Место: Амстердам
Гид: Гюстав Флобер
Я вышел из самолета в амстердамском аэропорту Схипхол и, пройдя буквально несколько шагов по зданию терминала, обратил внимание на висевший под потолком указатель с информацией о местонахождении стойки регистрации транзитных пассажиров и о том, как пройти к выходу и в зал ожидания. Этот указатель меня просто поразил. Нет, на первый взгляд, в нем не было ничего особенного: просто яркий желтый прямоугольник примерно метр в высоту и два в длину, предельно простой по дизайну — пластиковая панель, вставленная в освещенный изнутри алюминиевый короб, который подвешен на стальных кронштейнах к потолку, покрытому, как паутиной, целой сетью каких-то проводов, кабелей и воздуховодов от кондиционеров. Несмотря на всю свою простоту и, я бы даже сказал, обыденность, указатель очень порадовал меня, да что там порадовал он действительно доставил мне огромное удовольствие, причем, как это ни странно, не чем-нибудь, а своей зкзотичностью. Экзотичность выражалась сразу в нескольких деталях: в удвоенной букве «а» в слове Aankomst, в непривычном для английского языка соседстве букв «u» и «i» в слове Uitgang, в использовании дублирующих английских подписей к основным словам, в слове balies, обозначающем «стойки регистрации», и в использовании лаконичных, практичных и удобных для восприятия современных шрифтов «Фрутигера» и «Юниверса».
Увидев указатель, я обрадовался прежде всего тому, что его непривычность и новизна для моего взгляда свидетельствовали: я только что куда-то приехал. Указатель стал для меня символом пересечения границы. Может быть, утверждение и покажется спорным, но я могу со всей уверенностью заявить, что на моей родине такой указатель не копировал бы точь-в-точь то, что я увидел здесь, в Голландии. Скорее всего, фон был бы не таким ярко-желтым, гарнитура была бы выбрана более мягкая и, скорее всего, несколько архаичная. Разумеется, текст не дублировался бы ни на каком иностранном языке (у нас ведь никому нет дела до трудностей, которые испытывают иностранцы в нашей стране), а следовательно, не было бы на указателе никаких двойных «а» — а ведь едва увидев эту повторенную дважды букву, я ощутил, что погружаюсь в атмосферу страны с совершенно другой историей и другим складом мышления.
Электрические вилка и розетка, смеситель в ванной, банка из-под джема или тот же указатель в аэропорту — все эти вещи могут сказать нам больше, чем вкладывали в них даже их создатели-дизайнеры. Они ни много ни мало могут поведать нам об истории и культуре того народа, который создавал их такими, какими они стали. Народ, представитель которого создавал дизайн указателей в аэропорту Схипхол, как я понял, во многом отличается от нации, к которой принадлежу я. Какой-нибудь этнограф-специалист по национальным характерам запросто возвел бы использование в информационных указателях именно выбранных шрифтов к течению неопластицизма, родившегося и пережившего расцвет в Голландии в начале двадцатого века. Повсеместное дублирование голландских надписей английским текстом, несомненно, можно было бы связать с открытостью голландцев ко всем иностранным веяниям и проследить историю такого восприятия привнесенных элементов культуры вплоть до основания Ост-Индской компании в 1602 году, а простоту и лаконичность оформления вывески можно со всей очевидностью связать с кальвинистской эстетикой, ставшей основополагающей чертой национального голландского характера, сформировавшегося в шестнадцатом веке в ходе войны за испанское наследство.
Тот факт, что информационные указатели в аэропорту могут быть такими разными в разных странах, явился для меня подтверждением простой, но весьма приятной мысли: все страны разные, и за каждой границей люди живут по-своему. Тем не менее один лишь факт отличия наших указателей от голландских не доставил бы мне такого удовольствия. Я, быть может, обратил бы на него внимание, порадовался бы тому, что отметил это явление, но радость моя была бы недолгой. В данном же случае разница между внешне очень похожими предметами стала для меня своего рода доказательством того, что в других странах многое делают так, как мне нравится, и при этом — гораздо лучше, чем в моей родной стране. Если я и назвал указатель в Схипхоле экзотичным, то лишь потому, что ему удалось деликатно, но в то же время убедительно предупредить меня, что страна, которая лежит там, за указателем «uitgang», во многих, и при этом в принципиальных для меня, отношениях окажется мне ближе и понятнее, чем родина. Иными словами, этот указатель обещал мне радость, удовольствие и счастье.
Само слово «экзотика» обычно соотносится с чем-то более ярким и колоритным, чем голландские вывески и указатели. Экзотикой принято считать заклинателей змей, гаремы, минареты, верблюдов, восточные базары и мятный чай, который усатый слуга разливает с большой высоты в маленькие стеклянные стаканчики, расставленные по широкому подносу.
В первой половине девятнадцатого века этот термин практически стал синонимом всего, что имеет отношение к Ближнему Востоку. Когда Виктор Гюго в 1829 году опубликовал стихотворный цикл «Восточные мотивы», он с полным правом мог заявить в предисловии: «Восток привлекает нас сейчас гораздо больше, чем когда бы то ни было в прошлом. Восток стал всеобщим больным местом — и с этим фактом автор данной книги не счел возможным не считаться».
В своих стихах Гюго коснулся всех «знаковых тем» европейской ориенталистской литературы. В книге есть буквально все: и пираты, и паши, султаны и специи, усы и дервиши. Герои Гюго пьют мятный чай из маленьких стаканчиков. Эти произведения без труда нашли своего читателя — точь-в-точь как «Тысяча и одна ночь», ориенталистские романы Вальтера Скотта и байроновский «Гяур». В январе 1832 года Эжен Делакруа уезжает в Северную Африку для того, чтобы попытаться передать восточную экзотику при помощи холста и красок. На протяжении трех месяцев — с первого дня пребывания в Танжере — Делакруа носил только местную одежду, а в письмах к брату подписывался как «твой африканец».
Даже общественные места, улицы и площади европейских городов в то время начали приобретать определенный восточный колорит. Так, например, 14 сентября 1833 года толпы людей собрались на набережных Сены в Руане, чтобы приветствовать французский военный корабль «Луксор», шедший вверх по реке по направлению к Парижу. Прибыло же судно из Александрии, где в его трюм на специально подготовленное укрепленное ложе погрузили огромный обелиск, вывезенный из храмового комплекса в Фивах. Памятник древнеегипетской культуры было решено установить на островке, разделяющем транспортные потоки в самом центре Парижа — на площади Согласия.
Эжен Делакруа. Двери и эркеры в арабском доме (фрагмент), 1832 г.
Стоял на набережной среди зевак и мрачный двенадцатилетний мальчик по имени Гюстав Флобер, который в те дни больше всего на свете мечтал уехать из Руана, стать погонщиком верблюдов где-нибудь в Египте и потерять девственность в гареме, распрощавшись с детством в объятиях женщины с оливковой кожей и с нежным, едва заметным пушком над верхней губой.
Этот двенадцатилетний мальчишка всей душой презирал Руан, а заодно с родным городом — и всю Францию. Как потом вспоминал его школьный товарищ Эрнест Шевалье, в разговорах Флобер с величайшим презрением отзывался о «великой цивилизации», которой, как он считал, нечем было гордиться, кроме как «паровозами, ядами, кремовыми тортами, институтом королевской власти и гильотиной». Собственная же жизнь, по словам самого Гюстава, была «стерильной, банальной и при этом страшно тяжелой». «У меня нередко возникает желание получить право рубить направо и налево головы прохожим, попадающимся мне на пути, — изливает он душу на страницах дневника. — Мне скучно, скучно, скучно». Не раз и не два возвращается Флобер к теме однообразия и безрадостности жизни во Франции и особенно в Руане. «Сегодня мне было невыносимо скучно, — замечает он под вечер на редкость неудачного воскресенья. — Как прекрасны наши французские провинции, как милы и очаровательны те, кто так комфортно устроился жить здесь. Все их разговоры сводятся к… обсуждению налогов и дорожному строительству. Каким особым смыслом наполнено здесь само понятие „сосед“. Едва ли не важнейшей составляющей социального статуса человека является его соседство с кем-то. Об этом качестве нужно говорить везде и всюду, а само это слово писать только прописными буквами: СОСЕД».
Восток стал для юного Флобера своего рода внутренним убежищем, где он мог мысленно скрыться от окружавшего его мира, где царили посредственность и фальшивое, ложно понятое чувство гражданского долга. В своих ранних произведениях и в переписке тех лет он постоянно обращается к теме Ближнего Востока. Так, например, в «Ярости и бессилии» — рассказе, написанном в 1836 году в возрасте пятнадцати лет (сам Флобер ходил тогда в школу и мечтал о том, как было бы хорошо убить мэра Руана), — автор вкладывает свои восточные фантазии в уста главного героя мсье Омлина, который мечтает о «ярком солнце Востока, о голубом небе, о позолоченных минаретах… о караванах, идущих через пески, о прекрасных восточных женщинах… загорелых, с оливковой кожей».
В 1839 году (Флобер тогда читал Рабле и, вдохновленный его великим произведением, очень хотел научиться портить воздух так громко, чтобы было слышно на весь Руан) он написал другой рассказ, «Мемуары безумца» — произведение вполне автобиографичное, герой которого вспоминает юность, одухотворенную лишь одной мечтой — мечтой о Ближнем Востоке: «Я мечтал о дальних путешествиях по пескам юга. Я мысленно видел Восток — его бескрайние пустыни, его дворцы, его караваны с верблюдами, бредущими по пескам под перезвон медных колокольчиков… Я видел синее море, чистое небо, серебристый песок и женщин со смуглой кожей и диким, яростным взглядом, женщин, которые шептали мне слова страсти на языке гурий».
Еще два года спустя (к тому времени он уже уехал из Руана и, исполняя волю отца, изучал юриспруденцию в Париже) Флобер написал еще один рассказ — «Ноябрь», у героя которого не было ни возможности, ни желания пользоваться железными дорогами и прочими благами буржуазной цивилизации, включая услуги дипломированных юристов. Этот человек внутренне идентифицировал себя с восточными купцами: «Ах, как бы я хотел ехать сейчас верхом на верблюде. Перед тобой — красное предзакатное небо и выжженный бурый песок. Бесконечные волны барханов уходят в бесконечность, к пылающему горизонту… Вечером караванщики ставят шатры, поят своих верблюдов и разжигают костры, чтобы отпугивать шакалов, вой которых доносится из темноты, из ночной пустыни; поутру, наполнив калебасы водой из источника в оазисе, караван вновь отправляется в путь».
В сознании Флобера слово счастье заменяется синонимом — словом «Восток». В минуты уныния, которые навевали на него учеба, отсутствие красивой и романтической личной жизни, профессиональные успехи, которых ждали от него родители, погода и сопутствовавшие неблагоприятным погодным условиям жалобы местных крестьян (дождь шел две недели, и в затопленных полях под Руаном завязли и утонули несколько коров), Флобер написал своему другу Шевалье: «Моя жизнь, которую я в мечтах представлял себе такой прекрасной, такой поэтичной, такой насыщенной любовью и событиями, превращается в жизнь самого заурядного человека — однообразную, по-житейски здравую и совершенно бессмысленную. Ну, закончу я свою юридическую школу, меня допустят до судебных дел, и венцом моей карьеры станет должность уважаемого ассистента окружного адвоката в маленьком провинциальном городке — в каком-нибудь Ивто или Дьеппе… Жалкий безумец, мечтавший о славе, любви, лавровом венке, дальних путешествиях и о Востоке».
Люди, жившие в те времена на побережье Северной Африки, Саудовской Аравии, Египта, Палестины и Сирии, немало удивились бы, узнав, что для какого-то юного француза даже названия их стран стали чем-то вроде синонимов для всего хорошего, что есть в мире. «Да здравствует солнце, да здравствуют апельсиновые рощи, пальмы, цветы лотоса и прохладные павильоны с полами, вымощенными лавром, и комнатами с деревянными панелями на стенах и резными дверями, за которыми слышится шепот любви! — восклицал Флобер. — Неужели я никогда не увижу древние некрополи, над которыми по ночам, когда верблюды и караванщики отдыхают рядом с колодцем или источником, слышится вой гиен, от которого, кажется, готовы ожить мумии древних правителей?»
Так получилось, что его мечтам суждено было сбыться: отец Гюстава умер, когда Флоберу было двадцать четыре года. Неожиданная кончина отца сделала молодого человека наследником некоторого состояния, размеры которого позволили избежать, казалось бы, уже предначертанной участи и не становиться адвокатом по мелким административным делам, связанным с утонувшим на заболоченном поле крупным рогатым скотом. Осознав перемены, произошедшие в его жизни, Гюстав тотчас же стал планировать поездку в Египет. В этом деле ему активно помогал его друг Максим дю Камп — соученик, вполне разделявший страсть Флобера. Увлечение Востоком сочеталось у дю Кампа с весьма практическим взглядом на жизнь, что было далеко не лишним качеством для молодого человека, задумавшего отправиться в столь далекое путешествие.
Двое одержимых Востоком энтузиастов отбыли из Парижа в конце октября 1849 года. Корабль отчалил от марсельской пристани — и в середине ноября они уже сошли на берег в Александрии. «Когда до побережья Египта оставалось каких-то два часа, я вместе со старшиной рулевых поднялся на нос судна и увидел впереди сераль Аббаса-паши. Он возвышался над бескрайней синевой Средиземного моря, как черный купол», — пишет Флобер в письме, адресованном матери. Солнце обрушивалось на него всем своим жаром. Впервые я увидел Восток наяву пылающим под нестерпимо жаркими лучами солнца — словно расплавленное серебро разлилось по поверхности моря. Вскоре на горизонте показался и берег. Первое, что я увидел на причале, — это два верблюда, которых вел за собой погонщик. Чуть поодаль, на краю пристани, несколько арабов преспокойно ловили рыбу. По трапу мы сошли под оглушительный аккомпанемент. Такую какофонию трудно даже себе представить: повсюду — темнокожие мужчины и женщины, верблюды, тюрбаны, направо и налево раздаются пинки и удары погонщиков, причем все это сопровождается беспрестанными гортанными, режущими слух выкриками. Я жадно глотал эти звуки, краски, как какой-нибудь голодный осел, набивающий себе брюхо соломой.
В Амстердаме я снял номер в маленькой гостинице в районе Джордан и, позавтракав в кафе (roggenbrood met haring et uijes), пошел прогуляться по западным кварталам города. В Александрии времен Флобера экзотикой были верблюды, арабы, преспокойно ловящие рыбу в шумном порту, и гортанные крики местных жителей. Современный Амстердам предлагает внешне совершенно другие, но по сути абсолютно такие же проявления экзотики: например, здания там построены из удлиненных бледно-розовых кирпичей, связанных между собой на удивление белым раствором (кладка у голландцев получается гораздо более ровной и аккуратной, чем в Англии или в Америке, а кроме того, после постройки так и остается на виду, в отличие от оштукатуренных кирпичных стен во Франции или Германии); вдоль улиц выстроились шеренгой узкие многоквартирные дома начала двадцатого века с большими окнами-витринами на первом этаже; повсюду, буквально у каждого дома, стоящего отдельно или встык с другими, припаркованы велосипеды (чем-то это напоминает университетские городки и других странах); характерны для Амстердама и некоторая демократичная небрежность в оборудовании и оформлении улиц, отсутствие нарочито роскошных зданий, прямые улицы, то и дело пересекающие небольшие парки, что наводит на мысль о работе ландшафтных дизайнеров, когда-то проникшихся идеями социалистического города-сада. На одной из улиц, вдоль которой выстроились, как на параде, абсолютно одинаковые многоквартирные дома, я вдруг остановился около красной входной двери и почувствовал непреодолимое желание провести остаток своих дней именно в нем. Надо мной — на уровне третьего этажа — я увидел три окна, явно принадлежащих одной квартире, все не занавешенные. Стены в комнате были выкрашены белой краской и украшены одной, довольно большой, картиной, изображение на которой состояло из крохотных синих и красных точек. У стены стоял дубовый стол, большой книжный стеллаж и кресло. Мне захотелось пожить так, как живут обитатели амстердамских квартир. Мне захотелось обзавестись велосипедом и по вечерам заходить домой, вставляя ключ в скважину на красной входной двери. Мне захотелось подойти к окну без занавесок и в вечерних сумерках смотреть в окна точно такой же квартиры напротив, а затем, плотно поужинав erwentsoep met roggebrood en spek, спокойно почитать, лежа в постели в комнате с белыми стенами и белыми простынями.
Почему же мы так легко поддаемся очарованию таких мелочей, как входная дверь в дом в чужой стране? Почему можно влюбиться в страну или в город просто потому, что там есть трамваи, а люди редко вешают занавески на окна в домах? Какой бы абсурдной и преувеличенно бурной ни казалась наша реакция на некоторые мелкие (и в общем-то мало о чем говорящие) детали в заграничной жизни, на самом деле подобные ситуации хорошо знакомы любому по собственной жизни. Мы ведь порой точно так же влюбляемся в человека из-за ерунды, например, приходя в восторг от того, как он намазывает масло на хлеб. В другой ситуации нас эмоционально отталкивает человек, который, видите ли, не угодил нам всего-навсего своими предпочтениями в области дизайна обуви. Обвинять себя в легкомысленности и подверженности воздействию малозначащих факторов значит просто игнорировать тот факт, что детали порой имеют в нашей жизни решающее значение.
В тот амстердамский дом я влюбился по той простой причине, что он показался мне воплощением достоинства и скромности. Здание было явно удобным для жизни, но не пыталось выглядеть роскошным. Оно могло быть построено в обществе, исповедующем принцип финансовой умеренности. Дизайн дома являл собой воплощение точности и достаточности. Парадные входы в лондонские дома обычно пытаются предстать в торжественном образе портиков классических храмов. В Амстердаме же почему-то легко смиряются со своим утилитарным статусом и избегают всякого рода колонн и оштукатуренных откосов, вполне довольствуясь ничем не украшенной кирпичной кладкой. Понравившееся мне здание было современным в лучшем смысле этого слова — оно просто воплощало в себе порядок, свет и чистоту.
В самом приблизительном и тривиальном восприятии слова «экзотический» очарование незнакомых мест ощущается благодаря самому факту их новизны: мы приходим в восторг, обнаружив верблюдов там, где дома привыкли видеть лошадей, увидев ничем не украшенный подъезд многоквартирного дома там, где в нашей стране обязательно пристроили бы какие-нибудь колонны. Но есть в этом узнавании новизны и другое, более глубокое и утонченное удовольствие: мы так высоко оцениваем отдельные детали иностранного быта далеко не только потому, что нам они в новинку. Нет, просто порой они оказываются куда ближе нашему внутреннему восприятию мира и нашим представлениям о том, что красиво и удобно, чем все то, что может предложить нам родина.
Мои восторги по поводу жизни в Амстердаме были теснейшим образом связаны с моей неудовлетворенностью некоторыми сторонами существования в стране, где я родился и вырос. Дома мне очень не хватало подлинной современности и эстетической простоты и лаконичности. Мне претили наше английское нежелание жить в городе по-городскому и наш образ жизни и мысли, непредставимый без тюлевых занавесок.
Порой то, что мы с восторгом воспринимаем за границей как экзотику, на самом деле является именно тем, чего нам так не хватало дома.
Для того чтобы понять, что стало столь экзотично-притягательным для Флобера в Египте, для начала будет полезно внимательно разобраться в чувствах, которые он испытывал по отношению к Франции. То, что так привлекало его в Египте своей новизной, неожиданностью и в то же время осмысленностью, во многих отношениях было полным противоречием тому, что вызывало его плохо скрываемую ярость в родной стране. В основном это было связано с системой ценностей, убеждениями и моделью поведения французской буржуазии, которая со времени падения Наполеона являлась доминирующей силой во французском обществе, определяя тон и характер периодической печати, политику, этику и светскую жизнь. Для Флобера французская буржуазия оказалась вместилищем всех самых отрицательных человеческих качеств, таких, как снобизм, лживая и ложно понимаемая добропорядочность, расизм и невероятное помпезное самодовольство. «Мне самому порой бывает странно, насколько легко самые обыкновенные, банальные высказывания [нашей буржуазии] ставят меня в тупик или же, наоборот, выводят из себя, — жалуется он, с трудом сдерживая копящуюся ярость. — Все эти жесты, голоса, интонации — я просто не в силах выносить их. А от их примитивных и глупых высказываний у меня начинает кружиться голова… Буржуазия… — это для меня нечто непостижимое». Тем не менее на протяжении тридцати лет писатель упорно пытался понять этих людей, наиболее наглядно отразив результат этого процесса в своем «Лексиконе прописных истин» — сатирическом каталоге наиболее характерных и удивительных, с его точки зрения, предрассудков, свойственных французской буржуазии его времени.
Даже элементарная попытка хотя бы в общих чертах сгруппировать по темам статьи, вошедшие в этот словарь, поможет понять, что именно в родной Франции вызывало такое отторжение у писателя и на чем основывался его энтузиазм по поводу Египта.
Подозрительно-неодобрительное отношение к творческим людям
Абсент — яд страшной силы. Одна рюмка — и вы покойник. Журналисты пьют его, когда пишут статьи. От абсента погибло больше наших солдат, чем от бедуинских сабель и пуль.
Архитекторы — все идиоты; делая проект дома, всегда забывают предусмотреть в нем лестницу на второй этаж.
Нетолерантное отношение к жителям других стран, невежество относительно всего, что касается этих стран (и животных, там обитающих)
Английские женщины — даже не верится, что у них могут быть симпатичные дети.
Верблюд — у дромадера два горба, у бактриана — один. Или наоборот; никто и никогда не в состоянии этого запомнить.
Слоны — известны своей хорошей памятью, а также тем, что поклоняются солнцу.
Французы — величайший народ на земле.
Гостиницы — бывают хорошими только в Швейцарии.
Итальянцы — все музыканты. Все обманщики и предатели.
Джон Буль — если вы не знаете, как зовут англичанина, смело обращайтесь к нему, называя Джоном Булем.
Коран — книга, написанная Магометом. В основном в ней речь идет о женщинах.
Чернокожие — очень странно: оказывается, у них белая слюна и они даже могут говорить по-французски.
Чернокожие женщины — в постели лучше, чем белые (см. также: Брюнетки и Блондинки).
Черный — всегда следует добавлять «как эбеновое дерево».
Оазис — постоялый двор или гостиница в пустыне.
Женщины из гарема — все восточные женщины принадлежат к чьему-либо гарему.
Пальма — придает особый колорит восточным пейзажам.
Мачизм — серьезное и вдумчивое отношение к жизни.
Кулак — управлять Францией нужно твердой рукой, а еще лучше — железным кулаком.
Ружье — в загородном доме обязательно нужно иметь хотя бы одну штуку.
Борода — признак силы. Слишком большая борода вызывает облысение. Прикрывает галстук от преждевременного износа.
В августе 1846 года Флобер пишет Луизе Коле: «Я не могу воспринимать себя в полной мере серьезно, несмотря на то что на самом деле я очень серьезный человек. Просто дело в том, что я нахожу себя невероятно смешным. Разумеется, смешным не в том смысле, который вкладывается в это слово авторами простеньких фарсовых комедий. Нет, я имею в виду то смешное, что, похоже, является неотъемлемым качеством нормальной человеческой жизни и что проявляется во множестве элементарных действий и самых обычных каждодневных поступков. Так, например, я ни разу в жизни не побрился, не посмеявшись над собой при этом: по-моему, это просто на редкость дурацкое занятие. Впрочем, все это так трудно сформулировать и объяснить…»
Сентиментальность
Животные — «Ах, если бы только животные умели говорить! Многие из них, несомненно, умнее людей».
Причастие — день первого причастия — «счастливейший день в жизни человека».
Вдохновение (поэтическое) — может быть вызвано: видом на море, любовью, женщинами и т. д.
Иллюзии — непременно следует изображать, что когда-то у вас их было много, и жаловаться на то, что все они были разбиты и утрачены.
Вера в прогресс, гордость за достижения техники и новые технологии
Железная дорога — непременно следует выражать восторг по поводу этого транспортного средства: «Между прочим, дорогой мой, вот мы с вами сейчас здесь сидим и беседуем, а я с утра уже успел съездить в город Х. Я сел на поезд, сделал в Х свои дела и на поезде вернулся обратно уже к Х часам пополудни».
Претензии
Библия — старейшая книга в мире.
Спальня — в старинном замке: Генрих IV всегда проводил ночь здесь.
Грибы — нужно покупать только на рынке.
Крестовые походы — пошли на пользу венецианскому купечеству.
Дидро — известен тем, что рядом с ним всегда упоминается Д'Аламбер.
Дыня — отличная тема для разговора за обедом: это овощ или фрукт? Англичане едят ее на десерт, что, разумеется, просто недопустимо.
Прогулка — непременно предпринять п. после обеда. Способствует хорошему пищеварению.
Змеи — все ядовитые.
Люди пожилого возраста — обсуждая паводок, бурю, грозу и т. д., они всегда уверяют, что никогда раньше такого не видели.
Ханжество, подавленная сексуальность
Блондинки — более горячие и страстные, чем брюнетки (см. также: Брюнетки).
Брюнетки — более горячие и страстные, чем блондинки (см. также: Блондинки).
Секс — слово, употребления которого следует всячески избегать. Надлежит говорить: «Состоялась интимная близость…»
Учитывая все это, можно сказать, что особый интерес Флобера к Ближнему Востоку вовсе не был случайным и, уж конечно, не должен рассматриваться как дань тогдашней моде. Это увлечение Востоком стало закономерным следствием становления его характера. То, что так нравилось ему в Египте, вполне соответствует основополагающим чертам личности самого Флобера. Египет словно поддерживал ту систему ценностей, которую выстроил для себя Флобер, ту систему взглядов и восприятия мира, которую окружающее писателя общество восприняло без особой симпатии.
I. Экзотичность хаоса
С того дня, как Флобер сошел с борта корабля на причал в Александрии, он почувствовал себя как дома в этом мире абсолютного беспорядка — как визуального, так и акустического. Хаотичная египетская реальность пришлась ему по душе. Флобера восторгало буквально все: крики паромщиков, гортанный клекот нубийцев-носильщиков, купцы, торгующиеся с покупателями на повышенных тонах, последние крики забиваемых куриц, рев осла, которого хлещет бичом погонщик, стоны и мычание верблюдов. Вот как описывал он свои впечатления от александрийских улиц: «Гортанные голоса местных жителей напоминают мне крики диких животных, повсюду слышится смех, мелькают белые одеяния, зубы, словно выточенные из слоновой кости, сверкают между толстыми губами под черными носами; люди ходят босиком, у всех грязные ноги, но при этом буквально на каждом виднеются какие-то бусы, ожерелья и браслеты. Ощущение такое, что тебя, сонного, просто окунули в самую гущу какой-нибудь симфонии Бетховена: духовые вот-вот взорвут твои барабанные перепонки, басы ревут, а флейты словно задыхаются, теряясь вдали; каждая деталь высвечивается ярко, выпукло, все вокруг словно впивается в тебя, заставляет обратить внимание; чем больше ты пытаешься сосредоточиться на чем-нибудь конкретном, тем меньше понимаешь, что происходит вокруг в целом… Краски здесь такие яркие, что на них порой устаешь смотреть как будто долго в упор глядишь на горящий дом. Взгляд едва успевает метаться между минаретами, на вершинах которых сидят аисты, между уставшими слугами, в изнеможении лежащими прямо на террасах у, входа в хозяйский дом, и ажурной тенью платановых веток, которую отбрасывают деревья на стены. Звон бесчисленного количества колокольчиков с упряжи верблюдов словно врывается прямо в уши. По улицам прогоняют огромные стада бесконечно блеющих коз, а между всадниками на лошадях и навьюченными осликами тут и там снуют уличные торговцы».
Луи Аг. Шёлковый рынок, Каир. Литография по рисунку Дэйвида Робертса
Эстетические воззрения Флобера не отличались узостью. Он признавал любую, даже самую яркую цветовую гамму — ему нравились и лиловый, и бирюзовый цвета, — вот почему египетская архитектура и ее колористическое решение пришлись ему по душе. В 1833 году вышла в свет книга английского путешественника Эдварда Лейна. Называлась она «Нравы и обычаи современных египтян». Книга имела большой успех и в переработанном автором виде переиздавалась в 1842 году. Вот как Лейн описывает интерьер типичного дома египетского торговца: «Помимо традиционных закрытых мелкой решеткой окон, часть оконных проемов забрана цветным стеклом. Его покрывают узорами или изображениями букетов цветов, павлинов и другими рисунками, пусть и несколько кричащими и безвкусными, но зато всегда радостными и яркими… Стены в комнатах оштукатурены, кое-где прямо по штукатурке довольно примитивно нарисованы условные изображения храма в Мекке, гробницы пророка или все тех же вездесущих цветов. Эти „шедевры“ обычно принадлежат кисти каких-нибудь местных художников-мусульман. Иногда, впрочем, стены по-настоящему красиво украшены цитатами из священных книг и арабских мудрецов, выполненными безупречным каллиграфическим почерком».
Эдвард Уильям Лейн. Частные дома в Каире, эстамп, «Обзор нравов и обычаев современных египтян», 1842 г.
Эта барочная составляющая египетской жизни распространилась буквально на все, включая речь египтян и их манеру выражать свои мысли даже в самых обыкновенных, заурядных жизненных ситуациях. В дневниках Флобер приводит подобные примеры: «Некоторое время назад я стоял в магазине и рассматривал выставленные на прилавке на продажу семена. Женщина, которой я только что дал какую-то мелочь, вдруг разразилась такой тирадой: „да благословит вас Господь, мой почтенный господин. Пусть Бог хранит вас на пути домой, пусть проследит, чтобы вы вернулись в родные края целым и невредимым“»… Когда [Максим дю Камп] спросил у слуги, не устал ли тот, на его вопрос последовал вот какой ответ: «Чтобы не устать, мне достаточно удовольствия предстать перед вашим взором».
Почему же хаос и разнообразие так привлекают Флобера? Все дело в том, что, по его глубочайшему убеждению, жизнь изначально представляет собой хаос, и все попытки как-то структурировать, упорядочить ее (за исключением художественного осмысления действительности) являются следствием искусственного и ханжеского отрицания нашего естества. В письме, адресованном возлюбленной писателя Луизе Коле, написанном во время поездки в Лондон в сентябре 1851 года, буквально через несколько месяцев после возвращения из Египта, Флобер рассказывает: «Мы только что вернулись с прогулки по кладбищу Хайгейт. Я и вообразить не мог, насколько это упадочническое подражание египетской и этрусской архитектуре. Как же все там чистенько и прилизано! Ощущение такое, что люди, похороненные там, даже умирали в белых перчатках. Терпеть не могу эти садики вокруг могил, эти вычищенные, выстриженные клумбочки и высаженные стройными рядами цветочки. Это сопоставление смерти и идеального искусственного порядка всегда казалось мне штампом, вырванным из какого-то бульварного романа. Если уж говорить о кладбищах, то мне больше по душе те, что по каким-то причинам пришли в запустение, те, в оградах которых зияют проломы и дыры, где могилы заросли сорняками и колючими кустами. Гуляя по такому кладбищу, можно ненароком наткнуться на отбившуюся от стада корову, которая забрела туда, чтобы пожевать свежей травы в одиночестве. Согласись, что лучше уж корова, чем стоящий на входе полицейский в форме. Какая же безумная глупость — придуманный людьми порядок!»
II. Экзотичность испражняющихся ослов
«Вчера мы сидели в кафе, считающемся одним из лучших в Каире, — пишет Флобер через несколько месяцев после прибытия в столицу. — При этом в непосредственной близости от нас — в зоне прямой видимости — мы наблюдали гадящего осла и опорожняющего мочевой пузырь мужчину в углу. Никто здесь не находит это странным, никто по этому поводу ничего не говорит». Судя по всему, сам Флобер также находил все это совершенно нормальным.
Краеугольным камнем философии Флобера являлась твердая убежденность в том, что мы являемся не просто духовными созданиями, но и живыми, а следовательно, писающими и какающими существами. С выводами, следующими из этого, может быть, несколько грубоватого и прямолинейно высказанного тезиса, по мнению Флобера, людям надлежит смириться и воспринимать их как должное. «Я не верю, что в нашем теле, состоящем наполовину из грязи и наполовину из дерьма, в теле, наделенном инстинктами, ничуть не более возвышенными, чем те, что свойственны свиньям или лобковым вшам, может быть обнаружено что-либо чистое, возвышенное и нематериальное», — говорил он Эрнесту Шевалье. Сказанное, впрочем, вовсе не означало, что человеку не свойственны какие бы то ни было возвышенные помыслы. Просто ханжество и самодовольство, присущие большей части общества в эпоху Флобера, провоцировали в писателе нестерпимое желание напомнить окружающим о несовершенстве человека и о грязных составляющих его существа. Иногда он даже готов был встать на сторону тех, кто испражняется и мочится прямо в кафе, или даже на сторону маркиза де Сада, апологета содомии, инцеста, насилия и педофилии («Я только что прочитал биографическую статью о де Саде, написанную [известным критиком] Джанином, — сообщает Флобер Шевалье. — Эта статья вызвала у меня отвращение — надеюсь, тебе не следует уточнять, что отвращение я испытал к самому Джанину, который просто сел на своего любимого конька, пустившись в разглагольствования по поводу морали, филантропии и дефлорированных девственниц…»)
В египетской культуре Флобер с величайшим удовлетворением обнаружил готовность признавать дуализм устройства мира и человеческой жизни. Эта оппозиция фиксировалась там, на Востоке, буквально во всем: высоты разума — нечистоты, жизнь — смерть, сексуальность — чистота, безумие — здравый смысл. В ресторанах люди, не стесняясь, рыгали и выворачивали наизнанку желудки. Гуляя по Каиру, Флобер кивнул проходившему мимо мальчику лет шести или семи и услышал в ответ в качестве приветствия такие слова: «да наградит вас Бог всеми богатствами и, главное, длинным членом!» Эдвард Лейн также заметил такой свойственный Востоку дуализм, впрочем, отреагировав на него скорее как Джанин, но не как Флобер: «Жителям Египта, вне зависимости от их социального статуса и, что еще более удивительно — как мужчинам, так и женщинам, свойственна недопустимая в нашем обществе вольность и, я бы даже сказал, бесстыдство в разговорах. Я замечал это качество даже за самыми добродетельными и достойными всяческого уважения женщинами. От высокообразованных людей мне доводилось слышать такие высказывания и суждения, которые, на мой взгляд, скорее могли прозвучать в стенах борделя самого низкого пошиба. Светские и вполне благовоспитанные дамы, не стесняясь присутствия мужчин, порой обсуждают здесь такие темы и называют своими именами такие действия и предметы, упоминать которые в нашей стране постеснялись бы, наверное, даже многие проститутки».
III. Экзотичность верблюдов
«Что меня здесь потрясло и восхитило больше всего, так это верблюды, — писал Флобер из Каира. — Никогда не устаю наблюдать за этими странными животными, с бестолковой, „вразвалочку“, походкой осла и изящно изогнутой, как у лебедя, шеей. Звуки, которые они издают, — это что-то невыразимое. Я потратил немало сил и времени на то, чтобы научиться имитировать крик верблюда, чтобы суметь воспроизвести этот победный рев, когда вернусь домой. Задача оказалась не из легких, придется еще много тренироваться. Сам по себе рев верблюда представляет собой причудливую смесь из какого-то не то треска, не то скрежета под аккомпанемент клекота, похожего на звуки, которые мы издаем при полоскании горла». Через несколько месяцев после возвращения из Египта в письме, адресованном одному из старых друзей семьи, Флобер перечисляет все то, что по-настоящему впечатлило его во время поездки. В список, естественно, вошли и пирамиды, и храмовый комплекс в Карнаке; попали в список и каирские танцовщицы, и некий художник по имени Хасан эль Бильбейс. «Но больше всего меня поразили верблюды (поверьте мне, я не шучу). Никто и ничто не может сравниться по грации с этим спокойным, даже меланхоличным животным. Видели бы вы, как они идут по пустыне — цепочкой, один за другим, ступая след в след друг другу, как солдаты. Их шеи всегда вытянуты, как страусиные, головы подняты, и они идут, идут, идут…»
Почему же Флобер так восхищался верблюдами? Просто он сумел увидеть стоицизм этих животных, сочетающийся с внешней нескладностью и неуклюжестью. Флобера до глубины души тронуло печальное выражение верблюжьих морд и сочетание внешней физической неловкости с невероятным упорством и выносливостью. С точки зрения писателя, жителям Египта были присущи многие черты, свойственные характеру верблюдов, — сила, которую никто не пытается приукрасить громкими и хвастливыми криками, и в то же время покорность, готовность к смирению — столь несвойственные нормандским землякам Флобера и буржуазии вообще, отличающейся в первую очередь надменностью, самоуверенностью и высокомерием.
С подросткового возраста Флобер отвергал бессмысленно оптимистичный взгляд на мир, свойственный французам. Это отрицание он позднее выразил в романе «Мадам Бовари», описывая жестокую и циничную веру в науку наиболее неприятного персонажа фармацевта Оме, — разумеется, в его слова писатель предсказуемо вложил еще более мрачные размышления и наблюдения: «А в конце дня, под вечер, — срать. Произнося это могучее слово, можно смириться с любыми несчастьями, выпавшими как на долю одного отдельно взятого человека, так и всему человечеству. Вот почему я с наслаждением повторяю его — срать, срать». Похоже, что именно эту философию, именно такое отношение к жизни Флобер сумел подсмотреть в печальных, благородных, но в то же время слегка озорных глазах египетских верблюдов.
В Амстердаме, на углу улиц Тведа Хельмерса и Эрнста Константина Гюйгенса, я увидел женщину — лет тридцати или около того, — которая вела велосипед рядом с собой по улице, держа за руль. Рыжие волосы убраны в пучок, длинное серое пальто, оранжевый свитер, коричневые туфли на плоской подошве и очки в строгой деловой оправе. Судя по всему, жила женщина где-то неподалеку, может быть, в том же квартале, — шла она уверенно, явно знакомой дорогой, не проявляя особого интереса к окружающему миру. В корзине, закрепленной перед рулем велосипеда, лежали буханка хлеба и картонный пакет с надписью «Goudappeltje». Разумеется, она не находит ничего необычного в том, что на пакете с яблочным соком буквы «t» и «j» стоят одна за другой, а не разделены какой-нибудь гласной. Нет для нее ничего необычного и в том, чтобы ходить в магазин, используя велосипед не то в качестве тележки, не то в качестве сумки на колесиках. Ну и, разумеется, ей столь же привычны окружающие здания с вмурованными в стены над окнами верхних этажей металлическими крюками для подъема мебели.
Интерес и разбуженное желание порождают стремление понять и разобраться, куда она идет, о чем думает, кто ее друзья. Точно так же и Флобер, добиравшийся на пассажирском речном корабле до Марселя, откуда им с дю Кампом предстояло отплыть на пароходе в Александрию, задавал себе точно такие же вопросы по поводу другой женщины. В то время как остальные пассажиры рассеянно обозревали окрестности, Флобер сосредоточенно рассматривал женщину, стоявшую на палубе. В своем путевом дневнике он написал, что она была «молодым и стройным созданием в соломенной шляпке с зеленоватой вуалью. Под шелковым жакетом на ней был короткий сюртук с бархатным воротником и карманами, в которых она постоянно прятала руки. Два ряда пуговиц плотно затягивали сюртук на ее груди, талии и частично обрисовывали линию бедер, от которой веером расходились многочисленные складки платья, облегавшего на ветру ее ноги. Женщина носила черные обтягивающие перчатки и большую часть времени проводила на палубе, облокотившись на перила фальшборта и разглядывая пейзажи по берегам реки… Мне всегда нравилось придумывать истории о тех людях, с которыми мне доводилось случайно встретиться. Неуемное любопытство заставляло спрашивать самого себя, кто они, чем живут, о чем думают, где родились, как их зовут, что им интересно в этот момент, о чем они сожалеют, на что надеются, кого любили, о чем мечтают сейчас… Когда речь заходит о женщинах (особенно молодо выглядящих), это желание становится особенно сильным. Как же быстро — признаемся себе — нам начинает хотеться увидеть незнакомку обнаженной, как нестерпимо сильно хочется нам, чтобы она обнажила перед нами и свою душу. Как же узнать, куда и откуда она едет, почему оказалась здесь, а не где-либо еще? Разглядывая ее с ног до головы, мы представляем себе возможный роман с нею и пытаемся понять, о чем же она думает и к чему стремится в глубине души. Постепенно мы начинаем мысленно рисовать себе ее спальню и еще многое, многое другое… Дело доходит даже до потертых домашних тапочек, в которые она привычно сует ноги, когда встает с кровати».
Красивый, привлекательный человек манит нас к себе. В случае с чужими, незнакомыми странами к их объективной притягательности добавляется и то, что является следствием удаленности той или иной территории и непохожести на страну, к жизни в которой мы привыкли. Если любовь — это действительно поиск в другом человеке тех качеств, которых недостает нам самим, то любовь к человеку, родившемуся и живущему в другой стране, наверное, становится следствием поиска в чужой культуре тех ценностей, которых нам недостает на родине.
В своих марокканских картинах Делакруа словно иллюстрирует предположение, что желание побывать в каком-либо месте разжигает желание по отношению к людям, уже находящимся в этом месте. Глядя на его «Алжирских женщин в их покоях» (1834), зритель может ощутить схожее с флоберовским нестерпимое желание узнать, «как их зовут, о чем они думают в этот момент, о чем сожалеют, на что надеются, кого любили, о чем мечтают…»
Легендарный сексуальный опыт Флобера в Египте был, несомненно, приобретен на коммерческой основе, но от этого не потерял своей искренности и подлинной чувственности. Случилось это в Эсне — маленьком городке на западном берегу Нила, примерно в пятидесяти километрах к югу от Луксора. Флобер и дю Камп задержались в Эсне, чтобы переночевать там, и были представлены известной местной куртизанке, обладавшей к тому же репутацией «альме» — образованной женщины. Слово «проститутка» никак не соответствовало достоинству Кучук Анем и той роли, которую она играла во встрече с французскими гостями. Флобер возжелал ее с первого мгновения знакомства: «Кожа ее имеет какой-то особенный светло-кофейный оттенок; когда она наклоняется, ее плоть сгибается, образуя бронзовые складки; ее глаза темны и огромны, ее брови черны, ноздри широки и распахнуты; у нее широкие тяжелые плечи, полная, в форме яблока грудь… Ее волнистые, непослушные черные волосы расчесаны на прямой пробор и убраны назад… Возможно, ей следовало бы обратить внимание на зубы — ее правый верхний резец явно плох».
Кучук пригласила Флобера в свое скромное жилище. Ночь выдалась на редкость холодной, с ясным небом. В дневнике писатель вспоминает: «Мы проследовали в спальню… Она заснула, держа мою руку в своей. Она храпела, язычок пламени в лампе слегка подрагивал и отбрасывал узкий треугольный луч цвета бледного металла на ее прекрасный лоб. Остальная часть ее лица оставалась в тени. Маленькая собачка хозяйки спала на моем шелковом жакете, брошенном на диван. Кучук жаловалась на кашель, и я набросил свою мантилью поверх ее одеяла… Я погрузился в неспокойный сон, полный видений и еще совсем свежих воспоминаний. Я чувствовал, как ее живот прижимается к моим ягодицам; ее бугорок Венеры — еще более горячий, чем ее живот, — жег меня, как раскаленное железо. Нашими страстными прикосновениями мы смогли многое сказать друг другу. Даже во сне она продолжала сжимать руки и бедра. Делала она это механически, как будто непроизвольно вздрагивала всем телом… Как польстило бы самолюбию любого мужчины, знай он, что, покинув это ложе и этот дом, он оставит о себе хотя бы немного более яркие воспоминания, чем другие, бывавшие здесь до него. Какой честью и наградой была бы для мужчины уверенность в том, что он сумел оставить след в сердце этой женщины».
Воспоминания и мечты о Кучук Анем не покидали Флобера на протяжении всего путешествия по Нилу. На обратном пути из Фив и Асуана они с дю Кампом вновь заехали в Эсну, чтобы заглянуть к поразившей Флобера женщине еще раз. Вторая встреча повергла Флобера в еще большую тоску и уныние, чем первая: «Безграничная грусть… Это конец; я больше никогда ее не увижу, и ее лик постепенно сотрется в моей памяти». Однако этого не случилось.
Эжен Делакруа, Алжирские женщины в своих покоях, 1834 г.
Нас всегда учили с подозрением относиться к экзотическим воспоминаниям европейских мужчин, которые во время путешествий по восточным странам проводили ночи с местными красавицами. Было ли восторженное отношение Флобера к Египту чем-то большим, чем просто фантазиями и мечтами об альтернативе родной стране, так настойчиво отвергаемой им? Не был ли его энтузиазм лишь детской идеализацией всего «восточного», не растерянной в юности и плавно распространившейся и на взрослую жизнь писателя?
Какими бы смутными и неполными ни были представления Флобера о Египте в начале путешествия, прожив в этой стране девять месяцев, он мог с уверенностью заявить, что ему удалось понять и почувствовать, что такое Восток. Спустя три дня после прибытия в Александрию он начал изучать язык местных жителей и историю страны. За занятия по мусульманским традициям и обычаям Флобер платил учителю три франка в час — по четыре часа в день. Спустя два месяца он набросал предварительный план книги, которую собирался назвать «Мусульманские традиции» (этот труд так и не был осуществлен). В плане имелись разделы, посвященные ритуалам, связанным с рождением ребенка, с его обрезанием, с институтом брака, с паломничеством в Мекку, с похоронами умершего и с представлениями местных жителей о Страшном суде. Флобер заучивал наизусть отрывки из Корана по «Священным книгам Востока» Гийома Потье и перечитал все основные европейские научные труды, посвященные Египту, среди которых были и «Путешествие в Египет и Сирию» С. Ф. Волни и «Путешествия в Персию и другие страны Востока» Шардена. В Каире он подолгу беседовал с коптским епископом и исходил вдоль и поперек армянские, греческие и суннитские кварталы. Иногда его — смуглого, с бородой и усами, понимающего язык, на котором говорят окружающие, — принимали за местного жителя. Он носил длинную белую хлопчатобумажную нубийскую рубашку, отделанную по подолу красными помпонами, и брил голову наголо, оставляя лишь прядь волос на затылке, ту самую, «за которую Магомет поднимет тебя в день Страшного суда». Он написал матери, что взял себе местное имя. «Египтянам очень трудно произносить французские имена, и они придумывают для нас, „франков“, собственные клички и прозвища. Ты только представь себе: Абу Шанаб, оказывается, означает „отец усов“. Это слово, „абу“, отец, применяется по отношению ко всему, что является важным и значительным в том или ином разговоре. Так, например, торговцев, продающих те или иные товары, здесь зачастую называют, например, „отец обуви“, „отец клейстера“, „отец горчицы“ и так далее».
Подлинное понимание Египта, по мнению Флобера, вовсе не означало безоговорочного признания всех его черт и свойств. К немалому удивлению, писатель обнаружил в этой восточной стране многое из того, что так было похоже на его родной Руан. Случались порой и настоящие разочарования. Если судить о поездке по воспоминаниям, написанным спустя много лет озлобленным и язвительным Максимом дю Кампом — всегда готовым хоть как-то уколоть человека, ставшего более известным писателем, чем он, человека, с которым его так многое связывало в юности и который с годами все больше отдалялся от него, — Флоберу на берегах Нила было так же скучно, как и в опостылевшем Руане: «Флобер абсолютно не разделял моих восторгов по поводу Египта. Он всегда был невозмутим и погружен в себя. Никаких самостоятельных решений, никаких действий он не предпринимал. Путешествовать он бы предпочел — будь это возможно, — не вставая с собственного дивана и не сделав ни единого шага. Ему бы пришлось по душе, если бы пейзажи, руины и города проплывали мимо него как один большой панорамный рисунок с механически раскручивающегося перед ним свитка. С первых дней нашего пребывания в Каире я чувствовал, насколько ему там скучно и неинтересно: путешествие, о котором он так долго мечтал, которое когда-то казалось просто несбыточным, явно не пришлось ему по душе. В какой-то момент я сказал ему прямо: „Если хочешь вернуться во Францию, я готов помочь тебе организовать обратную дорогу и даже отправлю с тобой своего слугу“. На это он мне ответил: „Нет, я все это затеял, и я пройду это испытание до конца. Ты только сделай одолжение, продумывай сам все дальнейшие маршруты. Я не буду принимать в этом участия, но и возражать против чего бы то ни было не стану. Мне в общем-то все равно, куда мы, например, сейчас пойдем — направо или налево“. Все храмы казались ему на одно лицо, мечети и пейзажи были унылы и однообразны. Я далеко не уверен в том, что, созерцая красоты острова Элефантина, он не вздыхал по лугам Сотвилля, а проплывая по Нилу, не мечтал о том, чтобы оказаться на берегах Сены».
Следует отметить, обвинения дю Кампа вовсе не безосновательны. В мгновения уныния, находясь где-то неподалеку от Асуана, Флобер пишет в своем дневнике: «Египетские храмы изрядно мне наскучили. Неужели они станут для меня тем же, что и церкви в Бретани или водопады в Пиренеях? Ох уж мне эта необходимость быть тем, кто ты есть, и вести себя так, как тебе полагается. Как же мне надоело, что я всегда должен вести себя так, как в тех или иных обстоятельствах (вне зависимости от моего настроения в этот момент) подобает молодому человеку, туристу, художнику, хорошему сыну или же гражданину — по ситуации». Через несколько дней, на стоянке под Филами, он продолжает: «Я подавлен, и у меня нет ни малейшего желания сделать хотя бы шаг, чтобы осмотреть достопримечательности острова. Господи, что же это за наказание, почему мне всегда и везде так скучно, почему я всегда всем недоволен… Туника Дейяниры не так крепко приросла к спине Геркулеса, чем тоска и уныние к моей жизни. Скука мало-помалу съедает мою жизнь».
Увы, несмотря на то что Флобер надеялся забыть в Египте о невероятной глупости и самонадеянности, которые он считал отличительными признаками современной ему европейской буржуазии, он был вынужден признать, что эти явления преследуют его повсюду: «Глупость монументальна и непоколебима; бороться с ней и не проиграть поединок невозможно… В Александрии я обнаружил, что некий Томпсон из Сандерленда увековечил свое имя, написав его шестифутовыми в высоту буквами на колонне Помпея. Надпись видна за четверть мили. Увидеть колонну, не увидев фамилии Томпсон, невозможно, а следовательно, невозможно в этот момент не подумать о Томпсоне. Этот кретин стал частью древнего памятника и останется ею навечно. Впрочем, что я говорю: этот человек превзошел древних зодчих и ваятелей тщеславной пышностью гигантского шрифта. Все недоумки мира в какой-то степени являются подобными Томпсонами из Сандерленда. Как же, оказывается, их много, и как часто они, к сожалению, оказываются в самых красивых местах и портят самые прекрасные виды. Путешествуя по миру, встречаешь множество таких людей… Утешает одно: если они в твоей жизни неожиданно появляются, а затем столь же стремительно исчезают, то над ними можно просто посмеяться. В обычной — оседлой — жизни они остаются в моем окружении надолго и вполне способны довести до бешенства».
Тем не менее, все это вовсе не значит, что увлечение Флобера Египтом обернулось разочарованием и непониманием. Просто в его сознании идеализированный до абсурда образ уступил место более реалистичной, но тем не менее по-прежнему прекрасной, достойной восхищения картине. Флоберу удалось не отринуть свою юношескую влюбленность, не забыть о буйстве страстей и желаний, а превратить это безумие в подлинное чувство, в настоящую любовь. Разозленный тем, что дю Камп в своих воспоминаниях вывел его в карикатурном образе скучающего туриста, он написал Альфреду де Пуатвену: «Любой нормальный представитель буржуазии непременно сказал бы по этому поводу: „Если ты едешь куда-то, о чем у, тебя были какие-то собственные представления, то тебя непременно ожидает крушение иллюзий“. По правде сказать, мне в жизни нечасто доводилось переживать крушение иллюзий — по той простой причине, что у меня всегда их было мало. Что за глупость и пошлость — неизменно восхвалять ложь, лгать всем и всегда всю жизнь и при этом утверждать, что поэзия питается иллюзиями, ложными представлениями о жизни!»
Гюстав Флобер в Каире. Фотография Максима дю Кампа, 1850 г.
Рассказывая матери о путешествии, он подробно описывает, что оно ему дало: «Ты спрашиваешь меня, таким ли оказался Восток, каким я его себе представлял? Да, он такой. И более того, он гораздо разнообразнее, интереснее и многограннее, чем я думал раньше. За время поездки мои смутные, не во всем верные представления об этих краях обрели законченные, четко прорисованные очертания».
Когда пришло время возвращаться из Египта домой, Флобер был безутешен. «Доведется ли мне когда-нибудь вновь увидеть пальму? Когда еще у меня будет возможность вновь проехать верхом на верблюде?..» — спрашивал он себя всю оставшуюся жизнь и вплоть до последних дней продолжал мысленно возвращаться в эту прекрасную страну. За несколько дней до смерти в 1880 году он говорил племяннице Каролине: «В последние две недели я просто умираю от желания вновь увидеть пальму на фоне ярко-голубого неба и услышать, как аист щелкает клювом на куполе минарета».
Долгий, продолжавшийся всю жизнь роман Флобера с Египтом мы можем воспринимать как приглашение отнестись с большим уважением и пониманием к собственной тяге к тем или иным странам. Начиная с подросткового возраста, Флобер настойчиво доказывал себе и всем окружающим, что он не француз. Его ненависть к собственной стране и ее народу была настолько глубока, что он, издеваясь над собственной национальной принадлежностью, даже придумывал себе пародийный гражданский и социальный статус. Он даже предложил новую методику приписывания человека к той или иной национальности, к тому или иному народу: не в соответствии со страной, где человек родился или гражданами которой являются его родители, но в соответствии с теми странами и территориями, которые он больше всего любит. (Вполне логичным развитием этой концепции, с точки зрения Флобера, было перенесение расширительного принципа идентификации с национальной принадлежности на половую и видовую. В одном случае он ни с того ни с сего заявлял, что, несмотря на все внешние признаки, на самом деле является не мужчиной, а женщиной, а в другом — утверждал, что вообще не относится к роду человеческому, а представляет собой экземпляр медведя или верблюда: «Я собираюсь купить себе медведя посимпатичнее: я имею в виду живописный портрет. Сделаю для него хорошую рамку и повешу в спальне. А внизу аккуратно подпишу: „Портрет Гюстава Флобера“, чтобы сразу обозначить мои моральные принципы и навыки пребывания в социуме».)
Впервые Флобера осеняет, что в душе он не француз, еще в школьные годы, по возвращении с Корсики после очередных каникул: «Я с омерзением возвращаюсь на проклятую родину, где даже солнце в небе можно увидеть не чаще, чем алмаз в свиной заднице. Плевать я хотел на Нормандию и на всю „прекрасную Францию“… Судя по всему, меня каким-то несчастливым ветром пересадили сюда, в эту страну болот и грязи. На самом деле я наверняка родился где-то в другом месте — в моей душе всегда сохранялись какие-то смутные воспоминания или интуитивно угадываемые образы роскошных пляжей и голубого моря. Я был рожден, чтобы стать императором Кохинхина, чтобы курить стофутовые трубки, чтобы иметь 6000 жен и 1400 услаждающих меня мальчиков; моя рука должна была сжимать палаш, которым я срубал бы головы тем, кто не пришелся мне по душе. Мне должны были принадлежать нумидийские кони, выложенные мрамором бассейны…»
Поиск альтернативы «прекрасной Франции» мог показаться затеей бессмысленной и непрактичной, но основной принцип, сформулированный еще в этом почти детском письме, — вера в то, что во Францию его занесло по ошибке, «по прихоти ветров», с годами лишь укреплялась и получила намного более серьезное и трезво сформулированное обоснование в зрелые годы писателя. Вернувшись из Египта, Флобер попытался описать свою теорию национальной идентичности (не касаясь, впрочем, темы половой и видовой принадлежности) Луизе Коле («моему султану»): «Что же касается самой идеи родины, то есть некоего участка земли, который обозначен на карте и отделен от других территорий красной или синей линией, я скажу просто: нет, родина для меня — та страна, которую я люблю, та, о которой я готов мечтать, та, которую вижу во сне, та, в которой мне хорошо. Я в такой же мере китаец, как и француз, и меня вовсе не радуют наши победы над арабами, потому что я скорблю по их поражениям. Я люблю этих суровых, жестких, непокорных людей, последних современных нам дикарей, которые в полдень ложатся на землю в тени под брюхом своих верблюдов и, покуривая любимый чубук, от души потешаются над нашей так называемой цивилизацией, которая, в свою очередь, просто бесится от столь непочтительного к себе отношения…»
Луиза ответила в том духе, что находит абсурдной мысль принимать Флобера за китайца или араба. Неудовлетворенный такой реакцией, через несколько дней он пишет ей очередное письмо, в котором возвращается к теме еще более эмоционально и не без раздражения: «Я в такой же мере древний человек, в какой — ваш современник. Во мне не больше от француза, чем от китайца. Концепция родины, неизменно сводящаяся к императивному требованию жить на клочке земли, отмеченном на карте, допустим, красным или синим цветом, и, несомненно, испытывать жгучую ненависть к тем, кто имеет несчастье жить на зеленых или черных участках, всегда казалась мне чем-то узколобым, зашоренным и невыносимо глупым. Я предпочитаю считать себя братом по духу всему живому на земле, будь то жираф, крокодил или же человек».
При рождении у нас нет выбора, всех нас разбрасывает по миру по прихоти ветров судьбы. В то же время любой из нас, как и Флобер, обладает свободой воссоздать собственную идентичность в соответствии с наработанной душой и разумом системой ценностей и предпочтений. Устав принадлежать к народу, к которому относимся по рождению (из флоберовского «Лексикона прописных истин»: «Французы. — Быть ф. — большая честь, особенно когда смотришь на Вандомскую колонну»), мы можем бежать, можем переметнуться в другой лагерь, можем почувствовать себя бедуином в куда большей степени, чем нормандцем. И тогда нас будет приводить в восхищение долгая езда верхом на верблюде, бьющие в лицо порывы знойного иссушающего хамсина, мы будем чувствовать себя как дома в кафе, где совсем рядом, у нас на глазах будут испражняться ослы, а мы, не обращая на все это внимания, будем предаваться тому, что Эдвард Лейн называл «безнравственными и распущенными разговорами». Когда Сократа спросили, откуда он родом, мудрец не сказал, что родился в Афинах, но назвал себя человеком мира. Флобер был родом из Руана (города, судя по его юношеским воспоминаниям, утопавшего в буквальном смысле слова в дерьме, города, добропорядочные обитатели которого «тупо дрочили» по воскресеньям со скуки), но судя по всему, Абу Шанаб, Отец Усов, мог к этому добавить: «И немного из Египта».
Место: Мадрид.
Гид: Александр фон Гумбольдт.
Как-то раз по весне меня пригласили на конференцию в Мадрид. Заседания были запланированы на три дня и заканчивались в пятницу ближе к вечеру. Раньше мне в Мадриде бывать не доводилось, а о достопримечательностях этого города (которые, судя по всему, не ограничивались музеями) я был немало наслышан. В общем, я решил задержаться еще на несколько дней. Организаторы конференции забронировали мне номер в гостинице на каком-то широком и шумном бульваре в юго-восточной части города. Окна номера выходили во двор, в который время от времени выходил покурить невысокий человек, чем-то напоминавший мне Филиппа II. Дымя сигаретой, он зачем-то постукивал носком ботинка по маленькой, обитой железом дверце, если я правильно понял, винного погреба. В пятницу вечером я вернулся в гостиницу довольно рано. Сообщать принимавшим меня людям о том, что я собираюсь задержаться в Мадриде, показалось излишним: не хотелось беспокоить их и заставлять проявлять положенное в таких случаях гостеприимство, которое зачастую оказывается вымученным и не вполне искренним и от которого и гости и хозяева только испытывают дискомфорт и неловкость. Впрочем, принятое решение означало и то, что в этот вечер мне придется обойтись без нормального ужина: возвращаясь пешком в гостиницу, я вдруг ясно понял, что у меня не хватит храбрости заглянуть ни в один из окрестных ресторанов — мрачных, темных заведений со стенами, обшитыми деревянными панелями, с окороками, свисающими с потолка. Очень уж мне не хотелось рисковать показаться смешным и вызвать лишний интерес, а то и снисходительное сочувствие. В общем, я съел пакетик чипсов с паприкой из гостиничного мини-бара и, посмотрев новости по спутниковому каналу, завалился спать.
Наутро я проснулся как будто после долгого летаргического сна — с ощущением, что мои жилы если не закупорились, то изрядно заилились не то сахаром, не то песком.
Сквозь розово-серые виниловые занавески пробивался солнечный свет, через окно в комнату прорывался уличный шум. На столике я обнаружил несколько журналов со справочной информацией по городу, кроме того, в моем распоряжении имелись два путеводителя, которые я привез с собой. Все вместе, пусть и каждый по-своему, они, словно сговорившись, утверждали, что столь многообразное и восхитительное явление, как Мадрид, только и ждет своего исследователя, готовое поделиться с заезжим наблюдателем памятниками, соборами, музеями, фонтанами, площадями и улицами с великолепными магазинами. Тем не менее обещанное великолепие, о котором я столько читал и слышал, вызывало у меня почему-то скорее апатию и, как следствие, недовольство собой: слишком уж разительный контраст возникал между моим нежеланием куда-либо идти и что-либо смотреть и ожидаемыми в подобной ситуации восторгами путешественника, предвкушающего удовольствие от созерцания местных красот. Я с ужасом понял, что больше всего на свете мне сейчас хочется не идти гулять по городу, а забраться обратно в постель и позвонить в авиакомпанию, чтобы поменять билет на ближайший рейс домой.
Летом 1799 года двадцатидевятилетний немец, которого звали Александр фон Гумбольдт, отплыл из испанского порта Ла-Корунья в дальнее путешествие: он направлялся в длительную экспедицию, целью которой было изучение малоисследованных территорий Южноамериканского континента.
«Сколько я себя помню, мне всегда страшно хотелось побывать в тех местах, где еще почти не ступала нога европейца, — писал он затем в своих воспоминаниях. — Я часами рассматривал географические карты и штудировал дневники великих путешественников. Моим восторгам не было предела, а желание отправиться в дальний путь становилось просто непреодолимым». Этот молодой немец сделал все для того, чтобы желанные путешествия принесли максимально возможную пользу науке. Сам он отличался завидным здоровьем и силой, а помимо отличной физической формы, мог похвастаться и немалыми познаниями в биологии, геологии, химии, физике, а также в истории. Еще в годы учебы в Геттингенском университете он подружился с Георгом Форстером — известным ученым-натуралистом, сопровождавшим капитана Кука в его втором путешествии. Специализировался молодой Гумбольдт на системах классификации животных и растений. Едва окончив университет, начинающий ученый стал искать способ уехать в дальние неизведанные края. План экспедиции в Египет и Мекку рухнул в последний момент, но вот в 1799 году Гумбольдту улыбнулась удача: его удостоил аудиенции Карлос IV, король Испании. Молодому ученому удалось убедить монарха выделить необходимые средства и отправить его в исследовательскую экспедицию в Южную Америку.
Путешествие Гумбольдта затянулось на пять лет. Вернувшись, он обосновался в Париже и в течение последующих двух десятилетий составлял научный отчет по материалам, собранным за время экспедиции. Им был написан тридцатитомный труд, в итоге озаглавленный как «Путешествие в экваториальные районы Нового континента». Объем произведения как нельзя лучше отражал количество и глубину произведенных Гумбольдтом исследований. Перечисляя его заслуги, Ральф Эмерсон позднее писал: «Гумбольдт был одним из чудес света — таким, как Аристотель, Юлий Цезарь или же прозванный „изумительным“ Джеймс Криптон, — одним из тех людей, которые иногда появляются среди нас, словно для того, чтобы продемонстрировать всем подлинные возможности человеческого разума, его истинную мощь и разносторонность. Он был одним из тех, кого называют универсально развитыми и образованными людьми».
Во времена Гумбольдта Южная Америка все еще оставалась для европейцев во многом неизведанной землей. Веспуччи и Бугенвиль побывали в основном в прибрежных районах континента. Кондамин и Бугер исследовали бассейн Амазонки и перуанские горы, но точных карт этих и других территорий все еще не существовало, а информация о флоре, фауне и геологических особенностях ландшафтов была скупой и далеко не полной. Мало было известно и об образе жизни населявших эти края индейцев. Гумбольдт коренным образом изменил ситуацию. Он преодолел пятнадцать тысяч километров как вдоль побережья, так и далеко в глубине континента. За это время ученый собрал коллекцию из тысячи шестисот различных растений и впервые описал более шестисот новых видов. Карта Южной Америки была им основательно подкорректирована, причем основывался Гумбольдт в этой работе на показаниях точных хронометров и секстанов. Он исследовал земной магнетизм и впервые вывел закономерность изменения величины магнитного склонения: чем дальше наблюдатель находится от полюсов, тем слабее интенсивность магнитного поля. Он впервые дал описания каучукового и хинного деревьев и зафиксировал необычные свойства этих растений. Он нанес на карту реки и протоки, связывающие водные системы Рио-Негро и Ориноко. Он измерял давление на разных высотах и исследовал взаимосвязь высоты над уровнем моря и типа растительного покрова. Он изучал обряды и ритуалы племен, населявших бассейн Амазонки, и постигал закономерности связи между ландшафтом, природной средой обитания и особенностями культурных традиций местных жителей. Он сравнивал соленость воды в Тихом и Атлантическом океанах и заложил основы теории морских течений, обосновав тезис о большей зависимости температуры моря от скорости и направления переноса водных масс, чем от широты, на которой находится точка наблюдения.
Эдвард Эндер. Александр фон Гумбольдт и Эме Бонплан в джунглях Амазонки, ок. 1850 г.
Один из первых биографов Гумбольдта, Ф. А. Шварценберг, дал к своей книге, посвященной замечательному исследователю, подзаголовок: «Что можно успеть сделать за одну человеческую жизнь». В биографии кратко перечисляются основные сферы чрезвычайно широких научных интересов Гумбольдта: 1) знания о разных землях и их обитателях; 2) постижение фундаментальных законов природы, определяющих мироустройство, условия существования как человека, так и животных и растений, вырабатывающих закономерности нахождения в земных недрах тех или иных минералов; 3) обнаружение и изучение новых форм жизни; 4) изучение малоисследованных территорий и их полезных ресурсов; 5) знакомство с неизвестными племенами и народами и изучение их образа жизни, обычаев, языка, исторического наследия и культуры.
Как же редко и сколь немногим удается сделать столько, сколько действительно можно успеть совершить за человеческую жизнь!
Именно гостиничная горничная — и только она целиком и полностью ответственна за то, что я, в конце концов, сподобился совершить исследовательскую вылазку на мадридские улицы. Трижды она вламывалась ко мне в номер, волоча за собой швабру и тележку с моющими средствами и приспособлениями для уборки, и трижды устраивала самодеятельное театральное представление: увидев человека на кровати под одеялом, она с преувеличенным испугом взвизгивала, а затем заявляла: «Ой, здрассте! Ну, это… извините». После этого горничная с шумом выкатывала свое хозяйство обратно в коридор, не забыв, разумеется, напоследок посильнее и погромче «задеть» шваброй дверь номера. Видеть это зрелище в четвертый раз у меня не было ни малейшего желания, и я заставил себя встать, одеться, заказать горячий шоколад с булочками в гостиничном баре и даже выйти на улицу, чтобы совершить вынужденную прогулку по той части города, которую мои путеводители почтительно называли Старым Мадридом:
«В 1561 году Филипп II выбрал Мадрид на роль столицы своего королевства. В те времена это был всего-навсего маленький кастильский городок с населением, едва превышавшим 20 тысяч человек. В последующие годы Мадриду было суждено стать нервным центром могущественной империи. Вокруг старинной мавританской крепости одна за другой появились узкие улочки с плотно стоящими друг к другу домами и средневековыми церквями. Сама крепость со временем была снесена, и на ее месте сначала возвели готический дворец, а затем — Паласио Реаль, королевский дворец Бурбонов, который украшает центральную площадь города в наши дни. В XVI веке — в период правления династии Габсбургов — город неофициально называют „Австрийским Мадридом“. К этому времени он уже застроен богатыми монастырями, соборами и роскошными дворцами. В XVII веке обретает знакомый нам облик главная площадь города — Пласа Майор, а Пуэрта-дель-Соль получает статус духовного и географического сердца Испании».
Я стоял на углу Калье-де-Карретерас и Пуэрта-дель-Соль — на неприметном, ничем не выдающемся перекрестке неправильной формы, что-то вроде полумесяца в плане, — в центре которого замер взгромоздившийся на коня Карлос III (1759–1888). День был ясным и солнечным, толпы туристов щелкали фотоаппаратами и слушали, что им рассказывают экскурсоводы. Я же стоял и думал: что я здесь делаю? Почему мне не по себе? Что мне здесь делать и как я должен на все это реагировать?
Гумбольдта такие мысли и вопросы не терзали. Всюду, куда бы он ни приезжал, его миссия была понятна и заранее предопределена. Он знал, что должен собирать информацию, фиксировать факты и проводить эксперименты.
Эксперименты он начал проводить еще на борту корабля, на котором плыл в Южную Америку. Измерения температуры морской воды проводились каждые два часа на всем протяжении пути от Испании до пункта назначения — порта Кумана на побережье Новой Гранады (часть современной Венесуэлы). Гумбольдт постоянно проводил измерения при помощи секстана и описывал новые виды морских обитателей, попадавших в сеть, которую он забрасывал с кормы судна. Сойдя на берег в Кумана, он приступил к составлению полного и подробного описания местной растительности. Город стоял на известняковом холме, склоны которого, как и склоны окрестных возвышенностей, покрывали заросли кактусов и опунций, разветвляющиеся стволы которых напоминали старинные канделябры, укутанные плотным ковром из лишайника. Описывая растения, Гумбольдт, естественно, указывал их размеры. Обхват ствола одного из измеренных им кактусов (Типа macho) составил 1,54 метра. Три недели ученый описывал прибрежную растительность, а затем отправился в глубь континента — в покрытые непроходимыми джунглями горы Новой Андалусии. Специально выделенный мул вез на себе вьючный ящик с секстаном, инклинометром, прибором для калибровки флуктуаций магнитного поля, термометром и гигрометром Соссюра — прибором для измерения влажности на основе волоса, натянутого на изогнутой пластине из китового уса. Пылиться без дела этим приборам и инструментам не приходилось. Вот как Гумбольдт описывает один из эпизодов поездки в путевом дневнике: «С того момента, как мы углубились в джунгли, барометр стал сообщать об увеличении высоты над уровнем моря. Любопытное зрелище представляют собой стволы деревьев на нашем пути: какие-то травянистые растения с мутовчатыми отростками карабкаются по ним на высоту 8–10 футов, перебрасывая при этом с дерева на дерево гирлянды, висящие поперек тропы и колышущиеся на ветру. Примерно в три часа пополудни мы сделали привал на небольшом плато, которое на местном наречии называется Кетепе. Его высота над уровнем моря — около 190 туаз. Маленькая деревня — буквально несколько индейских хижин — расположена у источника, воду в котором сами местные жители считают очень вкусной и полезной для здоровья. Мы также нашли эту воду превосходной на вкус. Ее температура составляла всего 22,5 градуса Цельсия при температуре воздуха, равной 28,7 градуса Цельсия».
А вот в Мадриде все уже было известно, все давно измерено. Длина северной стороны площади Пласа Майор равнялась 101 метру 52 сантиметрам. Этот архитектурный ансамбль был создан архитектором Гомесом де Морой в 1619 году. Температура воздуха составляла 18,5 градуса по шкале Цельсия, ветер дул западный. Конную статую Филиппа III — 5 метров 43 сантиметра в высоту — воздвигли в центре Пласа Майор скульпторы Джамболонга и Пьетро Такка. Путеводителю не терпелось поделиться со мной хранившейся в нем фактической информацией. Он моментально отослал меня к Епископату Сан-Мигель — серому зданию, построенному, по-моему, специально, чтобы отражать, не задерживая на себе, взгляды случайных прохожих. Путеводитель же гласил:
«Базилика, построенная по проекту Бонавиа, представляет собой один из редких образцов испанских церквей, возведенных под влиянием итальянского барокко XVIII века. Ее выразительный фасад, на котором причудливо чередуются выпуклые и вогнутые поверхности, украшен прекрасными статуями. Над главным входом красуется барельеф, изображающий святых Хустуса и Пастора, которым изначально был посвящен этот храм. Интерьер базилики изящен и элегантен. Особенно следует отметить эллиптический купол, ленточный орнамент волют, легкие, словно парящие в воздухе карнизы и обильную декоративную лепнину».
Несомненно, я не буду даже пытаться сравниться с Гумбольдтом по степени любопытства, которое вызывают у меня незнакомые места (а уж о лени, настойчиво загонявшей меня обратно в постель, и говорить как-то неловко), но меня хоть немного оправдывает одно обстоятельство: у любого путешественника, отправляющегося в экспедицию с исследовательской миссией, есть огромное преимущество перед обычным туристом.
Научные факты имеют определенную практическую ценность. Измерение пропорций зданий, стоящих вдоль северного фасада Пласа Майор, несомненно, может быть полезно архитекторам и исследователям творчества Хуана Гомеса де Моры. Информация о точном значении атмосферного давления в один отдельно взятый день в центре Мадрида обладает ценностью для метеорологов. Произведенный Гумбольдтом замер обхвата ствола некоего кумананского кактуса (Типа Macho) и информация о том, что длина данной окружности составляет 1,54 метра, была интересна всем европейским биологам, до тех пор и не подозревавшим, что кактусы могут вырастать до таких внушительных размеров.
Полезность информации притягивает к ней аудиторию (по большей части благодарную). Гумбольдта, вернувшегося из Южной Америки в августе 1804 года и перебравшегося в Париж, буквально осаждали коллеги и просто заинтересованные его знаниями и опытом образованные люди. Спустя два месяца после приезда во французскую столицу в переполненном зале Национального Института он зачитал свой первый экспедиционный отчет. Аудиторию, жаждавшую новых знаний, просветили о температуре морской воды как на Тихоокеанском, так и на Атлантическом побережьях Южной Америки. Кроме того, собравшихся проинформировали об открытии пятнадцати новых видов обезьян, обитающих в джунглях. Гумбольдт представил слушателям и наглядный материал: он предложил осмотреть более двадцати образцов ископаемых окаменелостей и редких минералов, привезенных им из экспедиции. Публика еще долго толпилась у стендов. Бюро географических исследований запросило у ученого копию результатов проделанных им астрономических измерений, Обсерватория выразила интерес к отчетам по показаниям барометров. Гумбольдта приглашали в гости Шатобриан и мадам де Сталь, его приняли в элитарный Аркейский кружок — научный салон, куда были вхожи такие ученые, как Лаплас, Бертолле и Гей-Люссак. В Британии его работами зачитывались Чарльз Лайелл и Джозеф Хукер. Чарльз Дарвин заучивал фрагменты отчетов Гумбольдта наизусть.
Обходя очередной кактус с рулеткой в руках или опуская термометр в воды Амазонки, Гумбольдт, без сомнения, осознавал, что не только удовлетворяет собственное любопытство, но и действует на благо других людей и в их интересах. Это чувство наверняка поддерживало его в минуты усталости и уныния, неизбежно случающиеся в жизни каждого ученого. На пользу Гумбольдту пошло и то обстоятельство, что практически вся известная тогда информация о Южной Америке была либо сомнительной и требующей проверки, либо абсолютно ложной. Оказавшись в Гаване в ноябре 1800 года, он обнаружил, что даже эта важнейшая база испанского флота нанесена на карту неправильно. Распаковав приборы, ученый провел необходимые измерения и высчитал истинную географическую широту стратегически важной точки, за что благодарный испанский адмирал пригласил его на ужин.
Сидя в кафе на площади Провинсиа, я постепенно осознавал, насколько невозможно совершение новых открытий фактического толка в современном мире. Путеводитель тотчас же подтвердил правоту моих догадок, выдав следующую лекцию: «Неоклассический фасад церкви Святого Франциска построен архитектором Сабатини, но само здание — круглое в плане, с шестью расположенными по окружностям часовнями-приделами и куполом диаметром 33 метра (108 футов) — построил другой зодчий, Франсиско Кабесас».
Все, что я мог сейчас узнать, могло быть интересно или даже полезно только мне самому. Ни о какой пользе для других людей речь уже не шла. Мои личные открытия должны были воодушевить меня, придать сил, сделать жизнь интереснее и разнообразнее. В некотором роде они должны были подтвердить свою «жизнеутверждающую сущность».
Авторство этого термина принадлежит самому Ницше. Осенью 1873 года Фридрих Ницше написал статью, в которой прослеживались и анализировались различия между собиранием новой фактической информации исследователем-практиком и академическим ученым-теоретиком и использованием уже известных фактов для внутреннего, психологического, обогащения. При этом Ницше приходит к таким выводам, которые кажутся неожиданными для университетского преподавателя: если говорить кратко, то первый род умственной деятельности он всячески очернил и опорочил в глазах читателя, зато вознес хвалу второму. Статья называлась «О пользе и неблагоприятном воздействии истории на жизнь». С первого же абзаца Ницше идет в решительное наступление, неожиданно заявляя, что привычный сбор фактов, почему-то названный им квазинаучным методом, является бессмысленной и бесплодной деятельностью. Настоящим дерзанием он находит использование имеющихся фактов для обогащения жизни. В качестве одного из доводов он приводит цитату из Гёте: «Я ненавижу все, что просто пытается учить меня, не подталкивая меня к чему-то, не провоцируя меня на какие-то поступки».
Как же можно получить «жизнеутверждающие знания», основываясь на опыте собственных путешествий? Ницше предлагает вариант ответа на этот вопрос. Он представляет читателю некоего человека, обеспокоенного состоянием современной ему немецкой культуры и полным отсутствием каких бы то ни было попыток это состояние улучшить. Этот персонаж отправляется в Италию — во Флоренцию или же в Сиену — и обнаруживает, что известный во всем мире феномен, традиционно называемый «Итальянским Возрождением», на самом деле представляет собой плод усилий всего-навсего нескольких талантливых индивидуумов, которым при определенном везении, настойчивости и при наличии верно выбранных патронов-спонсоров удалось ни много ни мало изменить настроения и систему ценностей всего современного им общества. Турист быстро научится искать в других культурах «то, что в прошлом смогло насытить новым содержанием концепцию „человека“, сделать ее более красивой, чем она была раньше». «Вновь и вновь пробуждаются от сна те, кто набирается сил в раздумьях об опыте былых поколений и черпает вдохновение в ощущении величия человека, всей его жизни».
Сам Ницше предлагает практику туризма другого типа, благодаря которому мы могли бы познать, каким образом современные нам культуры и человеческие сообщества формировались под влиянием прошлого. Подобная практика дала бы нам возможность осознать непрерывность и последовательность развития культуры и свою принадлежность к той или иной ее составляющей. Человек, путешествующий с такой внутренней установкой, «заглядывает за горизонт собственного преходящего существования и ощущает себя частью духовной составляющей своего дома, своего народа, своего города». Этот путешественник может смотреть на старинные здания и чувствовать себя счастливым от «осознания того, что его жизнь — не случайность, не произвольный выбор судьбы, а органичная составляющая исторического наследия, его цветок и плод, а следовательно, эта жизнь оправданна и не бессмысленна».
Следуя нити размышлений Ницше, целью созерцания старого здания является не более — но и не менее — чем признание того факта, что «архитектурные стили в реальности оказываются более гибкими, менее следующими канону, чем это может показаться на первый взгляд, ибо слишком велико разнообразие тех нужд и целей, ради которых они были построены». Мы могли бы окинуть взглядом Паласио-де-Санта-Крус («…этот дворец, построенный в 1643 году, является одной из жемчужин архитектуры эпохи Габсбургов…») и подумать: «Если такую красоту могли создать в те времена, то почему же сейчас не создается ничего, что можно было бы назвать хотя бы подобием подобных шедевров архитектуры?» Вместо того чтобы везти с собой из долгого путешествия целый гербарий — 1600 растений, — мы можем вернуться домой с коллекцией маленьких, вроде бы скромных и неприметных, но в полном смысле слова жизнеутверждающих мыслей.
Возникла передо мной и другая проблема: те исследователи, которые побывали здесь до меня, не только собрали и систематизировали всю фактическую информацию, но и определили в соответствии со своими вкусами и взглядами, что из этой информации является существенным, а что не заслуживает сколько-нибудь серьезного внимания. И вот эта, созданная неизвестно когда и кем, шкала ценности тех или иных объектов постепенно зафиксировалась, окаменела и стала сводом скрижалей с раз и навсегда определенной иерархией достопримечательностей Мадрида. В этой системе площади Вилья была присвоена одна звезда, королевскому дворцу — две, монастырю Дескальсас Реалес — три, а вот Пласа де Ориенте осталась вообще без звезд.
Эта классификация в общем-то оказалась не то чтобы неверной, но эффект от ее применения был просто катастрофическим. Если составители путеводителя восхищались тем или иным местом в Мадриде, туристу оставалось только разделить с ними их восторги. В местах же, почему-то обойденных вниманием авторов, судя по всему, ничего интересного не было, да и быть не могло. Задолго до того, как я оказался под сводами монастыря Дескальсас Реалес, мне навязали восторженную оценку этого места, которую я, как предполагалось, должен воспринять как единственно правильную. Мне безапелляционно заявили, что этот монастырь «…является красивейшим в Испании. Роскошная парадная лестница, украшенная фресками, ведет на верхнюю галерею, каждая ниша-часовня которой декорирована богаче и красивее, чем предыдущая…». Я не удивился бы, обнаружив под этим текстом такую приписку: «…и только больной на всю голову турист посмеет с этим не согласиться».
На Гумбольдта никто так не давил. Мало кто из европейцев вообще бывал до него в тех местах, по которым он путешествовал, и отсутствие предшественников давало ему полную свободу творческого толкования и оценки увиденного. Он мог сам определять для себя, что ему интересно, а что нет. Он был волен создавать собственные категории значимости, не решая для себя дилемму — следовать чьей-то более ранней классификации или же брать на себя труд опровергать чужую, оказавшуюся нерациональной, систему. Добравшись до миссии Сан-Фернандо на берегах Рио-Негро, он мог с полным правом предполагать, что интересно ему здесь будет практически всё (или же ничего — с тем же успехом). Стрелка компаса научного любопытства Гумбольдта указывала на его собственный магнитный полюс, и этим полюсом оказалась ботаника, что, впрочем, вряд ли сильно удивило бы читателей «Путевого дневника» ученого: «В Сан-Фернандо нас поразило одно растение, произрастающее в этих местах в изобилии. Именно оно, называемое индейцами пихигуадо или же пирихао, во многом определяет весьма специфический местный ландшафт. Его ствол, просто усыпанный шипами, достигает в высоту шестидесяти футов», — писал Гумбольдт в дневнике, рассказывая о том, что показалось ему наиболее интересным. Сразу после этого Гумбольдт измеряет температуру воздуха (замечая, что в этих местах очень жарко) и указывает ее в отчете, а уже затем замечает, что миссионеры живут в симпатичных домиках, устланных сплетенными из лиан циновками и окруженных садами.
Эсмеральда, на берегах Ориноко, гравюра, (вероятн. 1834–1867), по литографии Чарльза Бентли.
Я попытался представить себе вольный путеводитель по Мадриду — такое издание, в котором я бы мог расставлять местные достопримечательности по ранжиру так, как мне хочется, в соответствии с собственной иерархией интересов и приоритетов. Я, несомненно, поставил бы максимальные три звезды совершенно очевидному недостатку овощей в испанской кухне (когда я в последний раз ел по-настоящему, передо мной предстал целый парад мясных блюд, которые были едва-едва «разбавлены» считаными побегами бледной, худосочной, явно консервированной спаржи). Не менее высоко оценил бы я и поразившие меня тяжеловесно, но невероятно благородно звучащие «многоэтажные» имена самых обычных испанцев (у девушки — ответственного секретаря оргкомитета конференции — было длинное, с бесчисленными «де» и «ла», составное имя, к которому, по идее, должен был прилагаться фамильный замок, вереница верных слуг, старинный колодец в подземелье замка и, несомненно, родовой герб; все мои теоретические рассуждения шли вразрез с реальной жизнью этой испанки, ездившей на стареньком пыльном «Фиате-Ибице» и жившей в квартире-студии где-то в районе аэропорта). Мне показалось любопытным, насколько невелик размер ноги у среднего испанца, а также понравилась тяга к современной архитектуре, заметная везде, за исключением, пожалуй, самых старых исторических районов Мадрида. У меня возникло ощущение, что для современных местных архитекторов гораздо важнее оказывается не удобство здания, не его внешняя привлекательность, а скорее сам факт его современности и все, что эту современность подчеркивает. Пусть ради создания «современного» облика к вполне милому зданию буквально насильно приходится пристраивать омерзительный, отделанный бронзой фасад, уродующий сам дом и окружающее пространство, — это будет сделано в угоду вожделенной современности и актуальности (похоже, что современные веяния в архитектуре долгое время были в Мадриде под негласным запретом, и теперь их прописывают обществу в убойных дозах с целью компенсировать былой недостаток). Все эти наблюдения оказались бы на первых строчках моего списка интересных сведений о Мадриде, будь внутренний компас моего любопытства волен выбирать собственный полюс притягательности, а не блуждал бы бессмысленно и уныло в сильнейшем магнитном поле чужой логики и системы ценностей, наведенном в общем-то маленьким и невзрачным предметом — мишленовским «Путеводителем по мадридским улицам». Этот настырный и бесцеремонный гид упорно вел меня, куда считал нужным, в данный момент — к весьма мрачной и угрюмой, на мой взгляд, лестнице в пустынных, отзывающихся гулким эхом коридорах монастыря Дескальсас Реалес.
В июне 1802 года Гумбольдт совершил восхождение на гору, считавшуюся тогда высочайшей вершиной в мире, — вулканический пик Чимборасо в Перу, высота которого составляет 6267 метров над уровнем моря. Вот как описывал эту экспедицию сам Гумбольдт-ученый: «Мы продвигались вперед сквозь плотные облака. Во многих местах ширина гребня, по которому мы шли, составляла не более восьмидесяти дюймов. По левую руку открывался вид на снежный обрыв, ледяная кромка которого сверкала, как стекло. Справа угадывалась сквозь туман пропасть глубиной от 800 до 1000 футов, на дне которой едва виднелись нагромождения огромных камней и обломков скал». Несмотря на тяжелые условия и опасности, Гумбольдт находит время обратить внимание на то, что, несомненно, не заметил бы никто из простых смертных: «Несколько экземпляров скального лишайника встретились нам выше уровня снеговой линии, на высоте 16 920 футов. Последний вид зеленого мха был отмечен нами на этих склонах на 2600 футов ниже. М. Бонплан (участник экспедиции Гумбольдта) поймал бабочку на отметке 15 000 футов над уровнем моря, а последнюю муху мы видели на 1600 футов выше…»
Фридрих Георг Вайтш. Александр фон Гумбольдта и Эме Бонплан у подножия вулкана Чимборасо, 1810 г.
Почему так получается, что человеку бывает страшно интересно, на какой высоте над уровнем моря ему на глаза попалась какая-то муха? Почему ему есть дело до клочка мха, растущего на гребне вулканической гряды шириной буквально в десять дюймов? Если говорить о Гумбольдте, то его любопытство вовсе не было произвольным или непредсказуемым. Сфера его научных интересов формировалась на протяжении длительного времени. Мухи и мхи с лишайниками привлекли его внимание лишь потому, что были связаны с поисками ответов на другие — давние, более общие и, кстати, более понятные непосвященному вопросы.
Любопытство можно образно представить как множество цепочек, состоящих из бесчисленных «маленьких» вопросов. Эти цепочки протянулись далеко — во все стороны от своего рода условного центра, который, в свою очередь, формируется несколькими крупными, принципиально важными и прямыми, понятно поставленными вопросами. В детстве мы задаемся такими вопросами, как «Почему на свете есть добро и зло?», «Как устроен мир?» и «Почему я — это я?». Если обстоятельства складываются благоприятно, если у человека формируется правильный характер, то впоследствии, уже в зрелом возрасте, он выстраивает на фундаменте этого детского желания понять мир подлинное, взрослое любопытство и со временем совершенствует его до такой степени, что неинтересных тем и вопросов для него просто не остается. Глобальные и вместе с тем простые вопросы тесно переплетаются с менее значимыми, но оттого гораздо более сложно сформулированными, порой внутренне противоречивыми проблемами, требующими для понимания и решения особых, узкоспециализированных, почти тайных знаний. В конце концов, человек сам не замечает, как его больше всего на свете начинают интересовать высокогорные мухи или, например, отдельные фрагменты фресок на стене дворца шестнадцатого века. Ему вдруг начинает казаться, что для познания нашего мира в целом нет ничего важнее подробнейшего изучения внешней политики, проводившейся каким-то давно упокоившимся монархом, который правил на Иберийском полуострове в незапамятные времена, или же постижения подлинной значимости торфа как энергетического ресурса в период Тридцатилетней войны.
Если попытаться раскрутить ту цепочку вопросов, которая привела к тому, что на гребне гряды, ведущей к вершине вулкана Чимборасо, Гумбольдта больше всего волновали редкие, случайно залетевшие на такую высоту мухи, то выяснится, что эта цепочка уходит далеко в прошлое — в глубокое детство ученого. Еще в шесть лет Александр Гумбольдт вдруг задался вопросом: «Почему в окружающем мире все так по-разному устроено?» Подобные мысли стали приходить будущему ученому в голову после того, как он, житель Берлина, съездил к родственникам на юг Германии. Окружающие с пониманием отнеслись к проблемам, над которыми ломал голову смышленый мальчик, и, услышав в очередной раз вопрос вроде: «А почему деревья, которых так много в Баварии, не растут в Берлине, и наоборот?», не ограничились краткими объяснениями, а снабдили Александра целой библиотекой книг о природе и микроскопом, а также наняли ему учителей и гувернеров, разбиравшихся в ботанике. В семье его называли не иначе, как «нашим маленьким химиком», а в гостиной по распоряжению матери мальчика были повешены выполненные им учебные рисунки различных растений. К моменту отплытия к берегам Южной Америки у Александра Гумбольдта уже сложилось собственное научное мировоззрение, и он был готов к тому, чтобы сформулировать в своих работах те законы, согласно которым климат и географическое положение формируют флору и фауну тех или иных территорий. Любопытство, проявившееся в семилетнем мальчике, не угасло во вполне сформировавшемся ученом, лишь вопросы, занимавшие его взрослого, были лучше систематизированы и касались весьма частных аспектов ботаники как научной дисциплины. Его, например, интересовало, «влияет ли на рост папоротников их расположение на северных склонах складок местности», или же «на какой предельной высоте выживет росток пальмы».
География тропических растений из физического описания региона Анд и близлежащих территорий, 1799–1803 гг.
Разбив базовый лагерь у подножия Чимборасо, Гумбольдт вымыл ноги, позволил себе краткую сиесту и практически сразу же начал писать «Essai sur la geographie des plants»[7] — статью, в которой он подробно рассмотрел распространение тех или иных форм растительного покрова в зависимости от высоты местности над уровнем моря и преобладающих температур. Он утверждал, что существуют шесть высотных зон. От уровня моря до высоты примерно 3000 футов отмечается произрастание пальм и бананов. До высоты 4900 футов преобладают различные папоротники, а выше, вплоть до 9200 футов — дубы. Затем идет зона, в которой наблюдаются условия, наиболее благоприятные для произрастания вечнозеленых кустарников (Wintera, Escalloniceae), граничащая в верхней части с зоной альпийских лугов, разделенной Гумбольдтом на два пояса: между 10 150 футами и 12 600 футами преобладает альпийское разнотравье, а от 12 600 футов и выше, до 14 200 футов, оно уступает место дерну и лишайникам. Гумбольдт увлеченно сообщает будущим читателям, что выше 16 600 футов над уровнем моря мухи практически не встречаются.
Энтузиазм Гумбольдта относительно высокогорных мух лишь подтверждает, что главное для путешественника и исследователя — это правильно поставить вопрос, обращенный к окружающей реальности, к миру в целом. Правильно сформулированное в вопросе отношение к тем или иным явлениям как раз и определяет разницу между раздражением, которое вроде бы должны вызывать надоедливые насекомые, и внезапно охватывающим человека непреодолимым желанием спуститься с горы и немедленно начать писать «Essai sur la geographie des plants».[8]
К величайшему сожалению для обычного путешественника, большая часть из того, что встречается ему на пути, не помечена этикеткой с указанием правильного вопроса, который следует задать для того, чтобы именно этот объект или явление вызвали у путника тот интерес, которого они в полной мере заслуживают. Если же подобная этикетка или вывеска присутствуют, то тем хуже: скорее всего, они наведут приезжего на ложный след, а то и вовсе оттолкнут от интересного места или памятника истории. Так получилось и со мной: ни одна из множества этикеток, которые должны были привлечь мое внимание к мадридской церкви Сан-Франсиско-Эль-Гранде, стоящей в торце загруженного транспортом проспекта Каррера де Сан-Франсиско, не добилась результата и не смогла заинтересовать меня этим сооружением.
«Стены и потолки церкви расписаны в XIX веке, за исключением фресок, украшающих своды приделов-часовен, посвященных святым Антонию И Бернадино. Эта роспись датируется восемнадцатым веком. В капелле Сан-Бернадино, первом приделе на северной стороне здания храма, находится известная фреска, изображающая святого Бернадино Сиеннского, читающего проповедь Королю Арагона. Настенная роспись была выполнена в 1781 году молодым Гойей. Скамьи и стулья ХVI века, находящиеся в ризнице и трапезной, что были привезены из Эль-Паулара картезианского монастыря, находящегося неподалеку от Сеговии».
Церковь Сан-Франсиско-Эль-Гранде.
Эта информация никоим образом не могла всколыхнуть или хотя бы зацепить мое любопытство. Она для меня была нема, как та самая муха на гумбольдтовском вулкане. Если бы путешественнику захотелось самому как-то заинтересоваться всеми этими «стенами и сводами… украшенными фресками ХIХ века» (вместо того, чтобы покорно позволять кому-то тащить себя к этим шедеврам), ему как минимум пришлось бы найти способ связать все факты тоскливые и занудные, как гумбольдтовская муха — с одним из глобальных, серьезных вопросов, ответы на которые человек ищет всю жизнь и, следовательно, с искренним любопытством относится ко всему, что так или иначе имеет отношение к поискам.
Для Гумбольдта такой вопрос звучал следующим образом: «Почему в природе наблюдается региональная вариативность?» Человек, оказавшийся перед церковью Сан-Франсиско-Эль-Гранде, в подобной ситуации, наверное, должен был задаться вопросом:
«Почему люди считают, что нужно строить церкви?» или даже «Почему мы верим в Бога?». Начав размышлять над этими чересчур общо и даже несколько наивно сформулированными проблемами, можно протянуть целую цепочку вопросов, вскоре сфокусировав любопытство на уже более конкретных темах, например: «Почему церкви, построенные в разных странах, не похожи друг на друга?», «Каковы основные стили и направления церковной архитектуры?» или «Какие архитекторы стали наиболее известными и что помогло им преуспеть в своем мастерстве?». Только выстроив для себя подобную цепочку вопросов, только проследив всю эволюцию развития любопытства, путешественник может не со скукой и унынием, а с неподдельным интересом прочитать статью в путеводителе или выслушать лекцию, предложенную ему у подножия стены неоклассического фасада, возведенного по проекту Сабатини.
Опасность, подстерегающая путешественника, заключается в том, что достопримечательности попадаются нам на глаза не тогда, когда нужно, — в момент, когда мы еще не готовы настроить на них свое любопытство, когда новая информация оказывается такой же бесполезной, беспорядочной и быстро теряемой, как пригоршня бусин, не надетых на нитку.
Риск только усугубляется географическими факторами: дело в том, что во многих городах исторические памятники расположены буквально в двух шагах друг от друга, но при этом они слишком разнообразны и не похожи один на другой, чтобы можно было по достоинству оценить их без специальной подготовки. Оказавшись в известном месте, побывать в котором еще раз нам, скорее всего, уже не удастся, мы чувствуем себя просто обязанными с восторгом и восхищением пробежаться по местным достопримечательностям, составляя маршрут по принципу географической близости одного памятника к другому и совершенно не учитывая, что далеко не каждый человек способен воспринять и тем более переварить такую мешанину исторических фактов, архитектурных стилей и эстетических концепций. Ведь нам предлагают, например, проявить любопытство в отношении готической архитектуры, и мы даже не догадываемся, что буквально на соседней улице нас уже ждут не дождутся выкопанные из-под земли сокровища этрусков, также требующие к себе внимания и должного интереса.
В Мадриде заезжему туристу настойчиво предлагают с восхищением обозреть Пасасио Реаль — королевскую резиденцию восемнадцатого века, знаменитую в первую очередь монаршими покоями, пышно и даже избыточно украшенными в барочном стиле под руководством Гаспарини, самого модного в те времена дизайнера интерьеров, а затем, буквально несколько минут спустя, посетить Центр искусств королевы Софии — лаконично оформленную, побеленную от пола до потолка галерею, коллекция которой полностью составлена из произведений искусства двадцатого века. Наиболее известная работа, хранящаяся в этом музее, — это «Герника» Пикассо. При этом все мы прекрасно понимаем, что человек, настроенный углубить свои познания или просто интересующийся дворцовой архитектурой восемнадцатого века, ни за что не пойдет в галерею королевы Софии, а, посетив Паласио Реаль, постарается съездить в Прагу или Санкт-Петербург.
Путешествие выворачивает нашу любознательность наизнанку, подчиняя его поверхностной географической логике. Столь же поверхностным и бесполезным был бы, например, университетский курс лекций, посвященный описанию и классификации книг по их формату, а не по содержанию и тематике напечатанных в них текстов.
Ближе к концу жизни, спустя много лет после южноамериканских экспедиций, Гумбольдт — со смешанным чувством сочувствия к самому себе и законной гордости — жаловался в дневнике: «Люди часто спрашивают меня, почему у меня такие разносторонние интересы: ботаника, астрономия, сравнительная анатомия? Но разве можно запретить человеку интересоваться всем, что его окружает, разве можно запретить хотеть познать мир?»
Разумеется, мы ничего запрещать не можем и даже пытаться не будем. Наоборот, мы скорее ободряюще похлопаем такого любознательного исследователя по плечу, выкажем ему уважение. Но в то же время пусть у нас в душе останется хотя бы малая толика сочувствия по отношению к тем, кто, оказавшись в незнакомом, явно интересном месте, вдруг понимают, что не хотят никуда идти, не желают ничего видеть и мечтают только о том, чтобы улететь домой ближайшим самолетом и провести оставшееся время, не выходя из гостиницы и не высовывая носа из-под одеяла.