Творец новой философии принадлежит к тем мыслителям-художникам, для которых философия — прежде всего художественная автобиография. „Лучший и глубочайший философ“ — по словам Декарта — „тот, кто умеет наиболее счастливо уподоблять искомые вещи предметам, познанным посредством чувств“. Вот почему, по словам Декарта, „великие мысли чаще встречаются в произведениях поэтов, чем в творениях философов; причина этого кроется в том, что поэты пишут под действием энтузиазма и силы воображения: в них таятся зародыши паук, подобно тому, как в кремне скрыты зародыши огня. Философ извлекает их с помощью рассуждения; вызываемые воображением поэтов, они искрятся и приобретают более яркий блеск“.
Этот дар проникновения в тайны природы с помощью аналогии роднит Декарта с другим великим художником мысли — Шопенгауэром, для которого философия была прежде всего „исповедью своего создателя и как бы невольными его мемуарами“: с этой стороны исповедь Шопенгауэра приобретает глубокий интерес, как поучительный комментарий, проливающий новый свет на психологию творчества Декарта.
„Мой прием, — писал Шопенгауэр в своих „Размышлениях“, — состоит в том, что я умею самое живое наглядное представление и самое глубокое ощущение, — когда наступит благоприятная для того минута, — внезапно облить в то же самое мгновенье самым холодным отвлеченным рассуждением и сохранить его, таким образом, в окостенелом виде“.
Если скульптуру называют застывшей музыкой, то философию, — как понимал ее Шопенгауэр, — можно назвать застывшей поэзией. В этом смысле весьма поучительно признание Шопенгауэра, что самые глубокие мысли осеняли его в моменты эстетического созерцания природы.
Как художник Божьей милостью, Шопенгауэр знает не только восторги, но и муки творчества: „когда у меня возникает какая-нибудь неясная мысль“, — читаем мы в его „Рудольфштадтских признаниях”, — „и дразнит меня, как смутный образ, — меня охватывает неописуемое страстное желание поймать ее; я бросаю все и преследую ее, как охотник — дичь, гоняюсь за ней по всем извилинам, подстерегая ее со всех сторон, и загораживаю ей дорогу до тех пор, покуда не схвачу, выясню и изложу ее, как убитую, на бумаге“. Мыслитель не мог успокоиться в нем до тех пор, пока не сливался с художником в экстазе эстетического проникновения: „я не могу найти отдыха“ — писал он Гете в 1815 году — „не могу успокоиться до тех пор, пока каждая часть занимающего меня предмета не обрисуется предо мной в чистых и отчетливых очертаниях”. Почувствовав внутри себя зачатие новой мысли, Шопенгауэр, словно счастливая мать, услышавшая биение новой зарождающейся в ней жизни, в восхищении говорил: „я благословлен плодом“. Если упоение зачатия дарило ему восторги художника, зато рождение идеи причиняло ему неутолимые муки творчества. „Зародыш всякой идеи, — признается он Гете, — лежит в какой-нибудь одной, внезапно осенившей, счастливой мысли, которая и доставляет сладострастное упоение зачатия; рождение же, т. е. выполнение, не обходится, но крайней мере, у меня без муки, и тогда я стою перед моим собственным духом, как неумолимый судья — перед преступником, лежащим под пыткой, и заставляю его давать мне ответы до тех пор, покуда не истощатся все вопросы“.
Я преднамеренно сопоставил мыслителя Декарта с художником Шопенгауэром; аналогия эта простирается не только на манеру письма и темперамент обоих мыслителей; она проникает в самую сердцевину их систем, обнажая скелет их художественной архитектоники.
Оба мыслителя еще на школьной скамье пережили потрясающую драму мировой скорби: сомнение в ценности знания привело Декарта к отрицанию мира, как представления; сомнение в ценности жизни привело Шопенгауэра к отрицанию мира, как воли; оба они отреклись от книги знания ради книги жизни; оба они, подобно Диогену, искали человека с фонарем в руке и нашли его в шахте самопознания: для Декарта таким фонарем был „естественный свет разума”; для Шопенгауэра — естественный свет „воли к жизни“.