Вы не ошибаетесь, полагая, что я выступаю перед вами не ради критики какой-либо художественной школы или художников, не ради того, чтобы защищать какой-нибудь определенный стиль или же давать советы — даже самые общие — относительно занятий искусствами. Скорее, мне хотелось бы посоветоваться с вами относительно трудностей, препятствующих искусству стать тем, чем оно должно быть — помощью и утешением в повседневной жизни каждого. Некоторые из вас могут думать, будто никаких трудностей нет, или же их мало, или их легко можно отмести в сторону. Вы можете сказать, что существуют разные взгляды на искусство, что накоплены серьезные знания по истории искусств и появился вкус к ним, по крайней мере среди образованных классов; что многие одаренные люди и немногие гениальные занимаются искусством с большим успехом; что в течение последних пятидесяти лет произошло нечто вроде нового художественного Ренессанса, даже там, где перемен меньше всего ожидали. Все это верно, и я понимаю, что такое положение вещей может быть поводом к радости для тех, кто не понимает, что объемлет собою искусство и насколько тесно оно связано с общим состоянием общества, в особенности же с жизнью тех, кто живет физическим трудом и кого мы называем рабочим классом. Что касается меня, то я не могу не заметить, что, несмотря на явную удовлетворенность успехами искусства последних лет, в душе большинства мыслящих людей зреет настоящее отчаяние, неверие в его будущее — отчаяние, которое кажется мне совершенно оправданным, если вспомнить нынешнее положение искусства, не вдаваясь в причины, приведшие к этому положению, забыв о надеждах на их искоренение. Но чтобы не блуждать в потемках, давайте присмотримся, каково действительное состояние искусства. Прежде всего мне придется попросить расширить ваше понимание искусства за рамки понятий, которые связаны с художественными произведениями, и включить в его сферу не только живопись, скульптуру и архитектуру, но форму и цвет всех предметов домашнего обихода, — более того, даже внешний вид полей или пастбищ, облик городов и наших дорог, одним словом, распространить это понимание на всю внешнюю сторону нашей жизни. Ибо, поверьте: все, что составляет наше окружение, должно быть либо красивым, либо безобразным, должно нас возвышать или принижать, должно быть мукой или радостью. Как же в наши дни обстоит дело с тем, что нас окружает? Какой отчет сможем мы дать нашим потомкам о своем отношении к земле, которую наши предки вручили нам все еще красивой, несмотря на тысячелетия войн, безалаберности и себялюбия?
Несомненно, этот вопрос не из легких; и у меня нет опасения, что вы сочтете его простым риторическим приемом, если я скажу, что вопрос этот приобретает особую торжественность, когда его задают здесь, в Оксфорде, среди видов и воспоминаний, которые столь дороги нам, пожилым людям. И как же ограничен и несовершенен должен быть ум у человека, находящегося в окружении зданий, воздвигнутых надеждами наших предков и в окружении природы, которой они придали такую прелесть, и смеющего сказать, что красота земли — это дело второстепенное. А как же обращались мы с красотой земли или с тем, что мы именуем искусством?
Возможно, мне следовало бы начать с утверждения, едва ли, впрочем, для вас нового, что вообще должно быть выделено два вида искусства, первый из которых я назову интеллектуальным искусством, а второй декоративным, применяя эти термины из соображений простого удобства. Первое обращено целиком к нашей духовной жизни; его произведения служат лишь для утоления духовных запросов, и искусство этого вида может создаваться при полном игнорировании материальных нужд. Произведения второго вида искусства также обращены к душе, но всегда соединены с предметами, предназначенными служить нашим материальным потребностям. Должен сказать, что были народы и периоды, совершенно лишенные интеллектуального искусства, но никогда не было народа или периода, лишенных декоративного искусства (или хотя бы какой-то претензии на него). К тому же во все времена, когда искусства находились в расцвете, существовала внутренняя взаимосвязь между этими двумя видами искусства, настолько тесная, что, когда искусства достигали вершины своего процветания, между его высшим и низшим видами вообще не было никакой четкой границы. Высокое интеллектуальное искусство имело целью, как говорится, радовать взор, возбуждать эмоции и упражнять ум. Оно обращалось ко всем людям и ко всем способностям человека. С другой стороны, самое скромное из декоративных искусств по своей сущности и по рождаемым благодаря нему ощущениям сближалось с интеллектуальным. Одно незаметно переходило в другое. Иначе говоря, самый лучший художник был работником, а самый скромный работник — художником. Но не так дело обстоит теперь, не так оно обстояло в цивилизованных странах на протяжении последних двух или трех веков. Интеллектуальное искусство отделено от декоративного резкой чертой — и не только из-за характера произведений обоих искусств, но и из-за социального положения их творцов. Те, кто занимается интеллектуальным искусством, являются профессионалами или же благодаря своему призванию джентльменами, а те, кто занимается декоративным искусством, являются рабочими, получающими еженедельный заработок и, короче говоря, джентльменами не считаются.
Как я уже сказал, многие люди, одаренные талантом, а иногда и гением, в наше время создают произведения интеллектуального искусства, преимущественно картины и скульптуры. Не моя задача здесь или где-либо еще критиковать их произведения, но избранная мною тема побуждает меня сказать, что творцы интеллектуального искусства могут быть разделены на две группы. В первую входят те, которые в любой период истории занимали бы высокое положение в своем ремесле. Во вторую — люди, остающиеся художниками-джентльменами либо в силу своего рождения, либо благодаря своему усердию, деловым или еще каким-нибудь качествам, непропорциональным их художественной одаренности. Их произведения приносят миру мало ценного, хотя и находят прекрасный рынок сбыта. Их положение нельзя назвать ни уважаемым, ни прочным.
Но все же в большинстве случаев этих людей лично нельзя порицать; нередко у них есть способности к искусству, хотя и не очень большие, и они, вероятно, не преуспели бы ни на каком другом поприще. В действительности они хорошие мастера декоративного искусства, но испорченные системой, которая толкает их к честолюбивым личным достижениям, устраняя малейшую возможность сотрудничать с людьми, наделенными большими или меньшими способностями к народному творчеству.
Что касается художников первой группы, которые по достоинству занимают свое место и обогащают мир своим трудом, то их очень немного. Эти люди добились мастерства невообразимым трудом, силой ума и воли, ценой боли и страданий, такими усилиями, которые не могут не дать ценные плоды. Тем не менее и им нанесла ущерб система, упорно насаждающая индивидуализм и препятствующая сотрудничеству. Ибо прежде всего они отрезаны от традиции, этой удивительной, почти чудотворной сокровищницы векового мастерства, из которой люди черпают без всяких с их стороны усилий. Знание прошлого и близость к нему художники нашего времени, напротив, обретают чрезвычайно напряженными индивидуальными усилиями, и так как традиция больше не помогает им в их творчестве, то развитие каждого из них в отдельности чрезвычайно затруднено необходимостью учиться всему с самого начала. Кроме того, что еще хуже, отсутствие традиции лишает их сочувствующей и понимающей публики. Помимо самих художников и тех немногих, которые также могли бы сделаться художниками, если бы у них хватило одаренности и если бы им представился случай, в сегодняшней публике нет ни подлинного знания искусства, ни любви к нему. Ничего — кроме в лучшем случае какого-то неясного чувства симпатии, каких-то иллюзорных представлений о традициях, некогда объединявших художников и публику. Поэтому художники вынуждены выражать себя на языке, непонятном народу. Но это и не их вина. Если бы они попытались (а некоторые люди полагают, что они обязаны это сделать) уступить публике и работать в такой манере, какая любой ценой удовлетворила бы смутные желания людей, невежественных в искусстве, то они должны были бы отказаться от присущего им своеобразного дарования и предать искусство, которому они служат по долгу и призванию. Им остается только одно — выполнять свою собственную работу без всякой опоры в настоящем, вдохновляясь прошлым, что порой обманывает их, а частично даже бывает помехой. Они должны жить особняком как обладатели некой священной тайны и, что бы ни случилось, должны делать все возможное, чтобы охранять ее. Такая изоляция, несомненно, портит и их собственную жизнь и их работу. Но сколько теряет народ — как нам это измерить? В его среде живут и трудятся великие художники, а он даже не догадывается о самом существовании их творчества и неспособен понять, что оно означает, если бы и смог увидеть его, — как измерить эту потерю?
Во времена, когда искусство жило здоровой жизнью и процветало, все были в большей или меньшей мере художниками. Иными словами, врожденное чувство прекрасного, присущее каждому совершенному человеку, было так велико, что обычно все вообще ремесленники без каких-либо осознанных усилий создавали красивые вещи. Аудиторией же творцов духовного искусства был весь народ. Все эти творцы твердо надеялись завоевать искреннюю похвалу и любовь, что, совершенно естественно, жаждут получить люди, чье воображение стремится выразить себя в творчестве. Отсутствие такой оценки, конечно, так или иначе ранит их, лишает уверенности, делает чрезмерно чувствительными, ограниченными, а то и превращает в язвительных циников и в этом случае едва ли не обрекает на бесплодие.
Но я уже сказал и повторяю еще раз, что в наши дни народ совершенно безразличен к искусству и ничего в нем не понимает. Врожденное чувство красоты на каждом шагу подвергается гнету и разрушается и вследствие этого менее интеллектуальное, то есть декоративное, искусство как непосредственное и повседневное выражение чувства прекрасного больше не существует. В итоге все вещи, которые делаются теперь руками человека, просто безобразны. И хотя с тех времен, когда искусства процветали, у людей еще сохранилась привычка украшать предметы домашнего обихода и тому подобные вещи, ничто от этого не исправляется, потому что теперешняя имитация орнамента делается без всякого желания порадовать кого бы то ни было и так вульгарна и глупа, что слова «драпировка» и «драпировщик» приобрели новое значение, указывающее на презрение, которым все разумные люди награждают это уродство.
Вот к чему пока пришло декоративное искусство, и я должен на некоторое время прервать свой рассказ и попросить вас вспомнить, чем оно когда-то было, дабы вы не поспешили заключить, что его упадок не имеет большого значения. Чтобы не забираться слишком глубоко в историю, я прошу вас припомнить величественную чеканную красоту собора св. Софии в Константинополе, золотистый сумрак собора св. Марка в Венеции, скульптурные выступы великих французских соборов, причудливую и столь знакомую красоту наших монастырских церквей. Пройдите по улицам Оксфорда и присмотритесь к тому, что осталось нетронутым под натиском процветающих лавок и развивающихся колледжей. Побродите когда-нибудь по уединенным деревням и небольшим городам, разбросанным в сельской местности милях в двадцати от Оксфорда, и вы, наверно, убедитесь в том, что исчезновение декоративного искусства— это прискорбная утрата для мира.
Итак, рассмотрев состояние нашего искусства, я должен признать, что его коллективная форма исчезла и что оно существует лишь в высоких достижениях людей гениальных и талантливых, но сами эти люди ущемлены, сбиты с толку и из-за отсутствия искусства коллективного не встречают должного признания.
Но подавление чувства красоты, которое уничтожило декоративное искусство и нанесло ущерб интеллектуальному, не ограничилось только им. Иногда у меня появляется потребность — она, наверно, присуща многим — просто ускользнуть на лоно природы, не только от уродливости и убожества, не только от показного изобилия искусства, но даже от искусства сдержанного и гармоничного, скажем, даже такого, как восхитительное и простое искусство Афин времен Перикла. Я глубоко симпатизирую усталому человеку, интересы которого не выходят за рамки простой жизни и общения с природой, соприкосновения с жизнью страны, с ветром и непогодой, с жизнью домашних и диких животных, с обыденными занятиями всем этим ради хлеба насущного, отдыха и невинных плотских радостей. Но большинству цивилизованных людей невозможно полностью погрузиться в заботы простой животной жизни. И все же мне кажется, что цивилизация должна в некоторой мере компенсировать утрату романтики, которая только как сновидение посещает нас в сельских местностях промышленных стран. Сохранить чистоту воздуха и прозрачность рек, заботиться, чтобы у лугов и полей был приятный вид, какой у них должен быть при разумной обработке, дать любителям мирного уединения возможность бродить свободно где желают, если только они не вредят садам или полям, и даже оставить то здесь, то там небольшие полоски свободной земли и холмов, которых не ограждали бы и не распахивали, чтобы они напоминали о суровой борьбе человека с природой в более ранние дни его истории, — так ли уж это много требовать от цивилизации, чтобы она заботилась о радостях и отдыхе человека и помогала своим детям, на которых слишком часто взваливала тяжелое и мучительное бремя труда? Несомненно, это не чрезмерное требование. Но при существующей общественной системе оно не будет удовлетворено даже и в малой доле. Утрата чувства прекрасного, повлекшая за собой потерю народного искусства, также связана для нас с потерей единственно возможной компенсации за эту утрату, ибо цивилизация уверенно и довольно быстро обезображивает самый лик земли. И дело вовсе не в том, что Лондон и другие наши крупные торговые центры превратились в скопища мусора, грязи и нищеты, кое-где прикрашенной отвратительными заплатами гнусной пышности, особенно возмущающими душу и ум, когда понимаешь, о чем эта пышность говорит. И дело не в том, что целые графства Англии вместе с небесами, повисшими над ними, исчезли за коростой невообразимой копоти. Беда в том, что по всей стране распространяется болезнь, которая путешественнику, явившемуся из времен искусства, разума и гармонии, показалась бы пристрастием к грязи и безобразию. Ведь каждый небольшой городишко с рынком тщится всеми силами подражать величественному аду Лондона или Манчестера. Надобно ли говорить об отвратительных предместьях, облепивших наши самые прекрасные и самые древние города? Надобно ли говорить об упадке, столь быстро постигшем даже этот город, все еще самый прекрасный из всех, — город, который вместе со своими пригородами — имей мы хоть крупицу здравого смысла — стал бы драгоценнейшим алмазом, чью красоту следовало бы беречь любой ценой? Я говорю любой ценой, ибо это не наша собственность, мы лишь ее опекуны перед лицом потомства. Я достаточно долго жил на свете, чтобы знать, как мы относились к этому алмазу — в наших глазах он был обыкновенным камнем, который ногой подбрасывают на дороге, годным лишь для того, чтобы запустить его в пробегающую мимо собаку. Припоминая Оксфорд, каким впервые увидел его тридцать лет назад, я недоумеваю, как удалось мне совладать с горем (другого слова не подберу), которое я испытал, когда навестил его теперь вновь и даже удостоен чести выступить перед вами. Не только большие города — позор для нас, а маленькие — посмешище. Не только жилища людей невыразимо убоги и безобразны, но даже коровники и конюшни и самые обычные сельские сооружения удивительно уродливы. Даже взамен срубленного или сломанного ветром дерева сажают, если вообще сажают что-нибудь, худшее дерево, и, словом, наша цивилизация словно саранча проносится над всей землей, с каждым днем становясь все вредоноснее, так что любая перемена облика земли наверняка становится поворотом к худшему. И как следствие этого не только сузился горизонт и охладели чувства наших великих художников из-за их обособленности, не только оказалось в тупике коллективное искусство, но и иссяк самый источник, питавший большое и малое искусства; их родник отравлен у самого истока.
Я не удивлюсь, если люди, полагая, что это зло отныне и навсегда необходимо для развития цивилизации, попытаются сделать самое легкое из всего, закрыв глаза на все, что можно, и восхваляя гальванизированное искусство наших дней. Что касается меня, то я верю, что это зло — вовсе не неотъемлемое условие цивилизации. Оно лишь сопровождает ее на какой-то стадии, которая обновится и перейдет в другую, подобно всем предшествующим стадиям. Вместе с тем я уверен, что уничтожение искусства, то есть радости жизни, — существенная черта нынешнего состояния общества. Когда это состояние кончится, врожденная любовь человека к красоте, желание выразить ее больше не будут подавляться и искусство станет свободным. В то же время я не только допускаю, но заявляю во всеуслышание — и считаю исключительно важным сделать это, — что пока существует система конкуренции в производстве и распределении жизненных средств, будет идти своим чередом и упадок искусств, и если этой системе суждено жить вечно, то искусство несомненно обречено на смерть. Иными словами, умрет и сама цивилизация. Сейчас, я знаю, распространено мнение, что конкурентная система с ее девизом «горе отстающему» — это последняя стадия в развитии экономики и мир другой не увидит: она будто бы совершенна, поэтому ей присуща законченность, и очень дерзко идти наперекор этому мнению, которого, как я слышал, придерживаются самые ученые люди.
Хотя я и не ученый, но меня учили, что патриархальная система умерла в свое время, уступив место обществу свободных и рабов, которому в свою очередь пришло на смену общество феодалов и крепостных; пройдя сквозь видоизмененную форму, где существенную роль играли горожанин, цеховой ремесленник и его наемный работник, эта система была заменена, в свою очередь, нынешней системой так называемого свободного договора. И я охотно соглашусь, поскольку такая система существует сейчас, что все с начала мира подготавливало ее развитие; но что все события истории имели своей целью увековечение этой системы, само развитие этих событий меня в этом не убеждает.
Ибо я «один из тех, кого называют социалистами»; ибо я убежден, что экономическая система будет и далее развиваться, какие бы призрачные барьеры ни возводились на ее пути людьми, чья очевидная корысть сознательно или бессознательно привязывает их к настоящему и лишает надежды на будущее. Я считаю, что соперничество людей есть нечто звериное; взаимное же сотрудничество — человеческое. На мой взгляд, преобразования неразвитой конкурентной системы средневековья, путь которым преграждали личные отношения феодализма, перерастание сотрудничества цеховых ремесленников в процветающую конкуренцию laissez faire XIX века, неизбежно порождает анархию. Но из этой анархии и теми же способами, которыми конкурентная система пытается увековечить ее, возникает и дух сотрудничества, рожденный той борьбой, которая в прошлом произвела все перемены в жизни общества, а в будущем уничтожит все классы и, установив определенный и четкий общественный строй, заменит конкуренцию сотрудничеством во всем, что касается производства и распределения материальных средств. И я верю, что так как такое обновление будет во всех отношениях благотворно, то оно окажется особенно благоприятным для возрождения искусства, ныне уничтожаемого приверженцами современного общественного строя.
Эта моя надежда покоится, по моему глубокому убеждению, на весьма важной истине. Истина — в том, что все искусство, даже самое высокое, зависит от условий труда множества людей и что бесплодны и напрасны любые попытки даже самого высокого духовного искусства эмансипироваться от этих общих условий, — иначе говоря, любое искусство, которое утверждает, что оно покоится на особой образованности какого-нибудь класса или немногих избранных, по необходимости нереально и недолговечно. Искусство — это выражение радостности человеческого труда. Если эти слова и не принадлежат профессору Рёскину, в них, во всяком случае, воплощается основной принцип его учения. Никогда не утверждалась более важная истина. Если вообще возможно наслаждаться трудом, то какой поразительной глупостью представляется согласие людей трудиться без удовольствия! Какой ужасной социальной несправедливостью представится принуждение людей трудиться без удовольствия! Ибо, поскольку большинство честных людей должно трудиться, дело сводится к тому, принуждать ли их вести несчастную жизнь или разрешать им мириться с несчастной жизнью. Главное мое обвинение против нынешней общественной системы заключается в том, что она основана на безрадостном и чуждом искусству труде большинства людей и что обезображенность облика страны, о которой я говорил, ненавистна мне не только потому, что она причиняет страдание немногим из нас, все еще любящим искусство, но также и прежде всего потому, что она — свидетельство несчастной жизни, навязанной большинству людей системой конкурентной коммерции.
В основе наслаждения, присущего работе над любым произведением ручного труда, лежит острый интерес каждого здорового человека к здоровой жизни. Это наслаждение, мне кажется, складывается преимущественно из трех элементов: разнообразие, надежда работать творчески и чувство собственного достоинства, связанное с сознанием полезности своего труда. К этому нужно добавить также неизъяснимое физическое наслаждение, которое испытываешь от ловкости своего тела. Думаю, не нужно тратить много слов на доказательство, что эти ощущения, если бы они действительно сопровождали труд, непременно делали бы его радостным. Что касается приятного чувства разнообразия, то каждый из вас, кто хоть когда-нибудь создал что-либо, — и не важно, что именно, — помнит ту радость, которую переживаешь, когда из твоих рук выходит готовым первый образец. Что сталось бы с этой радостью, если бы вы были вынуждены делать всегда и в точности одно и то же? Что касается надежды что-либо создать, то разве может кто-нибудь из нас не понять радостной надежды создать достойную, а может быть, и превосходную вещь, которая без вас, мастера художественного ремесла, вообще никогда не существовала бы, вещь, которая нуждается в вас, кого никем другим заменить нельзя. Нетрудно, разумеется, понять, как услаждает труд чувство собственного достоинства, рожденное сознанием полезности своего дела. Сознание, что вы изготовляете вещь не для того, чтобы удовлетворить капризы глупца или кучки глупцов, но потому, что она хороша сама по себе, то есть полезна, — несомненно, поможет вам выполнить ваш повседневный труд. Что касается неизъяснимого физического наслаждения от ручного труда, то я действительно верю, что оно даже способно подвигнуть человека на физический и напряженный труд в гораздо большей мере, чем полагают обычно. Во всяком случае, это наслаждение лежит в основе искусства — даже самого зачаточного и примитивного.
Эта сложная радость от ручного труда есть прирожденное право всех тружеников. Я полагаю, что если у них отнять хоть часть этой радости, они все равно подверглись бы вырождению, но если эта радость отнята у них полностью, то они в самой работе становятся, — не скажу рабами, ибо это слово недостаточно сильно, — а машинами, и притом сознающими свое несчастье.
Я уже обращался к истории, ища в ней поддержку для своих надежд на необходимые перемены условий труда. Теперь мне бы хотелось привлечь историю в свидетели, что требование, чтобы труд был удовольствием, покоится на гораздо более серьезном основании, чем беспочвенные грезы. Все, что сохранилось от самых разных искусств, создававшихся во все времена и во всех странах, где надеялись на прогресс, до развития коммерческой системы, — довольно ясно показывает людям, которые способны видеть и понимать, что удовольствие всегда так или иначе сопровождало создание художественных произведений. Как ни трудно обосновывать этот факт по всем правилам педантичной науки, он неоднократно признавался теми, кто внимательно изучал искусство. Столь обычные в критике фразы, что-де такое-то и такое-то произведение, претендующее быть художественным, выполнено механически и лишено даже намека на чувство, довольно точно выражают отношение художников к образцам, восходящим к эпохам здорового искусства. Ведь механический и бесчувственный ремесленный труд не существовал почти до наших дней, но лишь плутократия создала условия, закрепившие господствующее положение за механическим трудом.
Средневековый ремесленник жил, конечно, под тяжким материальным гнетом, и все же, несмотря на пропасть между ним и его феодальным правителем, которую разверзла тогдашняя иерархическая система, различие между ними было скорее условным, чем реальным. Отсутствовало то резкое различие в языке, манерах и мыслях, которое отделяет сегодняшнего образованного представителя среднего класса, «джентльмена», даже от благопристойнейшего из представителей низшего класса. Такие необходимые художнику духовные качества, как ум, воображение, выдумка, тогда не должны были проходить суровое испытание конкурентного рынка, а богатые люди или удачливые соперники не претендовали еще быть единственными обладателями утонченной интеллектуальности. В те времена ремесла объединялись в гильдии, которые довольно отчетливо осуществляли разделение занятий и ревностно преграждали доступ к ним, но так как на рынке имела место лишь незначительная конкуренция между гильдиями, то изделия производили в первую очередь для домашнего потребления, и только излишки того, что потреблялось расположенными вблизи производства домами, могли попадать на рынок или в руки посредника, связывавшего производителя и потребителя. По этой причине внутри гильдий было лишь незначительное разделение труда. Взрослый или подросток, принятый как подмастерье, изучали ремесло от начала до конца и, разумеется, становились мастерами; на ранней стадии существования гильдий, когда мастера едва ли были даже маленькими капиталистами, ремесло характеризовалось только временным разделением труда. Позднее, когда мастера стали в какой-то мере капиталистами, а подмастерья, подобно мастерам, обрели привилегии, появилась прослойка наемных работников. Но маловероятно, чтобы различие между последними и аристократией гильдии было чем-то большим, чем простая условность. Одним словом, в продолжение всего этого периода работник должен был быть человеком смышленым. При такой системе труда на ремесленника не оказывалось никакого нажима с целью ускорить его работу — у него была возможность выполнять ее неторопливо и обдуманно. Для производства изделия требовался весь человек целиком, а не частичные способности многих людей. Такая система развивала весь ум и талант труженика, а не подавляла его односторонними операциями над пустяковыми деталями. Короче говоря, она не подчиняла руку и душу работающего нуждам рыночной конкуренции, но предоставляла ему свободу для развития его как человека. Эта система не знала доктрины, которая утверждает, что человек создан для торговли, но полагала еще в своей наивности, что торговля создана для человека, и именно эта система произвела на свет средневековое искусство, в котором гармоничное сотрудничество свободных умов достигло высшей точки, так что из всех искусств только одно оно вправе называться свободным. Влияние этой свободы и рожденного ею и широко распространившегося или, лучше сказать, всеобъемлющего чувства прекрасного обнаружило себя с достаточной очевидностью взрывом экспрессии итальянского Возрождения, его великолепного и плодовитого творческого гения. Несомненно также, что это славное искусство было плодом предшествующего пятивекового развития свободного народного творчества, а не современного ему подъема торговой системы, ибо слава Возрождения померкла до странности быстро, когда развилась коммерческая конкуренция, так что к концу XVII столетия и в интеллектуальном и в декоративном искусствах еще сохранялись присущие им формы, романтика же, то есть самый дух их, исчезла. Постепенно искусства никли и дряхлели под натиском духа коммерции, которая быстро набирала силу во всех цивилизованных странах. Искусство домостроения, называемое архитектурой, прекращалось или превратилось в простую игрушку рыночной конкуренции, через которую должны были теперь проходить все основные товары, потребляемые цивилизованными людьми. К этому времени коммерческий дух почти уничтожил ремесленную систему труда, где, как уже было сказано, носителем труда был хорошо обученный мастеровой, сменив ее тем, что я бы, с вашего разрешения, назвал системой мастерских, где при совершенной организации разделение ручного труда доведено до высшего предела и где производитель — уже не отдельный человек, а группа людей, в которой каждый зависит от своих товарищей и совершенно бесполезен сам по себе. Эта система разделения труда в мастерских совершенствовалась на протяжении XVIII века благодаря усилиям промышленных классов и благодаря запросам все более расширяющихся рынков. Эта система все еще жива в мелких мануфактурных производствах, близких к домашнему, и в нашей жизни ока занимает такое же место, какое занимали остатки ремесленной системы во времена становления системы мастерских. При этой системе, как я сказал, исчезла вся романтика ремесленных искусств, но их шаблонные приемы все еще процветали, ибо представление, что главной целью мануфактурного производства является изготовление товаров, все еще боролось с более новым представлением, одержавшим с той поры полную победу и сводившимся к тому, что производство осуществляется ради получения прибыли предпринимателем, с одной стороны, и ради обеспечения занятости трудящихся классов — с другой.
Представление, что коммерция — самоцель, а не просто средство, получило лишь частичное развитие в XVIII веке, когда достигла расцвета система мастерских, но известный интерес к самому производству товаров все еще сохранялся. Капиталист-предприниматель того времени еще определенно гордился, выпуская товары, приносившие ему, как говорится, славу. У него не было охоты целиком приносить удовольствие такого рода в жертву властным требованиям коммерции, и даже его рабочий, — правда, уже более не художник, то есть не свободный труженик, — должен был обладать мастерством в своем ремесле, хотя ему приходилось изо дня в день выполнять только какую-то одну определенную часть работы.
Но коммерция, все более подстегиваемая открытием новых рынков, продолжала развиваться, подстегивая в свою очередь людскую изобретательность, пока не были изобретены машины, на которые теперь стали смотреть как на необходимость производства и которые породили систему, прямо противоположную древней ремесленной системе. Та система была устойчива и консервативна по своим методам — не существовало действительного различия в способе производства какого-нибудь изделия во времена Плиния{1} и во времена Томаса Мора{2}. Методы производства нынешнего времени, наоборот, меняются не от десятилетия к десятилетию, а от года к году, и этот факт, естественно, содействовал победе машинной системы, системы фабрик, где машиноподобные труженики периода мастерских заменяются настоящими машинами, при которых станочники (как теперь называют рабочих) — это лишь детали, причем и роль и число таких деталей постепенно уменьшается. Эта система все еще не получила полного развития, в какой-то мере система мастерских продолжает существовать бок о бок с ней, но новая система быстро и настойчиво сокрушает старую. Когда же этот процесс будет завершен, квалифицированный рабочий исчезнет. На его место встанут машины, которыми будут управлять немногие хорошо подготовленные сообразительные специалисты, а обслуживаться они будут множеством людей — мужчинами, женщинами и детьми, от которых не требуется ни квалификации, ни сообразительности.
Эта система, повторяю, полная противоположность той, которая породила народное искусство, а оно в свою очередь подготовило, что теперь снисходительно признают даже образованные люди, великолепный взрыв творчества в эпоху итальянского Возрождения. Поэтому новая система принесла с собою прямо противоположное тому, что породила старая ремесленная система: она принесла искусству смерть, а не новое его рождение, — другими словами, она положила начало исчезновению красоты во внешнем окружении человека, или, говоря просто и ясно, она породила несчастье. Это проклятие, это несчастье захватило все общество от обездоленных бедняков, о жизни которых как раз в эти дни с таким наивным удивлением и ужасом узнаем мы, состоятельные люди, от бедняков, которых природа заставляет трудиться, все еще надеясь на что-то, и растрачивать божественную энергию человека, чтобы заработать нечто даже худшее, чем конура и собачья похлебка, от бедняков — и вплоть до утонченных и культурных людей, живущих в хороших домах, сытых и прекрасно одетых, получивших дорогостоящее образование, но лишенных всякого интереса к жизни, за исключением, может быть, стремления культивировать страдание как изящное искусство.
В мире искусства произошло что-то неладное, обитель цивилизации поражена недугом, и жизнь в ней не может стать счастливой. Что вызвало этот недуг? Может быть, вы скажете, что машинный труд? Мне случайно встретились стихи древнего сицилийского поэта, который радовался постройке водяной мельницы и торжествовал, что в результате человек освободится от мучения работать ручной мельницей. Это, несомненно, пример естественной мечты человека, предвидящего изобретение экономящих труд механизмов, как они называются. Да, естественной, ибо хотя я и говорил, что неотделимый от искусства труд должен рождать наслаждение, никто не будет отрицать, что существует необходимый труд, сам по себе отнюдь не приятный, а кроме него масса ненужного труда, который просто мучителен. Если бы машины применялись для облегчения именно такого труда, то здесь-то и должна была проявиться величайшая изобретательность. Но разве так обстоит дело? Оглянитесь вокруг, и вы согласитесь с Джоном Стюартом Миллем{3}, который сомневался, облегчили ли машины нашего времени, взятые все вместе, дневной труд хотя бы одного труженика. И почему мы претерпели столь горькое разочарование в наших надеждах, которые так естественны? Потому, несомненно, что в наши дни машины изобретались никак не с целью уменьшения мук труда. Выражение «машины, экономящие труд», значит, в сущности, «машины, экономящие стоимость труда», а не сам труд, который если и будет сбережен, пойдет на обслуживание других машин. Ибо, как я уже сказал, доктрина, распространившаяся еще при системе мастерских, теперь получила всеобщее признание, даже несмотря на то, что мы еще далеки от полного развития заводской системы. Говоря коротко, эта доктрина утверждает, что основная цель производства добывать прибыль и что глупо раздумывать, полезны ли для покупателя выпускаемые на рынок товары, коль скоро находятся люди, готовые купить их по цене, которая, по выплате занятому на производстве рабочему прожиточного минимума, окажется прибыльной для нанимателя-капиталиста.
Доктрина, что единственная цель производства (и даже самой жизни) — это получение прибыли капиталистом и предоставление рабочему занятости, принимается, кажется, почти всеми. Отсюда делается вывод, будто продолжительность труда по необходимости не ограничена и любая попытка ограничить ее не столько глупа, сколько вредна; делая этот вывод, не принимают во внимание те беды, которые причиняют обществу производство и продажа товаров.
Именно этот предрассудок, превративший коммерцию в самоцель, и представление, будто человек создан для коммерции, а не коммерция для человека, вызвал упадок искусства, а вовсе не те случайные механизмы, которые этот пущенный в ход предрассудок бросил на помощь коммерции. Машины, железные дороги и прочие изобретения, которые теперь действительно правят всеми нами, могли бы находиться под нашим контролем, если бы мы не столь безоглядно добивались прибыли и занятости во что бы то ни стало — ценой установления продажной и сеющей деградацию анархии, присвоившей себе титул «общества». Сегодня здесь, как и повсюду, моя задача — возбуждать недовольство этой анархией и ее очевидными последствиями, ибо, на мой взгляд, оскорбительно само предположение, что вы удовлетворены теперешним положением дел, что вы, в частности, удовлетворены зрелищем, как из нашего чудесного города исчезает вся его красота, что вы довольствуетесь убожеством Черной страны, отвратительным обликом Лондона, этого беспримерного из всех жировиков, как назвал его Коббетт{4}, что вы миритесь с уродством и низостью, обступающими со всех сторон культурного человека, и с тем, наконец, что нам приходится существовать над бездной невообразимой нищеты, кое-какие подробности которой снова и снова доходят до нас словно бы из далекой несчастной стороны, тогда как нам эти подробности представляются неожиданными, хотя, должен сказать вам, нищета — необходимый фундамент нашего общества, нашей анархии.
Не сомневаюсь, что каждый из здесь присутствующих уже пришел к мысли о необходимости как-то бороться с недостатками нашей цивилизации, — как мы эвфемистически называем их, хотя недостаточно отчетливо представляем их себе. Не сомневаюсь также, что вы знакомы с предписаниями нашей экономической системы, этой, я бы сказал, религии, которые сменили предписания прежних религий о долге и милосердии. Вам понятно, конечно, что, хотя друг может давать другу и оба — дающий и берущий — становятся благодаря этому дару лучше; но, что бы ни дал богатый человек бедняку, оба от этого становятся хуже — потому, полагаю, что они — не друзья. И все-таки я уверен, что каждый из вас лелеет мечту об идеальном обществе, лучшем, чем то, в котором мы живем, каждый мечтает, мне сдается, о чем-то большем, чем временные полумеры против застарелых недостатков нашей цивилизации.
По моим понятиям, этот идеал, который как осуществимый и многообещающий мыслится самыми передовыми по взглядам представителями нашего собственного класса, сводится к следующему. Должен существовать обширный класс трудолюбивых людей, не слишком утонченных (иначе они не смогут выполнять требуемую от них грубую работу), которым предстоит жить среди удобств (не совпадающих, однако, с удобствами нашего среднего класса), получать известное образование (если они будут в состоянии), не переутомляться, то есть не переутомляться так, как переутомляется рабочий человек, чья самая легкая дневная работа была бы довольно тяжелой людям изысканной среды. Этот класс должен стать основой общества, а его существование полностью освободит от терзаний совесть образованных классов. Из рядов этого образованного класса выйдут руководители и капитаны труда (то есть ростовщики), религиозные и литературные лидеры народного сознания (священнослужители, философы, журналисты) и, наконец, если об этом вообще кто-либо будет думать, — вожаки искусства. Эти два класса, вместе с каким-то третьим или без него, ибо функции этого третьего неопределенны, будут жить вместе в атмосфере величайшей благожелательности, причем высший класс будет помогать низшему, не оскорбляя его своей снисходительностью, а низший — принимать помощь, не унижаясь перед высшим. Низший класс должен быть совершенно доволен своим положением, и между классами не будет ни малейшего антагонизма; кроме того, низшему классу, ставшему счастливым и уважаемым (даже Утопия такого рода неспособна отказаться от мысли о необходимости соперничества между отдельными людьми), будет предоставлено дополнительное благо — надежда, которую будет питать каждый, подняться в высший класс, оставив позади куколку труда, из которой он выпорхнул. Равным образом — если это вообще имеет какое-то значение — низший класс не будет лишен должных политических или парламентских прав; все люди (или почти все) будут равны перед урной для голосования, если отвлечься от того, что их голоса можно будет покупать, как любой другой товар. Так рисуется мне этот либеральный идеал реформированного общества, характерный для среднего класса: весь мир превращается в буржуа — крупных и мелких; под эгидой конкурентной коммерции воцаряется мир; душевный покой и чистая совесть всем и каждому, и можно жить, руководствуясь девизом «горе отстающему».
Что касается меня, то я ничего, совершенно ничего не имею против этого идеала, если только его можно осуществить. Религия, мораль, искусство, литература и наука, насколько представляется, могли бы процветать в таком обществе и превратить мир в сущий рай. Но разве мы уже не попытались этого добиться? Разве не ликуют многие, говоря с трибуны о скором приближении этого блаженного времени? Кажется, о непрерывно растущем процветании трудящихся классов заходит речь каждый раз, когда какой-нибудь политический деятель выступает по общим проблемам, когда он забывает о политике своей партии или, напротив, слишком хорошо о ней помнит. Я не намерен лишать доброго имени то, что его заслуживает. По-моему, многие глубоко верят в осуществимость этого идеала, хотя и осознают отчетливо, насколько плачевно далеко от него теперешнее положение вещей. Мне известно, что ради осуществления этого идеала некоторые люди приносят в жертву время, деньги, удовольствия, даже собственные свои предрассудки — люди, ненавидящие раздоры и любящие мир, люди, упорно работающие, добрые, нечестолюбивые. Чего же они добились? Насколько ближе подошли они к идеалу буржуазного сообщества, чем во времена билля о реформе{5} или отмены хлебных законов{6}? Что ж, возможно, они несколько ближе к великой перемене, ибо в доспехах самодовольства появляется трещина, ибо возникло подозрение, что необходимо ликвидировать не случайные проявления системы конкурентной коммерции, а саму эту систему. Но что касается идеала этой системы, которая будто бы может стать благодаря реформам человечной и пристойной, то они так же близки к нему, как близок к луне человек, поднявшийся на стог сена. Я не хочу слишком долго говорить о заработной плате отдельно от вопроса об отвратительном контрасте между богатыми и бедными, контрасте, который составляет сущность нашей системы. И все же не забывайте, что, опускаясь ниже известного предела, бедность означает вырождение и рабство — подлинное и неприкрытое. Мне встретилось утверждение одного из оптимистических представителей богатого класса, что средний годовой доход английской трудовой семьи составляет сто фунтов. Я не верю этим цифрам, ибо убежден, что они раздуты данными о заработной плате, которая выплачивалась во время инфляции, — они игнорируют шаткое положение большинства трудящихся. Я прошу вас, однако, не укрываться за средними цифрами, ибо они раздуты хотя бы за счет высоких заработков особых групп рабочих в особых местах, а в промышленных районах они увеличены тем, что на фабриках заняты и жены рабочих, а это, на мой взгляд, отвратительный обычай. Раздуты они и другими данными такого же сорта, проверять которые предоставляю вам самим. Но даже и не в этом дело. Что касается меня, то меня не утешает и огромный средний заработок стольких миллионов трудящихся людей, в сто фунтов в год, ибо в то же время многие тысячи тех, кто не работает, считают себя бедняками при доходе в десять раз большем. Это не утешает меня и потому, что тысячи здоровых мужчин простаивают большую часть рабочего дня у ворот дока близ Поплара в надежде, что некоторым из них повезет получить ничтожно оплачиваемую работу, или же потому, что обычный заработок наемного работника на фермах почти всей Англии составляет десять шиллингов в неделю и даже такую плату фермеры считают разорительной для себя. Если такие средние заработки считаются удовлетворительными, то почему нам ограничиться лишь трудящимися классами? Почему бы нам не включить сюда каждого, начиная с герцога Вестминстерского, а затем уже воспевать доходы английского народа в гимнах радости?
Давайте, говорю я, покончим со средними цифрами, и присмотримся к жизни с ее страданиями, и попробуем представить себе эту жизнь. И обратите внимание на следующее: даже если удастся воплотить в жизнь хотя бы часть этого буржуазного или радикального идеала, то при сохранении существующей системы конкурентной коммерции под ней всегда будут скрываться позорящие ее явления. Мы ухитрились создать громадную массу более или менее зажиточных людей, стоящих совсем близко к среднему классу — преуспевающих ремесленников, мелких торговцев и прочих. Я должен мимоходом сказать, что, вопреки всем врожденным хорошим качествам этих людей, их класс — небольшая честь для нашей цивилизации: коль скоро дело касается еды, то они набивают себе животы чем попало, но живут они в скверных домах, получают скудное образование, находятся во власти низменных суеверий, чужды разумных удовольствий и совершенно лишены чувства прекрасного. Но оставим это. Ибо я знаю, что мы можем весьма значительно увеличить в пропорциональном отношении эту прослойку, не производя никаких серьезных перемен в нашей системе, ибо в самом низшем слое общества будет по-прежнему сохраняться класс, от которого мы никогда не избавимся, пока живем, руководствуясь девизом «горе отстающему». Класс этот — класс жертв. Больше всего другого я хочу, чтобы мы не забывали о них (и, судя по всему, мы вряд ли о них забудем в течение ближайшей недели), чтобы не утешали себя средними цифрами, столкнувшись с тем фактом, что богатства богатых и комфорт состоятельных покоятся на огромной и страшной нищете — унизительной, жалкой и бесполезной. О ней до последнего времени мы слышали мало, слишком мало. Нам теперь доподлинно известно, что эта нищета — действительность, и мы можем лишь утешаться надеждой, что сможем, если будем усердны и внимательны (а мы редко такими бываем), существенно уменьшить ее размеры. Я спрашиваю вас, совместима ли такая надежда с нашей хваленой цивилизацией с ее совершенным вероучением, высокой моралью и четкими политическими принципами? Посчитаете ли вы чудовищным, что некоторые люди возымели иную надежду и видят перед собой идеал общества, в котором не будет классов, без конца унижаемых — будто бы во имя блага общества? Я бы хотел напомнить, что этот самый низший, крайне бедный класс находится в бездне, зияющей и перед всей массой трудящихся классов, которые, вопреки всем средним цифрам, еле сводят концы с концами. Проигрыш в жизненной игре заставляет богача смирить свое честолюбие и удалиться от дел, человека среднего достатка вынуждает довольствоваться положением подчиненного и сносить утомительные перемены, а рабочего человека сталкивает в ад безысходного унижения.
Надеюсь, среди присутствующих лишь немногие могут успокоить свою совесть тем, что трудящиеся классы навлекают на себя нищету собственной расточительностью и безрассудством. Несомненно, некоторые повинны в этом, ведь философы — стоики высокого полета — встречаются среди поденщиков не намного чаще, чем среди богачей и людей достатка. Но мы прекрасно знаем, с каким упорством массы бедняков придерживаются такой степени бережливости, которая сама по себе унижает человека, — ведь в его природе заложена любовь к радостям и удовольствиям. И вот, несмотря на всю свою бережливость, бедняки все глубже падают в бездну нищеты. Так что же? Решимся ли мы отрицать это, встречая на каждом шагу в нашем собственном классе ни в чем не повинных неудачников; многие из них гораздо достойнее и полезнее счастливчиков. Не это ли обнаруживается в самом состоянии войны, именуемой нами системой неограниченной конкуренции, войны, где лучшее снаряжение, которым человек может обзавестись, это жестокое сердце и отсутствие совести? Осуществить либеральный идеал, преобразовать нашу нынешнюю систему в общество умеренного классового господства невозможно, потому что наша система — это, в конце концов, лишь неумолимая и непрерывная война. Если только эта война прекратится, коммерции, в том смысле, в каком мы понимаем это слово, наступит конец, и уже больше не будут производиться горы товаров, которые либо сами по себе бесполезны, либо полезны только для рабов и рабовладельцев. И тогда снова искусство будет определять, какие товары полезны, а какие товары вообще нет смысла производить, ибо не нужно создавать ничего, что не радует ни производителя, ни потребителя, а радость созидательного труда рождает искусство. Таким образом, искусство поможет почувствовать разницу между бесплодностью труда и его полезностью, хотя теперь бесплодность труда вообще, как я уже сказал, никого не тревожит: пока человек работает, его признают полезным — вне зависимости от того, над чем он трудится.
Говорю вам: система конкурентной коммерции, по существу, бесплодна, и это является следствием анархии. Не обманывайтесь показным порядком в обществе плутократии. Тут дело обстоит так же, как в былую пору во времена войн, когда все внешне говорит о спокойствии и удивительном порядке. Тверда и покойна поступь марширующего полка. Выдержанны и красивы сержанты. Сверкает на солнце начищенная пушка, доведено до блеска войско убийц. Планшеты адъютантов и сержантов выглядят вполне невинно, да и сами приказы на разрушение и грабеж даются с той спокойной точностью, которая кажется лучшим свидетельством спокойной совести. Но все это — маскарад, прикрывающий растоптанные нивы и сожженные дома, искалеченные тела, безвременную смерть достойных людей, обездоленный отчий край. Обо всем этом, о последствиях порядка и уравновешенности, то есть того, что поворачивает лицом к нам, домоседам, цивилизованная солдатчина, нам говорили часто и достаточно красноречиво, и нам бы следовало призадуматься над этим; достаточно часто нам показывали изнанку военной славы, но не могли показать ее ни слишком часто, ни слишком красноречиво. И тем не менее, скажу я, именно такой маской прикрывается система конкурентной коммерции — с ее респектабельностью и чопорным порядком, с ее болтовней о мире, о плодотворном сотрудничестве стран и прочем; в то же время вся ее энергия, вся ее строгая организация направлены на одну цель — лишать других средств существования. И вне этого все должно идти своим ходом, и не важно, кому от этого хуже или лучше. Здесь, как в войне огнем и мечом, все другие цели должны быть сметены и подчинены одной. Впрочем, торговая война хуже прежних войн хотя бы потому, что последние велись с перерывами, а эта ведется без устали, непрерывно. Ее командующие и полководцы никогда не устают провозглашать, что она должна развиваться, пока существует мир, и в этом-то, в непрерывном ведении этой войны, и состоит будто бы предел стремлений человека и его семьи. О чем-то подобном говорится в стихах:
«Во славу их во мглу забот
Погружена толпа рабов,
Легко крутя от дыбы круг
Под стоны жертв и треск их рук».
Что может низвергнуть эту ужасную систему, такую прочную, так глубоко ушедшую корнями в корысть, в глупость и малодушие энергичных и узколобых людей, столь могущественную и вдобавок еще защищенную от нападений анархией, которую она же и породила? Ничто, кроме возмущения этой анархией и кроме той новой силы, которая в свою очередь вырастет или, вернее, уже вырастает на почве этого возмущения. Это новое и свежее входит в состав той самой системы, которую оно призвано уничтожить. Ибо более полное развитие промышленного производства из древних ремесел через систему мастерских в систему машин и фабрик, отнимая у рабочих всю радость их труда и надежду выбиться в отличного мастера, объединило их в один громадный класс. Своим гнетом, принуждая их жить монотонной жизнью, промышленное производство помогло им почувствовать как свою солидарность, так и антагонистичность своих интересов с интересами капиталистического класса. На протяжении всего развития цивилизации они ощущают потребность подняться именно как класс. Как я уже сказал, для них невозможно соединиться со средними классами, чтобы создать всеобщее царство умеренных буржуазных порядков, о котором мечтали некоторые, ибо те, кто поднимается из своего класса, тотчас же входят в буржуазию, становятся владельцами хотя бы небольших капиталов и эксплуататорами труда, а позади них все же остается низший класс, в свою очередь затягивающий в свое лоно всех неудачников. С недавнего времени процесс этот усиливается с быстрым ростом громадных фабрик, уничтожающих остатки мелких мастерских, обслуживаемых людьми, которые еще недавно могли надеяться стать самостоятельными хозяевами, с ростом огромных магазинов, уничтожающих мелких торговцев. Осознав невозможность подняться в качестве класса, в то время как конкуренция, естественно, подавляет их, считая это необходимым для своего существования, рабочие начали рассматривать объединение как естественный для себя выход — аналогично тому, как капиталисты смотрят на конкуренцию; именно у рабочих, и ни у кого другого, явилась надежда навсегда покончить с деградацией классов.
Я выступаю сейчас перед вами, так как верю, что эту надежду воспримут и средние классы, и призываю воспринять ее. Я убежден, что только от ее осуществления зависит также и другая — надежда на возрождение искусства, на то, что средние классы достигнут подлинной утонченности, которой теперь нет, о чем скорбно свидетельствует убожество и вульгарность нашего жизненного окружения — даже и людей богатых. Я знаю, что у некоторых людей возможность будущего освобождения от классового неравенства вызывает не надежду, а страх. Они могут утешиться мыслью, что бояться претворения социализма в жизнь, по крайней мере в Англии, преждевременно, что у пролетариата нет надежд и поэтому он останется мирным в нашей стране, где быстрое и почти совершенное развитие коммерческой системы уничтожило возможность сплочения низших классов, где сами объединения пролетариата, тред-юнионы, основанные с целью укрепления рабочих как класса, превратились уже в тормоз и консервативную силу, которую буржуазные политиканы используют для целей своей партии, где пролетариат получает весьма скудное образование и где, наконец, пропорциональное отношение города к сельской местности так велико, что их жители порвали связи с крестьянством и стали, как и их отцы, горожанами; с каждым годом они становятся все слабее физически.
В Англии масса рабочего люда лишена всякой надежды, и в течение какого-то времени, а может быть, и достаточно долго, будет нетрудно держать их в подчинении. Надежду на то, что так и будет, я бы назвал просто надеждой негодяя, ибо она зиждется на нищете трудящихся. Такие расчеты, на мой взгляд, способны питать лишь рабовладельцы или их прихлебатели. Я верю, однако, что надежда растет среди трудящихся классов Англии. Во всяком случае, в одном вы можете быть уверены — по крайней мере ширится недовольство. Можно ли в том сомневаться, когда существуют незаслуженные страдания? Кто из нас довольствовался бы десятью шиллингами в неделю, на которые нужно вести наше домашнее хозяйство, живя в неописуемой грязи и платя за нее, как за хорошее жилище? Можно ли сомневаться, что если бы борьба за существование оставила нам хоть немного времени, мы внимательнее пригляделись бы к праву богатых и довольных удерживать нас в этом положении якобы потому, что это необходимо обществу? Я говорю вам: в мире — бездна недовольства, и если вы хотите жить иной жизнью, чем просто делать деньги ради денег, если вы ищете иной, более высокий идеал, я призываю вас помочь превратить недовольство в надежду, то есть в требование социального возрождения. Этот мой призыв продиктован не страхом перед недовольством, а собственным моим недовольством и жаждой справедливости.
И все же, если кто из вас страшится брожения, которое существует повсюду, то я не вправе говорить, будто у вас нет для этого оснований. Я представляю перед вами созидательный социализм, но социалистами называют себя и другие люди, целью которых является не перестройка, а разрушение, люди, которые считают, что нынешнее положение ужасно и нестерпимо (и они правы) и что существует только одно средство — не страшась жертв, сотрясать общество, непрестанно нанося ему удары, чтобы в конце концов оно расшаталось и рухнуло. Подумайте, а не стоит ли вступить в борьбу с этой доктриной и превратить недовольство в надежду на перемену, которая повлечет за собой и перестройку? Не сомневайтесь, однако, что если даже время перемен еще очень далеко от нас, то в конце концов оно придет. Наступит день, когда средние классы осознают недовольство пролетариата; но еще до того некоторые люди отрекутся от своего класса и, движимые любовью к справедливости или убежденные фактами, соединят свою судьбу с рабочими. Что же касается остальных, то, когда их совесть проснется, они окажутся перед выбором: либо отказаться от своей морали, которая и так на три четверти лицемерна и лишь на одну — искренна, либо — уступить. В любом случае я твердо убежден, что перемена наступит и ничто не может серьезно затормозить возрождение, но все же я хорошо знаю, что от среднего класса зависит, окажется ли мирной или насильственной разрядка недовольства, которое должно предшествовать этому возрождению. Препятствуя возрождению, — кто знает, до какого насилия вы дойдете. Возможно, даже до отказа от той морали, которой мы, люди среднего класса, так гордимся. Но способствуйте возрождению, преданно стремясь всем сердцем к тому, чтобы восторжествовала правда, — чего вам тогда бояться? Во всяком случае, — не собственной жестокости, не собственного деспотизма.
И я снова говорю, что дело зашло слишком далеко и претензия по меньшей мере на любовь к справедливости — слишком обычна для нас, чтобы буржуазия могла пытаться удерживать пролетариат в состоянии рабства перед капиталом, как только он по-настоящему придет в движение, иначе как ценой полного вырождения своего класса, не говоря о всех других последствиях. Я не могу не надеяться, что в числе присутствующих здесь находятся и те, кто уже переживает страх перед тенью этого вырождения, этого последствия сознательной поддержки несправедливости, и кто стремится покончить с полуневежественной деспотией, о которой говорил Китс{7} и которую действительно постоянно поддерживают богатые. К этим людям я обращаюсь в своих заключительных словах с призывом отречься от претензий своего класса и соединить свою судьбу с судьбой рабочих. Полагаю, что некоторые из них останутся в стороне от активного содействия этому делу из-за боязни перед организацией, иначе говоря, из-за непрактичности, которая столь обычна в Англии, особенно среди высокообразованных людей, и в высшей степени обычна, простите мою откровенность, для наших старинных университетов. Поскольку я член организации, пропагандирующей социализм, я серьезно прошу тех, кто согласен со мною, активно помогать нам, отдавая ваше время и ваши дарования — если вы в силах, а если нет, то по крайней мере помогая, если возможно, деньгами. Если вы согласны с нами, не стойте в стороне только потому, что у нас нет еще изящных манер, утонченного языка, нет даже и предусмотрительной мудрости в действиях, качеств, которые были из нас вытравлены долгим гнетом конкурентной коммерции.
Искусство вечно, а жизнь коротка. Давайте по крайней мере сделаем что-нибудь прежде, чем умрем. Мы ищем совершенства, но не можем найти совершенных средств, чтобы вызвать его к жизни. Для нас будет достаточно, если мы сможем объединиться с теми, у кого цели — правильны, а средства — честны и открыты. Я утверждаю, что если мы в дни сегодняшней борьбы будем дожидаться, когда наше содружество станет совершенным, то умрем прежде, чем чего-либо достигнем. Вам в силу рождения повезло стать мудрыми и утонченными, — так теперь помогайте же нам повседневно добиваться успеха, вливайте в нас по капле вашу великолепную мудрость и великолепную утонченность, а вы сами, в свою очередь, почерпните мужество и надежду у тех, у кого нет такой совершенной мудрости и утонченности. Помните, у нас есть только одно оружие против страшной системы себялюбия, на которую мы идем в наступление, и это оружие — единство. Да, оно должно быть зримо. Мы должны постоянно осознавать его, когда сталкиваемся с другими людьми, враждебными или равнодушными к нашему делу. Организованное братство — вот что должно развеять чары сеящей анархию плутократии. Один человек с какой-либо идеей в голове рискует прослыть безумцем. Двое с одной общей идеей могут показаться глупцами, но не безумцами. Десять человек, объединенных одной идеей, начинают действовать. К сотне относятся как к фанатикам. Тысяча — и общество начинает сотрясаться. Сто тысяч — повсюду вспыхивает война, и общее дело одерживает осязаемые и реальные победы! Но почему только сто тысяч? Почему не сто миллионов — и тогда мир на земле? И это вы и я, объединенные одной идеей, должны ответить на этот вопрос.