Искусство

VII. Искусство, открывающее глаза

Место: Прованс

Гид: Винсент Ван Гог

1

Как-то раз летом друзья пригласили меня отдохнуть несколько дней в гостевом домике в прованской глубинке. Я прекрасно знал, что слово Прованс наполнено для многих людей особым смыслом и вызывает в их сознании множество ассоциаций. Лично для меня в то время оно значило не больше, чем любое другое географическое название. Более того, я испытывал к Провансу нечто вроде предубеждения: мне казалось, что это место — «не мое», что оно никогда не станет мне близким, а я всегда буду там чужим. Разумеется, я осознавал, что многие чувствительные натуры находят Прованс восхитительно красивым и этот ярлык прикрепился к той местности уже навечно. «Ах, Прованс!» — с придыханием произносят те, для кого эта историческая область Франции стоит в одном ряду с классической оперой или, например, дельфийским фаянсом.

Я прилетел в Марсель и взял напрокат прямо в аэропорту маленький «Рено», на котором и поехал туда, где меня ждали друзья, — на ферму, расположенную у подножья Альпилльских холмов между Арлем и Сен-Реми. На выезде из Марселя я заблудился и в какой-то момент неожиданно оказался у ворот огромного нефтеперерабатывающего комплекса в Фос-сюр-Мер. Частокол ректификационных колонн, паутина трубопроводов с охлаждающей жидкостью и продуктами перегонки — все это заставило меня на некоторое время забыть о цели путешествия и призадуматься над сложностью процесса изготовления жидкости, которую мы привычно заливаем в баки автомобилей, не слишком задумываясь над тем, откуда она берется.

Наконец я выбрался на шоссе № 568, которое шло на север через бескрайние, засеянные пшеницей поля равнины Ла-Кро. Добравшись до городка Сан-Мартин-де-Кро, от которого до точки моего назначения оставалось всего несколько миль, я понял, что никуда не опаздываю, и позволил себе ненадолго свернуть с шоссе на узкую проселочную дорогу. Остановившись на въезде в оливковую рощу, я заглушил мотор и прислушался: меня окружала почти полная тишина, нарушавшаяся, пожалуй, лишь стрекотанием цикад в придорожной траве. За рощей виднелись поля, отделенные друг от друга ровными рядами кипарисов, над верхушками которых виднелись вдали силуэты Альпилл. На ярко-голубом небе не было ни облачка.

Я стал внимательно изучать окружавшее меня пространство. Никакой особой цели я при этом не преследовал: мне требовалось увидеть каких-нибудь диких животных, я не подыскивал подходящий домик для дачи на лето, я не ждал, что созерцание пейзажей вызовет у меня бурю эмоций и уж тем более воспоминаний. Причины, побудившие меня впиться взглядом в ландшафт, были до примитивности гедонистичны: я искал ту красоту, которой славятся прованские пейзажи. «Ну давайте — дерзайте, порадуйте меня, заставьте меня расчувствоваться», — с вызовом и даже дерзко взывал я к прованскому небу, кипарисам и оливам. Местность вокруг меня была открытой, и взгляду было где разгуляться. В какой-то мере я, несомненно, отдыхал от преследовавшей меня с самого утра необходимости что-то искать и высматривать — то стойку нужной автомобильно-прокатной компании, то дорожные указатели с информацией о необходимых точках на маршруте… Теперь же мой взгляд бесцельно скользил от одной точки к другой, и если бы движения в моих глазах проецировались на окружающем пространстве каким-то видимым, оставляющим след лучом, то вскоре горизонт и большая часть небосвода покрылись бы беспорядочно пересекающимися, нервно-изломанными линиями.

Не буду утверждать, что пейзаж был некрасив или противен моему взору. Тем не менее даже после достаточно тщательного визуального обследования я так и не смог обнаружить в нем то особое очарование, которое так часто ему приписывают. Оливы показались мне какими-то мелкими и словно придавленными — скорее кусты, а не деревья. Что же касается пшеницы, то золотистые поля напомнили мне плоские, как стол, унылые просторы Юго-Восточной Англии, где я когда-то ходил в школу и где мне никогда не было хорошо. В общем, мне не хватило ни настойчивости, ни желания оценить по достоинству живописные амбары, известняковые склоны холмов или хотя бы алые точки маков, разбросанные вдоль опушки небольшой кипарисовой рощи.

Я сел в тесную, раскаленную под солнцем машину и в не самом веселом настроении продолжил свой путь. Подъехав к дому, где меня ждали, я, естественно, поздоровался с хозяевами и первым делом сообщил им, что они живут в самом красивом, в самом замечательном месте на свете, просто в земном раю.

Человеку свойственно легко и спонтанно воспринимать те или иные места как красивые. Точно так же мы с готовностью признаем, что снег белый, а сахар сладкий. В общем-то трудно даже представить, что бывают ситуации, когда нужно сделать над собой усилие, чтобы расширить собственные представления о географии прекрасного. Мы слишком доверяем поколениям путешественников, которые веками и десятилетиями твердили нам о красоте тех или иных уголков земли. Порой складывается ощущение, что этот телеграф, посылающий нам сообщения из глубин времен и от незнакомых людей, просто-напросто забивает нашу способность самостоятельно оценивать те или иные пейзажи или изменять критерии, а следовательно, и границы того, что мы считаем приятным, красивым или же — как, например, привычку есть в жару мороженое — чем-то естественным.

Тем не менее человек волен самостоятельно выстраивать свою систему эстетических вкусов, в определенной мере независимую от навязываемых ему аналогий. Главное при этом — не упустить, не прозевать то место, которое в силу внешней неэффектности может остаться нами незамеченным, или не поддаться воздействию тех или иных неприятных ассоциаций, которые могут раз и навсегда настроить нас против какой-то местности, какого-то конкретного пейзажа или территории. Можно попытаться заинтересовать себя привычным вроде бы пейзажем, вспомнив что-то новое и неожиданное, так или иначе с ним связанное. Низкорослые, приземистые оливковые деревья могут показаться прекрасными и очаровательными, если обратить внимание на совершенно потрясающий серебристый цвет их листьев, шуршащих на ветру, или на непостижимо запутанный, но при этом невероятно изящный и гармоничный узор, создаваемый их узловатыми ветвями. Можно попытаться переломить предубеждение против пшеничных полей, вспомнив, как много значит в истории человечества этот в общем-то слабый и не выживающий в дикой природе злак. Можно по-новому взглянуть и на жаркое безоблачное небо Прованса, если вспомнить, как некоторые наблюдатели приписывали ему совершенно особый оттенок и просто невероятное свойство подкрашивать тени, отбрасываемые предметами на землю, в легкий голубоватый цвет.

Пожалуй, наиболее эффективным инструментом, который помогает нам обогатить, сделать более объемным восприятие окружающей действительности, является изобразительное искусство. Картины и рисунки словно направляют наше внимание, заостряют его на тех или иных деталях и как будто подсказывают: «Присмотрись повнимательнее к прованскому небу, пересмотри свое отношение к пшеничным полям, будь справедлив к оливам». Из множества и множества мельчайших деталей подлинные произведения искусства выбирают те, что пробуждают в зрителе чувство прекрасного и будят в его душе интерес к изображенному объекту. Искусство выносит на передний план те значимые фрагменты реальности, которые обычно просто тонут в потоке информации. Более того, искусство способно скомпоновать фрагменты и детали таким образом, чтобы мы, ознакомившись с этой системой, захотели найти ее отражение в реальности. Под воздействием искусства мы с готовностью признаем особую роль этих деталей и акцентов в нашем восприятии мира. Таким образом, восприятие изобразительного искусства становится чем-то похожим на изучение иностранного языка: порой человек многократно слышит незнакомое ему слово и даже запоминает его, начинает наугад использовать, но по-настоящему запоминает и определяет его в потоке речи, лишь когда узнает его точное значение в родном языке.

И до тех пор, пока мы готовы ездить по всему миру в поисках прекрасного, произведения изобразительного искусства будут в той или иной степени определять выбор маршрута и точки назначения.

2

Винсент Ван Гог приехал в Прованс в конце февраля 1888 года. Ему было 35 лет, и живописью он к тому времени занимался лет восемь, не больше. До этого он честно и безуспешно пытался стать сначала учителем, а затем священником. Два года, предшествовавших переезду, Винсент прожил в Париже со своим братом по имени Тео. Тео занимался перепродажей произведений искусства и организацией выставок. На протяжении нескольких лет он практически содержал брата. Сам Винсент не слишком хорошо владел традиционной техникой живописи, но ему удалось подружиться с Полем Гогеном и Анри де Тулуз-Лотреком, что, в свою очередь, позволило ему выставить свои работы рядом с холстами этих признанных мастеров живописи. Состоялась выставка в кафе Тамбурин на бульваре Клиши.

«Я как сейчас помню радостное возбуждение, охватившее меня накануне того зимнего переезда из Парижа в Арль», — вспоминал Ван Гог позднее о шестнадцатичасовой поездке на поезде из столицы Франции в Прованс. Приехав в Арль — самый богатый город в провинции, крупнейший центр торговли оливковым маслом и производства и разработки различного железнодорожного оборудования, — Ван Гог перетащил свои чемоданы по снегу (в тот день в Арле выпало просто невероятное для тех мест количество снега — около десяти дюймов) в небольшую гостиницу «Каррель», расположенную неподалеку от северного сектора старинной городской стены. Ни прохладная погода, ни крохотная комната в отеле — ничто не могло омрачить настроение Ван Гога, испортить впечатление от переезда. В письме сестре он уверенно заявлял: «Я просто уверен, что жизнь здесь хотя бы приятнее и комфортнее, чем во многих других местах».

В Арле Ван Гог прожил до мая 1889 года. За эти пятнадцать месяцев он создал примерно двести картин, сто рисунков и около двухсот писем — со временем этот период станет принято называть самым продуктивным и плодотворным в творческой жизни художника. На первых холстах, относящихся к нему, мы видим Арль в снегу, бледное прозрачное зимнее небо, розоватую подмороженную землю. Через месяц после приезда Ван Гога в Прованс пришла весна. Он написал четырнадцать пейзажей с цветущими деревьями, выбирая живописные места в окрестностях Арля. В начале мая был написан подъемный мост Лаглуа, перекинутый через канал, соединяющий Арль и Бук, а в конце месяца Ван Гог запечатлел несколько панорам равнины Ла-Кро с холмами Альпилл на заднем плане и руины аббатства Монмажур. Остались в творческом наследии Ван Гога и картины, написанные с противоположной точки, — виды Арля с полуразрушенных стен старинного аббатства, куда Ван Гог забирался с мольбертом и красками. К середине июня его внимание переключилось на новую тему — сбор урожая. За каких-то полмесяца художник успел запечатлеть сельскохозяйственные работы на десятке холстов. Работал Ван Гог невероятно быстро. Сам он описывал свой настрой в то время такими словами: «Быстрее, быстрее, быстрее — как крестьянин, который молча работает, обливаясь потом на солнцепеке, не обращая внимания ни на что, кроме самой работы и урожая. Я работаю целыми днями, даже в самую жару, под палящим солнцем, и мне это нравится, я чувствую себя как греющаяся под полуденным солнцем цикада. Господи, как жаль, что я приехал в эти края не когда мне было лет двадцать пять, а сейчас, когда я уже на десять лет старше!»

Значительно позднее, объясняя брату, зачем нужно было переезжать из Парижа в Арль, Винсент Ван Гог привел два довода: во-первых, ему хотелось «написать юг», и, во-вторых, он хотел через собственное творчество помочь другим людям «увидеть» его. Несмотря на то, что он вовсе не был уверен, что ему лично удастся — через свой талант и мастерство — добиться этой цели, в теоретической осуществимости проекта Ван Гог никогда не сомневался. Он был твердо убежден, что художникам дан дар так запечатлевать те или иные уголки мира, что впоследствии у других людей открываются глаза, и они порой видят знакомые места совершенно иначе.

У Ван Гога имелись веские основания верить, что искусство способно давать человеку возможность по-новому увидеть мир. Воздействие тех или иных произведений как изобразительного искусства, так и литературы он не раз и не два испытывал на себе как зритель и читатель. Переехав из родной Голландии во Францию, Ван Гог много читал. Среди его любимых писателей были Бальзак, Флобер, Золя и Мопассан. Их книгам художник был благодарен за то, что они открыли ему глаза на французское общество, на динамику его развития, на происходившие в нем процессы и на его психологические особенности. «Мадам Бовари» рассказала о жизни провинциального среднего класса, а «Отец Горио» поведал о парижских студентах — бедных, но гордых и полных амбиций. Людей, подобных тем, что были описаны великими писателями, Ван Гог в изобилии встречал здесь, во Франции.

Мировая живопись также во многом помогла ему по-настоящему прозреть. Ван Гог не раз отдавал дань уважения тем великим художникам, картины которых дали ему возможность полнее или по-новому увидеть те или иные цвета и оттенки. Так, например, Веласкес словно вручил ему географическую карту, по которой можно было безбоязненно пускаться в путешествие по бескрайнему миру различных оттенков серого. На некоторых холстах Веласкеса изображены интерьеры небогатых испанских домов с мрачно оштукатуренными кирпичными стенами. Даже в полдень, когда, спасаясь от жары, люди закрывают ставни на окнах, преобладающим цветом в таких комнатах оставался могильно-серый. Лишь там, где ставни были неплотно прикрыты или где в них отсутствовали одна-две планки, царство серого вспарывалось сверкающими золотистыми лучами. Естественно, не Веласкес придумал подобный контрастный эффект. Многие художники пользовались таким приемом задолго до него, но очень немногим хватило мастерства и таланта на то, чтобы нагрузить этот контраст особым смыслом и превратить один из множества профессиональных приемов в средство передачи художественно значимой информации. По крайней мере, для Ван Гога Веласкес стал первооткрывателем нового континента, целого нового мира — мира света. И этот мир великий последователь с готовностью и почтением называл именем своего великого учителя.

В Арле Ван Гог обычно обедал в типичных местных ресторанчиках с темными стенами и закрытыми в жаркие дни ставнями. Как-то раз прямо за обедом он стал писать брату, рассказывая ему о том, что заметил в его интерьере нечто подчеркнуто веласкесовское: «Ресторан, в котором я сегодня обедаю, — странное и необычное место. Здесь все серое… Серое — по-веласкесовски. Примерно так же, как в интерьере его „Прядущих женщин“. Атмосфера, цвета — все точь-в-точь как на той картине, даже луч, пробивающийся сквозь неплотно прикрытые ставни — и тот на своем месте… Через кухонную дверь я вижу старуху-хозяйку и низкорослого толстого официанта. Они оба одеты в серое, белое и черное… Нет, это просто оживший Веласкес».

С точки зрения Ван Гога, каждый великий художник дает возможность зрителю увидеть какой-то особый уголок мира более отчетливо и выпукло. Если Веласкес был его проводником в мир суровых, почти серых лиц старых поваров, то Моне показал палитру закатов, Рембрандт продемонстрировал, что такое утренний свет, а Вермеер ввел его в общество девушек-подростков из Арля («идеальный вермееровский персонаж», — объяснял Винсент брату, заметив неподалеку от городской арены «отличный экземпляр», относящийся к последней категории). Небо над Роной после летнего ливня напоминало ему о Хокусае, пшеница — о Милле, а молодые женщины в Сент-Мари-де-ла-Мер — о Чимабуэ и Джотто.

3

К счастью для нас, несмотря на уважение, испытываемое к предшественникам, Ван Гог вовсе не считал, что им удалось исчерпывающе запечатлеть все то, что ему довелось увидеть на юге Франции. Очень многое, с его точки зрения, вообще ускользнуло от их внимания и нуждалось в срочном отображении на холсте. «Господи, сколько же я видел картин, авторы которых абсолютно несправедливы к тому, что берутся изображать кистью и красками, — говорил он. — В общем, мне еще есть над чем поработать и где развернуться».

Так, например, судя по всему, никто до Ван Гога не обратил внимания и не запечатлел на холсте совершенно особое очарование, непохожесть на других внешнего облика жительниц Арля — средних лет и относящихся к среднему же классу: «Есть здесь женщины, подобные тем, что я видел на картинах Фрагонара или же у Ренуара. Но есть и другие — те, с которыми я не могу связать ни одно из имен моих предшественников-живописцев (курсив мой. — А. Б.)». Крестьяне, работавшие на полях вокруг Арля, тоже, судя по всему, оставались не замеченными другими художниками: «Милле разбудил наше восприятие и научил видеть сельского жителя на фоне окрестного ландшафта, но, судя по всему, до сих пор никому не приходило в голову запечатлеть для нас на холсте настоящего француза-южанина». «Вот мы, современные художники, умеем ли мы рисовать обычного крестьянина? Уверен, что нет. Едва ли кто-то из нас знает, с какой стороны к нему подойти, как за него взяться».

Прованс, в который Ван Гог попал в 1888 году, к тому времени служил объектом внимания художников вот уже более ста лет. Наиболее известными прованскими живописцами считаются Фрагонар (1732–1806), Константин (1756–1844), Бидо (1758–1846), Гране (1775–1849) и Эгье (1814–1865). Все они были реалистами, тяготевшими к классицизму. В их эпоху в общем-то никто не подвергал сомнению представление, что главной задачей художника является как можно более точное отражение на холсте образов реального мира. Художники уходили в прованские холмы и поля и писали вполне узнаваемые изображения кипарисов, других деревьев, травы, пшеничных полей, облаков и коров.

Тем не менее Ван Гог настаивал на том, что большинство из его «географических» предшественников не были справедливы к объектам, вдохновлявшим их творчество. На самом деле, утверждал он, никто из них не создал по-настоящему реалистичного образа Прованса. В общем-то мы имеем право называть реалистичной любую картину, которая должным образом передает зрителю информацию об основных элементах окружающего мира. Тем не менее мир слишком сложен и многообразен, и две абсолютно реалистичные картины, изображающие одно и то же место с одной и той же точки, могут очень отличаться друг от друга вследствие различия в темпераменте написавших их художников и разницы между их индивидуальными стилями. Два художника-реалиста могут сесть на опушке одной и той же оливковой рощи и сделать совершенно непохожие один на другой наброски пейзажа. Любая реалистичная картина отражает сделанный художником выбор между тем, что из окружающего мира он считает важным, и чему — сознательно или бессознательно — не уделяет внимания. При этом ни одно произведение искусства не способно создать полную копию изображаемого объекта, отразить его во всем разнообразии. Это неразрешимое противоречие, характеризующее реалистичное искусство, отметил даже Ницше в своем не слишком складном и изящном стихотворении, названном «Художник-реалист»:

По замыслу Природы — что за ложь!

Художник живо переврет Природу.

И холст, охваченный волшебной дрожью,

для многих — лишь фантазия урода,

оспорившего Тайну Божью.[12]

Если же тот или иной художник, в свою очередь, нравится нам, зрителям, то это происходит потому, что ему удается выбрать в реальности именно те черты и детали, которые мы сами считаем наиболее важными в данной жанровой сцене, в пейзаже или портрете. Иногда художнику удается подобрать столь точный и характерный перечень этик особенностей, что, приезжая в места, что были изображены на его холстах, мы уже не можем воспринимать окружающие пейзажи, не проводя мысленно параллель между реальным ландшафтом и его образом на хорошо знакомых нам полотнах.

В иной ситуации, когда человек, например, жалуется, что на портрете он «сам на себя не похож», он вовсе не обвиняет художника во лжи. Недовольство «непохожестью» основывается на том, что художник сделал иной выбор — не тот, который сделал бы изображенный на картине человек, доведись ему описывать самого себя, рассказывать о самом важном в собственной внешности и характере. Таким образом, мы можем дать неудачному произведению искусства следующее определение: это своего рода последовательность ошибочно выбранных черт и деталей, неверный выбор между тем, что следует отобразить в произведении, и тем, о чем следует умолчать, оставить без внимания.

Именно умения выделить в окружающем ландшафте самое главное как раз и не хватало, с точки зрения Ван Гога, его предшественникам, писавшим пейзажи Южной Франции.

4

В гостевой спальне дома, где мы остановились, лежала толстая книга, естественно, посвященная Ван Гогу. С дороги мне никак не удавалось заснуть, и я, сидя в кресле, прочитал из нее несколько глав. В итоге я так и задремал — прямо в кресле — с книгой на коленях, когда первые лучи восходящего солнца уже упали на дальний уголок оконной рамы.

Проснулся я поздно и обнаружил, что друзья уехали в Сен-Реми, оставив мне записку с сообщением, что вернутся к обеду. Завтрак мне накрыли на террасе за металлическим садовым столом. Почему-то чувствуя себя виноватым, я быстро и почти не жуя съел один за другим три шоколадных круассана, опасливо поглядывая при этом на домработницу, которая, как мне казалось, вполне могла нелестно отозваться о моем обжорстве в беседе с хозяевами дома.

День был ясным, дул мистраль — прохладный северный ветер, по примыкавшему к усадьбе пшеничному полю пробегали золотистые волны. На том же месте я уже сидел накануне вечером, но два больших кипариса, росшие в дальнем углу сада, привлекли мое внимание только сейчас. Судя по всему, это маленькое открытие я сделал под воздействием пролистанной перед сном книги: в одной из прочитанных глав как раз рассказывалось об отношении Ван Гога к этим деревьям. В 1888 и 1889 годах художник сделал целую серию набросков и рисунков, изображающих кипарисы. «Они просто не выходят у меня из головы, — писал он брату, — странно, что до сих пор никому не пришло в голову рисовать их такими, какими я их вижу. Кипарисы прекрасны и гармоничны, как египетские обелиски, а их цвет совершенно не похож ни на один из свойственных другим деревьям и растениям оттенок зеленого. Зелень кипарисов — почти черная, это черный всплеск, черный мазок на залитом солнцем пейзаже. Впрочем, передать эту черноту на холсте, пожалуй, труднее, чем любой другой цвет, и я потратил немало сил на то, чтобы изобразить на своих полотнах именно то, что я вижу».

Что же заметил Ван Гог в кипарисах такого, что осталось не замеченным, не оцененным другими художниками? В первую очередь следует рассказать, как эти деревья ведут себя на ветру. Я прогулялся по саду и, подойдя к кипарисам вплотную, присмотрелся к ним повнимательнее, сравнивая реальные деревья с изображенными на картинах Ван Гога (я имею в виду «Кипарисы» и «Пшеничное поле и кипарисы» — обе написаны в 1889 году). Оказалось, что под порывами мистраля они действительно ведут себя не так, как другие растения.

Особенность движения кипарисов на ветру обусловлена их «архитектурой». В отличие, например, от ветвей сосны, мягко расходящихся от ствола в стороны и вниз, густая крона ажурных листовидных побегов кипариса устремлена ввысь. Непосредственно ствол достаточно короток — верхнюю треть высоты кипариса составляет плотная крона, внутри которой ствола уже нет. И если в сильный ветер у дуба колышутся лишь ветви, а сам ствол остается непоколебим, как скала, то кипарис будет легко сгибаться под мощным напором воздуха. А из-за того, что его ветви растут со всех сторон по окружности ствола и на разной высоте, возникает впечатление, что кипарис гнется одновременно в разные стороны. На расстоянии эта несинхронизированность движений кипарисовых веток приводит к возникновению эффекта ветра, дующего попеременно с разных направлений. Коническая форма кроны (кипарисы редко достигают больше метра в диаметре) делает это дерево похожим на язычок пламени, тревожно дрожащий под порывами ветра. Все это Ван Гог не только заметил сам, но и сумел показать другим.




Винсент Ван Гог. Кипарисы 1889 г.


Через несколько лет после того, как Ван Гог уехал из Прованса, Оскар Уайльд произнес свою знаменитую фразу о том, что в Лондоне не было туманов до тех пор, пока Уистлер не изобразил смог на своих картинах. Точно так же можно с уверенностью говорить, что в Провансе было гораздо меньше кипарисов до тех пор, пока Ван Гог не перенес их на свои холсты.

Оливковые деревья тоже, судя по всему, не были столь заметны и тем более знамениты до тех пор, пока Ван Гог не обратил на них внимание. Я и сам накануне не слишком уважительно отнесся к этому приземистому, похожему скорее на куст, чем на дерево, растению, но, внимательно ознакомившись с репродукциями «Оливковых деревьев с желтым небом и солнцем» и «Оливковой рощей и оранжевым небом» (1889), был вынужден признать, что мне действительно не хватило ни чутья, ни внимательности для того, чтобы оценить красоту и значимость неотъемлемой составляющей прованского пейзажа. Только теперь я заметил причудливые изгибы, даже изломы ветвей и корней оливковых деревьев, многие из которых напоминали вонзившиеся в землю трезубцы. Помимо могучих корней, немалая сила, похоже, скрывалась и в узловатых ветвях — они теперь напоминали мне согнутые руки, приготовившиеся нанести мощный удар. Цвет листьев у олив тоже необычный: кроны большинства деревьев наводят наблюдателя на мысль о мягкой зеленой каше или о нежном салате, почему-то развешанном на решетке голых ветвей. Так или иначе, серебристые оливковые листья производят впечатление единого целого с деревом и к тому же не дают усомниться, что в них скрыта внутренняя тревога, напряжение и огромная сила.



Винсент Ван Гог. Пшеничное поле и кипарисы (фрагмент). 1889 г.


Благодаря Ван Гогу я стал замечать, что и вся цветовая гамма Прованса несколько необычна. На то есть несколько причин, в том числе климатического и метеорологического характера. Мистраль, дующий вдоль долины Роны со склонов Альп, тщательно счищает с прованского неба облака и дымку — небосвод остается пронзительно голубым без всяких следов белого или серого. В то же время высокий уровень подземных вод и хорошее природное орошение способствуют буйной и весьма разнообразной для средиземноморского региона растительности. В Провансе нет недостатка в воде, и растения в полной мере используют два других преимущества юга: солнечный свет и тепло. Кроме того, относительная влажность воздуха в Провансе на протяжении всего года остается очень низкой, а в сухом воздухе практически не бывает ни туманов, ни дымки, которая — как, например, в тропиках — может скрадывать контрасты, смягчать переход цветов и оттенков зеленого, свойственных растительному покрову. Таким образом, сочетание ясного безоблачного неба, сухого воздуха, обилия воды и богатой растительности насыщает палитру этого района яркими и контрастными основными цветами.

Художники, писавшие прованские пейзажи до Ван Гога, словно не замечали подобной контрастности и писали свои полотна, как правило, в гамме дополнительных цветов — как их научили Клод и Пуссен.

Например, Прованс Константина и Бидо был написан практически полностью в мягких переходах между оттенками голубого и коричневого. Неспособность видеть подлинную цветовую палитру прованских ландшафтов приводила Ван Гога в ярость: «Большинство (художников) — плохие колористы… Они не видят на юге ни желтого, ни оранжевого цветов, ни сернисто-зеленых оттенков. Более того, они считают безумцем любого художника, который видит окружающее пространство не так, как они». Он отказался использовать привычную технику мягкого перехода светотени и писал насыщенными основными цветами, неизменно распределяя мазки по холсту таким образом, чтобы максимизировать их контрастный эффект: на картинах Ван Гога красный соседствует с зеленым, желтый — с фиолетовым, синий — с оранжевым. «Здесь просто роскошная цветовая палитра, — писал он сестре. — Молодая листва здесь не просто зеленая. Мы у себя на севере практически никогда не видим столь насыщенного зеленого цвета. Даже когда листья подсыхают и покрываются пылью, прованский ландшафт не теряет своего великолепия, он лишь обретает новые цвета, в основном самые разные оттенки золотого. Это зеленый с золотом, желтый с золотом, розовый с золотом… И все это сочетается с синим — начиная с глубокой густой синевы воды, до синевы незабудок — чистой, практически прозрачной яркой синевы».



Винсент Ван Гог. Оливковая роща, 1889 г.


Мои глаза сумели адаптироваться и подстроиться под ту гамму, в которой Ван Гог видел прованские пейзажи. Везде, куда бы я ни посмотрел, взгляд натыкался на контрастные основные цвета. Прямо за домом расстилалось целое поле ярко-фиолетовой лаванды. К нему вплотную примыкал ярко-желтый клин пшеницы. Оранжевые крыши домов смотрели в ясное голубое небо. Зеленые луга покрывала россыпь ярко-красных маков, а по периметру их обрамляли бурно цветущие розовые олеандры.

Ван Гог сумел разглядеть буйство красок не только при ярком солнечном свете среди дня, но и в ночи. Его предшественники — прованские художники — обычно изображали ночное небо как россыпь маленьких белых точек на черном фоне. Когда же мы с друзьями заглянули в ясное ночное прованское небо вдали от уличных фонарей и исходящего из окон света, оказалось, что небосвод вовсе не черный и совершенно не однородный. Один цвет сменял другой: от созвездия к созвездию небо казалось то темно-синим, то густо-фиолетовым, то вдруг приобретало глубокий темно-зеленый оттенок. Сами же звезды тоже оказались разноцветными: одни бледно-желтыми, другие — оранжевыми или зелеными. Кроме того, вокруг них — ярко светящихся точек — можно было разглядеть расходящиеся световые кольца. В письме сестре Ван Гог так описывал свое видение ночного неба: «Палитра ночи, пожалуй, даже богаче, чем гамма дня… Стоит присмотреться повнимательнее, и ты заметишь, что одни звезды излучают лимонно-желтый цвет, другие мерцают розовым, зеленым или сине-голубым — как незабудки. Без лишних слов становится понятно, что для отображения этого великолепия просто недостаточно набросать белых точек на черно-синем фоне».

5

Туристический сервис-центр Арля расположен в ничем не примечательном железобетонном здании в юго-западной части города. Приезжие могут получить там обычный набор услуг: бесплатную карту города, информацию о гостиницах, культурных событиях, телефоны нянь, готовых посидеть с детьми, координаты винных дегустационных залов, маршруты байдарочных походов, вылазок на окрестные руины и на рынки. Впрочем, один аттракцион перевешивает все остальные. «Добро пожаловать в край Винсента Ван Гога!» — гласит огромный плакат с подсолнухами, висящий в главном вестибюле центра. Кстати, повсюду на стенах висят репродукции картин художника — сцены уборки урожая, пейзажи с оливковыми деревьями и огородами.

В первую очередь сотрудники экскурсионного бюро предлагают туристам пешеходную прогулку по тропе Ван Гога. В ознаменование сотой годовщины со дня смерти художника в 1990 году в Провансе в тех местах, с которых великий художник писал те или иные пейзажи, были смонтированы памятные таблички. Информационные стенды установлены на металлических стойках или закреплены на каменных плитах. На них размещены увеличенные репродукции картин Ван Гога, к которым прилагается краткий — буквально в несколько строчек — комментарий. Такие стенды встречаются как в самом городе, так и в его окрестностях, среди оливковых рощ и пшеничных полей. Пунктир мемориальных табличек и стендов с репродукциями тянется до Сен-Реми, где в сумасшедшем доме после печального инцидента с ухом и закончилось пребывание Ван Гога в Провансе.




Винсент Ван Гог. Желтый дом (Дом Винсента), Арль, 1888 г.


Я сумел убедить своих спутников потратить полдня на прогулку по этому маршруту. Мы заглянули в туристический центр, чтобы взять карту. Совершенно случайно мы оказались там в момент, когда начиналась организованная экскурсия по тропе Ван Гога, при этом группа была сформирована не полностью, и за весьма умеренную плату нас присоединили еще к дюжине таких же, как мы, энтузиастов пешеходных прогулок. Нас проводили на площадь Ламартин и познакомили с гидом — девушкой по имени Софи, которая первым делом сообщила, что учится в аспирантуре в Сорбонне и пишет диссертацию по живописи Ван Гога.

В начале мая 1888 года, решив, что гостиница обходится ему слишком дорого, Ван Гог снимает флигель дома № 2 по площади Ламартин, впоследствии известный как «желтый дом». Это была половина углового дома, который хозяин перекрасил снаружи в ярко-желтый цвет, но не доделал ремонт внутри. Ван Гог воспользовался обстоятельствами и проявил живейшее участие в оформлении интерьера по своему вкусу. Он хотел, чтобы внутри все было основательно, солидно и просто. Для отделки Ван Гог подобрал цвета из палитры юга Франции: ярко-красный, зеленый, синий, оранжевый, сернисто-желтоватый и сиреневый. «Я хотел, чтобы мое жилище стало самым настоящим домом художника: ничего дорогого, но так, чтобы все — от стульев до картин — было подобрано индивидуально, с характером, — писал он брату. Что касается кровати, то имевшиеся в доме железные я заменил на деревенские, из дерева. Очень уж спокойно, солидно и надежно они выглядят». Закончив ремонт и обустройство нового дома, Ван Гог пишет сестре: «Я теперь живу в доме цвета сливочного масла с ослепительно-яркими, просто вызывающе-зелеными ставнями. Сам он стоит на солнечной стороне площади, а окна выходят на сквер с олеандрами и акациями. Внутри дома стены просто чисто побелены, а полы выложены красным кирпичом. Ну, а над всем этим — густое синее небо. Вот здесь, в этой атмосфере я могу жить и дышать, думать и творить».

К сожалению, на площади Софи практически нечего было нам показывать: «желтый дом» был разрушен во время Второй мировой войны, и на его месте построили студенческий хостел, над которым, как великан над карликом, теперь нависает здание огромного супермаркета. В общем, вскоре мы поехали в Сен-Реми и провели там больше часа — в полях вокруг той самой психиатрической клиники, где какое-то время жил и писал свои холсты Ван Гог. У Софи имелась пластиковая папка с файлами, в которые были вложены репродукции основных прованских пейзажей кисти Ван Гога, и девушка частенько поднимала картинки над головой, чтобы продемонстрировать нам, экскурсантам, что изобразил на холсте великий художник, когда стоял на том самом месте, где сегодня оказались мы. В какой-то момент, стоя спиной к горам, она подняла репродукцию «Оливковых деревьев на фоне Альпилл» (июнь 1889 года), и мы смогли не только восхититься как самим пейзажем, так и его отображением, порожденным гением художника, но и сравнить оригинал с произведением искусства. Впрочем, именно в этот момент в группе наметился некоторый раскол: кое с кем из наших спутников мы не сошлись в критериях оценки творчества великого живописца. Стоявший рядом со мной австралиец — естественно, в широкополой шляпе — заявил своей спутнице, невысокой женщине с взъерошенными волосами: «3наешь, а по-моему, не очень похоже у него получилось».




Ван Гог и сам опасался, что в его адрес будут всегда выдвигать подобные обвинения. В письмах сестре он жаловался, что самым типичным отзывом о его работе была фраза: «Все это очень и очень странно». И это не считая тех, кто находил его картины бездарными или отталкивающими. Следует, конечно, признать, что поводов высказаться в таком духе у критиков было немало. Стены вангоговских домов далеко не всегда были ровными и прямыми, солнце далеко не всегда было желтым, а трава — зеленой. Деревья на холстах порой двигались чересчур активно и бурно, напоминая скорее животных, чем растения. «Я творил черт знает что с правдоподобием цветов и оттенков», — признавал сам художник и творил то же самое «черт знает что» с пропорциями, линиями, тенями и тонами.

Тем не менее, творя «черт знает что», Ван Гог лишь в открытую делал то, в чем так или иначе участвуют все художники, — выбирал, какие именно аспекты окружающего мира следует выделить в произведении, а какие можно оставить без внимания. Ницше был прав, когда писал, что окружающий мир бесконечно разнообразен и не может быть целиком и полностью отображен в произведении искусства. Отличало же Ван Гога от других прованских художников то, какой именно выбор он делал, что он считал для себя важным, а на что не хотел тратить ни свой талант, ни время. Такой художник, как, например, Константин, потратил бы немало сил на то, чтобы четко выстроить для себя подобную шкалу приоритетов и ценностей.

Ван Гог же, несмотря на то, что идея «похожести» его всегда увлекала, настаивал, что подобная шкала должна выстроиться сама собой, без лишних переживаний и долгих раздумий. Впрочем, и так называемую похожесть он воспринимал весьма оригинально. В одном из писем брату художник иронически замечает, что реализм для него несколько отличается от «похожести, свойственной снимкам, сделанным богобоязненным фотографом». Те стороны реальности, которые действительно привлекали его, требовали порой искажения, опущения каких-то деталей, подмены цветов, но, несмотря на все это, интересовала Ван Гога в первую очередь именно реальность. Он был готов пожертвовать наивным реализмом для того, чтобы обрести реализм подлинный, реализм высшего порядка. В своем творчестве он был сродни поэту, который, описывая то или иное событие, внешне гораздо менее точно и с меньшими деталями, чем это делает журналист, на самом деле открывает читателю глаза на происходящее, обнажает подлинную суть событий, достигая большего успеха, чем самый объективный и подробный хроникер.

На эту тему Ван Гог подробно рассуждает в письме брату, отправленном им в сентябре 1888 года. Речь шла о задуманном художником портрете: «Вместо того чтобы пытаться с фотографической точностью воспроизвести увиденное своими глазами, я пользуюсь цветом весьма произвольно. Делаю я это для того, чтобы выразить себя наиболее энергично и ярко… Вот тебе пример, наглядно иллюстрирующий, что я имею в виду: я бы хотел написать портрет друга-художника, человека, который мечтает о чем-то высоком, человека, который работает ночью под соловьиные трели — не специально, а просто потому, что он такой [речь шла о „Поэте“, написанном в начале сентября 1888 года]. Пусть он будет блондином. Я хочу вложить в портрет те чувства, которые я испытываю по отношению к нему, свою оценку, свое отношение к этому человеку (курсив мой. — А. Б.). В общем, я, как могу, стараюсь изобразить его таким, какой он есть, я прикладываю к этому все усилия, но портрет еще не закончен. Чтобы завершить работу, мне нужно перестать себя сдерживать и стать совершенно вольным, свободным колористом. Я, действительно, несколько преувеличенно изображаю невесомость, почти прозрачность его волос, более того, я обращаюсь к оранжевым тонам, пользуюсь хромовым пигментом и добираюсь до бледного лимонно-желтого оттенка. В качестве фона — вместо того чтобы изобразить самую обыкновенную стену обычной убогой комнаты — я хочу воссоздать бесконечность. Для этой цели, как мне кажется, больше всего подходит густой и яркий синий фон. Это простое и бесхитростное сочетание светлой головы и густого плотного фона, надеюсь, даст некий загадочный эффект — как мерцание звезды на фоне бездонного темно-синего моря… Бог ты мой, а ведь всякие милейшие люди увидят в использованном мной утрировании лишь карикатуру на близкого мне человека».

Пройдет всего несколько недель — и Ван Гог начнет работать над еще одной «карикатурой». «Сегодня я, наверное, начну писать интерьер кафе, где обычно обедаю. Причем я постараюсь изобразить его вечером при газовом освещении, — пишет Ван Гог брату. — Это так называемое „ночное кафе“ (обычное дело в наших местах), которое действительно открыто всю ночь напролет. Ночным скитальцам здесь всегда найдется место, особенно когда они слишком пьяны для того, чтобы их впустили в гостиничный номер, или когда у них уже нет денег, чтобы расплатиться за нормальный ночлег». Работая над холстом, получившем впоследствии название «Ночное кафе в Арле», Ван Гог пренебрег некоторыми «аспектами реальности» ради того, чтобы полнее и точнее передать другие, более важные для него черты окружающего мира. Он не стал воспроизводить правильную перспективу и реальную цветовую гамму помещения кафе, газовые фонари претерпевают странные метаморфозы, превращаясь в мерцающие грибы, стулья по-кошачьи изгибают спинки, да что там стулья — сам пол на картине выгибается дугой. Тем не менее Ван Гогу действительно было интересно передать свои реальные ощущения от этого места, те мысли и чувства, которые ему было бы труднее выразить, реши он следовать всем канонам и законам классического искусства.

6

Недовольный увиденным австралиец остался в нашей группе в явном меньшинстве. Большинство с удовольствием слушало рассказ Софи и со все большим почтением взирало как на репродукции картин Ван Гога, так и на те пейзажи, которые когда-то вдохновляли его. Впрочем, мою радость несколько омрачила всплывшая в памяти когда-то прочитанная максима Паскаля — мысль, которую философ изложил на бумаге за два столетия до того, как Ван Гог приехал сюда, на юг Франции:

«Как же пуста и никчемна живопись: мы восхищаемся похожим изображением тех людей и вещей, к оригиналам которых не испытываем никаких теплых чувств в реальности».[13]

Я чувствовал себя несколько неловко: нельзя было не признать, что Прованс ничуть не восхищал меня до тех пор, пока я не увидел те же самые пейзажи, отображенные творческим гением Ван Гога. Впрочем, высмеивающая любителей изобразительного искусства максима Паскаля вовсе не является абсолютной истиной. Она не принимает в расчет как минимум два очень важных момента. Восхищаться картиной, на которой изображено место, хорошо известное зрителю, но не вызывающее у него никаких положительных эмоций, было бы абсурдно и претенциозно, если бы мы рассматривали художников как мастеров-копировальщиков, старающихся как можно точнее изобразить то, что находится перед их глазами. В этом случае нам оставалось бы восхищаться живописью лишь как ремеслом и оценивать мастерство художника только по его технике, по профессиональным навыкам, задействованным в процессе воспроизведения того или иного объекта. Что ж, тогда действительно нам ничего не оставалось бы, кроме как согласиться с паскалевским определением живописи как бессмысленной погони за недостижимым. Вот почему мне куда больше по душе мысль Ницше, что художественное творчество вовсе не тождественно копированию реальности. Художники выбирают и подчеркивают то, что считают нужным; они вызывают у зрителя искреннее восхищение тем, что им кажется достойным, и тем самым наделяют нашу общую реальность все новыми и новыми достойными внимания чертами и качествами.

Более того, никто не обязан продолжать безразлично относиться к тому или иному месту, восхитившись его изображением на холсте. На что бы там ни намекал Паскаль, каждый, ознакомившись с произведением искусства, имеет полное право переменить свое отношение к реальному объекту, отображенному художником. Наша способность оценивать и восхищаться может быть экстраполирована с изобразительного искусства на реальный мир. Мы можем сначала увидеть что-то прекрасное на холсте и лишь позднее увидеть этот пейзаж или предмет в реальности. Возвращаясь к теме нашей главы, можно сказать, что мы способны продолжать видеть прованские кипарисы далеко за рамками вангоговских пейзажей.



Винсент Ван Гог. Закат: поля под Арлем, 1888 г.


7

Прованс оказался не единственным местом, которое я полюбил и где захотел побывать после того, как познакомился с его образом в произведениях искусства. Как-то раз меня даже занесло в одну из немецких индустриальных зон — настолько мне захотелось посетить подобное место после просмотра «Алисы в городах» Вима Вендерса. Фотографии, сделанные Андреасом Гурски, сделали для меня реальным мир людей, живущих под мостами и виадуками. Документальный фильм Патрика Кейлера «Робинзон в космосе» заставил меня потратить целый отпуск на то, чтобы поближе познакомиться с заводами, торговыми комплексами и бизнес-центрами Южной Англии.

Признавая, что некий ландшафт может стать более привлекательным для путешественника, если дать ему возможность увидеть пейзаж глазами кого-то из великих художников, экскурсионное бюро в Арле всего-навсего использовало давно сложившееся отношение между искусством и желанием путешествовать. Эта взаимосвязь прослеживается в самых разных странах (и в абсолютно различных культурах и видах искусства) на протяжении всей истории туризма. Пожалуй, наиболее примечательным и одним из самых ранних примеров такой связи можно считать всплеск интереса к путешествиям и пешим прогулкам, наблюдавшийся в Британии во второй половине восемнадцатого века.

Историки сходятся во мнении, что значительная часть сельской территории Англии, Шотландии и Уэльса не была по достоинству оценена с эстетической, а следовательно, и с туристической точки зрения вплоть до восемнадцатого века. Те места, которые впоследствии стали признанными эталонами красивых живописных пейзажей — долина реки Уай, Шотландские горы, Озерный край — веками воспринимались местными жителями и приезжими в лучшем случае безразлично, а зачастую становились предметом насмешек и презрительных замечаний. Так, Даниэль Дефо, посетив Озерный край в 1720-х годах, описывал эти места как «вызывающую страх и неприязнь пустошь». Доктор Джонсон в своем «Путешествии на западные острова Шотландии» писал, что шотландские горные районы «бесплодны, абсолютно лишены способной сколько-нибудь украсить их растительности» и представляют собой «замечательный пример безнадежной, практически стерильной безжизненности». Когда же Босвелл попытался хоть как-то приободрить его и обратил внимание Джонсона на достаточно высокую вершину, тот лишь раздраженно ответил: «Никакая это не гора, а всего-навсего приметная возвышенность, своего рода опухоль на теле земли».

Англичане, располагавшие свободными средствами, предпочитали ездить за впечатлениями за границу. Пожалуй, самым популярным туристическим маршрутом тех времен была Италия, в особенности Рим, Неаполь и их окрестности. Пожалуй, не случайное совпадение, что именно эти места часто упоминались в произведениях искусства, высоко ценимых британской аристократией: в поэзии Вергилия и Горация, а также на картинах Пуссена и Клода, изображавших развалины вилл в окрестностях Рима и неаполитанское побережье. Пейзаж обычно передавался на рассвете или в предзакатных сумерках. На небе традиционно висели несколько пушистых облачков, подсвеченных по краям розовым и золотым. Можно предположить, что предшествовавший (или предстоящий — в зависимости от предполагаемого времени суток) день был или будет жарким. Ветра, судя по всему, не наблюдалось, воздух висел неподвижно. Царившую тишину могло нарушать лишь журчание прохладного ручейка или скрип весел в уключинах лодки, пересекавшей озеро. Несколько пастушек непременно должны были идти по полю или гладить овечек, а еще лучше — неизвестно откуда взявшееся златокудрое дитя. Разглядывая подобные сцены где-нибудь в английском загородном особняке, когда за окном уныло моросит дождь, многие англичане, естественно, мечтали о том, чтобы перебраться через Ла-Манш при первой же возможности. В 1712 году Джозеф Аддисон совершенно справедливо заметил: «Чем больше произведения природы напоминают нам произведения искусства, тем с большей готовностью мы находим их приятными и красивыми».

К величайшему сожалению для произведений британской природы, на протяжении долгого времени они отражались буквально в считаных произведениях искусства. Тем не менее на протяжении восемнадцатого века дефицит был постепенно преодолен. Синхронно с этим процессом наблюдалось преодоление привычного для британцев пренебрежения собственной природой и нежелание путешествовать по собственной стране. В 1727 году поэт Джеймс Томсон опубликовал «Времена года», где воспел сельскую жизнь и пейзажи Южной Англии. Успех «Времен года» помог добиться известности целой когорте так называемых крестьянских поэтов, таких, как Стефан Дак, Роберт Бернс и Джон Клэр. Художники также стали рассматривать собственную страну в качестве натуры для творческого отображения. Лорд Шелберн заказал Томасу Гейнсборо и Джорджу Барретту серию пейзажей для Боувода — своего уилтширского поместья. При этом он открыто заявил, что таким образом намеревается «заложить основы национальной школы британского пейзажа». Ричард Вильсон отправился писать Темзу в окрестностях Твикенхама, Томас Херн рисовал замок Гудрич, Филипп Джеймс де Лутербург писал пейзажи Тинтернского аббатства, а Томас Смит оставил нам пейзажи Дервенвотера и Виндермера.

Как только этот процесс стал набирать силу, количество людей, желающих путешествовать по Британским островам, стало расти в геометрической прогрессии. Впервые в истории долина реки Уай была наводнена туристами. Немало путешественников забралось в горы Северного Уэльса или же посетило Озерный край и горную Шотландию. В общем и целом вся эта история замечательно подтверждает истинность высказывания, что людям свойственно бывать лишь в тех местах и уголках мира, которые когда-то уже были изображены или словесно описаны художниками или писателями.

Несомненно, данный постулат является некоторым преувеличением — как, разумеется, и утверждение, что до Уистлера никто не замечал лондонских туманов, а до Ван Гога никому не было дела до прованских кипарисов. Искусство само по себе не способно пробудить массовый интерес к тому или иному объекту, оно просто не может родиться и вырасти из чувств и эмоций, которых лишена та — заведомо преобладающая — часть человечества, которая не относит себя к художникам-творцам. Искусство лишь вносит посильный вклад в общий интерес и способствует тому, чтобы мы, зрители, более сознательно переживали то, что когда-то воспринимали инстинктивно, второпях, не придавая переживаниям должного внимания.

Впрочем, этого, может быть, вполне достаточно — и, похоже, в экскурсионном бюро в Арле это отлично понимают, — чтобы повлиять на наше решение провести очередной отпуск в том или ином месте.

VIII. Обладание красотой

Места: Озерный край. Мадрид. Амстердам. Барбадос. Лондонские доки

Гид: Джон Раскин

1

Среди всего множества мест, в которых мы так или иначе оказываемся и которые оставляют нас безразличными, находится несколько таких, которым удается полностью завладеть нашим вниманием и определенным образом воздействовать на наши эмоции. Эти места обладают неким качеством, грубо и весьма приблизительно называющимся красотой. Разумеется, красота может не иметь ничего общего с привлекательностью и миловидностью, о которой на все лады твердят путеводители и рекламные буклеты турагентств. Та красота, о которой идет речь, является качеством совсем иного свойства. Пожалуй, мы обращаемся к этому слову, когда нам нужно как-то сообщить, что то или иное место нам очень понравилось.

Путешествуя по миру, я видел немало красивых мест. Например, в Мадриде всего в нескольких кварталах от моей гостиницы находился пустырь, ограниченный с одной стороны шеренгой многоэтажных домов, а с другой — большой автозаправочной станцией, к которой была пристроена автомобильная мойка. Как-то раз вечером, уже в темноте, я увидел, как длинный, гладкий и лоснящийся, почти пустой пассажирский поезд пронесся, почти не касаясь земли, в нескольких метрах над крышей заправочной станции и продолжил свой «полет» на высоте средних этажей ближайших жилых домов. Никакого чуда в этом, конечно, не было: просто опоры и само полотно виадука, по которому ехал поезд, слились в почти полной темноте с окружающим фоном. Это маленькое шоу технологического характера выглядело потрясающе эффектно, особенно учитывая футуристичный дизайн пригородного поезда и бледный, словно призрачный, зеленоватый свет, исходивший из окон вагонов. Люди в окрестных домах смотрели телевизор или убирали со столов и несли грязную посуду на кухни. Тем временем немногочисленные пассажиры поезда лениво разглядывали проносившийся мимо город или просматривали газеты. Их путешествие в Севилью или Кордову только начиналось. До пункта назначения им предстояло добраться уже после того, как посудомоечные машины отработают свое и затихнут, а экраны телевизоров погаснут до утра. И пассажиры, и жители многоквартирных домов в равной мере не обращали внимания друг на друга. Их жизнь протекала в параллельных, никогда не пересекающихся плоскостях, за исключением, пожалуй, одной-единственной точки во времени и пространстве, сошедшихся в зрачке случайного наблюдателя, который именно в это время и именно в этом месте вышел прогуляться, чтобы убить время и не умереть со скуки в унылом гостиничном номере.

В Амстердаме, в маленьком дворике, скрывавшемся от посторонних глаз за деревянной дверью, я обнаружил старую кирпичную стену, которая, несмотря на обжигающе холодный, до слез в глазах, резкий ветер, дувший над бесконечными каналами, смогла немного прогреться под робкими лучами весеннего солнца. Я вынул руки из карманов и провел ладонями по выщербленной поверхности кирпичей. Они показались легкими, хрупкими, вот-вот готовыми рухнуть под собственной тяжестью. Мне вдруг неудержимо захотелось поцеловать их, прикоснуться к ним губами — еще лучше ощутить текстуру, которая чем-то напомнила мне не то пемзу, не то куски халвы из лавки восточных сладостей.

На Барбадосе я как-то раз вышел на пляж на восточном побережье острова. Передо мной расстилался бескрайний — до самого горизонта — океан. Я знал, что до самого африканского побережья нет ни клочка суши. Остров, на котором я находился, неожиданно показался мне маленьким и беззащитным, а его несколько театральная растительность — розовые цветочки и волосато-косматые деревья — почему-то стала восприниматься как своего рода протест суши против бескрайней монотонности моря. Я помню и вид, который открывался из нашего окна в комнате на постоялом дворе «Простой смертный» в Озерном краю: холмы, сложенные из мягких силурийских пород, были покрыты нежно-зеленой травой, подернутой легкой дымкой, словно покрывалом, накрытой мягким утренним туманом. Линия холмов поднималась и опускалась, словно контур тела какого-то огромного животного, которое лишь ненадолго прилегло отдохнуть и в любой момент могло проснуться и, встав в полный рост, как минимум несколько миль в холке, стряхнуть со своей мягкой зеленой шкуры вековые дубы и цепкие живые изгороди — ни дать ни взять, легкие пушинки на теле великана.

2

Обнаружив в непосредственной близости что-то по-настоящему красивое, мы непроизвольно испытываем желание завладеть этой красотой, получить ее в свое распоряжение и насытить ею свою жизнь. Как же нам порой хочется иметь возможность сказать: «Да, я здесь был, я все это видел и оценил эту красоту!»

Но красота — субстанция ускользающая, порой ее встречаешь там, где ей, казалось бы, совсем не место, или, например, в тех местах, куда явно никогда не вернешься. А еще чаще ее появление оказывается следствием невероятного совпадения множества факторов, таких, как время года, освещенность и погода. Как же тогда достичь обладания красотой, как навсегда сохранить для себя летящий поезд, похожие на халву кирпичи или вид на английскую долину?

Определенные возможности в этом отношении дает фотоаппарат. Фотографирование может в какой-то мере утолить жажду обладания, порожденную красотой того или иного места. Наша тревога по поводу того, что воспоминания о прекрасном моменте сотрутся в памяти, шаг за шагом отступает с каждым щелчком затвора. Кстати, эффект можно попытаться усилить, лично сфотографировавшись на фоне того или иного красивого места. Смысл этого почти ритуального фотографирования, наверное, выражается в простом, но по-своему изящном постулате: таким образом человек надеется сохранить красоту в себе, сохраняя хотя бы зрительно себя в ней. Стоя у подножия колонны Помпея в Александрии, в общем-то можно даже попытаться нацарапать свое имя на гранитном постаменте, следуя, таким образом, примеру флоберовского друга Томпсона из Сандерленда. («Невозможно посмотреть на колонну и не увидеть имя Томпсона, а следовательно, невозможно не вспомнить его, не подумать о нем. Этот кретин стал частью памятника и останется с ним навечно… Все дебилы мира в той или иной степени являются Томпсонами из Сандерленда».) Более скромным и куда более разумным шагом будет покупка сувениров — какой-нибудь местной керамической миски, лакированной шкатулки или пары сандалий (Флобер, кстати, купил себе в Каире три ковра). Это поможет нам сохранить более яркие воспоминания об ушедшем и утраченном — точно так же, как оставшийся в медальоне локон возлюбленной, ушедшей к другому.

3

Джон Раскин родился в Лондоне в феврале 1819 года. Важнейшей темой его многочисленных работ была попытка решения вопроса сохранения красоты тех мест, в которых мы бываем, и продления ощущения обладания этой красотой.

С раннего детства он на редкость живо и легко воспринимал все визуальные детали и особенности окружающего мира. Сам художник вспоминал, что в возрасте трех-четырех лет смог целыми днями с удовольствием разглядывать узоры и сравнивать цвета квадратиков на ковре, или, например, исследовать хитросплетения волокон древесины в досках на полу; или же раз за разом пересчитывать кирпичи в стенах соседних домов, лишь ненадолго отвлекаясь от этого занятия, чтобы выразить окружающим свой восторг по поводу очередного маленького открытия. Родители Раскина всячески поощряли в мальчике эту чувствительность и восприимчивость. Мать рассказывала об окружающем мире и природе, а отец, преуспевающий импортер хереса, читал сыну по вечерам после чая классическую литературу, а каждую субботу непременно водил в какой-нибудь музей. Летом семья неизменно путешествовала либо по Британским островам, либо по континентальной Европе, причем поездки совершались не ради развлечения или праздного любопытства, но для того, чтобы увидеть и познать подлинную красоту, которая, как было принято считать, была присуща величественным альпийским пейзажам, а также средневековым городам Северной Франции и Италии, в особенности Амьену и Венеции. Путешествовали они неспешно, в карете, проезжая не более пятидесяти миль в день, при этом каждые несколько миль обязательно делали остановку, для того чтобы полюбоваться окрестностями. Привыкнув с детства к подобным поездкам, Раскин продолжал путешествовать в той же манере всю жизнь.

Наблюдая за собственным интересом к красоте и анализируя желание обладать ею, Раскин пришел к пяти основным выводам. Во-первых, считает он, красота — это следствие одновременного воздействия множества факторов на наш разум, причем воздействие происходит как на визуальном, так и на психологическом уровне. Во-вторых, людям свойственна прирожденная тяга к красоте, то есть, с одной стороны, они способны ее воспринимать, а с другой — жаждут обладать ею. В-третьих, существует множество суррогатных способов низшего порядка для выражения этой тяги к обладанию красотой. Среди таких способов — желание покупать сувениры или ковры, стремление нацарапать свое имя на историческом памятнике и фотографировать все то, что хоть как-то попадает в категорию красивого. В-четвертых, существует единственный способ обладать красотой должным образом. Заключается он в понимании красоты через осознанное восприятие воздействующих на нас психологически и визуально факторов, порождающих ощущение красоты. Ну а в-пятых, по мнению Раскина, самым эффективным способом достижения осознанного понимания категории прекрасного является попытка описать красивые места средствами искусства (не имеет значения, словесными или визуальными — через рисунок или живопись), вне зависимости от того, в какой мере тот или иной человек от природы наделен художественными способностями.

4

На протяжении нескольких лет (с 1856 по 1860 год) Раскин был просто одержим идеей научить человечество рисовать: «Искусство рисования имеет гораздо большее значение для человеческого рода, чем даже письменность. Этому мастерству следует учить каждого ребенка точно так же, как детей учат писать. К сожалению, рисование в наше время оказалось совершенно незаслуженно забытым и выдвинутым на периферию образования. Пожалуй, сейчас едва ли найдется один человек на тысячу — даже среди уважаемых учителей, преподающих, в частности, и рисование, — кто мог бы осознанно и внятно сформулировать основополагающие принципы этого искусства».

Стремясь на деле хоть как-то исправить ситуацию, Раскин опубликовал две книги: в 1857 году вышли его «Основы рисования», а в 1859-м увидели свет «Основы перспективы». Кроме того, он прочитал цикл лекций в Лондонском рабочем колледже. Основную массу его слушателей составляли кокни — ремесленники из Ист-Энда. Их-то Раскин и учил основам передачи света и тени, принципам цветоделения и колористики, объяснял, как строится перспектива и как формируется правильная композиция рисунка. Лекции всегда проходили в переполненных аудиториях, а книги художника были благоприятно встречены критикой и имели большой коммерческий успех. Все это убедило Раскина в правоте тезиса, что рисование — это вовсе не занятие для избранных. «В каждом человеке присутствуют в достаточной мере сформированные способности к обучению рисованию — если, конечно, сам он этого хочет. Впрочем, точно так же практически любой человек способен овладеть французским, латынью или же арифметикой на достойном уровне, с тем чтобы практически применять полученные знания».

Какую же цель, по мнению Раскина, преследовало обучение человека рисованию? Сам он не видел никакого парадокса в том, чтобы не пытаться научить каждого рисовать академически правильно или подталкивать людей к тому, чтобы все поголовно стали художниками: «Человек рождается художником не в той же мере, в какой бегемот рождается бегемотом. Сделать человека художником нельзя. С таким же успехом можно пытаться сделать из бегемота жирафа». Он абсолютно не переживал по поводу того, что его ученики — жители Ист-Энда, — окончив курс основ рисования, никогда в жизни не создадут такого произведения искусства, которое будет удостоено чести висеть в картинной галерее. «Мои усилия нацелены вовсе не на то, чтобы сделать из плотника художника. Я хочу лишь, чтобы этот человек стал счастливее, продолжая оставаться плотником», — пояснял он, выступая перед Королевской комиссией по рисованию в 1857 году. О себе самом Раскин откровенно заявлял, что, к его величайшему сожалению, природа не создала его талантливым художником. О своих детских рисунках он не без иронии говорил: «Никогда в жизни не видел менее оригинальных и более бездарных детских рисунков, чем мои собственные. Никогда в жизни мне не удавалось толково нарисовать ни кошку, ни мышку, ни кораблик, ни дерево».

Ценность же рисования — когда им занимаются не наделенные талантом и особыми способностями люди — с точки зрения Раскина, состояла в том, чтобы научить человека видеть: не смотреть, а именно видеть и замечать самое важное. В процессе собственноручного воссоздания окружающего мира человек перестает быть пассивным созерцателем красоты и достигает ее глубокого понимания, следовательно, сохраняет в памяти гораздо более полные и живые воспоминания об увиденных красивых объектах. Один торговец, обучавшийся на курсах рисования в рабочем колледже, впоследствии поделился воспоминаниями о том, что сказал Раскин ему и его товарищам по учебе в конце учебного курса: «Джентльмены, я хочу, чтобы вы поняли: я не пытался научить вас рисовать. Мне было важно, чтобы вы научились видеть. Представьте себе, как два человека проходят через рынок Клэр, и один выходит оттуда, ничуть не изменившись и не став хотя бы чуточку мудрее и богаче. Другой же замечает веточку петрушки, свисающую через край корзины женщины, продающей масло. Этот человек уносит с собой и сохраняет в памяти бесчисленное множество подобных прекрасных зарисовок. Эти образы, исполненные красоты, делают его внутреннюю жизнь богаче и прекраснее. Вот я и хочу, чтобы вы научились замечать подобные детали, чтобы вы видели вокруг себя прекрасные образы».

Раскина поражало и огорчало, насколько редко люди обращают внимание на детали. Он искренне сокрушался по поводу слепоты современных ему туристов, в особенности тех, кто гордо сообщал друзьям и знакомым, что объехал всю Европу за неделю (речь шла об экскурсионных путешествиях по железной дороге; маршрут «Европа за неделю» впервые был предложен публике Томасом Куком в 1862 году): «Путешествие, совершенное со скоростью сто миль в час, ни в коем случае не сделает нас внутренне сильнее, счастливее или мудрее. В мире всегда есть и будет то, к чему нужно подходить медленно. Чем быстрее мы проносимся мимо таких мест, тем меньше видим, меньше запоминаем и меньше понимаем. Подлинную ценность имеет не скорость, а неспешное созерцание, осмысление и запоминание. Пуля не приносит счастья, сколь бы быстро она ни летела. Человек же — если он действительно хочет стать по-настоящему мудрым человеком — только обогатится, если будет перемещаться из одного интересного места в другое без лишней спешки. Человек ведь славен не тем, как быстро он оказывается в том или ином месте, а тем, что он — человек, человек по-настоящему мудрый и интересный».

Факт, что мы совершенно отвыкли обращать внимание на детали, на важные и, быть может, красивые мелочи, находит подтверждение в том, что мы практически не способны заставить себя остановиться и постоять, разглядывая тот или иной объект хотя бы столько времени, сколько потребовалось бы на то, чтобы сделать минимально точную зарисовку этого предмета, человека или пейзажа. Для того чтобы сделать набросок, например, дерева, потребуется минут десять сосредоточенного внимания. Мы же прекрасно понимаем, что даже самое красивое дерево вряд ли заставит нас задержаться и уделить ему больше минуты.

По мнению Раскина, непреодолимое желание путешествовать как можно дальше, передвигаясь при этом с возможно большей скоростью, было напрямую связано с психологически обусловленной невозможностью получать должное удовольствие, находясь сколько-нибудь продолжительное время в одном месте и тем более наслаждаться мелкими, но прекрасными деталями, такими, как, например, свисающая с края картины веточка петрушки. Находясь в состоянии постоянного внутреннего конфликта с индустрией туризма, Раскин в 1864 году пригласил на лекцию в Манчестере преуспевающих промышленников и обратился к ним со страстной речью: «Ваше представление о том, что такое удовольствие, ограничивается поездкой в железнодорожном вагоне. Ради чего, спрашивается, вы перекинули железнодорожный мост через Шаффенхаузенский водопад, зачем было прокладывать тоннель через скалы под Люцерной? Вы же просто уничтожили побережье Женевского озера, в особенности в районе Кларенс. В самой Англии не осталось ни единой тихой и спокойной долины, в которую бы то и дело не врывались ваши грохочущие адские машины. За границей нет ни единого города, не отмеченного печатью вашего присутствия — коростой и язвами новых отелей. Даже на Альпы вы смотрите как на ярмарочный аттракцион, как на скользкий столб, на который нужно забраться на потеху публике и затем скатиться по нему вниз, издавая так называемые восторженные крики!»

Тон этой речи нельзя не признать истеричным, но в то же время Раскину удалось довольно точно обрисовать и сформулировать возникшую проблему. С одной стороны, современные технологии позволяют добираться до красивых мест гораздо быстрее и легче, чем раньше. С другой — никакая технология не в состоянии упростить и облегчить процесс познания красоты, научить человека ценить прекрасное и хранить красоту в памяти.

Что же тогда, спрашивается, плохого в фотоаппарате? Ничего, поначалу полагал Раскин. «Наряду с огромным количеством всякого рода механической отравы, выплеснутой на человечество девятнадцатым веком, на данный момент есть всего лишь одно действенное противоядие», — писал он об изобретении Луи Жака Манде в 1839 году. Приехав в Венецию в 1845 году, он сам неоднократно пользовался дагерротипом и был потрясен полученными результатами. Вот как писал об этом сам Раскин в письме отцу: «Дагерротипы, полученные при естественном освещении, — это потрясающе. Иметь у себя такое изображение — то же самое, что увезти с собой сам дворец. До последнего камня, до последнего пятнышка на стене. При этом, в отличие от живописного полотна, делая такой снимок, невозможно исказить пропорции».

Однако энтузиазма у Раскина заметно поубавилось, когда он обратил внимание на другую проблему, которую повлекло за собой массовое применение новой технологии множеством пользователей. Вместо того чтобы использовать фотографию как дополнение к активному, сознательному восприятию красоты, люди стали использовать это достижение техники и технологии как альтернативу осознанному процессу познания. Путешественники стали меньше обращать внимание на детали, на сами пейзажи и памятники, чем это было принято раньше. Многие просто уверовали в то, что наличие фотографического снимка автоматически гарантирует восприятие прекрасного места или предмета и практически вечное владение этой красотой.

Рассказывая о своей любви к рисованию (а он неизменно возвращался с прогулок и из путешествий с множеством набросков и зарисовок), Раскин как-то заметил, что склонность к этому занятию родилась в нем «не из желания произвести на кого-то впечатление, не для того, чтобы заработать хорошую репутацию, не ради других людей и не для собственного благополучия, а появилась как-то стихийно, как своего рода инстинкт, наподобие того, что требует от нас добывать себе пищу и воду». Поедание пищи, утоление жажды и рисование — все эти виды человеческой деятельности роднит то, что они связаны с потреблением желаемой субстанции и переносом чего-то нужного и полезного извне внутрь человека. Раскин рассказывал, что в детстве ему до того нравилось, как выглядит трава, что он порой испытывал необъяснимое желание съесть ее. Впрочем, мальчик быстро сообразил, что лучше не жевать траву, а попытаться ее зарисовать: «Я ложился на землю и рисовал травинки одну за другой, день за днем наблюдая за тем, как они растут. Постепенно облазив так фут за футом весь луг или поросший мхом берег реки, я вдруг осознавал, что обладаю (курсив мой. — А. Б.) ими в полной мере».

Фотография как таковая не обеспечивает получение того же результата, который достигается мысленным «поеданием» прекрасного объекта. Подлинное обладание каким-либо ландшафтом или памятником является результатом приложения сознательных усилий к тому, чтобы разобраться в структуре наблюдаемого объекта, понять его устройство; увидеть красоту можно, просто взглянув на красивый предмет или ландшафт. Как долго сохранится красота в нашей памяти, зависит от того, насколько сознательно мы воспринимали и пытались понять ее.



Джон Раскин. «Этюд грудного пера павлина». 1873.


Фотоаппарат стирает разницу между такими понятиями, как «смотреть» и «замечать», между созерцанием и обладанием. Несомненно, фотография дает нам возможность подлинного познания объекта, но необдуманное использование технологии приводит к тому, что усилия, прилагаемые к познанию прекрасного, становятся слишком поверхностными. Человек сам не замечает, как приходит к выводу, что работа по познанию того или иного объекта сводится к простому фотографированию его с нескольких точек. Для того чтобы по-настоящему познать то или иное место — например, участок леса, — нужно поглотить, «прожевать» его, не забывая в ходе этого процесса задавать себе множество вопросов и пытаться найти на них ответы. Например, таких: «Как стволы соединены с корнями?», «Откуда и как появляется туман?», «Почему одно дерево кажется темнее, чем другое?». Между тем если заменить фотографирование зарисовыванием объекта, то подобные вопросы по ходу дела будут возникать сами собой и потребуют определенного осмысления.

5

Воодушевленный весьма демократичными взглядами Раскина на искусство рисования, я рискнул попробовать себя в этом деле во время поездок и путешествий. Что касается объектов зарисовки, то мне казалось наиболее разумным руководствоваться зовом желания обладать красотой — тем самым инстинктом, который ранее просто потребовал от меня взять в руки фотоаппарат. Говоря словами Раскина, «твое искусство должно стать данью тому, что тебе нравится, что ты любишь. Это может быть признание в любви чему угодно, даже морской ракушке или простому камню».

В качестве объекта приложения своего таланта я решил избрать окно в комнате постоялого двора «Простой смертный». Мой выбор был обусловлен двумя причинами: во-первых, окно было, что называется, у меня под рукой, а во-вторых, ясным осенним утром оно выглядело достаточно привлекательно. Результаты моих усилий были предсказуемо провальны и вместе с тем поучительны. В процессе рисования объекта — как бы неуклюже и неумело он ни происходил — человек подсознательно уходит от целостного восприятия того или иного предмета и обращает все больше внимания на его устройство, составные части и особенности. Вот и то, что еще недавно представлялось мне просто «окном», оказалось целой системой, комплексом, состоящим из последовательно чередующихся листов стекла и деревянных деталей, удерживающих их в должном положении. Входили в эту систему также запорные устройства и некоторое количество декоративных элементов. Само гостиничное окно было выполнено в стиле эпохи короля Георга. Оно состояло из двенадцати одинаковых, на первый взгляд казавшихся квадратными, но на самом деле прямоугольных кусков стекла. Рама же была покрашена белой краской, которая при ближайшем рассмотрении оказывалась вовсе не белой, а пепельно-серой, коричнево-серой, желтой, розово-лиловой или же слегка зеленоватой — в зависимости от освещения и от сочетания фактора освещенности и состояния окрашенного дерева (в северо-западном углу оконного проема скапливалось больше всего сырости, и набухшее влагой дерево придавало краске слегка розоватый оттенок). Стекло, разумеется, тоже не может быть идеальным, оно вовсе не абсолютно прозрачно. В каждом куске стекла можно найти крохотные дефекты, мельчайшие пузырьки воздуха — как в застывшем навеки игристом вине, — а на наружной поверхности окна виднелись следы высохших дождевых капель и слегка угадывавшиеся разводы, оставшиеся от тряпки, которой его мыли в последний раз.

Рисование немилосердно открывает нам глаза, по крайней мере, на нашу собственную слепоту относительно подлинного внешнего облика окружающих нас вещей. Взять хотя бы элементарный пример — деревья. В одном из разделов «Основ рисования» Раскин, опираясь на собственные иллюстрации, демонстрирует разницу между тем, как мы обычно представляем себе ветки деревьев, и тем, какими мы начинаем их видеть, взяв руки карандаш и бумагу: «Ветки отходят от ствола вовсе не как попало и не как им вздумается. На самом деле они начинают расти примерно в одно время, получив единый импульс от той или иной зоны в стволе. Таким образом, более правильным схематичным изображением условного дерева можно считать изображение с рисунка 1б, а не то, что показано на рисунке 1а. Кроме того, следует отметить — это показано на рисунке 1б, — что все последующие ответвления от крупных сучьев останавливают свой рост таким образом, что их крайние точки образуют в итоге замкнутую геометрическую фигуру достаточно правильной формы, которую на плоскости можно условно передать овалом. Помимо этого, необходимо сказать, что схематичная форма каждой отдельной ветки скорее тяготеет к тому, что изображено на рисунке 2б, а не 2а. При этом эта форма тяготеет к структуре, образуемой зрелым плодом капусты брокколи».



Рисунок 1а, 1б, 2а, 2б. Джон Раскин. Ветви. Фрагмент из «Основ рисования». 1857 г.


За свою жизнь я видел немало дубов, но только проведя час в попытках зарисовать одно такое дерево в Лангдальской долине (даже малолетний ребенок, наверное, устыдился бы показывать родителям то, что получилось у меня в результате тяжких трудов), я действительно стал понимать, чувствовать и по-настоящему запомнил, чем эти великаны так красивы и чем отличаются от других деревьев.

6

Еще одно преимущество, которое дает человеку искусство рисования, заключается в осознанном восприятии причин, по которым мы находим привлекательными те или иные ландшафты или здания. Мы можем найти объяснение собственным вкусам и предпочтениям. В процессе рисования мы разрабатываем собственную «эстетику», то есть способность делать обоснованное умозаключение относительно того, что является прекрасным, а что уродливым. Мы можем с большой точностью сказать, чего, например, не хватает зданию, которое нам не понравилось, и что именно делает красивым сооружение, которое пришлось нам по вкусу. Мы оперативно и аргументированно проводим анализ того, что производит на нас впечатление при созерцании того или иного ландшафта («сочетание обнаженного песчаника и предзакатного освещения», «упорядоченность деревьев, выстроившихся вдоль берега реки»). От жалкого «мне это нравится» мы можем довольно быстро перейти к вполне убедительному «мне это нравится, потому что…». Следующим шагом на этом пути являются обобщающие суждения о том, что можно считать привлекательным. Пусть даже наши умозаключения предположительны, рано или поздно для своих формулировок мы прибегаем к аргументам, относящимся к базовым законам эстетики: лучше, когда свет падает на объект сбоку, а не прямо сверху; серый хорошо сочетается с зеленым; чтобы улица казалась гармонично застроенной и просторной, высота построенных на ней домов не должна превышать ее ширину.

Воспоминания, подкрепленные систематизированными знаниями и осознанными суждениями, надолго остаются в человеческой памяти. Следовательно, человек уже не станет царапать свое имя на колонне Помпея для того, чтобы не забыть этот великолепный памятник. Раскин был твердо уверен, что рисование позволяет человеку надолго запечатлеть в памяти «тающее облако, трепещущий лист, мимолетную игру света и тени».



Джон Раскин, Бархатный краб, ок. 1870–1871 гг.


Подводя итог четырем годам преподавания и написания учебников по рисованию, Раскин объяснял, что главным побуждающим мотивом для него было желание «направлять внимание человека непосредственно на красоту, созданную Богом в материальном мире». Наверное, стоит процитировать целый абзац, в котором Раскин на конкретном примере показывает, что именно он имеет в виду, когда произносит столь амбициозные слова: «Представим себе двух человек: они вместе выходят на прогулку. Один из них — хороший рисовальщик, другой же рисовать не умеет и не любит. Предположим, что они оба идут по зеленой аллее. Уверяю вас, эти двое увидят окружающий мир совершенно по-разному. Один увидит дорожку и деревья. Он, конечно, отметит, что деревья — зеленые, но задумываться над этим, разумеется, не станет. Он увидит, что солнце светит и что солнечные лучи, пробивающиеся сквозь зеленую листву, дают очаровательный визуальный эффект. И это все! Что же тогда увидит тот, кто умеет рисовать и любит этим заниматься? Его глаза привыкли смотреть на мир, выискивая в нем прекрасные черты. Кроме того, он приучил себя осмысливать красоту и пытаться проникнуть в ее устройство, чтобы увидеть, из каких деталей и фрагментов состоит красивая вещь или явление. Этот человек поднимет голову и увидит, как солнечные лучи тонкими струйками — словно вода из душа — льются сквозь зеленые листья, наполняя воздух изумрудным свечением. Он увидит, что тут и там из сплошной зеленой массы крон торчат ветки и сучья. Он увидит, как сверкает под ногами, словно усыпанный алмазами, изумрудный мох и невероятно красивые по форме и цвету лишайники. Белые и синие, лиловые и красные — все они вносят свой вклад в создание великолепного одеяния красоты. Затем он обратит внимание на дуплистые старые стволы и узловатые, причудливо переплетенные корни, впивающиеся в отлогий берег реки, торфяной склон которого словно выложен густой многоцветной мозаикой из полевых цветов. Разве все это не достойно быть увиденным и запомненным? Тем не менее человек, не умеющий и не любящий рисовать, просто пройдет по зеленой аллее, а когда вернется домой, не сможет толком ничего рассказать о прогулке, не сможет вспомнить ничего интересного и лишь кратко „доложит“, что прошел туда и обратно такой-то дорогой».

7

Раскин предлагал не только зарисовывать то, что мы видим во время путешествий, но и настаивал, чтобы мы записывали то, что с нами происходит, и описывали то, что мы видим. Такого рода тексты он называл «словесной живописью». По его мнению, подобная творческая фиксация впечатлений словно цементирует их, навечно сохраняя красоту в памяти человека. Современники высоко ценили Раскина как популяризатора рисования и как рисовальщика-натуралиста, но именно его словесная живопись по-настоящему привлекала к нему читающую публику, и именно благодаря своим описаниям он по-настоящему прославился в конце Викторианской эпохи.

Именно пребывание в интересных и красивых местах лишний раз напоминает о том, насколько неуклюже мы обращаемся с собственным языком и как плохо умеем им пользоваться. Приехав в Озерный край, я решил отправить открытку приятелю. Даже прекрасно понимая, насколько убого будет смотреться мое послание, я все же не придумал ничего лучше, как торопливо, словно стесняясь собственного косноязычия, нацарапать на обороте открытки пару фраз о том, что места здесь, видите ли, очень красивые, но вот погода подкачала — дождь и ветер. Раскин, несомненно, скорее списал бы постыдную неуклюжесть этого «прозаического произведения» на лень, чем на недостаток творческих способностей. Он всегда утверждал, что любой нормальный человек способен создать достойную словесную картину, описывающую то или иное место. Если же мы порой и терпим неудачу, то лишь потому, что ленимся задавать себе простые и необходимые для составления подобного описания вопросы. Почему-то люди ленятся провести хотя бы поверхностный анализ того, что видят и чувствуют. Что толку записывать на бумаге очевидное: сообщение о том, что озеро красиво, в общем-то не несет в себе никакой новой информации. Почему бы не потребовать от самого себя сформулировать ответы на несколько вопросов. Например, на такие: «Какие особенности этого водоема в наибольшей степени привлекают внимание приезжего человека? Какие ассоциации вызывает у него озеро? Какими терминами и эпитетами лучше охарактеризовать его размеры вместо того, чтобы, не задумываясь, просто называть его большим?» Получившийся в результате такого анализа текст, вполне вероятно, не сможет претендовать на звание гениального описания, но, по крайней мере, даст читателю достаточно подробное и вполне обоснованное в оценках представление не только о самом озере, но и о том, что испытал автор текста, оказавшись на его берегу.

Всю свою сознательную жизнь Раскин не переставал удивляться и огорчаться тому, насколько вроде бы образованные и воспитанные англичане не умеют содержательно говорить о погоде: «Просто удивительно, насколько мало люди понимают, что происходит в небе. Мы просто не обращаем на небо внимания, не задумываемся о природе метеорологических явлений и представляем себе погоду просто как последовательность мелких, ничем не примечательных происшествий, слишком обыденных и незначительных, чтобы заинтересовать нас и заставить хотя бы на миг присмотреться к тому, что происходит или вот-вот произойдет. Если же вдруг в минуту безделья и скуки или в какой-то неловкой ситуации нам не остается говорить ни о чем, кроме как о погоде, — о чем заводят речь собеседники? Как они описывают то, что происходит в атмосфере? Кто-нибудь скажет, что сегодня сыро, другой добавит, что день выдался ветреный, третий заметит, что накануне было теплее. Кто, скажите, из всей этой праздно болтающей толпы сможет описать белоснежные горы, поднявшиеся сегодня в районе полудня от горизонта к самому зениту? Кто заметил яркий солнечный луч, ударивший по этим белоснежным горам с юга, снесший им вершины и вскоре рассеявший их в пыль, которая пролилась на землю мелким моросящим дождичком? Кто накануне соизволил понаблюдать за последним танцем уже мертвых, словно выпотрошенных, туч, подгоняемых последними лучами солнца и настойчивым западным ветром, который швырял их друг о друга, как опавшие листья по осени?».



«Облака», гравюра Дж. С. Армитаж, по рисунку Дж. М. В. Тернера, из «Современных художников» Джона Раскина, т. 5, 1860 г.


Правильный ответ на вопрос «кто?» в данном случае очевиден: этим внимательным наблюдателем, способным сформулировать в словах величие и красоту того, что происходит в атмосфере, был не кто иной, как сам Раскин. Наряду с тем, как он сравнивал рисование с едой и питьем, он не раз и не два с гордостью заявлял, что умеет разливать небо по бутылкам и надежно хранить эти сосуды ничуть не хуже, чем его отец управлялся с привезенным из-за границы хересом. Вот лишь два фрагмента из метеорологических дневников Раскина, оставшихся после него на долгие и долгие годы, как остается после винодела его личная коллекция вин, аккуратно рассортированных в винном погребе. В этих коротких записях речь идет о погоде, которая стояла в Лондоне в два ноябрьских дня 1857 года:

«1 ноября. Яркое, словно выкрашенное киноварью, утро, по небосводу растеклись волны всех оттенков красного — алые волны с острыми, четко очерченными краями кое-где сменяются темно-лиловыми разводами. Небольшие рваные серые облака словно пунктирными линиями протянулись по небосводу и плывут на северо-восток. На горизонте виднеются пышные бока серых туч. Они повисли выше поднимающейся от земли дымки, но гораздо ниже накрывшей все небо сеточки ажурных перистых облаков. С таким небом, при таком освещении, день выдался просто великолепным… Вдали все подкрашивается сиреневым и лиловым — и пронизанная солнцем дымка, повисшая вокруг деревьев, и зеленые поля… А какое потрясающее зрелище — золотистые листья, трепещущие на фоне синевы неба, и силуэт конского каштана — низкорослого и худосочного, — прорисовывающийся сквозь калейдоскоп этих золотых звезд.

3 ноября. Рассвет — пурпурный, румяный, словно стесняющийся. К шести часам на небе скапливается груда мрачных серых туч. Затем эту тяжелую массу вдруг пробивает легкое, подсвеченное лиловыми лучами облачко — и в образовавшемся просвете появляется кусочек позолоченного утреннего небосвода. Одна за другой серые тучи, а вслед за ними и закрывавшая небо пелена перистых облаков уносятся прочь. Их подгоняет упорный юго-западный ветер, но, по всей видимости, тучам удается перехитрить противника. Взамен туч, растаявших под лучами солнца и унесенных порывами ветра, появляются другие, растопить и разогнать которые ни светилу, ни ветрам не под силу. Тучи вновь расползаются по небосводу, лишь слегка подсвеченные солнцем снизу — словно корабли, серые, проморенные борта которых обиты ниже ватерлинии листами меди. Вся эта флотилия вплывает в серое утро».

8

Действенность и убедительность словесной живописи Раскина основываются на его же методике, согласно которой при описании того или иного места следует не просто перечислять его внешние характеристики («трава была зеленой, земля — буро-серой»), но и анализировать эффект, который эти свойства оказывают на нас с психологической точки зрения. («Трава казалась буйной, земля же выглядела робкой».) Он признавал, что многие объекты поражают нас своей красотой вовсе не в соответствии с базовыми критериями эстетики. Памятники и пейзажи вовсе не обязательно являются образцами гармоничного колористического решения, им далеко не всегда свойственна симметрия и геометрическая пропорциональность. Прекрасными же мы их находим на основании чисто психологических критериев — в силу того, что эти объекты создают нужное нам настроение или наводят на приятные либо полезные размышления.

Как-то раз утром Раскин разглядывал из окна своего лондонского дома плывшие по небу облака. Бесстрастное, основанное на одних лишь фактах описание непременно включало бы в себя информацию, что эти облака сформировали в небе практически сплошную белоснежную стену. Лишь кое-где сквозь бойницы в стенах небесной крепости пробивались лучи солнца. Раскин же подошел к описанию предмета рассмотрения с психологической точки зрения: «Крупные кучевые облака — самое величественное природное образование в небе — по большей части можно наблюдать в безветренную погоду. Движение этих гигантских небесных масс отличается торжественностью, постоянством, необъяснимо и непредсказуемо по траектории и практически никак не связано с перемещением воздушных масс у поверхности земли. Вне зависимости от того, движутся кучевые облака прямолинейно или же их движение носит возвратно-поступательный характер, складывается ощущение, что они передвигаются в небе по собственной воле. Если же согласиться с доводом, что у метеорологических образований не может быть собственного разума, то остается предположить, что их передвижение связано с воздействием какой-то внешней абсолютно невидимой силы, никак не связанной с направлением ветра».

В ходе путешествия по Альпам Раскин описывал сосны и скалы, также используя для этого в первую очередь психологические термины: «Оказавшись у подножия альпийских хребтов, я подолгу рассматриваю их, храня при этом благоговейное молчание. Потрясают меня и сосны, которые растут на абсолютно неприступных скалах и отвесных обрывах. Складывается противоречивое ощущение: с одной стороны, они растут зачастую так близко, что каждая из них кажется тенью следующего дерева, с другой — в своей неподвижности и в окружающем их безмолвии эти сосны всем своим видом дают понять, что не знакомы друг с другом. Добраться до них невозможно. Нет смысла и пытаться докричаться до них. Эти сосны никогда не слышали человеческого голоса. Из всех звуков, раздающихся на земле, до них доносится лишь шум гуляющего в горах ветра. Нога человека еще никогда не ступала на подстилку из их сухой хвои. Сосны растут на скалах в суровых условиях, и даже от подножия гор видно, что им там неуютно и неудобно. Тем не менее эти сосны обладают такой непреклонной железной волей, что даже сами скалы склоняются перед их упорством и расступаются перед ними, казалось бы, слабыми, хрупкими и преходящими, но обладающими при этом невероятной скрытой энергией тонкой жизни и гордо несущие свое особое умение бесконечно долго существовать в заколдованном, почти бесшумном мире».

Именно через подобные описания психологического толка мы и можем вплотную подойти к ответу на вопрос, почему то или иное место так впечатляет нас и настолько сильно западает нам в душу. Мы, наконец, достигаем той цели, которую Раскин ставил перед собой и перед своими читателями и слушателями: начинаем осознанно воспринимать и понимать то, что инстинктивно полюбили.

9

Трудно было предположить, что человек, остановивший машину у тротуара напротив шеренги одинаковых многоэтажных офисных зданий, сделал это для того, чтобы поупражняться в словесной живописи. Единственным намеком на это был положенный на руль блокнот, в который он время от времени что-то записывал — в кратких перерывах между долгими минутами внимательного разглядывания окружающего пейзажа.

Было полдвенадцатого ночи, и к тому времени в районе доков я прокружил за рулем уже несколько часов. Остановку я сделал в аэропорту «Лондон-Сити» (где выпил кофе и с тоской посмотрел на последний в тот вечер улетающий самолет — Croossair Аvrо RJ85; летел он в Цюрих, что для меня было равносильно бодлеровскому «куда угодно, куда угодно»). Возвращаясь домой, я проехал мимо огромных, ярко освещенных башен бизнес-центра «Вест-Индия Докс». Эти огромные сооружения, казалось, не имели ничего общего с пейзажем — территория вокруг была застроена куда как более скромными и слабо освещенными домами. Таким высоченным офисным зданиям самое место где-нибудь на Гудзоне или же на мысе Канаверал — бок о бок с готовым к взлету космическим челноком. Над крышами стоящих вплотную друг к другу бизнес-центров поднимался пар. Впрочем, и здесь, у земли, оба здания были покрыты тонкой, едва заметной пеленой тумана, равномерно обернувшей оба небоскреба со всех сторон. В столь поздний час большая часть окон в башнях была освещена. Даже с некоторого расстояния сквозь стекла виднелись синеватое свечение компьютерных мониторов, узнаваемые полупустые комнаты для совещаний, цветы в горшках и какие-то стенды и плакаты.

Это зрелище показалось мне бесспорно красивым. И разумеется, вслед за ощущением красоты ко мне пришло желание понять ее и, главное, постичь ее источник, желание, которое, по словам Раскина, по-настоящему может удовлетворить лишь искусство.

Я начал рисовать — рисовать словами. Описательные конструкции складывались в предложения и абзац за абзацем с готовностью заполняли страницы моего блокнота: башни были высокими, крыша одной из них представляла собой пирамиду, украшенную по углам рубиново-красными огнями. Небо не казалось по-ночному черным, а отсвечивало оранжевым и желтым. Поняв, что простое перечисление фактических деталей явно не помогает мне поймать причину, по которой я не смог равнодушно проехать мимо этих зданий, я предпринял попытку проанализировать их красоту скорее с психологической точки зрения. Силой эмоционального воздействия на зрителя открывшаяся взору картина, скорее всего, в немалой степени была обязана эффекту подсвеченного ночного неба и туману, обволакивавшему башни. Кроме того, ночная темнота привлекла мое внимание к глазницам окон, которые при дневном освещении явно остались бы незамеченными. Днем офисные окна выглядят совершенно заурядно — они столь же успешно отражают всякое желание задать по их поводу какой бы то ни было вопрос, сколь их тонированные стекла отражают нескромные взгляды прохожих с улицы. Ночь же перевернула все с ног на голову, точнее, вывернула наизнанку: ни о какой нормальности и заурядности уже не шло речи. Благодаря перемещению источника света внутрь здания у меня появилась возможность заглянуть туда и удивиться, какой странный, даже пугающий и в то же время завораживающе прекрасный мир находится там, за этими непрозрачными днем окнами. Эти бесчисленные офисы были для меня воплощением порядка, обеспечивавшего надежное и четкое взаимодействие тысяч людей, и в то же время являлись живыми и наглядными примерами регламентации человеческой жизни, причесывания всех под одну гребенку и конечно же невероятной скуки и однообразия. Столь протестное видение бюрократической серьезности и основательности было если не забыто, то, по крайней мере, поставлено под вопрос наступившей ночью и связанной с ее приходом переменой в освещении. В темноте башни выглядели настолько загадочно и привлекательно, что я поймал себя на том, что никак не могу взять в толк, зачем в этих прекрасных зданиях такое количество компьютеров и каких-то информационных плакатов. При дневном же освещении именно эти предметы выглядели бы неотъемлемой частью интерьера любого бизнес-центра.

Туман, разумеется, также внес свою лепту в создание романтического образа «Доков Вест-Индии»: увидев эту дымку, я испытал приступ ностальгии. Туманным ночам, равно как и некоторым запахам, свойственно будить в нашей памяти воспоминания о давно минувших днях и о пережитом при подобном освещении и в схожих условиях. Конечно, я сразу же вспомнил вечера и ночи своих университетских лет. Вот так же много лет назад я возвращался по ночам домой сквозь туман, клубившийся над дорожками и освещенными спортивными площадками. Неудивительно, что эти воспоминания вызвали у меня поток сравнений жизни тогда и теперь. А от этого мне столь же ожидаемо стало грустно, ибо я прекрасно понимал, что с тех пор трудностей в жизни стало только больше, а многое из того, что сопровождало меня в молодости, уже навеки утрачено.

Вскоре салон машины оказался весь завален вырванными из блокнота листками. Разумеется, качество моей словесной живописи вряд ли намного превышало тот детский уровень, на котором был исполнен набросок злосчастного дуба в Лангдальской долине. Впрочем, соответствие критериям качества вовсе не было целью моих упражнений в словесной живописи. Просто я хотя бы попытался сделать шаг к постижению одной из двух тесно связанных функций, которые Раскин называл важнейшим предназначением искусства: понимание осмысленности и пользы испытанной боли и постижение подлинных истоков красоты. В конце концов, Раскин, наверное, был абсолютно прав, когда, получив от съездивших на этюды за город учеников целую кипу весьма посредственно исполненных рисунков, заявил: «Я уверен, что умение видеть гораздо важнее, чем обретенный в результате долгой учебы навык рисования. Я с гораздо большим удовольствием учил бы своих студентов искусству рисования для того, чтобы они научились любить природу и искусство, чем преподавал бы им навык аналитического взгляда на природу для того, чтобы научить их рисовать».



Джон Раскин, Альпийские пики, 1846(7) г.


Загрузка...