с этим. Наконец я опять услыхал шум: могильщики, немного отдохнув, снова взялись за работу. Я был безмерно счастлив: близилось мое освобождение. Наконец крышка гроба слетела, и я ощутил прохладу ночного воздуха. Это было величайшим благом для меня: ведь я начинал задыхаться. Тем не менее я оставался недвижим и, живой, казался настоящим мертвецом.

Меня подхватили двое. Увидев саван, разодранный по швам, они обменялись грубыми шутками, потешаясь надо мной, потом взвалили меня на плечи и понесли, на ходу напевая вполголоса непристойные куплеты. Все это напомнило мне сцену с могильщиками из „Гамлета“. Я отметил про себя, что Шекспир был поистине великий человек.

Они долго несли меня по извилистым улочкам и наконец вошли в какой-то дом. Я узнал дом моего врача: это он велел вырыть меня из могилы, желая установить причину смерти. Меня положили на мраморный стол, доктор принес сумку с инструментами и аккуратно разложил их на комоде. Увидав эти скальпели, хирургические ножи, ланцеты, эти стальные пилы, сверкающие и отполированные, я испытал нечеловеческий ужас. Я понял, что меня собираются вскрывать. Моя душа, до сих пор не отделенная от тела, без колебаний покинула его: удар скальпеля освободил ее от всяческих пут. Она предпочла скорее навеки разлучиться с телом, чем разделить с ним невыносимые мучения. Впрочем, спасти его не было никакой надежды: ему предстояло быть разрезанным на куски. Да и это было уже не важно, ибо таким способом его нельзя было по-настоящему убить. Не желая присутствовать при расчленении своей милой оболочки, душа моя поспешила удалиться.

Она быстро пересекла анфиладу комнат и очутилась на лестнице. Я по привычке спустился, наступая на каждую ступеньку. Но теперь нужно было держаться, поскольку я чувствовал себя удивительно легким и, как ни цеплялся за землю, непреодолимая сила влекла меня вверх, словно я был привязан к надутому газом шару. Земля уходила из-под ног, я едва касался ее, ступая на цыпочках. Я говорю „на цыпочках“, так как, даже будучи чистым духом, я чувствовал свои члены, которых уже не имел, подобно тому как ощущают боль в отрезанных конечностях. Утомившись от усилий сохранять равновесие, а кроме того, решив по размышлении, что моя нематериальная душа не должна перемещаться тем же способом, что и жалкая развалина тела, я поддался силе, тянувшей меня наверх, и стал отрываться от земли, не слишком, однако, при этом подымаясь, держась на умеренной высоте. Тотчас я ободрился и полетел, то высоко, то низко, как будто всю жизнь только этим и занимался. Наступало утро. Я подымался выше, заглядывал в окна мансард, наблюдая, как гризетки, проснувшись, приступают к утреннему туалету. Я использовал дымоходы как слуховые трубы, чтобы расслышать разговоры в комнатах. Признаюсь, что здесь я не обнаружил ничего привлекательного или пикантного.

Привыкая к такого рода прогулкам, я бесстрашно парил в воздухе, над туманом, разглядывал с высоты моего полета огромное пространство кровель, которые напоминали море, замерзшее в бурю, хаос вздыбленных труб, взметнувшихся куполов, островерхих крыш, окруженных туманом и дымом. Было так красиво, так живописно вокруг, что я не жалел об утраченном теле. Лувр, стоящий между рекой и зелеными садами, показался мне на этом фоне черно-белым. Туда направлялась толпа — была выставка.{235} Я вошел; на стенах, сверкающих всеми цветами современной живописи, красовались золотые рамы, покрытые богатой резьбой. Обыватели входили, выходили, толкались, наступали друг другу на ноги, переговаривались с видом людей, желающих создать о себе благоприятное впечатление, но не знающих, что в таких случаях следует думать и говорить.

В огромном зале, среди картин наших молодых знаменитостей — Делакруа, Энгра, Декана{236} — я заметил и мою картину: вокруг теснился народ, я слышал гул восхищения. Те, что стояли сзади и ничего не видели, кричали громче других: „Великолепно! Невероятно!“ Картина и мне самому показалась гораздо лучше, чем прежде, и я почувствовал, как меня охватывает глубокое уважение к собственной персоне. Но я расслышал в этих криках восторга чужое имя и понял, что здесь кроется какой-то обман. Я внимательно осмотрел полотно. Имя было написано маленькими красными буквами в углу. Оно принадлежало одному из моих друзей, который, узнав о моей смерти, не постеснялся присвоить себе мое творение. О, как жалел я тогда о своем бедном теле и о том, что не могу ни говорить, ни писать. У меня не было никакой возможности разоблачить гнусного плагиатора и вернуть полагавшуюся мне славу.

Сокрушаясь сердцем, я печально удалился, не желая присутствовать при чужом триумфе, который предназначался для меня. Я хотел видеть Джачинту, но не застал ее ни дома, ни в нескольких местах, где она, по моим предположениям, могла находиться. Мне надоело одиночество, и, хотя было уже поздно, я решил пойти на спектакль.

Проскользнув в театр Порт-Сен-Мартен, я про себя отметил бесспорное преимущество моего нового состояния: оно позволяло проходить везде бесплатно. Пьеса заканчивалась, наступала развязка: Дорваль, с налитыми кровью и одновременно мокрыми от слез глазами, посиневшими губами, спутанными волосами, мертвенно-бледная, полуобнаженная, извивалась на авансцене, в двух шагах от рампы. Бокаж,{237} роковой и безмолвный, стоял в глубине сцены. Все носовые платки пошли в ход; корсеты лопались от рыданий; каждый предсмертный хрип трагической актрисы прерывался громом аплодисментов. Бурлило и клокотало море голов в партере; ложи свешивались на балкон верхнего яруса, балкон верхнего яруса — на балкон нижнего яруса. Занавес упал: казалось, вот-вот рухнет потолок. Все вокруг били в ладоши, топали, ревели. И представьте, это была моя пьеса! Я был преисполнен гордости. Занавес поднялся, и публике огласили имя автора.

Это было не мое имя, а того друга, который уже похитил мою картину. Аплодисменты зазвучали с удвоенной силой: вызывали автора. Негодяй сидел в темной ложе с Джачинтой. Когда его имя было оглашено, она бросилась ему на шею и поцеловала так страстно, как только может целовать женщина. Некоторые заметили это, но она даже не покраснела. Она была так опьянена, так безумно гордилась его успехом, что могла бы, я думаю, отдаться ему прямо в этой ложе, на глазах публики. Послышались возгласы: „Вот он, вот он!“ Негодяй принял скромный вид и низко кланялся. Только когда погасла люстра, этой омерзительной сцене пришел конец. Не могу передать, что творилось со мной: душу мою раздирали ревность, презрение, возмущение. Эта буря была тем яростнее, что не имела никакой возможности выплеснуться наружу. Толпа хлынула к выходу, я вместе со всеми покинул театр. Некоторое время я блуждал по улице, не зная, куда податься.

Прогулка нисколько не развеселила меня. Дул холодный северный ветер; моя бедная душа, такая же зябкая, как и ее тело, дрожала и умирала от холода. Мне попалось открытое окно: я проник внутрь, решившись найти приют в этой комнате до завтра. Окно надо мной захлопнулось: я увидел сидящего в огромном расписном кресле „бержер“ чрезвычайно странного человека. Это был высокий, тощий, сухощавый старик с морщинистым, как высохшее яблоко, и слегка припудренным лицом, в громадном пенсне верхом на носу, который был так длинен, что почти целовался с подбородком. Небольшой поперечный рубец, похожий на отверстие копилки, спрятанный в бесконечных складках и волосках, жестких, как свиная щетина, представлял то, что мы именуем ртом, если это можно было так назвать. Допотопный черный фрак, протертый до дыр, белеющий на всех швах, куртка, отливающая всеми цветами, коричневые штаны, узорчатые чулки и туфли с пряжками — вот вам его костюм.

Когда я вошел, сей примечательный персонаж поднялся и вынул из шкафа две особым способом изготовленные щетки, назначение которых я понял не сразу. Взяв по одной в каждую руку, он принялся бегать по комнате с удивительным проворством, как будто преследуя кого-то, шурша щеткой о щетку. Наконец я догадался, что передо мной господин Бербигье де Тер-Нев-дю-Тэм, знаменитый охотник на духов. Дальнейшая моя участь начинала меня беспокоить. Казалось, этот странный тип обладал способностью видеть невидимое. Он следовал прямо за мной, и я с огромным трудом уворачивался от него.

Наконец он загнал меня в угол, размахивая проклятыми щетками, и душу мою пронзили миллионы жал: каждый волос проделал в ней дыру, причинив нестерпимую боль. Забыв, что у меня нет ни языка, ни легких, я сделал чудовищное усилие, чтобы закричать, и тут…»

В этот момент сновидения я вошел в ателье. Онуфриус и в самом деле кричал во все горло. Я стал тормошить его, он протер глаза и ошарашенно посмотрел на меня; наконец он меня узнал и пересказал, не понимая толком, спит или бодрствует, цепь своих злоключений, о которых вы только что прочли. Они — увы! — были не последними, которые он должен был испытать, в действительности или в воображении. С этой роковой ночи он почти постоянно пребывал в состоянии галлюцинации, не позволявшем ему различать сон и реальность. Пока он спал, Джачинта посылала за портретом: она очень хотела бы прийти сама, но запачканное платье выдало ее тетке, бдительность которой нельзя было обмануть.

Онуфриус, как нельзя более расстроенный этим досадным обстоятельством, бросился в кресло, и, положив локти на стол, погрузился в печальные раздумья. Его блуждающий взгляд ни на чем особенно не сосредотачивался. Случайно он взглянул на большое венецианское зеркало с хрустальными краями, украшавшее заднюю стену ателье. Ни одному лучу света не удавалось преломиться в нем, ни один предмет не отражался в нем достаточно четко, чтобы можно было различить его контуры. От этого возникало как бы пустое пространство в стене, некое окно, открытое в ничто, через которое разум мог проникать в воображаемые миры. Глаза Онуфриуса вглядывались в эту глубокую темную призму, будто пытаясь вытащить на поверхность какое-то видение. Он склонился и, увидев свое двойное отражение, решил, что это оптическая иллюзия. Но, поглядев внимательнее, он нашел, что второе отражение никоим образом не походило на него. Он подумал, что кто-то незаметно для него зашел в ателье. Обернувшись, он никого не обнаружил. Однако тень все так же отражалась в зеркале. Это был человек с бледным лицом; на пальце у него был огромный камень, напоминающий таинственный рубин, сыгравший известную роль в фантасмагориях предшествующей ночи. Онуфриусу становилось не по себе. Внезапно отражение покинуло зеркало, сошло в комнату, встало справа от Онуфриуса, заставило его сесть, и, невзирая на его сопротивление, сняло у него верхнюю часть головы, как будто крышу с какого-нибудь песочного домика.

Совершив эту операцию, незнакомец засунул срезанный кусок в карман и вернулся туда же, откуда вышел. Онуфриус, прежде чем совсем потерял его из виду в зеркальных глубинах, еще видел некоторое время на огромном расстоянии рубин, сверкавший как комета. Впрочем, все это не причинило ему, казалось, никакого вреда. Только через несколько минут он услыхал какое-то странное жужжание у себя над головой. Он поднял глаза и увидел, что это его мысли, не удерживаемые более сводом черепа, стремились наружу в беспорядке, будто птицы, выпущенные из клетки. Всякий идеал женщины, о котором он мечтал, вышел в своем костюме, со своей манерой говорить и держаться (к чести Онуфриуса, мы должны сказать, что все они имели вид сестер-близнецов Джачинты). Здесь были героини романов, задуманных им; каждая из этих дам появлялась в сопровождении чреды возлюбленных — одни в украшенных гербами средневековых кольчугах, другие в платьях и головных уборах образца 1832 года. Созданные им лица — величественные, гротескные или уродливые, представляющие все народы и все времена, эскизы неоконченных картин, метафизические идеи в форме маленьких мыльных пузырей, отрывки из прочитанных книг, — все эти образы выходили в течение по меньшей мере часа, заполняя ателье. Эти дамы и господа прогуливались вдоль и поперек, ничуть не стесняясь, вели беседы, смеялись, спорили, как будто находились у себя дома. Онуфриус, ошеломленный, не зная, за что приняться, не нашел ничего лучше, как скромно удалиться. На выходе консьерж передал ему два письма, оба от женщин, голубые, благоухающие, написанные мелким почерком, в длинном конверте с розовой печатью. Первое было от Джачинты:

«Сударь! Можете иметь в любовницах мадемуазель***, если это доставляет Вам удовольствие. Что касается меня, то я больше не хочу играть эту роль и весьма сожалею, что делала это прежде. Вы премного обяжете меня, если не станете искать новых встреч со мною».

Онуфриус был уничтожен. Он понял, что дело в проклятом сходстве портретов. Не чувствуя себя виноватым, он надеялся, что время поставит все на свои места и честь его будет восстановлена. Во втором письме содержалось приглашение на бал.

— Ладно, — сказал Онуфриус, — схожу, это меня немного развлечет и рассеет весь этот морок.

Наступило время идти. Онуфриус долго одевался, приводил себя в порядок. Как и у всех художников (за исключением отъявленных грязнуль), костюм Онуфриуса был довольно изысканным. Не то чтобы он одевался как-то особенно модно, однако стремился придать своим жалким одеяниям живописные черты, чтобы выглядеть не столь буднично. Он взял себе за образец один прекрасный портрет работы Ван Дейка, висевший у него в ателье, и действительно, стал необыкновенно похож на него: казалось, будто портрет вышел из рамы или отражается в зеркале.

На бал явилось великое множество гостей. Чтобы пройти к хозяйке, надо было преодолеть поток дам. Нашему герою пришлось измять немало кружевных накидок, приплюснуть не один рукав, испачкать не одну туфельку, прежде чем он добрался до хозяйки. Обменявшись с нею, как водится, двумя ничего не значащими фразами, он развернулся на каблуках и стал искать в этой толкотне какое-нибудь приятное лицо. Не найдя знакомых, он примостился на козетке у оконной амбразуры, откуда мог наблюдать за происходящим, будучи сам наполовину скрыт из виду шторами. С тех пор как мысли его фантастическим образом испарились, он не заботился более о том, как поддержать беседу. Он казался себе глупцом, хотя отнюдь таковым не являлся; соприкосновение с миром вернуло бы его к реальности.

Вечер был из самых блестящих — великолепное зрелище. Здесь все сверкало, кружилось вихрем, звенело, порхало, блестело, переливалось: газовые юбки, подобные крылышкам пчел, тюль, креп, блонды, парча, ажурные платья, платья с вырезами; ткани, украшенные волнами и складками, сотканные из тумана, из паутины, из воздушных нитей; золото и серебро, шелк и бархат, блестки, мишура, цветы, перья, брилллианты и жемчуга — содержимое бесчисленных ларцов и сундуков. Роскошь со всего света была явлена тут.

Великолепная картина, клянусь честью! Хрустальные гирлянды сияли, как звезды. Снопы света преломлялись и сверкали всеми цветами радуги, подобно драгоценным каменьям. Женские плечи, блистающие глянцем атласной кожи, влажные от пота, казались агатами или ониксами, погруженными в воду. Взгляды порхали, языки мололи вздор, гости кланялись друг другу и пожимали руки, шарфы летали по ветру, — это была прекрасная минута. Музыка заглушалась голосами, голоса — шарканьем ножек по паркету и шуршанием платьев, — все это составляло праздничную гармонию, веселую суматоху, способную опьянить самого заядлого меланхолика и свести с ума самого здравомыслящего человека.

Онуфриус не обращал на все это внимания, он был мысленно с Джачинтой. Внезапно глаза его загорелись: в зал вошел молодой человек весьма необычной наружности. На вид ему было лет двадцать пять. На нем были черный фрак и черные панталоны, красный бархатный жилет под горло,{238} белые перчатки, золотое пенсне. Он носил коротко подстриженные волосы и рыжую бороду a la Сен-Мегрен.{239} Во всем этом не было ничего необычного: некоторые модники щеголяли в подобных костюмах. Он имел чрезвычайно правильные черты лица: его тонкому и четкому профилю могла бы позавидовать не одна светская красотка, но столько иронии было в уголках этих бледных и тонких губ, поминутно прячущихся в тень рыжеватых усиков, столько злобы в глазах, сверкавших через стекла пенсне, как глаза вампира, что невозможно было не заметить его среди тысячной толпы.

Незнакомец снял перчатки. Лорд Байрон или Бонапарт могли бы гордиться такой маленькой рукой с длинными, тонкими округлыми пальцами — такой хрупкой, белой и прозрачной, что страшно было пожимать ее, будто она могла сломаться. На указательном пальце у него красовался тот самый злополучный рубин, сверкавший таким живым блеском, что вынуждал отводить глаза.

У Онуфриуса волосы на голове зашевелились. Свет канделябров стал бледно-зеленым. Глаза дам и диаманты потухли. И только великолепный рубин сиял, как солнце в тумане, посреди салона, погрузившегося во мрак.

Праздничное опьянение, безумие бала было в разгаре. Никто, кроме Онуфриуса, не обратил внимание на это событие. Странный незнакомец скользнул тенью между группами гостей, перекинулся словом с теми, обменялся рукопожатием с этими, кланяясь дамам с видом насмешливого почтения и преувеличенной учтивости, которая вгоняла в краску одних и заставляла кусать губы других. Казалось, его рысий взгляд проникает в самую глубину их сердец. Какое-то сатанинское презрение сквозило в малейших его движениях. Неприметное подмигивание, складки на лбу, изгиб бровей, выпяченная нижняя губа, обращающая на себя внимание даже в неприятной полуулыбке, — все в нем выдавало, несмотря на учтивость манер и смирение в речах, гордыню, которую он стремился скрыть.

Онуфриус, не спуская с него глаз, не знал, что и думать, и если бы вокруг не было такого множества народу, его охватил бы ужас. В какой-то момент ему даже показалось, что он узнал в незнакомце того, кто снял у него верхнюю часть головы, но тут же он убедил себя, что это ошибка.

Подошли какие-то господа, завязалась беседа. Вбив себе в голову, что мысли покинули его, Онуфриус и в самом деле их лишился. Будучи ниже себя самого, он опустился до уровня других. Его находили очаровательным и гораздо более остроумным, чем обычно. Водоворот подхватил его собеседников, он остался один. Мысли его приняли другое течение: он забыл про бал, про незнакомца; он не слышал шума, он был за сто лье от всего.

Кто-то дотронулся до его плеча. Он вздрогнул, как внезапно разбуженный, и увидел перед собой госпожу *** уже четверть часа стоявшую рядом и не замечаемую им.

— Ну что же вы, сударь, о чем вы думаете? Может быть, обо мне?

— Ни о чем, клянусь вам…

Он поднялся, госпожа *** взяла его под руку, они сделали два или три тура, перекинулись несколькими словами, после чего она произнесла:

— Мне хотелось бы попросить вас об одном одолжении.

— Говорите, вы же знаете, я не очень суров с вами.

— Прочтите тем дамам пьесу в стихах, о которой вы говорили мне на днях. Я рассказала им, и они смертельно хотят ее услышать.

Услыхав это предложение, Онуфриус нахмурился и ответил «нет» с особым нажимом. Госпожа *** настаивала, как умеют настаивать женщины. Онуфриус сопротивлялся столько, сколько следовало, чтобы оправдаться в собственных глазах за то, что он называл слабостью, и в конце концов уступил, хотя и с неохотой.

Торжествующая госпожа***, придерживая Онуфриуса за кончик пальца, чтобы он не ускользнул, ввела его в середину кружка и тогда уже выпустила его руку, которая упала как мертвая. Онуфриус, растерянный, озирался вокруг сумрачным взглядом, как свирепый дикий бык, которого пикадор только что выпустил на арену. Рыжебородый франт стоял тут же, топорща усы и разглядывая Онуфриуса с видом злобного удовольствия. Чтобы выйти из этого тягостного положения, мадам*** сделала ему знак начинать. Он изложил сюжет пьесы и произнес название довольно неуверенным тоном. Гул прекратился, шушуканье умолкло, наступила глубокая тишина, все приготовились слушать.

Онуфриус стоял, опершись рукой на спинку кресла, служившего ему чем-то вроде трибуны. Рыжий щеголь расположился рядом — так близко, что Онуфриус касался его. Увидев, что Онуфриус собирается раскрыть рот, он достал из кармана что-то вроде серебряной лопаточки и газовую сеть, насаженную на маленькую палочку из черного дерева. На лопаточке была некая субстанция, пенистая и розоватая, довольно похожая на крем, которым наполняют пирожные. Онуфриус сразу узнал стихи Дора, Буфлера, Берни и господина шевалье де Пезе,{240} превращенные в кашицу или студень. Сеточка была пуста.

Опасаясь, как бы этот щеголь не сыграл с ним какую-нибудь злую шутку, Онуфриус передвинул кресло и пересел в него. Зеленоглазый незнакомец устроился прямо перед ним. Не имея больше возможности отступать, Онуфриус начал. Не успел последний слог первого стиха слететь с его губ, как рыжебородый, наставив свою сеть, с удивительной ловкостью поймал его на лету, перехватил, прежде чем звук достиг ушей слушателей, потом, размахивая лопаточкой, засунул ему в рот содержимое своей безвкусной смеси. Онуфриус хотел было остановиться или бежать, но какая-то магическая цепь приковала его к креслу. Ему пришлось продолжить и выплюнуть эту гнусную микстуру из мифологического хлама и вычурных мадригалов. Фокус повторялся с каждым стихом. Тем не менее никто, казалось, этого не замечал. Новые мысли, благозвучные рифмы Онуфриуса, отливающие тысячей романтических цветов, бились и подпрыгивали в сетке, как рыбы в неводе или бабочки, попавшие в сачок. Бедный поэт испытывал муки, капли пота струились по его вискам.

Когда все было кончено, рыжий аккуратно взял рифмы и мысли Онуфриуса за крылышки и набил ими свой портфель.

«Прекрасно, просто великолепно, — говорили поэты и художники, подбираясь к Онуфриусу, — какое превосходное подражание, какая дивная пастель! Чистый Ватто, в стиле регентства, просто не отличишь! Мушки, пудра и румяна, — черт возьми, как ловко ты загримировал свои стихи! Это просто восхитительное рококо!{241} Браво, браво, похвально, шутка весьма остроумная!» Несколько близстоящих дам также проговорили: «Восхитительно!» — ухмыляясь так, что можно было понять: «Мы выше подобных безделушек», — хотя в глубине души они находили это премилым, и на самом деле такого рода поэзия была им чрезвычайно по душе.

— Все вы негодяи, — вскричал Онуфриус громовым голосом, опрокидывая на поднос предложенный ему стакан с подслащенной водой. — Это заранее подготовленный трюк, подлое надувательство! Вы заставили меня прийти сюда, чтобы сделать игрушкой в руках дьявола. Да, самого сатаны, — прибавил он, показывая пальцем на щеголя в алом жилете.

Сделав этот выпад, он надвинул шляпу на глаза и вышел, не прощаясь.

— Ну и ну, — произнес молодой человек, пряча в фалдах своего платья внезапно высунувшийся и завилявший мохнатый хвост длиной в пол-локтя. — Принять меня за дьявола! Забавная выдумка! Решительно, бедняга Онуфриус сошел с ума. Разрешите пригласить вас на кадриль, мадемуазель? — добавил он минуту спустя, целуя ручку ангельского создания лет пятнадцати, блондинки с нежно-розовым личиком (идеал Лоуренса{242}).

— Боже мой, ну конечно же! — отвечала девушка, невинно улыбаясь, вскидывая свои длинные, мягкие, шелковистые ресницы и нежно взирая на него своими прекрасными глазами небесного цвета.

При упоминании о Боге рубин полыхнул длинным сернистым отсветом; лицо проклятого незнакомца стало еще бледнее. Но девушка ничего не заметила, да и как бы она могла заметить, когда была влюблена в него?

Очутившись на улице, Онуфриус бросился бежать изо всех сил. Его лихорадило, он бредил и несся наугад по бесконечным улочкам и проулкам. Небо было заложено тучами, флюгера скрежетали, ставни колотили по стенам, звенели молоточки у дверей, окна постепенно гасли, экипажи уносились и терялись вдалеке, изредка запоздалые пешеходы шли вдоль домов; несколько девиц известного поведения волочили по грязи свои газовые платья; уличные фонари, колеблемые ветром, бросали красные рваные отсветы на пузырящиеся дождевые потоки. В ушах Онуфриуса звенели приглушенные ночные шумы: гул заснувшего города, собачий лай, мяуканье кота, звук падающих с крыши капель, звон готических башенных часов, жалобные завывания северного ветра. Его нервы, готовые порваться после всего происшедшего на балу, отвечали болезненным содроганием на все эти звуки тишины. Каждый фонарь превращался в кровавое око, шпионящее за ним. Ему казалось, что сумрак кишит невиданными фигурами; какие-то мерзкие рептилии плодились у него под ногами. Он слышал то таинственный шелест, то дьявольское хихиканье. Дома вальсировали вокруг него; мостовая ходила ходуном; небо валилось, как купол, у которого подломились колонны; тучи бежали, бежали, бежали, как будто их гнал дьявол; вместо луны явилась огромная трехцветная кокарда.{243} Улицы куда-то уходили под ручку с переулками, поскрипывая, как старые дверцы. И много еще тому подобной дряни проплыло мимо Онуфриуса. Проплыл и дом госпожи де***: гости, покидавшие бал, толпились в дверях, бранились, вызывали экипажи. Давешний молодой человек, приходивший на бал с сетью, вышел под руку с какой-то дамой. Дама конечно же оказалась Джачинтой. Подножка экипажа опустилась, щеголь подал ей руку, они сели. Бешенство Онуфриуса не знало границ. Решившись выяснить, что же все-таки произошло, он встал как вкопанный посреди дороги, скрестив руки на груди. Кучер щелкнул кнутом, несметное число искр брызнуло из-под копыт, и лошади пустились галопом.

— Берегись! — крикнул кучер, не вставая: лошади рванули с такой силой, что их уже невозможно было остановить. Джачинта вскрикнула — Онуфриус решил, что ему пришел конец. Но тут лошади, кучер, экипаж превратились в пар, обтекающий его тело, — так мостовая арка рассекает цельную водную массу, которая потом опять сходится. Фантастический экипаж, восстановившись из частей в нескольких шагах позади Онуфриуса, продолжал катиться, как будто ничего не произошло. Ошеломленный, Онуфриус провожал его глазами. Он едва различал Джачинту, которая, подняв штору, глядела на него с нежной грустью, и рыжебородого щеголя, хохотавшего, как гиена. Потом они скрылись за поворотом.

Задыхаясь и обливаясь потом, падая с ног от усталости, забрызганный грязью по самые плечи, бледный, постаревший на десяток лет, Онуфриус с трудом доплелся до дома. Как и накануне, день оказался переполнен событиями. Едва переступив порог, Онуфриус лишился чувств. Он очнулся от забытья только спустя час; за обмороком последовала жестокая лихорадка. Узнав, что жизнь Онуфриуса в опасности, пришла Джачинта, мгновенно забыв и свою ревность, и обещание не видеться с ним больше. Она устроилась в изголовье постели и не скупилась на заботы и самые нежные ласки. Он не узнавал ее.

Прошла неделя. Лихорадка Онуфриуса прошла; восстанавливалось его телесное здоровье, но не рассудок. Художник воображал, что дьявол похитил его тело, основываясь на том, что ничего не почувствовал, когда по нему проехался экипаж.

История Петера Шлемиля, у которого дьявол отобрал тень, или рассказ о новогодней ночи, где человек теряет свое отражение, приходили ему на ум.{244} Он упорно не желал видеть свое лицо в зеркалах и собственную тень на полу, — что было вполне объяснимо, поскольку он весь представлял собой существо поистине неосязаемое: можно было сколько угодно колотить его, щипать, чтобы доказать ему обратное, — он не выходил из какого-то сомнамбулического и каталептического состояния, которое делало его бесчувственным даже к поцелуям Джачинты. Свеча угасла; это богатое воображение, чрезмерно возбужденное искусственными средствами, исчерпало себя в бесплодном горении. Будучи зрителем собственной жизни, Онуфриус позабыл о существовании других, и связи с миром рвались одна за другой.

Спрыгнув с моста реальности, он бросился в сумрачные глубины фантазии и метафизики. Но вернуться назад с оливковой ветвью он не мог.{245} Он не нашел твердой почвы, куда можно было бы поставить ногу, и пути, по которому он вернулся бы назад. Зайдя столь далеко, забравшись на столь головокружительную высоту, он не мог возвратиться, как бы ему этого ни хотелось, и восстановить связь с миром вещей. Не будь этого гибельного увлечения, он мог бы стать величайшим из поэтов, — он же сделался оригинальнейшим из сумасшедших. Глядя на мир через слишком сильное увеличительное стекло и видя фантастическое почти во всех событиях обыденной жизни, он уподобился людям, которые смотрят в микроскоп и, замечая червей в самой здоровой пище или змей в прозрачнейших ликерах, уже не решаются прикоснуться к еде. Вещь самая обыденная, увеличенная его воображением, казалась ему чудовищной. В прошлом году господин доктор Эскироль{246} составил статистическую таблицу помешательств:

Потерявшие рассудок мужчины женщины
— от любви 2 60
— от набожности б 20
— из-за политики 48 3
— после утраты состояния 27 24
— по неизвестной причине 1

Этот последний и есть наш бедный друг.

Что же Джачинта? Сказать правду, она плакала две недели, еще две недели была грустна, а по прошествии месяца завела себе несколько любовников, пять или шесть, — надо думать, чтобы восполнить отсутствие Онуфриуса. Спустя год она вовсе забыла о нем и даже не вспоминала уже самое имя его. Не правда ли, читатель, довольно пошлый конец для столь необыкновенной истории? Хотите — верьте, хотите — нет, но я скорее перерезал бы себе горло, чем сказал бы хоть слово неправды.

Перевод H. Лоховой

Любовь мертвой красавицы

Впервые напечатано в газете «Кроник де Пари» в июне 1836 года. Сюжет новеллы связывают с романом Гофмана «Эликсиры сатаны» (1816), где особенно подробно разработана тематика двойничества и двойной жизни человека, и с его же новеллой «Женщина-вампир»^ Другим источником мог быть «Влюбленный дьявол» Казота (мотив двусмысленно «доброго» и даже влюбленного демона). Наконец, тема греховной любви священника позволяет заподозрить и еще один литературный источник — большую религиозную поэму А. де Ламартина «Жослен», опубликованную всего за несколько месяцев до новеллы Готье, в феврале 1836 года, и также рассказываемую от лица самого героя.

Перевод, выполненный по изданию: Gautier Théophile. Récits fantastiques. Paris, Garnier- Flammarion, 1986, — печатается впервые. В примечаниях используются комментарии Марка Эжельденже к указанному изданию.

Вы спрашиваете, брат мой, был ли я влюблен, — о да! Это удивительная и жуткая история, и хоть мне уже шестьдесят седьмой год, я с трудом решаюсь ворошить пепел этого воспоминания. От вас я не хочу ничего утаивать, но человеку, не столь укрепившему свой дух, я бы не доверил подобного рассказа. Я сам не могу поверить, что это произошло со мной, — настолько необычно случившееся. Более трех лет я был жертвой удивительной, дьявольской иллюзии. Я, бедный сельский священник, ночи напролет видел во сне (дай Бог, чтобы это был сон!) себя, живущего светской жизнью — жизнью грешника, жизнью Сарданапала. Один только взгляд, брошенный на женщину, — взгляд, слишком исполненный симпатии, — и я бы мог погубить мою душу. Но в конце концов с Божьей помощью и при содействии моего духовного отца мне удалось изгнать дьявола, вселившегося в меня.

К моему существованию тогда прибавилось совершенно другое — ночное. Днем я служил Господу, был занят молитвой и священными предметами, хранил целомудрие; ночью же, не успевал я закрыть глаза, как превращался в молодого господина, истинного знатока женщин, собак и лошадей, игрока в кости, любителя вина и богохульника. И когда я просыпался с первыми лучами солнца, мне казалось, что я, напротив, засыпаю и во сне вижу себя священником. Слова и образы, оставшиеся в моей памяти от этой сомнамбулической жизни, не дают мне покоя, и хотя я всю жизнь прожил священником, не покидая стен моего домика, но, слушая меня, можно было бы сказать, что это скорее одряхлевший прожигатель жизни, который наконец отказался от мира, постригся в монахи и жаждет спасения, несмотря на столь бурно протекшую молодость, нежели угрюмый семинарист, состарившийся никому не известным кюре, в лесной глуши, и никак не связанный с миром.

Да, я любил, как не любил никто на свете, — безумно и страстно. Я удивляюсь, как сердце мое не разорвалось от этой страсти. Ах, что за ночи это были, что за ночи!

Еще в самом нежном возрасте я чувствовал призвание быть священником; все мои занятия с детства были направлены в эту сторону, и жизнь моя до двадцати четырех лет была, по сути, сплошным послушанием. Получив богословское образование, я успешно прошел все низшие ступени иерархии, и мои наставники сочли меня достойным, невзирая на юный возраст, преодолеть последний и страшный рубеж: день моего рукоположения был назначен на Страстную неделю.

В миру я не бывал: мир для меня был ограничен коллежем и семинарией. Я смутно представлял себе, что существует нечто, именуемое женщиной, но это не занимало подолгу мою мысль; я был совершенно невинен. Два раза в год я виделся с моей престарелой матушкой, которая была тяжело больна, — этим ограничивалось мое общение с внешним миром.

Я ни о чем не жалел, не испытывал ни малейшего колебания; готовясь совершить этот бесповоротный шаг, я был исполнен радостного нетерпения. Никакой жених с таким лихорадочным жаром не отсчитывал часы: я не спал, я грезил, как буду служить мессу. Служить Господу… Я не знал ничего лучше в мире, не знал высшей чести. Я не согласился бы стать королем или поэтом.

Я говорю все это, чтобы показать вам, сколь противоестественно случившееся со мной и сколь необъяснимо наваждение.

Когда настал великий день, я отправился в храм таким легким шагом, будто мог держаться в воздухе. Я казался себе ангелом с крыльями за плечами. Меня удивляли хмурые, озабоченные лица моих собратьев (нас было несколько человек). Я провел ночь в молитвах, и мое состояние было близко к экстазу. Сквозь церковные своды я видел небо, а епископ, почтенный старец, представлялся мне Богом Отцом, склонившимся над вечностью.

Вам известны подробности этой церемонии. Благословение, причастие хлебом и вином, помазание ладоней оглашенных и затем священная жертва, приносимая совместно с епископом, — я не буду подробно описывать все это. О, сколь же прав был Иов, и как неосторожен тот, кто не положил завета с глазами своими!{247} Случайно я поднял голову, до сих пор склоненную, и увидел молодую женщину редкостной красоты, одетую с королевским великолепием. Хотя она была довольно далеко, по другую сторону сквозной перегородки, но я видел ее прямо перед собою. Мне показалось, она стояла так близко, что я мог бы до нее дотронуться. Как будто пелена спала с глаз моих. Я ощутил себя слепым, который внезапно прозрел. Сияние, только что исходившее от епископа, вдруг померкло, пламя свечей на золотых подсвечниках побледнело, во всей церкви сделалась кромешная темнота.

И в этом мраке, как ангельское видение, вырисовывался ее чудесный образ: казалось, она сама светилась и давала свет, а не принимала его.

Опустив веки, я твердо решил не подымать их более, чтобы освободиться от власти всего мирского, поскольку растерянность охватывала меня все больше и больше, и я едва понимал, что со мною происходит.

Минуту спустя я вновь открыл глаза, ибо и сквозь ресницы видел ее — излучающую в пурпурном мраке все цвета, преломленные сквозь призму, — так бывает, когда глядишь на солнце. Ах, как она была прекрасна! Величайшие живописцы, устремляясь к небесам в поисках идеальной красоты и возвращаясь на землю с божественным портретом Мадонны, даже близко не подошли к этой фантастической реальности. Ни стих поэта, ни палитра художника не в силах дать ни малейшего представления о ней.

Она была довольно высокого роста, с фигурой и осанкой богини. Ее нежно-белокурые волосы, разделенные на пробор, струились по вискам, как два золотых потока: она напоминала увенчанную короной царицу. Ее просторный чистый лоб сиял голубовато-прозрачной белизной над дугами темных ресниц, еще больше оттенявших глаза цвета морской волны, живости и блеска которых не вынес бы ни один мужчина: судьба его решалась в этих лучах. Что за глаза! Никогда еще в человеческих глазах не видел я такой жизни, такой огненной страсти, и такой прозрачной чистоты, и такого влажного блеска. Я ясно видел, как лучи их, подобные стрелам, достигали моего сердца.

Не знаю, с небес или из преисподней исходило пламя, озарявшее их; была ли эта женщина ангелом или демоном, или, быть может, тем и другим сразу, — но несомненно, она явилась из рая или из ада: она не могла происходить от плоти Евы, матери всех людей. В улыбке ее румяных уст сверкали великолепные жемчужные зубы, и при каждом движении губ в розовом шелке прелестных щечек появлялись маленькие ямочки. Ее нос тонкостью и чисто королевским достоинством выдавал происхождение самое благородное. Агатовые отблески играли на гладкой, глянцевой коже ее полуоткрытых плеч; несколько рядов крупного белого жемчуга, почти того же тона, что и шея, спускались ей на грудь.

Время от времени она вскидывала голову каким-то волнообразным движением, как важный павлин или уж, и тогда легкий трепет передавался высокому ажурному вышитому воротнику, которым она была окружена, будто серебристой оградой.

На ней было алое бархатное платье, и из его широких рукавов, подбитых горностаем, виднелись бесконечно нежные руки патрицианки: длинные пухлые пальцы были столь идеально прозрачны, что пропускали свет, подобно перстам Авроры.{248}

Я и теперь представляю себе эти подробности так ясно, словно видел все это вчера. Хотя я и был в крайнем смятении, ничто не ускользнуло от меня: крохотная черная точка сбоку на подбородке, неприметный пушок над уголками губ, нежный лоб, дрожащая тень ресниц на щеках — я улавливал мельчайшие детали, удивляясь своей зоркости.

Чем дольше я смотрел на нее, тем сильнее чувствовал, как во мне отворяются какие-то потайные двери, до тех пор запертые; всем чувствам, сквозь закупоренные прежде отдушины, приоткрывались неведомые миры; жизнь явилась мне в совершенно ином виде: я только что родился заново, и мысли побежали в другом направлении. Ужасная тревога сдавила мое сердце. Текли минуты, и каждая казалась мне то мгновением, то веком.

Между тем церемония шла своим чередом и уводила меня все дальше от мира, нарождающиеся желания которого яростно бились, требуя впустить их. Я хотел сказать «нет» и все же сказал «да». Все мое существо восставало и протестовало против насилия, которое мой собственный язык совершал над моей волей. Какая-то тайная сила заставила меня произносить эти слова. Должно быть, именно так немало юных девушек идут под венец, хотя и верят до последней минуты, что во всеуслышание откажут навязываемому жениху, и все-таки не решаются сделать это. И так же, наверное, столько бедных послушников надевают монашеское облачение, обещая себе разодрать его в клочья в тот момент, когда произносят обет. Человек не решается устроить такой скандал перед всем миром, обмануть ожидания многих людей; все эти благие намерения, все эти взгляды давят на него тяжелым гнетом, а кроме того, распорядок столь четок, все настолько расписано до деталей, столь неоспоримо и очевидно, что мысль слабеет и сдается под гнетом обстоятельств.

Выражение глаз прекрасной незнакомки менялось, по мере того как церемония продолжалась. Нежный и ласковый вначале, взгляд ее принял выражение презрительной досады, как будто оттого, что не был понят.

Я совершил усилие, которое могло бы свернуть гору, хотел крикнуть, что не хочу быть священником, но не мог совладать с собой.

Язык мой прилип к гортани, и я был не в силах даже, отрицательно покачав головой, обнаружить свои истинные помыслы. Так, наяву, я испытывал состояние, как в ночном кошмаре, когда хочешь кричать, когда от одного слова зависит вся твоя жизнь, — и не можешь раскрыть рта.

Она, похоже, чувствовала те муки, которые я испытывал, и, как бы подбадривая, бросала на меня взгляды, исполненные божественных обетований. Эти глаза были поэмой, каждый взгляд был песнью. Она говорила мне:

«Если ты хочешь быть со мной, я сделаю тебя счастливее, чем сам Бог в своем раю. Ангелы будут завидовать тебе. Порви этот кладбищенский саван, в который собираешься облачиться. Я — сама красота, сама юность, сама жизнь. Идем со мной, мы будем сама любовь. Что мог бы дать тебе взамен Иегова? Наша жизнь будет течь как сон и будет вся одним бесконечным поцелуем. Пролей вино из этой чаши — и ты свободен. Я унесу тебя к неведомым островам; ты будешь засыпать у меня на груди, на постели из чистого золота, под серебряным пологом; потому что я люблю тебя и хочу отнять тебя у твоего Бога, перед лицом которого столько благородных сердец проливают потоки любви, не достигающие Его».

Мне казалось, я слышу бесконечно сладкий ритм этих слов, ибо взгляд ее почти звучал, и фразы, которые посылали мне ее глаза, отзывались в глубине моего сердца, будто невидимые уста вдыхали их в мою душу. Я чувствовал, что готов отказаться от Бога, и в то же время сердце мое механически исполняло все формальности церемонии.

Красавица снова взглянула на меня с такой мольбой и с таким отчаянием, что острые клинки пронзили мне сердце, и я почувствовал в своей груди больше мечей, чем скорбящая Божия Матерь на иконе.{249}

Все было кончено, я был уже священник.

Никогда лицо человеческое не окрашивалось такой мучительной тоской: девушка, которая видит, как жених внезапно падает замертво рядом с ней; мать перед опустевшей колыбелью ее ребенка; Ева у порога райских врат; скупец, который находит камень вместо своего сокровища; поэт, роняющий в огонь единственную рукопись своего самого прекрасного произведения, — не выглядят более потрясенными и безутешными. Кровь совсем отхлынула от ее прекрасного личика, которое стало мраморно-белым; ее великолепные руки упали вдоль тела, как будто расслабились, и она оперлась о колонну, потому что ноги ее подкашивались и отказывались служить. А я, мертвенно-бледный, истекающий кровавым потом, как Спаситель на Голгофе, шатаясь, направился к вратам церкви; я задыхался, эти своды давили мне на плечи, и, казалось, одна голова моя выносила всю тяжесть купола.

Когда я собирался переступить порог, кто-то внезапно схватил меня за руку. То была рука женщины: я никогда раньше не прикасался к ним. Она была холодная, как змеиная кожа, но прикосновение ее оставило пылающий след, словно клеймо каленого железа. Это была она. «Несчастный, несчастный, что ты наделал!» — произнесла она тихим голосом и исчезла в толпе.

Мимо прошел старый епископ, посмотрев на меня суровым взглядом. Я выглядел в высшей степени странно: я бледнел, краснел, терял сознание, я был ослеплен. Кто-то из моих товарищей, сжалившись, отвел меня в семинарию, ибо сам я был не в состоянии найти дорогу.

На углу какой-то улицы, когда мой юный собрат отвернулся, ко мне приблизился чернокожий паж в причудливой одежде и на ходу, не останавливаясь, передал мне небольшой конверт с золотой чеканкой по углам и сделал знак, чтобы я спрятал его. Я сунул конверт в рукав и держал так, покуда не остался один в своей келье. Там я сломал замочек и увидел два листка со словами: «Кларимонда, дворец Кончини».{250} Я так мало знал в жизни, что не имел понятия о Кларимонде, несмотря на всю известность этого имени, и совершенно не представлял себе, где находится дворец Кончини. Я строил тысячу догадок, одна сумасброднее другой, но, положа руку на сердце, мне хотелось только одного — увидать ее снова, кем бы она ни была — дамой из высшего света или же куртизанкой.

Эта только что зародившаяся любовь уже пустила глубочайшие корни, и я даже не пытался вырвать их, настолько это казалось мне невозможным. Эта женщина овладела мною целиком. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы я изменился. Она вдохнула в меня свое желание. Я жил уже не в себе самом, а в ней и ею. Я сходил с ума, я целовал свою руку в том месте, где она коснулась ее, я часами повторял ее имя. Стоило закрыть глаза, и я видел ее так ясно, как если бы она вправду была рядом, и снова повторял те слова, которые она произнесла у порога церкви: «Несчастный, несчастный, что ты наделал!» Я понимал весь ужас собственного положения, и все мрачные стороны только что избранного мною пути ясно открывались мне. Быть священником! Значит, хранить целомудрие, не любить, не иметь пола, возраста, отвернуться от всех проявлений красоты, выколоть себе глаза, пресмыкаться в холодной тени монастыря или церкви, видеть лишь умирающих, отправлять службу у безвестных мертвецов и самому нести свой траур под черной сутаной, так что из этого одеяния можно будет сделать обивку для моего же гроба!

И я чувствовал, как во мне поднимается жизнь, словно озеро, которое волнуется и выходит из берегов; в жилах моих с силой стучалась кровь; юность, так долго подавляемая, взорвалась внезапно, как цветок алоэ, который сто лет собирается цвести и потом вдруг лопается со звуком, подобным удару грома.

Что же делать, как вновь увидеть Кларимонду? Мне не разрешалось покидать семинарию ни под каким предлогом. Я не знал в городе ни души, я даже не должен был появляться там и только ждал, когда мне укажут мой приход. Я пытался снять оконную решетку, но она находилась на высоте, внушающей опасение; без лестницы нечего было и думать об этом. А кроме того, я мог спуститься только ночью, и как бы я отправился по непроходимому лабиринту улиц? Все эти трудности, которые не существовали бы для другого, были непомерно велики и непреодолимы для бедного семинариста, со вчерашнего дня влюбленного, не имевшего ни жизненного опыта, ни денег, ни платья.

Ах, если бы я не был священником, я мог бы видеть ее каждый день! Я стал бы ее возлюбленным, женился бы на ней, говорил я себе в ослеплении. Вместо того чтобы облачаться в унылый саван, я бы носил платья из шелка и бархата, золотые цепочки, шпагу и перья, как молодые красавцы кавалеры. Мои волосы, теперь бесславно погубленные тонзурой, играли бы вокруг моей шеи волнистыми кудрями.

У меня были бы прекрасные напомаженные усы. Я был бы храбрец. Но прошел этот час перед алтарем, я пролепетал всего несколько слов — и вот уж я добровольно отделился от мира, стал живым мертвецом, сам запечатал камнем свою могилу, выпустил из рук засов моей темницы!

Я устремился к окну. Небо было восхитительно голубым, деревья облачились в весенние наряды; природа выставляла напоказ свое торжество. Площадь была полна народу. Молодые щеголи и юные красавицы прохаживались туда-сюда, пары одна за другой направлялись к саду и беседкам. Компании распевали застольные песни. Именно это движение, жизнь, одушевление, веселье неприятно подчеркивали мое горе и одиночество. В двух шагах от двери молодая мать играла со своим ребенком, целовала его маленькие розовые губки, еще покрытые каплями молока, и смешно дразнила его, придумывая тысячу милых глупостей, как умеют только матери. Отец, стоящий несколько поодаль, ласково улыбался этой милой компании. Он скрестил руки на груди, как бы пряча свою радость. Это зрелище было невыносимо для меня. Я закрыл окно, бросился на кровать с ужасной ненавистью и завистью в сердце, кусал пальцы и одеяло, как тигр, который три дня голодал.

Не знаю, сколько дней так прошло. Но, внезапно резко обернувшись, я заметил аббата Серапиона,{251} стоявшего посреди комнаты и внимательно глядевшего на меня. Я устыдился самого себя и, уронив голову на грудь, прикрыл глаза руками.

«Ромуальд, друг мой, с вами происходит что-то странное, — сказал Серапион после нескольких минут молчания. — Ваше поведение совершенно необъяснимо! Вы, столь благочестивый, спокойный и мягкий, мечетесь в своей келье, как дикий зверь. Будьте осторожны, брат мой, и не поддавайтесь сатанинскому наущению. Дьявол, взбешенный тем, что вы навсегда посвятили себя Господу, рыщет вокруг вас, как волк, стремящийся похитить жертву, и в последний раз пытается привлечь вас к себе. Вместо того чтобы дать ему свалить вас, обессилив, дорогой Ромуальд, наденьте на себя броню из молитв, ограждайте себя, умерщвляя плоть, и доблестно сразитесь с врагом. Вы победите его. Испытание необходимо, и золото выходит из тигеля более чистым, и добродетель нуждается в испытаниях. Не бойтесь и не падайте духом. Такие минуты испытывают самые твердые и Богом хранимые души. Молитесь, соблюдайте воздержание, размышляйте, и дьявол покинет вас».

Речь аббата Серапиона привела меня в чувство, и я стал немного спокойнее. «Я пришел сообщить, что вас назначили в приход К***: там только что умер священник, и его высокопреосвященство поручили мне направить вас туда; к завтрашнему дню будьте готовы». Я ответил кивком, что буду готов, и аббат удалился. Я раскрыл требник и начал вслух молиться; но тотчас же строчки стали сливаться у меня перед глазами, мысли в голове спутались и книга выскользнула из рук, чего я даже не заметил.

Уехать завтра, не увидев ее снова! Еще и эта преграда вдобавок к тем, что уже сделали невозможной нашу встречу… Навсегда потерять надежду! Если только не произойдет чуда… Написать ей? Но с кем я пошлю письмо? В таком виде, в этих монашеских одеждах, кому открыться, кому довериться? Я был в жуткой тревоге. Потом наконец мне вспомнилось, что сказал аббат Серапион об ухищрениях дьявола. Необычность этого приключения; сверхъестественная красота Кларимонды; фосфорический блеск ее глаз; обжигающее ощущение от прикосновения ее руки, смятение, в которое она меня повергла; внезапная перемена, которая произошла во мне; моя набожность, исчезнувшая в мгновение ока, — все это ясно доказывало присутствие дьявола; и эта атласная рука, быть может, была всего лишь перчаткой, под которой он скрывал свои когти. От этих мыслей я весь затрепетал, подобрал требник, скатившийся у меня с колен на пол, и снова принялся за молитвы.

На следующий день Серапион пришел за мной: у дверей нас ожидали два мула, груженные нашими скудными пожитками. Он сел на одного, я, с грехом пополам, на другого. Проезжая по улицам города, я заглядывал во все окна, на все балконы, не покажется ли Кларимонда. Но было слишком раннее утро, и город еще спал. Мой взгляд силился заглянуть за шторы и сквозь занавески всех дворцов, перед которыми мы проезжали; я придерживал своего мула, чтобы успеть все разглядеть. Серапион, вероятно, приписывал это любопытство восхищению, которое вызывала во мне красота архитектуры.

Наконец мы проехали городские ворота и стали подниматься на холм. На самой вершине я оглянулся, чтобы в последний раз увидеть те места, где жила Кларимонда. Весь город покрывала тень от тучи; синие и красные крыши сливались в какой-то общий полутон; тут и там всплывали, как хлопья белой пены, утренние дымы. Благодаря странному оптическому эффекту, вырисовывалось, бело-золотое под единственным лучом света, какое-то здание, возвышавшееся над соседними строениями, совсем погруженными в дымку; до него было еще далеко, но казалось, оно уже совсем рядом. Можно было различить малейшие детали, башенки, плоские крыши, окна, рамы — все, вплоть до флюгеров в форме ласточкиных хвостов.

— Что это за дворец я вижу там, освещенный лучом солнца? — спросил я Серапиона.

Он приложил ладонь к глазам и, приглядевшись, ответил:

— Это старинный дворец князя Кончини, который он подарил куртизанке Кларимонде. Жуткие дела там происходят…

В этот миг я так и не знаю, на самом ли деле или то был обман зрения, — только мне показалось, что на террасе скользнула легкая белая фигура, сверкнула на мгновение и погасла. Это была Кларимонда!

О, знала ли она, что в этот час, на вершине суровой дороги, уводящей меня от нее, по которой мне нельзя было вновь спуститься, в жаркой тревоге, я не сводил глаз с дворца, где она жила и который ничтожная игра света, казалось, приближала ко мне, как бы приглашая войти туда хозяином. Наверное, она знала это, ибо ее душа была слишком связана с моей симпатическою связью, чтобы не заметить малейших ее колебаний, и именно это чувство заставило ее, еще облаченную в ночные одеяния, подняться на верх террасы, по ледяной утренней росе.

Тень поглотила дворец, и остался только неподвижный океан крыш и кровель, в котором были различимы лишь солнечные блики. Серапион тронул своего мула, за которым тотчас затрусил и мой, а потом город С… скрылся от меня навсегда за поворотом дороги; мне не суждено было возвратиться туда.

После трех дней езды по довольно унылым деревням из-за деревьев показался верх колокольни той церкви, где я должен был служить. Проехав несколько извилистых улиц, вдоль которых стояли крытые соломой хижины с палисадниками, мы оказались перед фасадом не слишком величественного вида. Паперть, украшенная нервюрами и двумя-тремя грубо обтесанными глиняными колоннами, черепичная крыша и контрфорсы из того же материала, что и колонны, — этим ограничивалась архитектура. Налево — кладбище, заросшее высокой травой, с большим железным крестом посередине; направо, в тени церкви, — дом священника. Дом этот отличался крайней простотой и сухой аккуратностью. Мы вошли. Несколько кур клевали редкие овсяные зерна, разбросанные по земле. По-видимому привыкшие к черным одеяниям церковнослужителей, они ничуть не были испуганы нашим появлением и едва потеснились, пропуская нас. Послышался сиплый, захлебывающийся лай, и во двор выбежала собака.

Это был пес моего предшественника. У него был тусклый унылый взгляд, серая шерсть и все признаки самой глубокой старости, какой только могла достичь собака. Я тихонько погладил ее, и она тут же принялась расхаживать вокруг меня с видом неописуемого удовольствия. Довольно старая женщина, экономка бывшего кюре, тоже вышла нам навстречу, провела меня в низкое помещение и спросила, намереваюсь ли я оставить ее на службе. Я отвечал, что оставлю и ее, и собаку, и кур, и всю мебель, которую передал ей, умирая, прежний хозяин. Это привело ее в восторг. Аббат Серапион тотчас же дал ей жалованье, какого она хотела.

Покончив с моим размещением, Серапион возвратился в семинарию. Итак, я оставался один-одинешенек, без всякой поддержки.

И снова мысль о Кларимонде овладела мною. Несколько раз пытался я увидать ее, но все безуспешно. Однажды вечером, прогуливаясь по самшитовым аллеям вдоль моего садика, я, как мне показалось, увидал сквозь деревья женскую фигуру, которая будто бы перемещалась вслед за мной. В листве сверкали глаза цвета морской волны… Но то был всего лишь обман зрения, и, дойдя до конца аллеи, я не заметил там ничего, кроме отпечатка ноги на песке, — такой маленький след можно было принять за детский. Сад был окружен высокими стенами. Я заглянул во все углы и закоулки сада — не было ни души. Я так и не смог дать какое-либо объяснение этому странному обстоятельству, которое, впрочем, не выглядит столь удивительным на фоне последующих событий.

Так я жил целый год, четко выполняя все, что требовалось от меня по моему положению: совершал службу, молился, хранил воздержание, проповедовал, помогал больным и ограничивал себя в самом насущном. Но в глубине души я был до крайности нечувствителен ко всему этому, и источники благодати были закрыты для меня.

Священническое служение, утратив былую сладость, уже не было для меня счастьем. Мысли мои были далеко, и губы часто повторяли невольно, как рефрен, имя Кларимонды. Ах, брат мой, задумайтесь об этом! Из-за того, что я всего один раз поднял глаза на женщину, из-за одной оплошности, казалось бы, столь незначительной, я обрек себя на долгие годы смятения. Моя жизнь была поколеблена навсегда.

Не буду дальше задерживать ваше внимание рассказами о своей внутренней борьбе, о временных победах над собой, за которыми следовали все новые провалы, еще более глубокие, — а сразу перейду к решающему событию.

Однажды ночью ко мне в дверь постучались. Барбара — так звали старуху экономку — пошла отпирать, и в тусклом свете ее фонаря я увидал фигуру незнакомого мужчины с медного цвета лицом, одетого богато, но по странной моде, с длинным кинжалом. Вначале бедная экономка в страхе отшатнулась, но он успокоил ее, сказав, что пришел ко мне по неотложному делу, касающемуся моей службы. Барбара проводила его ко мне. Я собирался уже лечь спать. Незнакомец сказал, что его возлюбленная, очень влиятельная дама, при смерти и хочет пригласить священника. Я ответил, что готов последовать за ним, взял с собой все необходимое для последнего причастия и поспешил спуститься.

У дверей два черных как ночь коня в нетерпении били копытами и выдували себе на грудь длинные струи пара. Незнакомец поддержал мне стремя и помог забраться на коня, сам вскочил на другого, едва опершись рукой на головку седла. Он отпустил вожжи и пришпорил своего коня, который помчался как стрела. Мой конь, которого он держал за поводья, тоже понесся галопом, и так же превосходно держался всю дорогу. Мы стремительно понеслись. Под нами текла серо-полосатая земля, и черные силуэты деревьев убегали, как обращенная в бегство армия. Мы пересекли незнакомый лес, в котором царил такой непроницаемый и ледяной мрак, что у меня по коже пробегал трепет от какого-то суеверного страха. Снопы искр, высекаемые из камней подковами, оставались за нами, как огненный след, и если бы в этот ночной час кто-нибудь увидел нас, меня и моего провожатого, он принял бы нас за неких призрачных всадников из кошмарного сна. Время от времени на пути появлялись блуждающие огоньки, жалобно вскрикивали галки в лесной чаще, откуда то тут, то там иногда посверкивали фосфорические глаза диких кошек. Гривы лошадей все больше запутывались, по бокам их струился пот, из ноздрей вырывалось шумное и тяжелое дыхание. Но когда всадник увидел, что кони ослабели, он, ободряя их, испустил совершенно нечеловеческий гортанный крик, и яростная скачка продолжалась.

Наконец этот вихрь остановился; внезапно пред нами стало вырисовываться черное сооружение, на котором то и дело вспыхивали огоньки. На обитом железом полу шаги наших лошадей стали раздаваться слышнее, и мы въехали под темный свод, нависавший между двумя огромными башнями. В замке царило крайнее оживление; слуги с факелами в руках носились туда-сюда по двору, и огни то подымались, то опускались с лестницы на лестницу. Я смутно различал архитектурные детали: колонны, аркады, подъезды и балюстрады. Взору моему предстал роскошный, поистине королевский дворец. Мне помог сойти с лошади черный паж, и в ту же секунду я узнал его: ведь это он передал мне послание Кларимонды! Дворецкий, одетый в черное бархатное платье, с золотой цепью на вороте и тростью из слоновой кости в руках, приблизился ко мне. Крупные слезы скатились из его глаз и заструились по щекам на белую бороду. «Поздно! — произнес он, качая головой. — Слишком поздно, господин священник. Но если уж вы не смогли спасти эту душу, то позаботьтесь о бедном теле». Он взял меня за руку и отвел в траурную залу. Я плакал так же горько, как и он, потому что понял: умершая была конечно же моя Кларимонда, так долго и безумно любимая.

Скамейка для молитвы размещалась рядом с постелью умершей. Голубоватое пламя, порхающее на бронзовой чаше, освещало всю комнату слабым и неверным светом. На выступающих из тени углах мебели или карниза поминутно вспыхивали блики. На столе стояла увядшая белая роза, погруженная в чеканную урну; все ее лепестки, кроме одного, который еще держался, упали к подножию вазы, как благоухающие слезы. Вокруг по креслам были разбросаны всевозможные маскарадные костюмы, валялась разбитая маска, веер — все говорило о том, что смерть пришла в этот великолепный дом неожиданно, не предупреждая о своем приходе.

Я опустился на колени, не решаясь поднять глаз на постель, и принялся читать псалмы с величайшим усердием, благодаря Господа за то, что Он таким способом преградил путь моим мечтам о ней, чтобы я мог прибавить к моим молитвам ее имя, отныне священное. Но мало-помалу этот порыв стал угасать, и я погрузился в грезы. В этой комнате ничто не напоминало о смерти. Вместо трупного смрада, которым я привык дышать, отправляя службу у мертвецов, томный дым восточных благовоний и какой-то любовный аромат женщины тихо плыли в остывшем воздухе. Это был скорее бледный свет сумерек, предназначенных для страстной любви, нежели тусклый желтый свет лампы, подрагивающей около мертвеца. Я думал: какой удивительный случай дал мне возможность вновь найти Кларимонду и в тот же миг потерять ее навсегда. Вздох сожаления вырвался у меня из груди. Мне показалось, что позади меня послышался другой вздох, и я невольно обернулся. То было эхо. При этом движении взгляд мой, до сих пор отводимый, упал наконец на роскошную постель. Шторы из красной узорчатой ткани, расшитые крупными цветами и схваченные золотыми шнурами, позволяли видеть целиком тело покойной и руки, скрещенные на груди. На ней было ослепительно белое льняное покрывало, еще более яркое на фоне темного пурпура драпировки, и настолько тонкое, что не скрывало нисколько восхитительных форм ее тела и позволяло заметить эти прекрасные волнистые линии лебединой шеи… Сама смерть не могла сделать ее окоченевшей. Она напоминала алебастровую статую, выполненную каким-нибудь искусным скульптором для могилы царицы, или еще заснувшую деву, на которую намело снегу.

Я больше не мог владеть собой и оставаться здесь. Вид этого алькова опьянял меня, лихорадочный аромат розы подымался в моем мозгу, и я принялся ходить по комнате большими шагами, останавливаясь на каждом повороте перед этим возвышением, чтобы рассмотреть очаровательную усопшую сквозь прозрачный саван. Странные мысли пробегали в моем уме: я воображал, что она на самом деле не совсем умерла, что это только уловка, имеющая целью привлечь меня в этот замок и поведать о любви. Мне даже показалось, что под белым покровом шевельнулась ее ступня и что складки савана справа чуть-чуть наморщились.

Потом я стал спрашивать себя: «Точно ли это Кларимонда? Какое доказательство у меня есть? Разве не мог этот черный паж перейти на службу к другой женщине? И я безумец, что так сокрушаюсь и волнуюсь теперь». Но стук моего сердца отвечал мне: «Это точно она, это точно она». Я приблизился к кровати и особенно внимательно вгляделся в предмет моего беспокойства. Признаться вам? Это совершенство форм, хоть и очищенное и освященное тенью смерти, взволновало меня более сладострастно, чем когда-либо прежде, и этот покой настолько напоминал сон, что можно было обмануться. Я забыл, что пришел сюда совершить похоронный обряд, и стал воображать себя молодым супругом, входящим в спальню к невесте, которая стыдливо прячет лицо и никак не хочет открыть его. Сокрушенный горем, обезумевший от счастья, трепещущий от страха и одновременно от радости, я склонился к ней, взялся за уголок полога и медленно приподнял его, затаив дыхание, опасаясь разбудить ее. Кровь моя стучала с такой силой, что, казалось, свистела у меня в висках, и пот струился по лбу, как будто мне предстояло сдвинуть с места мраморную плиту.

Это действительно была она — такая, какой я увидел ее в церкви во время рукоположения. Она была так же прекрасна, и смерть казалась еще одним ее изящным украшением. Бледность щек, менее живая розовость губ, опущенные длинные ресницы, выделявшиеся темной бахромой на фоне этой белизны, придавали ей выражение печального целомудрия и задумчивого страдания невыразимо чарующей силы. Ее длинные распущенные волосы, в которые еще было вплетено несколько голубых цветков, лежали подушкой вокруг головы, скрывая под кудрями обнаженные плечи. Прекрасные руки, чище и прозрачнее облаток, лежали скрещенные в позе благочестивого покоя и молитвенного безмолвия, сглаживая все то, что могло быть, несмотря на смерть, слишком соблазнительно в этой изысканной округлости и гладкости слоновой кости обнаженных рук, с которых еще не были сняты жемчужные браслеты.

Я долго оставался так, поглощенный немым созерцанием, и чем больше смотрел на нее, тем меньше мог поверить, что жизнь навсегда покинула это прекрасное тело. Я не знаю, было ли то обманом зрения или игрой света лампы, но, казалось, кровь снова побежала по жилам под этой матовой бледностью; тем не менее она все еще оставалась совершенно неподвижна.

Я тихонько прикоснулся к ее руке. Она была холодна, но не так, как в тот день, когда она коснулась моей руки под церковным порталом. Я вернулся в прежнее положение, склонясь над ней лицом, и позволил теплому вину моих слез пролиться на ее щеки. Ах, что за горькое ощущение отчаяния и бессилия! Что за страдание эта ночная служба! Я хотел бы собрать воедино все силы моей жизни, чтобы отдать ей и вдохнуть в это ледяное тело огонь, пожиравший меня. Но шла ночь, и, предчувствуя близость вечного расставания, я не смог отказать себе в последнем и горьком наслаждении запечатлеть поцелуй на мертвых губах той, которой принадлежала моя любовь. И — чудо! Легкое дыхание смешалось с моим дыханием, и губы ее ответили на мой поцелуй. Глаза открылись и слегка блеснули, она вздохнула, опустила скрещенные руки и обняла меня за шею с видом неизъяснимого восторга.

«Ах, это ты, Ромуальд? — произнесла она томным и нежным голосом, похожим на заключительный аккорд в пьесе для арфы. — Что же ты делаешь? Я ждала тебя так долго, что распрощалась с жизнью, но теперь мы обручены, я смогу видеть тебя и приходить к тебе. Прощай, Ромуальд, прощай! Я люблю тебя, — это все, что я хотела сказать тебе, я возвращаю тебе жизнь, которую ты пробудил во мне на минуту своим поцелуем; до встречи!»

Голова ее снова откинулась назад, но руки все еще обнимали меня, как будто удерживая. Яростный порыв ветра, выбив стекло, ворвался в комнату; последний лепесток белой розы дрожал некоторое время, как крыло, на конце стебелька, потом оторвался и вылетел в открытое окно, увлекая за собой душу Кларимонды. Лампа потухла, и я упал без чувств на грудь прекрасной усопшей.

Очнувшись, я обнаружил себя лежащим в кровати у себя в комнатке: старый пес прежнего кюре лизал мою руку, лежащую поверх одеяла. Барбара со старческой дрожью суетилась в комнате: то открывала, то закрывала выдвижные ящички стола, протирала пыльные стаканы. Заметив, что я открыл глаза, старуха вскрикнула от радости, собака затявкала и завертела хвостом. Но я был так слаб, что не мог ни промолвить слово, ни пошевельнуться.

Я узнал, что уже три дня находился в таком состоянии, не подавая признаков жизни, разве что еле слышно дышал. Я не заметил, как прошли эти три дня, и не знаю, где было мое сознание все это время, — у меня не осталось об этом никаких воспоминаний. Барбара сообщила мне, что тот же человек с медным лицом, который приезжал за мною ночью, поутру привез меня обратно в закрытых носилках и тотчас уехал. Едва собравшись с мыслями, я вновь припомнил все обстоятельства той роковой ночи. Вначале я решил, что оказался жертвой таинственного обмана чувств; но память о реальных, осязаемых событиях сразу же разрушила это предположение. Я не мог поверить, что это был сон, поскольку Барбара, как и я, видела этого человека с двумя вороными конями и описала детали его портрета с большой точностью. Тем не менее никто не знал в окрестностях ничего похожего на тот замок, где я нашел Кларимонду.

Однажды утром я увидел только что приехавшего аббата Серапиона. Барбара сообщила ему о моей болезни, и он тут же примчался. Хотя эта поспешность свидетельствовала об участии и заинтересованности в моей судьбе, его посещение не было столь уж приятно мне. Взгляд его был каким-то пронзительным и испытующим, и это смущало меня. Я чувствовал себя неловко, как если бы был виноват перед ним. Он был первым, кто обнаружил мое внутреннее смятение, и мне была неприятна эта его прозорливость.

Лицемерно-сладким тоном он расспрашивал про здоровье, вперив в меня хищный взгляд желтых львиных глаз и погружая его мне прямо в душу, как бы прощупывая ее. Потом он задал мне несколько вопросов о том, как проходит моя служба, доволен ли я, как провожу время, свободное от выполнения моих обязанностей, появились ли у меня знакомые среди местных жителей, какие книги я предпочитаю, и многое другое выспрашивал он. Я отвечал на все эти вопросы по возможности кратко, а он, не дожидаясь конца ответа, переходил к следующему вопросу. Беседа эта, по всей видимости, не имела никакого отношения к тому, что он хотел сказать.

Наконец, без всякой подготовки, как будто о новости, которую он внезапно вспомнил и боялся опять забыть, он произнес ясным вибрирующим голосом, прозвучавшим у меня в ушах, как трубы Страшного суда:

— Известная куртизанка Кларимонда недавно скончалась во время оргии, которая длилась восемь дней и восемь ночей. В этом было какое-то дьявольское великолепие. Возвратились все мерзости пиршеств Валтасара и Клеопатры. В каком веке мы живем, Боже милостивый! Гостям прислуживали темнокожие рабы, говорящие на незнакомом языке, по виду сущие демоны; в ливрею ничтожнейшего из них мог бы облачиться в торжественный день какой-нибудь император. Вокруг этой Кларимонды все время ходили какие-то странные слухи; все ее любовники нашли самую ужасную или позорную смерть. Говорят, она была женщиной-вампиром, но я-то думаю, что это был сам Вельзевул во плоти.

Тут он умолк и взглянул на меня еще более пристально и внимательно, чем прежде, чтобы видеть, какой эффект произвели на меня его слова. Слыша имя Кларимонды, я не мог защититься ни единым движением, и это новое известие о ее смерти, вдобавок к тому страданию, которое оно мне причинило, по странному совпадению с ночной сценой, свидетелем которой я стал, повергло меня в трепет и ужас, которые отразились на моем лице, как ни старался я овладеть собой. Серапион бросил на меня беспокойный и суровый взгляд, после чего произнес:

— Сын мой, я должен предупредить вас: вы стоите над пропастью. Будьте осторожны, не сверзитесь туда! У сатаны длинные когти, и могила не всегда надежная защита. Надгробье Кларимонды надо было бы запечатать тройной печатью; ибо она, говорят, не в первый раз умирает. Боже вас сохрани, Ромуальд!

Произнеся эти слова, Серапион медленно направился к двери. Я больше его не видел: он выехал в город С… почти тотчас же.

Я почти поправился и возвратился к моим привычным обязанностям. Воспоминания о Кларимонде и о словах старого аббата не выходили у меня из головы. Тем не менее не происходило ничего необычного, что могло бы подтвердить мрачные предсказания Серапиона, и я начинал думать, что нарисованные им ужасы и мои собственные страхи были сильно преувеличены. Но однажды ночью я увидел сон.

Едва я стал погружаться в забытье, как услышал, что полог над моей постелью поднялся и кольца на занавеси раздвинулись с громким шумом. Я резко поднялся на локте и увидел тень женщины, стоящей передо мной. Я сразу узнал Кларимонду. Она держала в руке небольшую лампу, по форме напоминающую те, что ставят на могилах; свет лампы придавал ее длинным, тонким пальцам розовую прозрачность, которая едва заметно распространялась дальше, переходя в матовую белизну ее обнаженных рук. Из одежды на ней был только льняной саван, который покрывал ее на той великолепной постели. Она придерживала его складки на груди, как бы стыдясь своего скудного наряда, но ее маленькой ручки было недостаточно для этого: она была такая белая, что цвет ее одеяния смешивался с цветом кожи, освещенной бледным лучом лампы. Облаченная в эту тонкую материю, выдававшую все линии тела, она напоминала скорее мраморную статую античной купальщицы, чем живую женщину. Была ли она живая или мертвая, статуя или все та же Кларимонда, — красота была прежней. Только зеленый блеск глаз немного потух, и губы, прежде ярко-алые, были теперь окрашены лишь в нежно-розовый цвет, почти такой же, как и щеки. Голубые цветочки, которые я тогда заметил у нее в волосах, теперь совсем засохли и почти все осыпались. Это не мешало ей быть очаровательной — настолько, что, несмотря на всю необычность этого происшествия и на то, что она вошла в комнату совершенно необъяснимым способом, я ни минуты не испытывал страха.

Она поставила лампу на стол и села в ногах моей постели, потом сказала, склоняясь ко мне, своим серебристым и одновременно бархатным голосом, какого я не встречал ни у кого другого:

«Я заставила долго ждать себя, дорогой мой Ромуальд, и ты, должно быть, подумал, что я тебя позабыла. Но я пришла из самого дальнего далека — из таких мест, откуда никто еще не возвращался: в том краю, откуда я иду, нет ни луны, ни солнца. Там только пространство и темнота — ни дороги, ни тропинки. Никакой земли под ногами, чтобы дойти, ни капельки воздуха, чтобы долететь. И все же я здесь, ибо любовь сильнее смерти,{252} и в конце концов победит. Ах, сколько зловещих ликов, сколько ужасов видела я, покуда продолжалось мое путешествие. Как трудно было моей душе, возвращающейся в этот мир силою воли, отыскать тело и вернуться к нему. Сколько усилий пришлось мне приложить, чтобы поднять могильную плиту, которой меня накрыли! Смотри — мои бедные ладони все в ссадинах и ушибах. Излечи их поцелуями, любовь моя!» Она поочередно приложила к моим губам холодные ладони и, пока я осыпал их поцелуями, смотрела на меня с улыбкой, полной неизъяснимой признательности.

Я признаю, к стыду своему, что совсем забыл о совете аббата Серапиона и о том, как был при этом одет. Я сдался без сопротивления после первого же штурма. Я даже не пытался бороться с искушением: свежесть кожи Кларимонды пронизывала меня насквозь, и я чувствовал, как сладострастный трепет пробегает по моему телу. Бедное дитя! Несмотря на свершившееся, я все еще с трудом верил, что она могла быть демоном, — по крайней мере, с виду она совсем не походила на него: никогда сатана не смог бы лучше упрятать свои рога и когти. Ноги ее вновь ослабели, и она присела на край постели в позе, исполненной кокетливой томности. Время от времени она проводила своей маленькой ручкой по моим волосам и закручивала их в локоны, как будто стараясь обрамить мое лицо новой прической, сопровождая все это очаровательнейшей болтовней. Я позволял ей это с самой непростительной снисходительностью. Что примечательно, я нисколько не был удивлен таким неожиданным поворотом дел, и с той же легкостью, с какой мы во сне принимаем как сами собой разумеющиеся события самые странные, я почитал все происходившее совершенно естественным.

«Я любила тебя задолго до того, как увидела, дорогой мой Ромуальд, и повсюду искала тебя. Ты был моей мечтой, и в тот злополучный миг я заметила тебя в церкви. Я тут же сказала: „Это он!“ Я бросила на тебя взгляд, в который вложила всю свою любовь, которую чувствовала к тебе до этого, в тот самый момент, и которую должна была чувствовать потом. Такой взгляд способен был обречь на вечные муки кардинала, заставить короля пасть на колени к моим стопам перед всем двором. Ты же остался бесстрастен и предпочел мне своего Бога.

Ах, как я завидую Богу, которого ты любил и любишь еще больше, чем меня! Горе мне, до чего я несчастна! Никогда сердце твое не будет принадлежать мне одной — мне, воскрешенной единственным твоим поцелуем, Кларимонде умершей, взломавшей ради тебя могильные врата и пришедшей посвятить тебе жизнь, которую она вернула лишь для того, чтобы сделать тебя счастливым!»

Все эти речи прерывались исступленными ласками, от которых чувства мои и рассудок были одурманены до такой степени, что я уже не боялся утешать ее, изрыгая чудовищные кощунства и заверяя, что люблю ее так же, как Бога.

Глаза ее снова ожили и загорелись, как хризопразы. «Это правда, в самом деле? Так же, как Бога? — повторяла она, обвивая меня своими прелестными руками. — Но тогда ты пойдешь со мной, куда я захочу, ты оставишь свои безобразные черные одежды. Ты будешь самым благородным рыцарем, тебе все будут завидовать. Ты станешь моим возлюбленным. Быть возлюбленным Кларимонды, отказавшимся от рясы священника, — что может быть возвышенней и благородней! Ах, как счастливо мы заживем, у нас будет золотая жизнь! Когда мы отправляемся, мой благородный рыцарь?» — «Завтра, завтра!» — кричал я в исступлении. «Пусть будет так, завтра! — согласилась она. — У меня будет время переодеться, потому что мое платье несколько коротковато и совсем не подходит для такого путешествия. Надо также известить моих людей, которые думают, что я в самом деле умерла, и сокрушаются всей душой. Деньги, платье, кареты — все будет готово. Я приду за тобой в тот же час. Прощай, сердце мое». Она слегка коснулась губами моего лба. Лампа погасла, шторы снова задернулись, и я больше ничего не видел.

На меня навалился мертвый сон, сон без сновидений, и сковал меня до самого утра.

Я проснулся позже, чем обычно, и воспоминание об этом необычайном видении волновало меня весь день. В конце концов я убедил себя, что это был лишь плод моего разгоряченного воображения.

Тем не менее ощущения были столь живыми, что было трудно поверить в их нереальность, и я не без некоторого боязливого предчувствия лег в постель, сперва помолившись Господу, с просьбой удалить от меня дурные помыслы и даровать мне чистый и целомудренный сон. Я сразу же глубоко заснул, и сновидение мое продолжилось. Шторы раздвинулись, и я увидал Кларимонду — не такую, как в прошлую ночь, когда она была бледная в своем бледном саване и с фиалками смерти на щеках, а веселую, бодрую и нарядную, в великолепном дорожном костюме из зеленого бархата, украшенного золотыми шнурами и подобранного сбоку, чтобы можно было видеть шелковую юбку. Ее белокурые волосы сбегали крупными локонами из-под широкополой черной фетровой шляпы с белыми причудливо изогнутыми перьями. В руке она держала небольшой хлыстик с золотым свистком на конце. Она легко прикоснулась ко мне и сказала: «Ну так что же, соня? Так-то вы приготовились? Я рассчитывала, что вы будете на ногах. Подымайтесь скорей, нам нельзя терять времени». Я спрыгнул с постели.

«Идемте! Одевайтесь и выходите, — говорила она, указывая пальцем на небольшой сверток, который принесла с собой. — Кони томятся и грызут удила у ворот. Мы уже должны быть в десяти лье отсюда».

Я поспешно оделся: она хохотала над моей неловкостью, сама подавала мне ту или иную часть туалета и показывала, как правильно ее надеть, когда я ошибался. Она немного завила мне волосы и после этого протянула карманное зеркальце венецианского хрусталя с серебряной филигранью и сказала: «Как ты себе нравишься? Не хочешь ли взять меня к себе на службу в качестве камердинера?»{253}

Это был уже не я — я себя не узнавал. Я был не похож на себя настолько же, насколько законченная статуя не похожа на каменную глыбу. Мое прежнее лицо выглядело не более чем грубой заготовкой того, которое теперь отражалось в зеркале. Я был прекрасен, и эта метаморфоза приятно щекотала мое тщеславие. Эти изысканные одежды, эта богато расшитая куртка сделали из меня совершенно другого человека, и я изумлялся могуществу нескольких локтей ткани, выкроенных некоторым особым образом. Дух моего костюма пронизывал меня насквозь, и через десять минут я мог вполне сойти за щеголя.

Я несколько раз прошелся по комнате, придавая себе непринужденный вид. Кларимонда смотрела на меня с материнской снисходительностью и, кажется, была очень довольна своей работой.

«Ну, довольно ребячеств: в путь, мой милый Ромуальд! Нам ехать далеко, можем не успеть». Она взяла меня за руку и повлекла за собой. Все двери открывались перед ней, стоило ей коснуться их. Мы проскользнули мимо собаки, не разбудив ее. На пороге мы встретили Маргеритона — всадника, сопровождавшего меня в тот день. Он держал за поводья трех вороных коней, таких же, как те, — одного для себя, другого для нее, третьего для меня. Должно быть, это были испанские жеребцы, рожденные от коней, оплодотворенных Зефиром, ибо мчались они как стрела. Луна, которая взошла, освещая нам путь, катилась по небу, словно колесо, отскочившее от повозки. Нам было видно, как она справа от нас прыгала с дерева на дерево и едва поспевала бежать за нами.

Скоро мы достигли какой-то равнины, где у рощицы нас ожидала карета, запряженная четверкой могучих коней. Мы сели в нее, и форейторы пустили их бешеным галопом. Одной рукой я обнимал свою Кларимонду за талию, другой держал ее руку. Я чувствовал, как ее полуоткрытая шея слегка касается моего плеча, на которое она положила голову. Никогда я не испытывал такого глубокого счастья. В этот миг я забыл обо всем: я вспоминал о своей службе не больше, чем о том, что я делал во чреве матери, — настолько велика была власть дьявольских чар надо мной.

С этой ночи мое естество как бы раскололось надвое: во мне жили два человека, не знавшие друг друга. То я казался себе священником, которому каждую ночь снится, что он благородный господин, то благородным господином, который видит себя во сне священником. Я уже не мог различить сон и явь, я не понимал, где кончается иллюзия и начинается реальность. Молодой господин, щеголь и распутник насмехался над священником; священнику были отвратительны выходки молодого распутника. Две спирали, переплетаясь друг с другом, запутывались и никогда не соприкасались, — так можно изобразить эту двойную жизнь, которой я жил.

Несмотря на дикость этого положения, мне кажется, я ни на мгновение не бывал близок к безумию. В пределах обоих моих существований я всегда сохранял ясность восприятия. Была только одна нелепая вещь, которой я не мог дать объяснение: как это ощущение одного и того же «я» жило в двух столь различных людях. Это была единственная странность, в которой я не отдавал себе отчета, будь я кюре в деревне*** или синьором Ромуальдо, официальным любовником Кларимонды.

Я все время бывал (или, по крайней мере, думал, что бываю) в Венеции; я все еще не мог вполне отличить, что в этом странном приключении было иллюзией, а что реальностью. Мы жили в огромном мраморном дворце на Каналейо, где было множество фресок и статуй, с Тицианом лучших времен в спальне Кларимонды, — во дворце, достойном и короля. Каждый из нас имел в своем распоряжении гребца, гондолу, комнату для занятий музыкой и собственного поэта.

Кларимонда предпочитала в жизни все великое; она была по натуре немного Клеопатрой. Я же вел жизнь наследного принца и раздувал щеки так, будто происходил из семейства одного из патриархов и первосвященников светлейшей республики. Я не посторонился бы с дороги, чтобы пропустить дожа. Не думаю, что с тех пор, как сатана низвергнулся с небес, кто-либо был большим гордецом и наглецом, чем я.

Я посещал Ридотто и предавался азарту игры,{254} ставя на карту целые состояния. Я увидел все прелести светской жизни, проводя дни среди последышей погибших родов, театральных актрис, шулеров, прихлебателей и бретеров. Но, несмотря на безалаберность этой жизни, я. оставался верен своей Кларимонде. Я любил ее безумно. Она могла бы расшевелить само пресыщение и приковать к себе саму неверность. Иметь Кларимонду было все равно, что иметь двадцать женщин, всех женщин на свете, — настолько она была переменчивой, подвижной и всегда разной — настоящий хамелеон! Она заставляла изменять ей с нею же, как будто бы с другими, в совершенстве подражая внешности, манерам и красоте своих возможных соперниц. Она сторицей вознаграждала мою любовь, и тщетно молодые патриции и даже старцы из Совета десяти делали ей самые блестящие и заманчивые предложения. Некий Фоскари{255} дошел даже до того, что решился просить ее руки. Она отказывала решительно всем: у нее хватало золота, ей хотелось лишь любви — любви юношеской, чистой, которую она пробудила во мне и которая для нее была первой и последней.

Я был бы совершенно счастлив, не будь одного проклятого кошмара, мучившего меня каждую ночь, в котором я был сельским священником, умерщвлял плоть и постоянно каялся в своих дневных прегрешениях. Успокоенный привычкой быть с Кларимондой, я почти не думал уже о том, каким странным образом я с нею познакомился. В то же время порой мне вспоминались слова аббата Серапиона и приводили меня в некоторое замешательство.

С некоторых пор Кларимонда стала чувствовать себя хуже; она чахла день ото дня. Приглашенные медики ничего не понимали в ее болезни и не знали, что предпринять. Сделав несколько незначительных предписаний, они больше не появлялись. А Кларимонда между тем бледнела на глазах и застывала все больше и больше: она была почти такой же белой и мертвой, как в ту памятную ночь, в незнакомом замке. Я был в отчаянии, видя, как она медленно угасает. Она, тронутая моим горем, улыбалась мне тихо и грустно роковой улыбкой человека, который знает, что умирает.

Однажды утром я, сидя у ее кровати, устроился завтракать на маленьком столике, чтобы не покидать ее ни на минуту. Разрезая какой-то плод, я случайно порезал палец довольно глубоко. Тотчас же пурпурными струйками побежала кровь, и несколько капель брызнуло на Кларимонду. Глаза ее загорелись, на лице появилось выражение дикой, звериной радости, которого я никогда прежде у нее не видел. Она спрыгнула с постели с ловкостью зверя — обезьяны или кошки, — устремилась к моей ранке и принялась высасывать кровь с видом несказанного сладострастия. Она глотала кровь маленькими глотками, медленно, как что-то драгоценное, — так гурман смакует какой-нибудь херес или сиракузское вино. Она слегка скосила глаза, и ее зеленые радужки из круглых стали продолговатыми. Время от времени она прерывалась, целовала мою руку, потом снова надавливала губами на края ранки, чтобы выжать еще несколько алых капель. Увидев, что кровь больше не течет, она подняла поблескивающие глаза. Ее теплая рука была влажна, посвежевшее лицо — розовее майской зари. Она была прекраснее, чем когда-либо, и чувствовала себя превосходно.

«Я не умру! Я не умру! — вскрикивала она, полуобезумевшая от счастья, бросаясь мне на шею. — Я смогу еще долго любить тебя! Моя жизнь — в твоей, и все, что есть во мне, — от тебя. Несколько капель твоей крепкой, благородной, драгоценнейшей крови, которая целительнее всех эликсиров на свете, возвратили меня к жизни!»

Эта сцена, внушившая мне некоторые сомнения относительно Кларимонды, долго не выходила у меня из головы. В тот же вечер, едва сон перенес меня в мой деревенский домик, я увидел аббата Серапиона, который был суров и озабочен, как никогда прежде. Он пристально взглянул на меня и произнес: «Мало того, что вы губите вашу душу, вы хотите погубить и тело! Несчастный юноша, в какую же ловушку вы попались!» Но, сколь бы глубоко ни поразил меня тон сказанных слов, это впечатление вскоре рассеялось, и тысячи других забот изгнали его из моего сердца.

Между тем однажды вечером я увидел в зеркало, расположенное мною так хитроумно, что Кларимонда не предполагала о его существовании, как она сыпала какой-то порошок в бокал шипучего вина, приготовляемый ею обычно после еды. Я взял бокал, для виду поднес его к губам, потом отставил в сторону, как бы намереваясь не спеша допить позже, и, пользуясь моментом, когда моя красавица отвернулась, выплеснул содержимое под стол. После этого я вернулся к себе в спальню и лег, твердо решив не засыпать и посмотреть, что будет. Мне не пришлось долго ждать: Кларимонда вошла в ночном уборе, разделась и легла на кровать подле меня. Убедившись, что я сплю, она обнажила мою руку, вынула из волос золотую булавку и зашептала:

— Одна капля, одна-единственная, красная, одинокий рубин у меня на кончике иглы… Если ты меня еще любишь, мне не нужно умирать… Ах, любовь моя, бедняжка, как прекрасна, как ослепительно-пурпурна твоя кровь, сейчас я напьюсь ее… Спи, моя единственная радость, мое божество, спи, дитя мое, я не сделаю тебе зла, я не отниму у тебя жизнь, я возьму только часть ее: она нужна, чтобы не угасла моя жизнь. Если бы я не любила тебя так, я могла бы позволить себе завести других возлюбленных, которым осушала бы вены. Но с тех пор, как я узнала тебя, весь мир мне противен… Ах, твоя благородная рука, такая полная, такая белая… Я никогда не осмелюсь проколоть эту прекрасную голубую вену!

И, продолжая шептать, Кларимонда заплакала. Я чувствовал, как ее слезы проливаются на мою руку, которую она держала в своих ладонях. Наконец она решилась, сделала маленький укол своей булавкой и стала высасывать бегущую из ранки кровь. И хотя она выпила всего несколько капель, ее охватил страх, что я обескровлен: она помазала ранку какой-то мазью, от которой та мгновенно зажила, а потом заботливо перевязала руку маленькой ленточкой.

Сомнений больше быть не могло: правота аббата Серапиона была доказана. Но, даже несмотря на это, я не мог заставить себя разлюбить Кларимонду. Я бы по доброй воле отдал ей всю кровь, которая была нужна, чтобы поддержать ее призрачное существование. Я, впрочем, не испытывал большого страха: все-таки она была прежде всего женщиной, а не вампиром, и услышанное и увиденное убеждало меня совершенно. Крови в моих жилах имелось тогда в изобилии, она не так уж скоро бы иссякла, и мне не жаль было отдавать жизнь по капле. Я сам обнажил бы свою руку и сказал ей: «Пей! И пусть моя любовь войдет в твое тело вместе с моей кровью!» Я бы не сделал ни малейшего намека на историю со снотворным, которое она мне подсыпала, и на сцену с булавкой, и мы бы жили в самом добром согласии.

И все же совесть священника терзала меня больше, чем когда-либо прежде. Я не знал, какой еще способ послушания изобрести, чтобы обуздать и умертвить свою плоть. Хотя все мои видения были непроизвольны и я в них никоим образом не участвовал, я не дерзал прикасаться к Распятию нечистыми руками и призывать Христа мыслью, оскверненной подобным развратом, будь то во сне или наяву.

Пытаясь избежать изнурительных галлюцинаций, я мешал себе погрузиться в сон, придерживал пальцами закрывающиеся веки или стоял, вытянувшись вдоль стены, и изо всех сил боролся со сном. Но дремота вскоре накатывала на меня; я понимал, что вся моя борьба тщетна, в отчаянии и изнеможении руки мои опускались, и я вновь плыл по течению к берегам моего искушения. Серапион же все неистовей увещевал меня и жестоко упрекал за малодушие и недостаток рвения. Однажды, когда я был особенно встревожен, он сказал мне:

— Чтобы спасти вас от этого наваждения, есть только одно средство, самое крайнее, и тем не менее придется его использовать. От большой болезни — большое лекарство.

— Я знаю, — продолжал он, — где похоронена Кларимонда. Мы выкопаем ее: надо, чтобы вы увидели, в каком жалком состоянии пребывает объект вашей любви, и не пытались больше погубить свою душу ради смердящего трупа, изъеденного червями и готового рассыпаться в прах. Уж это наверняка заставит вас возвратиться к самому себе.

Я к тому времени настолько устал от своей двойной жизни, что легко поддался его уговорам, желая раз и навсегда удостовериться, кто же из нас — священник или благородный господин — существовал в действительности. Я решился погубить одного из них ради другого, а может быть, и обоих сразу, ибо подобное существование более продолжаться не могло.

Аббат Серапион вооружился киркой, железным ломиком и фонарем, и с наступлением полночи мы направились на кладбище***, план которого он знал превосходно. Осветив потайным фонарем надписи на нескольких могилах, мы наконец подошли к одному камню, наполовину заросшему высокой травой, изъеденному мхом и растениями-паразитами. Мы разобрали начало надписи:

«Здесь последний приют Кларимонда нашла — та, что первой красавицей в мире была».

— Это точно здесь, — сказал Серапион.

Он просунул лом в щель камня и начал приподымать его. Плита подалась, и он принялся работать киркой. Я смотрел, как он, чернее и молчаливее самой ночи, трудится, склонившись над могилой. Он делал свое страшное дело, истекая потом и тяжело дыша, словно и сам был в агонии. Это было поистине странное зрелище, и если бы кто-то увидел нас со стороны, он принял бы нас, вероятнее всего, за осквернителей могил и похитителей саванов, но не за служителей Господа. В усердии Серапиона было что-то дикое и тяжелое, что делало его скорее похожим на демона, чем на апостола или ангела. Его аскетическое лицо с крупными чертами, резко выступавшими в отсвете фонаря, не обещало ничего хорошего. Я чувствовал, как ледяной пот покрывает все мое тело, и волосы шевелились у меня на голове. В глубине души я считал, что суровый Серапион совершает мерзкое святотатство, и желал бы, чтобы из темных туч, которые тяжело плыли над нами, вышел огненный трезубец и поразил бы его, стер в порошок. Совы, сидевшие на кипарисовых ветвях, прилетали, напуганные светом фонаря, и тяжело ударялись крыльями землистого цвета о стекло, издавая жалобные стоны. Издалека доносилось тявканье лисиц, и множество зловещих голосов раздавалось в тишине.

Наконец кирка ударилась о гроб; доски издали какой-то звук, одновременно глухой и звонкий, — такой ужасный звук издает ничто, если до него ненароком дотронуться. Серапион отвалил крышку, и я увидел Кларимонду — мраморно-бледную, со скрещенными руками; на ее белом саване пролегала вдоль тела всего одна складка. В уголке поблекшего рта сверкала, как роза, маленькая алая капелька. При виде ее Серапион пришел в ярость:

— Ах, это ты, бесовка, мерзкая блудница, пожирательница крови и золота!

Он окропил святой водой тело и гроб, изобразив кропилом крест. Едва эта Божья роса коснулась бедной Кларимонды, как ее прекрасное тело рассыпалось в прах; осталась лишь ужасающе бесформенная кучка пепла и наполовину обуглившихся костей.

— Вот ваша возлюбленная, синьор Ромуальдо, — неумолимо произнес священник, указывая на эти жалкие останки. — Надеюсь, вам больше не захочется путешествовать на Лидо и в Фузину{256} с вашей красавицей?

Я поник головой. Внутри у меня все было разрушено. Я вернулся к себе домой, и синьор Ромуальдо, любовник Кларимонды, распрощался с бедным священником, с которым так долго водил в высшей степени странную компанию.

На следующую ночь я в последний раз видел Кларимонду: она говорила мне, как в первый раз, под церковным порталом: «Несчастный, несчастный, что ты наделал! Ты послушался этого глупого священника! Разве не был ты счастлив? И что я тебе сделала, зачем ты осквернил мою бедную могилу и обнажил нищету моего небытия? Отныне порваны все связи между нашими душами и телами. Прощай, ты будешь обо мне жалеть», — и растаяла в воздухе, как дым. Больше я ее не видел.

Увы, она была права. Еще не раз душа моя сожалела о ней: покой был куплен слишком дорогой ценой. Любовь Господа ни в коей мере не могла заменить ее любви.

Такова, брат мой, история моей юности. Никогда не подымайте глаз на женщину: всегда проходите мимо, глядя в землю, ибо, как бы ни были вы целомудренны и спокойны, достаточно бывает одной минуты, чтобы потерять вечность.

Перевод H. Лоховой

Два актера на одну роль

Впервые напечатано в журнале «Мюзе де фамий» в июле 1841 года. В новелле откровенно используются мотивы фантастических новелл Гофмана; описания столицы Австрии, вероятно, почерпнуты из очерка Жерара де Нерваля «Венские приключения» (впервые напечатан в марте 1841 г., впоследствии вошел в книгу Нерваля «Путешествие на Восток»).

Перевод печатается по изданию: Готье Теофиль. Два актера на одну роль. М., Правда, 1991. В примечаниях воспроизводится наш комментарий к указанному изданию

1. Свидание в Королевском парке

Стоял конец ноября: Королевский парк в Вене был пуст, резкий северный ветер кружил шафранные, побитые первыми морозами листья; ветки розовых кустов на клумбах, растерзанные и поломанные, валялись в грязи. Однако центральная аллея, посыпанная песком, оставалась сухой и по ней можно было ходить. Разоренный нашествием зимы, Королевский парк был все же не лишен некоего меланхолического очарования. Желтые аркады аллеи уводили далеко вперед, вдали на горизонте смутно рисовались холмы, тонущие в голубоватой дымке и вечернем тумане. С другого конца аллеи открывался вид на Пратер{257} и Дунай; лучшего места для прогулок поэта нельзя и придумать.

По аллее, проявляя все признаки нетерпения, расхаживал молодой человек; наряд его, щеголеватостью напоминавший театральный, состоял из черного бархатного редингота, петлицы которого были обшиты золотыми галунами, а полы оторочены мехом, серых облегающих панталон и мягких сапог до колен с кисточками. На вид ему было лет двадцать семь— двадцать восемь; бледные правильные черты его были исполнены лукавства, ирония пряталась в прищуренных глазах и уголках рта; в университете, который он, судя по всему, недавно закончил, ибо еще продолжал носить студенческий картуз с дубовыми листьями, он, верно, доставлял немало хлопот «филистерам» и был заводилой среди «буршей» и «лисов».{258}

По тому, что он не отходил от избранного им участка аллеи, можно было догадаться, что он кого-то ждет и что этот кто-то скорее всего дама, ибо венский Королевский парк в ноябре мало подходит для деловых свиданий.

И правда, вскоре в конце аллеи показалась девушка: из-под ее черной шелковой шляпки выбивались густые светлые волосы, слегка развившиеся от вечерней сырости; лицо ее, обыкновенно белое как воск, от легкого морозца приобрело оттенок чайной розы. Сжавшаяся и съежившаяся в своей длинной накидке с куньей оторочкой, она удивительно походила на статуэтку «Озябшая»;{259} ее сопровождал черный пудель, удобный спутник, на чью снисходительность и скромность всегда можно положиться.

— Вообразите, Генрих, — сказала прекрасная венка, опершись на руку молодого человека, — я оделась и собралась больше часа назад, но моя тетушка все никак не отпускала меня, она все говорила и говорила: об опасностях вальса, о рецептах новогодних пирожных, о карпах в вине. Я ускользнула, сказав, что иду покупать серые ботинки, хотя они мне вовсе не нужны. Это из-за вас, Генрих, мне приходится прибегать к мелкой лжи, в которой я раскаиваюсь, чтобы потом начать все сначала; а все оттого, что вы вдруг решили посвятить себя театру! Стоило ради этого так долго изучать теологию в Гейдельберге! Мои родители любили вас, и сегодня мы уже были бы мужем и женой.{260} Вместо того чтобы встречаться украдкой под облетевшими деревьями Королевского парка, мы сидели бы рядышком у красивой изразцовой печки, плотно затворив двери гостиной, и беседовали о будущем наших детей; как это было бы славно, не правда ли, Генрих?

— Да, Кати, славно, — отвечал молодой человек, сжимая через атлас и меха пухленькую ручку прекрасной венки, — но что делать! Это неодолимая сила; театр влечет меня к себе; я мечтаю о нем днем, грежу по ночам; мне хочется жить в творениях поэтов, мне кажется, у меня двадцать судеб. Каждая новая роль дарит мне новую жизнь; я испытываю все страсти, какие изображаю: я Гамлет, Отелло, Карл Моор;{261} когда эти роли входят тебе в плоть и кровь, очень трудно смириться с участью деревенского пастора.

— Все это замечательно, но вы прекрасно знаете, что мои родители ни за что не согласятся выдать меня за актера.

— Конечно, они не согласятся, чтобы их зятем стал безвестный актер, бедный бродячий артист, всецело зависящий от директоров и публики, но великого артиста, овеянного славой, всюду встречаемого рукоплесканиями, гораздо более богатого, чем пастор, они при всей своей разборчивости согласятся назвать своим зятем. Когда я приеду просить вашей руки в красивой желтой карете, такой блестящей, что удивленные соседи смогут смотреться в нее, как в зеркало, и рослый ливрейный лакей откинет подножку, разве они откажут мне, Кати?

— Вряд ли… Но кто сказал, Генрих, что это когда-нибудь произойдет?.. У вас есть талант, но таланта мало, нужна еще удача. Когда ваши надежды сбудутся и вы станете великим артистом, золотая пора нашей юности уйдет, захотите ли вы тогда взять в жены старушку Кати — ведь вашей любви будут добиваться все эти театральные дивы, такие веселые и нарядные.

— Счастливое будущее, — отвечал Генрих, — не за горами; у меня выгодный ангажемент в театре у Каринтийской заставы, и директор так доволен моей игрой, что выдал мне в награду две тысячи талеров.

— Ваша последняя роль, — возразила девушка с серьезным видом, — роль черта в новой пьесе; признаюсь вам, Генрих, что мне неприятно видеть христианина в маске врага рода человеческого и слышать из его уст богохульства. На днях я была в театре и видела вас в этой роли: скажу честно, я все время боялась, что из люка, в который вы проваливаетесь, вдруг вырвется настоящее адское пламя. Я вернулась домой в полном смятении, и мне снились страшные сны.

— Пустое, милая Кати; впрочем, завтра последнее представление, и больше вы меня никогда не увидите в черно-красном костюме, который вам так не нравится.

— Тем лучше! Мне отчего-то тревожно, и я не на шутку боюсь, что роль эта принесет вам славу, но лишит вас вечного спасения. А еще я боюсь, как бы вы не переняли дурные нравы этих проклятых артистов. Я уверена, что вы перестали молиться, и могу поручиться, что вы потеряли крестик, который я вам подарила.

В оправдание Генрих распахнул свой редингот; крестик по-прежнему сиял у него на груди.

Продолжая беседовать, влюбленные дошли до улицы Табора в Леопольдштадте{262} и остановились перед лавочкой сапожника, славившегося умением изготовлять серые ботинки; после недолгого разговора на пороге Кати в сопровождении черного пуделя вошла в лавку, не преминув протянуть Генриху для пожатия свои прелестные тонкие пальчики.

Генрих попытался напоследок разглядеть свою возлюбленную через изящные туфельки и красивые башмаки, симметрично расставленные на медных рейках в витрине, однако стекла запотели от влажного дыхания тумана, и он смог различить лишь неясный силуэт; тогда, приняв героическое решение, он повернулся на каблуках и твердым шагом направился в кабачок «Двуглавый орел».{263}

2. Кабачок «Двуглавый орел»

В этот вечер в кабачке «Двуглавый орел» собралась большая компания; общество было самое пестрое: даже прихотливое воображение Калло и Гойи вместе взятых{264} не могло бы породить более причудливого смешения различных характерных типов. «Двуглавый орел» был одним из тех благословенных погребков, прославленных Гофманом,{265} чьи ступеньки так стерлись, так залоснились и стали такими скользкими, что, ступив на первую, вы тотчас обнаруживали себя внизу, в зале, положившим локти на стол, покуривающим трубку и потягивающим пиво и молодое вино.

Сквозь густые клубы дыма, который поначалу сжимал вам горло и щипал глаза, через несколько минут становились видны самые разнообразные и причудливые лица.

Здесь были валахи в кафтанах и каракулевых шапках, сербы, усатые венгры в доломанах с позументом, горбоносые богемцы с медными лицами и низким лбом, добропорядочные немцы в рединготах с галунами на петлицах, татары с раскосыми, как у китайцев, глазами — одним словом, посланцы всех народов мира! Восток был представлен толстым турком, который, сидя на корточках в углу, мирно курил трубку с черешневым чубуком, красной глиняной головкой и янтарным мундштуком.

Все это общество, облокотившись на столы, ело и пило: пило хмельное пиво и молодое красное вино, смешанное с белым выдержанным, ело ломтики холодной телятины или окорока да сладкое.

Между столами без устали кружились пары: то был один из нескончаемых немецких вальсов, производивших на воображение северных людей такое же действие, как гашиш и опиум на воображение людей восточных; в вихре танца под мелодию Ланнера{266} пара быстро проносилась за парой; женщины, изнемогая от наслаждения в объятиях партнера, взметали юбками облака трубочного дыма и обмахивали лица пьющих. У стойки морлакские сказители, аккомпанируя себе на гуслях, декламировали некую печальную балладу в лицах, которая, судя по всему, изрядно занимала дюжину странных лиц в красных фесках и в бурках.

Генрих прошел в глубь погребка и подсел к трем или четырем друзьям, которые уже сидели за столом с радостными лицами и в приятном расположении духа.

— Смотри-ка, Генрих! — воскликнул старший из компании. — Берегитесь, друзья мои: foenum habet in cornu.{267} Известно ли тебе, что на сцене ты и вправду был вылитый черт — я чуть не испугался. Никак не могу уразуметь, как это Генрих, который пьет пиво вместе с нами и никогда не отказывается от холодной телятины, принимает вдруг такой язвительный, злой и сардонический вид и как это от одного его движения у всего зала по спине пробегает холодок?

— Эх, черт побери! Потому-то Генрих и великий артист, это и есть высокое искусство. Так ли трудно играть человека, который на вас похож? Самое трудное для кокетки — играть роли простушек.

Генрих скромно сел и заказал большой стакан смешанного вина; друзья его продолжали обсуждать тот же предмет, не скупясь на восторги и комплименты.

— Ах, если бы тебя видел великий Вольфганг Гете!

— Покажи-ка ноги! — говорил другой. — Ручаюсь, у тебя раздвоенное копыто.

Другие посетители, привлеченные этими восклицаниями, пристально рассматривали Генриха, радуясь возможности увидеть вблизи столь замечательного человека. Молодые люди, которые помнили Генриха по университету и которых он едва знал по имени, подходили к нему и сердечно пожимали руку, словно близкие друзья. Самые красивые из вальсирующих дам мимоходом дарили ему нежнейшие взгляды своих голубых бархатных глаз.

Только один человек, сидящий за соседним столиком, казалось, не разделял общего воодушевления: запрокинув голову, он рассеянно барабанил пальцами по дну своей шляпы военный марш и время от времени с большим сомнением произносил «гм-гм».

Человек этот имел престранный вид, хотя и был одет как добропорядочный венский буржуа, владеющий значительным состоянием; его серые с зеленым отливом глаза светились фосфорическим блеском, как у кошки. Когда он разжимал свои тонкие бледные губы, за ними виднелись два ряда очень белых, очень острых и очень редких зубов самого людоедского и хищного вида; длинные ногти, блестящие и загнутые, несколько походили на когти; но такой облик проглядывал лишь изредка; стоило кому-нибудь остановить взгляд на незнакомце, и он тотчас вновь превращался в благодушного венского купца, удалившегося от дел, — и наблюдатель удивлялся, как это он мог предположить в человеке столь заурядной наружности коварство и принадлежность к силам ада.

В глубине души Генрих был уязвлен небрежением незнакомца; его презрительное молчание снижало цену похвал, которыми осыпали его шумные сотрапезники. Это молчание было молчанием старого знатока, которого не проведешь и который и не такое видел в своей долгой жизни.

Атмайер, самый молодой из компании и самый пылкий поклонник Генриха, не в силах выносить такое равнодушие, сказал, обращаясь к странному человеку и как бы ища его поддержки:

— Не правда ли, сударь, нет актера, который лучше сыграл бы роль Мефистофеля, чем мой друг? — И он указал на Генриха.

— Гм, — отвечал незнакомец, сверкнув своими зеленоватыми глазами и скрипнув острыми зубами, — господин Генрих парень талантливый, и я его весьма уважаю, но для роли черта ему еще многого не хватает.

И, резко вставая, спросил:

— Вы когда-нибудь видели черта, господин Генрих?

Он задал свой вопрос столь странным и насмешливым тоном, что у всех присутствующих по спине пробежал холодок.

— Меж тем без этого вам решительно невозможно добиться правдивости в игре. На днях я побывал в театре у Каринтийской заставы и слышал, как вы смеетесь; ваш смех оставляет желать лучшего, это смех проказника, не более того. Вот как следует смеяться, почтеннейший господин Генрих.

При этих словах он, словно желая показать пример, разразился таким резким, пронзительным, сардоническим смехом, что музыка и танцы разом прекратились, стекла кабачка задрожали. Незнакомец несколько минут продолжал беспощадно и судорожно смеяться, причем Генрих и его друзья, несмотря на свой испуг, невольно стали вторить ему.

Когда Генрих перевел дух, под сводами кабачка еще звучало слабое эхо последних раскатов этого жуткого пронзительного хохота, но незнакомец уже исчез.

3. Театр у Каринтийской заставы

Через несколько дней после этого странного случая, о котором Генрих почти забыл, а если и вспоминал, то не иначе как о шутке ироничного буржуа, юноша снова вышел на сцену в роли черта в новой пьесе.

В первом ряду партера сидел незнакомец из кабачка и при каждом слове Генриха качал головой, подмигивал, цокал языком и проявлял признаки живейшего нетерпения. «Скверно! Скверно!» — вполголоса бормотал он.

Его соседи, удивленные и шокированные его манерами, хлопали и говорили:

— Вот придира!

После первого действия незнакомец, словно приняв внезапное решение, встал, перешагнул через цимбалы, большой барабан и тамтам и скрылся за маленькой дверцей, которая ведет из оркестровой ямы на сцену.

В ожидании, пока поднимется занавес, Генрих прохаживался взад-вперед за кулисами; каков же был его ужас, когда, дойдя до конца кулисы, он обернулся и увидел, что посреди узкого коридора стоит таинственный персонаж, одетый точь-в-точь как он, и смотрит на него прозрачными зеленоватыми глазами, которые в темноте казались бездонными; острые, белые, редкие зубы придавали его сардонической улыбке нечто хищное.

Генрих не мог не узнать незнакомца из кабачка «Двуглавый орел», вернее, черта собственной персоной, ибо это был он.

— Ну и ну, сударь мой! Вы желаете играть роль черта! В первом действии вы были весьма посредственны, и, право, из-за вас у славных жителей Вены сложилось бы обо мне слишком плохое мнение. Позвольте мне заменить вас сегодня вечером, а поскольку вы стали бы меня стеснять, я отправлю вас вниз.

Генрих узнал ангела тьмы и понял, что пропал; машинально поднеся руку к подаренному Кати маленькому крестику, с которым он никогда не расставался, он попытался позвать на помощь и прошептать заклятие против злых духов, но ужас сдавил ему горло: он издал лишь слабый хрип. Черт оперся своими когтистыми лапами на плечи Генриха и силой столкнул его в подпол; затем, когда подошел его черед, вышел на сцену, как многоопытный актер.

Эта резкая, едкая, ядовитая и поистине дьявольская игра сразу поразила слушателей.

— Генрих сегодня в ударе! — слышалось со всех сторон.

Самое большое впечатление произвел пронзительный смех, похожий на скрип пилы, этот смех проклятого, поносящего райские наслаждения. Никогда еще актер не достигал такой силы сарказма, таких глубин коварства: зрители смеялись и трепетали. Весь зал затаил дыхание от волнения, из-под пальцев грозного актера сыпались искры, огненные стрелы сверкали у его ног, свет люстры померк, рампа метала красноватые и зеленоватые молнии, по залу разнесся некий запах, очень напоминавший запах серы, зрители были словно в бреду, и громкие рукоплесканья отмечали каждую фразу изумительного Мефистофеля, который часто заменял стихи поэта стихами собственного сочинения, причем всякий раз так удачно, что приводил публику в полный восторг.

Кати, которой Генрих послал пригласительный билет в ложу, была в чрезвычайной тревоге: она не узнавала своего дорогого Генриха, она смутно предчувствовала какое-то несчастье, ибо любовь, это второе зрение души, обладает провидческим даром.

Представление завершилось с невообразимым успехом. Когда занавес опустился, публика громкими криками вызывала Мефистофеля. Его искали, но тщетно; некоторое время спустя театральный курьер доложил директору, что внизу, в подвале, нашли господина Генриха, который, верно, провалился в люк. Генрих был без чувств. Его отнесли домой; когда его раздевали, то заметили у него на плечах глубокие царапины, словно его душил тигр. Маленький серебряный крестик — подарок Кати — уберег юношу от смерти, и черт, смирившись перед этой святыней, ограничился тем, что низверг его в театральные подземелья.

Генрих поправлялся медленно; как только ему стало лучше, к нему пришел директор театра и предложил очень выгодный ангажемент, но Генрих отказался, ибо он ни в коем случае не хотел вторично рисковать своим спасением; впрочем, он понимал, что никогда не сможет сравняться со своим страшным двойником.

Через два или три года, получив небольшое наследство, он женился на красавице Кати, и, плотно затворив двери гостиной, они сидят рядышком у изразцовой печки и беседуют о будущем своих детей.

Театральные завсегдатаи и поныне с восхищением вспоминают этот чудесный вечер и удивляются капризу Генриха, который ушел с подмостков после такого шумного успеха.

Перевод О. Гринберг

Jettatura[80]

Впервые напечатано с продолжением в газете «Монигер юниверсель» в июне — июле 1856 года. Тема дурного глаза сравнительно редко встречается в готической прозе XIX века и тем более редко становится главным мотивом сюжета; ее выбор мог быть связан с личными суевериями писателя, который считал вполне реальной порчу от jettatur’ы. Другие элементы сюжета позволяют заподозрить заимствование из «Паолы» Ж. Буше де Перта: вступительная сцена на корабле, итальянская обстановка действия, трагическая судьба главного героя-француза — невольного убийцы своей невесты-англичанки.

Перевод, выполненный по изданию: Gautier Theophile. Recits fantastiques. Paris, Garnier- Flammarion, 1986, — печатается впервые. В примечаниях используются комментарии Марка Эжельденже к указанному изданию.

I

Величественный тосканский пароход «Леопольд», курсирующий между Марселем и Неаполем, только что миновал остров Прочида. Пассажиры высыпали на палубу, мгновенно выздоровев от морской болезни, ибо вид приближающейся земли является гораздо более эффективным лекарством, нежели мальтийские пастилки и прочие снадобья, рекомендуемые в подобных случаях.

На верхней палубе, отгороженной специально для пассажиров первого класса, собрались англичане; каждый старался встать подальше друг от друга, как бы очерчивая вокруг себя невидимую демаркационную линию; их унылые лица были тщательно выбриты, галстуки повязаны без единой морщинки, жесткие белые воротнички рубашек топорщились, словно сделанные из бристольской бумаги; руки обтягивали безупречно свежие лайковые перчатки, а сверкающие новизной лаковые ботинки были достойны лорда Эллиота. Казалось, что всех их только что извлекли из футляров несессеров: костюмы их были безукоризненны, и во всем туалете не было ни малейшего следа беспорядка, отличающего одежду путешественника. Там были лорды, члены палаты общин, торговцы из Сити, портные с Риджент-стрит и ножовщики из Шеффилда — все сосредоточенные, серьезные, надменные и скучающие. Среди них было немало женщин, ибо англичанки, в отличие от своих товарок из других стран, отнюдь не домоседки и пользуются малейшим предлогом, чтобы покинуть свой остров. Рядом с почтенными леди и миссис, чья увядающая красота напоминала великолепие осени, переливающейся всеми оттенками железного купороса, прятались под вуалями голубого газа жизнерадостные юные мисс; на их пышущих здоровьем лицах, обрамленных блестящими белокурыми локонами, играли улыбки, выставлявшие на всеобщее обозрение крупные белые зубы; девушки поразительно напоминали изображения на гравюрах, многократно встречающихся в кипсеках,{268} и полностью снимали с художников незаслуженные упреки во лжи, нередко доносящиеся с противоположного берега Ла-Манша. Эти очаровательные особы произносили, каждая на свой лад, но с одинаковым британским акцентом сакраментальную фразу: «Vedi Napoli е mori»,[81] листали путеводители или заносили свои путевые впечатления в записные книжечки, не обращая ни малейшего внимания на донжуанские взоры нескольких парижских фатов, которые бродили вокруг них, в то время как растревоженные мамаши вполголоса возмущались французской невоспитанностью.

Вдоль границ аристократического квартала прогуливались, дымя сигарами, несколько молодых людей: соломенные и серые фетровые шляпы, пальто-сак с множеством больших костяных пуговиц и широкие тиковые панталоны сразу же выдавали в них художников; принадлежность их к богемной братии также подтверждали усы а-ла Ван Дейк, и волосы, завитые а-ла Рубенс или коротко стриженные а-ла Паоло Веронезе; так же, как и денди, однако с совершенно иными целями, они старались запечатлеть в памяти образы прекрасных англичанок, с которыми они, по причине полного безденежья, не могли рассчитывать завести более близкого знакомства, и это занятие препятствовало им безмятежно наслаждаться великолепной панорамой Неаполитанского залива.

На носу корабля, прислонившись к леерам или сидя на сложенных бухтами канатах, разместились неимущие пассажиры третьего класса; они поглощали еду, оставшуюся нетронутой по причине постоянных приступов морской болезни, и даже не помышляли о том, чтобы бросить взор на восхитительнейшее в мире зрелище, ибо чувство прекрасного является привилегией умов просвещенных, способных отрешиться от забот о хлебе насущном.

Стояла прекрасная погода; синие волны лениво набегали друг на друга широкими складками, нехотя поглощая бурунчики, бегущие за кормой судна; на ослепительно чистом небе не было ни облачка, и только клубы дыма, вылетавшие из трубы и напоминавшие легкие комья ваты, медленно уплывали прочь в прозрачной синеве. Лопасти колес, крутясь в ореолах алмазной пыли, сверкавшей на солнце всеми цветами радуги, радостно шлепали по воде, словно чувствуя близость порта.

Длинная вереница холмов, протянувшаяся от Позиллипо до Везувия и обрамляющая изумительный залив, где в глубине, подобно морской нимфе, обсыхающей на берегу после купания, раскинулся Неаполь, начинала приобретать отчетливые контуры и фиолетовой линией резко выделялась на ослепительной лазури неба; разбросанные то тут, то там виллы белыми точками мелькали на темном фоне зелени. Словно подгоняемые ветерком лебединые перья, над гладкой голубизной скользили паруса рыбачьих лодок, напоминающие о присутствии человека посреди величественной пустыни моря.

Еще несколько оборотов колес — и вот уже замок Сант-Эльмо и монастырь Сан-Мартино отчетливо различаются на вершине горы, к которой прислонен Неаполь, возносятся над куполами церквей, террасами отелей, крышами домов, фасадами дворцов и зеленью садов, смутно проступающих в сверкающем тумане. Вскоре замок дель Ово, оседлавший подводную скалу, омываемую пеной разбивающихся о нее волн, казалось, двинулся навстречу пароходу, и длинный, увенчанный маяком мол стал напоминать руку, сжимающую факел.

Везувий, раскинувшийся по правую сторону залива, при приближении сменил свои голубоватые краски на более яркие и сочные тона; склоны его были изрезаны расселинами и вздыблены потоками застывшей лавы, а из конусообразного жерла, как из гигантской курильницы, вырывались маленькие струйки густого белого дыма, мгновенно опадавшие под порывами ветра.

Уже отчетливо виднелись Кьятамонте, Пиццо Фальконе, набережная Санта-Лючия с теснящимися вдоль нее гостиницами, Палаццо Реале, опоясанный рядами балконов, Палаццо Нуово с ажурными башенками, Арсенал и корабли под разными флагами, чьи снасти сплетались наподобие безлистых ветвей диковинного леса, когда на палубу впервые за все время перехода вышел необычный пассажир: то ли из-за морской болезни, то ли из-за угрюмого нрава, но он до сих пор ни разу не покидал своей каюты. Вот и сейчас зрелище, захватившее всех пассажиров, похоже, было ему давно знакомо и не представляло никакого интереса.

Это был молодой человек лет двадцати шести — двадцати восьми: именно этот возраст ему можно было дать с первого взгляда, ибо, присмотревшись внимательнее, вы сочли бы его либо старше, либо моложе, так как лицо его загадочным образом соединяло в себе юношескую свежесть и старческую усталость. Его темно-русые волосы имели оттенок, именуемый англичанами auburn:[82] на солнце они отливали медным металлическими блеском, а в тени казались почти черными. Его точеный профиль отличался нарочитой правильностью, выпуклый лоб привел бы в восхищение любого френолога, нос поражал благородной орлиной горбинкой, губы были превосходно очерчены, а резкая волевая линия подбородка заставляла вспомнить об античных медалях. Но несмотря на то, что каждая черта его лица в отдельности была прекрасна, все вместе они отнюдь не являли столь же прекрасного целого: им не хватало таинственной гармонии, делающей линии плавными, а единое — неделимым. Существует легенда о том, как один итальянский художник, пожелав изобразить мятежного архангела, выписал его лицо так, что каждая черточка его была поистине само совершенство, однако ни одна не гармонировала друг с другом; таким образом он добился гораздо более устрашающего эффекта, нежели тот, который обычно достигается рисованием рожек, ломаной линии бровей и оскаленного рта. Лицо иностранца производило именно таковое впечатление, то есть внушало ужас. Особенно отталкивающими были глаза: будучи водянисто-серого цвета, они совершенно не сочетались с обрамлявшими их черными ресницами равно как и волосами цвета жженого каштана. Из-за чрезмерно тонкого носа они казались сидящими необычайно близко, в нарушение всех общепринятых пропорций, отчего выражение их было воистину неопределимо. Когда взгляд их ни на чем не задерживался, в его болезненном блеске читалась меланхолическая томность; если же они останавливались на ком-нибудь или на чем-нибудь, брови тотчас же хмурились, кожа вокруг них сморщивалась, а на лбу появлялась глубокая вертикальная складка. Глаза из серых становились зелеными, испещрялись черными точками и покрывались тончайшей сетью желтоватых прожилок, из-под которой выбивался острый, словно кинжал, взгляд; через некоторое время взор обретал прежнюю невозмутимость, и молодой человек с мефистофелевской внешностью становился похожим на заурядного светского льва — к примеру, на члена Жокей-клуба, — отправившегося провести сезон в Неаполе и стремящегося как можно скорее сойти с шаткой палубы «Леопольда» на прочную мостовую из вулканического туфа.

В его элегантном туалете не было ничего броского или вычурного: он был одет в редингот темно-синего цвета, черный в горошек галстук, завязанный аккуратным узлом, жилет того же рисунка, что и галстук, и светло-серые панталоны, спускавшиеся на сапоги из мягкой кожи; на золотой цепочке висели часы, на гладком шелковом шнурке — лорнет; в туго обтянутой перчаткой руке он держал тонкую трость с серебряным набалдашником, выточенную из узловатой виноградной лозы.

Прогуливаясь по палубе, молодой человек время от времени бросал рассеянные взоры в сторону приближающегося берега, где уже можно было разглядеть катящиеся по улицам экипажи, снующих взад и вперед людей и скопившихся на набережной зевак, для которых прибытие дилижанса или парохода всегда представляет собой захватывающий спектакль, пусть даже и виденный никак не менее тысячи раз.

Уже от набережной отделилась готовая к штурму «Леопольда» целая эскадра шлюпок и челноков, на борту которой теснился экипаж, состоящий из гостиничной прислуги, наемных слуг, носильщиков и прочей челяди, привыкшей рассматривать иностранцев как свою добычу; в каждой лодке дружно налегали на весла, чтобы прибыть первыми, и моряки, как это принято, обменивались сочными ругательствами и отборной бранью, приводя в ужас путешественников, мало знакомых с нравами неаполитанского простонародья.

Стремясь получше разглядеть открывшуюся перед ним картину, молодой человек с волосами цвета auburn водрузил на нос лорнет; однако внимание его, отвлеченное от созерцания величественного зрелища залива зычными криками, источником которых была стремительно приближавшаяся флотилия, сосредоточилось на лодках; было очевидно, что этот гомон докучал ему, ибо брови его нахмурились, на лбу пролегла глубокая морщина, а серые глаза приобрели желтоватый оттенок.

Неожиданно со стороны открытого моря нахлынула огромная, обрамленная пенистой бахромой волна; пройдя под пароходом и заставив его вскарабкаться по ее гребню и вновь тяжело опуститься на воду, она разбилась о набережную на миллионы золотистых брызг, промочив зевак, безмерно удивленных этим внезапным душем. Затем откатившийся от берега мощный бурун столкнул друг с другом многочисленные лодки, да так сильно, что несколько носильщиков не удержались и свалились в воду. Это происшествие нельзя было назвать серьезным, ибо неаполитанцы, подобно морским божествам, плавают как рыбы, и уже через несколько секунд их мокрые головы со слипшимися волосами появились на поверхности. Отфыркиваясь от попавшей в уши и рот горько-соленой воды, они возмущались неожиданным купанием и напоминали изумленного Телемаха, сына Улисса, в ту минуту, когда Минерва, приняв облик мудрого Ментора, сбросила его с высокой скалы в море, дабы спасти от объятий влюбленной Эвхарис.{269}

За спиной странного путешественника, на почтительном от него расстоянии, подле груды чемоданов стоял маленький грум, этакий пятнадцатилетний старичок, гном в ливрее, напоминающий карликов, которых терпеливые китайцы выращивают в больших фарфоровых вазах, дабы помешать им вырасти; его плоское лицо с едва заметным выступом носа, казалось, было приплюснуто еще в младенчестве, а взор его выпученных глаз отличался кротостью, характеризующей, согласно мнению натуралистов, взгляд жаб. И хотя ни спина его, ни грудь не были искривлены уродливым выростом, именуемым горбом, обликом своим он поразительно напоминал горбуна, хотя мы напрасно стали бы искать его горб. Короче говоря, это был настоящий грум, подобный тем, кого можно встретить на скачках в Эскотте или на бегах в Шантийи; взглянув на его недовольную физиономию, любой джентльмен, обожающий верховую езду, без колебаний взял бы его к себе на службу. Он выглядел отталкивающе, но в своем роде был безупречен, как и его господин.

Началась высадка; носильщики, обменявшись поистине эпическими ругательствами, поделили иностранцев и багаж и отправились в разные стороны — к гостиницам, коими изобилует Неаполь.

Путешественник с лорнетом и его грум направились к гостинице «Рим», преследуемые многочисленной фалангой широкоплечих факкини;[83] одни из них, тяжело дыша, делали вид, что изнемогают под грузом шляпной картонки или подобной ей невесомой коробки, надеясь с помощью столь наивного обмана заработать более щедрые чаевые, другие же, а именно четверо или пятеро их товарищей, играя мускулами, могучими, как у Геркулеса, чья статуя восхищает посетителей Палаццо деи Студи,{270} толкали ручную тележку, где тряслись два чемодана средних размеров и весьма умеренного веса.

Прибывших путешественников у дверей гостиницы встречал сам padrone di casa;[84] после того как он лично отправился показать молодому человеку предназначенные ему комнаты, носильщики, хотя они уже получили втрое больше, нежели заслуживали их труды, яростно размахивая руками, принялись требовать увеличения вознаграждения. Сквозь страшный шум — ибо все они говорили одновременно и с ужасающей быстротой — с трудом прорывались то униженные просьбы, то страшные угрозы, то богохульства, отчего галдеж этот нельзя было слушать без смеха. Падди, оставшийся в одиночку сдерживать их натиск, так как хозяин его, не обращая внимания на шум, удалился к себе, напоминал окруженную сворой собак обезьяну: желая утихомирить этот ураган, он на своем родном, то есть английском, языке попытался произнести небольшую проповедь. Речь его успеха не имела. Тогда, сжав кулаки и вскинув согнутые руки на уровень груди, он принял боксерскую стойку, чем еще больше развеселил факкини, и ловким ударом, достойным Эдамса или Тома Криббса, правой рукой поразил солнечное сплетение самого рослого насмешника, и тот вверх тормашками рухнул на улицу, вымощенную вулканическим туфом.

Сей подвиг поверг нападающих в бегство; гигант же, потрясенный своим поражением, тяжело поднялся и, даже не попытавшись отомстить Падди, ушел, судорожно потирая синее пятно, постепенно расплывавшееся на его коже. Он был убежден, что под ливреей уродца, которого он собирался швырнуть на землю одним пальцем, скрывался демон, из тех, кто обычно скачут верхом на собаках, крепко вцепившись им в спину.

Иностранец вызвал padrone di casa и спросил, не приходило ли в гостиницу «Рим» письмо на имя господина Поля д’Аспремона; хозяин ответил, что действительно такое письмо уже целую неделю лежит в ячейке для писем, и торопливо отправился за ним.

Письмо, положенное в плотный конверт из бумаги верже кремового цвета и запечатанное восковой печатью, напоминающей своим цветом зеленый авантюрин, было написано убористым угловатым почерком с нажимом, свойственным скорописи и свидетельствовавшим о том, что автор его принадлежал к высшей аристократии и получил воспитание, обычно даваемое юным англичанкам из хороших семей.

Обуреваемый любопытством, и, может быть, не только им одним, д’Аспремон поспешно вскрыл конверт и прочел следущее:

«Мой дорогой Поль!

Вот уже два месяца, как мы живем в Неаполе. Всю дорогу, пока мы добирались сюда, мой дядя горько жаловался на жару, комаров, вино, масло, постели; он клянется, что воистину только сумасшедший променяет благоустроенный коттедж в нескольких милях от Лондона на мерзкие придорожные гостиницы, где отказалась бы ночевать даже честная английская собака. Но хотя он и ворчит, тем не менее покорно следует за мной повсюду, и если бы я захотела, то вполне смогла бы увезти его на край света. Он чувствует себя прекрасно, а я уже чувствую себя лучше. Мы живем на берегу моря, в домике, выбеленном известкой и утопающем в настоящем девственном лесу, где растут апельсиновые, лимонные и миртовые деревья, олеандры и прочая экзотическая растительность. С высокой террасы открывается чудесный вид, и там вас каждый вечер ожидает чашка чаю или лимонада со снегом — выбор остается за вами. Мой дядя, которого вы совершенно очаровали, будет счастлив пожать вам руку. Есть ли необходимость напоминать, что ваша покорная служанка также не рассердится вашему приходу, хотя вы чуть не порезали ей пальцы своим кольцом, прощаясь с ней на молу в Фолкстоне.

Алисия В.»

II

После того как ему в комнату принесли обед, Поль д’Аспремон приказал заложить себе коляску. Вокруг больших гостиниц всегда стоит множество экипажей, готовых тронуться в путь по первому желанию постояльцев, поэтому распоряжение Поля было выполнено мгновенно. Наемные лошади в Неаполе так худы, что напоминают не отягощенных полнотой Росинантов;{271} их головы, плотно обтянутые ссохшейся кожей, ребра, выступающие на боках подобно обручам от бочки, костлявые хребты с вечно свисающими клочьями кожи словно взывают к милосердному ножу живодера: беспечные южане считают излишним кормить своих скакунов. Видавшая виды упряжь чаще всего держится на веревочках, и когда кучер берет вожжи и, прищелкнув языком, хлопает кнутом, кажется, что лошади тотчас же упадут в обморок, а коляска, как карета Золушки, нарушившей приказ феи и задержавшейся на балу после полуночи, растает в воздухе. Однако ничего этого не происходит; выпрямив свои тощие ноги и несколько раз споткнувшись, кляча берет в галоп и уже более не останавливается: с помощью длинного веревочного кнута кучер передает ей свой азарт, виртуозно высекая из несчастного одра последнюю искру жизни. Бедная коняга бьет копытом, трясет головой, бодро прядает ушами, широко открывает глаза, раздувает ноздри и бежит таким аллюром, что за ней не угнаться даже породистому английскому рысаку. Какова природа этого феномена, что за могущественная сила заставляет мчаться во весь опор полудохлую клячу? Этого мы не беремся объяснять. Скажем только, что такое чудо случается в Неаполе ежедневно, и никто не выражает изумления по этому поводу.

Коляска Поля д’Аспремона летела сквозь плотную толпу, минуя увешанные гирляндами лимонов лавки acquajoli,[85] торговцев жареной рыбой, мясом и макаронами, лотки с дарами моря и горы арбузов, высящиеся посреди улиц словно пушечные ядра в артиллерийском складе. Завернувшись в длинные плащи с капюшонами, прямо на улицах спали, прислонившись к стенам домов, lazzaroni,[86] отнюдь не стремившиеся убирать свои ноги, дабы дать экипажам возможность проехать, не раздавив их. Время от времени вплотную рядом с коляской, почти касаясь ее осей, в тучах пыли громыхали повозки с огромными пунцовыми колесами, именуемые corricoli, и заполненные монахами, кормилицами, факкини и прочей веселящейся публикой. Теперь эти повозки всячески изгоняются, запрещено также делать новые; но можно поставить новый короб на старые колеса или к старому коробу приделать новые колеса: изобретательность их возниц поистине неистощима, поэтому эти нелепые экипажи еще долго не исчезнут с улиц Неаполя, к великому удовольствию любителей местных достопримечательностей.

Наш путешественник рассеянно взирал на пеструю сутолоку, несомненно привлекшую бы внимание любого туриста, если бы в гостинице «Рим» его не ждала записка, подписанная Алисией В.

Лишь мельком взглянул он на прозрачное лазурное море, где в сверкающей дали, переливаясь всеми оттенками аметистов и сапфиров, виднелись живописные острова, веером раскинувшиеся при входе в залив: Капри, Искья, Низида, Прочида, чьи чеканные имена звенят подобно греческому дактилю; душа его была далеко отсюда. Она летела на крыльях в сторону Сорренто, к маленькому, утопавшему в зелени белому домику, описанному Алисией. В этот момент лицо д’Аспремона утратило неприятное, отталкивающее выражение, присущее ему в те часы, когда радость не озаряла изнутри его совершенные, но разрозненные черты: сейчас оно было воистину красиво и, употребляя излюбленное слово итальянцев, даже привлекательно. Резкая линия бровей разгладилась, уголки рта, обычно презрительно опущенные, выпрямились, а спокойные глаза излучали нежный свет — не оставалось сомнений, что за чувство пробудили в нем фразы, наполовину нежные, наполовину насмешливые, написанные на плотной кремовой бумаге верже. Оригинальность д’Аспремона вкупе с многими благородными чертами его характера не могли не произвести впечатления на юную мисс, свободно воспитанную на английский манер старым и необычайно снисходительным дядюшкой.

Тем временем возница пустил галопом своих одров, и они быстро проехали Кьяйю и Маринеллу; далее коляска покатилась среди полей по той самой дороге, которую сегодня заменило железнодорожное полотно. Черная пыль, напоминающая растолченный уголь, придает вулканический вид всей прибрежной полосе, окутанной ясным искрящимся небом и омываемой нежным лазурным морем; это сажа с Везувия, принесенная сюда ветром; он припудривает берег и делает дома в Портичи и Торре дель Греко похожими на заводы в Бирмингеме. Но д’Аспремона совершенно не занимало несоответствие между побережьем, окрашенным в цвет черного дерева, и сапфировым небом: ему не терпелось поскорей добраться до места. Самая живописная дорога покажется долгой, когда в конце ее вас ждет мисс Алисия, а если последнее «прости» было сказано полгода назад на молу в Фолкстоне, то совершенно ясно, что и небо и море Неаполя теряют свое очарование.

Свернув с наезженной дороги, коляска покатила по проселку и вскоре остановилась перед воротами, образованными двумя колоннами из побеленного кирпича, увенчанными декоративными вазами из красной глины, откуда свешивались серебристые, заостренные на концах, словно кинжалы, жесткие листья алоэ. Там, где должна была находиться стена, произрастала живая изгородь из кактусов, чьи замысловато изогнутые побеги цеплялись друг за друга, образуя непроходимые колючие заросли.

Над изгородью возвышались три или четыре раскидистые смоковницы, чья густая широколистная листва, отливавшая металлическим блеском, напоминала об африканской растительности; рядом распростерла свою крону большая зонтичная сосна; в узкие просветы среди густо разросшейся зелени с трудом можно было различить белый фасад дома, выглядывавший то тут, то там из-за плотного зеленого занавеса.

На шум экипажа выбежала смуглая кудрявая служанка; кудри ее были столь густы, что если бы она решила воспользоваться гребнем, он непременно бы увяз в них и сломался. Она открыла решетчатую деревянную калитку и повела д’Аспремона по аллее, обсаженной олеандрами, чьи ветви, сгибаясь под тяжестью цветов, ласкали им щеки. Девушка проводила гостя на террасу, где мисс Алисия Вард вместе со своим дядюшкой пила чай.

Из-за каприза, а может быть, просто из духа противоречия, чтобы досадить дядюшке, над респектабельными вкусами которого она постоянно потешалась, Алисия, пресытившись утонченным комфортом, выбрала именно эту виллу, отдав ей предпочтение перед цивилизованным жилищем; хозяева ее отправились в долгое путешествие, и дом этот вот уже много лет был необитаем. В запущенном, почти вернувшемся в свое естественное состояние, саду она находила своеобразную дикую прелесть, безмерно привлекавшую ее; в жарком климате Неаполя все росло с удивительной быстротой. Апельсиновые, миртовые, гранатовые, лимонные деревья буйно разрастались, а их ветви, не боясь более садовника с его ножницами, тянулись друг к другу с одного конца аллеи до другого или же бесцеремонно проникали в комнаты через разбитые местами стекла. Здесь, в отличие от наших северных краев, не чувствовалось печального уныния заброшенного дома, а, напротив, царило безудержное веселье пышно цветущей и предоставленной самой себе растительности; природа юга правила здесь свой бал, устроив настоящую вакханалию красок, форм и запахов: деревья и цветы вновь заняли свои места, некогда отнятые у них человеком.

Когда коммодор{272} — а именно так Алисия называла своего дядюшку — увидел эти непролазные заросли, через которые можно было продраться только с помощью специального ножа-мачете, используемого в девственных лесах Америки, он испустил горестный вопль, решив, что его племянница положительно сошла с ума. Но Алисия с серьезным видом пообещала ему сделать от ворот к гостиной и от гостиной к беседке проход, достаточный, чтобы вкатить бочку с мальвазией, — единственная уступка, которую она соглашалась сделать дядюшкиному пристрастию к цивилизации. Коммодор сдался: он не умел возражать племяннице. В эту минуту он как раз сидел напротив нее в беседке и под видом чая маленькими глотками пил ром из большой чашки.

Беседка, необычайно понравившаяся молодой мисс и, по сути, определившая ее выбор жилища, была и в самом деле чрезвычайно живописна и заслуживала особого внимания; Поль д’Аспремон еще не раз вернется сюда, и нам необходимо описать декорации, в которых разыгрывается наш спектакль.

Это была расположившаяся на возвышении и нависавшая над узкой тропой восьмиугольная конструкция; к ней вела каменная лестница с широкими растрескавшимися ступенями; сквозь трещины энергично пробивались густые дикие травы. Четыре обшарпанные колонны без капителей, добытые где-нибудь в античных развалинах и водруженные на каменные цоколи в форме куба, служили опорой для решетчатого барьера из тонких реек и такого же потолка, густо увитого виноградными лозами. С перил гирляндами свисали побеги дикого винограда, зеленым ковром стелились ползучие постенницы. Внизу в красочном беспорядке росли индийская смоковница, алоэ и земляничник, над этим подобием леса возвышались пальмовое дерево и три итальянские сосны, а за ними открывался вид на пологие холмы, густо застроенные белыми виллами, Везувий в лиловатой дымке и бескрайнее голубое море.

Когда на верхней ступени лестницы появился Поль д’Аспремон, Алисия вскочила и, радостно ахнув, быстро шагнула к нему навстречу. По английскому обычаю, Поль пожал протянутую ему девушкой руку, но та, по-прежнему оставляя свою ладошку узницей руки Поля, грациозным движением, исполненным невинного кокетства, поднесла ее к губам своего друга.

Забыв о подагре, коммодор попытался встать, и после нескольких попыток, во время которых радостное выражение его широкого лица становилось страдальчески-обиженным, отчего в эти минуты на него нельзя было взирать без смеха, ему удалось осуществить свое намерение. Вполне бодрым для своего возраста шагом он подошел к молодым людям и крепко пожал Полю руку, сдавив ее так, что чуть не расплющил ему фаланги пальцев: подобное рукопожатие является высшим проявлением традиционной британской сердечности.

Мисс Алисия Вард принадлежала к тому типу идеальных английских брюнеток, который многим кажется просто несуществующим: с кожей столь ослепительной белизны, что перед ней желтели даже молоко, снег, лилии, алебастр, неплавленый воск — словом, все, что служит поэтам символами белизны; с вишневыми губами и черными, словно крылья ночного ворона, волосами. Впечатление, производимое такими контрастными тонами, не сравнимо ни с чем и порождает в нашем воображении образ поистине неземной красавицы. Возможно, что те черкешенки, что воспитывались с самого детства в серале, имеют столь же чудесный цвет кожи, но при этом стоит вспомнить о свойственных восточной поэзии преувеличениях и о гуашах Льюиса,{273} изображающих гаремы Каира. Несомненно, Алисия являла собой самый совершенный тип такого рода красоты.

Удлиненный овал лица, несравненной чистоты кожа, тонкий прямой нос с нежными розоватыми ноздрями, темные синие глаза, окруженные бахромой длинных ресниц, тень от которых черными бабочками трепетала на розовых щеках, когда она опускала глаза, губы ярко-пурпурного цвета, волосы, блестящие, словно шелковые ленты, локоны, струящиеся вдоль щек и ниспадавшие на лебединую шею, необычайно напоминали романтические женские фигурки Маклайза,{274} чьи полотна, выставленные на Всемирной выставке, казались очаровательными фантазиями.

На Алисии было платье из гренадина с фестонами, затканное красными пальмовыми листьями, восхитительно сочетавшимися с сеткой из крохотных коралловых бусинок, куда были уложены ее волосы, коралловым ожерельем и браслетами; шесть коралловых резных подвесок, прикрепленных к граненому коралловому шарику, подрагивали в мочках ее маленьких, изящно закругленных ушей. Если вы относите столь пылкое пристрастие к кораллам к недостаткам, вспомните, что мы в Неаполе, где рыбаки сутки напролет вытаскивают для нас из моря их хрупкие веточки, мгновенно краснеющие на воздухе.

Представив вам портрет мисс Алисии Вард, мы считаем своим долгом, а также справедливости ради, изобразить портрет коммодора, пусть даже в духе гравюр Хогарта.{275}

Коммодору было никак не менее шестидесяти лет; лицо его обладало весьма примечательной особенностью, а именно имело равномерный ярко-багровый цвет, на фоне которого отчетливыми пятнами выделялись белоснежные брови и того же цвета бакенбарды, занимавшие большую часть щек, отчего он был похож на старого индейца в боевой раскраске, нанесенной кусочком мела. Солнечные ожоги, непременные спутники путешественников по Италии, внесли свою лепту в пламенеющую окраску лица коммодора, и при виде его в голову невольно приходило сравнение с огромной прокаленной миндалиной, обильно посыпанной сахарной пудрой. Он был укутан с головы до пят; костюм его состоял из куртки, жилета, панталон и гетр из вигоневой ткани серого бутылочного цвета; видимо, портной долго клялся честью, уверяя, что это цвет не только самый немаркий, но и самый модный, хотя, возможно, он и был искренен в своих заверениях. Но несмотря на румяное лицо и нелепое одеяние, коммодор отнюдь не выглядел вульгарно. Исключительная чистоплотность, безупречная фигура и великосветские манеры выдавали в нем образцового джентльмена, хотя внешне он более напоминал англичанина из комических водевилей Гофмана или Левассора.{276} Он в равной степени обожал племянницу, порто и ямайский ром; оба напитка были потребляемы им в огромных количествах, дабы поддерживать, согласно методу капрала Трима, «первичную влагу».{277}

— Вы только посмотрите, как я прекрасно себя чувствую, как я похорошела! Посмотрите на мои щеки; конечно, они еще не такие красные, как у моего дядюшки, но надеюсь, что этого и не будет. И все же они у меня розовые, с самым настоящим румянцем, — сказала Алисия, проводя по щеке своим тоненьким пальчиком с блестящим агатовым ноготком. — К тому же я пополнела, мои жалкие, выпирающие наружу ключицы исчезли, а ведь они доставляли мне столько неприятностей, особенно когда надо было надевать бальное платье. Скажите, разве можно назвать девушку кокеткой, когда она хочет, чтобы ее жених, которого она не видела целых три месяца, заметил, как она расцвела и посвежела?

Так, продолжая радостно и сбивчиво щебетать, Алисия стояла перед Полем, всем своим видом показывая, что она ждет его похвал и нисколько не сомневается в них.

— Не правда ли, — добавил коммодор, — теперь она пышет здоровьем, как те прекрасные дочери Прочиды, что носят на головах греческие амфоры?

— Разумеется, коммодор, — ответил Поль. — Конечно, мисс Алисия не стала красивей, это просто невозможно, но с тех пор, как — по ее собственному утверждению — из-за кокетства она вынудила нас расстаться, здоровье ее видимо улучшилось.

И странный взор его застыл на стоящей перед ним девушке.

Внезапно нежный румянец, которым Алисия только что хвалилась, сбежал с ее щек словно пурпур заката, исчезающий со снежных ланит горных вершин после захода солнца; вся дрожа, она прижала руку к сердцу; ее очаровательные губки побелели и искривились.

Встревоженный, Поль вскочил, а следом за ним и коммодор; лицо Алисии вновь порозовело; она улыбнулась, но улыбка ее была вымученной.

— Я обещала вам чашку чаю и шербет; хотя я и англичанка, но советую вам выбрать шербет; эта страна расположена в непосредственной близости от Африки, и оттуда, из пустынь сюда прилетает горячий ветер сирокко, поэтому лучше отдать предпочтение холодному питью, нежели горячей воде.

Все трое заняли места вокруг каменного столика, под крышей, сплошь увитой виноградной лозой; солнце погрузилось в море, и синий день, как называют в Неаполе ночь, пришел на смену дню желтому. Сквозь просветы в листве луна высыпала на пол беседки горсть своих серебряных монет; море с шелестящим звуком поцелуя набегало на берег; издалека доносился перезвон медных баскских бубнов, наигрывающих тарантеллу…

Пришла пора прощаться. Виче, угрюмая служанка с кудрявой шевелюрой, принесла факел, чтобы провести Поля через лабиринт сада. Подавая шербет и воду со снегом, она в упор глядела на гостя; во взгляде ее читалось любопытство вперемежку со страхом. Без сомнения, результат этого исследования был неблагоприятным для Поля, ибо смуглый, словно табачный лист, лоб Виче пожелтел еще больше, а идя рядом с иностранцем, она незаметно для него делала рукой некий каббалистический знак, состоящий в том, что, подогнув все пальцы руки, кроме мизинца и указательного, к ладони и для верности прижав их там большим пальцем, она направляла на него получившиеся в результате этих нехитрых манипуляций рожки.

III

Друг Алисии прежней дорогой вернулся в гостиницу «Рим»: вечер был упоительно красив; блестящий незамутненный диск луны раскинул на прозрачной лазури водной глади длинный мерцающий шлейф; тихо плещущиеся волны дробили его на мириады серебристых чешуек, умножая его сияние. В открытом море виднелись рыбачьи лодки; на корме у каждой находился большой кованый сигнальный фонарь, наполненный горящей паклей, осыпавшей море красными искрами, отчего кильватер становился алым. Столб дыма над Везувием, белесый днем, превратился в сверкающую колонну, чье отражение вспыхивало в спокойных прибрежных водах. В эту минуту залив являл собой зрелище, непривычное для глаз северного жителя, знакомого с подобными картинами исключительно по недавно появившимся многочисленным итальянским гуашам в черных лаковых рамках, являющимся гораздо более достоверными, чем это принято считать, именно благодаря своим нарочито ярким краскам.

По берегу бродили несколько полуночничающих lazzaroni; возбужденные, сами того не подозревая, волшебной игрой света и воды, они, широко распахнув черные глаза, устремляли свои взоры в синеющую даль. Некоторые из них, сидя на опрокинутых лодках, распевали арию из «Лючии»{278} или модный тогда народный романс «Ti voglio ben’assai»[87] голосами, которым позавидовали бы многие теноры, получающие за их исполнение по сто тысяч франков. Как и все южные города, Неаполь ложится поздно; и все же окна постепенно погасли, и только киоски с лотерейными билетами, разукрашенные цветными бумажными гирляндами и табличками со счастливыми номерами, сияли огнями, зазывая запоздалых игроков оставить здесь свои деньги, если по дороге домой их внезапно посетит фантазия поставить несколько карлино или дукатов на заветное число.

Поль лег в кровать, задвинул кисейный полог, предохранявший от комаров, и тотчас же уснул. Как обычно бывает у путешественников, совершивших долгий переход по морю, ему казалось, что его недвижное ложе раскачивается во все стороны, словно из гостиницы «Рим» он вновь перенесся на борт «Леопольда». Видимо, от этого ощущения ему стало сниться, что он еще плывет по морю и впереди, на молу, видит Алисию; чрезвычайно бледная, она стояла рядом со своим багроволицым дядюшкой и рукой делала знак, запрещающий ему причаливать к берегу; лицо девушки выражало глубокую скорбь, и, казалось, что отталкивая его, Алисия поступала не по своей воле, но подчинялась неумолимому року.

Этот сон, почти не отличавшийся от яви, настолько взволновал спящего, что тот проснулся и с радостью обнаружил, что находится в своей комнате; дрожащее пламя ночника отбрасывало на стены опаловые блики, в то время как его маленькую фарфоровую башенку с жужжанием осаждали комары. Желая избавиться от неприятных впечатлений, навеянных сновидением, Поль решил более не спать и принялся вспоминать, как он познакомился с мисс Алисией, воспроизводя одна за другой невинные картины, полные юного очарования первой любви.

Он вновь перенесся в Ричмонд, увидел дом из розового кирпича, увитый шиповником и жимолостью, где проживала мисс Алисия со своим дядей и куда он во время своего первого путешествия в Англию привез одно из тех рекомендательных писем, воздействие которых обычно ограничивается приглашением на обед. Он вспомнил белое платье из индийского муслина, украшенное простой лентой, которое в тот день было на Алисии, только что покинувшей пансион, и веточку жасмина, утонувшую в водопаде ее волос, словно цветок из уносимого течением венка Офелии, и ее синие бархатные глаза, и ее приоткрытые губы, позволяющие увидеть маленькие перламутровые зубки, и ее хрупкую шею, выгибавшуюся, словно у внимательно слушающей птицы, и ее щеки, мгновенно вспыхивавшие под взглядом молодого французского джентльмена, стремившегося встретить ее взор.

Гостиная темного дерева, обитая зеленым сукном и украшенная гравюрами, изображавшими охоту на лисицу и steeple-chases[88] и раскрашенными резкими цветами, свойственными английской миниатюре, воспроизводилась в его мозгу с фотографической точностью. Подобно зубам столетней старухи желтели клавиши пианино. Камин, отделанный лепниной в виде гирлянд из веточек ирландского плюща, сверкал литой чугунной решеткой, по форме напоминавшей гигантскую ракушку; дубовые кресла с изогнутыми ножками раскрывали свои обитые сафьяном объятия, разостланный на полу ковер пестрел розами, и дрожащая как лист мисс Алисия пела самым фальшивым и самым милым голосом на свете романс из «Анны Болейн»{279} «Deh, non voler costringere»,[89] а не менее взволнованный Поль невпопад аккомпанировал, в то время как утомленный пищеварением коммодор, более багровый, чем обычно, дремал, уронив на пол толстенный экземпляр «Times» с приложением.

Затем картина изменилась: Поль стал частым гостем в доме, и коммодор пригласил его провести несколько дней в его коттедже в Линкольншире… Старый феодальный замок с зубчатыми башнями, готическими окнами и увитыми густым плющом стенами внутри был устроен со всем современным комфортом; перед ним простиралась лужайка, поросшая газонной травой, тщательно политой и утоптанной, отчего она напоминала бархат. Вокруг лужайки была проложена аллея, посыпанная желтым песком: она служила манежем мисс Алисии, сидящей на одном из тех шотландских пони с косматой гривой, которых любит рисовать сэр Эдуард Лэндсир:{280} он наделяет их почти человеческим взором. Поль, на караковой лошадке, одолженной ему коммодором, сопровождал мисс Вард в ее прогулках по кругу, ибо врач, полагавший, что у девушки слабые легкие, прописал ей физические упражнения.

В другой раз легкая лодочка скользила по пруду, раздвигая водяные лилии и распугивая королевских зимородков, таящихся под серебристыми листьями ив. Алисия гребла, а Поль сидел у руля; светило солнце, лучи его пронизывали соломенную шляпу девушки, создавая вокруг ее головы золотистый ореол, — как же она была хороша тогда! Когда она откидывалась назад, чтобы вытащить весло, кончик ее серого лакового ботинка упирался в скамью: ножки мисс Вард были совершенно непохожи на маленькие пухленькие ножки уроженок Андалусии, вызывающие восхищение в Испании, но, на наш взгляд, излишне тяжеловатые; ее щиколотки были тонки, подъем отличался изящным изгибом, а подошва ее ботинок, быть может, немного длинная, была менее двух пальцев в ширину.

Коммодор всегда сидел на берегу, но отнюдь не из-за снобизма, а из-за своего веса, опасаясь опрокинуть неустойчивое суденышко; он встречал племянницу у причала и с материнской заботливостью набрасывал ей на плечи накидку, беспокоясь, как бы она не простудилась, — затем, привязав лодку к колышку, все отправлялись ланчевать в замок. Одно удовольствие было смотреть, как Алисия, обычно евшая не больше птички, жадно откусывала своими жемчужными зубками от розового ломтика Йоркского окорока, прозрачного, словно лист бумаги, и съедала булочку, не оставляя ни крошки золотым рыбкам, плавающим в бассейне.

Как быстро летели счастливые дни! Неделя за неделей Поль откладывал свой отъезд: чудесный зеленый парк постепенно облачался в шафрановое убранство; по утрам над прудом стелился густой туман. Несмотря на грабли, с которыми не расставался садовник, сухие листья толстым ковром устилали песок в аллее; тысячи маленьких морозных жемчужинок искрились на зеленой лужайке, а вечерами можно было наблюдать, как среди облысевших ветвей деревьев ссорились сороки.

Поль смотрел на Алисию. Она бледнела под его тревожным взглядом, и на скулах ее проступали два маленьких розовых пятнышка. Она часто мерзла, и даже жаркое пламя от сгорающего каменного угля не согревало ее. Доктор озабоченно глядел на нее и наконец предписал мисс Вард провести зиму в Пизе, а весну в Неаполе.

Семейные дела призвали Поля во Францию; Алисия и коммодор отправлялись в Италию; прощание состоялось в Фолкстоне. И хотя о планах на будущее не было сказано ни единого слова, тем не менее мисс Вард смотрела на Поля как на своего жениха, а коммодор весьма ощутимо пожал молодому человеку руку — с такой силой сдавливают ладонь только будущему зятю.

Через шесть месяцев, показавшихся нетерпеливому Полю шестью веками, он имел счастье найти Алисию излечившейся от своей слабости и лучащуюся здоровьем. Ее ребяческие замашки исчезли, и Поль, упиваясь мечтами о будущем, подумал, что вряд ли коммодор станет возражать, когда он попросит руки его племянницы.

Убаюканный этими сладостными видениями, Поль заснул и проснулся только днем; Неаполь уже жил своей шумной жизнью; продавцы холодной воды выкрикивали свой товар; торговцы съестным протягивали прохожим палочки с нанизанными на них кусочками жареного мяса; высунувшись из окон, ленивые хозяйки спускали на веревках корзинки и быстро поднимали их обратно, груженные помидорами, рыбой и большими кусками тыквы. Общественные писцы в потрепанных черных костюмах и с пером за ухом гордо восседали в своих лавочках; менялы раскладывали на столиках столбики карлино и дукатов; в поисках ранних седоков возницы пускали галопом своих кляч, а во всех церквах колокола весело звонили «Angelus».[90]

Закутавшись в халат, наш путешественник распахнул окно и оперся о подоконник; из окна можно было видеть набережную Санта-Лючия, форт дель Ово и бескрайний морской простор, простиравшийся до Везувия и далее, до синеватого мыса, где вырисовывались веселые летние домики Кастелламаре, а вдали точками рассыпались виллы Сорренто.

Небо было чисто, только легкое белое облачко, гонимое беззаботным бризом, спешило к городу. Поль задержал на нем свой взгляд, странное выражение которого мы уже успели отметить; брови его нахмурились. Неизвестно откуда взявшиеся тучки присоединились к единственному облачку, и вскоре плотный тучевой покров раскинул свои черные складки над замком Сант-Эльмо. Тяжелые капли зашлепали по мостовой из вулканического туфа, и через несколько минут полил один из тех проливных дождей, что превращают улицы Неаполя в бурные потоки, смывающие в водосточные канавы собак и даже ослов. Изумленные зеваки бросились врассыпную, ища, где бы укрыться; разносчики спешно ретировались, теряя при отступлении часть своего товара, и дождь, оставшийся победителем на поле боя, гигантскими скачками помчался по опустевшей набережной.

Великан носильщик, тот самый, которому Падди нанес свой великолепный удар, стоял, прижавшись к стене, под выступавшим вперед и обрамленным низенькой решеткой подоконником, отчасти защищавшим его от проливного дождя. Он не поддался всеобщей панике, и его глубокомысленный взгляд был устремлен на открытое окно, где стоял Поль д’Аспремон.

Его внутренний монолог выразился в следующей фразе, которую он пробурчал себе под нос: «Капитан „Леопольда“ наверняка сделал бы доброе дело, если бы вышвырнул этого forestiere[91] за борт»; и, пошарив рукой под своей широкой холщовой рубашкой, он коснулся мешочка с амулетами, висевшего на шнурке у него на шее.

IV

На смену дождю вновь пришла хорошая погода, горячие солнечные лучи в несколько минут высушили последние капли, оставшиеся после проливного дождя, и на набережной вновь радостно замельтешила толпа. Однако носильщик Тимберио отнюдь не изменил своего отношения к молодому иностранцу-французу и переместил свой пост, где он обычно пребывал в ожидании клиентов, подальше от окон гостиницы. Несколько знакомых lazzaroni выразили ему свое удивление, ибо он менял свое весьма доходное место на гораздо менее выгодное.

«Если хотите, сами там стойте, — отвечал он с таинственным видом, — а уж я-то знаю, что делаю».

Поль позавтракал у себя в комнате, ибо — то ли от застенчивости, то ли от заносчивости — он не любил находиться на людях. Затем он оделся и, чтобы скоротать время в ожидании часа, когда прилично явиться к мисс Вард, отправился в музей деи Студи. Невидящим взором он окинул чудесное собрание кампанийских ваз, бронзовую утварь, обнаруженную при раскопках Помпеи, позеленевшую медную греческую каску, сохранившую голову солдата, некогда ее носившую, кусок спекшейся глины, запечатлевший, подобно матричной форме, отпечаток очаровательного торса молодой женщины,{281} которую извержение застало в загородном доме Ария Диомеда, Геркулеса Фарнезе с его великолепными рельефными мышцами, Флору, архаическую Минерву, двух Бальбов и изумительную статую Аристида — возможно, самое совершенное творение, оставленное нам античностью. Но ни один влюбленный не может быть истинным ценителем произведений искусства: любой набросок милого его сердцу профиля для него дороже всех мраморных статуй Греции и Рима.

Убив кое-как два или три часа в музее деи Студи, Поль почти бегом вернулся к ожидавшей его коляске и приказал отвезти его за город, к дому, где проживала мисс Вард. Как истинный южанин, кучер понимал страстное нетерпение Поля, поэтому пустил своих одров во весь опор, и вскоре экипаж остановился перед уже знакомыми нам воротами, украшенными вазами с сочной зеленью. Та же самая служанка вышла открыть калитку; ее непокорные кудри по-прежнему торчали во все стороны; как и в прошлый раз, костюм ее состоял из рубашки грубого холста с вышитым на рукавах и по вороту цветным орнаментом и юбки из плотной ткани с поперечными полосами, какие носят женщины Прочиды. На ней, должны мы признать, не было ни обуви, ни чулок, но она уверенно ступала по пыли босыми ногами, чья форма восхитила бы самого взыскательного скульптора. На груди ее на черном шелковом шнурке висела связка маленьких брелоков странной формы из кости и коралла; к явному удовольствию Виче, Поль задержал на ней свой взор.

Мисс Алисия находилась в беседке, бывшей ее излюбленным местопребыванием. Между двумя колоннами, поддерживающими потолок из виноградных лоз, был натянут индейский гамак, сплетенный из красных и белых хлопковых веревок и украшенный птичьими перьями; запахнув легкий пеньюар из некрашеного китайского шелка и безжалостно сминая гофрированные оборки, она беспечно раскачивалась, утопая в легкой сетке. Сквозь ячейки гамака мелькали то ножки, обутые в домашние туфли из волокон алоэ, то прекрасные белые руки, скрещенные за головой; поза девушки напоминала позу Клеопатры, в которой ее обычно изображают античные художники. Хотя май только начался, но уже установилась жара, и в окрестном кустарнике дружно стрекотали мириады цикад.

Коммодор в костюме плантатора сидел в тростниковом кресле и через равные промежутки времени дергал за веревку, приводившую в движение гамак.

Группу дополнял третий персонаж: это был граф Альтавила, молодой элегантный неаполитанец, при виде которого на лбу Поля пролегла складка, придававшая его лицу дьвольски злобное выражение.

В самом деле, граф принадлежал к таким мужчинам, каких весьма неохотно встречаешь в обществе своей возлюбленной. Несмотря на высокий рост, он был безупречно сложен; черные как смоль густые волосы обрамляли его чистый высокий лоб; его глаза лучились ярким неаполитанским солнцем, а его крупные крепкие зубы, белые, словно жемчужины, вкупе с яркими губами и оливковым оттенком кожи, казалось, сверкали еще сильнее дневного светила. Единственный недостаток, который скрупулезный ценитель мог приписать его внешности, заключался в том, что граф был слишком красив.

Свои костюмы Альтавила заказывал в Лондоне, и его внешний вид одобрил бы самый взыскательный денди. Во всем его туалете только непомерно дорогие пуговицы на рубашке выдавали в нем итальянца… Дети Юга от рождения наделены пристрастием к драгоценностям. Вероятно также, что везде, кроме Неаполя, проявлением посредственного вкуса сочли бы и связку коралловых веточек, напоминавших двузубые вилочки, рук из лавы Везувия с подогнутыми пальцами или сжимающих кинжал, собак с вытянутыми лапами, белых и черных рогов и тому подобных мелких фигурок, прикрепленную посредством общего кольца к цепочке его часов. Впрочем, стоит вам сделать круг по виа Толедо или отправиться на Вилла Реале, вы тотчас обнаружите, что граф отнюдь не мог претендовать на оригинальность, хотя и носил на своем жилете эти странные брелоки.

Когда на пороге появился Поль д’Аспремон, граф по настоятельной просьбе мисс Вард исполнял одну из сладкозвучных народных неаполитанских мелодий, не имеющих автора; если бы нашелся музыкант, сумевший вычленить все ее мотивы, их хватило бы на целую оперу. Для тех, кто не слышал этих напевов, прелестные романсы Гордиджани,{282} распеваемые лаццарони, рыбаками и бродягами на набережной Кьяйа или на молу, вполне могут дать представление о них. Мелодии эти сотканы из дыхания бриза, лунного света, аромата цветущих апельсиновых деревьев и биения сердца.

Алисия, с ее красивым, но плохо поставленным английским голосом, пыталась воспроизвести понравившийся ей мотив; не прерываясь, она дружески кивнула Полю, бросившему на нее весьма нелюбезный взгляд, — присутствие красивого молодого человека больно задело его самолюбие.

В гамаке лопнула одна из веревок, мисс Вард соскользнула на землю, но не ушиблась; шесть готовых помочь рук разом протянулись к ней. Но девушка, пунцовая от смущения, уже была на ногах, ибо знала, что считается improper[92] падать в присутствии мужчин. Тем не менее ни одна складка ее платья не пришла в беспорядок и не нарушила законов целомудрия.

— Однако я сам проверял эти веревки, — произнес коммодор, — а мисс Вард весит не более колибри.

Граф Альтавила с загадочным видом покачал головой: самому себе он, очевидно, объяснял разрыв веревок отнюдь не излишней на них нагрузкой, а совершенно иной причиной; но как человек хорошо воспитанный он хранил молчание и довольствовался тем, что теребил гроздь брелоков, болтавшихся на его жилете.

Как и все мужчины, случайно оказавшиеся в присутствии грозного, по их мнению, соперника, Поль д’Аспремон, вместо того чтобы стать вдвойне вежливым и обходительным, был угрюм и раздражителен, и, хотя поведение его никогда не вызывало нареканий в свете, на этот раз он не сумел скрыть своего плохого настроения; он отвечал односложно, не поддержал беседу и, когда подошел к Альтавиле, в его взгляде появилось зловещее выражение, а в прозрачных серых глазах, словно водяные змейки в глубоком колодце, заплясали желтые точки.

Каждый раз, когда Поль смотрел таким взором в сторону графа, тот невольным на первый взгляд движением срывал цветок из стоящей возле него жардиньерки и бросал его таким образом, чтобы преградить путь флюидам, испускаемым раздраженным соперником.

— Что это вы вдруг решили разорить мою жардиньерку? — спросила мисс Алисия Вард, заметившая маневр графа. — Чем провинились перед вами мои цветы, за что вы их обезглавливаете?

— О! Ничем, мисс; минутный каприз, — ответил Альтавила, срезая ногтем великолепную розу и отправляя ее вслед за предыдущей.

— …За который я не собираюсь вас прощать, — продолжала Алисия, — потому что вы, сами того не зная, напомнили об одной из моих слабостей. Я никогда не сорвала ни одного цветка. Букет внушает мне необъяснимый ужас, цветы в нем для меня мертвы: трупы роз, вербены или барвинков, пахнущие могильным тленом.

— Во искупление совершенных мною убийств, — с поклоном произнес граф Альтавила, — я пришлю вам сто корзин живых цветов.

Поль встал и демонстративно потянулся за шляпой, всем своим видом показывая, что собирается уходить.

— Как! Вы уже уходите? — удивилась мисс Алисия.

— Мне надо написать несколько важных писем.

— О! Какие противные слова! — рассердилась девушка, надувая губки. — Разве письма могут быть важными, если вы пишете их не мне?

— Оставайтесь, Поль, — подал голос коммодор, — у меня имеется превосходный план, и, думаю, племянница одобрит его: сначала для возбуждения аппетита мы отправимся выпить стакан пахнущей тухлыми яйцами воды из фонтана Санта-Лючия, потом зайдем в рыбную лавку и съедим там пару дюжин устриц, запивая их белым и красным вином, пообедаем под сенью виноградных лоз в какой-нибудь чисто неаполитанской остерии, выпьем фалернского и лакрима-кристи и завершим наши развлечения посещением синьора Пульчинеллы.{283} А чтобы нам стали понятны его шуточки, граф растолкует нам тонкости местного диалекта.

Но оказалось, что план коммодора нисколько не заинтересовал д’Аспремона, и он, холодно попрощавшись, удалился.

Альтавила пробыл недолго; так как мисс Вард, огорченная уходом Поля, также не поддержала замысла дядюшки, то неаполитанец попрощался и ушел.

Спустя два часа мисс Алисия получила несколько больших корзин, наполненных горшками с редкостными цветами, а также, что ее удивило больше всего, огромную пару рогов сицилийского быка, прозрачных, подобно яшме, и отполированных, подобно агату; они были не менее трех футов в длину и оканчивались угрожающими черными остриями. Великолепная подставка из позолоченной бронзы позволяла поставить их на каминную полку или повесить на консоль или карниз.

Виче, помогавшая носильщикам перетаскивать цветы и рога, казалось, поняла назначение странного подарка. Она водрузила его на самое видное место, а именно на мраморный столик: глядя на них, можно было подумать, что эти великолепные полумесяцы некогда венчали лоб божественного быка, похитившего Европу.

— Вот теперь мы готовы защищаться, — удовлетворенно произнесла служанка.

— Что вы хотите этим сказать, Виче? — спросила мисс Вард.

— Ничего… кроме того, что у французского синьора очень странный взгляд.

V

Часы трапез давно прошли, и пылающие уголья, в течение дня уподоблявшие кухню гостиницы «Рим» кратеру Везувия, медленно дотлевали и превращались в золу, накрытые колпаками из черной жести. Кастрюли заняли свои места на предназначенных для них гвоздях; их сверкающие днища выстроились в ряд подобно щитам на борту античной триремы. Под потолком, подвешенная на трех тонких цепочках к несущей балке, покачивалась лампа из желтой меди, точная копия тех ламп, что находят при раскопках Помпеи. В ней плавали в масле три фитиля, чьего света хватало только для того, чтобы осветить центральную часть кухни, оставляя темными ее углы.

Неверный мерцающий свет, падающий сверху, озарял колоритную группу людей, собравшихся вокруг массивного деревянного стола, выщербленного ударами топора и изборожденного следами шпиговального ножа. Сооружение это располагалось в центре обширного помещения, чьи стены от жирных кухонных паров были изукрашены смолистыми потеками, подобными тем, которые столь любовно выписывали на своих полотнах художники школы Караваджо. Нечего и говорить, что Спаньолетто{284} или Сальватор Роза, отличаясь здоровой приверженностью к жизненной правде, наверняка с вниманием отнеслись бы к представителям человеческой породы, собравшимся здесь по весьма важному поводу, хотя, если говорить начистоту, главным образом потому, что привыкли собираться тут каждый вечер.

Возглавлял достойное собрание шеф-повар Вирджилио Фальсакаппа, персонаж чрезвычайной важности, огромного роста и ужасающей толщины; он вполне мог бы сойти за одного из сотрапезников Вителлия,{285} если бы вместо белой бумазейной куртки носил обшитую пурпурным кантом римскую тогу. Черты лица его, на удивление четкие, являли собой своего рода карикатуру на некоторые античные медали; густые черные брови, изломанные, как у маски Мельпомены, на полдюйма выступали вперед и нависали над глазами; огромный нос отбрасывал тень на широкий, похожий на акулью пасть рот, наполненный, казалось, тремя рядами зубов. Мощный двойной подбородок, напоминавший подгрудок фарнезского быка,{286} был отмечен ямочкой такой величины, что в нее можно было засунуть кулак, и соединялся с мускулистой, изборожденной венами шеей атлета. Два густых пучка бакенбард, каждый из которых вполне мог бы послужить достойной бородой для любого взыскательного щеголя, обрамляли его широкое лицо, отличавшееся необычайной живостью красок. Его блестящая шевелюра состояла из коротких черных завитков с затесавшимися среди них седыми колечками, а его тучный затылок тремя глубокими параллельными складками оплывал на ворот куртки. В мочках его ушей, выпирающих под давлением суставных отростков челюстей, способных за день перемолоть целого быка, сверкали серебряные кольца серег, огромных, словно диск луны. Таков был маэстро Вирджилио Фальсакаппа; заткнув за пояс конец фартука и погрузив нож в деревянный футляр, он более походил на жреца, приносящего жертвы, нежели на повара.

Второй фигурой в собрании был носильщик Тимберио; физические упражнения, сопряженные с его занятием, умеренность ежедневной трапезы, состоящей из горки полусырых макарон, слегка сдобренных cacio-cavallo,[93] ломтя арбуза и стакана ледяной воды, были причиной относительной его худобы; однако было ясно, что, если его как следует кормить, он, несомненно, достигнет размеров Фальсакаппы, так как природа создала его костяк необычайно прочным, готовым выдержать любую тяжесть покрывавшей его плоти. Носильщик был облачен в свой единственный костюм, состоящий из груботканых штанов, длинного темного жилета и наброшенной на плечи широкой куртки из плотной ткани.

Рядом, опираясь о край стола, сидел еще один примечательный персонаж — Скаццига, возница коляски, нанятой Полем д’Аспремоном. Смышленое плутоватое лицо Скацциги отличалось неправильностью черт и хранило выражение наивного лукавства; на губах его постоянно блуждала дежурная улыбка, а по обходительности его манер было видно, что он много общался с людьми благородного происхождения. Костюм его, купленный в лавке старьевщика, отдаленно напоминал ливрею, чем он весьма гордился, ибо, по его представлениям, он стоял на более высокой ступени социальной лестницы, нежели невежественный Тимберио, и одежда являлась ярким тому свидетельством. Речь возницы, пестревшая английскими и французскими словами, часто употребленными не к месту и нередко вступавшими в противоречие со смыслом, всегда вызывала восторг судомоек и поварят, восхищенных столь глубокой ученостью.

Немного поодаль сидели две юные служанки, чьи далекие от совершенства лица, без сомнения, напоминали о типе красоты, хорошо знакомом нам по сиракузским монетам: низкий лоб, сливающаяся со лбом линия носа, пухлые губы, массивный округлый подбородок, причесанные на прямой пробор иссиня-черные волосы, собранные сзади в тяжелый узел, заколотый шпильками с коралловыми шариками; коралловые бусы трижды обвивали их мускулистые шеи, ибо, подобно кариатидам, они имели обыкновение водружать на голову тяжелые грузы. Разумеется, светский щеголь просто не заметил бы этих бедных девушек, сохранивших в чистоте кровь своих предков, некогда населявших благословенные земли Греции, но истинный художник, едва завидев их, тотчас бы вооружился блокнотом для зарисовок и остро отточенным карандашом.

Видели ли вы в галерее маршала Сульта картину Мурильо,{287} изображающую херувимов, хозяйничающих на кухне? Если видели, то это избавляет нас от описания нескольких кудрявых поварят, дополнявших собравшуюся на кухне компанию.

На тайной сходке речь шла о вещах чрезвычайной важности. Достойное сообщество обсуждало господина Поля д’Аспремона, французского путешественника, прибывшего с последним пароходом: челядь перемывала косточки господам.

Слово получил носильщик Тимберио; дабы дать слушателям возможность прочувствовать значимость каждого сказанного им слова, он, словно модный актер, делал паузу после каждой фразы.

«Внимательно следите за ходом моих мыслей, — вещал оратор. — Капитан „Леопольда“ — честный тосканец, и его не в чем упрекнуть, разве только в том, что он возит слишком много английских еретиков…»

— Английские еретики хорошо платят, — перебил его Скаццига, ставший благодаря щедрым чаевым весьма веротерпимым.

— Согласен; впрочем, иначе и быть не может: когда еретик заставляет христианина работать на себя, он обязан щедро вознаградить его, дабы искупить причиняемое при этом христианину унижение.

— Меня вовсе не оскорбляет, когда какой-нибудь forestiere нанимает мою коляску; мое ремесло не имеет ничего общего с трудом вьючного животного, которым занимаешься ты, Тимберио.

— Разве мы оба не крещены в одну веру? — отозвался носильщик, нахмурив брови и сжимая кулаки.

— Дайте договорить Тимберио, — хором воскликнули собравшиеся, опасаясь, как бы сей интереснейший доклад не превратился в потасовку.

— Надеюсь, вы согласны со мной, — продолжил, успокоившись, оратор, — что, когда «Леопольд» вошел в порт, стояла великолепная погода?

— Мы согласны с вами, Тимберио, — снисходительно заявил величественный шеф-повар.

— Море было гладко, словно покрыто льдом, — продолжал facchino, — однако огромная волна с такой силой ударилась о лодку Дженнаро, что он вместе с парой своих приятелей свалился в воду. — Разве это естественно? А между тем Дженнаро настоящий моряк, он смог бы станцевать вам тарантеллу на рее, а затем легко спуститься вниз.

— Возможно, он выпил лишнюю бутылку вина с виноградников Асприно, — заметил Скаццига, записной скептик почтенного собрания.

— Ни стакана лимонада! — решительно отверг его подозрения Тимберио. — Нет, просто на борту корабля находился некий человек, который нехорошо посмотрел на него — надеюсь, вы меня понимаете?

— О! Разумеется, — хором ответили слушатели, с восхитительным единодушием выбрасывая перед собой руку с устремленными вперед мизинцем и указательным пальцем.

— И этот человек, — заключил Тимберио, — есть не кто иной, как господин Поль д’Аспремон.

— Тот, кто проживает в номере три, — уточнил шеф-повар, — и кому я отсылаю обед на подносе.

— Совершенно верно, — ответила самая молоденькая и самая хорошенькая служанка. — Я никогда не видела такого угрюмого путешественника, такого противного и надменного; он ни разу не взглянул на меня, не сказал ни слова, а ведь все приезжающие в один голос твердят, что я очень мила.

— Они вас недооценивают, дорогая моя Джельсомина, вы настоящая красавица, — галантно улыбнулся Тимберио. — Но вам очень повезло, что этот иностранец не посмотрел на вас.

— Ты слишком суеверен, — заметил скептик Скаццига; постоянное общение с иностранцами превратило его в благодушного вольтерьянца.

— А ты слишком много якшаешься с еретиками и, того и гляди, сам перестанешь верить в святого Януария.{288}

— Если Дженнаро угораздило вывалиться из лодки, — стал на защиту своих клиентов Скаццига, — это еще не повод обвинять господина д’Аспремона в том влиянии, которое ты ему приписываешь.

— Вот тебе еще доказательство: сегодня утром я видел, как он стоял у окна и смотрел на облачко размером не больше пушинки, вылетевшей из распоровшейся подушки; тотчас же стали собираться черные тучи, и пролился такой ливень, что собаки пили из луж, не опуская головы.

Скаццига с сомнением пожал плечами: носильщику не удалось убедить его.

— И грум его одного с ним поля ягода, — продолжал Тимберио. — Эта обезьяна в сапогах наверняка знается с дьяволом, иначе как бы ему удалось швырнуть меня на землю? Не помогай ему нечистая сила, я бы одним пальцем раздавил этого плюгавца.

— Я согласен с Тимберио, — величественно произнес шеф-повар. — Иностранец ест мало; он отослал обратно фаршированные тыквочки, жареную курицу и макароны с помидорным соусом, изготовленным лично мною! Что за страшная тайна кроется за этой странной умеренностью в еде? С чего это вдруг богатый человек отказывается от вкуснейших блюд и заказывает лишь жидкий суп с яйцом и ломтик холодного мяса?

— Он рыжий, — подала голос Джельсомина, проводя рукой по своей черной шевелюре.

— И глаза выпученные, — подхватила Пепина, вторая служанка.

— Очень близко посаженные, — назидательно промолвил Тимберио.

— А морщины у него на лбу собираются в одну большую складку в форме подковы, — завершил дознание несравненный Вирджилио Фальсакаппа. — Итак, этот человек…

— Молчите, не называйте его, мы все поняли, — закричали все хором, за исключением Скацциги, непоколебимого в своем скептицизме, — и мы все начеку!

— Если бы я знал, что полиция не притянет меня к ответу, — проворчал Тимберио, — я бы всенепременно уронил чей-нибудь трехсотфунтовый чемодан на голову этого дьявольского forestiere!

— Скаццига очень храбр, раз он отваживается возить его, — произнесла Джельсомина.

— Я сижу у себя на облучке, он видит только мою спину, и взгляд его никак не может встретиться с моим. Впрочем, мне смешны все ваши страхи.

— Вы впадаете в ересь, Скаццига, — сказал Пальфорио, повар геркулесовского сложения, — и плохо кончите.

Пока на кухне гостиницы «Рим» судачили на его счет, Поль, находясь в дурном расположении духа по причине встречи с графом Альтавилой в доме мисс Вард, отправился прогуляться к Вилла Реале; не раз пресловутая морщина бороздила его лоб, а взгляд становился пристальным и задумчивым. Один раз ему показалось, что мимо в коляске проехала Алисия с графом и коммодором, и он, водрузив на нос лорнет, дабы не ошибиться, бросился следом за экипажем: однако это была не Алисия, а всего лишь женщина, издалека немного походившая на нее. Лошади, впряженные в коляску незнакомки, без сомнения напуганные резкими движениями Поля, понесли.

Поль зашел в «Европейское кафе» на Ларго дель Палаццо и заказал мороженое: несколько человек внимательно оглядели его и пересели за другой столик, делая при этом странный жест.

Он вошел в театр Пульчинеллы, где давали спектакль tutto da ridere.[94] Внезапно актер смутился, прервал веселую импровизацию и умолк, не зная, что сказать; однако он взял себя в руки и продолжил; но посреди одной из lazzi[95] его черный картонный нос отвалился, и, так и не сумев приладить его обратно, он, как бы извиняясь, быстро сделал некий знак, объяснив этим причину своих неудач: под устремленным на него взглядом Поля он не мог довести до конца ни одной шутки.

Сидевшие рядом с Полем зрители друг за другом исчезали; д’Аспремон поднялся и направился к выходу, нисколько не подозревая о странном воздействии, производимом им на окружающих; в коридоре он услышал, как вслед ему тихо бросили странное, не имеющее для него смысла слово: это етаторе! настоящий етаторе![96]

VI

На следующий день, после того как мисс Вард получила в подарок рога, граф Альтавила нанес ей визит. Молодая англичанка пила чай в обществе своего дядюшки: казалось, она сидела в гостиной желтого кирпичного дома в Рамсгейте, а не в беседке с выбеленными известкой колоннами и обсаженной смоковницами, кактусами и алоэ. Известно, что одним из отличительных признаков саксонской расы является приверженность традициям, соблюдение которых нередко вступает в противоречие с окружающей средой. Лицо коммодора сияло: манипулируя кусочком льда, полученного химическим путем при помощи некоего аппарата, — ибо окрестная природа богата только снегом, доставляемым с гор, высящихся сразу за Кастелламаре, — английскому джентльмену удалось уберечь от таяния кусочек масла, и теперь он с видимым удовольствием намазывал его на хлеб, приготовленный для сандвича.

После нескольких пустых любезностей, предшествующих любой беседе и напоминающих прелюдию, с помощью которой пианист, прежде чем начать исполнять основное произведение, осваивает инструмент, Алисия, внезапно прервав общий разговор, обратилась к молодому неаполитанскому графу:

— Что означает странный подарок, присланный вами вместе с цветами? Моя служанка Виче сказала, что это средство защиты от fascino; больше мне ничего не удалось из нее вытянуть.

— Виче права, — с поклоном ответил граф Альтавила.

— Но что такое fascino? — продолжала юная мисс. — Я не знакома с вашими суевериями… скорей всего африканского происхождения; наверняка речь идет о какой-нибудь примете, распространенной среди простонародья.

— Fascino — это зловредное влияние, оказываемое лицом, обладающим, или, скорее, отягощенным дурным глазом.

— Мне приходится делать вид, что я понимаю вас, иначе, если я признаюсь, что смысл ваших слов ускользает от меня, боюсь, у вас сложится неблагоприятное впечатление о моем уме, — ответила мисс Алисия Вард. — Вы объясняете мне неизвестное через неизвестное: на мой взгляд, дурной глаз — плохой перевод слова fascino. Следом за героем известной комедии я скажу, что знаю латынь,{289} но вы все-таки говорите так, как будто я ее не знаю.

— Сейчас я все объясню как можно яснее, — ответил Альтавила. — Только боюсь, что со свойственной британцам надменностью вы сочтете меня дикарем и начнете задаваться вопросом, не прячу ли я под рубашкой красные и синие татуировки… Нет, я вполне цивилизованный человек: я воспитывался в Париже, говорю по-английски и по-французски, читал Вольтера, верю в паровые машины, железные дороги, как и Стендаль, уверен в победе двухпалатной системы;{290} я ем макароны вилкой, по утрам надеваю темные лайковые перчатки, после полудня — цветные, а вечером — светлые.

Столь странное начало привлекло внимание коммодора, намазывавшего вторую тартинку; прервав сие занятие, он, не выпуская из руки нож, уставился на Альтавилу своими светло-синими глазами, являвшими разительный контраст с его кирпично-красной кожей.

— Вот поистине убедительное начало, — улыбнулась мисс Алисия Вард. — Если бы и теперь я обвинила вас в варварстве, вы с полным основанием могли бы счесть меня пристрастной. Но, видимо, то, что вы собираетесь мне сказать, действительно ужасно или совершенно бессмысленно, раз вы все кружите вокруг да около, вместо того чтобы сразу перейти к делу.

— Да, ужасно, совершенно невероятно и — что хуже всего — даже смешно, — продолжал граф. — Если бы я был в Лондоне или в Париже, я, быть может, посмеялся бы вместе с вами, но здесь, в Неаполе…

— …Вы останетесь серьезным. Я правильно вас поняла?

— Совершенно верно.

— Вернемся к fascino, — произнесла мисс Вард, на которую серьезный тон Альтавилы не мог не произвести впечатления.

— Это поверье восходит к глубокой древности. На него есть намек в Библии. О нем убедительно пишет Вергилий;{291} бронзовые амулеты, найденные в Помпее, Геркулануме и Стабии,{292} охранительные знаки, нарисованные на стенах откопанных там домов, свидетельствуют, насколько широко это суеверие было распространено в те времена (Альтавила нарочно сделал ударение на слове суеверие). Весь Восток до сих пор верит в fascino. Чтобы отвести сглаз, к стенам мавританских домов прибивают красную или зеленую руку. Каменная рука, высеченная на замковом камне арки Врат Правосудия в Альгамбре,{293} доказывает, что предрассудок этот если и не имеет своего объяснения, то, по крайней мере, является весьма давним. Если миллионы людей в течение тысячелетий разделяли некое мнение, не исключено, что это мнение, ставшее общепринятым, основывалось на подтвержденных фактах и длительных наблюдениях над явлениями… И как бы высоко ни ставил я свою собственную личность, я не могу поверить, что столько людей, среди которых немало знаменитостей, ученых и просто выдающихся умов, грубо ошибались, и только я один сумел во всем разобраться…

— Ваше рассуждение несложно опровергнуть, — перебила мисс Алисия Вард. — Разве политеизм не был религией Гесиода, Гомера, Аристотеля, Платона и даже Сократа, принесшего петуха в жертву Эскулапу, не говоря уж о длинной веренице бесспорно одаренных мужей?

— Несомненно, мисс, но сегодня никто не закалывает быков во славу Юпитера.

— Гораздо разумнее делать из них бифштексы и ромштексы, — назидательно произнес коммодор, которого всегда шокировал описанный Гомером обычай сжигать на углях жирные окорока жертвенных животных.

— Никто больше не приносит в жертву ни голубок Венере, ни павлинов Юноне, ни козлов Вакху; на смену беломраморным призракам, коими Греция населила свой Олимп, пришло христианство: истина изгнала заблуждение, но до сих пор бессчетное число людей страшится воздействия fascino, или, употребляя принятое в народе название этого явления, етатуры.

— Я могу согласиться с тем, что невежественные простолюдины испытывают страх перед плохо поддающимися объяснению явлениями, — ответила мисс Вард, — но, когда человек вашего происхождения и воспитания разделяет подобные заблуждения, меня это удивляет.

— Даже те, кто считают себя свободными от суеверий, — ответил граф, — подвешивают к окну рог, над дверью прибивают олений череп с рогами и ходят, увешанные амулетами. Буду с вами откровенен и, отбросив стыд, признаюсь, что когда я вижу етаторе, я стараюсь перейти на другую сторону улицы, чтобы ненароком не встретиться с ним глазами, а если встреча неизбежна, изо всех сил стараюсь заклясть его заветным знаком. В этом я ничем не отличаюсь от любого лаццароне и уверен, что я прав. Многочисленные несчастные случаи научили меня не пренебрегать этими предосторожностями.

Мисс Алисия Вард была протестанткой и к тому же воспитана в духе свободы и философского скептицизма, поэтому она ничего не принимала на веру и все подвергала подробнейшему анализу: ее здравый ум испытывал отвращение ко всему, что не поддавалось объяснению с помощью точных наук. Речи графа изумляли ее. Сначала она усматривала в них лишь простую игру ума; но спокойный и уверенный тон Альтавилы заставил ее изменить свое мнение, хотя и не убедил ее.

— Предположим, — сказала она, — что этот предрассудок до сих пор существует, очень распространен, и вы искренни в своей боязни дурного глаза, а не просто желаете разыграть легковерную иностранку. Дайте же мне какое-нибудь естественное объяснение этого суеверия, так как, предупреждаю вас, я не склонна верить на слово, пусть даже вы станете думать обо мне как о существе, начисто лишенном поэзии: все фантастическое, таинственное, оккультное, необъяснимое совершенно не занимает меня.

— Мисс Алисия, но вы ведь не станете отрицать, — продолжал граф, — силы воздействия человеческого взгляда: в нем отражается свет небес и огонь души; зрачок — это линза, собирающая в пучок лучи жизни, а в ответ из его узкого отверстия фонтаном бьет электрическая энергия ума. Разве женский взор не пронзает самые суровые сердца? Разве взгляд героя не воодушевляет целые армии? А взгляд врача, разве он не укрощает безумца словно холодный душ? Разве взгляд матери не заставляет отступать львов?

— Вы весьма красноречиво отстаиваете свои убеждения, — ответила мисс Вард, покачав своей хорошенькой головкой, — но прошу меня простить, если я по-прежнему продолжаю сомневаться.

— А что вы скажете о птице, которая, вместо того чтобы улететь, спускается с высокого дерева и, трепеща от ужаса и испуская жалобные вопли, бросается в глотку змеи, заворожившей ее своим взором? Неужели и она подвержена предрассудкам? Или вы полагаете, что, сидя в гнезде, она слушала пернатых кумушек, судачащих о том, как взглядом наводят порчу? Разве не существует явлений, первоисточник которых недоступен для постижения нашими органами чувств? Миазмы болотной лихорадки, чумы, холеры — разве мы их видим? Даже самый зоркий глаз не разглядит электрического тока, скопившегося на острие громоотвода, но ведь именно к нему притягивается молния! Так почему же вы отказываетесь предположить, что наши черные, голубые или серые глаза могут испускают невидимые лучи — благотворные или роковые? Почему считаете вздорным утверждение, что флюиды, распространяемые нашими взглядами, бывают добрые и злые — в зависимости от того, каким образом их посылают и как получают?

— Мне кажется, — вступил в разговор коммодор, — что в рассуждениях графа есть некое зерно истины; вот я, к примеру, всегда, когда смотрю в золотые глаза жабы, ощущаю нестерпимую резь в желудке, словно я только что принял рвотное; а ведь бедная рептилия имеет гораздо больше оснований бояться меня, нежели я ее, ибо я в любую минуту могу раздавить ее ударом каблука.

— Ах, дядюшка, если вы станете на сторону господина Альтавилы, — воскликнула мисс Вард, — я непременно потерплю поражение. У меня не хватит сил сопротивляться вам обоим. Разумеется, я могла бы опровергнуть вашу теорию о существовании неких флюидов, испускаемых нашими глазами, ссылаясь на то, что ни один физик не упоминает ни о чем подобном. Но предположим, что на какое-то время я готова признать ее: тогда скажите мне, каким образом подаренные вами рога предохраняют нас от вышеупомянутых плачевных воздействий?

— Так же, как острие громоотвода притягивает молнию, — ответил Альтавила, — так и заостренные концы этих рогов притягивают взгляд етаторе, принимают на себя злотворный флюид и забирают у него опасное электричество. Пальцы, вытянутые вперед «рожками», и амулеты из кораллов исполняют ту же службу.

— Господин граф, все, что вы мне сейчас рассказали, — совершеннейшее безумие, — произнесла мисс Вард. — Единственный вывод, который я могу сделать из ваших слов, заключается в том, что, по вашему мнению, я могу попасть под действие fascino некоего опасного етаторе, и вы послали мне рога в качестве средства защиты.

— Да, мисс Алисия, я этого боюсь, — твердо и уверенно ответил граф.

— Ну, это мы еще посмотрим! — возмутился коммодор. — Пусть этот мерзавец с плутоватыми глазами только попробует сглазить мою племянницу! Хотя мне уже пошел седьмой десяток, я еще не забыл полученные мною уроки бокса.

И он по-боксерски сжал кулаки, прижав большой палец к остальным пальцам.

— Хватит и двух пальцев, милорд, — произнес Альтавила, помогая руке коммодора принять необходимую, с его точки зрения, позицию. — Обычно етатура происходит внезапно, зачастую без ведома того, кто обладает этим роковым даром; часто етаторе, осознав, какой страшной способностью он наделен, сам больше, чем кто-либо, оплакивает последствия своего пагубного воздействия; следовательно, таких людей надо не притеснять, а просто избегать их. Впрочем, с помощью рогов, вытянутых вперед пальцев или раздвоенных веточек кораллов можно извести или, по крайней мере, ослабить их влияние.

— Воистину, все это очень странно, — произнес коммодор; уверенность Альтавилы невольно произвела на него большое впечатление.

— Что-то я не замечала вокруг себя толпы етаторе; я редко покидаю нашу беседку, а если и делаю это, то лишь для того, чтобы вместе с дядюшкой прокатиться в коляске мимо Вилла Реале, поэтому я не понимаю, что могло дать вам пищу для подозрений, — ответила девушка; хотя любопытство ее было разбужено, сомнения ее отнюдь не рассеялись. — Так кого же вы подозреваете?

— Это не подозрения, мисс Вард, это уверенность, — ответил молодой неаполитанский граф.

— Помилуйте, граф, откройте нам имя этого рокового существа! — насмешливо воскликнула мисс Вард.

Альтавила молчал.

— Неплохо было бы знать, кого нам надо остерегаться, — добавил коммодор.

Молодой неаполитанский граф, казалось, собирался с мыслями; внезапно он встал, подошел к дядюшке мисс Вард, почтительно поклонился ему и произнес:

— Милорд Вард, я прошу у вас руки вашей племянницы.

От такого неожиданного предложения Алисия покраснела, а коммодор из багрового сделался пунцовым.

Разумеется, граф Альтавила мог претендовать на руку мисс Вард; он принадлежал к одной из старейших и знатнейших семей Неаполя; он был красив, молод, богат, обаятелен, превосходно воспитан, обладал безупречным вкусом. В его предложении не было ничего оскорбительного, но сделано оно было столь неожиданно, столь странно и было столь мало связано с темой предшествующего разговора, что удивление дяди и племянницы было вполне объяснимо. Однако Альтавила не казался ни удивленным, ни растерянным; он спокойно стоял и ждал ответа.

— Мой дорогой граф, — вымолвил наконец коммодор, придя в себя от замешательства, — ваше предложение удивляет меня — в той же степени, в которой оно оказывает мне честь. Поистине, я не знаю, что вам и ответить; я даже не успел посоветоваться с племянницей. Мы только что говорили о чарах, о сглазе, о рогах, об амулетах, о ладонях и руках, сжатых в кулак, о всякой всячине, не имеющей ни малейшего отношения к браку, — и вдруг вы просите у меня руки Алисии! Ваше предложение никак не следует из нашего разговора, поэтому надеюсь, вы не будете на меня в обиде, если я скажу, что у меня еще нет определенных соображений на этот счет. Разумеется, вы были бы прекрасной парой, но мне казалось, что у племянницы моей иные планы. Правда, старый морской волк вроде меня не может похвастаться умением читать в сердцах юных девиц…

Поняв, что дядя ее окончательно запутался, Алисия воспользовалась возникшей паузой, чтобы прекратить затянувшуюся тягостную сцену, и сказала неаполитанцу:

— Граф, когда порядочный человек открыто просит руки честной девушки, ей не пристало чувствовать себя обиженной; однако она вправе удивиться странной форме, приданной этой просьбе. Я просила вас назвать мне имя так называемого етаторе, чье влияние, по вашему мнению, может повредить мне, а вы внезапно обращаетесь к моему дядюшке с предложением, повод для которого мне совершенно не ясен.

— Дело в том, — ответил Альтавила, — что ни один джентльмен добровольно не становится доносчиком, и только муж может защитить свою жену. Поразмыслите еще несколько дней. Надеюсь, что рога, поставленные на видное место, пока обезопасят вас от всяческих неприятностей.

С этими словами граф встал и, низко поклонившись, вышел.

Виче, угрюмая служанка с кудрявыми волосами, пришла убрать чайник и чашки; медленно поднимаясь по ступенькам беседки, она слышала конец разговора. Крестьянская девушка из Абруцц, за несколько лет работы прислугой так толком и не привыкшая к городской жизни, она не могла не питать живейшего отвращения к Полю д’Аспремону, ибо тот был forestiere, подозреваемый в етатуре. К тому же она искренне восхищалась графом Альтавилой и не понимала, как мисс Вард могла предпочесть ему этого тщедушного и бледного юношу, которого она, Виче, и близко бы не подпустила, даже если бы он и не был етаторе. Итак, не оценив деликатности графа и желая отвести от своей любимой хозяйки вредоносное влияние, служанка наклонилась к уху мисс Вард и прошептала:

— А я знаю, чье имя скрыл от вас граф Альтавила.

— Я запрещаю вам называть его мне, Виче, если вы хотите, чтобы я по-прежнему хорошо относилась к вам, — ответила Алисия. — Любые суеверия постыдны, и я не собираюсь придавать им значения; истинная христианка страшится только гнева Господа.

VII

«Етаторе! Етаторе! Доподлинно это слово относилось ко мне, — твердил про себя Поль д’Аспремон, возвращаясь в гостиницу. — Не знаю, что оно означает, но в нем, без сомнения, содержится оскорбление или насмешка. Однако что такого странного, необычного или смешного есть во мне, что могло бы привлечь столь нежелательное внимание? Конечно, сам себе — плохой судья, но я всегда был уверен, что я не красавец, но и не урод, не великан, но и не карлик, не тощ, но и не толст, словом, вполне незаметен в толпе. В моем костюме нет ничего вычурного; на голове у меня нет тюрбана с зажженными свечами, как у господина Журдена во время турецкой церемонии в комедии Мольера; я не ношу куртку с вышитым на спине золотым солнцем; впереди меня не идет негр, бьющий в литавры. Моя персона, впрочем, совершенно неизвестная в Неаполе, облачена в общепринятый костюм, так сказать, домино современной цивилизации,{294} и я ничем не отличаюсь от щеголей, фланирующих по виа Толедо или на Ларго дель Палаццо, разве только бант моего галстука не столь замысловат, булавка, которой он заколот, не столь огромна, рубашка не изобилует вышивкой, жилет не столь кричащей расцветки, часовая цепочка всего одна, а завитые волосы не напоминают руно.

Возможно, я недостаточно завит — завтра же попрошу гостиничного парикмахера посильнее завить меня. Однако здесь уже привыкли к иностранцам, и некоторые различия в туалете вряд ли могут объяснить, почему в моем присутствии начинают шептать это таинственное слово и делать странный жест. К тому же я заметил, что все, кого я встретил по дороге, тотчас же старались перейти на другую сторону, и в глазах их читались страх и неприязнь. Что я мог сделать этим людям? Ведь я впервые видел их! Путешественник, эта тень, мелькнувшая, чтобы не появиться вновь, везде встречает вежливое безразличие, если только он не прибыл из какой-либо далекой страны и не являет собой образчик неведомой доныне расы. Каждую неделю пакетботы доставляют сюда тысячи таких же, как я, туристов. Но кого они волнуют, кроме носильщиков, хозяев гостиниц и наемных слуг? Я не убивал своего брата, потому что у меня его не было, и, значит, не отмечен Господом печатью Каина; однако при виде меня люди мрачнеют и шарахаются в сторону. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Вене, ни в одном из городов, где мне довелось побывать, я никогда не замечал, что вид мой производит подобное воздействие. Меня часто считали гордецом, спесивцем, отшельником; мне говорили, что я позаимствовал от англичан их sneer[97] и злоупотребляю ею, обвиняли в подражании лорду Байрону, однако повсюду меня принимали так, как обычно принимают джентльмена, а если мне случалось самому сделать первый шаг к сближению, от этого уважение ко мне лишь только возрастало. Трехдневный переход из Марселя в Неаполь не мог изменить меня настолько, что я внезапно превратился в негодяя или в посмешище; немало женщин одаривали меня своим вниманием; я сумел затронуть сердце мисс Алисии Вард, прелестнейшей девушки, воистину небесного создания, настоящего ангела из стихов Томаса Мура!»{295}

Рассуждения эти, несомненно небезосновательные, несколько успокоили Поля д’Аспремона, и он убедил себя, что придал оживленной мимике неаполитанцев, изъясняющихся, как известно, в отличие от всех прочих народов, не столько словами, сколько жестами, смысл, которого она не имела.

Было поздно. Все путешественники, за исключением Поля, уже разошлись по своим комнатам; Джельсомина, одна из служанок, присутствовавших на собрании, состоявшемся на кухне под председательством Вирджилио Фальсакаппа, ожидала возвращения Поля, чтобы запереть дверь на засов. Нанелла, вторая служанка, чья очередь была сегодня дежурить, попросила свою более храбрую приятельницу заменить ее: она не хотела встречаться с forestiere, подозреваемом в етатуре. Итак, Джельсомина была во всеоружии: на груди у нее топорщилась огромная связка амулетов, еще пять маленьких коралловых рожек торчали в разные стороны, нанизанные вместе с коралловыми бусинами на кольца ее серег; на руке ее, заранее сложенной в требуемую фигуру, большой палец и мизинец были столь прилежно вытянуты, что, несомненно, заслужили бы одобрение почтенного священника Андреа ди Джорио, автора «Mimica degli antichi investigata nel gestire napoletano».[98]

Подавал господину д’Аспремону факел, отважная Джельсомина, пряча руку в складках юбки, так настойчиво, почти вызывающе, смотрела ему прямо в глаза, что француз смутился и отвел свой взгляд; казалось, это обстоятельство доставило девушке большое удовольствие.

Видя, как она, не сходя с места, выпрямляет руку и движением статуи протягивает постояльцу факел, глядя на ее четкий профиль в окружении тонкого ореола света, уловив ее недвижный пылающий взор, можно было подумать, что перед нами античная Немезида, карающая виновного.

Когда путешественник поднялся по лестнице и шум его шагов затих, Джельсомина с торжествующим видом вскинула голову и заявила: «А здорово я заставила этого проклятого господина — да поразит его святой Януарий — отвести глаза! Теперь я могу быть спокойна, со мной ничего не случится».

Поль спал плохо, сон его был тревожен. После вчерашних размышлений его мучили кошмары: его окружали уродливые гримасничающие лица, искаженные ненавистью, гневом и страхом; потом лица исчезали; на смену им из темноты выползали руки с длинными, тонкими, костистыми пальцами с узловатыми фалангами, мерцавшие красноватым адским светом; они грозили ему, складываясь в магические фигуры; их загнутые, словно у тигра, ногти, росли и становились похожими на когти грифа; медленно приближаясь к его лицу, они, казалось, вот-вот вырвут его глаза из орбит. Нечеловеческим усилием Полю удалось отогнать эти руки, разлетевшиеся во все стороны на кожистых крыльях, словно стая летучих мышей. Вслед за руками с крючковатыми пальцами появились черепа — бычьи, буйволовые, оленьи, гладкие белые черепа, зажившие своей мертвой жизнью; все они наступали на него, устремив вперед заостренные раскидистые рога, и он падал в море, где в тело его впивались сотни острых раздвоенных кораллов. Набежавшая волна выбрасывала его — истерзанного, разбитого, полумертвого — на берег, где ему в забытьи, словно Дон-Жуану в поэме лорда Байрона, являлась дева, склонявшая к нему свою очаровательную головку. Это была не Гайдэ,{296} но Алисия, еще более прекрасная, чем греческая красавица, созданная воображением поэта. Девушка пыталась оттащить его от воды и, обессилев, взывала к своей угрюмой служанке Виче, а та, злобно смеясь, отказывалась помочь ей: руки Алисии ослабевали, и Поль вновь падал в бездну.

Эти бессвязные жуткие фантасмагорические картины, бессмысленные и ужасные, а также другие, еще более непонятные, напоминали офорты Гойи, где бесформенные призраки, выползавшие из густых теней, терзали спящего до первых проблесков утренней зари. Душа Поля, высвободившись из своей телесной оболочки, казалось, понимала то, о чем его бодрствующая мысль никак не могла догадаться, и с помощью образов, кишащих в черных коридорах сна, пыталась объяснить ему его предчувствия.

Поль встал разбитый и озабоченный; он был уверен, что его ночные кошмары являются ключом к некой страшной тайне; необходимость раскрыть ее пугала его; он стоял рядом с этой роковой тайной, зажмурив глаза, чтобы ничего не видеть, и заткнув уши, чтобы ничего не слышать. Никогда еще он не чувствовал себя столь неуверенно: он сомневался даже в Алисии. Самодовольная фатоватая внешность неаполитанского графа, удовольствие, с которым девушка слушала его, сочувственное выражение лица коммодора — все это всплывало в его памяти, стремительно обрастало тысячью безжалостных подробностей, наполняло его сердце горечью и усиливало его меланхолию.

Дневной свет обладает исключительным правом рассеивать тревоги, вызванные ночными видениями. Ослепленный Смарра,{297} задетый золотой стрелой дневного света, влетевшей в комнату сквозь щель между занавесками, улетает, яростно хлопая перепончатыми крылами. Солнце радостно сияло, небо было чисто, и над синей гладью моря сверкали миллионы золотистых брызг: мало-помалу Поль успокоился; он постарался забыть о страшных снах и непонятных предчувствиях вчерашнего вечера, а если и вспоминал о них, то лишь для того, чтобы упрекнуть себя в излишней мнительности.

Он отправился прогуляться на бульвар Кьяйа, чтобы развлечься зрелищем кипучей неаполитанской жизни: отчаянно гримасничая и размахивая руками, то есть выказывая оживление способом, совершенно не свойственным жителям Северной Италии, торговцы речитативом выкрикивали свой съедобный товар, но так как они изъяснялись на местном диалекте, а Поль знал только итальянский язык, он не понимал их. Однако всякий раз, когда он останавливался возле какой-нибудь лавчонки, хозяин ее приходил в смятение, вполголоса бормотал какие-то заклятия и вытягивал вперед большой палец и мизинец, словно желая проткнуть его этими импровизированными рогами; более дерзкие кумушки открыто осыпали его проклятиями и показывали ему кулак.

VIII

Д’Аспремон, слыша, как проклинают его обитатели Кьяйа, решил, что стал мишенью для замысловатых грубых шуточек, которые торговцы рыбой обычно отпускают в адрес явившихся на рынок хорошо одетых людей. Однако в глазах каждого встречного читалось такое неподдельное отвращение, такой искренний страх, что вскоре он вынужден был отказаться от этого объяснения. Слово «етаторе», поразившее его ухо в театре Сан-Карлино, было произнесено вновь, но на этот раз в нем звучала угроза, поэтому он медленным шагом отправился обратно, стараясь ни на чем не задерживать свой взгляд, ставший причиной стольких волнений. Держась поближе к домам и стараясь не привлекать к себе внимания прохожих, Поль набрел на книжный развал букиниста. Он остановился и принялся листать книги; стоя спиной к прохожим и держа в руках книгу, он, скрытый от людских глаз шелестящими страницами, не рисковал снова подвергнуться оскорблениям. Мелькнувшая было мысль отделать всех этих каналий тростью, была тут же изгнана: в его душу начинал закрадываться смутный суеверный страх. Он вспомнил, что как-то раз, желая проучить наглого кучера, ударил того легкой тростью, но нечаянно попал ему в висок, и тот умер на месте; это невольное убийство до сих пор камнем лежало на его совести. Просмотрев и положив обратно несколько томов, он наткнулся на трактат о етатуре синьора Никколо Валетты;{298} заглавие пламенело огненными буквами, казалось, рука рока поставила эту книгу у него на пути. Букинист насмешливо смотрел на Поля, позвякивая двумя или тремя черными рожками, висящими вместе с брелоками на часовой цепочке. Поль бросил ему шесть или семь карлино — сумму, в которую был оценен вожделенный том, и побежал в гостиницу, желая как можно скорее затвориться у себя в комнате и начать читать книгу, должную прояснить и определить природу страхов, осаждавших его с первых шагов пребывания в Неаполе.

Книжечка синьора Валетты столь же распространена в Неаполе, сколь «Секреты великого Альберта», Эттейла или «Ключ к снам» в Париже.{299} Валетта определяет понятие етатуры, учит, как следует распознавать ее, каким образом от нее предохраняться; он подразделяет етаторе на несколько разрядов, в зависимости от степени их зловредности, и затрагивает все вопросы, связанные с этим серьезным предметом.

Если бы д’Аспремон наткнулся на эту книгу в Париже, он рассеянно пролистал бы ее, как пролистывают старый альманах, напичканный нелепыми историями, и посмеялся бы над тем, с каким глубокомыслием автор рассуждает о явных нелепостях. Но в его теперешнем состоянии духа, вдали от привычной для него обстановки, после целого ряда ничтожных на первый взгляд совпадений, он прочел старый трактат, холодея от ужаса, словно перед ним лежала колдовская книга, и он по слогам разбирал содержащиеся в ней заклинания духов и каббалистические формулы. Сам того не желая, он проникал в секреты ада, и чем дальше он читал, тем больше страшных тайн раскрывалось ему; он понял, какой роковой силой наделен: он был етаторе! Надо было признаться в этом хотя бы самому себе: он обладал всеми отличительными признаками етаторе, описанными Валеттой.

Нередко случается, что человек, считавший себя совершенно здоровым, случайно или по рассеянности открывает медицинский трактат и, читая описание признаков болезни, узнает, что болен; ведомый роковой нитью, он, разбирая каждый симптом, чувствует, как в нем болезненно вздрагивает каждый орган, каждый мускул, чьи скрытые движения ранее от него ускользали, и он бледнеет, понимая, что смерть, которую он считал такой далекой, уже стоит рядом. Подобное чувство испытал Поль.

Встав перед зеркалом, он со страхом принялся скрупулезно изучать свою внешность: несовершенство облика, составленного из совершеннейших черт, обычно не встречающихся вместе, делало его более, чем когда-либо, похожим на падшего архангела. Силуэт его мрачно вырисовывался в черной глубине зеркала; глазные прожилки корчились в конвульсиях, словно гадюки, брови изгибались подобно лукам, откуда только что выпустили смертоносные стрелы; белая морщина на лбу напоминала шрам от ожога молнией, а в его отливающих медью волосах, казалось, вспыхивали адские огни; мраморная бледность кожи еще более подчеркивала совершенство каждой в отдельности черты его лица; соединившись же вместе, они производили воистину жуткое впечатление.

Поль испугался самого себя: ему показалось, что его флюиды, отразившись от зеркала, словно отравленные дротики, возвращаются обратно к нему: представьте себе Медузу, разглядывающую свое чудовищное и одновременно прекрасное изображение в сверкающем зловещим блеском медном щите.

Скорей всего нам возразят, что светский молодой человек, знакомый с последними достижениями современной науки, живущий в обществе, привыкшем подвергать сомнению все и вся, вряд ли всерьез уверует в простонародный предрассудок и вообразит, что он сам роковым образом наделен таинственной злокозненной силой. Но в ответ мы напомним о существовании мыслей, оказывающих на нас поистине гипнотическое влияние, и наша воля, не будучи в состоянии противостоять им, постепенно оказывается сломленной: многие маловеры, прибыв в Неаполь, смеются над етатурой, но проходит время, и они начинают щетиниться рогатыми защитными сооружениями и в ужасе бегут от каждого незнакомца с пристальным взором. Поль д’Аспремон находился в более худшем положении: он сам был наделен fascino, и все избегали его или делали в его присутствии предохранительные знаки, рекомендуемые синьором Валеттой. Хотя разум его и бунтовал против подобного определения, он вынужден был признаться, что бесспорно обладал всеми признаками, характеризующими етаторе. Даже самый просвещенный человеческий ум имеет темный уголок, где скорчились безобразные химеры предрассудков и свили гнезда летучие мыши суеверия. В нашей повседневной жизни кроется столько нерешенных загадок, что невозможное становится вероятным. Можно верить во все или же все отрицать: с определенной точки зрения мечта существует в такой же мере, в какой существует реальность.

Поль ощутил, как его пронизала безысходная тоска: он был чудовищем! Хотя наклонности его были чрезвычайно миролюбивыми, да и от природы он был необычайно доброжелателен, несчастье коренилось в нем самом; взгляд его, невольно отягощенный ядом, вредил тем, на ком он останавливался, пусть даже с благими намерениями. Он обладал страшной властью соединять, концентрировать, дистиллировать болезнетворные миазмы, грозные электрические силы, роковые воздействия атмосферы, дабы, словно метательные дротики, рассыпать их вокруг себя. Многие обстоятельства его жизни, до сих пор казавшиеся ему необъяснимыми, отчего он бессознательно возлагал вину за них на случай, теперь предстали перед ним в бледном свете дня: он вспоминал разного рода загадочные трагические происшествия, необъяснимые несчастья, беспричинные катастрофы, оставившие в его душе горький след. Цепочка странных совпадений, выстроившаяся в его уме, подтверждала его печальный вывод: он был заложником своего рокового дара.

Год за годом перебирал он свою жизнь; он вспомнил мать, которая умерла, дав ему жизнь, печальную кончину своих маленьких друзей по коллежу; самый любимый друг его разбился — Поль смотрел, как тот карабкается на дерево, и малыш неожиданно упал; прогулка на лодке вместе с двумя товарищами, обещавшая быть такой веселой, окончилась трагически: он вернулся один, еле живой, после бесплодных попыток вырвать у цепкой речной травы тела несчастных мальчиков, захлебнувшихся, когда лодка неожиданно перевернулась. Однажды во время поединка в фехтовальном зале у его рапиры соскочил наконечник, и он, не заметив, что его оружие теперь несло смерть, опасно ранил своего противника — молодого человека, которого он очень любил. Разумеется, все эти несчастные случаи имели вполне рациональные объяснения, и Поль до сих пор считал их достаточно убедительными. Однако после знакомства с книгой Валетты все случайное и неожиданное получило для него свое объяснение: роковое влияние — fascino, jettatura — было истинной причиной этих страшных случайностей. Подобная череда несчастий, случившихся с людьми, дружившими с одним и тем же человеком, не могла быть естественной.

В памяти его во всех ужасных подробностях всплыло еще одно недавнее происшествие, немало способствовавшее укреплению его прискорбной уверенности.

В Лондоне он часто ходил в Королевский театр; особенно поразила его одна молоденькая английская танцовщица, изящная, как сама Грация. Восхищаясь ею не более, нежели восхищаешься хорошенькой фигуркой, изображенной на картине или гравюре, он тем не менее всегда пристально высматривал ее среди товарок по кордебалету, несущихся в вихре балетных па. Ему нравилось ее нежное и чуточку грустное лицо, ее изысканная бледность, которая никогда, даже в самом бурном танце, не уступала место румянцу, ее прекрасные шелковистые волосы, белокурые и блестящие, убранные в зависимости от роли звездами или цветами, ее томный взор, теряющийся в пространстве, ее девственной чистоты плечи, вздрагивающие под направленным на них лорнетом, ее обтянутые тонким шелковым чулком ножки, вынужденные разгонять окружавшие их облака газа, позволяя тем самым любоваться их безупречной, словно у античной статуи, формой. Каждый раз, когда она пробегала перед рампой, он всегда находил способ незаметно выразить ей свое восхищение или же вооружался лорнетом, чтобы получше разглядеть ее.

В один из вечеров танцовщица, влекомая круговым вихрем вальса, подлетела непозволительно близко к сверкающей огнями черте, именуемой рампой и отделяющей в театре мир вымышленный от мира реального; ее легкое одеяние сильфиды трепетало как крылья готовящейся взлететь голубки. Газовый рожок выбросил свой бело-голубой язычок, и тот лизнул воздушную ткань. Огонь вмиг охватил девушку; несколько секунд она, словно блуждающий огонек, еще продолжала танец, кружась в кровавых бликах пламени, а затем, ничего не понимая и обезумев от ужаса, бросилась к кулисам, заживо пожираемая огнем пылающих одежд. Поль тяжело переживал этот трагический случай, о котором в то время писали все газеты. Те, кому любопытно узнать имя жертвы, могут прочесть его в них. Но печаль Поля не усугублялась муками совести. Он отнюдь не чувствовал себя виновником несчастья и больше, чем кто-либо иной, сожалел о жертве трагической случайности.

Теперь же он был уверен, что именно он с его вечным стремлением получше разглядеть очаровательное создание стал виновником ее смерти. Он смотрел на себя в зеркало и видел убийцу: он боялся самого себя и хотел бы никогда не появляться на свет.

На смену отчаянию пришел яростный протест; он нервно расхохотался, с силой отшвырнул книгу Валетты и воскликнул: «Вот уж в самом деле я или сошел с ума, или лишился разума! Похоже, солнце Неаполя ударило мне в голову. Что бы сказали мои друзья из клуба, если бы узнали, что я всерьез пытаюсь решить весьма странный вопрос: етаторе я или нет?»

Падди скромно постучал в дверь. Поль открыл, и грум, педант во всем, что касалось службы, на лаковом козырьке своего кепи подал ему письмо от мисс Алисии, сопровождая свои действия извинениями за то, что не смог положить письмо на серебряный поднос.

Д’Аспремон сломал печать и прочел следующее:

«Неужели вы все еще дуетесь на меня, Поль? Вчера вечером вы не пришли, и ваш лимонный шербет, стоя на столе в ожидании вашего прибытия, медленно таял. До девяти часов я прислушивалась, пытаясь сквозь непрерывный стрекот цикад и гул баскского тамбурина различить стук колес вашего экипажа; когда же надежда окончательно была потеряна, я поссорилаь с коммодором. Полюбуйтесь же, как терпеливы женщины! Так, значит, вас очаровали Пульчинелла с его черным носом, дон Лимон и донна Панграция?{300} Моя полиция донесла мне, что вы провели вечер в театре Сан-Карлино. Из ваших так называемых важных писем вы не написали ни одного. Почему бы вам просто не признаться и честно не сказать, что вы ревнуете к графу Альтавиле? Я считала вас гордецом, и подобная скромность с вашей стороны меня трогает. Но не бойтесь, господин д’Альтавила слишком красив, а Аполлону увешанный брелоками, не в моем вкусе. Надо бы мне гордо и презрительно заявить вам, что я даже не заметила вашего отсутствия; но истина такова, что те часы, когда вас не было, показались мне непомерно долгими, отчего настроение мое было прескверно, я страшно нервничала и едва не побила Виче, которая смеялась как сумасшедшая — никак не могу понять почему.

А. В.»

Светлое и насмешливое письмо мисс Вард окончательно вернуло Поля к реальной жизни. Он оделся и приказал подать коляску. Вскоре вольтерьянец Скаццига уже щелкал кнутом над головами своих норовистых скакунов, и те галопом неслись по мостовой из вулканического туфа; люди, по обыкновению толпившиеся на набережной Санта-Лючия, расступались перед ними.

— Скаццига, какая муха вас укусила? Осторожней, вы рискуете опрокинуть нас! — воскликнул д’Аспремон.

Кучер быстро обернулся, собираясь ответить, и глаза его встретились с беспокойным взглядом Поля. В это время переднее колесо налетело на камень, коляску тряхнуло, и от этого толчка Скаццига, не выпуская из рук вожжи, слетел со своего сиденья. Ловкий, как обезьяна, он быстро взобрался на место; на лбу его виднелась огромная, размером с куриное яйцо, шишка.

— Черт меня побери, если я еще раз обернусь к тебе! — проворчал он сквозь зубы. — Тимберио, Фальсакаппа и Джельсомина были правы — это настоящий етаторе! Завтра же куплю пару рогов. Если они и не принесут удачи, то уж хуже точно не будет.

Это незначительное происшествие имело весьма неприятные последствия для Поля; оно вновь вовлекло его в магический круг, который он так стремился разорвать: случайный камень всегда может попасть под колесо экипажа, любой кучер может неловко свалиться со своего сиденья, в этом нет ничего сверхъестественного и таинственного. Однако причина мгновенно повлекла за собой следствие, падение Скацциги последовало непосредственно после того, как он посмотрел на него, так что мрачные предчувствия пробудились в нем с новой силой.

«Как мне хочется, — воскликнул про себя Поль, — завтра же уехать из этой дикой страны, где от жары мозги мои ссохлись и болтаются в черепной коробке подобно засохшему ореху в его сколупе. Если бы я доверил свои страхи мисс Вард, она бы только посмеялась над ними; а климат Неаполя благоприятен для ее здоровья. Ее здоровье! Но до встречи со мной она чувствовала себя превосходно! Из лебединого гнезда, что покачивается на волнах и именуется Англией, еще никогда не выпархивал более здоровый и жизнерадостный птенец! Глаза ее радостно блестели; на шелковистой коже щек рдел румянец; в голубоватых венах, проступавших через тонкую кожу, бурным потоком струилась горячая кровь; ее хрупкая красота таила в себе молодую силу! От моего взора она побледнела, похудела, изменилась! Как тонки стали ее изящные руки! Какие густые тени пролегли у нее под глазами! Казалось, что чахотка впилась своими костистыми пальцами ей в плечи. В мое отстутствие к ней быстро вернулся прежний румянец; дыхание, к которому с таким страхом прислушивался врач, вновь стало легким и свободным; избавившись от моего губительного влияния, она будет жить долго и счастливо. Разве я не убиваю ее? В тот вечер, в то самое время, когда я был у нее, разве страшная болезнь не посетила ее вновь? Разве щеки ее не побледнели, словно сама смерть повеяла на них своим холодным дыханием? Разве я невольно не напускаю на нее порчу? Но может быть, ее нездоровье объясняется вполне естественными причинами. Многие молодые англичанки имеют предрасположенность к заболеваниям груди».

Вот какие мысли занимали по дороге Поля д’Аспремона. Войдя в беседку, излюбленное местопребывание мисс Вард и коммодора, он сразу же увидел огромные рога сицилийского быка; их черненые изогнутые серпы стояли на самом видном месте. Поняв, что Поль заметил подарок графа Альтавилы, коммодор посинел: это был его способ краснеть; не столь деликатный, как его племянница, он выслушал признание Виче…

Алисия, исполненная презрения, величественным жестом приказала служанке унести рога; ее счастливый взгляд, обращенный к Полю, был исполнен любви, мужества и веры.

— Оставьте их на своем месте, — сказал Поль Виче, — они очень красивы.

IX

Фраза Поля относительно рогов, подаренных графом Альтавилой, похоже, доставила удовольствие коммодору; Виче улыбнулась, сверкнув острыми, как у хищного зверя, редкими белыми зубами; в глазах Алисии, обрамленных длинными ресницами, застыл немой вопрос, обращенный к Полю, но тот оставил его без ответа.

Воцарилась гнетущая тишина.

Каждый раз, когда приходишь в дом, даже в тот, где тебе всегда рады, всегда ждут и где ты бываешь чуть ли не каждый день, в первые минуты возникает ощущение некоторой неловкости. Пока ты отсутствуешь, пусть даже недолго, в нем происходит смена атмосферы, о которую разбиваются любые флюиды. Она похожа на тонкий прозрачный лед, позволяющий все видеть, но не пропускающий даже мухи. На первый взгляд перед тобой ничего нет, однако чувствуется невидимое препятствие.

Невысказанная мысль, скрывавшаяся за подобающим в таком случае светским разговором, одновременно занимала всех трех участников этой сцены, ощущавших себя не в своей тарелке. Коммодор машинально крутил большими пальцами; д’Аспремон упорно смотрел на черные отполированные острия рогов; запретив Виче уносить рога, он, подобно натуралисту, разглядывал их столь внимательно, словно пытался по останкам определить неизвестное доныне животное; Алисия, делая вид, что завязывает бант, нервно теребила розетку из широкой ленты, опоясывавшей ее муслиновый пеньюар.

Наконец, воспользовавшись свободой, которую имеют английские девушки, столь скромные и сдержанные после замужества, мисс Вард первой нарушила молчание.

— В самом деле, Поль, с некоторых пор вы ведете себя отвратительно. Неужели ваша любезность — это холодолюбивое растение, что цветет только в Англии, и тотчас увядает, попав в жаркий климат, подобный здешнему? Как вы были внимательны ко мне в нашем коттедже в Линкольншире, как предупредительны, как старались угодить мне! Прижимая руку к сердцу, вы с трепетом приближались ко мне, у вас была безукоризненная прическа, и вы были готовы в любую минуту преклонить колено перед идолом вашей души — именно такими и изображают влюбленных в модных романах.

— Я по-прежнему люблю вас, Алисия, — проникновенно ответил д’Аспремон, не отрывая взгляда от рогов, прикрепленных к одной из античных колонн, поддерживавших потолок из виноградных лоз.

— Вы говорите это таким мрачным тоном, что нужно быть очень большой кокеткой, чтобы поверить вам, — продолжала мисс Вард. — Кажется, я поняла, что вас привлекало во мне: бледная кожа, худоба, костлявая бесплотная фигура; недомогание придавало мне некое романтическое очарование, которое я теперь утратила.

— Алисия! Никогда еще вы не были так прекрасны.

— Слова, слова, слова, как сказал Шекспир.{301} Я так прекрасна, что вы не удостаиваете меня даже взглядом.

В самом деле, д’Аспремон ни разу не посмотрел в сторону девушки.

— Вот видите, — излишне глубоко вздохнула она, — я же понимаю, что стала похожа на толстую коренастую крестьянку, этакую резвую хохотушку с карминными губами и румянцем во всю щеку, неуклюжую, без капли томности, с которой невозможно показаться на балу в Олмэксе{302} или вложить в памятный альбом ее портрет, отделив его листом папиросной бумаги от восторженного сонета в ее честь.

— Мисс Вард, вам нравится клеветать на себя, — произнес Поль, опуская глаза.

— Лучше честно признайтесь, что вы находите меня ужасной. В этом также и ваша вина, коммодор; ваши куриные крылышки, ваши котлетки, ваши говяжьи филе, ваши стаканчики Канарского вина, ваши прогулки на лошади, ваши морские ванны, ваши гимнастические упражнения невольно превратили меня в здоровую мещанку и развеяли поэтические иллюзии господина д’Аспремона.

— Вы мучаете господина д’Аспремона и смеетесь надо мной, — ответил коммодор. — Никто еще не оспорил полезность говяжьего филе, а канарское вино еще никому не приносило вреда.

— Бедный Поль, какое разочарование! Расстаться с русалкой, эльфом, ундиной, а встретить девицу, обычно именуемую родственниками и врачами юной особой отменного здоровья! Так слушайте меня, раз уж вы боитесь смотреть мне в глаза, а если и смотрите, то вздрагиваете от ужаса — я вешу на целых семь унций больше, чем весила перед отъездом из Англии.

— На восемь унций! — с гордостью поправил ее коммодор; самая нежная мать не могла бы так заботиться о своем детище, как старик заботился об Алисии.

— Неужели на целых восемь? Ах, какой вы гадкий, дядюшка, вы хотите, чтобы господин д’Аспремон окончательно во мне разочаровался? — с притворным отчаянием воскликнула Алисия.

Все то время, пока Алисия провоцировала Поля своим кокетством, которое она, не имея на то серьезнейших причин, не позволила бы себе даже по отношению к жениху, д’Аспремон пребывал во власти навязчивой идеи и, не желая своим роковым взглядом причинять вред мисс Вард, пристально смотрел на устрашающий талисман или же предоставлял своим глазам возможность бесцельно блуждать по бескрайнему голубому простору, простиравшемуся внизу беседки.

Он задавался вопросом, не должен ли он бежать от Алисии, пусть даже поступком этим он заработает репутацию человека без совести и чести, и окончить дни свои на каком-нибудь пустынном острове, где его способности етаторе угаснут за неимением людей, готовых встречать его роковой взор.

— Кажется, я поняла, — все в том же шутливом тоне продолжала Алисия, — что за мрачные заботы снедают вас: через месяц должна состояться наша свадьба, и вас пугает мысль стать мужем бедной деревенской дурнушки, лишенной какого-либо изящества. Что ж, возвращаю вам ваше слово: можете жениться на моей приятельнице мисс Саре Темплтон, которая, чтобы сохранить талию, ест пикули, запивая их уксусом!

Представив себе такую картину, она рассмеялась звонким серебристым смехом молодости. Коммодор и Поль от души расхохотались вместе с ней.

Однако веселье было непродолжительным; внезапно умолкнув, Алисия подошла к д’Аспремону, взяла его за руку, подвела к стоявшему в углу беседки роялю и, открывая лежавшую на пюпитре нотную тетрадь, произнесла:

— Друг мой, сегодня вы не расположены к беседе, но «чего не следовало бы говорить, то поется»,{303} значит, вы можете исполнить партию в этом дуэте; аккомпанемент также не затруднит вас: здесь почти одни аккорды.

Поль сел на табурет, мисс Алисия встала рядом с ним, чтобы видеть партитуру. В предвкушении блаженства коммодор устроился поудобнее, а именно откинул голову и вытянул ноги; он утверждал, что разбирается в музыке и обожает слушать ее, однако на шестом такте он неизменно засыпал сном праведника, упорно, несмотря на насмешки племянницы, именуемым им экстазом, — даже если ему иногда случалось при этом храпеть, то есть издавать звуки, весьма далекие от экстатических.

Живая легкая мелодия дуэттино в духе Чимарозы на слова Метастазио была сравнима с бабочкой, порхающей в лучах солнечного света.

Музыка обладает властью разгонять злых духов: уже через несколько тактов Поль перестал думать о заклинающих пальцах, магических рогах, коралловых амулетах, забыл о страшной книге синьора Валетты и пустом вымысле о дурном глазе. Его душа радостно устремлялась ввысь, следуя за бесхитростным светлым напевом.

Словно вслушиваясь в музыку, умолкли цикады, а легкий ветерок, только что подувший с моря, уносил звуки вместе с облетающими лепестками растущих в горшках цветов.

— Мой дядюшка спит столь же крепко, как семеро спящих в своем гроте.{304} Если бы не давность этой его привычки, мы имели бы полное право считать, что наше самолюбие виртуозов уязвлено, — сказала Алисия, закрывая ноты. — Поль, пока дядя отдыхает, не хотите ли вы прогуляться со мной по саду? Я вам еще не показала своего райского уголка.

С гвоздя, торчащего в одной из колонн, она сняла висевшую на нем широкополую флорентийскую шляпу на завязках. Что же касается садоводства, то в этой области Алисия исповедовала весьма странные принципы: она не желала ни срезать цветы, ни подрезать ветви; одичавший, запущенный сад был для нее самым притягательным уголком на всей вилле.

Молодые люди прокладывали путь среди буйной растительности, тотчас же смыкавшей за ними свои плотные ряды. Алисия шла впереди и смеялась, наблюдая, как Поль борется с ветвями олеандра, которые она только что развела, а затем отпустила. Они не сделали и двадцати шагов, как одна из ветвей, желая подшутить над незваными гостями, своими гибкими пальцами подхватила соломенную шляпу мисс Вард и подняла так высоко, что Поль не смог достать ее.

К счастью, зелень была густа, и солнце, как ни старалось, через просветы в листве сумело бросить на песок всего лишь несколько золотых цехинов.

— Вот мой любимый уголок, — сказала Алисия, указывая Полю на испещренный живописными трещинами обломок скалы, защищенный от нескромных глаз густыми зарослями миртов, лимонных, апельсиновых и мастиковых деревьев.

Она села в каменное углубление в форме сиденья, выточенное самой природой, и знаком указала Полю на место возле ее ног, устланное толстым слоем сухого мха, покрывавшего подножие скалы.

— Дайте мне ваши руки и смотрите мне прямо в глаза. Через месяц я стану вашей женой. Почему вы отводите от меня свой взгляд?

В самом деле, Поль, вновь вспомнив о етатуре, отводил глаза в сторону.

— Вы боитесь прочесть в моих глазах измену и ваш приговор? Но вы же знаете, что с того самого дня, когда вы вошли в гостиную нашего дома в Ричмонде и вручили дядюшке рекомендательное письмо, душа моя принадлежит вам. Я из породы тех нежных, романтических и гордых англичанок, которые влюбляются за одну минуту и на всю жизнь, — быть может, больше, чем на всю жизнь, ибо тот, кто умеет любить, умеет и умирать. Смотрите мне прямо в глаза, я этого хочу; не пытайтесь отвести взгляд, смотрите и не отворачивайтесь, иначе я подумаю, что джентльмен, не имеющий права бояться кого-либо, кроме Бога, дал запугать себя гнусным суевериям. Посмотрите на меня тем взглядом, который вы вдруг сочли роковым, но который мне по-прежнему бесконечно дорог, потому что в нем я вижу вашу любовь, и решите сами, считаете ли вы меня все еще настолько красивой, чтобы, когда мы поженимся, повезти меня на прогулку в Гайд-парк в открытой коляске.

В растерянности Поль вперил в Алисию долгий, полный страстного восторга взор. Внезапно девушка побледнела; колющая боль железной стрелой пронзила ей сердце: казалось, у нее в груди лопнул какой-то сосуд, и она быстро поднесла к губам носовой платок. На тонком батисте расплылась красная капля; Алисия тотчас же скомкала платок.

— О! Благодарю, Поль; вы снова сделали меня счастливой, ибо я уже думала, что вы меня больше не любите!

X

Движение, которым Алисия спрятала платок, было не настолько быстрым, чтобы д’Аспремон не заметил его; Поль страшно побледнел: ему только что было дано неоспоримое доказательство его роковых способностей. В мозгу его закружился вихрь самых мрачных мыслей; он даже подумал о самоубийстве; разве не должен он уничтожить себя как вредоносную тварь, устранив тем самым невольную причину стольких несчастий? Он был готов к самым суровым испытаниям, без единого стона вынес бы любые тяготы жизни; но погубить то, что было ему всего дороже, — не слишком ли это жестоко?

Героическим усилием девушка переборола боль, возникшую следом за взглядом Поля; случившееся странным образом совпадало с высказываниями графа Альтавилы. Любой менее стойкий ум был бы поражен таким совпадением, если и не сверхъестественным, то, по крайней мере, труднообъяснимым; но, как мы уже сказали, Алисия была благочестива, но не суеверна. Она точно знала, чему следует верить, а чему нет, и уверенность эта не позволяла ей принимать всерьез истории о таинственных силах, оказывающих влияние на человека. Она слушала их, как слушают сказки кормилицы, и смеялась над предрассудками, столь глубоко укоренившимися среди простонародья. Впрочем, даже если бы она согласилась с существованием етатуры, признала бы, что Поль явно обладает способностями етаторе, ее нежное и гордое сердце ни секунды не колебалось бы в своем выборе. Поль не совершил ни одного проступка, заслужившего упрека со стороны даже самого щепетильного судьи, поэтому мисс Алисия Вард предпочла бы умереть от его взгляда, предположительно столь гибельного, нежели отказаться от его любви, получившей одобрение дяди и должной вскоре увенчаться браком. Мисс Алисия Вард напоминала непорочных героинь Шекспира, отважных и решительных девственниц, которых внезапно вспыхнувшая любовь, чистая и верная, навеки привязывала к своему избраннику. С той минуты, когда рука ее сжала руку Поля, никто на свете более не имел права на его руку. Отныне жизнь ее была навеки связана с его жизнью, и ее скромность возмутилась бы при одной только мысли об ином браке.

Итак, она была действительно весела или столь хорошо притворялась, что обманула бы даже самого тонкого наблюдателя. Подняв коленопреклоненного Поля, она повела его по заросшим цветами и травами аллеям своего дикого сада и довела до места, где пышная растительность расступалась, открывая взорам бескрайнюю морскую синь. Светлое, умиротворяющее зрелище рассеяло мрачные мысли Поля; Алисия доверчиво опиралась на руку молодого человека, как будто уже была его женой. Эта безмолвная и невинная ласка, не заслуживающая внимания стороннего наблюдателя, но необычайно много значащая для нее самой, ясно свидетельствовала о ее безграничном доверии к своему избраннику, стремлении оградить его от ненужных страхов, давала ему понять, как мало значат для нее опасности, которыми ее пугают. Хотя она запретила называть чье-либо имя сначала Виче, а потом и дяде, а граф Альтавила, советуя ей остерегаться вредоносных воздействий, никого не назвал, она быстро поняла, что речь шла о Поле д’Аспремоне; туманные намеки красавца неаполитанца могли относиться только к молодому французу. От нее также не укрылось, что Поль, поддавшись распространенному в Неаполе предрассудку, превращающему в етаторе всякого, чье лицо покажется хотя бы немного необычным, по непостижимой слабости рассудка поверил, что он обладает fascino, и отводил от нее свой исполненный любви взгляд, опасаясь повредить ей. Чтобы уничтожить эту навязчивую идею еще в зародыше, она нарочно разыграла только что описанную нами сцену, результат которой вступил в противоречие с ее намерением и более, чем когда-либо, убедил Поля в его роковом даре.

Влюбленные вернулись в беседку, где коммодор, все еще под воздействием музыки, спал, мелодично похрапывая, в своем бамбуковом кресле. Поль откланялся, и мисс Вард, подражая прощальному жесту неаполитанцев, кончиками пальцев послала ему едва заметный воздушный поцелуй.

— Мы ведь расстаемся до завтра, Поль, не так ли? — нежным, исполненным ласки голосом произнесла она.

В ту минуту Алисия была ослепительно прекрасна; эта пугающая, почти сверхъестественная красота встревожила ее дядю, разбуженного уходом Поля. Белки ее глаз обрели цвет потемневшего серебра, отчего зрачки ее засверкали как две черные звезды; щеки приобрели идеально розовую окраску, чистую и яркую, словно цвета утренней зари, которые всякий художник мечтает создать, но еще никогда не создавал на своей палитре; ее прозрачные, словно агат, виски, покрылись сетью тоненьких голубых прожилок, плоть ее излучала свет: казалось, что через кожу можно было увидеть ее трепещущую душу.

— Как вы сегодня прекрасны, Алисия! — произнес коммодор.

— Вы льстите мне, дядюшка; если я не являюсь самой большой зазнайкой во всех трех королевствах,{305} то это не по вашей вине. К счастью, я не верю в лесть, даже незаинтересованную.

«Красива, угрожающе красива, — думал коммодор. — Она все больше и больше напоминает мне свою мать, бедняжку Нэнси, умершую в возрасте девятнадцати лет. Таким ангелам нет места на земле: кажется, что неземное дуновение приподнимает их, и за плечами их начинают трепетать невидимые крылья; эти белые и розовые краски слишком чисты, слишком совершенны; ее эфирному телу не хватает красной крови и грубой жизненной силы. Господь, одолживший эти создания миру, торопится забрать их обратно. Ослепительная красота Алисии навевает печаль, ибо заставляет думать о расставании».

— Послушайте, дядюшка, раз уж я так прекрасна, — продолжила мисс Вард, заметив, что чело коммодора омрачилось, — значит, самое время выдать меня замуж: фата и венок будут мне весьма к лицу.

— Выдать замуж! Неужели вы так торопитесь покинуть своего старого краснокожего дядюшку, Алисия?

— А я и не собираюсь покидать вас; разве мы не договорились с господином д’Аспремоном, что будем жить все вместе? Вы же прекрасно знаете, что я не могу обойтись без вас.

— Господин д’Аспремон! Господин д’Аспремон!.. Свадьба еще не состоялась.

— Разве у него нет вашего слова… и моего? Сэр Джошуа Вард никогда не изменял своему слову.

— Разумеется, у него есть мое слово, — растерянно ответил коммодор.

— Ведь установленный вами шестимесячный срок истек, не так ли?… И уже несколько дней назад, — робко произнесла Алисия; от смущения ее щеки порозовели еще больше; только создавшееся положение вещей вынуждало ее поддерживать разговор, затрагивающий самые чувствительные струны ее души.

— Ах, моя девочка! Ты, оказывается, считала месяцы; вот и доверяй потом этим скромным физиономиям!

— Я люблю господина д’Аспремона, — серьезно ответила девушка.

— В этом-то вся и закавыка, — пробурчал сэр Джошуа Вард; проникшись убежденностью Виче и Альтавилы, он явно не стремился получить в зятья етаторе. — Ну, почему бы тебе не полюбить другого?

— У меня только одно сердце, — ответила Алисия, — и только одна любовь, даже если мне, как и моей матери, придется умереть в девятнадцать лет.

— Умереть! Не произноси этих страшных слов, умоляю! — воскликнул коммодор.

— Вы можете в чем-либо упрекнуть господина д’Аспремона?

— Разумеется, нет.

— Разве он совершил какой-нибудь бесчестный поступок? Разве он когда-нибудь поступал как трус, негодяй, лжец или лицемер? Разве он когда-либо оскорбил женщину или поступил непорядочно по отношению к мужчине? Разве он чем-либо запятнал свой герб? Разве девушка не может, не краснея и не опуская глаз, появиться с ним вместе в обществе?

— Господин Поль д’Аспремон образцовый джентльмен, достойный всяческого уважения.

— Поверьте, дядюшка, если бы существовал хотя бы малейший повод, я тотчас отказала бы господину д’Аспремону и навек затворилась бы в каком-нибудь уединенном монастыре; но никакая иная причина, слышите вы, никакая, не заставит меня изменить данному мною священному обету, — кротко, но твердо ответила мисс Алисия Вард.

Коммодор вращал большими пальцами, то есть проделывал привычные для себя движения, совершаемые им в тех случаях, когда он не знал, что сказать; они помогали ему держать себя в руках.

— Отчего вы так резко охладели к Полю? — продолжала мисс Вард. — Раньше вы очень тепло относились к нему и даже не могли обходиться без него в нашем коттедже в Линкольншире. Вы пожимали ему руку с такой силой, что едва не расплющивали ему пальцы, и утверждали, что столь достойному молодому человеку вы с радостью доверите счастье любимой племянницы.

— Да, разумеется, я любил нашего милого Поля, — ответил коммодор, взволнованный неожиданными воспоминаниями, — но то, что нельзя разглядеть в туманной Англии, становится ясным под солнцем Неаполя…

— На что вы намекаете? — дрожащим голосом спросила Алисия; ее свежие краски вмиг исчезли, а лицо стало белым, словно у алебастровой статуи на могиле.

— Твой Поль — етаторе.

— Как! Вы, мой дядя, вы, сэр Джошуа Вард, джентльмен, христианин, подданный Ее британского Величества, бывший офицер английского морского флота, человек просвещенный и цивилизованный, способный поддержать разговор на любую тему, вы, образованный и разумный, каждый вечер читающий Библию и Евангелие, — и решаетесь обвинять Поля в етатуре! О! От вас я этого не ожидала!

— Моя дорогая Алисия, — ответил коммодор, — быть может, я действительно обладаю всеми теми качествами, о которых вы только что упомянули, и готов проявлять их — когда речь идет не о вас. Но когда опасность, пусть даже воображаемая, угрожает вам, я становлюсь более суеверным, чем крестьянин из Абруцц, лаццарони из Мола, продавец устриц с Кьяйа, служанка из Терра ди Лаворо или даже сам граф Альтавила. Поль может сколько угодно сверлить меня глазами, я спокойно встречу его взгляд, страшась его не более, чем шпаги или пистолета в руках противника во время дуэли. Дурной глаз не страшен моей задубевшей коже, обветренной и покрасневшей под солнечными лучами обоих полушарий. Когда же дело касается вас, дорогая племянница, я мгновенно становлюсь легковерным, и, признаюсь, что стоит взгляду несчастного молодого человека остановиться на вас, я чувствую, как холодный пот выступает у меня на висках. Я знаю, у него нет дурных намерений и он любит вас больше жизни; но мне кажется, что от его взгляда лицо ваше болезненно искажается, его краски бледнеют, а вы сами пытаетесь скрыть острую боль. Тогда меня охватывает страстное желание выцарапать глаза вашему Полю д’Аспремону, и сделать это острыми рогами, подаренными Альтавилой.

— Бедный дорогой дядя, — воскликнула Алисия, растроганная сердечным порывом коммодора. — Жизнь наша в руках Господа: и принц, спящий в своей роскошной постели, и воробей, ночующий на чердаке под черепичной крышей, умрут не ранее назначенного им наверху часа; fascino тут ни при чем. Это кощунство — верить, что более или менее косо брошенный взгляд может оказать зловредное влияние. Я же знаю, дяденька, — продолжала она, вспомнив шутливое доверительное обращение шута из «Короля Лира»,{306} — вы сами не ведаете, что сейчас сказали; ваша привязанность ко мне помутила ваш всегда столь здравый разум. Я же знаю, вы не осмелитесь заявить Полю д’Аспремону, что отказываете ему в руке племянницы, той самой руке, которую сами же ему и вручили, по одной лишь престраннейшей причине, что не желаете иметь своим зятем етаторе!

— Клянусь Иисусом, моим покровителем, остановившим солнце,{307} — воскликнул коммодор, — я так прямо все и выскажу этому красавчику Полю! Когда речь идет о вашем здоровье, а может быть, даже о самой жизни, то мне совершенно безразлично, выгляжу ли я смешным, нелепым или даже бесчестным! Я давал слово нормальному человеку, а не етаторе. Я ему обещал вашу руку; что ж, я нарушу свое обещание, вот и все; если же он будет недоволен, я готов дать ему удовлетворение.

И коммодор, забыв про терзавшую его ногу подагру, сделал решительный жест, напоминавший фехтовальный выпад.

— Сэр Джошуа Вард, вы не станете так поступать, — спокойно и с достоинством произнесла Алисия.

Коммодор, задыхаясь, упал в свое бамбуковое кресло и умолк.

— Так вот, дядюшка, даже если это отвратительное и глупое обвинение верно, разве можно из-за него отказывать господину д’Аспремону и вменять ему в вину его несчастье? Разве вы не согласились, что зло, исходящее от него, не зависит от его воли и что никогда не было души более любящей, великодушной и благородной?

— У нас не принято выходить замуж за вампиров, какими бы добрыми ни были их намерения, — ответил коммодор.

— Но все это химера, каприз, суеверие; в действительности же Поль, к несчастью, подвержен тем же безумным идеям и воспринимает их всерьез; он напуган, у него галлюцинации; он верит в свой роковой дар, боится самого себя. Каждое, даже самое незначительное, происшествие из тех, которые раньше он просто не замечал, а теперь стал считать себя их виновником, укрепляет в нем эту уверенность. Так разве не мне, его жене перед Богом, не той, кто скоро станет ею перед людьми — с вашего благословения, дядюшка, — надлежит успокоить его возбужденное воображение, изгнать бессмысленных фантомов, убедить его в своей очевидной и бесспорной безопасности, развеять его неясную тревогу, готовую превратиться в навязчивую идею, и, дав ему счастье, спасти его прекрасную мятущуюся душу, его блистательный, но попавший в опасность ум?

— Вы всегда правы, мисс Вард, — ответил коммодор, — а я, хотя вы и зовете меня мудрым, всего лишь старый глупец. Наверное, эта Виче — ведьма; она вскружила мне голову своими историями. Что же касается графа Альтавилы, то его рога и прочий каббалистический хлам теперь кажутся мне смешными. Не сомневаюсь, что с его стороны это был стратегический ход, чтобы отвадить Поля и самому жениться на тебе.

— Возможно, граф Альтавила был искренен, — улыбнулась мисс Вард, — ведь, говоря о етатуре, вы только что были заодно с ним.

— Не злоупотребляйте своей победой, мисс Алисия: я слишком недавно обратился в вашу веру и еще могу впасть в прежнее заблуждение. Лучше всего нам было бы с ближайшим же пароходом уехать из Неаполя и спокойно вернуться в Англию. Когда Поль перестанет видеть бычьи рога, оленьи черепа, вытянутые пальцы, коралловые амулеты и прочие дьявольские штучки, его воображение успокоится, а я сам забуду о всей этой чепухе, едва не заставившей меня нарушить слово и тем самым совершить поступок, недостойный порядочного человека. Вы выйдете замуж за Поля, потому что таков уговор. Вы сохраните за мной гостиную и спальню на первом этаже нашего дома в Ричмонде, восьмиугольную башню в Линкольншире, и мы все вместе будем жить там долго и счастливо. Если ваше здоровье потребует более теплого климата, мы снимем сельский дом в окрестностях Тура или Канн, где у лорда Бругхэма прекрасное поместье и где это проклятое суеверие о етатуре, слава Богу, неизвестно. Что вы скажете о моем плане, Алисия?

— Зачем вам мое одобрение, разве я не самая послушная из племянниц?

— Да, когда я делаю то, что хотите вы, маленькая проказница, — улыбнулся коммодор, вставая и направляясь к себе в комнату.

Некоторое время Алисия одна сидела в беседке; но то ли разговор с дядей привел ее в состояние лихорадочного возбуждения, то ли Поль действительно оказывал на девушку влияние, которого так боялся коммодор, но теплый бриз, скользнувший по ее плечам, прикрытым легким газом, показался ей ледяным ветром; в тот же вечер, почувствовав себя неважно, она попросила Виче закутать ей ноги, холодные и бледные, словно изваянные из мрамора, в одно из тех лоскутных одеял, которыми славится Венеция.

Тем временем в траве загорались огоньки светляков, пели кузнечики, а на небосводе всходила плоская желтая луна, окутанная туманной дымкой, поднимавшейся от остывающей земли.

XI

На следующий день после описанной нами сцены Алисия, плохо проведшая ночь, едва коснулась губами питья, которое ей каждое утро приносила Виче, и медленно поставила стакан на низенький столик возле кровати. Она не испытывала никакой боли, но чувствовала себя разбитой; это была не болезнь, но ощущение непосильного бремени жизни, поэтому ей было бы трудно описать свое состояние врачу. Она попросила у Виче зеркало: девушек более волнует ущерб, который страдания наносят их красоте, нежели сами страдания. Мисс Вард была необычайно бледна, и только два маленьких пятна, похожих на два лепестка бенгальской розы, упавших в чашку с молоком, алели на ее белоснежных щеках. Глаза ее сверкали странным блеском, в них догорали последние язычки горячечного огня; ее вишневого цвета губы резко побелели, и, чтобы вернуть им прежний цвет, она прикусила их своими перламутровыми зубками.

Она встала, закуталась в халат из белого кашемира, обернула вокруг головы газовый шарф — несмотря на жару, возбуждающе действующую на неугомонных цикад, она все еще чувствовала легкий озноб — и в привычный час вошла в беседку, дабы не возбудить тревогу бдительного коммодора. Ей не хотелось есть, но она заставила себя проглотить завтрак, ибо сэр Джошуа Вард тотчас же приписал бы воздействию Поля даже самое ничтожное ее недомогание, а именно этого Алисия более всего хотела избежать.

Затем, заявив, что яркий дневной свет утомляет ее, она под этим благовидным предлогом удалилась к себе в комнату, предварительно неоднократно заверив коммодора, становившегося весьма подозрительным, когда дело касалось ее здоровья, что она чувствует себя великолепно.

— Гм, великолепно… сомневаюсь, — сказал себе коммодор, когда племянница ушла. — У нее синяки под глазами и маленькие яркие пятна на щеках — точно такие же, как были у ее бедной матери: та тоже, как и Алисия, считала, что чувствует себя как нельзя лучше. Что делать? Разлучить ее с Полем означает наверняка убить ее; предоставим же действовать природе. Алисия так молода! Да, но именно самых молодых и самых красивых не любит старуха Моб{308} — она ревнива, как женщина. А если мне пригласить доктора? Но разве медицина может помочь ангелу? Однако все тревожные симптомы исчезли… Ах! Если бы я был уверен, что всему виною ты, проклятый Поль, что твое дыхание заставляет клониться к земле этот чудесный цветок, я бы задушил тебя собственными руками. Нэнси не ловила на себе никаких взглядов етаторе, но она умерла. Неужели Алисия тоже умрет? Нет, это невозможно. Я ничем не провинился перед Господом, чтобы он уготовил мне такие страшные муки. К тому времени, когда пробьет ее час, я уже давно буду спать под камнем с надписью «Sacred to the memory of sir Joshua Ward»[99] под сенью родной колокольни. И она будет приходить к серому камню помолиться и оплакать старого коммодора… Не знаю, что со мной творится, однако сегодня утром у меня чертовски унылое и мрачное настроение!

Чтобы развеять грустные мысли, коммодор добавил себе в остывший чай немного ямайского рома и приказал принести свою hooka,[100] невинное развлечение, которое он позволял себе только в отсутствие Алисии, чья утонченная чувствительность вряд ли смогла бы примириться даже с легким дымом, пропущенным через ароматизированную воду.

Он уже распорядился вскипятить воду в чашке и выпустил несколько синеватых колечек дыма, когда Виче объявила о приходе графа Альтавилы.

— Сэр Джошуа, — сказал граф после положенного приветствия, — обдумали ли вы мое предложение, сделанное вам несколько дней назад?

— Я думал над ним, — ответил коммодор, — но вы знаете: я дал слово господину Полю д’Аспремону.

— Разумеется; однако бывают случаи, когда слово можно взять обратно; например, тогда, когда человек, которому это слово было дано, оказывается не тем, кем его считали первоначально.

— Граф, говорите яснее.

— Мне неприятно, что приходится обвинять соперника; но, памятуя о нашем разговоре, мне кажется, вы должны меня понять. Если вы отклоните предложение господина Поля д’Аспремона, согласитесь ли вы иметь меня своим зятем?

— Я — разумеется; но нет уверенности, что мисс Вард согласится с такой заменой. Она без ума от этого Поля, отчасти и по моей вине, ибо, прежде чем начались все эти дурацкие истории, я сам поощрял ухаживания этого молодого человека. Простите, граф, мое определение, но у меня действительно мозги набекрень.

— Вы хотите, чтобы племянница ваша умерла? — взволнованным тоном торжественно произнес Альтавила.

— Что за черт! Почему моя племянница должна умереть? — воскликнул коммодор, подскакивая в кресле и отбрасывая сафьяновый чехол для hooka.

Стоило задеть струну поистине родительской любви сэра Джошуа Варда, как она тут же начинала вибрировать.

— Неужели моя племянница серьезно больна?

— Не волнуйтесь так сильно, милорд; мисс Алисия может жить, и даже очень долго.

— Вот и замечательно! А то я и вправду переволновался.

— Но при одном условии, — продолжил граф Альтавила. — Если она больше не увидит Поля д’Аспремона.

— Ах! Вот мы и вернулись к сглазу! К несчастью, мисс Вард не верит в него.

— Выслушайте меня, — примиряюще сказал Альтавила. — Когда я впервые встретил мисс Алисию на балу у князя Сиракузского и проникся к ней чувством столь же пылким, сколь и почтительным, весь облик ее дышал здоровьем, она наслаждалась радостью бытия, ее обуревала жажда жизни, более всего поразившая меня в ней. Она была ослепительна, и ее окружала атмосфера всеобщего восхищения. Это поистине фосфорическое сияние делало ее похожей на звезду; она затмила англичанок, русских, итальянок — я видел только ее. Британская благовоспитанность сочеталась в ней с дивной грациозностью и необычайной силой, присущей древним богиням; простите потомку греческих колонистов сравнение из мифологии.

— Ваша правда, она была великолепна! Мисс Эдвин о’Херти, леди Элеонора Лилли, миссис Джейн Странгфорд, княгиня Вера Федоровна Барятинская прямо-таки зеленели от досады, — восхищенно проговорил коммодор.

— А разве теперь вы не видите, что красота ее приобрела некую томность, черты лица болезненно заострились, вены на руках вздулись и посинели, голос предательски дрожит, словно разладившаяся гармоника, а его чарующие звуки становятся прерывистыми? Исчезает земное начало, остается лишь ангельская сущность. Мисс Алисия превращается в совершенное эфирное создание, а я, рискуя показаться вам излишне приверженным к материализму, признаюсь, что не люблю в наших земных девушках небесного совершенства.

Слова графа были столь созвучны тайным тревогам сэра Джошуа Варда, что на несколько минут он погрузился в глубокую задумчивость.

— Все это правда; даже когда мне удается обмануть себя, я не могу полностью отделаться от этого впечатления.

— Я еще не закончил, — сказал граф. — Вызывало ли здоровье мисс Алисии какое-либо беспокойство до прибытия в Англию господина д’Аспремона?

— Никогда; это был самый резвый и веселый ребенок во всем Соединенном королевстве.

— Вы сами видите, что присутствие господина д’Аспремона совпадает с приступами болезни, подрывающей драгоценное здоровье мисс Вард. Я не прошу вас, человека, прибывшего из северных краев, поверить в предрассудок, суеверие или как вам будет угодно назвать этот феномен, распространенный у нас на юге, но хотя бы признайте, что эти странные совпадения заслуживают вашего внимания…

— А не может ли болезнь Алисии иметь… естественные причины? — произнес коммодор, потрясенный софизмами Альтавилы; некое чувство, похожее на стыд, удерживало англичанина от признания справедливым простонародного неаполитанского поверья.

— Мисс Вард не больна; она, если можно так сказать, отравлена взглядом; даже если господин д’Аспремон и не етаторе, взор его от этого не становится менее гибельным.

— Что я могу сделать? Она любит Поля, смеется над етатурой и утверждает, что не видит причин, по которым честный человек мог бы забрать назад свое слово.

— Я не имею права заботиться о вашей племяннице; я ей не брат, не родственник, не жених; однако, имея вашу поддержку, я, быть может, попытался бы избавить ее от этого рокового влияния. О, не бойтесь, я не стану делать глупостей; хотя я и молод, я знаю, что не следует поднимать шум вокруг доброго имени девушки; тем не менее позвольте мне сохранить мой план в тайне. Поверьте, намерения мои чисты, и то, что я намереваюсь сделать, достойно честного и порядочного человека.

— Так вы в самом деле любите мою племянницу? — спросил коммодор.

— Да, потому что чувство мое безответно; итак, даете вы мне разрешение действовать?

— Вы ужасный человек, граф Альтавила; хорошо, согласен! Попытайтесь спасти Алисию вашим способом, я не вижу в этом ничего плохого, скажу больше, я нахожу, что это просто замечательно.

Граф встал, откланялся, сел в свой экипаж и приказал кучеру ехать в гостиницу «Рим».

++

Водрузив локти на стол, Поль обхватил голову руками и погрузился в печальные размышления: заметив две или три красные капельки на носовом платке Алисии, он, все еще во власти навязчивой идеи, упрекал себя за свою губительную любовь; он ругал себя за то, что согласился принять преданность этой чудесной девушки, решившейся умереть ради него, и спрашивал, какой величайшей жертвой он мог бы оплатить ее беспримерную самоотверженность.

Падди, грум-жокей, прервал его размышления, протянув ему карточку графа Альтавилы.

— Граф Альтавила! Чего ему от меня нужно? — изумленно воскликнул Поль. — Пригласите его.

Когда неаполитанец появился на пороге, выражение удивления на лице д’Аспремона уже сменилось маской ледяного безразличия, служащей светским людям для сокрытия их истинных чувств.

С холодной вежливостью он указал графу на кресло, сел сам и, не говоря ни слова, стал ждать, устремив взгляд на посетителя.

— Сударь, — начал граф, играя брелоками своих часов, — то, что я имею вам сказать, так необычно, невероятно и непривычно, что вы имеете право вышвырнуть меня в окно. Но избавьте себя от этих грубых действий, ибо, как человек воспитанный, я готов дать вам удовлетворение.

— Я слушаю вас, сударь, и, если ваши речи покажутся мне неуместными, возможно, я воспользуюсь вашим предложением, — ответил Поль; ни один мускул на его лице не дрогнул.

— Вы етаторе!

При этом слове лицо д’Аспремона покрылось зеленоватой бледностью, под глазами пролегли красные круги, брови нахмурились, на лбу пролегла морщина, а зрачки засверкали фосфорическими огнями; он приподнялся, продолжая сжимать сведенными пальцами ручки кресла из древесины акации. Вид д’Аспремона был столь грозен, что, хотя Альтавилу никак нельзя было назвать трусом, он схватил маленькую разветвленную коралловую веточку, висящую среди прочих амулетов на его часовой цепочке, и инстинктивно направил ее острия на своего собеседника.

Величайшим усилием воли д’Аспремон взял себя в руки и произнес:

— Вы правы, сударь, подобное оскорбление действительно влечет за собой расплату, но я терпелив и стану ждать, когда мы сумеем свести наши счеты.

— Как вы догадываетесь, — продолжал граф, — у меня были веские причины нанести вам оскорбление, которое джентльмен может смыть только кровью. Я люблю мисс Алисию Вард.

— А что мне за дело до этого?

— Действительно, вам до этого нет никакого дела, ибо вас любят; но я, дон Фелипе Альтавила, запрещаю вам видеться с мисс Алисией Вард.

— Я не собираюсь исполнять ваши приказы.

— Я это знаю, — ответил неаполитанский граф, — и не надеялся, что вы послушаетесь меня.

— Так почему же тогда вы так поступили? — спросил Поль.

— Я убежден, что fascino, которым вы, к несчастью, обладаете, роковым образом влияет на мисс Алисию Вард. Эта нелепая идея, предрассудок в духе средневековья, наверняка покажется вам смешной; не стану спорить с вами об этом. Ваш взор устремляется на мисс Вард и против вашей воли посылает ей губительные флюиды, постепенно убивающие ее. У меня нет иного способа помешать этому смертоносному воздействию, кроме как затеять с вами ссору из-за какого-нибудь пустяка. В шестнадцатом веке я бы приказал одному из моих крестьян, живущих в горах, убить вас; но сегодня нравы изменились. Я долго думал над этим вопросом; я хотел просить вас вернуться во Францию, но такая просьба показалась бы слишком наивной; вы бы просто посмеялись над соперником, заклинающим вас уехать, потому что вы, по его мнению, — етаторе, и, таким образом, оставить его подле вашей невесты.

Пока граф Альтавила говорил, Поль д’Аспремон чувствовал, как тайный ужас охватывает все его существо; так, значит, он, христианин, находится во власти адских сил и ангел зла взирает на мир его глазами! Он сеет горе, его любовь несет смерть! На мгновение разум его помутился, мысли закружились в дикой пляске, и, словно огромная птица в клетке, в его черепной коробке забилось безумие.

— Граф, скажите честно, вы верите в то, что говорите? — спросил д’Аспремон после тягостного молчания; неаполитанец терпеливо ждал, пока соперник выйдет из состояния задумчивости.

— Клянусь честью, верю.

— О! Так, значит, это правда! — вполголоса воскликнул Поль. — Значит, я убийца, демон, вампир! Я убиваю небесное создание, повергаю в отчаяние почтенного старца!

Он уже готов был пообещать графу не видеть Алисию, но страх перед людскими пересудами и пробудившаяся в его сердце ревность удержали слова, уже готовые сорваться с его губ.

— Граф, не стану скрывать: я немедленно отправляюсь к мисс Вард.

— Я не стану хватать вас за шиворот, чтобы помешать вам: вы только что снизошли ко мне и не выпроводили отсюда так, как я того заслуживаю, — примите мою признательность; но я буду рад увидеть вас завтра в шесть утра среди развалин Помпеи, например, возле бань; там нам будет очень удобно. Какое оружие вы предпочитаете? Вы оскорбленная сторона, и выбор за вами: шпага, сабля или пистолет?

— Мы будем биться на кинжалах, с завязанными глазами, разделенные носовым платком, который каждый из нас будет держать за кончик. Нужно уравнять наши шансы, сударь: я етаторе, мне ничего не стоит убить вас одним лишь взглядом!

Поль д’Аспремон пронзительно расхохотался, распахнул дверь и ринулся прочь.

XII

Алисия устроилась в комнате нижнего этажа дома, где стены были расписаны пейзажными фресками, заменявшими в Италии бумажные обои. Пол был устлан циновками из манильской соломы. На столе, покрытом куском турецкого ковра, лежали томики стихов Кольриджа, Шелли, Теннисона и Лонгфелло; зеркало в старинной раме и несколько плетеных тростниковых стульев дополняли обстановку; висевшие на окнах шторы из китайского камыша, украшенные изображениями пагод, скал, ив, журавлей и драконов, были наполовину приподняты, впуская мягкий свет; веточка апельсинового дерева, вся усыпанная цветами и плодами, изогнувшись, бесцеремонно просунулась в комнату и, вытянувшись, словно гирлянда, над головой Алисии, стряхивала на нее свой ароматный снег.

Девушка, по-прежнему ощущавшая легкое недомогание, лежала на узком канапе возле окна; несколько продолговатых подушек позволяли ей находиться в полулежачем состоянии; венецианское покрывало целомудренно обнимало ее ноги; в такой позе она могла принять Поля, не нарушая приличий, предписанных английской чопорностью.

Раскрытая книга выскользнула на пол из руки Алисии, но она этого не заметила; глаза ее, обрамленные длинными ресницами, рассеянно блуждали и, казалось, устремлялись в невидимую даль; слабость, неизменно следующая за приступами лихорадки, доставляла ей почти сладострастное наслаждение, и она предавалась ему, жуя цветы апельсинового деревца: она собирала их в кучку у себя на покрывале и упивалась их горьким ароматом. Разве Скьявоне не изобразил нам Венеру, жующую розы?{309} Какое изысканное подражание картине старого венецианца мог бы создать современный художник, нарисовав Алисию, жующую цветы апельсинового дерева!

Мисс Вард думала о д’Аспремоне и спрашивала себя, действительно ли она достаточно жила, чтобы упорствовать в стремлении стать его женой. Не то чтобы она уверовала в действие етатуры, но ее невольно охватывали мрачные предчувствия: в эту ночь она видела сон, впечатление от которого при пробуждении не рассеялось.

Во сне она спала, но, разбуженная, устремила взгляд на дверь своей спальни, чувствуя, что сейчас кто-то появится. Через несколько минут напряженного ожидания она увидела, как в обрамленном наличником черном провале дверного проема возникла хрупкая белая фигура, почти прозрачная; сквозь нее, как в легком тумане, можно было разглядеть стоявшие в отдалении предметы; однако по мере приближения к кровати фигура становилась все более плотной.

Тень была одета в муслиновое платье со складками, волочащимися по земле; длинные черные локоны, некогда крутые, а теперь почти распрямившиеся, словно потоки слез струились по обеим сторонам ее бледного лица с двумя маленькими розовыми пятнышками на скулах; кожа на шее и груди была так бела, что сливалась с платьем, и нельзя было сказать, где кончается плоть и начинается ткань; едва различимая венецианская цепочка золотой петлей охватывала тонкую шею; бесплотная, испещренная голубыми венами рука держала цветок — чайную розу, — чьи лепестки облетали и, словно слезы, падали на землю.

Алисия не знала матери, умершей год спустя после ее рождения; но она часто подолгу просиживала перед ее выцветшим миниатюрным портретом; его некогда яркие краски приобрели желтоватый оттенок слоновой кости; эти блеклые тона напоминали о смерти и побуждали думать об изображенной на портрете не как о женщине, но как о призраке. И сейчас мисс Вард поняла, что входившее в комнату существо была Нэнси Вард — ее мать. Белое платье, цепочка, цветок в руке, черные волосы, щеки цвета розового мрамора — не было забыто ничего. В жуткой реальности сна к Алисии приближалась тень, изображенная на миниатюре, только во много раз увеличенная.

Странная нежность, более напоминавшая ужас, охватила Алисию; грудь ее затрепетала. Она хотела протянуть руки навстречу тени, но они сделались тяжелыми, словно выточенными из мрамора, и она не смогла оторвать их от одеяла, где они покоились. Она попыталась заговорить, но изо рта ее вылетали лишь разрозненные звуки.

Положив чайную розу на столик, Нэнси опустилась на колени возле кровати и прижалась головой к груди Алисии, прислушиваясь к ее дыханию и считая удары сердца. Ощутив холодное прикосновение щеки призрака, девушке, испуганной этим молчаливым осмотром, показалось, что ей на грудь положили кусок льда.

Призрак поднялся, бросил горестный взор на девушку, и, пересчитав опадающие лепестки розы, произнес: «Остался всего один».

Потом сон окутал видение черной вуалью, и для спящей все смешалось в ночной тьме.

Явилась ли душа матери предупредить ее об опасности, или она пришла забрать ее к себе? Что означала таинственная фраза, сорвавшаяся с уст тени: «Остался всего один»? Была ли бледная, лишенная лепестков роза символом ее жизни? Странный сон, кишащий изощренными кошмарами, исполненными жуткого очарованья, и зачарованный призрак в одеянии из муслина, пересчитывающий лепестки цветка, занимали воображение девушки. Время от времени облачко грусти набегало на ее прекрасный лоб, и печальные предчувствия касались ее своими черными крылами.

Не являлась ли веточка апельсинового дерева, ронявшая на нее свои цветы, предвестником некоего грустного события? Ведь этим крохотным целомудренным звездочкам более пристало сиять в венке новобрачной! Задумчивая и печальная, Алисия отняла от губ надкушенный цветок: цветок был желтым и пожухлым…

Близился час визита д’Аспремона. Сделав над собой усилие, мисс Вард придала своему лицу безмятежное выражение, подкрутила пальцами локоны, расправила помятые складки газового шарфа и, чтобы справиться с собой, вновь взяла в руки книгу.

Поль вошел, и мисс Вард обратила к нему свое радостное лицо: она не хотела тревожить его, ибо, увидев ее лежащей, он не преминул бы приписать себе причину ее недомогания. Только что состоявшийся разговор с графом Альтавилой поверг д’Аспремона в состояние мрачной растерянности, отчего при виде его Виче сделала заклинающий знак, но нежная улыбка Алисии быстро рассеяла облако, набежавшее было на чело Поля.

— Надеюсь, что недомогание ваше скоро пройдет, — обратился молодой человек к мисс Вард, усаживаясь возле нее.

— О! Ничего серьезного, просто небольшая усталость: вчера дул сирокко, а этот горячий африканский ветер мне вреден. Зато вы увидите, как мне будет хорошо в нашем коттедже в Линкольншире! Теперь, когда я стала сильной, мы будем ходить кататься на пруд, и каждый будет сидеть и грести в своей собственной лодке!

Произнося эти слова, она не смогла полностью подавить непроизвольный сухой кашель.

Д’Аспремон побледнел и отвел взгляд.

Несколько минут в комнате царила тишина.

— Поль, я никогда не делала вам подарков, — продолжила Алисия, снимая со своего истонченного пальца простое золотое кольцо. — Возьмите это кольцо и носите его в память обо мне; думаю, вы сможете надеть его, потому что ваши руки изящны, как у женщины. Прощайте! Я чувствую себя утомленной и хочу попытаться уснуть; непременно приходите завтра.

Терзаемый страшной мукой, Поль удалился; попытки Алисии скрыть свои страдания были напрасны. Д’Аспремон безумно любил мисс Вард — и он убивал ее! Не должно ли было ее кольцо связать их навек в иной жизни?

В полубезумном состоянии бродил Поль по берегу, мечтая бежать, затвориться в монастыре траппистов, и там, сидя в собственном гробу, ожидать смерти, навек скрыв свое лицо под капюшоном рясы. Он чувствовал себя неблагодарным трусом, так как не мог пожертвовать своей любовью и таким образом злоупотреблял героизмом Алисии: ей было известно все, она знала, что он всего лишь гнусный етаторе, как утверждал граф Альтавила, но, проникнувшись ангельской жалостью, она не отталкивала его!

— Конечно же, — твердил он себе, — этот неаполитанец, этот красавчик-граф, вызывающий у нее лишь презрение, воистину влюблен в нее. Но, в отличие от меня, его страсть делает ему честь: чтобы спасти Алисию, он не побоялся бросить мне вызов и заставил меня, етаторе, то есть согласно его образу мыслей, существо не менее опасное, чем демон, этот вызов принять. А ведь при разговоре со мной он перебирал свои амулеты, и взгляд этого знаменитого дуэлянта, уже уложившего на месте трех своих противников, старательно уходил от моего взора!

Вернувшись в гостиницу «Рим», Поль написал несколько писем и составил завещание, согласно которому все, чем он владел, за исключением небольшой суммы для Падди, переходило в собственность мисс Алисии Вард; он также отдал необходимые распоряжения, подобающие делать порядочным людям накануне смертельного поединка.

Открыв палисандровые коробки, где в отделениях, затянутых зеленой саржей, хранилось оружие, он перебрал пистолеты, охотничьи ножи, и наконец нашел два совершенно одинаковых корсиканских стилета, купленных им в подарок друзьям.

Это были великолепные стальные клинки с расширением возле рукоятки, обоюдоострые, с заостренным концом, украшенные насечкой, — смертоносное оружие, вызывавшее восхищение искусством исполнения.

Затем он предупредил, чтобы Скаццига уже с раннего утра был готов совершить небольшую загородную прогулку.

«Дай Бог, чтобы этот поединок стал для меня роковым! — воскликнул он, бросившись, не раздеваясь, на кровать. — Лишь бы мне посчастливилось быть убитым — тогда бы Алисия осталась жива!»

XIII

Помпеи — мертвый город; в отличие от живых городов, он не просыпается по утрам; несмотря на то, что пепельный покров, окутывающий его не один десяток веков, уже наполовину уничтожен, он даже тогда, когда ночь убирается восвояси, продолжает спать под своим серым одеялом.

Туристы из разных стран, посещающие его днем, в этот час еще спокойно спят в своих постелях, отдыхая от утомительнейших экскурсий, и утренняя заря, поднимаясь над развалинами города-мумии, не освещает ни единого человеческого лица. Только ящерицы, трепеща хвостами, карабкаются по стенам, скользят по расколотым мозаикам, не обращая внимания на надписи «Cave canem»,[101] виднеющиеся на порогах опустелых домов, и радостно приветствуют первые лучи солнца. Эти нынешние жители Помпей унаследовали его от античных обитателей: кажется, что город извлекли из могилы только ради них.

Странное зрелище являет собой в утреннем свете, соединившем в себе розовые краски нарождающейся зари и лазурь уходящей ночи, этот труп города, уснувшего вечным сном в разгар удовольствий, трудов и кипения жизни; он избежал медленного разрушения, оставляющего после себя одни лишь руины. Невольно кажется, что владельцы домов, сохранивших даже свою утварь, только что покинули жилища, облачившись в римские или греческие одеяния; колесницы, чьи колеса проложили колеи на вымощенных плитками улицах, готовы пуститься в путь; жаждущие сейчас войдут в thermopoles,[102] где мраморные стойки еще хранят отпечатки чашек. Ты идешь, словно во сне, посреди прошлого, читая на стенах написанное красными буквами название сегодняшнего спектакля! — только это сегодня было семнадцать веков назад. В нарождающихся лучах зари кажется, что танцовщицы, нарисованные на стенах, начинают бить в бубны и кончиками белых ножек подбрасывать розовопенные края одежд, несомненно, полагая, что зажглись светильники и пришла пора для оргии в триклиниуме. Венеры, сатиры, фигуры как героические, так и гротескные, разбуженные утренним лучом, пытаются заменить исчезнувших жителей мертвого города и стать его нарисованным населением. На перегородках прыгают цветные тени, и разум на несколько минут забывает об иллюзорности фантасмагорического зрелища античного веселья. Но в этот день, к великому ужасу ящериц, утренняя безмятежность Помпей была нарушена странным посетителем: у поворота на улицу Гробниц остановился экипаж; из него вышел Поль и пешком направился к месту встречи.

Д’Аспремон прибыл первым, и хотя ум его должны были бы занимать вещи, далекие от археологии, он не мог не обратить внимания на тысячи мелких деталей, наверняка не замеченных бы им во время обычной прогулки. Чувства, лишенные обязанности присматривать за душой и вынужденные трудиться только ради самих себя, нередко становятся на удивление обостренными. Приговоренные к смерти по дороге на казнь замечают крохотный цветок, пробившийся между камнями мостовой, номер на пуговице солдата, орфографическую ошибку на вывеске или иную пустяковую подробность, приобретающую для них огромное значение. Д’Аспремон миновал виллу Диомеда, гробницу Мамии, погребальные амфитеатры, древние ворота города, дома и лавки, окаймлявшие улицу Консулов, едва удостоив их небрежным взором, однако яркие живые образы этих памятников запечатлелись в его мозгу с удивительной четкостью. Он подмечал все: и колонны с каннелюрами, покрытые до середины красной или желтой штукатуркой под мрамор, и фрески, и начертанные на стенах надписи; какое-то объявление о сдаче внаем, написанное красной краской, столь глубоко врезалось ему в память, что губы его еще долго механически повторяли латинские слова, лишенные для него всяческого смысла.

Мысль ли о предстоящем поединке занимала Поля? Отнюдь нет, он даже не думал о нем; душа его была далеко — в гостиной дома в Ричмонде. Он протягивал коммодору рекомендательное письмо, а мисс Вард украдкой разглядывала его; на ней было белое платье, а в волосах белыми звездочками мерцали цветы жасмина. Как она была молода, прекрасна и резва… Была!

Античные бани находятся в конце улицы Консулов, возле улицы Фортуны; д’Аспремон без труда нашел их. Он вошел в зал со сводчатым потолком, обрамленный нишами, образованными атлантами из терракоты, поддерживавшими архитрав, украшенный листьями и фигурами младенцев. Мраморная облицовка, мозаика, бронзовые треножники исчезли. От былого великолепия остались только глиняные атланты и голые, словно у склепа, стены; неяркий рассветный луч, проникший в круглое оконце, сквозь которое был виден голубой кружок неба, дрожа, скользил по расколотым плиткам пола.

Именно сюда женщины Помпей приходили после бани высушить свое прекрасное влажное тело, поправить прическу, надеть тунику и с улыбкой взглянуть на себя в зеркало из полированной меди. Сейчас здесь ожидался спектакль совсем иного рода, и на пол, где некогда растекались благовония, должна была пролиться кровь.

Через несколько минут появился граф Альтавила: в руках он держал коробку с пистолетами, а под мышкой две шпаги, так как не верил, что условия, выдвинутые Полем д’Аспремоном, были вполне серьезными; в них он видел лишь мефистофелевскую насмешку, некий дьявольский сарказм.

— К чему все эти пистолеты и шпаги, граф? — спросил Поль при виде вооружения неаполитанца. — Разве мы с вами не договорились об условиях поединка?

— Разумеется; но я подумал, что вы, быть может, измените свое решение; так еще никто никогда не бился.

— Даже если бы мы в равной степени владели оружием, мое положение дает мне слишком большое преимущество перед вами, — с горькой улыбкой ответил Поль. — Я не хочу злоупотреблять им. Я принес стилеты; осмотрите их; они совершенно одинаковы; а это платки, чтобы завязать нам глаза. Видите, они плотные, и мой взгляд не сможет проникнуть сквозь ткань.

Граф Альтавила наклонил голову в знак согласия.

— У нас нет свидетелей, — произнес Поль, — а один из нас не должен выйти живым из этого подвала. Напишем каждый по записке, где засвидетельствуем честность поединка; победитель положит ее на грудь убитого.

— Разумная предосторожность! — с улыбкой ответил неаполитанец и написал несколько строк на листе из записной книжки Поля, исполнившего, в свою очередь, ту же формальность.

Выполнив необходимые предписания, противники сняли верхнюю одежду и сложили ее возле стены, завязали себе глаза, вооружились стилетами и схватились за углы платка, страшного моста, переброшенного через клокочущую реку ненависти.

— Вы готовы? — спросил д’Аспремон графа Альтавилу.

— Да, — исключительно спокойно ответил неаполитанец.

Дон Фелипе Альтавила был бесспорно храбр, ничто в мире, кроме етатуры, не страшило его, и дуэль вслепую, заставившая бы любого другого содрогнуться от ужаса, нисколько не волновала его; в ней он всего лишь рисковал жизнью — выпадет орел или решка, зато он был избавлен от неприятной необходимости видеть, как хищные глаза его противника вперяют в него свой желтый взор.

Оба бойца взмахнули кинжалами, и платок, соединявший их друг с другом в кромешной тьме, мгновенно натянулся. Инстинктивным движением Поль и граф откинулись назад, исполнив единственно возможный прием защиты в этом странном поединке; руки их опустились, но встретили пустоту.

Борьба во мраке, где каждый чувствовал смерть, но не видел ее приближения, была ужасна. Разъяренные и молчаливые, противники отступали, разворачивались, подскакивали; изредка они сталкивались друг с другом, промахиваясь или не дотягиваясь до цели; слышался только глухой топот ног и прерывистое дыхание, вырывавшееся у них из груди.

Один раз Альтавила почувствовал, как острие его стилета наткнулось на какое-то препятствие; он остановился, думая, что убил своего противника, и стал ждать падения тела: но он попал всего лишь в стену!

— Черт возьми! А я уже думал, что пронзил вас насквозь, — рассмеялся он, вновь занимая оборонительную позицию.

— Молчите, — крикнул Поль, — голос выдает вас.

И поединок возобновился.

Внезапно оба противника почувствовали, что они разъединены, — стилет Поля перерезал платок.

— Перемирие! — воскликнул неаполитанец. — Мы больше не привязаны друг к другу, платок разрезан.

— Какая разница! Продолжим, — отвечал Поль.

Воцарилась мрачная тишина. Будучи честными противниками, ни д’Аспремон, ни граф не хотели поражать цель, местоположение которой им стало известно благодаря обмену репликами. Сделав несколько шагов, чтобы ввести врага в заблуждение, они принялись искать друг друга в темноте.

Д’Аспремон отбросил попавший ему под ногу камешек; этот слабый звук подсказал неаполитанцу, наугад наносившему удары своим кинжалом, в какую сторону ему надо двигаться. Согнув ноги, чтобы придать прыжку большую силу, Альтавила подобно тигру рванулся вперед и налетел на стилет д’Аспремона.

Поль коснулся острия своего оружия и почувствовал на нем влагу… послышались тяжелые шаги, неуверенно ступающие по плиткам; раздался сдавленный вздох, и какой-то большой предмет с шумом упал на землю.

В ужасе Поль сорвал повязку, прикрывавшую ему глаза, и увидел распростершегося на спине графа Альтавилу, бледного, недвижного, с расплывшимся красным пятном на рубашке — в том самом месте, где находилось сердце.

Красавец неаполитанец был мертв.

Д’Аспремон положил на грудь Альтавилы записку, удостоверяющую честность поединка, и вышел из античных бань, более бледный при ярком дневном свете, нежели преступник при свете луны, волею Прюдона преследуемый мстительными эриниями.{310}

XIV

Около двух часов пополудни группа английских туристов под предводительством чичероне, осматривала развалины Помпей; островное племя, состоящее из отца, матери, трех взрослых девиц, двух маленьких мальчиков и одного кузена, уже окинуло недоверчивым и холодным взглядом, исполненным глубокой скуки, характерной для всей британской расы, арену для боев и театр, стечением обстоятельств расположенные друг напротив друга; казарму, испещренную карикатурами, нарисованными мелом свободными от службы солдатами; Форум, так и оставшийся стоять в ремонтных лесах, базилику, храмы Венеры и Юпитера, Пантеон и окружающие его лавки. Все молча следили по своему Мюррею{311} за многословными объяснениями чичероне и время от времени бросали взоры на колонны, статуи, мозаики, фрески и надписи.

Наконец они прибыли в античные бани, открытые в 1824 году, как о том напоминал им гид. «Здесь располагались ванны, там печь для подогрева воды, а далее помещение с умеренной температурой» — эти подробности, сообщаемые на неаполитанском диалекте с примесью исковерканных английских слов, казалось, уже не вызывали интереса у посетителей, отвернувшихся и готовых удалиться. Но тут старшая из девушек, мисс Этельвина, молодая особа с белесыми волосами, похожими на мочалку, и с кожей, усыпанной веснушками, отступила на два шага и, с видом наполовину возмущенным, наполовину испуганным, воскликнула: «Мужчина!»

— Это наверняка один из рабочих, нанятых для раскопок, который счел это место удобным для сиесты; под здешним сводом царит прохлада и полумрак; не бойтесь, барышня, — произнес гид, толкая ногой распростертое на земле тело. — Эй, просыпайся, бездельник, и дай пройти их милостям.

Мнимый спящий не пошевелился.

— Этот человек не спит, он мертв, — сказал один из мальчиков; отличаясь малым ростом, он, несмотря на полумрак, сумел разглядеть, что перед ним находился труп.

Чичероне наклонился над телом и тотчас же отскочил с перекошенным лицом.

— Убит! — воскликнул он.

— О! Как это неприятно — оказаться рядом с подобным предметом; отойдите, Этельвина, Китти, Бесс, — приказала миссис Бейсбридж, — не пристало добропорядочным юным особам смотреть на столь нечестивое зрелище. Неужели в этой стране нет полиции? Нужен коронер,{312} чтобы обследовать тело.

— Записка! — лаконично заметил кузен, высокий, сухопарый, с придурковатым выражением лица, сильно напоминавший лэйрда Дамбидайкса из «Эдинбургской темницы».{313}

— В самом деле, — произнес гид, беря записку, лежавшую на груди Альтавилы: маленький клочок бумаги с несколькими начертанными на нем словами.

— Читайте, — хором потребовали островитяне, чье любопытство было возбуждено сверх всякой меры.

«Не ищите виновного и никого не обвиняйте в моей смерти. Когда эта записка будет найдена, я уже паду в честном поединке.

Подписано: Фелипе, граф д’Альтавила».

— Вот что значит воспитанный человек! Какая жалость! — вздохнула миссис Бейсбридж, пораженная благородством графа.

— И к тому же еще красавец, — тихо прошептала Этельвина, девица с веснушками.

— Теперь ты перестанешь жаловаться, — обратилась к Бесс Китти, — на однообразие путешествия: жаль, конечно, что по дороге из Террачино в Фонди на нас не напали разбойники. Но обнаружить среди развалин Помпей юного синьора, убитого ударом стилета, — тоже вполне сносное приключение. Разумеется, поединок был из-за дамы, и мы стали свидетелями любовного соперничества, то есть столкнулись с истинно итальянской романтической драмой, и теперь нам будет что рассказать друзьям. Я сделаю набросок этой сцены в моем альбоме, а ты дополнишь рисунок мрачными стансами в духе Байрона.

— В любом случае, — произнес гид, — удар нанесен мастерски, снизу вверх, по всем правилам, не к чему придраться.

Таково было надгробное слово графу Альтавиле.

Несколько рабочих, предупрежденных чичероне, отправились на поиски служителей правосудия, а тело несчастного Альтавилы было отправлено в его замок близ Салерно.

Д’Аспремон же вернулся к своему экипажу; взор его блуждал, как у сомнамбулы, он ничего не замечал. Казалось, что двигалась статуя.

Испытав при виде трупа священный ужас, который внушает нам смерть, он тем не менее не чувствовал себя виновным, и его отчаяние не имело ничего общего с угрызениями совести. Вызванный на поединок в такой форме, что он никак не мог от него отказаться, он согласился на эту дуэль, лелея надежду проститься с жизнью, ставшей ему с некоторых пор ненавистной. Наделенный губительным взором, он жаждал единоборства вслепую, чтобы судьба сама решила его исход. Рука его даже не нанесла удара; враг его сам налетел на сталь! Он сожалел о графе д’Альтавила так, словно он был совершенно не причастен к его смерти. «Это мой стилет убил его, — говорил он себе, — а если бы я посмотрел на него где-нибудь на балу, наверняка люстра бы сорвалась с потолка и разбила ему голову. Я неповинен, как молния, как снеговая лавина, как дерево мансенилла, как бессознательные силы природы, несущие разрушение. Я никому и никогда не желал зла, в сердце моем царит любовь и доброжелательность, но я знаю, что исторгаю зло. Гроза не знает, что она несет смерть; я человек, существо разумное, поэтому разве у меня нет сурового долга перед собой? Я обязан предстать перед своим собственным судом и спросить с самого себя. Имею ли я право оставаться жить на земле, где я приношу только несчастья? А если я убью себя ради любви к ближним, то не проклянет ли меня Господь? Вопрос страшный и зловещий, и я боюсь отвечать на него; мне кажется, что в моем положении преднамеренная смерть извинительна. Но если я ошибаюсь? Тогда, очутившись в вечности, я не увижусь с Алисией, а ведь там я смог бы безбоязненно смотреть на нее, ибо глаза души не имеют fascino. Я не хочу лишиться такой возможности».

Внезапно в мозгу несчастного етаторе промелькнула спасительная мысль, и он прервал свой внутренний монолог. Выражение напряжения исчезло; безмятежная отрешенность как следствие принятия выстраданного решения разгладила морщины на его бледном лбу: он вынес вышний приговор.

— Будьте вы прокляты, мои глаза, несущие смерть; но, прежде чем закрыть вас навсегда, насладитесь светом, полюбуйтесь солнцем, голубым небом, морской далью, лазурной цепью гор, зелеными деревьями, бескрайними горизонтами, колоннадами дворцов, хижинами рыбаков, далекими островами залива, белыми парусами, летящими над бездной, Везувием с его султанчиком из дыма; смотрите, чтобы потом вспоминать все эти восхитительные картины, которые вы более не увидите; изучайте форму и цвет каждого предмета, устройте себе последний праздник. Сегодня, губителен ли ваш взор или нет, вы можете смотреть куда пожелаете; удивляйтесь великолепию созданного Творцом мира! Ну же, смотрите, отдыхайте. Скоро между вами и декорациями спектакля мироздания опустится черный занавес.

В эту минуту коляска ехала вдоль берега моря; воды залива искрились под лучами солнца, небо казалось выточенным из цельного сапфира; ослепительная природа утопала в роскоши.

Поль приказал Скацциге остановиться; он вышел, сел на скалу и долго, долго, долго смотрел вдаль, упиваясь бесконечностью. Глаза его погружались в море пространства и света, самозабвенно ныряли и кувыркались в его волнах, наполняясь солнцем! Грядущая ночь должна была стать для него вечной.

Заставив себя оторваться от этого молчаливого созерцания, д’Аспремон сел в коляску и направился к мисс Алисии Вард.

Как и накануне, она лежала на канапе в уже описанной нами комнате нижнего этажа. Поль сел напротив нее, и на этот раз не стал опускать глаза к земле, как он обычно делал с тех пор, как убедился, что он етаторе.

Совершенная красота Алисии из-за страданий стала полностью нематериальной; женщина исчезала, уступая место ангелу: ее трепещущая плоть стала прозрачной и эфирной; через нее, словно огонек в алебастровой лампе, просматривалась душа. В глазах ее отражалось бескрайнее небо и сверкали звезды; только ее карминные губы еще хранили алый росчерк жизни.

Заметив, с какой томительной лаской обнимает ее взгляд жениха, божественная улыбка озарила лицо Алисии, словно луч солнца, осветивший розу. Решив, что Поль наконец выбросил из головы мрачные мысли о етатуре и вернулся к ней, счастливый и доверчивый, как прежде, она протянула д’Аспремону свою маленькую слабую руку, и тот удержал ее в своих руках.

— Значит, я больше не внушаю вам страха? — с нежной насмешкой обратилась она к Полю, неотрывно смотрящему на нее.

— О! Дайте мне наглядеться на вас, — странным тоном ответил д’Аспремон, опускаясь на колени возле канапе, — дайте мне налюбоваться вашей несказанной красотой! — И он жадно созерцал черные блестящие волосы Алисии, ее лоб, прекрасный и чистый, как у греческой статуи, ее иссиня-черные глаза, темневшие цветом чудесной жаркой южной ночи, ее тонко очерченный нос, ее губы, приотворившиеся в томной улыбке, позволявшей разглядеть жемчужные зубы, ее лебединую шею, плавную и гибкую, и, казалось, запечатлевал каждую черточку, каждый штрих, каждую линию, словно художник, которому предстояло по памяти воссоздать ее портрет. Он впитывал в себя совершенство обожаемого облика, запасался воспоминаниями, запечатлевал профиль, запоминал контуры.

Завороженная и очарованная этим пылким взором, Алисия испытывала болезненную сладострастную истому; жизнь в ней то пробуждалась, то вновь устремлялась к смерти; она то краснела, то бледнела, то дрожала от холода, то пылала от жара. Еще минута — и душа покинула бы ее.

Она прикрыла рукой глаза Поля, но взгляд молодого человека, словно огонь, продолжал полыхать, озаряя прозрачные и хрупкие пальцы Алисии.

— Теперь взгляд мой может погаснуть, я навсегда запечатлел ее образ в своем сердце, — произнес Поль, вставая.


Вечером, налюбовавшись закатом солнца, — последним, который он видел, — д’Аспремон вернулся в гостиницу «Рим» и приказал принести ему жаровню с углями.

«Он что, хочет задохнуться от дыма? — подумал про себя Вирджилио Фальсакаппа, вручая Падди предметы, заказанные его хозяином. — Это самое лучшее, что он может сделать, проклятый етаторе!»

Жених Алисии, противореча догадкам Фальсакаппы, распахнул окно, зажег угли, погрузил в них лезвие кинжала и стал ждать, пока сталь раскалится.

Среди горячих углей тонкий клинок быстро покраснел, а затем побелел; как бы прощаясь с самим собой, Поль встал напротив большого зеркала, где отражался свет нескольких зажженных в подсвечнике свечей и оперся локтем на каминную доску; с тоскливым любопытством он вглядывался в собственный призрак, в оболочку, заключавшую его мысли, в лицо, которое он больше не увидит. «Прощай, бледный фантом, довольно ты сопровождал меня по жизни, прощай, облик неудавшийся и зловещий, где красота неотделима от ужаса, глиняный слепок, отмеченный на лбу печатью рока, маска, искаженная судорогой, скрывшая душу нежную и чувствительную! Сейчас ты навсегда исчезнешь для меня: продолжая жить, я погружусь в вечный сумрак и вскоре забуду тебя, как сон в бурную ночь. Напрасно дважды злосчастное тело будет взывать к моей несгибаемой воле: „Губерт, Губерт, мои бедные глаза!“{314} — ему не удастся смягчить ее. Итак, за дело, жертва и палач!» И, отойдя от камина, он сел на край кровати.

Дыханием своим он раздул угли в жаровне, водруженной на соседний столик, и схватил за рукоятку клинок, от которого в разные стороны отскакивали дрожащие белые искорки.

В этот последний миг, каким бы ни было его решение, д’Аспремон ощутил приступ слабости: холодный пот выступил у него на висках; но он быстро подавил животный трепет плоти и поднес к глазам раскаленное железо.

Острая, язвящая, непереносимая боль пронзила его, и он с трудом сдержал рвущийся из груди горестный вопль; ему показалось, что в его отверстые глаза хлынули струи расплавленного свинца; они лились и лились, заполняя череп. Поль выронил кинжал; тот покатился по полу, оставляя за собой темный след.

Густой плотный мрак, перед которым самая темная ночь кажется ярким солнечным днем, окутал его своим черным покрывалом; он повернул голову к камину, где только что горели свечи, и не увидел ничего, кроме сплошных, непроницаемых сумерек; он не различал даже тех расплывчатых огоньков, что видят зрячие, когда закрывают глаза, стоя напротив источника света. Жертва была принесена!

— Теперь, — произнес Поль, — благородное и очаровательное создание, я могу стать твоим мужем, не будучи убийцей. Тебе больше не грозит мучительная смерть от моего проклятого взгляда: ты снова обретешь былое здоровье. Увы! Я больше не увижу тебя, но твой небесный облик будет вечно озарять своим сиянием мои воспоминания. Я буду видеть тебя взором души, буду слышать твой голос, звучащий сладостней самой нежной музыки, буду слушать шелест твоих шагов, шуршание твоего шелкового платья, чуть слышный скрип твоих ботинок, буду вдыхать легкий аромат твоих духов, делающий тебя похожей на облачко. Не раз ты задержишь свою руку в моей, убеждая меня в своем присутствии, ты станешь поводырем для бедного слепца, когда он на ощупь побредет своим погруженным во мрак путем; ты будешь читать ему стихи, рассказывать о картинах и статуях. Твои слова вновь откроют ему все краски мира; он будет думать только о тебе, только к тебе помчатся на неутомимых крыльях все его мечты; лишенный возможности наслаждаться видом вещей и игрой света, он устремится к тебе всей душой!

Я ни о чем не жалею, потому что теперь ты спасена: в самом деле, чего я лишился? Монотонного созерцания времен года, череды дней и более или менее живописных декораций, среди которых разыгрывается сотня разнообразных актов печальной человеческой комедии?{315} Земля, небо, воды, горы, деревья, цветы — они всегда одни и те же! Когда у тебя есть любовь, у тебя есть настоящее солнце и никогда не меркнущий свет!

Так убеждал сам себя несчастный Поль д’Аспремон, снедаемый лихорадочным поэтическим экстазом и время от времени впадая в бред от боли.

Постепенно страдания его утихли; он погрузился в черный сон, родственный смерти и, как она, несущий утешение.

Дневной свет, проникнувший к нему в комнату, не разбудил его. Отныне для него полдень и полночь были окрашены в единый цвет; но колокола, звонившие «Angelus» и рассылавшие во все стороны свои радостные звуки, растревожили его сон и, становясь все громче и отчетливее, окончательно вывели его из забытья.

Он поднял веки и за тот миг, пока его пробуждавшаяся душа обретала память, испытал невообразимый ужас. Глаза его открылись в пустоту, в черноту, в ничто, как если бы его заживо похоронили и он очнулся от летаргического сна уже в гробу; но он быстро взял себя в руки. Разве теперь его ежедневное пробуждение может быть иным? Разве ночная темень отныне не будет сменяться для него мраком дня?

Он нащупал шнурок звонка.

Прибежал Падди.

Видя, как его хозяин неуверенно встает, и, словно слепой, неловко водит вокруг себя руками, он удивленно спросил, что произошло.

— Я поступил неосмотрительно: заснул с раскрытым окном, — ответил Поль, дабы прекратить дальнейшие расспросы, — и от ночной сырости у меня, кажется, воспалились суставы, но это скоро пройдет. Проводи меня к креслу и поставь рядом стакан с холодной водой.

Падди, отличавшийся истинно английской скромностью, без лишних слов исполнил приказание хозяина и удалился.

Оставшись один, Поль намочил носовой платок в холодной воде и приложил его к глазам, чтобы утишить боль от ожога.

Оставим же д’Аспремона, погруженного в горестные размышления, и временно вернемся к другим действующим лицам нашей истории.

Новость о странной гибели графа Альтавила быстро облетела весь Неаполь и породила тысячи догадок — одна нелепей другой. Граф прославился как непревзойденный фехтовальщик; он был одним из лучших учеников знаменитой неаполитанской школы, слывших грозными противниками на фехтовальной дорожке; Альтавила уже убил троих соперников и тяжело ранил пятерых или шестерых. Его репутация дуэлянта была столь прочна, что он больше не бился на поединках. Записные забияки почтительно приветствовали его, и даже когда он косо смотрел на них, они не решались задевать его. Если бы Альтавилу убил кто-нибудь из этих фанфаронов, он не преминул бы пожать лавры столь почетной победы. Записка, найденная на груди убитого, свидетельствовала о том, что смерть графа не была делом рук наемного убийцы. Попытались опротестовать подлинность почерка; но руку графа узнали все, кто получил от него не одню сотню писем. Отчего вокруг головы трупа был повязан платок, закрывавший ему глаза, не мог объяснить никто. Кроме стилета, вонзенного в грудь графа, нашли такой же второй, несомненно, выпавший из его слабеющей руки: но если поединок состоялся на кинжалах, зачем тогда шпаги и пистолеты, которые, как признали, принадлежали графу? Кучер Альтавилы заявил, что хозяин его, доехав до развалин Помпей, приказал ему возвращаться туда через час, если он сам не вернется раньше указанного часа.

Словом, случившееся не поддавалось никаким объяснениям.

Слухи об этой смерти вскоре достигли ушей Виче, а та довела их до сведения сэра Джошуа Варда. Коммодор тотчас же вспомнил о своем разговоре с глазу на глаз с Альтавилой по поводу Алисии и понял, что граф совершил отчаянную попытку вступить в безжалостную борьбу, исход которой вольно или невольно был предрешен д’Аспремоном. Что же касается Виче, то она без колебаний приписала смерть красавца графа мерзкому етаторе; в этом деле ненависть удвоила ее проницательность. Тем временем д’Аспремон в обычный час нанес визит мисс Вард, но его поведение никак не выдало его чувств относительно разыгравшейся трагедии; он казался даже более спокойным, чем обычно.

Смерть Альтавилы скрыли от мисс Вард, чье состояние вызывало серьезное беспокойство, хотя английский доктор, призванный сэром Джошуа, не смог определить симптомы какой-либо определенной болезни: жизнь ее угасала, и душа трепетала, взмахивая крыльями в преддверии дальнего полета. Недомогание девушки скорее напоминало удушье птицы под колпаком, откуда выкачивают воздух, нежели привычную болезнь, излечивающуюся обычными средствами. Алисия напоминала ангела, которого удерживают на земле, в то время как его мучит ностальгия по небу; красота ее была столь нежна, столь изысканна, столь светозарна, столь эфемерна, что грубый воздух, пригодный для дыхания человека, не мог проходить через ее легкие. Легко было вообразить ее парящей в золотом свете рая, и маленькая кружевная подушка, поддерживавшая ее голову, сверкала как ореол. Лежа на постели, она напоминала хорошенькую Деву кисти Схореля,{316} этот бесценный алмаз в короне готического искусства.

В тот день д’Аспремон не пришел: он хотел скрыть свою жертву и поэтому решил не показываться Алисии с покрасневшими веками, а потом представить свою внезапную слепоту как результат совершенно иной причины.

На следующий день, когда боль прошла, он в сопровождении своего грума Падди сел в коляску.

Как обычно, экипаж остановился возле ворот. Добровольный слепец толкнул калитку и, нащупывая ногой тропинку, вступил в знакомую аллею. Виче, как обычно, не выбежала на звон колокольчика, приведенного в движение пружиной калитки; ни один из тысячи легких радостных звуков, переливчатых, словно голос дома, где царствует жизнь, не донесся до внимательного уха Поля; тревожная, глубокая, пугающая тишина царила повсюду: вилла казалась покинутой. Это безмолвие, зловещее даже для зрячего, было еще более устрашающим для продвигавшегося во тьме слепца.

Невидимые ветви пытались задержать его, молитвенно простирая к нему свои гибкие руки и мешая двигаться дальше. Лавры преграждали ему путь; розовые кусты цеплялись за одежду, лианы обвивались вокруг ног; сад шептал ему на своем молчаливом языке: «Несчастный! Зачем ты пришел сюда? Не пытайся преодолеть преграды, расставленные мною, уходи!» Но Поль не слушал и, мучимый страшными предчувствиями, продирался сквозь густую листву, проламывал зеленую стену, отводил ветви и упорно шел к дому.

Ободранный и измученный растревоженной растительностью, он наконец дошел до конца аллеи. Струя чистого воздуха ударила ему в лицо, и, вытянув вперед руки, он продолжил свой путь. Наткнувшись на стену, он ощупью нашел дверь.

Поль вошел — ни один голос дружески не приветствовал его.

Не слыша ни единого звука, который стал бы для него путеводным, он в нерешительности застыл на пороге. Запах эфира, благоухание ладана, аромат горящего воска — эти удушливые испарения комнаты, где находится покойник, заполонили обоняние слепца, пошатнувшегося от ужаса; страшная мысль мелькнула в его мозгу: он вошел в комнату.

Сделав несколько шагов, он обо что-то споткнулся: предмет со страшным грохотом упал. Наклонившись, он нащупал металлический подсвечник, по форме напоминающий церковный канделябр для толстой свечи.

В растерянности продолжил он свой путь сквозь тьму. Ему показалось, что он слышит бормотание молитв. Он сделал еще шаг, и руки его уперлись в край кровати; он наклонился, и его дрожащие пальцы коснулись безжизненного тела, накрытого тонким покровом, затем венка из роз и гладкого лица, холодного, словно мрамор.

Это была Алисия, лежащая на своем смертном одре.

— Мертва! — сдавленно прохрипел Поль. — Мертва! И я убил ее!

Леденея от ужаса, коммодор наблюдал, как, шатаясь, в комнату вошел призрак с потухшим взором и принялся блуждать наугад, пока не наткнулся на погребальное ложе его племянницы: он все понял. Величие бесполезной жертвы заставило покрасневшие глаза старика выдавить из себя еще пару слезинок, хотя ему и казалось, что он не в состоянии более плакать. Поль бросился на колени перед кроватью и покрыл поцелуями ледяную руку Алисии; рыдания сотрясали его тело. Горе его смягчило даже суровую Виче; молчаливая и мрачная, служанка стояла возле стены, охраняя последний сон своей хозяйки.

Когда безмолвное прощание было закончено, д’Аспремон встал и, словно механизм, приводимый в движение пружиной, на негнущихся ногах направился к двери. Его открытые мертвые глаза с бесцветными зрачками имели некое сверхъестественное выражение: они были слепы, но одновременно зрячи. Словно ожившая мраморная статуя, Поль тяжелым шагом пересек сад, вышел на проселочную дорогу и пошел вперед; отбрасывая ногой камешки, он то и дело спотыкался, но все время прислушивался, пытаясь уловить отдаленный шум, и снова неуклонно двигался вперед.

Грозный голос моря звучал все более отчетливо; волны, вздыбленные ураганным ветром, с отчаянными рыданиями разбивались о берег, выражая неведомую людям боль, и грудь их, облаченная в пенистые доспехи, сотрясалась в конвульсиях; миллионы горьких слез струились по скалам, и растревоженные чайки испускали жалобные крики.

Наконец Поль достиг края отвесной скалы. Грохот воды и соленый дождь, исторгнутый шквалистым ветром из беснующихся волн и брошенный ему в лицо, должны были предупредить его об опасности, но он не обратил на это никакого внимания; странная улыбка промелькнула на его бледных губах; он продолжал свой зловещий путь, хотя под ногой его уже была пустота.

Д’Аспремон рухнул вниз; чудовищный вал подхватил его, долго крутил в своем пенистом завитке и наконец поглотил навеки.

Гроза забушевала с новой яростью: обезумевшие волны, подгоняя друг друга, выплескивались на берег, взметая ввысь клубы пенного дыма. По черному небу во все стороны побежали трещины, и из этих узких расселин на землю, подобно адскому пламени, устремился поток молний; ослепительные огни, сравнимые разве что с костром преисподней, озаряли небо; вершина Везувия покраснела, и зловещий дымный султан, тщетно разгоняемый ветром, клубился над вулканом. Прикованные друг к другу лодки сталкивались со страшным треском, а натянувшиеся цепи жалобно скрипели. Вскоре пошел дождь, его со свистом несущиеся потоки напоминали частый дождь стрел, — казалось, что хаос пожелал вновь завладеть природой и заново смешать все ее элементы.

Тело Поля д’Аспремона так и не нашли, несмотря на все поиски, предпринятые коммодором.

Гроб из черного дерева с серебряными застежками и ручками, обитый простеганным атласом, — словом, такой, какой мисс Кларисса Гарлоу столь трогательно расписывала в деталях «господину столяру»,{317} заботами коммодора был доставлен на борт яхты и отвезен в семейную усыпальницу подле коттеджа в Линкольншире. Он содержал земные останки мисс Алисии Вард, прекрасной даже в смерти.

Что же касается коммодора, то в нем произошли разительные перемены. Исчезла его прославленная полнота. Он более не наливает ром в чай, ест с видимым отвращением, произносит едва ли пару слов за день, а разительный контраст между его седыми бакенбардами и багровым лицом более не существует — коммодор побледнел!

Перевод Е. Морозовой

Мадемуазель Дафна де Монбриан

Впервые напечатано в апреле 1866 года в журнале «Ревю дю XIX сьекль» с подзаголовком «Офорт в стиле Пиранези»; подразумевались «Воображаемые темницы» Дж.-Б. Пиранези (1760), вызывавшие большой интерес в эпоху романтизма и навеявшие писателю картины подземных блужданий героя новеллы. Другим источником фабулы является интернациональный фольклорный сюжет о смертоносной супруге, иногда включающий в себя мотив брачного ложа, опрокидывающегося в подземелье (ср., например, русскую былину «Три поездки Ильи Муромца», где сексуальная семантика лишь подразумевается).

Перевод печатается по изданию: Готье Теофиль. Два актера на одну роль. М., Правда, 1991. В примечаниях в основном воспроизводится наш комментарий к указанному изданию.

I

В прошедшем году в том кругу, где главным и, пожалуй, единственным занятием является прожигание жизни, только и было разговоров, что о мадемуазель Дафне де Монбриан, или, как ее обычно называли, просто Дафне. Все, кто посещали сколько-нибудь элегантные клубы, бывали на скачках в Шантийи или Ламарше, рукоплескали модной певице или танцовщице в Опере, воткнув в петлицу бутоньерку от Изабель, играли в мяч и в крикет, катались на коньках, ужинали после маскарада в «Английском кафе», а летом посещали игорные дома Баден-Бадена, — все они знали Дафну. Прочая же публика, жалкие франты второго сорта, недостойные столь великой чести, делали вид, будто знают ее. Злые языки утверждали, что настоящее имя Дафны — Мелани Трипье, но люди со вкусом одобряли ее отказ от этого неблагозвучного словосочетания: ведь хорошенькая женщина, откликающаяся на подлое имя, — все равно что роза, на которую уселась улитка, а Дафна де Монбриан, бесспорно, звучит куда лучше, чем Мелани Трипье.{318} В этом имени слышалось нечто мифологическое, аристократическое и бесконечно изящное. Особый шик придавало написание через f, напоминавшее ни больше ни меньше, как о ренессансной Италии.{319} Наверняка это имя выдумал для красотки какой-нибудь безработный поэт, вдохновившийся за десертом не одним бокалом шампанского.

Как бы там ни было, Дафна приезжала на скачки в карете на восьми рессорах, запряженной a la Домон; лошадьми правили два грума в белых лосинах, мягких сапогах с отворотами, ярко-зеленых атласных казакинах и английских каскетках на взбитых пудреных волосах. Даже самые капризные спортсмены{320} не могли придраться к этому выезду; лучшим не могла бы похвастать и самая настоящая герцогиня. Строгость вкуса во всем, что касается до конюшни, снискала Дафне некоторое уважение среди лошадников. Ее породистые кони и черная ливрея смотрелись шикарно.

От природы белокурая, Дафна в угоду тогдашней моде прибегнула к некоторым возрожденным средствам венецианской косметики XVI века и сделалась рыжей. Тяжелым узлом спускавшиеся на затылок, волосы ее загорались на солнце яркими блестками, напоминавшими золотистых бабочек в сачке. Глаза у нее были цвета морской волны — procellosi oculi — глаза цвета бури,{321} окаймленные темными бровями и такими же темными ресницами, — пикантное сочетание, которое, что бы ни породило его, природа или искусство, производило самое превосходное впечатление. Кожа у нее была такая белая, что не обошлась без веснушек, которые скрывал слой рисовой пудры и гортензиевых белил; впрочем, изумительная нежность этой кожи искупала любые недостатки; к тому же в наш век грима каждый сам творит себе лицо. Губы, оживленные кармином, приоткрываясь, обнажали чистые ровные зубы, чьи остренькие клыки напоминали об эльфах, русалках и прочих порождениях водной стихии, с которыми следует держать ухо востро.

Что до нарядов Дафны, то они были весьма разнообразны, но неизменно экстравагантны и живописны, словно маскарадные костюмы. Они отличались безумной роскошью и поразительным обилием всех тех пустяков, которые измышляют модницы полусвета, не знающие, что бы еще учудить, дабы привлечь внимание и попасть в историю. Андалузские, венгерские, русские шляпки с павлиньими перьями, вуали с масками, созвездия стальных блесток, бисерная бахрома, вышивка стеклярусом и прочая мишура, делавшая платье похожим на оголовок испанского мула; турецкие и зуавские жакеты, казацкие рубашки, гарибальдийки, столь щедро украшенные пуговицами, бубенчиками, шнурками и сутажом, что не разглядеть материи; юбки с разрезами, укороченные, пышные, с оборками и вставками самых ярких и неожиданных цветов; прелестные сапожки из левантийского сафьяна на высоких красных каблуках и с золотыми кисточками, — недостатка не было ни в чем, и, будьте уверены, на пуговицах красовались подковы и два скрещенных хлыста. Глядя на Дафну, можно было подумать, что она сошла с модной картинки, нарисованной Марселеном для «Парижской жизни».{322}

Но случилось так, что в разгар своего триумфа, в зените своей славы мадемуазель Дафна де Монбриан вдруг исчезла. Светило затмилось и сошло с небосклона изящной жизни. Что с нею сталось? Быть может, кредиторы, устав ждать, отправили ее отдохнуть в Клиши?{323} Или она влюбилась в какого-нибудь несовершеннолетнего ангелочка, который приказал ей отречься от Сатаны и его сокровищ? Или вкусивший цивилизации паша, наскучив грузинками, черкешенками и негритянками, пригласил ее в свой сераль, положив ей пятьдесят тысяч франков жалованья и взяв обязательство жить взаперти и в верности? Никто ничего не знал. Иные предполагали даже, что, охваченная внезапным раскаянием, она затворилась в каком-нибудь монастыре. Этому происшествию требовалось объяснение необычное и романическое: Дафна была слишком красива, слишком молода и пользовалась слишком большим успехом, чтобы ее могла постичь пошлая участь простых смертных, которые, старея, возвращаются в безвестность, откуда вышли.

Недели две об исчезновении Дафны говорили в Булонском лесу, в Опере и Клубе, а затем о ней забыли. Парижу есть чем заняться и помимо погасших звезд; он нужен всем, но ему не нужен никто. Вы явились — прекрасно; вы уходите — еще лучше: ваше место займет другой. Парижу ничего не стоит сказать женщине: displicuit nasus tuus — твой нос надоел; нос Дафны был самой изысканной формы и еще никому не успел надоесть, но носик Зербинетты, прелестно вздернутый, как у Рокселаны, через месяц полностью вытеснил его из памяти парижан.

Но ведь Дафна где-нибудь да жила; она не умерла: о смерти ее стало бы известно. Ее дом, лошади, кареты не были проданы, да и вообще цивилизованное общество не расправляется так запросто с такой раскрасавицей, как мадемуазель Дафна де Монбриан, урожденная Мелани Трипье. Достоверно было лишь одно: в Париже Дафны нет. Очередной кавалер, напрасно прождавший ее в назначенном месте, куда она, естественно, не явилась, искал ее повсюду, даже в морге, этой конечной точке всех безнадежных поисков, но тщетно.

Мы же, куда более проворные, чем незадачливый любовник, сумеем, быть может, обнаружить местонахождение мадемуазель Дафны де Монбриан, но для этого нам с вами придется совершить путешествие, перенестись из Парижа в Рим, из одного абзаца в другой и отправиться на виллу Пандольфи.

II

Вилла Пандольфи, расположенная в нескольких минутах езды от города, — один из дворцов, воздвигнутых в истинно итальянском вкусе середины XVI столетия. Вокруг раскинулись сады, не столько посаженные, сколько построенные, ибо понимание природы — чувство, появившееся совсем недавно: люди лишь в самое последнее время сообразили, что парки следует украшать цветами, дерном и деревьями. В древней ограде, окружавшей, должно быть, этот участок земли еще при цезарях, проделаны ворота, подобные триумфальной арке; с их рустованных колонн свешиваются каменные сталактиты вперемежку с пучками травы. За ними глазам гостя открывается аллея кипарисов, растущих здесь не одну сотню лет. Кипарисы эти с корявыми мощными стволами, похожими на колонны, которые перекрутила чья-то гигантская рука, и листвой, напоминающей окалину бронзы, образуют два громадных темно-зеленых, почти черных полога, меж которых вдали высится дворец. По каменистым канавкам вдоль аллеи струится чистая вода, которая, напоив пруды и фонтаны виллы, с ужасным шумом обрушивается в водосток. Меж кипарисов в вечерних сумерках тревожно мреют мраморные вазы и античные статуи с отбитыми руками или ногами; зрелище это вызывает в памяти турецкие могилы на Великом поле мертвых в Скутари.{324} В тот час, когда начинается наше повествование, солнце садилось, покидая бирюзовый небосклон, изборожденный узкими облаками, кое-где лиловыми, а кое-где лимонными или оранжевыми, в цвет заходящего светила. Пирамиды кипарисов четко вырисовывались на этом светлом фоне; их темную крону там и сям пронзали яркие лучи, меж тем как нижняя часть ствола утопала в холодной синей тени.

Дворец стоял на широкой террасе, поддерживаемой мраморными опорами, меж которых виднелись акротерии {325}с причудливо изогнувшимися статуями мифологических богов и героев, изваянными в манере Бернини. В нишах, выдолбленных в подпорных стенах, также стояли статуи с полустершимися лицами, найденные прежними владельцами виллы при раскопках; кое-где в эти ниши были вделаны фрагменты барельефов.

Мраморная лестница с широкими ступенями разделяла террасу, служившую дворцу фундаментом, надвое. С балюстрады, словно ковер с балкона, свешивался широкой дорожкой плющ, чья вертикаль удачно нарушала однообразие горизонталей в этой постройке.

На верхней площадке лестницы, чуть в глубине, стоял дворец с резко выступающим вперед карнизом, широкими окнами, увенчанными овальными или треугольными фронтонами, и граненым цоколем; коринфские колонны с каннелюрами до середины высоты образовывали его портик. Чтобы верно представить себе старинное великолепие этой постройки, покройте ее ржавчиной веков, разбросайте там и сям темные пятна сырости и зеленые заплаты мха. Дворец Пандольфи не имел ничего общего с тем, что называют замком или загородным домом во Франции. Куда больше он походил на театральную декорацию, только не нарисованную на холсте, но изваянную из камня, — декорацию, которой деревья служили кулисами. Все здесь преследовало одну цель — создать зрелище эффектное и хорошо вписывающееся в окружающее пространство; декорация эта напоминала шедевр Санквирико, которым восхищался Стендаль,{326} — творение грандиозное, величавое, порожденное блестящим архитектурным гением.

С высоты террасы открывался вид на сады, где росли тисы и самшиты, подстриженные самым причудливым образом: круглые, как шар, тонкие, как шпиль, они принимали всевозможные формы, кроме тех, какие им назначила природа. Сад был разбит в том вкусе, который называют французским и который правильнее было бы называть итальянским, ибо он пришел к нам из-за гор и расцвел во всем своем великолепии при Людовике XIV. Среди куртин виднелись фонтаны, по стилю близкие к тем, что украшают площадь Навоне.{327} Бородатые тритоны, выпятив грудь и растопырив чешуйчатые ноги, сжимали своими сильными руками похищенных нереид и, дуя в раковину, извергали потоки воды на их позеленевшие тела. В укромных уголках прятались гроты, отделанные ракушками и увитые постенницей: там Полифем замахивался огромным камнем на Ациса и Галатею, а Плутон, завладев Прозерпиной, погружался с нею вместе в Аид на колеснице, лишь наполовину выступающей из расселины. Некогда эта выдумка казалась, должно быть, верхом оригинальности. Два других фонтана, бивших из стены, имели вид трагической и комической масок: из их бронзовых оскаленных ртов вода лилась в порфирную чашу и в римскую гробницу, украшенную полустертым барельефом, изображающим вакханалию.

Вдали, над стенами дворца, на краю неба четко вырисовывался силуэт горы Соракты, кое-где покрытой блестками снега.

III

Близилась ночь; на темном фасаде дворца горели красноватым огнем лишь несколько окон. Вилла, судя по всему, не пустовала; вдобавок к крысам, паукам, летучим мышам и призракам у нее — удивительное дело! — имелись и другие обитатели.

Экипажи катили по кипарисовой аллее, где их фонари поблескивали, словно светлячки в густой тьме, и останавливались у подножия лестницы. Гости, казалось, спешили на бал, ибо все были в черных фраках, белых галстуках и палевых перчатках. Почти все они были молоды, исключая двух или трех, которым молодость заменяли знатность, власть и богатство. Ступая по лестнице медленнее и тяжелее, эти последние, однако, были ничуть не меньше уверены, что доберутся до цели.

Несмотря на все старания хозяев приобщить дворец Пандольфи к современному комфорту, в покоях его царила атмосфера суровая, унылая, почти мрачная.

Залы для приемов располагались в первом этаже и состояли из анфилады гостиных, двери которых образовывали длинный ряд, подобный тому, что отражается в двух поставленных одно против другого зеркалах. В самой маленькой из этих гостиных без труда уместился бы целый дом из тех, какие строят нынче. Заполнить их могла лишь грандиозная жизнь прошлых эпох. Букеты свечей в огромных подсвечниках еле-еле освещали выцветшие ковры, узорчатые испанские кожи и потемневшие фрески, украшавшие необъятные стены. То там, то сям в темном хаосе белело тело нимфы или богини в потемневшей позолоченной раме — творение какого-нибудь болонца, ученика Каррачи;{328} старинная лаковая мебель, инкрустированная перламутром, вспыхивала розовыми или голубыми искрами; поблескивали резные подлокотники старых позолоченных кресел; над дверями красовался герб Пандольфи, и поддерживавшие его лежащие фигуры загорались странным светом, отбрасывая на потолок искаженные, призрачные тени.

Гости, словно привидения, шли мимо указывавших дорогу редких слуг в темных ливреях через эти гостиные, где стояла столь глубокая тишина, что было слышно, как поскрипывают их лакированные сапоги, ступающие по мозаичному паркету.

Для приема была отведена последняя гостиная. Благодаря ярким лампам в огромных японских вазах, сорокарожковой люстре, спускающейся на шелковом канате с потолка, украшенного изображением Олимпа (канат начинался прямо у Венериного пояса), и бра с зажженными свечами, пламя которых отражалось в серебряных зеркалах, здесь было светло как днем, что позволяло разглядеть все детали роскошной обстановки, где современный комфорт мирно уживался со строгостью древнего вкуса.

Хозяйкой, принимавшей гостей на старинной римской вилле, была, не станем скрывать, не кто иная, как мадемуазель Дафна де Монбриан. Некий англичанин, возвращавшийся из Индии, владелец кучи рупий, наскучивший более или менее смуглыми прелестями баядерок, ультраконсерватор, подверженный сплину и глядящий на мир глазами, которые гепатит обвел золотистыми кругами, счел, что эта забавная обезьянка украсит ужин во время карнавала, и не пожалел денег на эту «любопытную безделицу». Путешествие по Италии вдвоем с Дафной утомило его, и он возвратился в Калькутту, оставив ей в утешение крупную сумму денег и поселив на роскошной вилле Пандольфи, которую купил у наследника древнего рода, впавшего в нищету и вынужденного скрепя сердце наблюдать, как во дворец его предков вселяется девка.

Дафна еще не окончила свой туалет: у особ вроде нее эта процедура не имеет конца, и человек семь-восемь гостей ожидали ее с тем слегка натянутым видом, какой принимают люди, видящие в ближнем нынешнего или будущего соперника. Те, кто раньше или позже добились от дивы самых больших милостей, держались радушно, прочие же, несмотря на все свое уважение к приличиям, глядели холодно и едва ли не свирепо. Мы никого не удивим, если скажем, что в число гостей входили герцог древних кровей, английский пэр, римский князь, русский князь, два маркиза, барон, который, хоть и не являясь первым христианским бароном,{329} принадлежал тем не менее к очень славному роду, и прелестный посольский атташе, юный, бело-розовый — вылитый ангел дипломатии. Такие гости могли бы украсить любую гостиную, и если они находились здесь, то лишь оттого, что порядочные люди любят отдыхать в дурном обществе от скуки, которую терпят в хорошем.

С вашего позволения, мы предоставим этим красавцам листать альбомы, смотреть в стереотрубу, любоваться безделушками, обмениваться политическими соображениями насчет ножек прима-балерины и перейдем в туалетную комнату Дафны. Она стояла, совершенно одетая, подле широкого мраморного стола, уставленного флаконами, щетками, баночками, мелкими стальными инструментами и прочими принадлежностями современного туалета. Перед ней раскинулся трилистник зеркал — триптих кокетства, позволявший ей видеть себя снизу доверху и со всех сторон. На Дафне было платье из льдисто-зеленой тафты, все швы которого, равно как и корсаж, были отделаны серебристыми кружевами; те же кружева украшали юбку, покрывая ее квадратами, кругами и завитками. Серебристые ленточки в цвет кружев поблескивали в ее рыжих кудрях, завитых, взбитых, взъерошенных на лбу, скрепленных на затылке и гигантской гроздью золотистых локонов рассыпавшихся по плечам, столь же белым, сколь черна была душа их хозяйки.

Хотя Дафна имела все основания быть довольной своим видом, она все еще не бросила в трельяж того одобрительного взгляда, в котором не отказывала себе, когда здание прически уже не оставляло желать лучшего, а шлейф платья достигал нужной длины.

Дверь туалетной комнаты только что закрылась за таинственной посетительницей. Женщина в черном, под густой вуалью, появившаяся в туалетной бесшумно, так же бесшумно покинула ее, уйдя тайным ходом, который, судя по всему, был ей хорошо известен и позволил проникнуть к Дафне без ведома слуг.

Женщины такого рода, в черных платьях и под гренадиновыми вуалями, шепотом сулящие модным куртизанкам ларцы, кошельки, набитые золотом, и надежные ренты, — не редкость, но у этой особы в платье цвета ночного мрака был вид знатной дамы.

Однако, когда она удалилась, Дафна отперла железный сундучок, замурованный в стену и защищенный наилучшими достижениями слесарного искусства — плодами соперничества Юре и Фише, и спрятала туда бумажник, набитый банковскими билетами, — без сомнения, мзду или задаток за давешнюю сделку. Мадемуазель де Монбриан была серьезна, что случалось с нею не часто, и по пути в гостиную бормотала, словно для того, чтобы получше запомнить странную фразу: «Нажать на левый глаз правого сфинкса». Прежде чем выйти к гостям, она, чувствуя, что немного бледна, достала из кармана маленькое яблоко из слоновой кости, раскрыла его, вооружилась розовой пуховкой и попудрила себе щеки.

Когда был закончен непременный обмен рукопожатиями, когда поцелуи покрыли пальчики Дафны, которые, несмотря на старательно обработанные ногти, отнюдь не блистали красотой, хозяйка подала руку английскому пэру, и все отправились в столовую — просторную залу с высокими потолками, стены которой украшала потемневшая от времени фреска, изображавшая пиршество богов, — творение кого-нибудь из учеников Джулио Романо, а может быть, и его самого. Фреска эта, кольцом опоясывавшая комнату с единственной дверью и единственным окном, занавешенным роскошными полупарчовыми шторами, покоилась на рисованном цоколе кисти Полидоро Караваджо,{330} изобразившего в бронзовых медальонах с золотыми насечками сцены из мифов. Боги и богини, изо всех сил напрягавшие мускулы в своей олимпийской наготе, протягивали кубок Гебе, разливающей нектар, или устремляли руки к амброзии — пище богов, разложенной на больших серебряных блюдах. Их апельсиновые торсы выделялись на фоне неба, некогда голубого, а ныне почерневшего от времени, а ноги их попирали хлопья белых, словно мраморная крошка, облаков; все эти языческие божества, которым искусство, казалось, сообщило вторую жизнь, с презрением взирали на чересчур современных смертных, устроивших свою земную трапезу под небесным пиром, на котором пищей служила только живопись. Юнона с павлином у ног, чуть склонив голову набок, бросала рассерженные взгляды на мадемуазель Дафну де Монбриан, сидевшую как раз напротив. Суровая супруга Юпитера никогда не жаловала нимф с сомнительной репутацией.{331}

Стол помещался посередине этой огромной залы на турецком ковре, ибо, хотя дело происходило поздней весной, от мозаичного пола несло холодом. Справа от Дафны сидел величавый английский пэр, разменявший пятый десяток, но сохранивший, подобно другим английским старикам, ту свежесть, что достигается жизнью на широкую ногу и чрезвычайным почтением к гигиене; слева — юный римский князь Лотарио.{332} То был юноша худощавый и нервный, и роста скорее низкого, чем высокого, с бледным лицом, обрамленным узкими черными бакенбардами, переходившими в остренькую шелковистую бородку, явно недавнего происхождения, глянцевитую, словно черное дерево. Глаза у него были темно-карие с желтыми крапинками вокруг зрачка, а весь облик служил образцом той правильной римской красоты, что так часто встречается в Италии и так редко в наших краях. Художники утверждали, что князь Лотарио как две капли воды похож на Цезаря Борджиа с портрета Рафаэля, выставленного в галерее Боргезе. Однажды Лотарио явился на карнавал точь-в-точь в таком костюме, какой изображен на портрете: можно было подумать, что Борджиа восстал из гроба; впрочем, это вовсе не означает, что Лотарио имел внешность свирепую и ужасную; вид у него был самый добродушный, а на сына Александра VI он походил только лицом.{333}

Заискивая перед соседом справа, как всегда поступают куртизанки по отношению к миллионам, даже если у этих миллионов седые волосы, Дафна уделяла внимание преимущественно соседу слева, принцу Лотарио. Она указывала ему вина, какие следует попробовать, блюда, какие стоит отведать, склонялась к нему едва ли не с нежностью, шептала ему на ухо фразы, которые вполне могла бы произнести в полный голос, а стоило Лотарио пошутить, хохотала, демонстрируя во всей красе белые зубки и откидываясь на спинку кресла так, чтобы выставить напоказ свое сокровище — очень белую и очень, как говорили наши легкомысленные и любвеобильные предки, богатую грудь; то и дело она касалась своей обнаженной рукой обшлага Лотарио, обсыпая его рисовой пудрой. Нынче от нимфы возвращаешься как с мельницы — весь в муке.

Угощение было вкусное и изысканное. В наши дни поесть как следует можно только у особ вроде Дафны, стремящихся пробудить пресыщенные сердца и желудки. Шампанское от вдовы,{334} как изъясняются те, кто желает заслужить уважение ресторанной прислуги, охлаждалось в графинах богемского хрусталя, где лед не смешивается с вином благодаря специальным отделениям, устроенным в дне. Рейнское вино лилось рекою из длинных, словно кегли, бутылок в изумрудные бокалы, а Дафна, предмет всеобщего внимания, рассказывала самые невероятные истории, щедро пересыпая свою речь терминами, заимствованными из трех-четырех жаргонов: ведь она некогда подвизалась в роли натурщицы, затем была статисткой в маленьком театрике, а благодаря своим любовным связям приобщилась к миру спорта. Мастерская художника, театральные кулисы и конюшня открыли красотке кладовые живописных выражений. Должно быть, есть своя прелесть в хорошенькой женщине, с уст которой слетают, вместо жемчугов и роз, жабы и красные мыши,{335} ибо все эти высокородные и благовоспитанные господа, казалось, весьма забавлялись речами Дафны. Английский пэр, понимавший далеко не все, хотя французский язык Расина, Фенелона и Вольтера был известен ему до тонкостей, важно улыбался; русский князь, знавший все эти избитые шутки благодаря прилежному изучению пошлых листков, восторгался остроумием мадемуазель де Монбриан, которая, по его словам, была сегодня просто ослепительна. Что же до римского князя Лотарио, в честь которого зажигались все эти фейерверки, он, судя по всему, оставался к ним совершенно равнодушен. Итальянский ум не воспринимает парижских шуток: его легче соблазнить нотой страсти. Дипломатический же ангел, несмотря на всю свою любовь к Дафне, не мог не признать про себя, что божество его употребляет выражения не слишком парламентские и отнюдь не протокольные.

IV

Между тем всякий, кто взглянул бы на мадемуазель де Монбриан хладнокровно, без труда заметил бы, что она лишь играет в вакханку и что под ее стараниями развеселить гостей скрыты нервность и принужденность. Хотя ужин был в разгаре, румянец покинул ее щеки, а на висках выступила испарина. В глазах, как ни тщилась она придать им выражение обольстительное и сладострастное, временами мелькал ужас. К счастью для нее, гости, разгоряченные вином и яствами, не обращали внимания на тайную тревогу, проскальзывавшую во взрывах смеха, малоудачных каламбурах и нелепых анекдотах хозяйки.

Видя, что ей не удается произвести впечатление на Лотарио, Дафна сказала себе: «Подбавим меланхолии» — и, словно наскучив той ролью, какую играла прежде, приняла позу, которая, как ей было известно, очень шла к ней: оперлась локтем о стол, уронила голову на руку, запустила пальцы в волосы, а взгляд устремила к потолку, что придало ее глазам нежный блеск. В таком виде она была и впрямь хороша. Лотарио, которого шумная болтовня Дафны утомляла, смягчился и произнес несколько лестных слов по ее адресу.

«Ну что ж, — сказала себе Дафна, — и от позирования в Академии изящных искусств бывает польза. Этот вид Миньоны, вспоминающей отечество, — штука беспроигрышная».{336}

Подали кофе, гости взяли из носорожьего рога, обработанного с бесконечным искусством терпеливыми китайскими мастерами, превосходнейшие гаванские сигары. Вскоре голубые спирали стали подниматься к потолку и смешиваться там с олимпийскими облаками, рискуя совершенно отравить воздух античным богиням. Древняя Венера вдыхала аромат фимиама, современной приходится довольствоваться табачным дымом. Время шло, и двое или трое из гостей уже удалились. Остальные продолжали сидеть подле Дафны; ни один не желал уступить ее соперникам. Юный дипломат, несмотря на то, что Дафна уже несколько раз замолкала, давая понять, что хочет остаться одна, никак не мог заставить себя ретироваться. Наконец в гостиной остались лишь он да князь Лотарио, на которого мадемуазель де Монбриан бросала томные взгляды. Дипломат поднялся и с недовольным видом откланялся. Лотарио хотел последовать его примеру, но Дафна нервно взяла его за руку и очень тихо и быстро сказала: «Заберите свое пальто из прихожей и отошлите карету». Это приказание не слишком удивило князя, и он почел своим долгом повиноваться.

В те несколько минут, что он потратил на исполнение приказа, Дафна, с трудом сдерживая волнение, тихо шептала: «Лотарио молод, красив, богат. Мне так хочется нарушить слово. Я бы не прогадала на этом, но черная женщина непременно зарежет меня или отравит, как собаку».

Не успела она договорить, как возвратился Лотарио. В ту же секунду с быстротой, которая сделала бы честь великой актрисе, Дафна приняла выражение нежное, влюбленное, хмельное и несколькими фразами вперемежку со страстными вздохами и пламенными взглядами сумела уверить юного князя, что обожает его с самой первой их встречи во Флоренции, — встречи, причинившей ей неисчислимые муки, ибо она понимала, что такое благородное и чистое существо, как Лотарио, не может испытывать к ней, бедному падшему созданию, ничего, кроме презрения.

Словам вроде этих можно не верить, но слышать их всегда приятно, особенно из уст хорошенькой женщины, готовой доказать свое раскаяние новым грехом и сбросить в вашу честь белые одежды невинности, извлеченные на свет Божий исключительно для того, чтобы сделать вам удовольствие. Дафна в эти минуты была очаровательна, то ли оттого, что красота князя всерьез взволновала ее, то ли оттого, что приближение решительного мига сообщало ее чертам несвойственную им глубину.

Лотарио, как мог, успокоил ее, сказав, что любовь, подобно пламени и вину, не может быть нечиста и что если двое любят друг друга, они немедленно превращаются в двух прелестных ангелочков. Эта снисходительная мораль, слегка отдающая молинизмом,{337} пришлась, кажется, по душе Дафне, и князь уже обнял ее хрупкую талию, словно Отелло, провожающий Дездемону.

Тут Дафна, которая в бытность свою Юдифью раскуривала трубки мазилке Олоферну, притворилась слабогрудой, закашлялась и сказала: «Здесь слишком накурено, мне нечем дышать, не пойти ли нам в мою спальню, там воздух не в пример свежее!»

Они перешли в спальню Дафны. В этой просторной комнате с очень высоким потолком и стенами, обитыми золотисто-рыжей узорчатой богемской кожей, на которой темными пятнами выделялись картины старых мастеров в широких позолоченных рамах, стояла большая кровать в ренессансном стиле и величественные, точно храмы, кресла. Спальня эта выглядела мрачно, как спальня Тисбы в пятом акте «Анжело, тирана Падуанского».{338} Дафна превратила ее в декорацию для мелодрамы. Ей нравилось отходить ко сну, замирая от страха.

В углу стоял широкий диван, вернее, канапе в форме античной скамьи; края его украшали сфинксы, чьи спины, прикрытые подушками, служили подлокотниками.

Лотарио опустился на этот диван и попытался обнять Дафну; она вяло сопротивлялась; грудь ее под серебристыми кружевами бурно вздымалась. Комнату освещала только трехрожковая лампа, найденная в Помпеях. Дафна сидела спиной к свету, и лицо ее утопало в тени; если бы луч света упал на него, Лотарио весьма удивился бы мертвенной бледности молодой женщины и смятению, написанному в ее глазах. Изображая целомудренную строптивость, Дафна высвободилась из объятий князя, встала и, словно пошатнувшись от волнения, оперлась дрожащей рукой о голову правого сфинкса; пальцы ее искали его левый глаз. Нащупав его, она сильно, словно на кнопку звонка, нажала на глазное яблоко, в точности исполнив приказание дамы в черном, внушавшей ей столь глубокий ужас.

В ту же секунду сиденье дивана провалилось вниз, словно крышка театрального люка, и Лотарио рухнул в бездну, откуда вырвался столб пыли, после чего сиденье вернулось на прежнее место с такой точностью, что невозможно было вообразить, будто три секунды назад здесь сидел человек.

С погасшим взглядом, бессильно уронив руки, заледенев от ужаса, Дафна тупо смотрела на канапе, ложе любви, ставшее могилой, — ложе, с которого мгновение назад улыбался ей юноша, полный жизни и желаний. Безумный страх овладел ею; в ушах звенело, кровь стучала в висках, ей казалось, будто откуда-то снизу доносятся глухие стоны.

Она сделала несколько шагов к двери, боясь, как бы в полу не открылся еще один люк и не отправил ее в бездну вслед за Лотарио. «Это был бы недурной трюк», — говорила она себе, но ничего не случилось. Она благополучно добралась до порога своей спальни, вошла в туалетную комнату, достала из тайника бумажник и шкатулку с драгоценностями, после чего с помощью Виктории, преданной ей душой и телом служанки, переоделась в дорожное платье, закуталась в темный плащ и села в двухместную карету, которая уже ждала ее.

Отъезд этот не удивил никого из слуг, тем более что почти все они уже спали. Хозяйка часто уезжала в полночь и возвращалась только под утро.

V

Почувствовав, что диван под ним проваливается, Лотарио инстинктивно вцепился рукой в бархатную подушку, на которую опирался. Подушка проделала вместе с ним путь вниз и помешала приземлению стать смертельным. Это ужасное падение в черную бездну длилось три или четыре секунды, но юному князю они, должно быть, показались веками. Наконец он рухнул на землю. К счастью, большая рыхлая куча отбросов смягчила удар, и Лотарио, на мгновение лишившись чувств, очень скоро очнулся. Он ощупал себя, глубоко вздохнул, вытянул руки и ноги и убедился, что ничего не сломал. Придя к этому выводу, он решил, что следует определить, где он находится, — задача весьма трудная в такой темноте, более густой, непроницаемой и черной, чем в самой глубокой пропасти. Лотарио был заядлый курильщик, и ему очень кстати пришла в голову мысль, что в кармане у него наверняка лежит один из тех коробков восковых спичек, что изготовляются в Марселе, а оттуда разлетаются по всему свету; он опустил руку в карман и в самом деле нащупал этот плоский коробок. Он чиркнул спичкой и, покуда она мерцала, успел наскоро оглядеть место, куда он попал. Три или четыре скелета в старомодных одеждах, полуистлевших либо обвисших на голых костях, раскинули по полу свои угловатые конечности. Среди черноты останков кое-где блестели остатки позолоты; голову одного из трупов до сих пор венчала шляпа, а иссохшее его лицо с беззубым ртом и пустыми глазницами искажала гримаса, исполненная мрачного сарказма. Он был похож на тот ужасный офорт Гойи, под которым стоит подпись: Nada у nadie.[103] Видение это, более отвратительное, чем все ужасы кошмарного сна, исчезло вместе с пламенем спички, которая уже начинала обжигать Лотарио пальцы.

«Судя по всему, — сказал себе князь, вновь очутившись во тьме, — я попал в неплохо обставленный каменный мешок, но с какой стати вздумалось этой девке спровадить меня сюда с помощью своего механического дивана? Какой прок куртизанкам истреблять своих кавалеров? На что ей моя смерть? Я уверен, Дафна здесь только орудие; она нажала на рычаг, но главная роль принадлежит не ей. Впрочем, вместо того чтобы рассуждать о причинах и следствиях, продолжим наши изыскания». — И он зажег следующую спичку, чье слабое мерцание не столько освещало подземелье, сколько делало более зримой царившую в нем тьму. Тем не менее Лотарио смутно различил шершавые стены, основания сводов, чьи гигантские арки терялись в черном тумане, а нагнувшись, разглядел несколько кусков мрамора, несколько цветных каменных квадратиков — остатки древней мозаики, разрушенной временем. Без сомнения, вилле Пандольфи фундаментом служило античное здание эпохи цезарей, с годами ушедшее под землю и обнаруженное строителями виллы в начале работ. Архитектор сохранил ход из старого дворца в новый, но лестницу, следы которой были видны до сих пор, хозяева сломали и превратили в колодец, кончающийся каменным мешком. С помощью третьей крохотной свечки Лотарио смог убедиться в верности своих предположений. Но как выбраться из этой пещеры, как найти выход, если он и существует, в этой тьме, рассеять которую невозможно с его жалким запасом спичек? Неужели он избег мгновенной смерти лишь для того, чтобы умереть смертью медленною, неужели ему суждено, терзаясь муками голода, глодать по ночам собственную плоть! Как человек светский, Лотарио был не робкого десятка, но при мысли об этом безрадостном жребии его пробрала дрожь.

Внезапно ему послышался легкий шум. Что это было: капля воды, упавшая с потолка, шорох ящерицы, хлопанье крыльев летучей мыши, топанье одной из тех мерзких тварей, что живут во тьме? Ни то, ни другое, ни третье. Все более отчетливо различимое шуршание шелка не оставляло сомнений в том, что сюда идет женщина, а вскоре в потемках блеснул, словно зрачок одноглазого филина, зеленоватый свет потайного фонаря.

«Быть может, это Дафна идет проверить, разбил я себе голову или же сломал шею? — подумал Лотарио, укладываясь поверх скелетов. — Забавно будет видеть ее физиономию, когда я скажу ей: „Здравствуйте, моя дорогая“».

Таинственная посетительница приблизилась к Лотарио, направила луч фонаря на это тело, которое считала мертвым и которое в самом деле лежало недвижно, словно труп, склонилась к нему и стала шарить рукой по груди князя, как будто пытаясь разыскать какую-то имеющуюся у него вещь. Тут мертвец внезапно ожил, одной рукой сжал, словно тисками, ее запястье, а другой — выхватил фонарь и в его свете увидел, что пришедшая — вовсе не Дафна. Это была бледная чернобровая женщина; лицо ее, исполненное зловещей красоты, казалось, сковал ужас.

— Ах, это вы, дорогая мачеха, — сказал князь Лотарио, ничуть не удивившись, — я догадывался, что вы приложили руку к этому милому трюку. Я узнал ваш подлый мелодраматический гений, достойный средних веков. Вы опоздали родиться, дражайшая Виоланта, вам следовало бы жить при дворе Борджиа. В девятнадцатом столетии иметь, подобно Лукреции, собственных княгинь Негрони,{339} которые приглашают молодых людей поужинать и усаживают на диваны с секретом, отправляющие в каменные мешки, — какая прелесть! Мне нравится эта уловка; я непременно расскажу о ней какому-нибудь драматургу.

— Я так сильно ненавижу вас, что ненависть моя заслуживает уважения; довольно насмешек, — отвечала Виоланта. — Я хотела убить вас, но промахнулась; убейте вы меня: это будет справедливо.

— Будьте покойны, сударыня, живой вы отсюда не уйдете. Люди совестливые возразили бы мне, возможно, что вы женщина, но чудовища не имеют пола, и мы уничтожаем гадюку-самку с таким же отвращением, как и гадюку-самца. Вы ненавидите меня, но я отвечаю вам тем же и уверяю вас, что эта антипатия равно и инстинктивна и сознательна. Вы обманули моего отца, который, пленившись вашей роковой красотой, имел неосторожность жениться на вас, и улеглись в постель, где умерла моя мать, уже нося под сердцем ребенка, который родился через семь месяцев после свадьбы вполне доношенным, — сына тенора Амбросио, в которого вы втюрились на ярмарке в Синигалье. Здесь, в этом мешочке, который вы хотели отнять у меня вместе с жизнью, — любовные письма певца, проданные мне вашей горничной-корсиканкой, жертвой ваших истязаний. Эти письма доказывают, что ваш ребенок не имеет никакого права на наследство князя даже в случае моей смерти. Обнародовав их, я опозорил бы не только вас, но и моего отца, и я этого не сделал, но мне было приятно знать, что острие этого оружия направлено вам в сердце. Имея дело с вами, приходится прибегать к средствам бесчестным; к тому же вы уже не раз пытались отравить меня, дабы ваш ребенок один владел несметными богатствами князя Донати. С этой целью вы, склонившись над жаровней и укрыв лицо стеклянной маской, постигали тайны древней итальянской токсикологии. Вам требовался тот белый, словно истолченный каррарский мрамор, яд, который улучшает вкус вина и который подавали за ужином у папы Александра, те духи Руджери, которыми благоухали перчатки Жанны д’Альбре, и та aqua tofana — истинная вода Стикса, секрет которой, к счастью, утрачен.{340} Долгое время я жил, питаясь одними лишь яйцами, которые приносила мне из деревни моя добрая и верная кормилица Мариучча, и составлял с помощью многоопытного химика аббата Болоньини, моего учителя, рецепты противоядий. Теперь мне не страшен ни один яд, даже ваш; я уподобился Митридату, царю Понтийскому.{341} Видя, что яды не действуют, вы прибегли к булату, и несколько раз ваши buli[104] нападали на меня ночью на римских улицах. К счастью, я превосходно владею шпагой, вдобавок я выудил из колодца, куда ее бросил Лоренцаччо,{342} кольчугу одного из Медичи; она, пожалуй, немного заржавела, но до сих пор очень гибка и прочна и спасла меня от трех ударов кинжала. Поскольку все эти средства не подвинули вас к цели, вы, положившись на вашу красоту, сыграли роль Федры лучше, чем госпожа Ристори,{343} и вздумали задушить меня в своих объятиях.{344} Но, хотя у меня и не было Арикии,{345} я оставался более глуп, более холоден, более безнадежен, нежели сам Ипполит, и моей дражайшей мачехе не удалось насладиться кровосмесительной связью с собственным пасынком. Вот скромный перечень моих мелких претензий к вам. Я уж не говорю о той милой западне, которую вы мне подстроили только что. До смерти отца я хранил молчание, гербу Донати не пристало быть запятнанным грязью, но кровь — дело другое, она меня ничуть не пугает. Этот пурпур очищает; права, я думаю, испанская поговорка: «Пятна с чести можно смыть только кровью».

Слушая хладнокровно-саркастическую речь Лотарио, Виоланта смотрела на него, силясь понять, всерьез он говорит или шутит; однако в глазах князя, без сомнения, горела лютая ненависть. Ненависть эта долгое время таилась в его душе, и вот наконец настал час законной мести. Произнося свой монолог, князь продолжал держать Виоланту за запястье, другой же рукой, поставив фонарь на камень, рылся в кармане в поисках кинжала.

Вдруг Виоланта, не сводившая с Лотарио глаз, толкнула его так резко, что князь выпустил ее, и тут же бросилась бежать, пронзительно-издевательски хохоча. Боясь потерять Виоланту из виду в этих неведомых ему подземельях, Лотарио схватил фонарь, направил луч света на беглянку и бросился за нею по узким коридорам, зеленоватые стены которых сочились влагой. Он уже почти настиг ее, как вдруг она исчезла, словно провалилась сквозь землю; жалобный, тоскливый, предсмертный крик донесся до его слуха откуда-то снизу. Лотарио остановился, посветил фонарем на пол и увидел незакрытый люк, который можно обойти, лишь плотно прижавшись к стене. Виоланта надеялась, что сама она обогнет отверстие, а князь в погоне за ней не заметит его и упадет в колодец; однако она оступилась, рухнула вниз и на глубине около двадцати футов вцепилась в выступ каменной стены. Наклонившись с фонарем над колодцем, Лотарио увидел истинную грешницу в аду: мертвенно-бледная, с глазами, налитыми кровью, шевеля посиневшими губами, она пристально смотрела на него с ужасным выражением бессильной ненависти. Князю стало жаль женщину, которую он несколько мгновений назад хотел заколоть. Одно дело — умереть от кинжала, и совсем другое — повиснуть над бездонным колодцем, полным черной, грязной воды, гнилой, словно воды Эреба. Поскольку у Лотарио не было при себе веревки, он снял фрак и опустил его вниз, держа за рукав. Но Виоланта не смогла до него дотянуться — недоставало семи или восьми футов. Вскоре раздался глухой всплеск, вода ударила в стенки колодца, а затем все стихло. Лотарио снова надел фрак и продолжил свой путь, стараясь быть как можно более осторожным, ибо падение Виоланты внушало ему весьма оправданные подозрения. Подобно Данту во время его прогулки по аду, он отрывал от земли одну ногу, лишь убедившись, что ничто не угрожает другой.{346}

«Скромность моя, — говорил он сам себе, медленно продвигаясь вперед, — мешает мне поверить, будто небесам есть дело до моей ничтожной участи, и тем не менее во всем случившемся можно, даже не будучи суеверным, узреть перст судьбы: ведь нырнуть в этот колодец должен был я».

VI

Стены коридора, которым он шел, освещая дорогу фонарем, были расписаны красноватыми фресками в духе тех, что украшают развалины Помпей и Геркуланума; кое-где они неплохо сохранились. На стенах были изображены танцовщицы, вакханки, сатиры, борющиеся с козлами, пигмеи, сражающиеся с журавлями, амуры, изо всех сил погоняющие воробьев, стрекоз и улиток, которые запряжены в их колесницы, и фантастические архитектурные сооружения на фоне пейзажей — обычные сюжеты античной живописи.

В одном месте стена была разрушена, и сквозь пролом князь увидел другие подземелья, принадлежавшие, кажется, развалинам другой постройки. Лотарио влез в пролом и, сделав несколько шагов, убедился, что эта дорога ведет в катакомбы. Надписи, высеченные в скале и покрытые суриком, который еще не стерся окончательно, указывали, что здесь похоронены первые христиане. Рядом виднелись рисунки символических ягненка и рыбы.{347} Нечего было и думать искать здесь выход: князь неминуемо заблудился бы в лабиринте улиц, перекрестков и тупиков этого подземного Рима, не уступающего в размерах Риму надземному. Поэтому он возвратился в прежние коридоры и скоро попал в просторную залу, своды которой были так высоки, что свет потайного фонаря не достигал потолка. Обходя залу в поисках двери, Лотарио наступил на что-то вроде палки, толщиной с древко копья; нагнувшись, чтобы поднять его, он с радостью обнаружил, что это факел, без сомнения, забытый здесь бандитами, которые некогда находили пристанище в этих им одним известных развалинах. Он зажег факел и в его свете, несмотря на копоть и потрескивание куда более ярком, чем свет фонаря, смог оглядеть залу, в которой очутился и которая походила на термы императорского дворца.

Высокий кирпичный свод с осыпавшейся штукатуркой пронзали корни деревьев, растущих где-то наверху; под сводом раскинулся полукруглый амфитеатр с нишами, в которых там и сям стояли статуи, одни целые, другие без головы, третьи совсем разбитые. Князю было не до археологии, и он не стал выяснять, к какому ордеру принадлежат колонны, поддерживающие архитрав, — коринфскому или смешанному, и соблюдены ли в них пропорции, предписанные Витрувием.

В одном из углов залы виднелся проем — когда-то здесь была дверь, но теперь от ее мраморного наличника почти ничего не осталось. Логически рассудив, что всякая дверь куда-нибудь да ведет, Лотарио переступил порог и увидел лестницу, которая, казалось, спускалась в недра земли, а на самом деле вела в сводчатый подвал, без сомнения, бывший некогда сокровищницей, ибо здесь и поныне стояли сундуки, деревянные стенки которых сгнили и держались лишь благодаря оковке и гвоздям из окислившейся меди; встарь в этих сундуках хранились, наверно, золотые и серебряные монеты, но уже много лет они стояли пустые.

Глазам князя предстала другая лестница, причудливо извивавшаяся среди каменных глыб. Ступеньки, стершиеся или источенные водой, шатались под ногами Лотарио; время от времени сорвавшийся камень с грохотом катился вниз и низкие своды отзывались на его падение заунывным эхом. Часто подошва князевой туфли скользила, ступив на что-то мягкое, вязкое и зловонное, разом и безжизненное и живое, — то были жабы, потревоженные в их столетнем сне. Иногда перепуганная летучая мышь рассекала своими перепончатыми крыльями дым от факела; змея, вильнув хвостом, похожим на древесный корень, стремительно исчезала меж камней. Были мгновения, когда Лотарио казалось, будто за ним кто-то идет, но то был лишь отзвук его собственных шагов, и, обернувшись, он не видел ничего, кроме тьмы, вновь сгущавшейся за его спиной, словно там кто-то закрыл двери черного дерева. Эта полуразрушенная лестница, которая шла то вверх, то вниз и которая, казалось, не имела конца, напоминала князю графический кошмар Пиранези, где художник изобразил лестницу с бесчисленными ступенями, вьющуюся среди темных грандиозных зданий; человек, с трудом одолевающий эту лестницу, на каждом последующем рисунке выглядит более усталым, более разбитым, более тощим, более призрачным, чем на предыдущем, а достигнув ценою неимоверных усилий верха этой вавилонской башни, составленной из лестниц и исходящей из самого центра земли, с беспредельным отчаянием убеждается, что там его ждет люк, крышку которого невозможно открыть. Хотя в римских развалинах не живут призраки в латах — завсегдатаи готических руин, знакомство с ними требует не меньшего мужества. Ларвы, лемуры, ламии, вампиры и вурдалаки ничем не уступают гулам, злым феям, гномам и прочей средневековой нечисти, фланирующей по ночам в заброшенных местах, и чем дольше блуждал Лотарио среди этого каменного кошмара, тем сильнее мучили его страхи и тревоги, тем чаще тело его сотрясала мучительная дрожь. На нем был только тонкий фрак; сырой и холодный могильный воздух обволакивал его, словно мокрая простыня. Усталость и уныние одолевали его; фонарь потух, факел догорал, а что сталось бы с ним, если бы погас и факел, что сталось бы с ним в этой густой тьме, в этом лабиринте переходов, коридоров, комнат, лестниц, полусгнивших полов, которые могли в любую минуту обрушиться и сбросить его в еще более густую, еще более черную тьму? Все смерти плохи, но эта казалась Лотарио особенно омерзительной. В самом деле, жалкий конец для князя Донати — подохнуть, словно крыса, под грудой обломков. «Отчего же, — твердил он себе, — эта подлая тварь, именуемая Дафной, не призналась мне во всем, ведь я дал бы ей вдвое больше того, что она получила от моей злосчастной мачехи, и вместо того чтобы скитаться здесь среди камней и кирпичей, которые, быть может, станут мне гробом, я спокойно спал бы сейчас в большой ренессансной кровати с фигурным балдахином».

Лотарио начинала трепать лихорадка, и галлюцинации, рождавшиеся в его мозгу, вели вокруг него свой хоровод. Ему чудилось, будто скелет в шляпе приближается к нему с угодливой улыбкой и преувеличенно вежливыми поклонами, умоляя от имени остальных трупов оказать им честь и составить компанию: они обожают играть в вист; они давно ждали такого случая, но, поскольку нравы смягчаются, в каменный мешок уже много лет никого не бросали. Потом картина менялась. Статуи выходили из ниш, фрески отделялись от стен и в мифологической своей наготе принимались отплясывать вокруг князя стремительную сарабанду. «Античный бред лучше современного, — говорил себе Лотарио, — эти танцовщицы в прозрачных розовых одеждах куда приятнее скелетов в лохмотьях, а звон их золотых монист милее скрипа суставов».

Чувствуя, что видения, рожденные лихорадкой, забирают над ним все большую и большую власть, князь резким усилием воли стряхнул с себя наваждение. Успокоившись, он продолжал свой путь, и вскоре слух его поразили плеск воды и грохот, похожий на шум водопада. Труба, по которой в термы поступала вода, давно разрушилась под действием времени, и поток, проложивший себе новое русло через развалины, устремлялся к темной дыре, куда и низвергалась его черная лента, рассеченная огненными полосами — отблесками света факела. Над потоком была перекинута балка, образующая узкий мостик, на которую Лотарио не решался ступить, опасаясь какой-нибудь хитрой ловушки, какой-нибудь умело замаскированной трещины. Но выбирать ему не приходилось, и он отбросил сомнения. Балка не обломилась у него под ногами и не причинила ему никакого вреда. На другом берегу его глазам предстали залы, несколько менее разоренные. Сквозь щели в потолке пробивался слабый голубоватый свет — ведь подземное странствие князя длилось несколько часов, и над римской кампаньей{348} уже занимался день. Вскоре свет сделался ярче, и Лотарио смог бросить факел. Сквозь расселины, заросшие травой и кустами, в развалины проникали лучи солнца. Колонны с полустершимися каннелюрами и замшелыми капителями поддерживали свод здания, а наготу его стен, с которых давно осыпалась мраморная облицовка, укрывал зеленый полог плюща. Вверху сверкал, словно звезда, крохотный кусочек синего неба. Взобравшись на кучу кирпичей, камней и обломков мрамора, перемешанных с землей, Лотарио оказался подле этого отверстия, в которое легко пролез, поскольку, как мы уже сказали, был строен и худощав. Ухватившись ладонями об его края, он подтянулся и вышел на свет Божий посреди стада буйволов, которые глядели на него с яростным изумлением, фыркая, роняя слюну и скребя землю копытами. Успокоив животных теми словами, какие обычно говорят им пастухи и погонщики, Лотарио проложил себе путь сквозь стадо и удалился медленным шагом; ни один буйвол на него не бросился.

Розовый и голубой утренний свет лился на просторные безлюдные поля, золотя арки акведуков и тысячью отблесков отражаясь в лужах. В прозрачном воздухе устремлялись к небу легкие дымки от пастушьих костров; алчущие добычи осоеды описывали круги в лазури над бескрайней пустыней. На горизонте вырисовывались силуэты римских зданий, над которыми нависал, подобно округлой горе, купол Святого Петра. Князь с неизъяснимым наслаждением вдыхал этот чистый воздух, радовался свежему ветру и ясному дню, покойному и пышному великолепию природы; грудь его, которую несколько часов подряд сдавливали своды этих подземелий, готовых стать крышкой его гроба, вздымалась свободно. Он поднимался из бездны, он оживал, он возрождался.

Карета, накануне отвозившая путешественников в Кастель-Гандольфо, возвращалась назад пустая. Лотарио нанял ее, и меньше чем через час маленькие римские лошадки, такие быстрые и горячие, доставили его домой; он лег в постель и заснул глубоким сном. Проснувшись около полудня, он прошептал, зевая и потягиваясь: «А еще говорят, что нынче не бывает приключений».

Никто не смог проникнуть в тайну исчезновения Виоланты; начатое следствие было прекращено за неимением улик. Люди благочестивые говорили, что княгиню, занимавшуюся колдовством, унес дьявол. В Риме это объяснение никому не кажется неправдоподобным.

Сын тенора Амбросио простудился и умер.

VII

Дафна вернулась в Париж, куда последовал за нею юный посольский атташе. Она зажила, как прежде. Однажды, во время последнего карнавала, она вместе с несколькими красотками и несколькими щеголями самой высокой пробы отправилась поужинать в «Английское кафе»; пиршество было в разгаре и пирующие уже дошли до битья хрустальных бокалов, когда бледный и изящный юноша с черными бакенбардами, без сомнения, ошибясь номером, открыл дверь кабинета; под руку он держал очень элегантное синее домино, которое повстречал в Опере. То был не кто иной, как Лотарио; учтиво извинившись за то, что потревожил честную компанию, он уже собирался удалиться, когда Дафна вдруг поднялась во весь рост и обвела комнату блуждающим взглядом; лицо ее сделалось мертвенно-бледным; на нем был написан неизъяснимый ужас, словно она увидела привидение. «О! Значит, мертвые возвращаются», — прошептала она сдавленным голосом и упала замертво, опрокинув стул и потянув за собой скатерть, в которую вцепились ее судорожно сжатые пальцы; она была белее своего платья из белой тафты; смерть покрыла ее щеки своей ужасной рисовой пудрой.

Сотрапезники бросились к ней, подняли, но все было напрасно.

Она прошептала несколько непонятных слов: «Черная женщина, левый глаз правого сфинкса, нажать на кнопку, хлоп», — и испустила дух.

— Вот так конец, — сказала Зербинетта, — Дафна объелась раками по-бордоски. Это судьба: нас убивает то, что мы любим.

Таково было надгробное слово мадемуазель Дафне де Монбриан, а в довершение Дафниных несчастий смерть, большая правдолюбка, поместила ее на Монмартрском кладбище под именем Мелани Трипье.

По правде говоря, она не заслужила ни другого надгробного слова, ни другой эпитафии.

Князь Лотарио осторожно закрыл дверь; минуту спустя в соседнем кабинете он уже снимал кружевную маску с синего домино, сопротивлявшегося его нескромности, и срывал с губ, говоривших «нет», поцелуй, говоривший «да».

Перевод В. Мильчиной

Загрузка...