Донкихотство, ставшее в XIX столетии символом веры русской интеллигенции, вполне может быть истолковано как некий код России, который помогает предугадывать ее судьбу[353]. В то же время биография самого Сервантеса и гениальные его творения представляют собой столь же своеобразный код, который позволяет нам предугадывать и прогнозировать судьбы Средиземноморья, к которому последние годы приковано внимание всего мира.
Сервантес — единственный из великих писателей Европы, который в полном смысле является гражданином Средиземноморья, а не только своей страны. Ярчайший представитель европейской цивилизации, он родился в Испании в период могущества испанской империи и провел в ней большую часть своей жизни. При этом он жил во многих городах Италии, побывал в Португалии, был захвачен в плен у берегов Франции, участвовал в сражении у берегов Греции, пять лет провел в плену в Алжире, принимал участие в экспедиции, завершившейся взятием Голетты и Туниса[354].
Суть террора, наводимого алжирскими пиратами на проходившие по Средиземному морю суда, а также на приморские итальянские и испанские городки и селения, заключалась в том, что пираты, нападая на них и разоряя их, захватывали добычу, но, главное, увозили пленных, часть которых продавалась в рабство в Алжире, часть отправлялась на невольничьи рынки Стамбула и Александрии. Будучи провинцией Оттоманской империи, Алжир представлял собой вольное исламское пиратское государство, жившее грабежом, разбоем и торговлей пленными, предназначавшимися для выкупа. Чрезвычайно пестрым было население как самого Алжира (турки, арабы, эмигрировавшие из Испании мориски, изгнанные ранее оттуда же евреи-сефарды, представители берберийских племен), так и пленников (испанцы, итальянцы, французы, португальцы, англичане, голландцы и даже «московиты»). Особой жестокостью как в самом Алжире, так и во время морских набегов отличались ренегаты-европейцы — албанцы, итальянцы, испанцы, греки, венгры.
В творчестве Сервантеса, коль скоро речь идет о гениальном художнике, события истории, свидетелем или участником которых он был, не только находят отражение, но подчас в корне преображаются[355]. Чрезвычайно выразительное описание набега алжирских пиратов на прибрежный городок Испании дается в пьесе «Алжирская каторга». Очень подробно быт и нравы как арабов, турок и ренегатов из разных стран Европы, так и пленников, описываются в «Дон Кихоте».
Сервантесовский код Средиземноморья заключается в том, что в своих текстах писатель находит решения для безвыходных ситуаций противостояний и конфликтов, разрешимых, казалось бы, только силовыми методами и военным вмешательством. В Испанию в нарушение указа Филиппа III вернулся для поисков своей дочери Анны-Феликс, а также для того, чтобы забрать с собой спрятанные им сокровища, мориск Рикоте. Однако и он, и его дочь, также совершившая немалые прегрешения, у Сервантеса в «Дон Кихоте» получают от вице-короля прощение. В пьесе «Удалой испанец», посвященной теме мужества испанских воинов, мавр Алимусель, вызывая своего противника-испанца на поединок, оказывается едва ли доблестнее его. В «Дон Кихоте» и в пьесе «Алжирская каторга» мавританские девушки влюбляются в пленников-христиан, обманывают своих отцов и уезжают на родину своих заклятых врагов. В пьесе «Великая султанша» турецкий султан женится на юной испанке, позволяет ей остаться христианкой и начинает управлять Оттоманской империей, следуя ее советам.
Сервантес и его современники были свидетелями изгнания в 1609, 1610 и 1613 гг. из Испании морисков (арабов, принявших христианство), замечательных земледельцев, ремесленников и торговцев. В течение трех дней мориски должны были сесть на суда и отправиться в Африку, имея при себе только то, что могли унести в руках, однако за исключением денег и драгоценностей.
Сервантес, великий магистр иронии, вложил в уста изгнанного из родного селения и из родной страны мориска Рикоте хвалебную песнь в честь короля, его и его соплеменников изгнавшего. Но эта хвалебная песнь тут же превратилась в свою противоположность, ибо он сопроводил ее объяснениями в любви этих людей к их потерянной родине:
«Коротко говоря, мы наше изгнание заслужили, но хотя со стороны эта кара представлялась мягкою и милосердною, нам же она показалась более чем ужасной. Всюду, куда бы ни забросила нас судьба, мы плачем по Испании: мы же здесь родились, это же настоящая наша отчизна…»[356]
Основой действия пьесы «Алжирская каторга» является любовь мавританки Зары, воспитанной в христианской вере ее нянькой-испанкой, и испанца Лопе. История их взаимоотношений, как и история пленного капитана и Зораиды, положенная Сервантесом в основу трех глав «Дон Кихота», завершается их бегством в Испанию.
Однако еще больший интерес для нашей темы представляет пьеса «Великая султанша», в основу которой легли легенды об испанской девушке, похищенной алжирскими пиратами, доставленной в Константинополь и ставшей женой султана Мурада III. Влюбленный в нее султан позволил ей оставаться христианкой, и она стала заступницей пленных и покровительницей невольников.
Сервантесовский код Средиземноморья двусоставен. С одной стороны, биография писателя с максимальной точностью и полнотой отражает противостояние христианства и ислама в этой части мира. В романе Сервантеса «Странствия Персилеса и Сихизмунды» дается следующая характеристика современного ему Алжира: «Язва всего Средиземноморского побережья, пристанище корсаров, прибежище и оплот пиратов, что выходят на своих судах вот из этой малюсенькой гавани и держат в страхе весь свет»[357]. Согласно К.Н. Державину, «Алжир представлял собой, в сущности говоря, вольную пиратскую республику, жившую почти исключительно морским грабежом и разбойничьей наживой, которые были возведены здесь в степень своеобразного социального и государственного института»[358]. Нелишне напомнить, что задолго до изгнания из Испании морисков, в 1492 году, эта же участь постигла евреев, отказавшихся принять христианство, уехавших в Северную Африку, Португалию, Оттоманскую империю и в папские владения в Италии.
С другой стороны, творчество гениального сына Испании с максимальной глубиной прогнозирует единственно возможные диалог, синтез и решение в ситуации противостояния. Этими единственно возможными диалогом, синтезом и решением является любовь, невзирая на межэтнические и межконфессиональные различия. И при этом предлагаются два варианта выхода из, казалось бы, безвыходной ситуации — либо обращение в веру, убеждения и привычки «другого», как в случае с Зораидой или — несмотря на этнические отличия в случае с Анной-Феликс. Либо, как в случае с Каталиной де Овьедо, полюбившей могущественного турка, при сохранении своей веры. При этом самым радикальным является именно последний случай: представитель одной из враждующих религий, полюбив представителя другой, принимает его как равного, благодаря этому понимает его правоту как равную своей и начинает по-новому видеть мир и проявлять себя в нем:
Султанша
Разве в мире есть места,
Где возляжет без запрета
Тот, кто верит в Магомета,
С той, кто верует в Христа?
Ибо твой высокий трон
Страсть неравная унизит,
И сама любовь не сблизит
Тех, кто верой разделен.
<…>
Великий султан
Мы равны — вот мой закон[359].
Великий утопический прогноз о возможности примирения христианства и ислама в любви, предложенный Сервантесом в «Великой султанше», особенно знаменателен, потому что эта возможность видится на пути терпимости и смягчения нравов и не предполагает полного преодоления противоречий.
Согласно Байрону, в 1790 году при осаде Измаила, считавшейся неприступной турецкой крепости на Дунае, встретились два великих испанца — реальный и вымышленный, Хосе де Рибас и Дон Жуан. Если оставить в стороне главную интригу гениальной поэмы английского романтика, повествующего о похождениях севильского обольстителя и насмешника, в том числе в Российской империи, то следует сказать, что Байрон, описывая осаду и взятие русскими войсками Измаила, проявил удивительную осведомленность. При этом любопытно, что главным героем у него оказывается не Суворов (как все мы привыкли по советским учебникам истории), а именно Осип Михайлович Рибас.
«Ну, словом, как ни славен этот бой,
Но было что-то, где-то, почему-то
Неладно: де Рибас, морской герой,
Настаивал на штурме, но ему-то
Все возражали; спор кипел большой»[360].
И тремя строфами ниже:
«Тем временем секретного курьера
Светлейшему отправил де Рибас;
Тот рассмотрел предложенные меры
И подписал желаемый приказ.
Ему повиновались офицеры,
И в предусмотренный приказом час
На берегах Дуная, свирепея,
Сурово загремели батареи»[361].
Кстати, в восьмой песни речь снова идет о Дерибасе. Крепость была сдана турками именно ему. Именно к нему паша, командовавший осажденным в крепости гарнизоном, послал бея для согласования условий сдачи[362].
Подобная осведомленность свидетельствует о личных пристрастиях Байрона, его внимании к событиям в восточной и юго-восточной Европе, закономерным финалом которого явилось его участие в освободительной борьбе греков против турецкого владычества. Однако не меньше она говорит и об общем обостренном интересе в Западной Европе к перипетиям русско-турецких войн XVIII столетия, к неудержимому движению молодой Российской империи на Юг, к перспективе выхода России к Средиземному морю, захвата ею Константинополя и, возможно, даже переносу в Константинополь ее столицы. Кстати говоря, даже переписка героев Измаила — Суворова и Дерибаса — показывает, что эти опасения были вполне оправданны. Суворов, например, заявлял, что для него с Осипом Михайловичем Рибасом нет ничего невозможного, и что с Рибасом они могли бы с отрядом в 40 000 овладеть Константинополем.
Тем более жаль, что сегодня не только в Европе в целом, но даже в Каталонии, откуда происходил род Хосе де Рибаса, о нем мало кто знает. Справедливости ради надо сказать, что на второй родине Иосифа Дерибаса, в России, где он не забыт, или в Одессе, где его особенно чтут, имеют часто весьма смутное представление о Каталонии. Позволю себе привести первую фразу неплохой беллетризованной биографии Дерибаса, принадлежащей перу одессита Алексея Сурилова: «В лето 1749 года в семье Микеле Дерибаса, выходца из столицы Кастилии достославного города Барселоны и ныне состоящего в военной службе его величества короля обеих Сицилий, родился первенец»[363].
Отец Хосе де Рибаса-и-Бойон, родом из Барселоны, действительно, сделал карьеру в Неаполе и умер Директором Министерства Государственного Управления. По материнской линии Хосе происходил из благородной ирландской фамилии Дункан и Фингальд. Он получил блестящее образование, в частности, знал, помимо испанского, итальянский, французский, английский, немецкий языки и латынь, что, кстати говоря, немало способствовало его карьере в России.
Честолюбивый молодой каталонец к моменту своей встречи с графом Алексеем Григорьевичем Орловым, командовавшим Российским флотом в Средиземном море, уже был зачислен в неаполитанскую гвардию в чине подпоручика. В момент увольнения, несмотря на молодость (двадцать два года), он был уже майором. Его решение перейти на российскую службу объясняется, по-видимому, с одной стороны, осложнениями, возникшими после его дуэли с представителем влиятельного неаполитанского рода (грозившими, вероятно, неприятностями и для его младших братьев, потянувшихся вслед за ним в Россию), а, с другой, подсознательным ощущением открывающегося значительно более широкого поля деятельности в России, именно в эти годы поражавшей всю Европу своими грандиозными проектами и блестящими победами над турками. Каталонец из Неаполя Хосе де Рибас, а вслед за ним его братья Эммануил и Феликс, сделали в России блестящую карьеру.
Прежде чем отправиться в Петербург, Рибас успел принять участие в качестве волонтера в знаменитой Чесменской битве, которой руководил граф Орлов, вызвавшей волну восстаний против турок на Балканах и переполох в Европе. Однако особого расположения графа Орлова он добился не подвигами, а своим участием в поиске и захвате злополучной «княжны Таракановой», авантюристки и самозванки, выдававшей себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны и объявившей себя тем самым претенденткой на российский престол. Роль Рибаса в конечном счете оказалась довольно скромной, однако, выполняя щекотливую миссию, возложенную на него Орловым, стремившимся с помощью блестящего молодого иностранца усыпить бдительность «княжны» и охранявших ее поляков, он, переезжая из одной страны в другую, пытался выйти на ее след.
По протекции Орлова Рибас прибыл в 1772 году в столицу Российской империи и был обласкан властями. Вне всякого сомнения, если позже, в ходе второй русско-турецкой войны, Рибас снискал славу главным образом благодаря воинской доблести, ошеломляющей карьерой в первые годы пребывания в Петербурге он обязан своей невесте, затем жене, Анастасии Ивановне Соколовой, а также ее воспитателю, а скорее всего, отцу, Ивану Ивановичу Бецкому. Анастасия Соколова, будучи камер-юнгфер Императрицы, пользовалась особым ее расположением. По воспоминаниям близко знавших ее людей, она была умна, образована, энергична, остра на язык, язвительна и крайне сварлива[364]. Алексей Бобринский в своем дневнике вспоминал: «Говорили о том, как жестоко в России обращаются с людьми, а Рибасша признавалась, что она ненавидит русских и что не хочет скрывать этого»[365]. Эта фраза, как можно догадаться, легко препарируется таким образом, что оказывается неопровержимым свидетельством русофобии жены Рибаса. (Она и в самом деле неоднократно таким образом препарировалась.) В то же время не исключено, что, проведя молодость в Западной Европе, воспитанница Бецкого, действительно, изначально была готова к тому, чтобы предпочесть иностранца русскому, и Хосе де Рибас оказался в Петербурге в нужный момент. Бракосочетание Рибаса и Анастасии Соколовой (или, как ее называли при дворе, — «бэби») было совершено 27 мая 1776 года в Царском Селе в присутствии Ее Величества. Остается добавить, что императрица изъявила желание быть крестной матерью обеих их дочерей.
Со своей стороны Бецкой обеспечил воспитаннице завидное приданое. А по кончине своего приемного отца Анастасия Ивановна по завещанию получила 80 000 рублей серебром, 40 000 рублей ассигнациями, а также два дома на Дворцовой набережной. Бецкой был видным сановником, возглавлявшим помимо прочего Академию художеств и придворное строительное ведомство. Он считался главным педагогическим авторитетом России. По-видимому, звездный час карьеры Рибаса наступил, когда тесть назначил его воспитателем графа Алексея Бобринского, сына Екатерины II и Григория Орлова. Видимо, Рибас несколько тяготился должностью вначале цензора, а затем полицмейстера в Сухопутном Кадетском Шляхетном корпусе. Однако благодаря тому, что он был непосредственным наставником кадета Алеши Бобринского, уже в Петербурге он за три года стремительно прошел путь от капитана до полковника. И все же честолюбивого каталонца привлекала именно военная, боевая карьера, поэтому уже в 1779 году он снова был причислен в армейские полки, но на этот раз уже полковником.
В ходе второй русско-турецкой войны, в эпоху, щедрую на таланты, Иосиф Дерибас сумел заявить о себе как об одном из самых выдающихся военачальников России, наряду с Румянцевым, Суворовым, Потемкиным и Кутузовым[366].
С именем Дерибаса связаны замечательные победы Черноморской гребной флотилии, ядро которой составляли черноморские, в недавнем прошлом запорожские, казаки и десантники-гренадеры, среди которых было немало иностранцев, прежде всего французских аристократов, вынужденных покинуть родину после Великой Французской революции.
Во время осады Очакова Дерибас предложил хитроумный способ подъема затопленных легких турецких судов, лансонов, со дна морского для их дальнейшего использования в качестве судов гребных и канонирских.
В 1789 году Дерибас, командуя авангардом корпуса генерала Гудовича, стремительным броском овладел небольшой турецкой крепостью Гаджибей, в то время как турецкий флот не успел принять мер для отражения этой слишком молниеносной атаки. За захват Гаджибея, а также двух турецких кораблей, он был награжден орденом Святого Георгия 2-й степени и Святого Владимира 2-й степени.
В начале ноября 1790 года гребная флотилия Дерибаса вошла в устье Дуная и заняла Тульчу, Исакчу и остров напротив Измаила. В ходе боев было захвачено около сорока турецких судов и более двадцати сожжено. Дерибас приказал установить на острове батарею и приступить к систематической бомбардировке Измаила и стоявших под защитой крепости турецких судов. Огнем батареи и кораблей флотилии за период с 18 по 27 ноября у стен Измаила было потоплено и сожжено восемьдесят восемь судов противника. Одновременно Дерибас разрабатывал план штурма Измаила, несмотря на сопротивление генералов, командовавших стоявшими под Измаилом сухопутными войсками, считавшими крепость неприступной. Он настаивал на своем, предлагая находившихся под его командованием казаков и гренадеров как основную силу для штурма города, и сумел наконец убедить в своей правоте Потемкина, который одобрил план и прислал под Измаил Суворова, с которым Дерибас немедленно нашел общий язык.
Описывая свою поездку с Пушкиным в Измаил в конце 1821 года, И.П. Липранди свидетельствовал, что подробности штурма крепости поэту были достаточно хорошо известны. Единственное, что поразило воображение Пушкина — это «каким образом Де-Рибас во время суворовского штурма мог со стороны Дуная взобраться на эту каменную стену»[367]. Кстати, вот как сам Дерибас описывал своему другу Суворову, еще не прибывшему в Измаил, преимущества атаки крепости именно с этой стороны: «Город совершенно открыт со стороны реки; надеюсь, что мне дадут наконец войти в него»[368].
Личная переписка Екатерины II и Потемкина развеивает миф о ревнивом отношении Потемкина, вообще не жаловавшего иностранцев на русской службе, к Дерибасу. Его письма периода захвата русскими войсками Сулимских укреплений, крепостей Тульча, Исакча, Килия и, особенно, Измаила, полны самого неподдельного восхищения героизмом Иосифа Дерибаса: «Я не могу нахвалиться Генерал-Майором Рибасом. При его отличной храбрости наполнен он несказанным рвением»[369]; «Рибас непрерывно в действии и летает с флотилии на флотилию»[370]; «упомянув о нем (Дерибасе. — В.Б.) не могу умолчать о беспримерной его ревности: кроме неприятельских преград, долженствовал он бороться противу моря с судами, отягощенными большою артиллериею. Сие одно отвратило бы многих, или б с меньшим рвением все могло пропасть»[371]. В ответ, уже после падения Измаила, Екатерина II отреагировала на не сформулированное, но вполне очевидное из писем Потемкина представление им именно Дерибаса к высочайшим наградам Российской империи: «Для Ген<ерал>-Майора Рибаса на первый случай посылаю крест второй степени Свят<ого> Георгия, которого он завоевал по справедливости, а потом оставляю себе его и далее награждать по усмотрению»[372]. Нелишне отметить, что именно Дерибас был награжден Георгием 2-й степени. Такой орден дается тем, «кто, лично предводительствуя войском, возьмет крепость». Тем самым ясно, что императрица знала, кто был главным героем этой битвы.
Заслуг Дерибаса не отрицал и Суворов. Из писем самого Дерибаса он задолго до того, как был назначен руководить штурмом, во всех деталях знал разработанный каталонцем план штурма[373]. «Я брежу этим Измаилом, — признавался Дерибас Суворову, — ни о чем ином и думать не могу»[374]. «На третий день после штурма, — вспоминал герцог Ришелье, служивший под началом Дерибаса, а спустя годы бывший, как и он, градоначальником Одессы, — генерал Суворов обедал на борту корабля Де-Рибаса и высказал ему много комплиментов, приписывая ему, и не без основания, наибольшую долю чести этого подвига». При этом, конечно же, ни двусмысленности, ни противоречия в признании заслуг как Суворова, так и Дерибаса, во взятии Измаила не было. Главная заслуга в равной мере принадлежала обоим. Дерибасу, благодаря героизму которого прежде всего и была захвачена крепость, и Суворову, одобрившему его план и осуществлявшему общее руководство штурмом.
В 1793 году Иосиф Дерибас был произведен в контр-адмиралы и назначен командующим Черноморским гребным флотом.
Любопытнейшей страницей как личной биографии обоих выдающихся полководцев, так и русской истории конца XVIII столетия является переписка Суворова и Дерибаса. Вне всякого сомнения, вначале Суворов, недолюбливавший иностранцев, отнесся к Дерибасу, начавшему свою карьеру на новой родине благодаря протекциям и родственным связям, настороженно. Однако по мере того, как судьба то и дело сводила их в условиях ожесточенных боевых действий, русский полководец все более проникался не только доверием, но и глубокой симпатией к каталонцу, который годился ему в сыновья и который удивительным образом напоминал ему его самого. Оба они более всего полагались на стремительность и натиск. Поэтому, когда Суворов пишет Дерибасу: «Торопитесь, покоряйте, штурмуйте, жгите, крушите. Слава, признание придут за Вами следом: здесь, как и прежде, сыграйте первую роль»[375], — не оставляет ощущение, что гениальный полководец обращается к самому себе. Близко сошлись они во время осады Очакова. Долгие годы Суворов считал Дерибаса, которого в письмах самым разным корреспондентам он называл просто Осипом Михайловичем, в числе своих ближайших друзей и был очень откровенен в переписке с ним. Более чем красноречивы образные, живые, разнообразные, теплые обращения великого полководца к Дерибасу: «Герой и брат мой»[376]; «Вы — заря грядущих прекрасных дней наших»[377]. Уже после окончания войны Суворов на протяжении многих лет сохранял самую сердечную привязанность к Дерибасу, то и дело рекомендуя его разным своим знакомым и сослуживцам («Осип Михайлович де Рибас — мой истинный друг, и посему ему от вас вера»[378]; «Ныне у вас Осип Михайлович, с ним будьте откровенны: он мудрый и мой верный друг»[379]. Остается добавить, что последние годы жизни как Суворова, так и Дерибаса были омрачены размолвкой, причиной которой послужили подозрения в махинациях основателя Одессы, участвовавшего в подрядах и якобы наживавшегося на поставках провианта для войск. «Сердце мое окровавлено больше на Осипа Михайловича»[380], — с горечью писал Суворов, понимая, что он потерял очень близкого и дорогого ему человека.
Главным делом последних лет жизни Иосифа Дерибаса стало создание важнейшей торговой гавани России на Юге. Не в первый раз преодолевая сопротивление людей, облеченных властью, он с присущей ему страстью доказывал, что строить эту гавань надо на месте некогда захваченной им крепости Гаджибей. После долгих колебаний Екатерина II склонилась в пользу проекта, предложенного Дерибасом. В сан градостроителя и основателя города он был облечен следующим высочайшим рескриптом от 27 мая 1794 года: «Нашему Вице-Адмиралу Де-Рибасу. Уважая выгодное положение Хаджибея при Черном море и сопряженные с оным пользы, признали Мы нужным устроить там военную гавань купно с купеческою пристанью. <.. > устроение гавани сей Мы возлагаем на вас и Всемилостивейше повелеваем вам быть Главным Начальником оной, где и гребной флот Черноморский, в вашей команде состоящий, впредь главное расположение свое иметь будет; <…> Мы надеемся, что вы не токмо приведете в исполнение сие благое предположение Наше, но что, ведая колико процветающая торговля споспешествует благоденствию народному и обогащению Государства, потщитеся, дабы созидаемый вами город представлял торгующим не токмо безопасное от непогод пристанище, но защиту, ободрение, покровительство и, словом, все зависящие от вас в делах их пособия; чрез что, без сомнения, как торговля Наша в тех местах процветет, так и город сей наполнится жителями в скором времени»[381].
Если оставить в стороне слухи о различных злоупотреблениях, допущенных Дерибасом при строительстве города (документально не подтвержденных)[382], то придется признать, что с этой задачей он справился не менее блестяще, чем с теми, что стояли перед ним во время рейдов его гребной флотилии.
Дерибас всячески способствовал массовому переезду в Одессу греков, молдаван, украинцев, поляков и евреев из незадолго перед тем присоединенных польских, белорусских и украинских земель. В немалой степени именно благодаря ему Одесса приобрела столь уникальный пестрый этнический облик.
Очевидно, энергичного и честолюбивого каталонца тянуло в действующую армию, но столь же очевидно, что с тех пор, как он оказался в России, его тянуло и на Юг. Поэтому неудивительно, что, как только появилась такая возможность, он с жаром отдался строительству на черноморском побережье, издавно связанном со Средиземноморьем, своего маленького Неаполя, своей маленькой Барселоны. Дерибас воспринимал этот созданный в одночасье крупнейший торговый и военный город на Черном море как свое детище, поэтому, не по своей воле уехав из Одессы, он тосковал по ней так, как не тосковал по Неаполю.
В 1795 году Суворов писал Дерибасу: «А покамест пусть цветет Ваш Гаджи-бей; увеличивайте флот, штурмуйте Византийский пролив, как некогда Дунай»[383]. Однако вместо Византийского пролива Иосиф Дерибас вскоре после смерти Екатерины II и восшествия на престол Павла I должен был сложить с себя градоправительство и отправиться в столицу.
При императоре Павле I Дерибаса как человека, сделавшего карьеру при Екатерине II, казалось бы, должна была ждать опала. Между тем очередной раз ему удалось расположить к себе человека, от которого зависела его судьба. Возможно, не последнюю роль сыграл тот факт, что Дерибас с давних пор был кавалером Мальтийского ордена и, зная благосклонное отношение к этому ордену императора, при первой же встрече разыграл нужную карту. Можно также предположить, что слухи о недобросовестности основателя Одессы в финансовых делах и о крупных растратах не подтвердились. Иосиф Дерибас был назначен генерал-кригскомиссаром, членом Адмиралтейств-коллегии и управляющим Лесным департаментом. На следующий год он стал помощником вице-президента Адмиралтейств-коллегии, а в 1799 году неожиданно для многих получил чин адмирала.
В то же время по возвращении из Одессы Дерибас возобновил дружеские отношения с вице-канцлером графом Никитой Петровичем Паниным, генерал-губернатором графом Петром Алексеевичем Паленом и английским послом сэром Витвортом, с которыми близко сошелся еще в юности, в первые годы своего пребывания в Петербурге, и, по-видимому, был посвящен в подробности заговора против Павла I.
В деле о цареубийстве И марта 1801 года нет достоверных сведений ни об участии Дерибаса в готовящемся заговоре (хотя он вполне мог ему сочувствовать), ни об отравлении его заговорщиками, опасавшимися разоблачений со стороны Дерибаса или же мстящими ему за предательство. В то же время благосклонность императора к Дерибасу в этом дружеском для него кругу, вне всякого сомнения, воспринималась настороженно. Заговорщиков не могло не беспокоить и то обстоятельство, что ввиду болезненного состояния вице-президента Адмиралтейств-коллегии Голенищева-Кутузова Дерибас, его помощник, получил возможность регулярно являться к Павлу I с личными докладами.
По другой версии, основанием для которой являются некоторые воспоминания как участников заговора, так и осведомленных современников, план перемены царствования именно им и Паниным и был составлен. Как бы то ни было, в исполнении заговора Дерибас уже не участвовал. Он скоропостижно умер в расцвете сил в возрасте пятидесяти одного года 2 декабря 1800 года. Похоронен Иосиф Дерибас на Смоленском лютеранском кладбище в Петербурге.
Резюмируя, можно сказать следующее. Каталонец Хосе де Рибас, волею судеб оказавшийся в России и посвятивший ей свою жизнь, был истинным сыном своего века, человеком больших дарований и возможностей, честолюбивым, предприимчивым, азартным, бесстрашным, увлекающимся, при этом расчетливым. По всей вероятности, одной из самых сильных и непреодолимых его страстей были карты. Без сомнения, не только стремлением проявить себя на поле брани, но и напряженными отношениями с сослуживцами по Сухопутному Кадетскому Шляхетному Корпусу, которые были возмущены, сколь снисходительно он относился к тому, что кадеты играли в карты на деньги, и вообще мало внимания уделял своим прямым обязанностям полицмейстера Корпуса, объяснялся отъезд Дерибаса на Юг, в действующую армию.
Его воспитанник Алеша Бобринский вспоминал: «Рибас недоволен кадетами, которые, находясь в эти дни у родных, жаловались на него и называли виновником всего, что произошло в Корпусе, так, например, они говорили, что он не допускает в Корпус офицеров русского происхождения, а сам ежедневно играет в карты и водится с девками, вовсе не заботясь о том, что делается в Корпусе. Оно и правда (курсив мой. — В.Б.)»[384]. Возможно, и обвинения в растратах были небезосновательны. Его подозревали в том, что он промотал состояние жены, которая вынуждена была еще в 1796 году обращаться за помощью к Павлу I. Вскоре после кончины мужа Анастасия Ивановна обратилась с письмом к новому императору Александру I: «Всемилостивейший государь. Расстроенное состояние дел покойного мужа моего адмирала де Рибаса, оставившего слишком 30 000 рублей долгу без малейшего имения к удовлетворению, побуждают меня всеподданнейше Ваше Императорское Величество просить о заплате оного. Беспрерывные упражнения по службе и весьма отдаленные разъезды в течение 26 лет были конечно главными виновниками сего долгу…»[385]. О бурном романе Дерибаса с певицей Давиа знали многие, видимо, были и другие романы. Дерибас готов был признать своим сыном Иосифа Сабира уже хотя бы на том основании, что фамилия молодого человека представляла собой анаграмму его собственной фамилии, но, когда, по слухам, юноша намекнул, что не возражал бы, чтобы его матерью оказалась Екатерина II, эту идею Осип Михайлович поддержать отказался.
И все же пороков и недостатков у него, наверное, было не больше и не меньше, чем у других его великих современников.
Надпись на могильной плите Дерибаса гласит: «Адмирал Иосиф де Рибас, Российских орденов Александра Невского, победоносного Георгия, св. Равноапостольного князя Владимира 2 классов кавалер и св. Иоанна Иерусалимского командор, 1750–1800», хотя она могла быть короче и на ней могли быть другие слова: «Взял неприступную крепость и построил прекрасный город».
Хуан Валера-и-Алькала Гальяно (1824–1905), крупнейший испанский писатель-реалист, иронически относился к карьере дипломата и прекрасно понимал, что дипломатические обязанности отвлекали его от настоящего призвания — литературы. Однако его аристократической натуре, с одной стороны, явно импонировало «времяпрепровождение в роскоши»[386], которое ему обеспечивала карьера дипломата, а с другой, по крайней мере одному эпизоду в его дипломатической карьере — пребыванию в России, — он, в сущности, был обязан началом своей литературной карьеры.
После долгого перерыва (1833–1856), вызванного отказом петербургского кабинета признать право на испанский престол за Изабеллой II, Россия и Испания в равной степени испытывали необходимость в возобновлении дипломатических отношений. Испания нуждалась в новом сильном, при этом достаточно удаленном от ее границ, союзнике, который обеспечил бы ей большую независимость в сложных взаимоотношениях с ближайшими соседями — Францией и Англией[387]. Россия после поражения в Крымской войне была заинтересована не только в восстановлении, но и в установлении новых доверительных отношений в Западной Европе. 8(12) сентября 1855 года Александр II направил послание Изабелле II с сообщением о своем вступлении на престол и о желании возобновления дружеских отношений с испанским двором. Процесс возобновления дипломатических отношений завершился с назначением в декабре 1856 года М.А. Голицына посланником в Испанию. Весьма красноречива полученная им инструкция, где подчеркивается невмешательство России во внутренние дела других государств, а с другой стороны, звучит мысль о том, что внутренние дела Испании (тема постоянного соперничества между Англией и Францией) заслуживают пристального внимания, и, следовательно, необходимо всеми допустимыми средствами способствовать усилению власти испанской короны[388].
Одновременно, в конце декабря 1856 г., испанская дипломатическая миссия появилась в Петербурге. Возглавлял ее дон Мариано Тельес Хирон, 12-й герцог де Осуна (1814–1882)[389]. Секретарем этого чрезвычайного посольства и был назначен Хуан Валера, имевший в свои тридцать два года уже некоторый дипломатический опыт. Ему посчастливилось во время первого своего назначения — в Неаполь — служить под началом одного из крупнейших испанских поэтов эпохи романтизма, герцога де Риваса. До прибытия в Россию он уже успел побывать в Португалии, Бразилии и Саксонии.
Если суть дипломатической миссии герцога де Осуны заключалась в налаживании нормальных отношений между обеими странами, то ближайшей целью было поздравление нового императора Александра II от имени Изабеллы II, а также сложная интрига с обменом орденами разного достоинства, в которой каждой из сторон важно было соблюсти свои интересы. Сама по себе задача посольства не предполагала долгого пребывания в Петербурге, однако переговоры о достоинстве орденов и, главное, о возможных претендентах на них с той и с другой стороны затянулись и в конце концов почти зашли в тупик[390]. В результате вместо нескольких недель Валера пробыл в России полгода (декабрь 1856 г. — май 1857 г.), что позволило ему создать шедевр испанской эпистолярной прозы, ставший одним из самых ярких сочинений иностранцев, посвященных России.
Россия дала Валере уникальные стимулы для творчества: экзотический материал, сам идущий в руки и недоступный другим его соотечественникам, разнообразные эстетические впечатления и, наконец, досуг, обеспечиваемый неопределенностью ожидания при статусе члена дипломатической миссии, невозможный при «нормальной» дипломатической службе.
Славу Хуана Валеры составили письма, обширные и подробные, посылавшиеся с завидной регулярностью на протяжении всего затянувшегося пребывания молодого испанского дипломата в России. Почти все они, за исключением нескольких, адресованных матери, сестре и известному испанскому поэту Рамону де Кампоамору, были адресованы его приятелю Леопольдо Аугусто де Куэто, высокопоставленному чиновнику в Министерстве иностранных дел. «Амбивалентность» адресата идеальным образом соответствовала жанру писем, формально частных, а значит, ни к чему не обязывающих, но в то же время максимально насыщенных «официальной» информацией и полуофициальными наблюдениями, опасениями и прогнозами — непременным атрибутом истинно дипломатической интриги, столь необходимой для создания и поддержания драматического интереса. В сочетании с непринужденной интонацией доверительной беседы рождался жанр, в котором можно было в полной мере выразить себя и заявить о себе как о писателе.
Валера явно предназначал свои письма для печати, так как его не столько беспокоило то, что некоторые из них были опубликованы по мере получения адресатом, сколько огорчало их появление в какой-то второстепенной газете, не имевшей широкого распространения, причем «не в полном виде, а с изменениями и сокращениями». Кроме того, в одном из писем к Аугусто де Куэто Валера сетует на то, что тот опубликовал те, которые получил ранее, правда, сетует в достаточно мягкой форме: «В итоге: да простит Бог меня и вас за то, что вы обнародовали мои письма»[391]. Поскольку Валера достаточно откровенен как в описании своих взаимоотношений со знаменитой французской актрисой Мадлен Броан, ухаживая за которой он оказался соперником своего непосредственного начальника — герцога де Осуны, так и в полных иронии комментариях в адрес самого Осуны, а также Киньонеса, военного атташе их миссии, остается предположить, что эти откровения не были случайностью, а являлись немаловажным элементом эстетического замысла и составляли едва ли не основу того художественного эффекта, которого Валера добивался.
Сохранились свидетельства матери и сестры Хуана Валеры о том, что его письма были широко известны. «Твои письма, — сообщает София Валера брату 19 февраля 1857 года, — произвели подлинную революцию <…>. Что точно, так это то, что их перепечатывают все газеты, вплоть до рекламной…»[392]. По словам его матери, письма «вызвали бурю и превозносятся до небес»[393]. Из письма матери от 13 февраля 1857 года Валера узнал, что его письма нравятся всем без исключения, в том числе королеве и всем ее министрам[394]. С другой стороны, поскольку составной частью писем, помимо экзотического материала и лирических излияний, были факты и подробности полуконфиденциального характера, производимый эффект был достаточно острым, вызывавшим болезненную реакцию одних читателей и живой интерес остальных, на что Валера, несомненно, и рассчитывал.
Путаная ситуация с орденами, затрагивавшая интересы и амбиции многих высокопоставленных лиц как в Испании, так и в России и подробно описанная в письмах, послужила одной из причин напряжения между Валерой и его непосредственным начальником, поскольку Осуна, и без того уязвленный ироническими замечаниями в свой адрес, которыми изобиловали письма, заподозрил секретаря посольства в том, что именно он и являлся причиной задержки прибытия орденов. Эта интрига найдет свое место в общем контексте писем Валеры наряду с описаниями русских обычаев и нравов, глубокими историософскими размышлениями о предназначении России, откровениями интимного характера и подробными теологическими рассуждениями о расхождениях между католицизмом и православием.
Высказывалось даже мнение, что письма не только вызвали негодование Осуны, но и бросили тень на премьер-министра страны генерала Р.М. Нарваэса и даже способствовали провалу последнего на очередных выборах[395]. Благодаря «холодной желчности энциклопедиста»», присущей — по Ортеге-и-Гассету[396] — писателю, от его ироничного взгляда не ускользнули и несуразности русской жизни, что тоже, несомненно, было замечено читателями и вызвало предостережение со стороны сестры, обращавшей внимание Валеры на то, что он, будучи дипломатом, ходит по лезвию бритвы, когда плохо пишет о стране, в которой находится[397]. И действительно, постоянно иронизируя над самим собой, Валера позволял себе быть достаточно язвительным по отношению к тому, что его окружало. В частности, он заподозрил, что, когда русские похвалялись своими достижениями в области военной науки, дело не обходилось без так называемых «потемкинских деревень». Он даже изобрел особый термин для обозначения этого феномена: «руссковоенноточные науки».
В своих письмах из России, оттачивая стиль, подбирая интонацию и вырабатывая уникальную версию одного из древнейших жанров, Валера разыграл блестящую литературную партию. Его эстетическая авантюра, достаточно рискованная в смысле продвижения по службе, но безупречная с психологической точки зрения, увенчалась полным успехом. Автор «Писем из России» создал себе имя и оказался в центре внимания. Валера уехал из Испании мелким государственным чиновником, а вернулся знаменитостью, человеком, легкое перо, острый язык и государственный ум которого непременно должны были пригодиться отечеству.
Вернувшись из России, Валера на волне популярности начинает с легкостью реализовывать свой талант одновременно в трех привлекающих его сферах — литературе, политике, дипломатической службе. Один за другим выходят романы, многие из которых сразу же переводятся на иностранные языки. Валера был избран депутатом кортесов на следующий же год после его возвращения на родину. А еще через несколько лет, в 1861 году, он стал академиком. При этом и дипломатическая карьера его не только не пострадала (несмотря на то, что именно эта сторона его эпистолярных откровений была самой уязвимой и рискованной, а отнюдь не признания интимного характера), но, напротив, стала значительно успешней: дипломатические назначения следовали одно за другим (Лиссабон, Вашингтон[398], Брюссель). Финальным аккордом стало его назначение в 1893 году послом в Вену.
Особая предрасположенность Валеры к эпистолярному жанру на протяжении всей его долгой жизни проявлялась и в том, что большая часть романов писателя включает в себя письма, и в том, что в некоторые его произведения включены письма подлинные, написанные ранее. В рецензии 1901 года на «Письма женщин» Хасинто Бенавенте он признавался в этой своей приверженности эпистолярному жанру: «Пожалуй, из всех литературных форм ближе всего моему сердцу именно письма, если, конечно, они написаны с присущими этому жанру естественностью, простотой, легкостью и изяществом»[399]. «Письма из России» создали Валере славу писателя, в известной мере решили его судьбу, определили его призвание. Впечатление легкости и непринужденности, полной естественности и спонтанности, производимое письмами, конечно же, обманчиво. Из-под его пера вышло блистательное и законченное произведение искусства, за которым стоит большой труд, но главное — сложный и новаторский эстетический замысел. Дело даже не только в том, что Валера ощущал себя писателем и, описывая, например, непроглядную ночь заснеженной и необъятной русской долины, делал это мастерски, с расчетом на производимое впечатление. Впервые появившееся в эпистолярном жанре сочетание психологических, публицистических и экзотических (если речь шла о письмах издалека) элементов оказалось настолько неожиданным и новаторским, настолько гармоничным и увлекательным, что обеспечило Валере грандиозный читательский успех. Чрезвычайно многоцветна и эмоциональная палитра писем. Валера то и дело переходит от восторгов к сарказму, от жалоб и сетований, подчас вполне ребяческих, к философским и историософским обобщениям, от ярких характеристик людей, с которыми его сводила судьба, к сухим выкладкам экономических перспектив русско-испанских торговых отношений. «Когда Валера, по возвращении из России, ступил на испанскую землю, ему стало известно, что он знаменит <…>. Его призвание писателя определили письма, и из этих писем разовьются все его сочинения: заложенные в них идеи раскроются и переплетутся в эссе, опыт, который он благодаря им приобрел, проявится в полную силу в романах…»[400].
В наших отношениях с иностранцами — приезжают ли они в Россию или мы оказываемся за рубежом — огромное значение имеет образ той или иной страны в инонациональной культуре, что облегчает или, наоборот, усложняет взаимопонимание и диалог. Вне всякого сомнения, образ Испании в русском обыденном сознании в середине XIX столетия в целом был явно положительным, благоприятным для любого представителя испанского народа, оказавшегося в России, хотя, конечно, как любой образ, в значительной мере формируемый на основе мифов и легенд, не мог бы его полностью удовлетворять[401]. При этом следует учитывать, что романтическому образу сопутствовал публицистический, создаваемый газетами, в котором лежащей за Пиренеями стране отводилась роль второстепенного государства, оказавшегося во власти революций и гражданских войн, переживающего период бедствий, смуты и несчастий[402]. Все мы неизменно чрезвычайно болезненно реагируем на любые стереотипы представлений о себе. Будучи истинным патриотом, Валера, хотя и отдавал должное многим лестным для его национального чувства элементам этого образа, высмеивал одни его особенности и негодовал в связи с другими. Так, он сетовал на полное отсутствие книг на испанском языке в книжных лавках, сокрушался, обнаруживая в газетах информацию о нестабильности в Испании.
В то же время для формирования образа России в Испании, не в последнюю очередь именно с письмами Валеры связанного, огромное значение имело то обстоятельство, что и сам писатель до того, как прибыть в Петербург, имел о далекой северной стране весьма смутное представление. Надо сказать, вообще в Испании оформленного образа России фактически еще не существовало.
Не будет преувеличением сказать, что, попав в Россию, Валера оказался в весьма выгодном положении тонкого, глубокого, непредвзятого и наблюдательного первопроходца.
Полагаясь почти исключительно на свою интуицию, Валера идет на достаточно рискованные обобщения, давая броские, скорее впечатляющие, чем убеждающие, характеристики русского национального характера: «Мне представляется, что жители Великой России, составляющие ядро империи в сорок миллионов человек и говорящие на одном и том же языке — от самого бедного до самого богатого и от крепостного до господина, — крепки, ловки и выносливы в работе, не уроды и не красавцы; при этом их красота, как и их безобразие, нас поражает больше, чем их самих, потому что к внешности привыкаешь, а нам она представляется невиданной и удивительной. Мне кажется, что у этих людей практическая смекалка сильнее, чем ум, склонный к метафизическим построениям; что они лучше понимают увиденное, чем услышанное, то, до чего дотронулись, чем то, что увидели; что подражают чаще, чем изобретают, и что в глубине они скорее сенсуалисты, чем спиритуалисты»[403].
Валера отмечает природную живость, сообразительность и удивительное обаяние российского простонародья (ямщиков, лакеев, крестьян, городского сброда), резко отличного в этом смысле от простонародья немецкого, английского или французского и напоминающего испанское[404].
Исследователями творчества Хуана Валеры давно было отмечено, что ему особенно удавались женские образы. Не составляют исключения и «Письма из России». Его описания русских женщин играют всеми оттенками наблюдательности, артистизма, романтической мечтательности, иронии и эротизма. У некоторых из молодых дворянок, замечает Валера, были такие чистые и открытые лица, что можно было видеть, как по их жилам циркулирует любовь. Вид же курящих русских женщин — а многие из них, по его наблюдениям, курили (при этом утверждая, что они в этом подражают испанкам) — заставлял его кровь кипеть и пробуждал в нем «грешные чувства». В целом же русские женщины, по его словам, своим интеллектом, воспитанием и образованием значительно превосходили испанок. Высшим комплиментом из уст испанца является признание, что беседа с любой из них может доставить больше удовольствия, чем беседа с кальдероновской героиней. Очевидно, что русские женщины могли бы примирить молодого испанца с Россией, даже если бы все остальное оказалось значительно хуже, чем оно было на самом деле.
И все же не русская, а француженка, актриса Мадлен Броан, заставила его пережить одно из самых сильных эмоциональных потрясений в жизни. Потрясение, которое он как писатель искуснейшим образом использовал в своих письмах. Основываясь на реальных событиях, Валера сочинил подлинно новеллистическую фабулу — действующими лицами которой были он сам и весьма опытная в отношениях с мужчинами француженка, — беззастенчиво оттачивая на собственных любовных переживаниях и разочарованиях писательское мастерство. Не случайно уже в письмах к Куэто Валера признавался, что из его отношений с Мадлен надо было бы сделать роман. В самом ближайшем будущем эпизоды их отношений найдут отражение в незаконченном романе «Маригита и Антонио», отдельные главы которого увидели свет в 1861 году. Эта интрига, в немалой степени способствовавшая успеху писем, в преломленном виде неоднократно напомнит о себе в дальнейшем творчестве Валеры, прежде всего в самом его знаменитом романе «Пепита Хименес».
На протяжении всего своего пребывания в России Валера внимательнейшим образом наблюдал за проявлениями русской религиозности, пытаясь дать им подробное и объективное истолкование, насколько это доступно человеку проницательному, но по неизбежности основывающемуся не на глубоком знании предмета, а на мимолетных впечатлениях и на отрывочных суждениях окружающих его людей: «Так велики их энтузиазм и любовь к отечеству, что из него они создают религию, а императора почитают идолом. С другой стороны, они несколько материализуют и сужают религию, чтобы она оставалась в границах империи. Здесь свой русский Бог, национальный Бог, как у древних народов Азии»[405].
Не слишком интересуясь религиозными вопросами и уж тем более не испытывая особого расположения к православию, перезимовавший в Петербурге Валера чрезвычайно остро предощутил приход весны. В письме к Куэто от 2 февраля 1857 года он дает любопытнейшее природно-климатическое объяснение особой предрасположенности русского православного сознания именно к празднику Пасхи. По его мнению, только такая зима, как в России, позволяет в полной мере ощутить поэтическое и религиозное величие весны, знаменующей собой Воскресение Господне.
Поскольку подавляющее большинство испанцев, писавших о России, бывало лишь в Москве и Петербурге, в их записках немало места уделено сопоставлению двух городов и даже образам обеих столиц. Хуану Валере, как истинному европейцу, космополиту, либералу, получившему классическое образование, гораздо ближе был Петербург, вызывавший у него восхищение. К Москве он отнесся несколько иронически. С его точки зрения, Москва, сочетая в себе западную цивилизацию и варварство, если и напоминает Рим, как считают некоторые, то лишь тем, что построил ее Аттила, возвращавшийся из Рима и намеревавшийся создать нечто, напоминающее виденное им в столице цезарей. Европоцентристский консерватизм эстетических пристрастий Валеры наиболее явственно проявился в его воинствующем неприятии архитектуры собора Василия Блаженного: «Никогда ни один китаец после опьянения опиумом, ни один араб, пропитанный гашишем, не могли увидеть в своих грезах подобное. <…> Наросты, профили арок, шипы, горбы, хоботы и когти этой химеры, этого чудища архитектуры производят в душе тот же эффект, который произвел бы вид какого-нибудь плезиозавра или другого допотопного животного, если бы он ожил, чтобы мы могли увидеть его во всей его возвышенной и гротескной реальности. Между тем у здания больше аналогии с растительным миром, чем с животным. Архитектура имитировала скорее деревья и растения, а не животных. Достаточно немного воображения, чтобы представить себе это здание как какое-то рагу или желе, изготовленное поваром-циклоном, или украшение стола на пире титанов»[406].
От взгляда Валеры не ускользала двусмысленность положения России между Востоком и Западом, пропасть между растворенной в европейской атмосфере интеллигенцией и погруженным в национальную почву народом, раскол в национальном сознании между западниками и славянофилами. Отсюда его сомнения в том, что западноевропейская цивилизация действительно сможет пустить глубокие корни в Святой Руси.
Валера весьма сочувственно пишет о цивилизаторской миссии России на Востоке, подчеркивая, что именно ей, а не Англии уготовлена миссия сдвинуть Азию с ее фундамента и что Испании не мешало бы усвоить кое-что из этого опыта в своих африканских кампаниях.
Призма испанского «опыта» очевидна в размышлениях Валеры об осуществленном Россией синтезе двух цивилизаций, Востока и Запада: «Русские не стыдятся, а скорее гордятся тем, что в них есть что-то азиатское и что они являются соединением, синтезом двух цивилизаций, азиатской и европейской. От европейцев, как они считают, у них такие качества: любовь и понимание искусства и красоты формы итальянцев, практические способности англичан и esprit французов, со всей их легкостью. От азиатов, как они представляют себе, они заимствовали созерцательность, серьезность, воздержанность и религиозность»[407].
Большую роль в ознакомлении испанского писателя с литературной жизнью России сыграли русские друзья и собеседники Валеры — С.А. Соболевский[408], М.А. Корф[409], В.П. Боткин, — которых он, в свою очередь, знакомил с новинками испанской литературы; Боткин даже обещал ему перевести некоторые произведения герцога де Риваса. Русских писателей он читал в немецких (Пушкина и Лермонтова) и французских (Гоголя) переводах, сетуя при этом на то, что с утратой родного языка от писателей остаются лишь «гомеопатические шарики их добросердечности». Самым популярным писателем России 50-х годов Валера считает И.С. Тургенева.
Предвещая блестящее будущее русской культуры, плоды которой в дальнейшем могут иметь громадное влияние на развитие человечества в целом, Хуан Валера был крайне низкого мнения о литературном вкусе представителей петербургского высшего света: «Я заметил, что образованные люди здесь, то есть князья и дворяне, потому что буржуазию я не знаю, не слишком доверяют русским авторам и читают их только после того, как они пройдут через горнило французской критики, когда французы скажут, что они хороши et vidit Deus quoí esse bonum»[410]. Как бы предваряя точку зрения Э. Пардо Басан, Валера пишет, что русская литература предельно точно отражает общественную обстановку в своей стране. Что именно он при этом имел в виду, когда писал, что русская литература является верным отражением русской действительности, можно частично реконструировать по его высказываниям, относящимся к значительно более позднему времени: «Невежество и варварство русского народа в контрасте с утонченностью и порочной основой олигархии <…> являют нам сейчас самый страшный и трагический спектакль за всю историю, и одному Богу известно, к каким неимоверным ужасам это приведет на горе нашим 39 нациям»[411].
Прошло тридцать лет. Русская литература, которой молодой Хуан Валера предрекал великое будущее, получила мировое признание. В 1887 году в Испании вышла книга Эмилии Пардо Басан «Революция и роман в России», посвященная творчеству Толстого, Тургенева и Достоевского, увиденному сквозь призму революционного брожения[412]. В августе 1887 года в журнале «La Revista de España» было опубликовано открытое письмо Валеры, адресованное Пардо Басан в связи с выходом в свет ее книги[413]. Эту статью предварила переписка между Валерой и М. Менендесом-и-Пелайо, в ходе которой они подвергли критике сам замысел Пардо Басан и заложенные в него идеи. Горячие поклонники классической испанской литературы, традиционной манеры письма, они увидели в книге новую попытку писательницы навязать Испании еще одно экстравагантное новшество, стремление не отстать от моды, заслуживающий осуждения интерес к ценностям преходящим, в ущерб ценностям вечным.
В одном из своих писем Менендес-и-Пелайо остроумно, едко и несправедливо объясняет новые литературные симпатии Пардо Басан тем, что никто больше «не восторгается парижским натурализмом». И он, и Валера в своей критике не учитывали, что мода бывает явлением симптоматичным, закономерным, свидетельствующим о тех процессах, что постоянно происходят в культуре. Прежде чем приступить к критике, Валера коротко останавливается на достоинствах книги, оценивает ее в целом положительно, считая полезным и своевременным явлением в литературной жизни Испании. Что же касается художественных достоинств книги, то, по его убеждению, Эмилия Пардо Басан никогда не писала так хорошо.
После этих вводных замечаний, свидетельствующих не столько об искреннем восхищении писателя новой работой Пардо Басан и одобрении ее начинания, сколько о том, что он в совершенстве владел культурой ведения научной полемики, Валера приступает к основному тезису своей статьи. Прежде всего писатель ставит под сомнение ту высокую оценку, которую Пардо Басан дает современной русской литературе, справедливо при этом упрекая ее за умаление роли всех европейских литератур, за исключением русской и отчасти французской. Мир, утверждает он, не онемел, чтобы слушать русских. Собственно говоря, в данном случае Валера выступает лишь сторонником более умеренной точки зрения: европейцы заметили новый маяк культуры в России, однако их собственные маяки не потухли. Что касается самой русской литературы, то он не отрицает ни ее достоинств в настоящем, ни широких перспектив ее развития в будущем. Знаменательно, что уже в 50-е годы в своих «Письмах из России» он высказывал сходные мысли. «Мои новые филологические знания, — писал Валера, — мне послужат тем не менее в изучении литературы, хотя почти неизвестной во всей Западной Европе, но богатой и обещающей стать со временем великой»[414].
От взгляда Валеры не ускользнуло, что Пардо Басан преследовала цели не только чисто исследовательские, но и иного свойства, более непосредственно касающиеся испанской литературы. Зная, что она является сторонницей французского натурализма, влияние которого на испанских писателей он считал крайне вредным, Валера старается на всякий случай «приглушить звучание» пропагандируемого ею нового литературного явления. Писатель считает, что популярность русской литературы во Франции зависела от внешних, внелитературных причин, видя их в величии и могуществе русской империи, в дипломатическом «заигрывании» Франции с Россией на случай немецкой опасности, в благодарности французов русским за любовь в России ко всему французскому и, наконец, в «радостном узнавании» французами своей культуры в русских книгах. Аргументы, приводимые Валерой, являются попыткой объяснить популярность в Европе русских авторов, связав ее с относительно слабой известностью испанской литературы. Истинным стимулом статьи послужила обида испанского писателя, великолепного знатока и пропагандиста родной литературы, за пренебрежение, оказываемое ей в Европе. При этом, разумеется, не отпадает вопрос о расхождении в представлениях о реализме между Валерой и Пардо Басан.
Статья не достигла своей цели из-за отсутствия в ней конкретного анализа русской литературы. Один из образованнейших людей своего времени, всегда руководствовавшийся в своих критических работах принципами научной точности и обоснованности суждений, Валера на этот раз впадает в полемическую крайность, в то время как для серьезной критики ему не хватало знания анализируемого предмета. В письме от 26 апреля 1887 года, отвечая Менендесу-и-Пелайо на его письмо, в котором содержалась информация о только что прочитанных лекциях Пардо Басан, Валера признается, что русской литературы он не знает, однако считает необходимым публично высказать свои возражения писательнице: «Я не беру на себя смелость говорить о современной русской литературе, поскольку я ее не знаю, но мне почему-то кажется, что ее достоинства невелики. А каким успехом она пользуется, вы сами можете видеть»[415].
Тем более знаменательно, что в 1857 году Хуан Валера, молодой испанский аристократ, не имевший до своего приезда в Петербург ни малейшего представления о России, к тому же круг общения которого составлял петербургский высший свет, в большинстве своем прозападнически настроенный, дает почти славянофильские прогнозы великого предназначения русского народа: «Это культура заимствованная — верно, но крайне рафинированная и очищенная здесь, существующая в высших классах, где она сохраняется, как в свое время — деликатная учтивость, бывшая у некоторых народов один или пару веков назад; и в лоне русского народа зарождается и начинает развиваться, напористо, автономная цивилизация, плоды которой в грядущем смогут оказать бесценное влияние на общий прогресс человечества»[416].
Уже спустя месяц с небольшим после приезда в Россию Валера признавался в том, что он все более привязывается к этой абсолютно чужой и чуждой для него стране: «С каждым днем, мой дорогой друг, мне все больше хочется вернуться на родину, и каждый день я нахожу отъезд отсюда все более трудным. Здешнее общество так приветливо и аристократично, а женщины так изящны и так красивы, что я постоянно очарован и поражен ими, и нет возможности оставить их, не прилагая для этого неслыханных усилий. Так случилось со мной, при том что они вовсе не любят меня и не стараются понравиться мне. Представьте себе, что было бы, если бы они любили меня. Меня задерживают здесь также и любопытство и живейший интерес, которые внушают мне здешние порядки. Не знаю, что бы я отдал за знание русского языка и возможность познакомиться с простым людом и глубоко понять его обычаи, его верования, его мысли и чаяния»[417]. Надежды Валеры не оправдались: русским языком он так и не овладел. Однако благодаря шести месяцам пребывания в Петербурге скромного секретаря испанской дипломатической миссии и Россия перед Испанией, и Испания перед Россией теперь навсегда в неоплатном долгу.
Переключение с одного языкового кода на другой заложено в самой природе языка и возможно, по словам Р. Якобсона, «именно потому, что языки изоморфны: в основе их структуры лежат одни и те же общие законы»[418]. Однако трудности исследования проблем многоязычия состоят в том, что оно предполагает учет самых различных аспектов и конкретных проявлений, многообразных функций, выполняемых им в человеческом обществе и в культуре.
Общелингвистические теории билингвизма построены на анализе практического бытового использования языка как средства общения и рассматривают способность человека сделать, без смысловых потерь, не нарушая языковой нормы, «сообщение» на двух или нескольких известных ему языках. При этом, даже если исследуется, помимо устной, еще и письменная литературная речь, тем не менее в них почти не учитываются многие моменты, вытекающие из творческого освоения языка и его использования, и прежде всего в стороне остается стилистический аспект. В общей теории многоязычия этот аспект является одним из наименее изученных. Между тем преимущественное внимание к нему может привести к интересным выводам.
В лингвистике двуязычие справедливо рассматривается не столько как результат, сколько как процесс взаимодействия языков. Нас же, с литературоведческой точки зрения, будет интересовать прежде всего результат, а также те причины, которые привели именно к этим результатам, а не к каким-либо иным. Нашей задачей, таким образом, будет изучение проблемы двуязычия на материале литературных текстов, созданных на двух языках одним писателем. Именно этот конкретный анализ и даст возможность в заключении сделать выводы о соотношении языков в творческом сознании писателя.
При этом была выявлена одна важная закономерность. «…B той или иной степени творческое овладение несколькими языками всегда является своего рода иллюзией, самообольщением»[419], — к такому выводу приходит М.П. Алексеев. «При изучении билингвизма у писателей, — утверждал Г.В. Степанов, — следует иметь в виду, что знание двух (или тем более нескольких) языков не может быть абсолютно одинаковым, и всегда есть возможность установить, какой язык для писателя является основным (им может быть и „материнский“, и „чужой“ язык) и какой — вторым, дополнительным»[420].
В этом смысле особый интерес представляет творчество французского поэта, Жозе-Мариа де Эредиа (1842–1905), поэта, признанного выдающимся стилистом французского языка и первого иностранца, удостоенного чести быть избранным в Французскую Академию. Французский язык был для него одновременно и «материнским», и «чужим» (до девяти лет он жил на Кубе).
Хосе Мариа де Эредиа родился на Кубе 22 ноября 1842 года от второго брака Доминго де Эредиа с француженкой Луизой Жирар д’Увиль. Его предки со стороны отца были арагонскими грандами. Известно, например, что Хуан Фернандес де Эредиа, живший в XIV в., был соратником Педро IV Арагонского. Два века спустя в составе экспедиции брата Кристофора Колумба Бартоломео в Америку отплыл Педро де Эредиа. Дед Хосе Марна де Эредиа переехал из Колумбии на Гаити, на ту часть острова, которая впоследствии стала французской колонией, а позднее республикой Сан-Доминго. И уже оттуда Эредиа попали на Кубу. Предок его матери, нормандский дворянин Жирар д’Увиль, в XVIII в. эмигрировал из Франции и отправился на Гаити. В результате восстания негритянского населения острова в конце XVIII в. многие французские семьи были вынуждены переселиться в испаноязычные страны, в Мексику, Уругвай, Аргентину, значительная их часть оказалась на Кубе[421].
Хосе Мариа, получивший это имя в честь своего старшего кузена, замечательного кубинского поэта Хосе Мариа Эредиа (1803–1839)[422], провел первые девять лет своей жизни в фамильной усадьбе, расположенной к востоку от Сантьяго-де-Куба. Однако читать и писать его научила мать. По словам Миодрага Иброваца, его лучшего биографа, в детстве он «прекрасно говорил по-французски и испытывал к этому языку, к великой радости своей матери, большую привязанность, чем к испанскому, хотя последним он также владел превосходно»[423]. В 1851 году Хосе Мариа отправили учиться во Францию, в Санлис, где он жил у французских друзей их семьи[424]. Там в 1858 году он окончил католический коллеж, о котором сохранил самые светлые воспоминания. По его признанию, сделанному в 1879 году во время встречи выпускников коллежа, именно это учебное заведение сделало из него француза[425].
В 1859 году Эредиа возвращается на Кубу и поступает в Гаванский университет на факультет философии и юриспруденции. Впрочем, подлинную тягу он испытывал только к занятиям испанским языком и к испанской литературе. В одном из писем с Кубы он признается, что, возможно, главной целью его поступления в университет было желание «в совершенстве овладеть испанским языком»[426]. Видимо, ему это удалось, так как, по свидетельству его матери, спустя полгода он говорил по-испански «не хуже отца»[427]. Она же в письме к санлисским знакомым сетует на то, что Жозе-Мариа, забросив занятия, с головой окунулся в чтение испанских писателей «золотого века», «которых обожает»[428].
Вскоре, уже в 1861 году, он снова, на этот раз навсегда, отправляется во Францию, где поступает в Эколь де Шартр, призванную прежде всего готовить библиотекарей и работников архивов[429].
Еще на Кубе начав писать французские стихи, здесь Эредиа окончательно приходит к выводу, что его призвание — поэзия. В литературных салонах[430] ему удается познакомиться и подружиться с Леконтом де Лилем (кстати, сыном француза и креолки) и с группировавшимися вокруг него молодыми поэтами. Близость эстетических взглядов позволила ему печататься в их журналах и сборниках. Подлинная слава пришла к нему, однако, лишь в 1893 году, после того как вышел в свет его первый сборник «Трофеи». 30 мая 1895 года Эредиа был избрал во Французскую Академию. В 1901 году он был назначен библиотекарем «Арсенала». Уже после смерти Ж.-М. де Эредиа был признан одним из лучших французских поэтов XIX в. Такова вкратце его биография.
Франсуа Коппе при избрании Эредиа в Французскую Академию в своей речи о поэте, с которым он долгое время был знаком, сказал: «Между тем в вашей личности, в вашей душе были не только благородство идальго и креольский блеск; нетрудно заметить, что глубокие, исконные узы связывали вас также с той прекрасной страной, которая, приспосабливаясь к вам, вправляет ваш талант в свою корону»[431].
Ориентация того или иного народа на культуру иноязычную, использование отдельными его писателями чужого языка вызываются, как известно, многими причинами, не последнее место среди них занимает наличие глубоких связей данного народа с народом носителем этого языка[432]. В странах Латинской Америки в течение долгого времени, особенно в XIX в., французский язык и французская культура пользовались привилегированным положением. Более того, французские книги служили источником информации о европейской культуре в целом, европейских событиях. Известный доминиканский ученый-филолог П. Энрикес Уренья отмечает, что для стран этого региона первостепенное значение имели три события в истории романских стран: 1) открытие Америки испанцами, 2) Возрождение в Испании, 3) Великая Французская революция[433]. Устойчивая ориентация на Францию всегда была характерной чертой культурноисторического развития испаноязычных стран Латинской Америки вплоть до начала XX в. В XIX в. в результате освободительного движения французское влияние потеснило при этом традиционное испанское. Неудивительно, что освободительные идеи связывались в сознании латиноамериканцев с традициями Великой Французской революции. Что же касается других, не столь революционно настроенных кругов, то для них первостепенное значение имел тот факт, что Франция была самой могущественной католической страной. И наконец, весьма велика была французская эмиграция в страны Латинской Америки[434].
В результате многие латиноамериканцы прекрасно знали французский язык и литературу, некоторые из них имели возможность получить образование во Франции, нередко при этом оставаясь там на всю жизнь. Так, помимо Ж.-М. де Эредиа, еще несколько крупных французских поэтов XIX–XX вв. были выходцами из Латинской Америки: Лотреамон (Изидор Дюкас, 1846–1870), Жюль Лафорг (1860–1887), Жюль Сюпервьель (1884–1960). Кроме того, французские стихи составляют часть творческого наследия многих латиноамериканских поэтов, писавших в основном на испанском языке. Так, по-французски написана значительная часть стихов замечательного чилийского поэта Висенте Уидобро (1893–1948).
Если к тому же учесть, что мать Жозе-Мариа де Эредиа была француженкой, что образование он получил во Франции и именно там, после знакомства со стихами Леконта де Лиля, нашел свое призвание, то само по себе обращение его к французскому стиху окажется довольно естественным. Однако, как справедливо отмечал еще А.А. Потебня, «знание двух языков в очень раннем возрасте не есть обладание двумя системами изображения и сообщения одного и того же круга мыслей, но раздвояет круг и наперед затрудняет достижение цельности миросозерцания, мешает научной абстракции»[435]. Поэтому в творческом сознании двуязычного писателя на первом этапе литературной деятельности между двумя языками, испанским и французским, должен был быть произведен выбор.
И.С. Поступальский предлагает следующее объяснение того, что Эредиа стал французским поэтом: «При этом он сознавал, что ему было бы неловко, не прибегая к псевдониму, выступать в испаноязычной литературе: он был полным тезкой своего старшего кузена Хосе Мариа Эредиа (1803–1839), славного кубинского поэта-романтика и одного из первых борцов против испанского гнета… Видимо, поэтому Хосе решил переселиться во Францию и там попытаться осуществить свое призвание пером поэта французского»[436]. Это обстоятельство, видимо, сыграло какую-то роль, но, надо полагать, не главную.
Основной причиной, как нам представляется, была потребность Эредиа в новой, по сравнению с романтизмом, эстетике, новых выразительных средствах. Все это в 60-е годы для него было неразрывно связано с французской поэзией. Особенности, привлекавшие его в поэзии Леконта де Лиля и его учеников, Эредиа, по всей вероятности, не представлял возможным передать в испанском стихе[437] прежде всего потому, что испаноязычная (как испанская, так и кубинская) поэзия в этот период значительно отставала в своем развитии от французской поэзии.
Переворот, который в испаноязычной поэзии 60-х годов не сумел совершить Эредиа, вместо этого включившийся во французскую поэтическую традицию, в 80-90-е гг. совершил выдающийся никарагуанский поэт Рубен Дарио, так как к тому времени почва для такого переворота уже была подготовлена[438]. Ему это удалось, в частности, потому, что в раннем своем творчество он, по словам П. Энрикеса Уренья, добился «синтеза французских идей и кастильской формы»[439]. Знаменательно, что, помимо творчества французских символистов, литературным образцом для него послужили произведения поэтов-парнасцев, в том числе Жозе-Мариа де Эредиа[440].
Литературное направление, к которому примкнул Ж.-М. де Эредиа, получило название «Парнас». Несомненно, что деятельность поэтов, в той или иной мере к нему примыкавших, является важным этапом в истории французской поэзии XIX в. Что касается его границ и состава, то они весьма неопределенны[441]. Можно считать, что начало объединению молодых поэтов, связанных относительным единством взглядов на литературу, было положено в 60-е гг. собраниями у Леконта де Лиля, в салоне мадам де Рикар, затем у издателя Альфонса Леметра. Дальнейшему объединению группы способствовало издание журнала «Revue fantaisiste», редактором которого был Катюль Мендес, и журнала «La Revue de Progrés» Л. Ксавье де Рикара. Следует признать, что объединение было окончательно оформлено изданием коллективного сборника стихотворений под заглавием «Le Pamasse contemporain» в 1866 г. Споры о подлинной и единственной точке отсчета, на наш взгляд, являются малопродуктивными. Ею с равным основанием может быть признан любой из вышеперечисленных историко-литературных фактов.
То же можно сказать и о составе. Если принимать во внимание только сборники «Le Parnasse contemporain» (их вышло три, второй — в 1871 г., третий — в 1876 г.), то следует признать, что никакого единства в них не было. Помимо поэтов старшего поколения, таких как Ш. Бодлер, Т. Готье, Т. де Банвиль, Леконт де Лиль, в творчестве которых складывались некоторые из эстетических принципов «Парнаса», но которое при этом явно значительно шире парнасских рамок, в этих сборниках печатались будущие символисты П. Верлен и С. Малларме. Последний выпуск, собственно говоря, представляет собой лишь поэтическую антологию текущего года, в которой совсем отсутствует единая и цельная эстетическая программа[442]. Тем не менее, по этим сборникам удается установить, что основное ядро «Парнаса» составляли: Ш.-М. Леконт де Лиль (на правах «мэтра»), Альбер Глатиньи (1839–1873), Франсуа Коппе (1842–1909), Леон Дверке (1838–1912), Катюль Мендес (1843–1909), Сюлли-Прюдом (1839–1907) и Жозе-Мариа де Эредиа.
Существует другая, более крайняя точка зрения: некоторые исследователи склонны считать, что парнасским, собственно говоря, можно признать лишь творчество Леконта де Лиля и Эредиа, или даже одного Леконта де Лиля.
Видимо, вопрос несколько прояснился бы, если бы речь шла не о парнасской доктрине в целом, а о парнасских тенденциях в произведениях того или иного французского поэта второй половины XIX в.[443]
Выявление этих тенденций имеет непосредственное отношение к нашей теме, так как, по общему признанию, именно в творчестве Эредиа они нашли свое наиболее законченное воплощение[444].
Одним из основных принципов «Парнаса» было требование соединения искусства и науки, т. е. использование в творчестве последних достижений археологии, позитивистской философии, естествознания и т. д. Предполагалось также стремление к непосредственному и «автономному» показу мира, что должно было достигаться за счет возможно более спокойного описания в четких образах и выверенных фразах каких угодно человеческих страстей и общественных потрясений. Непременным условием было совершенство, «скульптурность» формы.
Наибольший интерес для нас представляют требования, предъявляемые к языку. «Парнасцы, — по словам В. Брюсова, многим им обязанного, — ввели язык строгий, почти научный, в котором подбор слов был основан на объективном изучении предмета, изображенного поэтом»[445]. Романтической импровизации, лексической, а в какой-то мере и грамматической свободе они противопоставили другие «добродетели»: порядок и точность, четкий, ясный, «правильный» язык.
Очевидно, что все эти тенденции не только не препятствовали, но в максимальной степени помогли Жозе-Мариа де Эредиа стать французским поэтом.
Хотя печататься Эредиа начал еще в 60-е гг.,[446] широкая известность и всеобщее признание к нему пришли только после выхода в свет книги «Трофеи»[447]. Этот сборник стихов явился литературным событием, имевшим чрезвычайно большой резонанс. Французская Академия присудила Эредиа «Grand Prix de Poésie». Официальным откликом на сборник послужили более чем 200 восторженных статей, напечатанных в различных журналах и газетах. Именно «Трофеи» дали поэту возможность выдвинуть свою кандидатуру в Французскую Академию, и, хотя у него были такие конкуренты, как Э. Золя и П. Верлен, Эредиа получил 19 голосов из 32. Знаменательно, что французское гражданство он получил тоже только после публикации этого сборника. В это время, когда остались позади споры между парнасцами и символистами, когда границы и контуры этих течений в основном определились, стало очевидно, что Эредиа является самым типичным поэтом «Парнаса», единственным истинным и верным учеником Леконта де Лиля[448].
Литературное наследие Ж.-М. де Эредиа в основном составляют сонеты, которые дают возможность говорить о нем как об одном из самых замечательных мастеров этой стихотворной формы. Испанское имя, по мнению Теофиля Готье, не помешало Эредиа создать самые прекрасные на французском языке сонеты[449]. К этой высокой оценке полностью присоединяется П. Верлен: «Все писатели эпохи Возрождения до самого отдаленного потомства прибегали к сонету, который вновь восторжествовал у нас с 1830 г. и нашел в лице Жозе-Мариа де Эредиа, в этом испанце, так удивительно усвоившем себе язык и миросозерцание француза (разрядка наша. — В. Б.), своего специального великого поэта…»[450].
Однако для нашей темы еще больший интерес представляет тот факт, что Эредиа, за редким исключением, писал только сонеты[451]. Почти половина стихотворений, написанных на Кубе (в том числе первое), представляют собой сонеты. В первое же десятилетие своей жизни во Франции, включившись в парнасское движение, Эредиа писал только сонеты. Естественно предположить, что стойкое предпочтение, отдаваемое одной, причем именно сонетной форме, не было случайностью[452].
Престиж сонета во Франции, чрезвычайно высокий в эпоху Возрождения, после охлаждения к этой форме писателей-классицистов, в какой-то мере вновь восстановлен Сент-Бёвом. Некоторую дань сонету отдали романтики: А. де Виньи, А. де Мюссе, В. Гюго. Первая попытка в новое время написать цикл сонетов принадлежала О. Барбье. Однако прежде всего Ж.-М. де Эредиа опирался на античные сонеты Т. де Банвиля и на сонеты Леконта де Лиля[453].
Эредиа не просто воспользовался разработанной традицией французского сонета, именно он, по справедливому замечанию Леонида Гроссмана, окончательно утвердил сонетный канон[454]. Поэтому имеются основания считать, что поэту кубинского происхождения войти в французскую стихотворную традицию и утвердиться в ней было проще при помощи этой жесткой формы, обладающей «сводом» заранее заданных правил.
Все сонеты Эредиа написаны александрийским стихом. Единственный сонет, написанный восемнадцатисложником, более свойственным испаноязычной поэзии, относится к самому началу его литературной деятельности.
Опираясь на традиции, Эредиа вместе с тем, по наблюдению Ф. Брюнетьера, «отвергает традиционное представление о замкнутости и ограниченности сонетной формы. Он умеет завершить каждую маленькую поэму такой выразительной и живописной картиной, что грани видимого мира как бы раздвигаются образами исключительной силы»[455]. Поэта, по собственному признанию, в сонетах привлекала «красота, одновременно мистическая и математическая»[456]. Каждый из них представляет собой картину, вдохновленную тем или иным историческим или историко-культурным событием. «Выдержанная повсюду строгая форма сонета, необычайная концентрированность словесного материала, богатая инструментовка и поразительная точность и вместе с тем красочность эпитетов наряду с многочисленными неологизмами делают его почти непереводимым»,[457] — так характеризует сонет Эредиа С.А. Макашин.
Одной из удивительных особенностей «Трофеев» Эредиа, выявленной Р. Тозье и М. Ибровацем[458], является редкая насыщенность стихотворений реминисценциями. Ученые последовательно, хотя и не всегда убедительно, возводят многие образы и целые строчки буквально всех сонетов Эредиа к тем или иным произведениям Леконта де Лиля, Т. де Банвиля, Л. Менара, А. Шенье, Т. Готье, В. Гюго и т. д. Столь интенсивное использование творчества своих предшественников может показаться странным, однако не случайно подобный анализ всего состава сборника дает возможность провести параллели между поэтическими образами и устойчивыми словосочетаниями в сонетах Эредиа и в стихах других французских поэтов. Процесс усвоения языка, по-видимому, непременно сопровождается параллельным усвоением устойчивых элементов поэтики, поэтической речи и образности. Кроме авторов первой половины XIX века, Ж.-М. де Эредиа прошел также «школу» поэтов «Плеяды», творчество которых привлекало его внимание на протяжении всей жизни. Кое-что он почерпнул также и у своих собратьев по «Парнасу» — у Сюлли-Прюдома, Катюля Мендеса, Леона Дьеркса и некоторых других.
Ф. Коппе в речи об Эредиа, произнесенной в 1895 году, сказал: «…Ваши друзья-поэты никогда не забывали, что Вашими предками были испанские гранды, что Вы происходите из древнего рода, одна ветвь которого пустила корни и расцвела под палящим кубинским солнцем»[459]. П. Верлен как-то отозвался об испанском языке как о «языке Сида и Эредиа»[460]. Своей кровной связи с Испанией, с Кубой никогда не забывал и сам Жозе-Мариа де Эредиа. Он переводил на французский язык стихи своего кузена, Х.М. Эредиа, произведения классической и современной испанской литературы; по образу испанских «Романсеро» он написал несколько своих, включенных в «Трофеи»; латиноамериканская тематика — одна из устойчивых особенностей его творчества; его прозаическое наследие полностью связано с Испанией и Латинской Америкой. Кроме того, испано-кубинская основа мировосприятия и поэтической культуры Эредиа нередко проступает сквозь филигранное владение французским стихом, и, наконец, его перу принадлежат три сонета, написанных на испанском языке. Все это свидетельствует о тесных и глубоких связях поэта с культурой испаноязычных стран[461].
Ж.-М. де Эредиа с детства испытывал глубокое уважение к личности и неослабевший на протяжении всей его жизни интерес к творчеству своего знаменитого родственника, кубинского поэта-романтика и революционера, Хосе Мариа Эредиа. Знаменательно, что первым литературным опытом молодого поэта, пробовавшего свои силы в французском стихе, был перевод стихотворения X. М. Эредиа «A mi padre encanecido en la fuerza de su edad» (A mon pére dont les cheveux blanchis avant l’áge, 1859), ошибочно принятый M. Ибровацем за его первое оригинальное стихотворение[462]. Затем Ж.-М. де Эредиа перевел также «Himno al Sol» и начало поэмы «Placeres de la Melancolía».
Хотя, казалось бы, ничего общего между рано определившимися литературными симпатиями Жозе-Мариа де Эредиа и романтически-страстной, гражданской поэзией его родственника, одного из основоположников кубинской национальной поэзии, не должно было быть, тем не менее не только в ранних стихах Ж.-М. де Эредиа, написанных на Кубе, но даже в «Трофеях» заметно влияние кубинского поэта[463]. Причем выражается оно не только в тематике, ярких, живописных, восторженных описаниях латиноамериканской природы[464] (соответственно, и в словаре), но также и в той приподнятой, героической интонации, которая иногда придает стихам французского поэта столь несвойственное «Парнасу» звучание. Видимо, объясняется это как его кубинским происхождением, так и воздействием творчества Х.М. Эредиа.
В 1876 году поэт взялся за перевод капитального труда Берналя Диаса дель Кастильо (1492–1581?)[465]. Когда эта работа была завершена, французская литература, по единодушному мнению, обогатилась произведением, написанным редким по красоте, лексическому богатству и разнообразию оттенков языком. Что же касается качества перевода, то те неточности, которые допустил Эредиа, порой обнаруживают в переводчике, наряду с блестящим знанием, собственно говоря, родного языка, уже некоторую по отношению к нему отстраненность[466].
Перу Ж.-М. де Эредиа принадлежит также перевод испанской книги XVII в. «Vida у sucesos de la Monja Alferes doña Catalina de Araujo (Erauso), doncella natural de San Sebastian, escrita por ella misma» (Madrid, 1625)[467] и рассказа Фернан Кабальеро (1796–1877) «Juan Soldado»[468].
Особое место в творчестве Эредиа занимает его проза, написанная либо непосредственно по испанским и латиноамериканским впечатлениям, либо в связи с событиями, имеющими отношение к испаноязычным странам. В 1885 году, во время своего путешествия по Испании[469], он посылал корреспонденции в «Journal des Débats», посвященные в основном современной испанской жизни и испанским обычаям[470].
В 1901 году Ж.-М. де Эредиа принимает предложение сотрудничать в аргентинском журнале «El País». Из шести писем, посвященных в основном событиям во Франции, наибольший интерес для нас представляет первое письмо, в котором он с большой симпатией пишет о современных аргентинских писателях и с теплотой вспоминает о годах детства, проведенных на Кубе. Впрочем, те подробности, которые он приводит, не всегда, видимо, были впечатлениями в полном смысле этого слова. Кое-что, по всей вероятности, было стерто временем и восполнено чтением. В частности, это относится к чересчур традиционным названиям растений и птиц: олеандры, лимонные и апельсиновые деревья, колибри и т. д. При этом географические названия он иногда путает. Место горной гряды Сьерра Маэстра занимает находящаяся на территории Мексики Сьерра Мадре. Характерно, однако, что они имеют одинаковое смысловое — латиноамериканское — звучание[471].
Этот интерес к испанской и латиноамериканской истории, природе и культуре не мог не отразиться и в «Трофеях». В этой столь французской книге «в качестве первой ипостаси, — как справедливо отмечает И.С. Поступальский, — существуют еще и латиноамериканский и даже испанский поэт, для выражения своих настроений и своей особой тематики прибегающий к изумительно им усвоенной французской речи»[472]. Упоминание родины поэта появляется на всем протяжении «Трофеев» только один раз, и то лишь ассоциативно, навеянное родным запахом далеких растений в терцетах сонета «Brise Marine»:
Ah! Je le reconnais. C’est de trois mille lieues
Qu’il vient, de l’Ouest, lá-bas oú les Antilles bleues
Se páment sous l’ardeur do l’astre occidental;
Et j’ai, de ce récif battu du flot, kymrique,
Respiré dans le vent qu’embauma l’air natal
La fleur jadis éclose au jardín d’Amérique[473].
Одним из центральных мотивов сборника является героика открытия Америки испанцами. Знаменательно при этом, что подлинными героями являются мореплаватели и землепроходцы: предок поэта, основатель города Cartagena de Indias, Педро де Эредиа, Хуан Понсе де Леон, Эрнандо Сото, Бартоломео де Эстрада[474]. Интерес Ж.-М. де Эредиа к этой теме был несомненен. В его личной библиотеке находилось 185 книг, относящихся к истории и культуре Америки, в том числе и испанские[475].
Глубокие познания Эредиа в испанской культуре[476] нашли отражение в цикле «Romancero», который включает «Le Serment de mains», «La Revanche de Diego Lainez», «Le Triomphe du Cid». Появление «испанских стихов» (выражение самого Ж.-М. де Эредиа) в составе сборника не было случайностью. На протяжении трех десятилетий, отделяющих выход в свет «Трофеев» от первых литературных опытов, поэт неоднократно обращался к испанским романсам. В 1860 году Эредиа привез с собой в Париж рукопись романса «Le Défi», имевшего подзаголовок «Imité du Romancero espagnol», написанного в том же 1860 году. Однако текст его не был опубликован и до сих нор не обнаружен. Неопубликованным остался и сонет, озаглавленный «Romancero», предназначавшийся для «Трофеев». Известно четыре редакции этого сонета, первый набросок которого был сделан на Кубе в том же 1860 году. Впрочем, тогда это был не сонет, а стихотворение, состоящее из 32 строк[477]. В период между 1861 и 1871 годами им был также осуществлен прозаический перевод 10 романсов о Сиде, скорее всего по изданию «Romancero del Cid» (Francoforto, 1828), которое отмечено в каталоге распродажи библиотеки Ж.-М. де Эредиа. (Кроме этой книги в его библиотеке был также экземпляр «Romancero general», изданного Л. Дураном.) Этот перевод является большой переводческой удачей Эредиа, в немалой степени обусловленной его двуязычием. В качестве примера можно привести поиск наиболее точного лексического эквивалента для слова «barraganes». «Non los fuertes barraganes del vueso ardid tan feroz» Эредиа переводит как «Non, les braves garcons(riband bragnards) d’une intrépodité aussi farouche». С. Зертик, специально занимавшийся испанской тематикой в творчестве Эредиа, утверждает, что ни один из двуязычных словарей, которыми мог пользоваться поэт, не помог бы ему в этом выборе. Кроме того, два последних синонима показывают, что Эредиа прекрасно ориентировался в том слое лексики (как испанского, так и французского языка), в котором он, в соответствии с подлинной стихией «Романсеро», производил отбор.
В цикле «Романсеро» наиболее отчетливо проступают тестилистическиеиязыковыеособенности франкоязычной поэзии Жозе-Мариа де Эредиа, которые выдают в нем двуязычного поэта. Леконт де Лиль утверждал, что французский язык никогда не достигал такого совершенства, какого он достиг в стихах Эредиа[478]. Тем более показательны те «уроки» французского языка и поэтики французского стиха, которые он давал своему ученику и другу в связи с этим циклом, заботясь, в частности, о «благозвучии» его стихов. Особого внимания заслуживают два факта. Эредиа сам просил Леконта де Лиля произвести редакторскую правку, посылая на его суд первый вариант романсов «Le Serment de mains» и «Le Triomphe de Cid»[479]. С другой стороны, не случайно, видимо, столь ценные советы мэтра его не менее знаменитому ученику в единственном известном письме такого рода[480] касаются не сонетов, а менее привычной для Эредиа формы.
Леконт де Лиль, с середины 1870-х гг. рассматривавший Эредиа как своего преемника, обращает внимание на недочеты самого разного рода — в эвфонии, ритме, лексике. Вот некоторые из них. Относительно строки «Diego Laynez ne peut plus toucher aux viandes» Леконт де Лиль заметил, что она «немыслима» по фонетическим соображениям. «Между Diego и viandes возникает колебание. Вы, очевидно, — продолжает Леконт де Лиль, — произносите (разрядка наша. — В.Б.) viandes[481], а мне представляется, что в этом заключается серьезная формальная ошибка»[482].
В следующую строку: «II ne dort plus depuis que son chef blanc branla» Леконт де Лиль снова вносит свои коррективы: 1) плохо фонетически; 2) branla не передает потрясения, получаемого живым человеком. Что касается строки «II pleure, il ne sort plus, tous ses amis l’ont fui», поэт находит выражение «II ne sort plus» слишком разговорным, обыденным, разрывающим общую тональность романса стилистическим диссонансом. Нет необходимости приводить остальные замечания, достаточно сказать, что все они без исключения были учтены Эредиа при подготовке окончательного варианта к печати. Между тем мало кому было известно, какой ценой Эредиа завоевал право считаться одним из лучших стилистов французского языка.
Эредиа был чрезвычайно требовательным к себе поэтом. Ближайшие друзья вспоминали, что отдельные сонеты он писал в течение нескольких месяцев; приходя к ним, он часто читал только одно четверостишие или даже одну строчку и просил их высказать свое мнение[483]. Этим же частично могли быть вызваны те два ограничения: форма сонета и (что касается метрического репертуара) александрийский стих[484], — которые столь заметны при анализе его творчества.
«Стилистическим ядром индивидуального поэтического стиля Ж.-М. де Эредиа являются сила и контрастность в описании изображаемых исторических событий, чувств, форм. Эти качества, с одной стороны, восходящие к его «испано-кубинскому» происхождению, а с другой — связанные с поэтическими идеалами парнасцев, проявлялись в четких очертаниях семантических контуров, в выборе «сильных» эпитетов, ярких, противопоставленных друг другу цветов. Предпочтение, отдаваемое поэтом, условно говоря, «героической» тематике, позволяло особенностям его стиля проявляться с наибольшей полнотой. Знаменательно, что Леконт де Лиль в уже цитированном письме к Эредиа советовал ему «не насиловать свою природу (sic!), украшать, расцвечивать, полностью раскрепощаться»[485]. Анатоль Франс, товарищ Эредиа по изданиям «Le Pamasse Contemporain», писал о нем: «Его прекрасные стихи несут в себе жар и благоухание тех мест, где прошло его детство, его родины, душу конкистадаров, потомком которых он является..»[486]. Ф. Брюнетьер считал цвет главным оружием Эредиа и характернейшей чертой его стиля[487].
Что касается вопросов собственно языка, то, разумеется, ни о какой широкой интерференции не может быть и речи. Нормативным французским языком Ж.-М. Эредиа владел блестяще. Редчайшие случаи промахов поэта, объясняемых влиянием латыни, приводит М. Ибровац: вместо «il dort au lit» Эредиа пишет «il dort dans le lit»; вместо «au ciel helléne» — «sous le ciel helléne». Однако испанский язык Эредиа знал, видимо, все-таки лучше, чем латынь. Странно, что исследователь не проверил, как будут звучать соответствующие фразы по-испански. Предлоги, неверно употребленные поэтом, являются буквальным переводом с испанского: «en la cama», «bajo el cielo»[488]. Таким образом, как отмечал М.П. Алексеев, «даже тогда, когда писатель, творчески выраставший в иноязычной среде, пользовался неродным для него языком в литературных целях, следы прежнего, покинутого языкового опыта оставались нестертыми, не утрачивались вовсе»[489].
Как показал стилистический анализ[490], лексический состав поэзии Ж.-М. де Эредиа во многом существенно отличается от лексики других французских поэтов XIX в., в том числе и парнасцев. Справочник, составленный Н.И. Абрамовой, в котором отмечается относительная частота употребления слов (из расчета на текст длиной 10 ООО слов), дает возможность определить, что ключевыми словами[491] в поэзии Ж.-М. де Эредиа являются в основном слова, условно говоря, героической семантики: conquérant, cavalier, dompter, crin, dresser, étalon, triomphant, abreuvoir, vaillant, éblouissant, héros, barbe, ébloui, étincelant, hennir, marquis, marin, comte, éclatant, aieul, sang, chef, prince, íle, ivoire, guerrier, monstrueux, nef, or, rougir, splendide и т. д.
Не меньший интерес представляют слова, употребление которых у Эредиа превышает общий уровень. Такие слова, как cavalier, fer, joyeux, long, mer, or, rouge, sang, в стихах Эредиа встречаются чаще, чем в произведениях всех других французских поэтов XIX в. Значительно полнее, чем в поэзии других парнасцев, у Эредиа, латиноамериканца по происхождению, представлен растительный мир; шире, чем в творчестве всех французских поэтов XIX в., — животный мир; лексика, связанная с водой, землей, бытом; полнее, в целом, представлена лексика, отражающая общественную жизнь (особенно в таких разделах, как власть, элита, крестьяне, охота, война). В то же время Эредиа уступает всем поэтам-парнасцам в употреблении слов, связанных с временем, смертью, женщиной; всем французским поэтам XIX века — в лексике, имеющей отношение к категориям мысли, причины, истины, правды, общения. Таким образом, выявляется удивительная закономерность: Эредиа уступает другим французским поэтам в употреблении лексики, связанной с абстрактными категориями, и значительно превосходит их в использовании слов, выражающих конкретные явления. Думается, не в последней степени это объясняется его испано-кубинским происхождением. Что же касается отчетливого пристрастия к словам редким, полузабытым, экзотическим и специальным[492], то это также в какой-то мере могло быть вызвано его двуязычием.
Как показывает лингвистический анализ, во французских стихах Ж.-М. де Эредиа, поэта двуязычного, нашли отражение отдельные особенности испаноязычной литературы, культуры, «картины мира». Более того, даже некоторые психологические и стилистические особенности испанского языка. Например, при создании цикла романсов Эредиа постарался использовать такое же разнообразие временных форм, какое свойственно испанским романсам. На столь смелый эксперимент не решился даже Леконт де Лиль в своем цикле «Romancero»[493]. Интересное наблюдение делает М.Р. Делькомбр в статье «,Испанизм“ двух парпасцев: Леконта де Лиля и Жозе-Мариа де Эредиа». По его мнению, перевод романа «La Nonne Alférez», осуществленный Эредиа, столь скрупулезен, что передает не только идеи и слова, но даже само течение испанской фразы[494].
В 1903 году по случаю столетней годовщины со дня рождения кубинского поэта Хосе Мариа Эредиа и в связи с предполагавшимися юбилейными торжествами мэр Сантьяго-де-Куба обратился к Ж.-М. де Эредиа с просьбой как-то откликнуться на это событие. Так были написаны единственные известные произведения поэта на испанском языке под общим названием «A José María de Heredia, en su centenario». Автограф этих сонетов бережно хранится в Сантьяго-де-Куба в мемориальном музее Хосе Мариа Эредиа.
В этих сонетах, важных во многих отношениях, особенно ярко проявляется интерес Эредиа к испанскому языку и испаноязычной культуре. В них французский поэт, проживший большую часть своей жизни во Франции, демонстрирует знание языка своего детства и испанской версификации. Эредиа раскрывает свое отношение к двум странам, Кубе и Франции. Кроме того, эти сонеты выявляют то, что было дорого поэту-парнасцу в творчестве его родственника, поэта романтической эпохи. И, наконец, их стилистика и поэтика, их связь с традициями испаноязычной поэзии, дают возможность поставить вопрос о сопоставительной стилистике и поэтике франко- и испаноязычных стихов Жозе-Мариа де Эредиа.
Преемственности («grande Heredia, otro Heredia aquí te canta») поэт придает особое значение. Он настаивает на том, что по наследству ему досталось не только имя, но и лира («Yo que cogí de tu heredad la lira»). Эредиа приветствует в знаменитом кубинце певца латиноамериканской природы («pintor de la natura hermosa de la espléndida America Latina») и великого мастера оды («gran rey de la oda, peregrina por la gallarda fuerza melodiosa»), прославляет его не только как поэта, но и как гражданина («guerrero, de coraza unida por la virtud, que el combatir no mella»).
Однако сознательная ориентация Ж.-М. де Эредиа на поэтическую индивидуальность кубинского поэта для нас в данном случае имеет гораздо меньшее значение, чем внутренняя и неизбежная переориентация французского поэта-парнасца при переходе на другой язык[495]. Прежде всего следует отметить, что эти сонеты вписываются в кубинскую поэтическую традицию эпохи романтизма, их стилистика во многом соотносится с ранними, написанными еще на Кубе (правда, на французском языке), до знакомства с принципами «Парнаса» стихами самого Ж.-М. де Эредиа. Что же касается версификации, то, как справедливо отметил Педро Энрикес Уренья[496], в этих сонетах встречаются некоторые особенности, которые были свойственны испанским поэтам «золотого века».
Нет ничего удивительного в том, что творчество Жозе Мариа де Эредиа заинтересовало испаноязычных читателей. В своем интересном предисловии к собранию собственных переводов на испанский язык произведений Эредиа Антонио де Сайас[497] сравнивал его с испанскими авторами «золотого века». При этом особое внимание он уделил выявлению «иберийских» корней (эта черта присуща почти всем работам испаноязычных исследователей). Переводчик видел в Эредиа «великого испанского поэта не только из-за его родословной и имени, но и по всем проявлениям его средиземноморского стиля, по поразительному чувству созвучий, по искренним переживаниям, которыми проникнуты все те испанские эпизоды, которые были выбраны замечательным поэтом для его безупречных строф»[498]. Сходным образом его творчество оценивают Франсиско Контрерас: «Американский испанец, Эредиа был одним из величайших поэтов Франции; француз, он был одним из величайших певцов испанской славы: Ронсар в доспехах прославленного рыцаря из Ламанчи; Лопе, заносчивый, как Сирано»[499], и Асорин: «Эредиа — испанский поэт, по ошибке писавший по-французски»[500].
Задолго до того, как в 1905 году А. Гонсалес организовал в гавайском «Атенее» чествование Ж.-М. де Эредиа, кубинцы проявляли интерес к литературной карьере своего знаменитого соотечественника, который был еще кубинским подданным, не был избран во Французскую Академию и стихи которого еще не были собраны в «Трофеи». Из наиболее интересных отзывов можно упомянуть работы Мануэля де ла Крус[501], в которых доказывается, что Эредиа сформировался как поэт в Гаванском университете и в своих французских стихах оставался латиноамериканцем.
Наконец, нельзя не упомянуть о том, что многие испанские и латиноамериканские поэты испытали воздействие творчества Ж.-М. де Эредиа. Среди них выдающийся реформатор испаноязычной поэзии никарагуанец Рубен Дарио, кубинец Хулиан дель Касаль, каталонец Жеронимо Санне.
На чужом языке легче думать и описывать, чем чувствовать. Не случайно в Средние века побуждение отказаться от латыни и воспользоваться народными языками возникло прежде всего в поэзии, в то время как языком философии, теологии и науки еще долгое время оставалась латынь. Этим же объясняется тот факт, что в науке и литературе известно немало крупных ученых и писателей, бывших либо двуязычными, либо писавшими свои сочинения на «чужом» для них языке, заменившем родной, в то время как сколько-нибудь примечательных поэтов, ставших классиками иноязычной литературы, считанное количество. Одним из них был Жозе-Мариа де Эредиа. Однако он парадоксальным образом не нарушает этого правила. Не умаляя достоинств «Парнаса», можно сказать, что как литературное направление в интересующем нас плане он был наиболее «прозаичен». Следование общепризнанным образцам стиля — непременное условие для творческого усвоения поэтом иноязычной поэтической культуры и особенно для творческого включения в нее. Выбрав «Парнас»[502], Эредиа выбрал литературную группировку, в которой слой традиций имеет гораздо большее значение, чем слой индивидуальный.
Для любого двуязычного писателя ориентация на статику метрических, интонационных и образных элементов имеет и свою оборотную сторону. Следствием является замкнутость стиля в некие условные рамки. Однако поскольку «замкнутость» как таковая входила в парнасский эстетический комплекс, эта объективная особенность творчества Ж.-М. де Эредиа не только не умаляла достоинств его поэзии, но и оказывалась литературным достижением. Другими словами, требования нормы и литературно-языковой традиции наложили существенный отпечаток на творческую индивидуальность поэта. Однако именно концентрированность этих требовании к кубинцу Эредиа, препятствовавшая особенно ярким проявлениям индивидуального стиля, является одной из причин оригинальности его как писателя. Думается, не случайно из всех парнасцев Эредиа оказался наиболее верным канонам школы, наиболее консервативным в обращении со стихотворным материалом[503].
Сопоставление ранних и последующих, вплоть до напечатанных в «Трофеях», вариантов стихов[504] выявляет еще одну важную особенность творчества Ж.-М. де Эредиа — канонизацию системы, черту крайне редкую, если не уникальную. Как известно, творческий путь крупных писателей проходит, как правило, по линии деканонизации. Языкового барьера Эредиа, разумеется, не ощущал, однако чрезмерная традиционность его поэзии, сказавшаяся в первую очередь в максимальной продуманности изобразительных средств и частичной предсказуемости, выдает в нем поэта, в сознании которого французский язык был явлением вторичным. Современниками его язык, вероятно, воспринимался как очень правильный и слегка архаичный[505]. Для Эредиа французский язык на той стадии развития, какой он достиг в XIX в. в своем поэтическом выражении, был в значительной мере все же набором средств (хотя и чрезвычайно разнообразных). Поэт, в той или иной степени осваивающий или освоивший неродной для себя язык, в лучшем случае будет доводить до предела тенденции, уже существующие в системе стилей эпохи, подчас — до совершенства, и не может быть родоначальником новых. Это и служит доказательством несвободного обращения с этой системой. Хорошим свидетельством этого является творчество Жозе-Мариа де Эредиа.
Индивидуальные особенности стиля того или иного из поэтов-парнасцев в значительной степени стушевывались жесткими канонами жанровой композиции[506]. Это особенно заметно при анализе творчества Эредиа. Его литературное наследие состоит в основном из сонетов[507]. Именно в этой форме он чувствовал себя наиболее спокойно, наиболее уверенно[508]. Знаменательно, что сохранившаяся критика Леконта де Лиля относится к форме романса, столь редкой у Эредиа, а не сонета. «Форма сонета, — по словам Л. Гроссмана, — при сложности, строгости и сжатости, обладает способностью замечательно выявлять все богатство данного поэтического языка»[509].
Наконец, в «Трофеях» не случайно такое обилие, граничащее с монтажностью, литературных реминисценций (одна из форм использования нормализованной литературной речи).
С теоретической и практической точки зрения абсолютно одинакового знания двух языков не бывает[510]. Каким же было соотношение испанского и французского языков в творческом сознании Ж.-М. де Эредиа? Владение им обоими языками (как литературными, так, по-видимому, и разговорными) приближается к типу билингвизма, при несомненной подчиненности в его литературной практике испанского языка французскому. Поэтому, когда в конце творческого пути Эредиа обратился к испанскому языку, выяснилось, что в сознании поэта между языком и литературной традицией наметился разрыв, в то время как французский язык постоянно служил для него живым средством опоры на традицию жанра, выбора выразительных средств, построения образа, особенностей строфики, рифмовки, эвфонии, средством опоры на всю французскую поэтическую традицию.