Всем лошадям, даже явным клячам-водовозкам, с плачевно выпирающими ребрами и сухими кривыми ногами, напялили шляпы. Собаки бродили, часто дыша, высунув языки и держась тени.

Даутова не было. Даутов не нуждался ни в ваннах, ни в магазинах набережной, ни в столовой, ни в автомобильных конторах, ни в тире... Он снял, сколько ему хотелось снять, сливок с моря и исчез.

Когда со стороны моря, - это было уже в первом часу, - донесся гулкий на воде, красивый по тембру гудок катера, три раза в день приходившего сюда из Ялты и увозившего отсюда множество пассажиров, Таня поспешно сорвалась со скамейки и почти побежала на пристань.

Раньше туда незачем было идти: только перед самым приходом катера там скоплялся народ, и у Тани были острые, никого не пропускающие глаза, когда она туда подходила. Она перелистывала людскую книгу, спеша и волнуясь, но за листами следила зорко.

Пристань из толстых брусьев, покрытых толстыми досками, как стоножка, вползла в море на прочных двутавровых балках. Даже бешеные прибои, особенно когда дул норд-ост, не могли ее раскачать: она только поскрипывала, кряхтела слегка, покрывалась солеными брызгами, но стояла. Таня иногда любила забежать сюда именно во время такого оглушительного прибоя, чтобы представить, будто она на не управляемом уже бриге в разъярившемся океане "терпит бедствие", - вот-вот опрокинется бриг кверху килем, и все будет кончено. Натерпевшись бедствия, сколько могла, мокрая от брызг, она стремительно бросалась на берег.

Около пристани расселись одноэтажные длинные пакгаузы, тут же и моторные и весельные лодки рыбаков и касса, около которой был порядочный хвост. И, увидав этот хвост у кассы, а на пристани на взгляд не меньше сорока человек, Таня твердо и спокойно решила: здесь Даутов.

Его как будто нужно было только загнать куда-то, как загоняют диких слонов при ловле, - в какую-то узкую щель, откуда уж трудно выбраться, именно такою щелью и была пристань. Таня была уверена, что он даже и не около кассы, а уж на пристани, - она только бегло провела глазами по людскому хвосту, - и вот уже идет тот, кто нужен, по доскам пристани: синее справа, синее слева, а впереди Даутов!.. И еще издали вобрали глаза: пять бритых голов, три полосатых рубахи, две - забранных в брюки, одна - стянутая узеньким черным кавказским ремешком с серебряшками. И по мере того как она подвигалась по пристани, сердце начинало стучать сильнее: нужно было удержать Даутова, который вот сейчас уезжает, а как удержать? Что нужно сказать ему сначала? Первое слово, - от него, может быть, будет зависеть все с Даутовым, - какое должно быть это первое ее слово? Как угадать?..

Катер подходил справа. На заштилевшем море он двигался как по рельсам. Все пять бритых голов были обращены к нему. Тане пришлось подойти к самому парапету, чтобы заглянуть в лица одному и другому в полосатых рубахах. Никакого сходства с Даутовым не было. Третий же, с кавказским пояском, оказался просто какой-то курносый мальчишка лет семнадцати, а две остальные бритые головы были спереди почтенно плешивы.

Таня все-таки дождалась прихода катера, и все, кто сходил с него, и все, кто на него садился, могли бы, если бы не спешили, отметить на себе хотя уже не ищущий, но чрезвычайно сосредоточенный и недовольный взгляд невысокой черноглазой девушки, только что вышедшей из возраста девочек, овальноликой и смуглой, с хорошо развитым лбом и нервными губами.

С пристани она ушла последней. Ей все-таки не хотелось так просто расстаться с ощущением близости Даутова, которое так ярко почувствовала она именно здесь, на этой сороконожке, вползшей в море.

И когда она шла отсюда прямо домой, то смотрела во все лица встречных только по привычке, создавшейся за эти несколько часов; найти Даутова на улице она уже не думала.

Усталая и недовольная, сидела она дома и глядела в окно, чтобы не глядеть на мать. Трудно было глядеть на мать и больно. Что именно нужно было сказать Даутову - первое слово, и второе, и двадцатое, и сотое, - Таня видела, что тут без нее без конца их придумывала мать, всячески прихорашивая и себя и комнату, надевая то одну блузку, то другую, выставляя стол на середину комнаты или стремительно придвигая его к окну.

Таня сказала наконец:

- Вот что, мама... Этот Даутов, я думаю, сам пойдет в адресный стол справляться, не живешь ли ты тут, как жила тогда...

- О-он?.. Он пойдет справляться? Почему? - чрезвычайно удивилась мать. - Ведь он же знал тогда, что я здесь тоже была только на даче... что я приехала из Кирсанова!..

- Ну-у, мама!.. Будто он так и помнит какие-то там Кирсановы!.. Конечно, он, может быть, и нас забыл, но вдруг поднимется туда, на горку, где мы жили тогда, и вот там именно нас и вспомнит!

- Фамилию мою вспомнит? - робко усомнилась было мать, но тут же обрадованно согласилась: - Конечно, у него блестящая память, конечно, он может именно так и сделать... Наконец, он там может спросить обо мне у рыбачихи, она ему расскажет, как меня найти... Да, он именно так и может сделать.

- Ну, хорошо, мама, допустим, что вот он уже справился, рыбачиха ему рассказала, - и вот он входит... Что ты ему скажешь тогда? полюбопытствовала Таня.

- Я-я?.. Что ему скажу?

- Да... Ведь двенадцать лет прошло...

- Ты... ты не знаешь, что он для меня значил... Ты не знаешь!.. И вообще... тебе тогда лучше будет уйти, когда он войдет, - забеспокоилась мать.

Таня подошла к матери, обняла ее тонкую шею и сказала вполголоса:

- Хорошо, мама, я тогда уйду... Я понимаю, мама.

IV

До шести часов Таня никуда не выходила, - так прочна вдруг стала уверенность в том, что Даутов где-то справляется о них, что он идет сюда, что вот-вот в коридоре раздастся его спрашивающий густой голос, потом гулкие шаги, наконец сдержанно-неторопливый стук в их дверь и вопрос: "Можно?"

Мать и дочь ни о чем не говорили больше; чтобы скоротать время, они читали. И только когда подходил срок нового прихода того же катера из Ялты, Таня сказала, поглядев в окно:

- Я все-таки пройдусь посмотрю, мама: может быть, он как раз уезжает с этим катером?

- Хорошо... Хорошо, поди, - нетвердо сказала мать. - Впрочем, и я могу пойти с тобой...

- Зачем?.. Да нет же, именно тебе-то и нельзя уходить! - испугалась Таня. - Тебе нужно быть дома. Знаешь почему?

- Ну да, конечно... Он может как раз прийти вечером... Кто же приходит среди дня, в такую жару?.. А вечером...

- Вот то-то и есть! Ничего, я и одна дорогу знаю... И вдруг - ты представь, - вдруг я его приведу, а? Вот будет ловко!

Однако Таня вышла опять на ту же набережную, не надеясь уж встретить Даутова. Даже и мимо автомобильных контор она прошла не справляясь, потому что как-то неловко было справляться снова все о человеке в полосатой рубахе и с бритой головой, когда человек этот мог переменить рубаху на белую, а на бритую голову до ушей надвинуть кепку.

Теперь, когда солнце подходило уж к той горной каменной круглой верхушке, за которую оно имело привычку прятаться летом, народу на набережной было куда больше, чем днем, теперь гораздо легче было пропустить Даутова, и Таня шла медленно, глядела очень напряженно.

Опять встретились газетчик Вайсбейн и плотник Матвей Гаврилыч, поспешно буравящий толпу, в фартуке, но уж без фуганка, - должно быть, оставил инструменты на работе. Опять мелькнул длинный седоголовый человек с багровым носом. Отметили глаза и еще кое-кого из тех, кого видели днем, но вся толпа в целом была молодая и суетливая, как только что выпущенные школьники и школьницы; лица, пригретые солнцем, красные, с шелушащимися носами, однако неуловимые.

Опять, как днем, Таня стояла у железною парапета на пристани, бегло ощупывая всех глазами. Когда пристал катер и начали выходить пассажиры, мелькнула ярко надежда именно среди них увидеть Даутова, но не увидела, и потом - сказалась ли в этом дневная усталость, или просто досада на неудачу - стало как-то совсем безразлично вдруг, здесь ли еще Даутов, уехал ли. Вышла на самый крайний конец пристани, когда отчалил уже катер, и ненужно следила, какой пенистый на море круг делает он винтом, как до отказа набит он людьми, занявшими все скамейки под белым тентом и стоящими во всех проходах. Там была - Таня знала это - буфетчица, молодая полная женщина с черненькими усиками и бородкой, которая имела обыкновение, когда отходил пароход, подбочась стоять у борта и вызывающе глядеть на пристань. Таня поискала ее глазами и нашла, - она была в голубом, как всегда, и подперлась, как всегда же, левой голой рукою.

Такое постоянство привычек буфетчицы очень понравилось Тане. Хоть и с бородкой, она нисколько не смущалась этим, не пряталась, как Даутов. Тане захотелось даже поступить к ней в помощницы недели на две, поездить вволю по такому великолепному морю, которое теперь кое-где полосами начинало уж золотеть слегка, а через какие-нибудь полчаса станет все сплошь палевым и только ближе к горизонту голубоватым, а небо за горизонтом станет насыщенно-розовым, точно огромнейший изумленный глаз в красноватом, поднятом высоко веке.

Таня глядела вслед уходившему стройному двухмачтовому катеру забывчиво долго, а когда обернулась наконец, всего шагах в двух от себя увидела того, кого целый день искала: Даутов стоял и глядел в бинокль на стаю чаек, качавшуюся на оставленной катером волне. Он был в той же, как и утром, полосатой рубахе, забранной в белые брюки, брито-синеголовый, в коричневых ботинках, утром начищенных здешним мальчишкой у кооперативной лавки.

Изумленная своей удачей, она сказала шепотом:

- Даутов!

Он тут же опустил бинокль и поглядел на нее, моргая.

- Почему вы меня знаете? - спросил он, почему-то тоже вполголоса.

- Знаю! - ответила она очень таинственно и прикачнула головой.

Лицо ее было теперь до того радостно, что он слегка улыбнулся и протянул ей тугую руку со словами:

- Знаете так знаете... И очень хорошо, что знаете...

Руке Тани сразу стало покойно и удобно в его руке.

- А я вас искала, искала, искала!.. Я целый день вас везде искала - где вы были? - радостно и все же не желая повышать голоса, почти по-детски лепетала Таня. - Вы, должно быть, купались?

- Купался... Конечно, купался... Потом так лежал на пляже...

- Ну вот... Поэтому я вас и не могла найти... Я проходила там, только разглядеть не могла... Должно быть, вы плавали как раз в это время... Вы плавали?

- Конечно, плавал.

- Далеко?

- Порядочно... Я вообще неплохой пловец.

- Ну вот... Значит, это вы и плыли дальше всех!

Он видел на ее лице ту редкостную преображающую радость, которую он вызвал, и разглядывал это новое для него лицо с некоторым опасением, что вот вдруг потухнет эта радость. Однако он спросил улыбаясь:

- Это ведь вы мне сказали, что у меня на лице татуировка?

- А вы мне зачем сказали, что я глаза пялю? - густо покраснела она.

- Ну хорошо, мир! - развеселился он и пожал ей руку. - Хотите поглядеть в бинокль на чаек? - вдруг предложил он.

- Зачем? - удивилась она. - Чайки?.. Я их и без бинокля отлично вижу...

- Вы в каком доме отдыха? - спросил он.

- Ни в каком... Я не приезжая... И я всегда вижу чаек в море... и бакланов.

- Вот как!.. Счастливица!.. Ну, хорошо, а откуда же вы меня знаете? Скажите, где мы с вами встречались?

- Вспомните сами, - таинственно и лукаво сказала Таня. - Вы должны это вспомнить сами, я не скажу.

- Гм... Какая чудачка!..

Но Таня видела, что ему приятно стоять здесь, на пристани, с такою, как она, чудачкой и держать, не выпуская, в своей широкой руке ее маленькую руку.

- Пойдемте отсюда, а дорогой вы будете вспоминать, - сказала она уже повелительно немного, - и вы, наконец, вспомните.

Ей немного досадно было, что сам он еще не припомнил ее; пусть она была и слишком маленькой девочкой двенадцать лет назад, но он мог бы как-нибудь мгновенно догадаться, что это именно она, Таня.

- Вы знаете, как меня зовут? - спросила она вдруг, идя с пристани с ним рядом.

- Нет, конечно, - добродушно усмехнулся он.

- Угадайте!.. Я сама не скажу.

- Ну, где же мне угадать? Женских имен много.

- Хорошо, я скажу... Таня! - И она посмотрела на него со всем вниманием, на какое была способна.

- Хорошее имя, - качнул он головой, - красивое имя.

- И все-таки не помните?

- Нет... что-то не вспомню... Вы меня по Москве знаете?

- А вы в Москве живете?

- Да, я теперь в Москве.

- А раньше где вы жили?

- Ну, мало ли!.. Я во многих городах жил.

- В Александровске жили? - спросила она лукаво.

- Александровск?.. Теперь называется Запорожье... Да, случалось.

- Ага!.. Вот видите, я помню! - ликовала Таня.

Так как в это время они сошли уже с пристани на набережную, то Таня должна бы была повести так счастливо найденного Даутова направо, к тому дому, где так нетерпеливо ждала ее мать, но явилась внезапная мысль привести его не туда, а к маленькой дачке, где они жили вместе двенадцать лет назад.

- Вот сейчас мы минуем мост и милицию и выйдем к одному о-очень знакомому вам местечку, - сказала она шаловливо, подняв кверху палец и качнув головой.

- Гм... Что же это за местечко такое?

Она заметила, что когда он улыбался, то после как-то странно вбирал внутрь губы, и это ей тоже будто напоминало прежнего, из детства, Даутова и очень нравилось. В такой улыбке было какое-то точно снисхождение к ней, взрослого к маленькой, к совсем маленькой, трехлетней прежней Тане, с которой нельзя же было говорить серьезно, но еще меньше можно было говорить несерьезно.

- Вот вы сейчас увидите, что это за местечко, - а пока посмотрите, как мы обстроились... Этот мост - он бетонный, а был тут какой?

- Деревянный?

- Конечно, деревянный. И он стоял ниже гораздо, тут сделали порядочную насыпь... А эту большую гостиницу очень раскачало землетрясением в двадцать седьмом году, знаете?.. Ну вот. Мебель отсюда всю спускали вниз из окон на веревках, потому что лестницы тоже все были испорчены, не только стены одни... Эту гостиницу ведь хотели ломать, вы знаете? А как посчитали, что такой огромный дом ломать сто тысяч будет стоить, так и начали - была не была - ремонтировать, - и теперь вот домище стоит отлично, как новенький... Представьте себе, у нас тут делают палки, и такие красивые, что их вывозят!.. Да, да, у нас там работает человек пятьдесят, в этой палочной мастерской, и моя подруга одна туда поступила недавно: она художница и хорошо выжигает... Но туда можно и просто полировщицей поступить... Да, наконец, выжигать - что же тут такого? Я тоже могу попробовать выжигать... Пусть я испорчу каких-нибудь десять палок, их все равно тут приезжие купят... Только это я на время, на месяц какой-нибудь могла бы поступить, а то мне надо ехать учиться.

- А куда именно, вы еще не решили? - улыбнулся он.

- Да-а, вообще... ведь это, конечно, трудно решить... Вот к хозяйству, я знаю, у меня совсем никаких способностей нет... Мне раз мама дала денег что-нибудь купить на базаре, я и купила десяток чуларок, только что из моря и, знаете, еще хвостиками шевелят!.. Ну, конечно, мне стало их жалко, я побежала с ними к морю, вот как раз в том месте, где вы утром стояли, и всех пустила!

- И они поплыли?

- Все уплыли... Ведь они только что из моря были, и он, рыбак, их в ведре с водою нес... И потом... Чуларка нас с мамой однажды, может быть, от голодной смерти спасла!

- Как спасла? - удивился он.

- Ну, конечно, тем спасла, что мы ее съели.

- Гм... Тут вам, значит, не жаль было есть?.. А куда же мы все-таки идем?

- Идем мы... Вот сейчас пойдем по этой тропинке. Вы ее не помните?

- И тропинку какую-то я тоже должен помнить? - шутливо пожал он плечами и добавил: - А мама ваша кто?

- Мама?

Тут Таня приостановилась на шаг, посмотрела ему прямо в глаза и сказала почему-то вполголоса, но с большим выражением:

- Она учительница.

- А-а! - отозвался он, нисколько не удивясь. - А эта тропинка куда-нибудь нас с вами приведет?

- Да... на горку, - несколько отвернувшись, сказала Таня.

- А на горке что?

- А на горке скамейка... Там мы сядем и будем смотреть на море.

- Чудесно! - отозвался он. - Я сегодня целый день только и делал, что смотрел на море, и еще готов смотреть целый вечер... Чудесно!

Он оглянулся кругом и крепко потер себе грудь.

Море теперь было именно таким палевым, каким недавно представляла его себе Таня, но она глядела только себе под ноги и думала, вспомнит ли Даутов ее и мать, когда увидит маленький домик, в котором когда-то жил. И едва показался этот домик, она указала на него левой рукой и сказала значительно:

- Вот! Вот куда я вас привела, видите?

- Вижу, - сказал он с недоумением и посмотрел на нее вопросительно.

Недалеко от домика рыбака Чупринки паслось несколько белых коз. Таня сказала о козах:

- Это одного нашего учителя, математика... Он сам их пасет, - видите, вон там стоит, низенький, читает газету? Это наш учитель Лебеденко. Он и зимой их пасет. У него двое маленьких детей, а молоко теперь дорогое... А вы помните пятиногую козу Шурку? - вдруг спросила она, повернувшись к нему всем телом.

- Ка-ку-ю? Пяти-ногую? - удивился он.

- То есть она, конечно, не была пятиногой, это только так казалось, когда она бежала... У нее была только одна дойка, зато она висела до земли... Не помните?

- Признаться сказать, не помню.

- Ну, уж если вы козу Шурку не помните!.. - развела руками Таня. - А я вот ее отлично помню... как же так? Козу Шурку!

- Нет, все-таки не помню, - сказал он, улыбнувшись, и вобрал губы.

- И этого дома не помните? - спросила Таня, и голос у нее дрогнул и осекся так, что он посмотрел на нее внимательно и участливо и сказал:

- Я в этих местах жил когда-то, но когда именно...

- Двенадцать лет назад! - живо перебила Таня.

- Может быть... Может быть, и двенадцать... Но где именно жил, представляю смутно.

- В этом вот доме! - горячо сказала Таня. - А по этой тропинке ходили к морю купаться...

- После тифа у меня стала очень плохая память.

- А-а!.. У вас был тиф!

- Да... Был сыпной, был брюшной... и даже возвратный.

- Это во время гражданской войны?

- Да, конечно... И в результате у меня очень ослабла память.

- Ну, тогда... тогда я уже не знаю как, - задумалась Таня. - И этого нельзя вылечить?

- А у моего товарища одного, - не отвечая, продолжал он, - тоже после тифа случилось что-то совсем из ряду вон выходящее: он позабыл все слова! То есть он их так путал, что невозможно было понять... Того лечили, - не помню, кажется года два или три его лечили...

- И все-таки вылечили?

- Да-а, он потом даже во втуз поступил и окончил... Теперь инженером где-то... Я его упустил из виду.

- Так что вы совсем, совсем не помните, как тут жила одна учительница... из города Кирсанова... и у нее была девочка лет трех?.. - с безнадежностью, почти не глядя на него, запинаясь, спрашивала Таня.

Он посмотрел на нее очень внимательно, потом перевел глаза на небольшой домик, на белых коз и низенького человека с газетой и сказал, наконец, с усилием:

- Может быть... может быть, я и припомню.

- Вы припомните! - вдруг уверенно тряхнула головой Таня. - Нужно, чтобы на вас что-нибудь такое сильное впечатление произвело, правда? И тогда вы сразу припомните!

- Сильное впечатление? - и он опять улыбнулся мельком, так что широкий и раздвоенный на конце нос его не успел даже изменить формы.

- Да!.. Пойдемте теперь... совсем в другое место.

- Куда же еще? А кто же хотел сидеть на скамейке? - взял было он ее за руку.

- Туда пойдем, где вас целый день ждут сегодня! - сказала Таня, отнимая руку.

- Это и будет сильное впечатление? - спросил он чуть насмешливо.

- Это и будет сильное впечатление! - повторила она очень серьезно и пошла вперед. А когда они дошли до спускающейся тропинки, она крикнула вдруг звонко:

- Догоняйте!

Конечно, он догнал ее в несколько прыжков, но она, увернувшись от его рук, опять кинулась бежать вниз. Теперь ей хотелось только одного - как можно скорее, пока не стало смеркаться, привести Даутова к матери. Она знала, что сумерки слишком зеленят, слишком искажают, слишком старят лица, и ей не хотелось, чтобы мать показалась Даутову старухой, в которой совсем уж не мог бы он узнать ту, прежнюю Серафиму Петровну. У нее была какая-то неясная ей самой, но очень острая боль за мать, которая почему-то много ожидает от свидания с Даутовым, в то время как он какой-то самый обыкновенный.

Когда они, запыхавшись оба, вышли к большой гостинице, было еще довольно светло. Оставалось только перейти мост через речку, потом недлинную набережную, теперь всю запруженную уже совершенно ненужным Тане народом.

Таня шла быстро, как только могла, но ей хотелось хоть немного подготовить Даутова к неожиданной для него встрече с матерью, которая может показаться ему неузнаваемо постаревшей.

- Мама все время тут очень завалена работой, - поспешно говорила, то и дело оборачиваясь к Даутову, Таня. - Такая немыслимая нагрузка, что и сильный человек подастся, а мама ведь всегда была очень слабая. Ведь у нас с прошлого года колхоз, а здесь занимались чем? Сады, виноградники, табак вообще сельское хозяйство... Потому - колхоз... И очень много получалось бумаг в канцелярии, а председатель, человек малограмотный - никак разобраться не может... Кого же ему надо мобилизовать на помощь? Конечно, учителей. Интеллигентных сил тут очень мало... Это ведь только считается у нас - город, город, а на самом деле - деревня... А нас, школьниц, весной посылали табак сажать... Мы две недели на табаке были... Вот мы как тогда загорели, обветрели!.. И ноги очень у всех болели, и спины тоже: ведь сажать все время нужно было согнувшись... А школьники наши ведра с водой подтаскивали, поливали. У них, конечно, руки болели потом здорово, но они, мальчишки, стремились всячески форсить и задаваться... и вообще строить из себя геркулесов...

Как и боялась Таня, Маруся Аврамиди все-таки попалась ей навстречу в толпе. Она сделала большие и понимающие - какие глупые, бараньи! - глаза, когда увидела Таню рядом с Даутовым. Она сделала даже попытку пристать к ней сбоку, но Таня остановила ее совершенно возмущенным взглядом и, потеряв нить своего лепета, заговорила снова о матери:

- Если бы маму поместили куда-нибудь в санаторий месяца на два, она могла бы отдохнуть и поправиться, а здесь что же?.. Кроме того, летом жара, - это для нее очень вредно... Она и то говорит: "Если бы мне хотя бы в Кирсанов на лето уехать, там все-таки лето прохладное, а здесь отпуск свой проводить летом, так все равно, что его и не получать!.." Конечно, зимою здесь тепло, однако иногда дуют такие ветры, что как на горах холодно, так и у нас!.. Или с Кавказа норд-осты дуют, - тоже удовольствие среднее. Потому что теплой одежи, настоящей, как на севере, у нас ни у кого нет, дров у нас мало, топить нечем... Прошлой зимой хорошо - мы взяли два воза щепок дубовых, от шпал, а вдруг будущей зимой не удастся?.. Тут одно время зимою пришел керосин - то его долго не было, а то вдруг появился, - так вместо драв керосином придумали железные печки топить: намачивали кирпич керосином, клали в печку и поджигали. Очень горело хорошо, и долго, целый час, и комната нагревалась, и чайник можно было вскипятить...

Таня говорила это очень спеша, потому что уже миновали набережную, оставалось только пройти небольшой переулок, между тем ей все казалось, что она недостаточно подготовила Даутова, который почти совсем не изменился за эти долгие двенадцать лет, к неожиданной их встрече с матерью, ставшей гораздо более, чем тогда, изнуренной, совершенно почти невесомой. Таня сравнивала мать со всеми встречающимися ей теперь женщинами и не находила ни одного лица, столь же истощенного. Даутов же шел, внимательно склонив к ней голову (на целую голову был он выше ее), и когда она замечала, что он иногда, мельком улыбнувшись, захватывает и вбирает губы, это уж не нравилось ей, как прежде.

- Вот сюда! - торжественно и несколько боязливо, пропуская его на лестницу дома (они жили на втором этаже), сказала она.

- А-а! - протянул он недоуменно. - И потом дальше куда же?

- А дальше - к нам, вот куда. - И очень легко, ненужно-поспешно, волнуясь, взбежала она по каменной лестнице с выбитыми ступенями, а когда подводила его к своей двери, чувствовала, как вдруг тесно и беспокойно стало сердцу.

Она отворила дверь с размаху и крикнула:

- Мама!.. Вот он!.. Я его нашла!

Она хотела было предупредить мать как-то иначе, во всяком случае вполголоса или даже шепотом, а вышло крикливо, и тут же за нею входил Даутов, и она почти видела, что под тонкой розовой, узенькими клеточками, кофточкой матери забилось сердце гораздо громче и трепетней, чем у нее.

Глаза матери, от худобы лица очень большие, сделались сразу еще больше, все лицо - одни глаза, и, остановившись на лице Даутова, так и не сходили они с него долго, очень долго, может быть с полминуты.

И вдруг мать сказала как-то придушенно, с каким-то пришепетыванием, и волнующим и жалким:

- Как... как ваша фамилия?

Даутов стоял не в тени, - он был еще довольно хорошо освещен последним предсумеречным светом, и Таня любовалась им точно так же, как должна была в эти долгие полминуты любоваться радостно ее мать, и не могла она понять, зачем же мать, вместо того чтобы кинуться к нему, вскрикнув, спрашивает, как его фамилия.

- Фамилия? - переспросил он. - Фамилия моя Патута.

Он сказал это густо, сочно, очень отчетливо.

- Па-ту-та? - повторила Серафима Петровна, как-то подстреленно откачнувшись, и перевела глаза на Таню.

- Даутов! - вскрикнула Таня, подскочив к нему вплотную. - Даутов - ваша фамилия!..

- Нет, Патута! - Он опять слегка улыбнулся и тут же спрятал губы.

Оглянувшись непонимающе на мать, Таня увидела, как лицо матери перекосилось вдруг, и левой рукой она судорожно начала шарить за своей спиной, ища спинку стула, и потом, как-то болезненно-слабо всхлипнув, рухнула на стул.

Патута укоризненно поглядел на Таню, качнул головой и вышел.

V

Через час, в сумерках, совершенно уже плотных, когда лицо матери было укрыто спасительно и мягко, когда она отошла настолько, что могла уже говорить, Таня спросила ее осторожно:

- Ну, хорошо, мама, пусть это какой-то Патута, и я ошиблась... Конечно, если бы он расслышал, что я его назвала "Даутов", а совсем не Патута, ничего бы этого не было... но пусть, пусть такая ошибка с моей стороны, а почему же ты так сразу узнала, что это не Даутов? Ведь он все-таки похож же на того Даутова, который у тебя на карточке?

- Что ты! Как так похож? - живо отозвалась мать. - Во-первых, Даутов был ниже этого ростом!

- Ну, этого я уж, конечно, не могла знать!

- А во-вторых, он, что же, этот твой, - он ведь не старше тридцати лет, а Даутов... ему сейчас верных сорок... Потом он перенес такую массу всяких... всяких... ну, как это?.. всяких лишений, передряг... от них люди преждевременно стареют... У него и тогда были седые волосы на висках, я помню ведь... А этот что же такое!.. Он кто?

- Не знаю, я как-то даже и не спросила... Па-ту-та!.. Ну может ли быть такая фамилия?

- Когда я была девочкой, в Тамбове был книжный, кажется, магазин Патутина... Был Зотова - и был Патутина... Поэтому мне-то фамилия эта не показалась странной: если был Патутин, мог появиться и Патута... украинец, должно быть... Но чтобы ждать... ждать столько времени... так быть уверенной, что он здесь... и в результате - какой-то... Какой-то Патута! - И она опять поднесла мокрый платок к глазам.

- Мама, а если его убили где-нибудь на фронте? - спросила Таня.

- Да, могли убить, конечно... Он, разумеется, шел в самые опасные места. Могли.

- А если он, мама, жив, то почему же нам его не найти?

- Как же его найти?.. Конечно, я бы хотела, я бы очень хотела.

- Мама, я попробую! Я, может быть, его найду!.. Вот теперь я уж знаю, какого он роста и сколько ему лет, а то ведь я и этого не знала.

- Ну где там ты его найдешь!.. Хотя Даутов - это не иголка в возу сена, разумеется, - он должен занимать теперь какое-нибудь видное место!

- Вот видишь!.. Этот Па-ту-та, он так себе какой-то! Я ведь тебе говорила утром. А Даутова можно найти, можно! Я попробую!

Мать притянула ее к себе, поцеловала влажными тонкими губами в лоб, пригладила волосы и сказала тихо:

- Закрывай окно, пора зажигать лампу... Этот Патута теперь над нами смеется, над глупыми... Пусть смеется.

- Ничего, ничего, мама! - горячо зашептала Таня ей в ухо. - Я тебя уверяю, - я когда-нибудь все-таки найду Даутова!.. А если он убит, то я узнаю - где!

1934 г.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЗАГАДКА КОКСА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Человеку этому, которого зовут Леней, ровно два года пять месяцев. Волосенки у него желтые, торчат вразброд: хорошо бы остричь его под машинку. Глаза у него зеленовато-серые, на первый взгляд страшно лукавые, продувные. Нос широкий, не то сплюснутый, не то курносый. Щеки гладенькие, розовые.

Ходить он как-то не умеет - бегает. Коленки у него внутрь, и оттого бегает он смешнейшим образом, как утенок.

Человек этот имеет уже собственность, и большую. У него нянька Марийка - девочка лет тринадцати, Пушок - маленький белый пудель-щенок, и котенок плаксивый, дымчатый, шерсть лезет; потом книжки с картинками, которые он потихоньку рвет, и ящик с игрушками, которые он ломает. Так как и отец и мать его - преподаватели гимназии, то есть у него еще и коробка с большими классными буквами, из которых он знает около десяти штук.

Дядя Черный лежит на диване и читает. Он хотел заехать к своим бывшим товарищам в праздник, когда они дома с утра, но так случилось, что приехал в будни. Теперь они в гимназии. Марийка на кухне, а около него примостился Леня с коробкой букв.

Он вынимает их одну за другой и, облизывая губы и пыхтя, говорит:

- Эта жжы... Жжук... Эта ммы... мму-му-у... Коровка. А эта? Дядя, а эта? - и показывает твердый знак.

Дядя Черный косит глаза, долго думает и говорит с чувством:

- Брось коробку!

- Брось, - повторяет Леня. - А это?

И хвостом вниз он вытаскивает "б", потом "ю", потом роняет все буквы на пол и лезет под стол их собирать.

Дядя Черный не выспался ночью в тесном вагоне. Диван, на котором он лежал теперь, был короткий, некуда девать ног. В голове устало шумело. И хотелось кому-то близкому сказать, что он вообще устал от жизни, что сколько лет уже он бесцельно мечется по жизни, и все один. Но близкого никого не было, и сказать было некому.

В комнате в углу торчала этажерка с книгами, на комоде - зеркало, на стене - круглые часы. У всего был кислый, будничный вид.

Позади за дядей Черным осталась длинная дорога. Вот влилась она, как река в озеро, в человеческое жилье; завтра выйдет и пойдет дальше. Опять вольется в чье-нибудь жилье, - опять выйдет. Пусто, хотя и просторно. А в комнате было тесно: всю ее наполнял маленький человек, которого дядя Черный видел раньше только два года назад, - тогда человек этот был красный, безобразный, крикливый, - и говорил о нем матери:

- Да, малец, собственно говоря... ничего, малец хороший...

Но, чувствуя, что говорит только так, как принято, а до мальца ему нет никакого дела, он для очистки совести добавлял:

- Впрочем, может быть, идиотом выйдет.

Теперь этот малец, круглый, мягкий и теплый, с такими плутоватыми глазенками, совал ему в лицо маленькую игрушку из папье-маше и говорил:

- Уточка!

Потом подносил другую и говорил:

- Овечка!

Вытаскивал третью и говорил:

- Гусь!

- Познания твои ценны, - сказал ему дядя Черный.

Сам он стал дядей Черным только с этого дня, - раньше его звали иначе, но так назвал его Леня, и все забыли, как его звали раньше.

Чумазая Марийка забегала иногда в комнату, ставила в шкаф чистую посуду, которую мыла на кухне, потом уходила, усердно хлопая дверью, а дядя Черный говорил Лене:

- Пошел бы ты, братец ты мой, куда-нибудь - к Марийке, что ли, - а я бы уснул, а? Поди к Марийке!

- Я не хочу, - лукаво щурился Леня.

- Из этого что же следует, что ты не хочешь? Ты не хочешь, а я хочу. И, кроме того, ты теперь тут хозяин, а я гость, а гостям... насчет гостей, братец... долго об этом говорить... Поди к Марийке!

Дядя Черный, - так считалось, - делал в жизни какое-то серьезное дело. Таких маленьких людей, как Леня, он видел только издали, летом. Думал о них добродушно и мирно: "Копаются в песочке". Иногда случалось погладить малыша по голове и сказать при этом: "Так-с... Ты, брат, малый славный, да... А тебя собственно как зовут?" Повторял: "Так-с... Это, братец ты мой, хорошо". И уходил. Но здесь в первый раз случилось так, что уйти было нельзя.

Он перешел было в другую комнату и улегся на койку товарища, отца Лени, но Леня пришел и туда, достал валявшийся под шкафом кусок канифоли и засунул в рот.

- Фу, гадость! Брось сейчас же! Нельзя! - поднялся дядя Черный.

Зачем же? Леня совсем не хотел бросать. Пришлось встать и вырвать насильно. Леня залился слезами.

- Да, поори теперь!.. За тобой если не смотреть, ты и половую тряпку съешь, - свирепо говорил дядя Черный.

Мельком поглядел на себя в зеркало и увидел такое донельзя знакомое, свое лицо, что отвернулся.

Леня стоял в угол носом, коротенький, в белой рубашонке, подвязанной пояском, в серых штанишках, ботиночках - настоящий человек, только маленький. Стоял и плакал, - на щеке сверкала слезинка.

- Ну-с... Ты чего плачешь? - подошел к нему дядя Черный. - Канифоль есть нельзя. Видишь ли, канифоль - это для скрипки... Это тебе не апельсин... вот-с. И кроме того, это - бяка! - вспомнил он детское слово. Бяка, понимаешь?

Взял было его за плечи, но Леня отвернулся, уткнулся в угол еще глубже и всхлипывал.

- Э-э, брат, если ты будешь тут орать, то пошел вон! - сказал дядя Черный.

Сказал просто, но Леня вдруг закричал во весь голос, как кричат большие люди, повернул к нему оскорбленное лицо - лицо несомненное и тоже свое - и побежал, плача навзрыд, стуча ножонками, зачем-то растопырив руки.

И все-таки дядя Черный думал, что это канифоль: попал кусочек куда-нибудь под язык и режет. Нужно вынуть.

На кухне, куда он пришел за этим, Леня сидел уже на руках у Марийки, и Марийка вытирала ему лицо и напевала:

- Зайчик серенький, зайчик беленький, а Леник маленький, а Пушок славненький...

Леня увидел дядю Черного и отвернулся, опять заплакал навзрыд.

- Чего он? - спросил дядя Черный.

- Леник, а вон дядя, а вон дядя, - заспешила Марийка. - Не плачь, Леник, это он на Пушка так, дядя, - это не на Леню... Дядя говорит: "Пошел вон, Пушок!" А Пушок вертится - гам-гам!.. А дядя: "Пушок, пошел вон!" А на Леню зачем? Леня у нас славненький, а Пушок - мяконький, а зайчик беленький!.. А дядя - хороший, дядя знает, что Леня не любит... На Леню зачем? Это Пушок... Ах, Пушок этакий!.. Пошел вон, Пушок!..

Пушок, кудлатенький белый песик, - он тут же. Он лает по-молодому, припадает на передние лапы, визжит.

Дяде Черному становится неловко. Он идет в сад, где осень. Небо чистое, солнце. Немного холодно. В тополях шуршат, стараясь упасть, листья.

Он хочет осознать, почему неловко. Представляет: Марийка, Леня, Пушок, "пошел вон!" - и делает вывод: "У малого есть чувство собственного достоинства... Вот поди же".

II

Дядя Черный ходил по небольшому садику, где уже увяли маслины, покраснели листочки у груши и скорежилась ялапа, но все было легким и радостным: природа умеет умирать.

Видел и любил в мире дядя Черный только краски, и теперь, гуляя, представил два ярких пятна: загорелое, жаркое, широкое - лицо Марийки, и бело-розовое с синими тенями - Ленино лицо. На осенне-усталом фоне это выходило выпукло и сочно.

Осенью все тончает и сквозит, и дядя Черный молитвенно любил осень самое вдумчивое, легкое, интимное и богатое из всех времен года.

Засмотрелся на кружевные верхушки тополей и забыл о Лене, но Леня вышел тоже в сад, вместе с Марийкой. Марийка - в теплом платке, и в каком-то синеньком балахончике Леня.

- А, приятель!

Леня уже улыбался широким галчиным ртом, и опять глазенки его казались лукавыми.

В руке у Марийки были судки.

- Доглядайте за Ленечкой, панич; я пiду за обiдом.

- Да, доглядишь за ним! Он всех пауков готов съесть, - ворчнул дядя Черный.

- Нi, он у нас мальчик хороший.

Дядя Черный присмотрелся к смуглой Марийке, к ее тонким детским рукам и недетской улыбке, к узлу от платка, сутулившего ей спину, и к мелким шагам, когда она уходила.

- Ну, давай руку, пойдем.

Леня дал руку.

- Так-с... А Пушок где?

- Пушок там...

Шли степенно. Город был небольшой, южный, и сквозь деревья со всех сторон желтели старенькие черепичные крыши. И тихо было. В саду, еще молодом, в сыпучей песчанистой земле выкопаны были ямы для посадок.

- Дай-ка посажу тебя в яму, - поднял Леню дядя Черный. - Вырастешь, яблонькой будешь.

- Нет... Нет, я не хочу.

- Что же мне с тобой делать?

На площадке стоял голубенький улей в виде избушки. Подошли к улью. Чтобы не было холодно пчелам, леток его был заткнут тряпкой, и в улье было тихо.

- Спят пчелки, - сказал дядя Черный.

- Спят, - серьезно повторил Леня нахмурясь.

Земляника вылезла из грядки и разбежалась усиками во все стороны. Присели, потрогали руками землянику.

- Курочка! - увидал Леня в кустах поджарого цыпленка.

- Голубчики! - увидал он голубей на крыше.

И вдруг - Пушок. Долго крался он где-то сторонкой и выскочил внезапно, и доволен, что надул, и восторг у него на широкой глупенькой морде. Прыгает, визжит, пачкает Ленин балахончик пушистыми лапками.

- Ай! - кричит Леня.

У Пушка такой добрейший, смеющийся вид, что дядя Черный сам готов с ним играть и бегать по дорожкам, но Леня испуган. Пушок для него огромное и сложное явление: не говорит, все понимает, бегает лучше него, прыгает так, что вот-вот ухватит за нос, и лает, и чешется, и суетится, и отбиться от него никак не может Леня.

- Ай!

Вот он путается в балахончике и бежит куда-то.

- Куда ты?

- В комнатку, - плачет Леня.

- Фу, какой глупый! Пушок играет, а ты...

- В комнатку! - неутешно рвется Леня.

Осень провожает их до крылечка, берет Пушка, которого отогнали, и кружит по дорожкам его и поджарого цыпленка в веселой и шумной скачке.

III

- Дядя, расскажи сказку, - обратился к нему Леня. Говорил он твердо, даже "р" выходило у него гладко.

- Сказку? Какую тебе сказку?

Сидели они рядом на диване, и дядя Черный ощущал его теплое и мягкое тельце; но сказок он не знал.

- Так, про козу, про зайчика, - подсказал Леня. - Сказку... Марийка сказала...

- Да... Марийка тебе может насказать что угодно...

- Про козу, - опять подсказал Леня.

- Коза... На козе далеко не уедешь... Вот, коза значит... Жила-была коза, у козы были желтые глаза... Такие желтые-желтые, - понимаешь?

- Да, - серьезно качает головой Леня. - И рога.

- Это само собою... Рога длинные-длинные, а на конце закорючка, так.

Дядя Черный показывает рукой, какая закорючка, и мучительно думает: "Что дальше?" Решает: "Нужно что-нибудь драматическое".

- И, вот, значит, привели ее в комнату, козу, наточили ножик, живот разрезали...

- Не надо, - говорит вдруг Леня.

Так как дальше с козой идти трудно, то дядя Черный отчасти доволен, что не надо, но что-то в нем задето:

- Почему не надо?

- Так, - говорит Леня.

Он сидит несколько мгновений, выпятив губы, должно быть думая об участи козы, потом оживляется.

- Волки, - говорит он сияя. - А коза бежать, бежать...

Леня машет руками, подскакивает на диване: возбужден.

- Ну да, - подхватывает дядя Черный. - Коза бежать, волки за ней; она от них, волки за ней... Коза мчится во все лопатки, а волки за ней... Ну-с, а потом, конечно, - не век же ей бежать, - волки ее цоп, догнали, за шиворот, - в клочья... съели.

- Съели? - спрашивает Леня.

- Ну да, это уж штука известная: оставили бабушке рожки да ножки.

- Бабушка! - вскрикивает Леня. - Бабушка их: "Пошли вон!"

И Леня бьет в диван ножонками. Лицо у него краснеет, глаза горят.

- Что же, так тоже можно, - соглашается дядя Черный. - Бабушка козу спасать, а волки ее цоп - и съели. Дедушка бабушку спасать, а волки дедушку - цоп и съели...

- Не надо! - говорит Леня насупясь.

- Пожалуй, - смеется дядя Черный. - Пожалуй, и правда: не стоит... Со сказками у нас не выходит... Давай лучше картинки смотреть, - хочешь картинки?

Леня качает головой вбок:

- Нет... Сказку.

- Не знаю я никаких сказок, отстань.

- Про зайчика, - говорит уныло Леня.

- Зайчик... Зайчик один не может действовать. Его когда и жарят, так салом шпигуют... Еще кого-нибудь нужно... Лисичку?

- Лисичка, - соглашается Леня. - Хвост, такой хвост... большой.

Сияют глаза под темными ресницами.

- Ты, должно быть, заядлым охотником будешь, - любуется уже им дядя Черный и гладит по теплой шейке.

- У зайчика домик, - говорит Леня.

- Ага, домик... Домик так домик... Так вот, значит, у зайчика был домик... в лесу, конечно, где же больше? Домик... Зимой холодно, а в лесу дров много-много, - натопит печку, лежит, посвистывает.

- Так: тю-ю-ю, - пробует показать Леня.

- В этом духе. Значит, посвистывает да похрапывает... Ну, конечно, жена, зайчиха старая, и зайчатки маленькие, сколько там их полагается... штук восемь.

- Три, - говорит вдруг Леня.

- Нет, не три, а три, да три, да еще два...

- Много.

- Всегда у них так. Нуте-с, живут себе. Вдруг лисичка - тук-тук в окошко. "Кто там?" - "Лиса". - "Зачем пришла?" - "Погреться". - "Ну иди в избу". - Отворил зайчик двери, пришла лисичка, юлит хвостом, кланяется: "Ах, хорошо как, да тепло, да зайчатки хорошие!"

- Да, - говорит Леня.

Дяде Черному кажется, что он вспомнил какую-то старую сказку, и он продолжает уверенно:

- Вот лиса говорит: "Пусти, зайчик, на печку погреться". Зайчик говорит: "Лезь на печку". Лисичка греется, а зайчик, зайчиха, зайчатки - все на полу сбились. Сидели-сидели: "Давай ужинать будем". Вот зайчиха поставила бутылку молока, яички сварила, все как следует. Глядь, лисичка с печи лезет. "А я-то как же?" - "И ты садись". Вот лисичка села, яички все съела, молочко выпила, никому ничего не дала, платочком утерлась: "Здорово, - говорит. Почти что я теперь и сыта... Вот еще одного зайчонка съем и сыта буду". А зайчиха в слезы, а зайчик говорит: "Что ты, лисичка, какой в нем вкус: зайчонок маленький... Лучше я тебе еще молочка принесу". - "Ну, - говорит лисичка, - идите тогда вы все отсюда вон! От вас дух нехороший..." Зайчик просить, а лисичка ногами топает: "Уходите вон, а то съем". Зайчики обулись, оделись, ушки подвязали, пошли с богом по морозцу, согнулись, бедные, посинели... Пла-ачут-плачут...

- Не надо, - говорит Леня.

- Гм... Только было я разошелся, а ты: не надо.

Дядя Черный присмотрелся к Лене: ресницы у него были мокрые.

- Плакса ты, однако. Давай лучше картинки смотреть.

Леня сидит насупясь; болтает ножонками.

Дядя Черный смотрит на Леню и думает, что вот первый раз в жизни на таком маленьком лице он видит: осела тысячелетняя мысль.

В стареньком журнале, истерзанном и желтом, картинки то прожжены папиросами, то закапаны чернилами, но кое-что разобрать можно.

- Вот гулянье... извозчики едут, собачки бегут, - добросовестно объясняет дядя Черный. - А это девочка с книжками, учится... жжы-жук... ммы-коровка... Леня знает, а она нет... вот идет учиться... А это дяди яблоки собирают... сладкие-рассладкие... А вот речка.

- А лодочка? - живо спрашивает Леня.

- А лодочки нет. Вот беда: речка есть, а лодочки нет. Ну, сейчас будет.

Дядя Черный перевертывает несколько страниц и находит лодочку. Только это какая-то большая морская баржа; на палубе борьба: лежит, скорчившись для защиты, какой-то человек, а другой занес над ним ногу в толстом сапоге - вот прихлопнет.

- Вот тебе и лодочка, - видишь: один дядя лежит, а другой его сейчас ногой в живот - хлоп!

- Не надо! - говорит Леня.

Несколько времени он молчит, потом добавляет:

- Еще лодочку.

- Еще лодочек пока нет, а тут, смотри, парус. Видишь, парус! Вот так он надуется, - дядя Черный надувает щеки, - и плывет... как уточка. А тут два матросика... - Дядя Черный косится на Леню, улыбается и добавляет: - И вот один матросик другого повалил и сейчас, значит, ка-ак даст ему ногой в живот!

- Не надо, - укоризненно и удивленно смотрит Леня.

- Ну, хорошо, пойдем дальше... Вот, значит, свечка горит, дядя какой-то сидит, должно быть стихи пишет. Так. А вот шар воздушный... По воздуху летает... там... полетает-полетает и упадет... А вот на собачках едут... Видишь, как здорово. Дяди в салазках сидят.

- А Пушок?

- Вот мы и Пушка так же... мы и Пушка пристроим. Как зима, снег, сейчас мы Пушка запряжем... Но, Пушок! Но-но!

- Но-но! - повторяет Леня, смеется, хлопает ручонками по дивану.

"Я все-таки хороший воспитатель", - думает дядя Черный.

- А вот дяди дерутся, называется это - бокс. Видишь, как ловко. Вот этот дядя того в голову - рраз!

- Нет... - отворачивается Леня.

- Ничего не поделаешь... А теперь этот дядя того, - видишь... - дядя Черный приостанавливается, улыбается, едва сдерживая такой странный, молодой, беспричинный смех, и заканчивает быстро: - Ногой в живот - раз!

- Не надо! - говорит строго Леня.

- Чего не надо? - улыбается дядя Черный, охватив его руками.

- Не на-до ногой в живот!

- Почему не надо?

- Так.

- Ну, хорошо... Я, брат, не виноват, когда такие картинки... Ну, этих дядей мы пропустим.

- Лодочку, - опять говорит Леня.

- Лодочек тут нет пока. Должно быть, из тебя моряк выйдет... Лодочек нет, а вот горы... высокие-высоченные, а на них снег... Ладно... А вот мельница, муку мелет. А это мужичок в поле... Кашку варит.

- А у Лени есть.

- А у Лени есть кашка. Лене не нужно... Мужичок пускай себе варит, а у Лени есть... А вот... вот, братец мой, волчья яма называется... Это, видишь ли, колючая проволока, а тут солдаты идут...

- Бам-бам-бам, - подражает барабану Леня.

- Да-с... Солдатики идут, - ехидно тянет дядя Черный. - Идут-идут и вдруг в яму - бултых! А в яме кол... видишь вон - кол! А вот солдатик лежит... здесь у него кровь... Ага... А этот вон летит вниз, и сейчас кол ему в живот - рраз!..

Леня уже ничего не говорит. Он потихоньку соскальзывает с дивана и бежит по комнате, маленький, смешно действуя короткими ногами, коленками внутрь. Подбегает к двери, отворяет ее, пыхтя, и скрывается куда-то в другую комнату или на кухню, и дядя Черный широко улыбается ему вслед.

IV

С отцом Лени, художником, говорили о колорите Веласкеса и рисунке Рибейры; с матерью - о том, какая дура классная дама Шеева: на сороковом году - вы представьте! - проколола себе уши и надела серьги; и хоть бы серьги приличные, а то золото накладное, а бриллианты - никакой игры... вот дура!

Леня спал в это время.

Дядя Черный так привык уже к этим двум людям, что читал только их мысли и почти не замечал лиц. Это бывает, что глаз скользит по лицу, как по небу, не видя его, но привычно зная, что оно синее, или облачное, или в тучах. Только когда изменялся неожиданно и внезапно удар света, появлялось в лицах то мясное, что дяде Черному так хотелось забыть, когда он думал о человеке.

У художника бросалась вдруг в глаза круглая, кочколобая, стриженая, синяя от проседи голова, вздернутый нос и толстые темные волосы в усах, редких и обвисших, и в бороде, подстриженной в виде лопатки; но если бы были густые сумерки, он казался бы красавцем.

У нее лицо было белое, полное, краснощекое, с мужским уверенным лбом и с пенсне над зеленовато-серыми глазами, лукавыми, точь-в-точь такими же, как у Лени.

Хорошо было сидеть, пообедавши, за самоваром и слушать о законченности Рембрандта.

- Законченность Рембрандта, например, - это тонкое понимание: изучил и понял. А законченность его последователей - Бойля, Гальса, - эге, это уж вы нам очков не втирайте, - это манера, да-с.

Так все это было старо, но и старое становится юным, когда оно вдруг воскреснет и способно зажечь. Говорил он громко, сверкая добрейшими молодыми глазами, и она останавливала его:

- Что ты орешь? Тише ты: Леньку разбудишь.

И потом делала широкий жест, который шел к ее высокому телу и размашистой натуре ушкуйницы, и говорила:

- Сеньоры! Наплюйте на своих Рембрандтов, и какого хотите вы варенья? Есть вишневое, земляничное и - черт возьми - абрикосы из собственного сада... Только, если кричать будете, - выгоню вон.

Того, перед чем благоговел муж, она не выносила искренне и убежденно, но синее платье учительницы к ней шло.

Дядя Черный впитывал в себя знакомое, покойное: пятна и линии, округлость человеческих жестов и пухлую старость выбеленных мелом стен.

О Лене он сказал, конечно, так же, как и раньше: "Ничего, малец хороший", - но промолчал о своих сказках.

Часам к семи вечера проснулся Леня и тоже вошел - на руках у матери - в столовую, где уже зажгли лампу; был он теперь такой курносенький, беленький, жмурый, протирающий глаза кулачонками, мягкий и теплый от сна и улыбающийся ласково во весь свой галчиный рот.

- Вот мы какие... наше вам почтение! - сказала за него мать; сделала реверанс, повертела его в воздухе, как куколку, пошлепала, пропела песенку:

Ленчик, Пончик,

Белый балахончик,

Привязал корытце,

Поехал жениться,

Корытце грохочет,

Невеста хохочет.

Тормошила его:

- Ах, хохочет-хохочет! Над мальчиком хохочет! Над глупеньким мальчонкой хохочет!..

А Леня смеялся, вскрикивал, теребил ее волосы...

В городе остановился проездом цирк... Как-то неожиданно, сразу решили пойти на представление и взять Леню.

V

Пахло конюшней, как во всех цирках. Народу набралось много. Было жарко. Играла музыка.

Сверху спускались в разных концах люстры и лампы, и по скамьям плавал густой маслянистый свет, сплавляя ряды людей в темно-синие полосы.

Цирковые в малиновых казакинах с позументами хлопотали на арене; торчали везде капельдинеры, простые по виду, немудрые люди из бывших солдат, но в таких фантастических красных кафтанах с огромными бронзовыми пуговицами, бляшками, нашивками, что почему-то дяде Черному становилось стыдно.

В афишах было сказано что-то о замечательно дрессированных львах, знаменитых воздушных эквилибристах, о лошадях, собаках, обезьянах. Но программы не купили. Места взяли вверху. Леня уселся на коленях у матери и на все кругом смотрел с молчаливым, но огромным любопытством.

Дядя Черный наблюдал его сбоку.

Весело нагнув головы, вбежали с круглыми мягкими площадками на спинах две небольших караковых лошадки.

- О! - сказал Леня, указав на них пальцем. - Мама, смотри.

Лошадки перебирали сухими ногами белый песок на кругу, испестрили его взбитой землей. Гоп-гоп, - выскочили им навстречу два ярко-желтых подростка: одного роста, белокурые, плотные, с одинаковыми крутыми затылками, братья... как-то их звали по афише, забыл дядя Черный. Одинаково поклонились публике, прижав руки к сердцу, потом замелькали в глазах, как подсолнечники в жаркий полдень на июльском огороде.

Лошадки бегали по кругу важной рысцой, бок о бок, точно сцепленные крючками, а на них, как на земле, кувыркались и прыгали акробаты, сочно и весело.

- Хорошо, Леня? - спросил дядя Черный.

- Да, - лучась, ответил Леня необыкновенно серьезно и важно: не улыбнулся, только кивнул головой.

Желтые перебрасывали друг друга через голову, взбирались один другому на плечи, срывались и опять вскакивали с разгону, не опираясь руками, а лошадки все бежали, спокойно, точно снятые с карусели.

Похлопали желтым. Убежали в проход лошадки. Вывезли на широкой тачке тяжелый круглый красный ковер, и сразу человек десять в малиновых казакинах бросились растягивать его по арене. Спешили. Играла что-то музыка на хорах. Выскочили щедро намалеванные клоуны в смешнейших клетчатых сюртуках до пят всем мешали, на все натыкались и везде падали.

Но установили на высоких станках блестящую проволоку, и мисс... - имя ее тоже было в афишах, - одетая в коротенькое, до колен, розовое платьице с черными блестками, выбежала, изгибистая, как змейка, проворно взобралась на проволоку и, лихо тряхнув головой, закурила зачем-то папиросу. Поднесли ей широкий и плоский китайский зонт, и вот под музыку заскользила она тонкими ногами в белых чулках. Проволока гнулась и качалась, и, привычно присасывая к ней легкое на вид тело, мисс управляла зонтиком, как канатный плясун шестом. Пятна были красивые: розовое, нежного оттенка, платье и золотистый с черными бабочками зонт. Музыка перешла в вальс, затанцевала на проволоке мисс. Сгущались звуки и сгущались движенья. Присела, скользнула вперед, назад. Дядя Черный смотрел, и было так странно: казалось, что звуки музыки тоже розовые, как мисс, тоже с зонтиками, и так же качаются, и проволока под ними капризно гнется.

Подошел господин в сюртуке и белом галстуке, подсунул под ноги мисс папку с цветами. Подобралась - перескочила. Подставил две папки рядом перескочила (и звуки тоже). Подставил скамеечку, затейливо утыканную цветами, и дядю Черного тронула эта мелочь - цветы. Долго раскачивалась мисс на звонкой проволоке, и по темноглазому лицу ее видно было, как напряглась она и как это трудно - выбрать момент. Выбрала, подпрыгнула, чуть ахнув, перескочила.

- Браво! - закричал кто-то сверху.

Поддержали с разных сторон. Захлопали. Похлопал и дядя Черный.

Мисс кланялась, улыбалась, посылала воздушные поцелуи. Так хорошо было видеть, что вот она перепрыгнула через скамейку и довольна, что все довольны, и счастлива.

- Хорошо, Ленчик? - спросила мать Леню.

- Да, - ответил Леня.

Целый дождь маленьких зеленых акробатов полился на красный ковер, заменив мисс. Ходили на руках - поодиночке, по два, все сразу; строили живую башню в три яруса, и под музыку, вдруг доходящую до рева, рушили ее, и ярусы раскатывались во все стороны зелеными колесами. Все были бескостные и веселые, оттого что не чувствовали тяжести, и оттого, что они такие маленькие, а вот на них смотрят большие и хлопают.

И Леня смеялся.

- А вы замечаете, - пригнулся к дяде Черному отец Лени, - что если ковер написать чистым краплаком, то чертенят этих можно раздраконить вер-эмеродом, а?

Дядя Черный этого не заметил. У них было разное устройство глаз. Кроме того, дядя Черный не любил вер-эмерода.

- Поспорьте-ка еще здесь: нашли место, - отозвалась им мать Лени шалящим басом.

Откуда-то с потолка спустили тонкую белую двойную трапецию. По блоку на прочном канате подняли к ней мускулистого низенького, одетого в тельное трико. Там, на высоте десятка саженей от пола, он проделал несколько мягких фигур и повис вниз головой. Медленно подымали к нему необычайно красивого молодого гимнаста с тонким и скромным, северным лицом. И вот, когда повисли они там на трапециях, непонятно сплетясь телами, в цирке стало напряженно тихо.

Проволочной сетки внизу не было: там стояли только цирковые, держась за канаты. Одно неловкое движение, один выдавший мускул рук или тайно когда-то раньше лопнувшая наполовину веревка трапеции - и на песке арены будет изувеченное тело.

Это оценили. Дядя Черный тревожно наблюдал за Леней.

Между лампами и люстрами неровно освещенные и мягкие, как тени, гимнасты вкрапились дяде Черному двумя круглыми бликами: верхний, повисший вниз головою, держал в зубах трапецию нижнего, на которой тот выгибался так легко и плавно, как будто совсем был лишен веса.

Музыка не играла. Слышно было, как кто-то сзади сказал: "Зубастый малый" - и кашлянул робко, чтобы заглушить то, что сказал.

Но вот как-то быстро заменили там вверху нижнюю трапецию поясом вокруг тела красивого гимнаста, и, взятый за этот пояс вперевес зубами верхнего, он завертелся в воздухе, распластанный, как в воде, - все быстрее, быстрее. Уже не мог различить глаз ни головы, ни ног, как не различает спиц в бегущих колесах; только сплошное, зыбкое, из тельного ставшее белым, и такое беспомощное, отдавшееся случаю.

- Ай! - громко вскрикнул Леня.

Дядя Черный представил, как долго и внимательно вглядывался в этих двух Леня, чтобы, наконец, понять, испугаться - и вскрикнуть.

Лицо у Лени стало изумленное, и как-то часто мигали ресницы, точно все время он хотел зажмуриться и не мог. Он отвернулся и не смотрел на то, что его испугало; он спрятал лицо в складку теплой кофточки матери и так сидел съежась. Не видел, как слез по канату молодой гимнаст и опять поднялся уже вместе с подростком-братом в какой-то цветистой двойной коляске и как эту коляску держал в зубах там вверху и раскачивал и крутил "зубастый малый".

Долго хлопали ему и кричали, но Леня сидел и говорил тихо:

- Мама, Леня хочет в комнатку, мама... - и не смотрел вниз.

Дальше следовал комический выход Фрица и Франца - запомнились их имена в афише, - и то, чего смутно ожидал дядя Черный, случилось.

- Посмотри, какие смешные дяди! - повернула Леню мать, когда выскочили один за другим клоуны. - Ах, смешные!

Действительно, дяди были смешные. Это были не те двое, что при каждом удобном случае выбегали на арену, суетились, чихали и падали, а другие, с наклеенными носами, в огненно-желтых париках, в костюмах, нарочно приспособленных для того, чтобы вызвать смех, и с движениями людей, уверенных в этом чужом смехе. Тот, что пониже, выскочил с мандолиной и стулом, оглянулся кругом и спросил, хитро щурясь:

- Я хотит сыграть один серинад... можно? - подмигнул, свистнул носом и уселся.

Кривляясь, вышел за ним другой, с гитарой, ростом выше и видом глупее. Конечно, они не играли. Они начали спорить из-за стула и у одного циркового, которого звали "господином Юлиусом", выпрашивать другой стул. Господин Юлиус, представительный мужчина с длинными усами, кричал на них; они отбегали в притворном страхе, лаяли и, ставши к нему спиной, отбрасывали в него ногами песок, как это делают собаки. Потом низенький догадался положить стул так, чтобы усесться вдвоем. Он сел на ножки, другой на спинку... Задребезжали неистово на струнах, но чуть увлекся высокий, низенький подмигнул, поднялся - и высокий полетел кубарем, носом в песок. Так несколько раз усаживались они, и низенький все показывал, что он хитрая шельма.

"А вдруг люди эти уже пожилые, и у них есть семьи, дети?" - подумал дядя Черный.

Но убежал низенький Фриц, унеся гитару и шляпу Франца и показав ему язык. Францу полагалось это не заметить, и он долго метался по арене, крича:

- Нет мой шляп!.. Где мой шляп?

- Фриц унес, - отозвался господин Юлиус.

- Фриц?

Франц долго ломал голову, грозил кулаком, наконец перепрыгнул через барьер к кому-то из публики.

- Господин! Дайте мне ваш шляп... Фриц унес мой шляп...

Тот снял с головы и протянул котелок.

- О-о, спасибо. Я сделайт один салто-морталь.

Высоко подбросил шляпу Франц, ухмыляясь, но подошел господин Юлиус, вырвал котелок, отнес тому, кто дал (конечно, это был переодетый жокей из цирка), и рассерженно попросил ничего не давать этому шуту: никто за целость отвечать не будет.

- А ты, морда, не смей просить! - крикнул он Францу, и на весь цирк, точно всему цирку их дали, шлепнулись одна за другой три пощечины.

У Франца и сквозь белила покраснела левая щека, но он засмеялся дико и к другому из публики, тоже переодетому жокею, перепрыгнул, рыжий и нелепый:

- Господин, дайте мне ваш шляп, - я сделайт один салто-морталь.

Протянул шляпу и этот.

Отделился от толпы цирковых другой, в потертом казакине и сам какой-то потертый, подошел, вырвал шляпу:

- Сказано тебе: не брать, - не брать!

И по той же самой щеке так же три раза ударил Франца.

Бил он неловко, долго волоча руку, и Франц приседал после каждого удара и вскрикивал.

Дядя Черный еще думал только: "Что же это? Неужели это изобрели раньше, репетировали днем?.." - как вдруг Леня на весь цирк по-детски пронзительно крикнул:

- Не надо! Ай, не надо!

В синем балахончике и шапочке, такой маленький, он соскочил с колен матери, топал ножонками в дощатый, недавно сколоченный пол и кричал:

- Не надо!

И лицо у него было возмущенное, почти гневное.

И странно: синие стены публики с окнами лиц зашевелились. Почему-то отчетливо стало видно многих, неясных раньше.

- Довольно! - крикнул чей-то хриповатый голос.

- Будет!

- Довольно!

- Глупо! Умнее не могли придумать? - с разных сторон посыпались вниз голоса, как камни со стен старой крепости, которую хотели взять штурмом.

- Дайте мне ваш шляп... - подошел внизу уже к какому-то третьему Франц, но наверху поднялся такой шум и свист, что он должен был бежать с арены, добросовестно лягаясь и затыкая уши.

А Леня плакал, уткнувшись в колени матери и вздрагивая плечиками, - и у дяди Черного что-то мягкое и теплое, такое забытое, неуемное, но дорогое, поднялось и затопило душу.

Из цирка они вышли, не досмотрев многого: ни дрессированных лошадей, ни ученых собак, ни укрощенных львов. Шли по улице, скупо позолоченной фонарями, и художник говорил дяде Черному:

- Плохо: малый-то нервный! Теперь еще ночью спать не будет... Беда с ним.

Дядя Черный молчал.

VI

Поезд, с которым уехал дядя Черный часов в двенадцать ночи, был полон, как все поезда, идущие осенью с юга. Едва нашлось место в одном купе, в котором было уже пятеро: две дамы, спавшие внизу, два кавказца на верхних местах и сырой толстый священник. Священник жался в ногах у дамы, - сел он с какой-то ближней станции, - и говорил густо и веско:

- За свои же деньги и вот мучайся ночь... Деньги платишь, а удобств нет...

От всего лица его была видна при свечке только правая часть опухшей щеки и рыжая борода клином.

Кавказцы разулись. У того, который лежал напротив дяди Черного, чуть свешивалась вниз желтая, как репа, пятка.

Было душно и мутно кругом, но дядя Черный не замечал этого так остро, как бывало всегда. Вез с собою что-то радостное, и чем больше всматривался в него, уйдя вглубь глазами, тем больше видел, что это - Леня, вскрикивающий от чужой боли: "Не надо!"

Поезд качался мерно, точно танцевал на рельсах под музыку, как розовая мисс в цирке.

Слышно было, как, мурлыча, храпел кавказец с желтой пяткой. Священник заснул и густо дышал, поникнув на грудь головою.

Дядя Черный вышел на площадку вагона, где сгустилась отсырелая ночь и падал равнодушный, жиденький, но спорый, как все осенью, дождь, - и здесь, на свободе, в какую-то молитву к Лене складывались мысли:

"Леня! Пройдет лет двадцать. Дядя Черный станет седым и старым. Что, если услышит он вдруг, что стал ты среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул громко, на всю жизнь, - как тогда на весь цирк: "Не надо!"?.. Да ведь это слово людей гонимых и распинаемых, но это большое и нужное слово... Леня! Что, если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышав тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь в себе светлое будущее..."

Дядя Черный смотрел в темные и сирые, закутанные в дождь поля, и на глазах у него тяжелели слезы.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Это случилось лет за шесть, за семь до мировой войны.

Дядя Черный промелькнул перед маленьким Леней и исчез.

Правда, он прислал потом ему из столицы игрушку - лодочку в большом ящике, ярко окрашенную в красное и синее, с белыми скамейками и с оранжевой мачтой, на верху которой висел флаг до того затейливого рисунка, что Лене могли бы позавидовать все государства мира. Леня тихо ахнул, увидя такое великолепие, и долго потом не было для него более очаровательной игрушки.

Когда ему шел уже четвертый год, он вздумал даже увековечить эту лодочку красками на холсте, и отец, придя из гимназии, нашел свой холст, приготовленный для очередного этюда, щедро заляпанным красками поперек и вдоль. Однако, внимательно присмотревшись, он догадался, что без него, оставшись на полной воле, Леня деятельно трудился над изображением своей замечательной лодки с флагом неведомого государства.

Отец Лени преподавал, конечно, только рисование карандашом, и, разглядывая вдумчиво холст, он сказал, как привык говорить в классе:

- Рисунок плох!.. Почти и нет совсем рисунка... Но тона... тона, знаете ли, взяты правильно... Со-от-но-шения между тонами - это действительно не те, какие нужно... Но сами по себе тона, они, представьте себе, почти что правильны.

Мать Лени отозвалась на это гневно:

- Мальчишка измазал ему холст, а он что-то хочет в этом найти гениальное, по примеру всех вообще отцов-слюнтяев.

Однако отец медленно, но энергично повел крутолобой головой улыбаясь:

- По-мал-ки-вайте, мадам!.. Это уж вы позвольте мне знать, да-с... Этот испорченный, по-вашему, холст я спрячу, а потом мы посмотрим, мадам. Мы-ы посмотрим еще, по-го-дите...

И сквозь свои круглые очки он сверкающе поглядел в пенсне жены, собирая запачканные Леней кисти и засовывая их в стаканчик, где был скипидар.

Со стороны всякому было видно, что была это не совсем спевшаяся пара мать и отец Лени. Он был неуверен, она решительна; он только строил догадки там, где для нее все уже было совершенно ясно; он был медлителен, она быстра; он еще только пытался разобраться в том или ином человеке, а она уж резала: "Дурак. Невежда. Скотина..." Где улыбался снисходительно он, там часто она негодовала. Однако случалось и так, что когда смеялась она, негодовал он... И все это происходило потому, что у него было меркой жизни его искусство, от которого отгородила она себя раз и навсегда.

Может быть, он примирил бы ее со своей живописью, если бы она видела когда-нибудь полученные за нее деньги. Но холсты его не продавались: их даже некому было и показать в этом небольшом уездном городе, и уж совсем не с кем было говорить тут об искусстве.

А говорить об искусстве он мог часами, не уставая, напротив, разгорячаясь все больше и больше от собственных слов и представлений.

Большие, подлинные творцы-художники так могут говорить об искусстве только тогда, когда от искусства их оторвали насильно и надолго; в остальное время они творят.

Михаил Петрович Слесарев не то чтобы не понимал этого, но он твердо считал, что буква состоит из элементов, а линия из точек и что всякий штрих, проведенный им на холсте кистью, и всякое красочное пятно, брошенное им на холст, близки к настоящим, единственным штрихам и пятнам, найти которые только вопрос времени и терпения.

И его этюды были бесчисленны.

Едва успев пообедать, придя из гимназии, он уже садился за холст или уходил с этюдником на "натуру". Если погода была неподходящей - дождливой осенью или зимою, - он ловил капризы солнца на всем, что видел из окон своей квартиры.

Но солнце, идущее к закату, стремительно меняет освещение и плотность предметов и зыбкими делает их очертания; надо было поспеть за этой прихотливой работой солнца, и с лихорадочной быстротою набрасывал Михаил Петрович один этюд за другим.

Он старался всячески экономить холст, он делал этюды на совсем небольших клочках, и все-таки фабричный холст, даже самый запах которого так любят художники, был для него не по жалованью дорог. Он начал приготовлять холсты сам, из простой парусины. Так холсты обходились гораздо дешевле, но краски в красивых тюбиках германской фабрики Мёвеса или даже русской Досекина, - их тоже выходило много, и приходилось платить по рублю за совсем маленький тюбик кармина или краплака. А между тем разве художники Ренессанса не сами приготовляли для себя краски? И Михаил Петрович в долгие вечера при лампе принялся деятельно фабриковать себе краски из обыкновенных малярных Суриков, умбр и охр, а маленький Леня внимательно следил за этим.

- Вот такая получается штуковина, а? Видал, какая химия? - весело обращался к нему отец.

- Видал, какая химия, - старательно и совершенно серьезно повторял Леня, сдвигая бровки.

Это приготовление красок отцом всегда его занимало, даже как будто больше, чем сама живопись отца, но мать его, Ольга Алексеевна, которая при той же висячей лампе в столовой шила на машинке или правила ученические тетради, приходила часто в ярость и говорила сосредоточенно и раздельно, как в классе:

- Михайло! Сейчас убери отсюда всю эту вонючую дрянь, или я ее выброшу к черту в форточку!

Михаил Петрович знал уже, что она действительно выбросит, если так сказала. Он поспешно собирал со стола всю свою "химию" и уносил в мастерскую, бормоча:

- "Во-ню-чи-е", когда они даже и не думают вонять... Скажет тоже: во-ню-чие!.. Я просто керосин экономил, не хотел в мастерской лишнюю лампу зажигать.

Ольга Алексеевна любила веселых гостей и не любила скучных, хотя водить знакомство со скучными только и могло быть для них полезно. И когда уходил такой скучный гость, говоря при этом:

- Нуте-с, я должен идти все-таки... И я ухожу.

Она отзывалась немедленно:

- И отлично делаете. Давно бы пора.

Она любила свежие анекдоты и преферанс; за преферансом она выносила даже и скучных людей, - выручал интерес игры.

Квартира, которую они занимали, нравилась ей тем, что была в ней большая, светлая, удобная кухня, так как, кроме того что она увлекалась шитьем на машинке, она с удовольствием стирала белье, погружая полные сильные руки до локтей в теплую мыльную пену, но с еще большим удовольствием варила она украинский борщ и пекла сдобные пироги.

Тот синенький улей в саду, который видел дядя Черный, остался от целой пасеки, заведенной было здесь Ольгой Алексеевной, когда окончила она курсы пчеловодства: не было смысла заниматься этим, так как мед был очень дешев. Точно так же не было смысла заниматься и огородничеством, хотя курсы огородничества она тоже прошла в свое время, - овощи были совсем нипочем, и работа около них только зря отнимала бы время, а разные копеечные расчеты ненавидела она до бешенства.

В ней бурлил большой запас физических сил, и если бы поблизости от их города стояли горы с ледяными заманчивыми вершинами, она непременно стала бы альпинисткой. Но гор не было, кругом лежала ровная новороссийская степь, и только на одном изгибе небольшой речки, километрах в трех от города, расположилась дубовая роща.

Эта роща всегда влекла к себе Ольгу Алексеевну, но мало находилось охотников до дальних прогулок и любителей дубовых рощ, и она была рада возможности ходить туда вместе с Михаилом Петровичем, когда, окончив Академию художеств, появился он у них в гимназии и неутомимо начал бродить по окрестностям города с самодельным этюдником, ящиком для кистей и красок, широким черным зонтом и складной табуреткой.

За дубовой рощей было село Песковатое, и в церкви этого села они обвенчались в одну из подобных экскурсий.

Около колонны в церкви, на полу, Михаил Петрович устроил свой табурет, на него положил этюдник, на этюдник ящик с красками, а сверху зонт, и, кружась с Ольгой Алексеевной вокруг аналоя, причем совсем неведомые ему парни держали над ними венцы, он все поглядывал на свои драгоценности, - не стащили бы их неизвестно каким образом и зачем набившиеся в церковь сельские девки. И чуть только кончилось венчанье, он поспешно ушел писать еще не отгоревший закат, предоставив Ольге Алексеевне самой расплачиваться, как она знает, и с попами, и с певчими, и с шаферами.

И после этого совершенного на ходу и между делом обряда они по-прежнему говорили друг другу "вы", только он начал уже звать ее "мадам", а она обращалась к нему, как и раньше: "Эй вы, сеньор!" - и только когда ругалась с ним, говорила ему "ты" и "Михайло".

Из писателей она любила только скандинавцев, но если и мечтала когда-нибудь поехать за границу, то непременно в Венецию; и единственное, что висело на стене в ее спальне, был гобелен, изображающий палаццо дожей.

Преподавала она в приготовительном классе женской гимназии, и маленькие приготовишки удручали ее своей глупостью. Она диктовала им: "Слеза хоть жидка, но едка", а они писали: "Слезай под житка на едка". Она спрашивала:

- Почему пчелу называют мохнаткой?

А они отвечали:

- Потому что она лапками махает.

И когда дело дошло однажды до языческого жреца, первая из ее учениц храбро объяснила, что это такой человек, который языки жрет.

И, говоря потом уже не с приготовишками, Ольга Алексеевна только и ждала подобных невинных глупостей и, как сама она признавалась, ошибалась чрезвычайно редко, острого же языка ее боялись все ее товарищи по гимназии.

До Михаила Петровича ей делал было предложение незадолго перед тем назначенный к ним учитель словесности Козличенко, нежинец, но, поговорив с ним всего один вечер после того, она сказала решительно:

- Послушайте! Но ведь вы же совершенно феноменальный дурак! И хотели вы, чтобы я еще замуж за такого пошла? Идите вон!

В Михаиле Петровиче ей нравилась неискоренимая детскость и глубокое упорство верящего в себя художника, кроме того - сверканье глаз, с каким он говорил об искусстве.

Однако долго, - именно так долго, как мог говорить он, - она не могла его слушать и, раздражаясь вдруг, кричала:

- Сеньор, замолчите!

А если он не мог бросить мысли, не досказав ее до конца, она кричала еще сильнее, вскакивая с места:

- Михайло! Я тебе сказала - замолчи! Если будешь еще долдонить, запущу калошей!

Михаил Петрович говорил примирительно:

- Хорошо и то, что хоть калошей. Калоша все-таки мягкий предмет... - И умолкал.

Ему нравилось в жене то, чего не было в нем самом: бойкое отношение ко всем обстоятельствам жизни и к людям. Однажды он получил письмо от местного ходатая по делам у мирового судьи, от мещанина Зверищева, с требованием уплатить какой-то базарной торговке десять рублей за оскорбление и порчу товара, иначе дело будет передано судье.

Михаил Петрович обеспокоился и сказал жене, что с торговками связываться вообще не следует, но Ольга Алексеевна накричала на него, конечно, а когда явился к ним на квартиру сам Зверищев, требуя все те же десять рублей, она собственноручно вытолкала его вон.

Зверищев написал новое письмо Михаилу Петровичу, которое начиналось так: "Не ожидал я от такой благородной дамы, вашей жены, такого безнравственно-строптивого поведения..." Дочитав это письмо, Михаил Петрович не мог удержаться от хохота и часто потом, желая упрекнуть жену, говорил:

- Что вы, мадам, безнравственно-строптивого поведения, это отлично понял даже и Зверищев.

II

Няньки у Лени не уживались: Марийка, которую видел дядя Черный, была шестая, но после нее сменилось еще не меньше шести, и Леня не в состоянии был удержать их всех в памяти. Но было двое приходящих рабочих - плотник Спиридон и столяр Иван, которых даже и Ольга Алексеевна уважала за хозяйственность. В пригородной слободке Приточиловке у того и у другого крепко стояли низенькие в три окна домишки, и все, что касалось дома, или сада, или колодца, или огорода, или пчельника, было им отлично знакомо.

Попадаются иногда такие от природы ласковые люди. Тысячи лиц промелькнут перед твоими глазами - бодрых и усталых, высокомерных и приниженных, хитроватых и наивных, озабоченных и беспечных, жестоких и безразличных ко всему на свете, - и, как нечаянный подарок, вдруг осиянно проплывает ласковое лицо. Таким был этот Иван. Голос у него был тихий, слова медлительные и веские, руки золотые. Это он первый дал пятилетнему Лене свой рубанок и терпеливо водил им по доске, охватив большими твердыми ладонями его ручки.

Из-под рубанка причудливо завивались нежные шелковые стружки, от которых пахло скипидаром; Иванова борода нежно щекотала высокий Ленин затылок... И долго потом - делал ли у них Иван кухонный шкаф, или книжные полки, или подрамники для больших холстов - взять в руки его рубанок и водить им по пахучей доске было для Лени торжеством и счастьем.

Спиридон же, худой узкоплечий человек с большой, начисто лысой головой и угловатым бритым подбородком, устроен был так, что постоянно улыбался, но больше как будто насмешливо, чем ласково, и умел делать, как думал Леня, решительно все на свете.

Когда Ольга Алексеевна купила, наконец, тот дом, в котором жила на квартире, - благо, продавался он за бесценок, - и вздумала его перестраивать, Иван и Спиридон постоянно что-нибудь копали, тесали, мерили аршином, отмечали карандашом, пилили, строгали. Леня вертелся неотступно около них, следил за каждым их движением: и карандаш научился деловито закладывать за ухо, как это делал Иван, и улыбаться начал чуть-чуть насмешливо, как Спиридон, и, что бы ни начинали делать они, он все порывался им помогать:

- Вот и я тоже, я тоже. Мы втроем это, втроем...

И плевал себе на руки, как они, и тер ладонь о ладонь, и краснел, и волновался ужасно.

Как-то Михаил Петрович в свободный и ненастный день написал маслом портрет Ивана и подарил ему. Ласковый Иван не захотел остаться в долгу и, присмотревшись к любимой игрушке Лени, принес через неделю в подарок Лене лодочку, не так, конечно, щеголевато отделанную, как присланная дядею Черным, зато в целый метр длиною и такой ширины, что в ней на скамейке свободно мог усесться Леня. Даже и два весла, похожих на настоящие, укрепил на рогачиках.

Он знал, чем угодить Лене. Леня был в необузданном восторге. Он мог часами сидеть в этой лодке и двигать веслами: работа была прочная. Если бы около дома разлеглась большая спокойная лужа, свойственная многим уездным городам, лодка Лени непременно стояла бы посреди этой лужи, но улица проходила по высокой песчаной окраине, - луж на ней не было.

Как-то весною отец взял Леню в настоящую лодку на речку Волчью, и совершенно необыкновенным, подавляющим по величине и силе всяких впечатлений и тайн было это первое катанье Лени, хотя отец при этом делал то же, что и всегда: писал этюды.

Он писал лодку, отраженную в тихой воде, шершавый, острый, очень загадочный камыш у берега, резные плотные дубовые листья, нависшие над камышом, и хитро закрученную черную, таинственную - живую, конечно, корягу, любопытно глядящую из воды. На коряге сидела совсем невероятная, сказочно раскрашенная птица-зимородок, бесхвостая и с серебряной рыбкой в длинном клюве.

Эта таинственно-темная, только кое-где вдруг ярко сверкающая вода, и черные мокрые рогатые коряги, и сказочные зимородки на них, и камыш, и толстые дубы, уходящие один за другим далеко, нужны были отцу Лени для картины, которую он думал назвать: "Звуки леса, когда тихо". И он был - Леня видел это - очень сосредоточен, когда писал свои этюды. Он не пел теперь, как пел бы в другом месте звонким тенором свою любимую смешную академическую песню:

Ах, не пришла ты, обманула,

Ах, в Село Царское стеганула,

Ах, стегану-у-ула,

Моя до-ро-га-а-ая.

Он сидел теперь необыкновенно тихий, чрезвычайно внимательный ко всему кругом; он даже не отвечал, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом Леня, он только грозил тихо в его сторону пальцем или кистью, и глаза его под очками были почти страшные.

Когда вспомнил это гораздо позже Леня, он готов был сравнить отца с охотником, засевшим подкарауливать очень чуткую и очень ценную дичь.

Так это все и осталось у него в памяти от первого катанья на лодке: очень чутко все кругом, до того чутко, что нельзя сказать слова; очень пугливо все кругом, до того пугливо, что самому страшно; очень таинственно все кругом, до того таинственно, что глазам больно до слез, - и звенит все что-то в ушах, и хотят пошевелиться руки и не могут.

Зимородок проглотил рыбку, сорвался с коряги и замелькал над водой голубым и зеленым, пронзительно пискнув подряд несколько раз; вдали, из лесу, докатывалось пушистыми кружочками воркованье горлинок; гудели комары около, и плескали иногда красными хвостиками красноперки в темной воде... Это и были: "Звуки леса, когда тихо".

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Иногда так мало бывает нужно человеку для полноты счастья: просто только то, чтобы кто-то взял его, хотя бы даже за шиворот, и перетащил на другое место. Не только малярия и сплин лечатся таким способом - нет, гораздо больше болезней и даже значительно более серьезных.

Вдруг со всех сторон поднялись тонкие, ровные, высокие, красновато-грязные трубы, и из них валил в небо густой черный дым. Вдруг блестящие голубые рельсы, везде ровно линия от линии, стрельнули по широким улицам, и по ним, грохоча, помчались зеленые вагоны трамвая. Вдруг так много людей появилось откуда-то на улицах, и везде такие огромные, красивые дома... Лене было тогда шесть лет, когда его отца Михаила Петровича перевели в другой, большой город, на огромной реке Днепре.

И сразу счастливы стали все трое, и даже Ольга Алексеевна без всякого огорчения рассталась со своим домом, потому что квартира, которую она нашла здесь, даже и ее поразила своею дешевизною и удобствами.

На окраине, но зато на такой окраине, где рядом был парк, как лес, с огромными осокорями в два обхвата, а прямо перед окнами высоких, светлых, просторных комнат сверкал и чешуйчато пенился Днепр, - на окраине, но за пять минут трамвай довозил ее и мужа до гимназии, куда их перевели, а за семь минут - до базара. Кроме того, ее увлекала надежда, что здесь, в большом городе, будет гораздо меньше дураков и дур, и хотя с первых же слов она решила, что управляющий домом, где они поселились, дурак, но дурак он был явно невредный, этот Павел Иваныч, человек длинный, сутулый, с нелепо подстриженной бородой, с мутными глазками и в синем картузике без полей. Хозяин же дома был богатый помещик, предводитель уездного дворянства, и жил у себя в имении.

Михаил Петрович был счастлив мыслями о той выставке своих картин и этюдов, которую он может здесь устроить, и о частной школе рисования, которую может он открыть у себя на квартире, где был для этого вполне подходящий обширный зал, с первых же дней обращенный им в свою мастерскую. Огромные осокори парка, щедро обвешанные осенним золотом листьев, и сквозь них густая синяя полоса Днепра, и в Заднепровье над песками - трубы чугунолитейных, прокатных, гвоздильных, стекольных заводов, - все эти новые для него мотивы уже запестрели радостно на его новых этюдах. И мост через Днепр, - эти выкрашенные суриком, но уже потемневшие, сложно переплетенные железные фермы, казавшиеся издали воздушными и бесконечными, потому что тонули наполовину, ближе к берегам, в тяжелом дыму от заводских труб... Леня знал уже, что в левой части почти каждого нового этюда отца будет этот удивительный мост, по которому ехали в поезде и они, когда переезжали сюда.

Мост был влево от дома, где они поселились, а вправо, недалеко от берега, поднимался из Днепра Богомоловский остров, на котором расселось около десятка домов, раскинулось несколько пышных ракит, и под ними паслось небольшое стадо белых коз.

Кто-то предприимчивый устроил на этом острове ресторан для гуляющих в парке, и туда из парка то и дело по вечерам переправлялись большими и шумными компаниями на лодках.

Как ни был счастлив в этом городе поначалу своим редкостным, потому что самозабвенным, счастьем художника Михаил Петрович, но несравненно счастливее его был все-таки Леня.

По Днепру, по этой огромной желтой в солнечный день реке, ходили лодки даже без весел, на одних только белых, как лебеди, парусах. По Днепру, по этой истемна-синей в облачный день реке, ходили белые глазастые пароходы, а не слишком далеко, влево, в той стороне, где висел над рекой мреющий кружевной мост, была пристань, откуда, протяжно гудя, отправлялись они в Киев и куда они приходили из Киева.

Знал уже Леня, что где-то там есть совсем уже большой город - Киев; необыкновенно раздвинулся теперь мир для Лени... Он знал даже, что та таинственная темная, дубоволесная, с корягами и красноперками, вода речки Волчьей вливается как-то в Днепр и тоже течет где-то здесь, перед его глазами, туда, к Киеву.

Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый забор.

Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого высокого берега, - так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников, Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый голосистый и задиристый из всех Петек.

Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и когда именно - начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина - был то уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми антресолями.

Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них, садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от огорчения:

- Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить.

Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно:

- Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить.

Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась совершенно серьезно:

- Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою.

Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг, крестилась испуганно и говорила с ужасом:

- Ох, что же это я думаю-то все... Думаю, думаю, а к чему же это я думаю, и сама не знаю.

Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло называла "хлуд", а вместо "стучал" говорила "стучел".

Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно, один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не фруктовый; дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено, потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо:

- Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать.

Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую бороду пот:

- Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина. Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе!

Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства:

- Шестьдесят четыре года мне, - говорил он, - а волосы, гляди-ка, только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как лунь.

Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало:

- Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки, так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат!

А еще через пять минут:

- Восемьдесят один год мне, а как ежели мне кто-нибудь скажет "Дедушка!" - я ему таким манером: "Это кто же это такой дедушка? Может, где ты и видишь дедушку, а я отнюдь никому не дедушка, а во всей состою своей силе и дело свою сполняю как следует".

Между тем двое из Петек звали его дедушкой, потому что один был действительно его внук, а другой, Петька хромой, тоже находился в каком-то с ним родстве и жил у него в дворницкой, только брошен был своею матерью, уехавшей на Кавказ.

Кучер был из запасных солдат, во время войны с Японией побывал в Маньчжурии. Неизвестно было, пришлось ли ему быть в каких-либо сражениях, но о маньчжурах он отзывался весьма презрительно:

- Во-от народ... И понятия в них даже нет, чтобы тебя обмануть, - вот народ глупый!.. Ром, какой у нас восемь рублей бутылка стоит, - я нарочно в магазине спытывал, - там тебе его за рублевку, да еще и рюмка сверху бутылки полагалась. Водка - два рубля ведро. Рыба - две копейки фунт, какую хочешь бери! Вот до чего народ ничтожный, - не ценит трудов своих. И он себе не желает пищу какую стоящую приобресть, а, прямо сказать, травой одной питается. А разве с травы человек может такой образоваться, ну, хотя бы, скажем, как я?

Звали этого кучера Иван Никанорыч, и по одному его виду действительно можно было сказать, что совсем не травой он питался. Был он очень тяжел, распучило его во все стороны, неповоротлив он был и хмур, зарос черным волосом до самых глаз и на всех кругом глядел исподлобья и презрительно.

Должно быть, и гнедых с черными хвостами и гривами жеребцов, ради которых его здесь держали, он тоже не считал за лошадей. Леня видел, что они пятились и боязливо косились на него, храпя, когда он вваливался в конюшню с метлой в руках.

Управляющий Павел Иваныч любил все делать по форме и букве закона, так как в молодости служил сельским писарем. В одну лунную ночь что-то очень развылись и разлаялись многочисленные собаки двора, и Ольга Алексеевна утром раскричалась, что она их перестреляет, перевешает и отравит. На это Павел Иваныч счел нужным отозваться витиеватой бумажкой за № 55:

"Ваше Высокородие, Ольга Алексеевна.

Относительно размножившихся во дворе собак, кои никому не принадлежат, а навела их черная сука Ивана Никанорыча, Лида, то я сам стараюсь их уменьшить, но удастся ли это, вот в чем большой вопрос. Я уже приглашал гицелей-собаколовов еще в прошлом году, но они были и ничего не сделали, и вновь их приглашу. Одним словом, ответственен за собак по долгу службы, но чтобы лично я завел собак ради одной своей фантазии, то я совершенно чужд этому и всячески буду стараться их извести или по крайней мере уменьшить и против принятия вами экстренных мер к уничтожению оных ничего не имею и даже буду благодарен.

Управляющий П.Евсюков".

Ольга Алексеевна, разумеется, собак, происшедших от суки Лиды, не стреляла, не травила и не вешала, а письмо это доставило ей много веселых минут и хранилось вместе с классной работой одной из здешних приготовишек, которая написала о курице, будто птица эта "туловище имеет широкообразное, а тело устроено посредством хвоста".

Конечно, неутомимо писавший этюд за этюдом Михаил Петрович увековечил на холстах собственной заготовки и красками личного приготовления и пеструю корову Манечку, и пару гнедых жеребцов с черными гривами, задумчивую садовничиху, и ее длинноволосого в синей шляпе супруга, и дремучего кучера, и дворника весьма загадочного возраста, и сутулого Павла Иваныча, и живописные по утрам антресоли двух флигелей, на балконах которых были развешаны красные, розовые и синие стеганые одеяла.

В этом городе было порядочно учебных заведений, но учителя рисования в них, по крайней мере те, с которыми удалось познакомиться Михаилу Петровичу, были все какие-то законченные люди, по его мнению, навсегда потерянные для искусства: один открыл иконописную мастерскую, другой - фотографию, третий писал портреты царствующих особ; другие же не делали даже и этого, а просто прозябали втихомолку, как улитки, забыв о Рибейрах и Веласкесах и не имея понятия о Зулоага, Дега, Хокусаи, Сезанне, которыми увлекался Михаил Петрович.

Это не был город мечтателей, это был бойкий промышленный город, где огромные паровые мельницы принадлежали немцам, металлургические заводы французам. Это был город, где делали железо, сталь, гвозди, стекло, муку и много еще такого, что никогда не занимало Михаила Петровича.

К живописи здесь относились совершенно спокойно. В лучшем случае тут могли заказать художнику занавес для театра купеческого собрания или роспись в стиле модерн клеевыми красками стен и потолка нового ресторана на базаре.

А между тем именно здесь начали складываться в воображении отца Лени те картины, для которых писал он свои бесчисленные этюды, и картины эти только затем должны были показать обыденное, чтобы тут же отбросить зрителя в сказку, в то, что иногда смутно грезится тихими вечерами, что может присниться в самых значительных, запоминающихся надолго снах.

И даже то, что пришлось как-то случайно поселиться не в самом городе с его теснотою и шумом, а вот именно в таком заброшенном самими хозяевами углу и с такими устойчиво своеобразными обитателями, как все эти Павлы Иванычи и Иваны Никанорычи, Михаил Петрович считал одной из самых больших удач своей жизни. Он говорил Ольге Алексеевне, что чрезвычайно многое для него проясняется и в жизни вообще, и в русской жизни особенно, когда он глядит подолгу, как умеют глядеть только художники, и на запущенный сад здесь кругом и на эти длинные трубы в Заднепровье.

- Сеньор, не мешайте мне строчить вам ночную сорочку! - отзывалась Ольга Алексеевна, одной рукой вертя ручку швейной машинки, другой подсовывая материю, а кивком головы ставя на место спадающее пенсне.

Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то только затем, чтобы вставить восторженно:

- О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин. Да!..

Или:

- О да! Это, как Франц Штук, да... Как Макс Клингер... О да! Я вас понимаю.

И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки краснели, как у белой крольчихи.

Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр.

II

А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени.

Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев, когда он скажет победно: "Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?" И спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? "Конечно, именно так! Иначе не может и быть, разумеется". И только потом сознаешься самому себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак.

Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и лезет в глаза.

Одному из Петек, - Леня тогда не мог отличить, какому именно, показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу, растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала. Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе никакой уже пользы.

- Ай! - вскрикнул было он. - Не надо!

Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей игрою.

Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки кричали восторженно:

- Смотри! Опять она их! Опять глотает!..

И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его позвала мать.

А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше.

- Где же попова собака? - спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так именно, "поповой собакой", и называли гусеницу все Петьки.

Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил уверенно:

- Ежица съела... Она днем несется, а по ночам пасется.

- Какая ежица?.. Ежиха?

- Ежица... Она теперь в гнезде сидит: несется.

Леня умел уже читать, - Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз в темноте под землею.

Стоило одному из Петек, - большей частью это был Петька управляющев, съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли, стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста.

Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом, когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой благодушности этой минуты.

Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым признакам.

Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято чтили; а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была неизменно оранжевая; конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом - линючем, длиннолицый и с поднятыми плечами; он был хвастливый, в деда, и воображал себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный.

К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки, появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не одни Петьки.

Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и недовольно гудел; на крыше одного из флигелей остервенело хлопал оторвавшийся лист железа; собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим; дворник начал требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и уносить к себе "каменщики", то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде.

Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха: "Приспичило кому-то, на отчай души".

Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями, взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго. Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки.

Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он сказал:

- Я сам себе сделаю санки.

Прикрикнула было на него мать:

- А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие фантазии.

Однако окрик не помог. Леня повторял упорно:

- Я сам, я сам сделаю санки!

Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу; Леня расцвел необычайно.

Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками Лени:

- Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет по форме... Разумеется, это всякий ребенок может...

Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны были ему для подрамников.

Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета.

Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу санки сияли, как радуга.

- Вот санки так санки, ух-ты-ы! - восхитился было Петька дворников. Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно:

- Ого, брат! Вот это так саночки!

Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно процедил:

- То-оже еще са-анки! - и толкнул их ногой.

- Не сме-ей! - рассерженно и обиженно крикнул Леня.

- Во-от! "Не смей". Я и не так еще смею.

И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и сломал их.

У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл правый глаз.

Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от "мадам" и вполголоса, сказал Лене то, что тому запомнилось надолго:

- Конечно, драка - это штука рискованная, - смотря по тому, на кого наскочишь... А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что надел фуражку реалиста.

В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч, которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном недоумении:

- Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше, объясните, мадам?

Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо и сказал, побледнев:

- Кончено! Пропала теперь живопись.

И каждый день он начал усердно читать газеты, чего за последние несколько лет почти совсем не делал.

Живописи он, конечно, не бросил, но то яркое созвездие надежд и ожиданий, которыми только и бывает жив художник, если он не достиг довольства работою каждого дня, - оно в нем значительно потускнело. Он не начинал уж больших холстов и на каждую свежевыбеленную стену в комнатах не смотрел созерцательно часами, представляя, что бы и как бы можно было "раздраконить" на такой стене. Желая понять сокровенную сущность ожесточенной войны, он начал перечитывать "Войну и мир" Прудона и сопоставлять с "Войной и миром" Толстого, а с Леней начал усердно заниматься немецким языком, который знал неплохо, тем более что больше года после окончания Академии прожил в Мюнхене.

Ольга Алексеевна смотрела на войну просто. Она говорила:

- Черт их там знает, отчего они сразу все сошли с ума и вышли из своих квартир в какие-то там окопы, и чтобы самим поубивать как можно больше, и чтобы их колошматили сколько влезет... Я не психиатр и ничего в этой болезни не понимаю. Но цены на все так бешено скачут, что скоро, кажется, мы с нашим жалованьем будем жить хуже нищих. Вот это я вижу достаточно хорошо... И всякий холст вообще скоро будет стоить столько, что... не по средствам нам, Михай-ло, ты это знай.

- Не-уже-ли?.. Это дей-стви-тель-но... - отозвался задумчиво Михаил Петрович, пристально на нее глядевший в то время, как она говорила это, и круто перешел он с холстов на картон и с масляных красок на темперу, отыскивая в истории живописи рецепты этих красок средних веков и возясь с яичными желтками, клеем и прочим, что для них требовалось.

- Пошла теперь другая химия, - говорил он Лене.

- Ин-те-рес-но, - поддерживал его Леня.

Он деятельно помогал отцу в изготовлении темперы.

- Ты видишь, - смотри: этюд написан два месяца назад, а краски, видишь, какие свежие? Ни капли не пожухли, - ликовал отец.

- Ничуть не пожухли! Вот штука! - радовался Леня, и почти исключительно затем только, чтобы испробовать, пожухнут или нет краски собственного изготовления, он начал вместе с отцом писать этюды.

Отец ликовал:

- Посмотри, как у тебя свежо выходит, а! За-мечательно! Да ведь такой этюд, как этот вот, если поставить на выставку, он один всю выставку убьет. И все художники будут его, как огня, бояться. Скажут: "Поставьте вы этот этюд от меня подальше, пожалуйста... - И от меня тоже. - И от меня подальше. - И вообще, черт знает зачем его приняли на выставку".

- Кружи, кружи мальчишке голову больше, - останавливала его мадам.

Но этюды Лени и ей нравились чистотою цельных тонов, хотя рисунок их был всегда очень прост: какая-нибудь крыша, видная из их окон, и над ней небо с одиноким облаком, или излучина Днепра, и у берега лодка с задранным носом.

Отец Лени в молодости недурно играл на скрипке, потом забросил скрипку, но теперь, когда так чудовищно осложнилась жизнь, что даже иногда нельзя было достать керосину и вечерами приходилось сидеть в темноте, снова взялся за скрипку, и из его мастерской доносились до Лени все больше грустные мотивы, оставшиеся в памяти Михаила Петровича от времени полуголодного студенчества в Петербурге. Леня тоже начал учиться играть и как-то совсем без труда быстро постиг "позиции", чем заставлял отца вспоминать Паганини, который не готовился к своим публичным выступлениям, а играл перед публикой по вдохновению и так, как мог играть один только Паганини.

Но увлечение темперой и скрипкой скоро прошло у Лени: его занимала только сама техника того и другого дела, - так это понял отец, - потому что жизнь кругом была совсем не такова, чтобы отдаться целиком и вплотную тому или другому из слишком мирных искусств.

Жизнь требовала ловкости и силы, выносливости и упорства, находчивости и уменья.

А для этого вместе с шестью Петьками нужно было идти со двора вниз на Каменную улицу и оттуда вместе с "каменщиками" на Днепр. "Каменщики", ютившиеся в низеньких, очень тесно прижавшихся одна к другой хибарках, жили все лето только Днепром. Нечего и говорить, что все они были заядлые рыбаки, но они были и перевозчики, переправлявшие публику на другой берег; они были "гондольерами", катавшими по Днепру на веслах и под парусами любителей этого вида развлечений; они возили на своих лодках и тяжелые грузы, если находили эту работу подходящей; наконец, из Днепра же добывали они и дрова себе на зиму и даже на продажу, и этот последний промысел особенно увлекал Леню.

Прежде всего он узнал, к своему удивлению, что дерево тонет в воде, что надо ему только как следует набухнуть, пропитаться водою, и оно потонет даже сосновые бревна, не только тяжелая ольха или дуб.

Из смолистых лесов, из Полесья гнали по Днепру вниз плоты, но не все доходили, куда их гнали, иные разбивались, и через некоторое время бревна тонули, и на дне их затягивало илом. Тонули они у берегов или на отмелях перед островами. Они уже теряли своих прежних хозяев, эти затонувшие бревна. Их надо было разыскать там, на дне, в иле, и вытащить - однако для этого требовалось много ловкости, упорства и силы. И "каменщики" охотно принимали к себе в бесплатные помощники ребят с горы - шестерых Петек и Леню.

Обыкновенно бревно засасывалось илом или песком так, что только чуть виднелся его комель, который ребята называли головашкой. Зоркие глаза нужны были, чтобы разглядеть с лодки эту головашку, а потом со сноровкой водолазов надо было долго держаться в воде, чтобы вбить в эту головашку железный "штыль" с зазубринами. Потом толстый канат, который шел от штыля, привязывался крепко к корме лодки, и лодку начинали раскачивать, чтобы раскачать увязшее бревно... Иногда целый день возились так с одним бревном несколько ребят, но велико было торжество их, когда упорное, очень длинное и тяжелейшее бревно выволакивали они все-таки на берег, и двойное торжество, если это бревно оказывалось дубовым.

Правда, теперь уже не находилось охотников покупать у "каменщиков" за дорогую цену мореный дуб, но все-таки его хранили до лучших времен, в которые верили по привычке: трудно искоренить в человеке надежду на лучшие времена.

Леня всегда вносил в эту охоту за утонувшими бревнами много свойственного ему азарта и большую затрату сил. Летом вообще он очень редко приходил домой обедать - только тогда, когда поднималась буря и по Днепру не отваживались ходить лодки.

Часто он приносил домой рыбу, так как научился у "каменщиков" ловить вырезубов, больших язей, марену кормаком на пшенную кашу. Кормаком "каменщики" называли длинную лесу с несколькими крючками, которая привязывалась к корме и бросалась свободно по течению, а пшенную кашу надо было варить особенным образом, чтобы она держалась на крючках, не размокая, в воде.

Плести сети для ятерей, волокуш, наметок и прочих рыбачьих снарядов тоже между делом научился Леня: он вообще брался за все, что делали другие. Он говорил в таких случаях: "А ну-ка я" - и улыбался при этом такой располагающей улыбкой, причем совершенно исчезали глаза, растягивался широкий рот, добродушно расплывался тоже несколько широкий нос, и сами лезли вперед длинные, с шевелящимися пальцами руки.

Очень рослый для своих лет, он совсем не умел ходить задумчивой походкой, а все куда-то спешил и рвался. Вечно шевелящиеся пальцы его так и хватались за все, и эту привычку пальцев Лени заметил отец и сказал как-то, даже не то чтобы шутя:

- А знаешь, это в тебе целиком от общего нашего предка - обезьяны. С таким любопытством могли относиться ко всему в жизни только троглодиты, жители пещер.

Однако и пещеры тоже выпали на долю Лени - самые подлинные пещеры, в высоких берегах Днепра вымытые водою.

Загрузка...