«Родился я в многочисленной нищей еврейской семье, где люди проклинали друг друга за кусок хлеба…»
Столетие назад старая Вильна еще не утратила облика средневекового города. На каждом шагу здесь можно было встретить живописные и полуфантастические черты отошедших эпох. Среди невысоких домов, вдоль узких незамощенных улиц декорацией иного времени вырезались профили костелов и синагог в кругу крепостных ворот, башен и стен древней цитадели. Предания семи веков накопляли свои пасмурные воспоминания вокруг этих бойниц, куполов и площадей — свидетелей буйных столкновений бесчисленных вооруженных отрядов, столетиями бороздивших большую литовскую дорогу из Европы в славянский мир. История города хранила свидетельства отважных набегов великих завоевателей от тевтонских рыцарей Конрада Валленрода до разноплеменных армий Наполеона. Легенды о битвах народов и празднествах победителей устным орнаментом оживляли эти темные плиты и неприветливые каменные проходы. В окрестностях помнили, что полуразрушенный дворец Сапеги был устроен блистательным канцлером из развалин Валгаллы литовских богов. Кратковременное пребывание в городе французского императора казалось впечатлением вчерашнего дня. В народе еще живы были воспоминания о виленских войтах, бурмистрах и цеховых мастерах. Цепкая русификация еще не успела вытравить характерную физиономию древней столицы Ягеллонов, и вся котловина между двух рек была полна тех архитектурных сокровищ, которые тщательно разыскиваются в наши дни такими тонкими артистами старинного зодчества, как Добужинский или Лукомский.
Вильна уже слыла в то время культурным центром еврейства. С конца XVIII в. здесь стали открываться типографии с библейскими шрифтами, отвечавшие жизненным потребностям местной литературной среды и в свою очередь собиравшие сюда со всего края поэтов, философов и ученых. Старинная библиотека при древнейшей синагоге, многочисленные школы и талмудические академии, оживленная книгоиздательская работа и первые опыты периодических органов — все это по праву сообщало городу наименование Литовского Иерусалима.
Но внешняя летопись еврейства на родине Мицкевича ничем не отличалась от общей истории Израиля. Несмотря на правительственные универсалы, подчас удерживавшие буйное население от «тумультов» против евреев, история города хранила бесчисленные свидетельства о всевозможных насилиях, нападениях, поджогах и разгромах, от которых не были свободны ни кладбища, ни школы. Массовые изгнания, беспощадные заключения в гетто, истребительные налеты Хмельничины, наконец, жестокие поветрия и голодные годины — все это понемногу истощило виленское еврейство, которое уже в начале XVIII столетия являло печальную картину неизбывной нищеты и унизительной подчиненности.
Но несмотря на тягостные внешние условия, умственная деятельность здесь ни на мгновение не замирала. В Вильне можно было найти всевозможные оттенки еврейской мысли: от фанатических исповеданий старины до отважнейших освободительных исканий. Знаменитый раввин по прозванию Гаон представлял здесь национальную традицию и считался столпом старинной доктрины. Под берлинским влиянием уже к концу XVIII в. здесь начинает сказываться дух просвещения, стремящийся высвободить еврейское сознание из дряхлеющей раввинской схоластики. Но наряду с рационалистами оживленно действуют и поклонники Каббалы, и последователи вольнодумного Бешта, еретически настроенные хассиды. В начале столетия здесь славился доктор Падуанского университета, лично знавший знаменитого поэта и филолога — итальянского еврея Луцатто. Все направления иудаизма имели здесь своих представителей, все оттенки еврейской мысли многокрасочно отражались в печати и устных прениях, создавая особую атмосферу философских диспутов, идейных борений, отважных новаторских дерзаний и страстных возмущений в стане ревнителей канонического предания.
В этом городе с профилем средневекового бурга, с легендарной стариной и кипучей умственной жизнью, с поразительным возбуждением ищущей мысли вокруг острых проблем столкновения библейских заветов с новейшей европейской культурой, родился в 1842 году герой предстоящей повести — Авраам-Урия Ковнер.
Он родился и жил в нищете. Первое воспоминание его связано с пустячным обстоятельством, которое было признано в обстановке душной нужды семейным несчастьем. В нескольких словах он запечатлел впоследствии эту домашнюю катастрофу, ставшую его первым жизненным впечатлением.
«Отец мой случайно потерял на улице четыре рубля. Событие это, по-видимому, причинило большое горе всему нашему семейству. Отец, помню, оплакивал потерю горючими слезами и несколько дней подряд все ходил на поиски, надеясь как-нибудь найти деньги, а мать была страшно угрюма и зла; другие же члены семьи все это время молчали и дрожали в разных углах».
Нищета ожесточала. Мелкие и комические неурядицы хозяйственного быта принимали подчас трагический характер и разрастались в безобразные сцены. «У нас в доме никогда не было ни молока, ни коровьего масла, мясная пища употреблялась лишь по субботам и праздникам, и то в самом ничтожном количестве, фунта два-три на все семейство на три субботние „пиршества“, причем для жарения употреблялось гусиное сало. И вот однажды домашний кот, пронюхав, где находится лакомое блюдо, ухитрился стащить оставшееся в маленьком горшке гусиное сало. Отец был так поражен этим „несчастием“, что решил убить похитителя. Заметив кота, он бросил его в мешок и стал колотить мешком об стену. Кот метался в мешке и отчаянно ревел, а отец еще больше свирепел, продолжая бить кота. Но наконец он не выдержал раздирающего душу крика несчастного животного и бросил мешок об пол. Кот, как бешеный, вырвался из мешка и удрал, не догадавшись, конечно, за что был наказан… Сознаюсь, что эта дикая расправа была ужасною жестокостью со стороны отца; но, право, трудно судить, кто больше был достоин сожаления: несчастный ли кот или столь же несчастный отец, обыкновенно мягкий и добрый, пришедший в такую ярость из-за полуфунта гусиного сала».
Другой эпизод еще тяжелее. Дети рождались почти беспрерывно. Несмотря на нужду, все выживали и росли. Нищета увеличивалась. «Бедный отец точно высох, а мать, измученная заботами о куче детей, становилась все злее и злее. В это время на свет Божий явился новый член семейства, который против обыкновения через три дня умер. Отец, по-видимому, чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству, хотя громко не выражал своей радости, мать же, несмотря на обилие оставшегося потомства, была очень огорчена и даже искренно всплакнула о желанной в глубине души потере.
Надо было хлопотать о погребении младенца. Отец отправился в погребальное общество и через несколько часов явился в сопровождении двух членов последнего, которые должны были унести покойничка. Но, войдя в комнату, отец вдруг услышал плач младенца.
— Ожил! — воскликнул он, схватившись за голову и побледнев, как полотно.
И на его лице отпечаталось такое страшное горе, что я всю жизнь не мог забыть этого выражения отчаяния.
Между тем младенец вовсе не ожил, и дело вышло так. Видя страдания матушки от обилия молока в груди, которое необходимо было отцедить, жившая у нас бабушка побежала куда-то достать для этой цели щенка, что ей и удалось. Щенок как раз в момент возвращения отца из погребального общества завизжал, а отец принял писк щенка за плач ожившего ребенка…
Нужно себе представить степень нищеты и гнета главы семейства, если воображаемое оживление родного ребенка могло вызвать в отце такой вопль отчаяния!»
Но поразительнее всего, что в этой мрачной обстановке неизбывной нужды благоговейно оберегались духовные традиции фамилии и выше всего ценился умственный труд — изучение Талмуда и Библии. Среди предков этого загнанного и замученного главы семейства было много ученых раввинов. Его отец, сохранившийся в памяти внука «высокий статный старик, походивший на патриарха», только и знал, что Талмуд и его комментаторов. Оба сына его последовали этому обычаю рода. Бедный виленский еврей, доходивший до умоисступления от пропажи ложки масла, знал в совершенстве и почти наизусть всю Библию. Никакого ремесла он никогда не изучал, не имел представления о сельском хозяйстве, и вся деятельность его сводилась к обучению детей, к некоторым домашним работам и, наконец, к выполнению религиозных треб для окрестных евреев (когда семья временно жила в деревне). Он охотно исполнял обязанности кантора, а в особых случаях даже композитора, сочиняя к молитвенным текстам мелодии.
Эту духовную традицию рода с малых лет стремились привить потомству. Будущий корреспондент Достоевского в четыре года уже сидел над Библией, а в шесть лет приступил к изучению Талмуда. Система обучения детей древним текстам противоречила всем принципам здравого смысла и педагогики. «Учение вообще начиналось с бестолкового повторения за учителем первых стихов Пятикнижия Моисея („Бытия“), которые слово за словом вдалбливались в память детей без всякого осмысленного их понимания. Шестилетние мальчики должны были запоминать во всех подробностях ученые трактаты Талмуда о способе приобретения законных жен и развода с ними…»
Несмотря на такое бестолковое преподавание, художественные страницы Библии увлекали детское воображение, и поэтические легенды древности пробуждали в нем первые творческие тревоги.
«Наши педагоги считали бы безумием, — писал впоследствии Ковнер, — если бы кто-либо посоветовал им преподавать мальчикам 5–6 лет греческий язык прямо с чтения, положим, Платонова „Федона“, без всякого предварительного ознакомления с основными правилами греческой грамматики. Между тем результатом бестолкового преподавания древнееврейского языка, не в пример труднейшего, чем греческий, было то, что я и мои сверстники довольно быстро усвоили себе этот язык, а я, будучи семилетним мальчиком, сочинял уже на древнееврейском языке большую поэму в стихах на тему библейского рассказа о приключениях персидской царицы Эсфири и великого визиря Гамана».
Таковы были впечатления ранних лет. В заброшенных и тесных кварталах старой Вильны, в затхлой нищете скученных закоулков, среди всеобщей запуганности и замученности в сознании подростка мерцали магические образы персидских цариц, египетских фараонов, странствующих пастухов, рабынь, воинов и судей. Безотрадность окружающего быта озарялась пестрыми отсветами восточных сказаний, будивших в ранней фантазии маленького талмудиста первые творческие тревоги.
Но вскоре обучение приняло более суровые формы. Восьмилетним мальчиком Авраам-Урия Ковнер, не зная ни слова по-русски, поступает в Виленское раввинское училище, откуда, впрочем, вскоре выходит по болезни и попадает в одну из лучших еврейских семинарий в маленьком городке Минской губернии Мире.
Своеобразны были условия быта, педагогической системы и общей жизни в этой знаменитой иешибе. Все учебное заведение, в котором находилось около двухсот учеников, помещалось в одной комнате, служившей в то же время молитвенным домом для многочисленных прихожан. Многие ученики, дети беднейших евреев, не имея своего угла, жили и спали в этой школе-молельне. Большинство страдало чесоткой и другими прилипчивыми болезнями.
Способ преподавания Талмуда восходил, вероятно, к далеким средневековым традициям. Несмотря на разные возрасты учеников — от 10 до 20 лет, на различные способности и подготовку, для всех назначался один урок по чтению и толкованию определенного трактата Талмуда. Но большинство воспитанников не слушало раввина. «Главная обязанность учеников состояла в зубрении в течение 12 часов в сутки того или другого трактата Талмуда, под наблюдением преподавателя, который постоянно присутствовал в помещении школы и зорко следил за учениками. Обыкновенно один фолиант Талмуда выдавался двум ученикам, которые назывались „товарищами“ и которые обязаны были в течение всего семестра сидеть рядом, долбить вслух и нараспев данный им трактат, хотя бы они ничего в нем не понимали… Все мы, ученики, верили, что путем горячих молитв и продолжительных постов можно вымолить у Бога „просветление“ головы, после чего вся премудрость Талмуда и его комментаторов легко, без всякого труда, откроется просветленному уму просящего». Двухсуточные посты, ночные одиночные бдения в синагогах с молитвами и рыданиями, труднейшие виды подвижничеств («310 окунаний») — все приносилось в жертву страстной мечте стать великим ученым и глубоким знатоком Талмуда. Один из таких опытов чуть не стоил жизни нашему неофиту.
Пробыв около года в Мирской иешибе и подвергнувшись здесь несправедливому и позорящему наказанию (главный раввин в присутствии прихожан без всяких вопросов и объяснений подверг маленького семинариста жестокому битью по щекам) — Авраам Ковнер, глубоко оскорбленный незаслуженной публичной карой, покинул негостеприимную школу и переселился в соседнее с Миром местечко Столбцы. Слабые надежды на какого-то родственника и на общественную помощь побудили его потратить последний злот (15 коп.) на этот рискованный переезд. Двенадцатилетний мальчик становится свободным странствующим студентом. Глубоко своеобразен этот тип старого еврейского мира. Юные богословы, скитающиеся по знаменитым талмудическим школам, изощряющие ум в тончайшей казуистике древних текстов, переправлялись пешком или на тряских подводах из местечка в местечко, чтоб услышать знаменитого комментатора Библии. Худо одетые, полуголодные, облитые обильными дождями Западного края, вечно подверженные насмешкам, толчкам и издевательствам разноплеменного населения убогих и бесправных губерний, но неутомимые в своем стремлении приобщиться к знанию, таинственно заключенному в тяжелый фолиант с квадратными буквами — они поистине достойны пристального внимания исследователей и художников слова.
Бохурами назывались бедные еврейские подростки, посвящавшие себя изучению Талмуда. Молитвенный дом местечка служил им даровой гостиницей. Служка молельни подыскивал новому пришельцу кормильцев, т. е. семь состоятельных обывателей, согласных раз в неделю принять мальчика к своему столу. Так, подобно птице небесной, оторванный от семьи, без всяких средств, часто еще полуребенок, юный кандидат в талмудисты жил и учился на чужбине. Ценой периодического нахлебничества в нескольких богатых семьях он покупал право учиться и развиваться в строго намеченных пределах.
Эти трудные, почти унизительные Lehrjahre[3] становятся неизбежно для ученика раввинов и Wanderjahre[4] — эпохой скитаний по городам и местечкам западных губерний. Вильно, Мир, Столбцы, Ковно, заштатный город Мерец на Немане, местечко Воложин, снова Вильно — все это промелькнуло в ранние годы учения виленского бохура как единая, однообразная школа, разбросанная по нескольким городкам. Он переправлялся из местечка в местечко, как переходят из класса в класс, продолжая все тот же курс по неизменной предустановленной программе. Менялись молельня и раввин, раскрывался новый трактат Талмуда, но предмет и система обучения оставались те же. «Жизнь моя в городе Мереце ничем не отличалась от жизни в Ковне и других городах: постоянное пребывание в стенах молитвенного дома, питание у разных обывателей по одному дню в неделю, занятие Талмудом днем, сон на голых досках ночью и отсутствие всякого контроля над собой».
Но в отроческие годы «священные книги» уже не удовлетворяли ищущего сознания. Вспоминаются слова современного поэта:
Был у деда косматый фолиант обветшалый,
Меж страницами — волос бороды серебристой,
Пук оборванных нитей от молитвенной кисти,
И меж буквами пятна, пятна сала и воску —
И душа одиноко в тех безжизненных буквах
Трепетала и билась…[5]
Таково было настроение пятнадцатилетнего воспитанника знаменитых еврейских семинарий середины столетия. Он тосковал в тесных границах раввинского учения и рвался на просторы иного знания.
Впоследствии, вступая на литературное поприще, этот выученик талмудистов посвятит один из своих ранних журнальных опытов описанию своей первой школы. Из одной его забытой статьи мы узнаем немало любопытных сведений о происхождении ешиботов, их задачах и быте. Он сообщает русскому читателю, что эти еврейские школы восходят к первым векам христианства, когда молодые люди стекались со всех концов Палестины к великим раввинам того времени с целью изучать теологию в обширном смысле этого слова. В средние века ешиботы были рассадниками еврейской науки и общих познаний в Испании, Египте и разных местах Палестины. В России же они были до начала XIX столетия коллегиями специального изучения Талмуда и его первоклассных комментаторов. «В настоящее же время, — пишет Ковнер в конце 60-х гг., — ешиботы в России приняли совсем другой характер. Правда, в них и теперь преподается специально Талмуд с его комментариями, но способ преподавания, образ жизни ешиботников и источники их существования до такой степени обезображены и ненормальны, что в них решительно нельзя узнать первоначальной цели, для которой они были назначены».
Изображая с большой живостью нелепую систему преподавания в ешиботах, где все учащиеся отвечают сразу, поднимая невообразимый и бессмысленный крик, Ковнер объясняет и причины такого странного метода: «Это все происходит потому, что евреи не обучаются Талмуду с целью изучения и понимания многочисленных предметов, разбросанных в нем и имеющих высокий научный интерес, — а для самого процесса обучения, который сам по себе считается богоугодным делом и, по мнению некоторых ученых авторитетов, предпочитается даже молитве. Здесь не место исследовать причины этого странного взгляда и доказывать всю несостоятельность его; остается только сказать, что он составляет одну из главных причин всех печальных результатов бессмысленного воспитания еврейского юношества вообще и ешиботников в особенности».
Следуют жуткие картины печального житейского быта этой убогой молодежи, ютящейся по тесным молитвенным домам в мрачнейших условиях невообразимой грязи, скученности, нищеты, развивающихся болезней и пороков. Унизительные условия общественного питания, всецело основанного на началах благотворительности, дополняют этот безотрадный жизненный уклад.
Описывая ешибот в местечке Воложине, который считался главным и лучшим в России, Ковнер останавливается на общих вопросах смысла и целесообразности талмудического воспитания.
«Главная задача ешибота состояла в изучении Талмуда, составлявшем первую и конечную цель жизни еврея… Явление это объясняется многочисленными гонениями, которым евреи подвергались в продолжение многих веков, в особенности во время реформации. Жизнь их до того изобиловала страданиями, что она стала им в тягость; поэтому они превратились в аскетов, в живых мертвецов, и стали искать спасения и утешения в изучении Талмуда и религиозных книг, которые обещают им за это занятие всевозможные наслаждения по крайней мере в лучшем мире. Это настроение духа у евреев, несколько ослабевшее во время царствования Александра I, возобновилось с большею еще силой при наступившем затем новом порядке вещей. Евреи опять взялись за изучение Талмуда и больше еще замкнулись в заколдованный свой круг. Дух аскетизма, преобладающий во всех ешиботах вообще, с особенной силой развивался в стенах воложинского ешибота, потому что туда приезжали люди взрослые, закаленные в бедности и лишениях, у которых материальная сторона жизни не играла никакой роли. Особенной пользы еврейскому народу воложинский ешибот не приносил и, по своему исключительному направлению, не мог приносить; но зато нравственная сторона его, хотя ложно направленная, сохранилась во всей ее чистоте: ученики были люди строжайшей честности, преданные учению со всей искренностью души, и жаль только, что такое рвение, такая искренность и такие блистательные способности тратились на предметы, не имеющие никакой практической важности. Если бы этой силе давали другое направление, она, без всякого сомнения, принесла бы обильные плоды, и русские евреи не стояли бы на такой низкой ступени сравнительно с их единоверцами в других европейских странах…»
Познав на собственном опыте всю тяжесть этой отжившей педагогической системы и рано оценив ее жизненную стоимость, Авраам-Урия начинает свои скитания по городам и местечкам западного края, пользуясь каждым случаем для приобщения к иной образованности.
Безотрадность ранних впечатлений от семейной обстановки мало рассеивалась в этих вольных скитаниях по скученным очагам еврейской бедноты. «Каким грязным и убогим казался мне тогда этот уездный город! — вспоминает через сорок лет престарелый мемуарист свое прибытие в Пинск. — На улицах кипело, как в муравейнике. Кроме евреев, казалось, никого в городе не было. Все в длинных, рваных, засаленных балахонах, с длинными, болтающимися пейсами, в каких-то особенных, еврейского покроя, картузах. Лица у всех измученные, испуганные, отталкивающие; ни на ком не видно и тени улыбки; все куда-то спешат, бегут; еврейский жаргон нараспев режет уши. В особенности раздражает визг евреек-торговок, старых, грязных, в лохмотьях, но в париках и чепцах. Все это возбуждает отвращение и в то же время вызывает невольную жалость к этой нищей массе, цепляющейся за жизнь, работающей и рыскающей с утра до ночи, чтобы насытить свои голодные желудки и покрыть свою голытьбу. И в который уже раз возникал у меня вопрос: чем же живет эта многомиллионная толпа, как сводит концы с концами, какие у нее цели и стремления?»
На неприглядном фоне этих местечек творились жестокие дела. В то время была в ходу «торговая казнь», т. е. публичное наказание плетьми и клеймение преступника. На конной площади воздвигался эшафот; съезжалась в колясках высшая аристократия города; подкатывала под сильнейшим конвоем позорная колесница; преступника с черной доской на груди, оповещающей о его преступлении, взводили на эшафот и привязывали к позорному столбу; стряпчий распечатывал длинный узкий ящичек и извлекал из него трехвостую плеть; читался приговор; преступника раздевали, обнажали с пояса до ног и крепко привязывали к откосной скамейке. По команде начиналась беспощадная яростная экзекуция под оглушительную барабанную дробь, бессильную все же покрыть пронзительные крики наказуемого.
Впечатлительному подростку нелегко было выдержать это зрелище. «Я хотел совсем удалиться, но, окруженный со всех сторон сплошною массою народа, должен был оставаться до конца, и тут только я заметил, как изящные и элегантные панни стояли в своих колясках, чтобы лучше видеть истязание человека. Мне и тогда казалось возмутительным и непонятным, как эти нежные панни, которые, вероятно, в обморок падали от случайного ущемления лапки любимой собачки, которые, конечно, никогда не позволили ни одному постороннему мужчине снять в их присутствии сюртук, здесь публично смотрели с видимым удовольствием на обнаженного преступника, спину которого палач превращал в кровавый бифштекс…» По окончании томительно-долгой экзекуции палач приступал к еще более бесчеловечному обряду клеймения, т. е. удара по лицу преступника острой печатью с вырезными буквами, кровавые следы которых замазывались каким-то несмываемым составом. Все это происходило не в XIII столетии, а в той России, где уже смолк голос Гоголя и призывно звучали сильные голоса «молодой литературы» — Тургенева, Льва Толстого, Достоевского, Некрасова. [Несколько ранее в Виленском раввинском училище Ковнер присутствовал при жестоком наказании розгами одного провинившегося подростка. Четыре сторожа положили его, полураздетого, на снег и громадными пучками розог исполосовали его тело до крови. Директор училища (они назначались не из евреев и пользовались всеми правами государственной службы) не поддался ни на какие мольбы наказанного ученика, в ужасе обещавшего даже выйти из училища, и лично до конца распоряжался на экзекуции. Все эти детские впечатления глубоко врезались в память наблюдательного мальчика. — прим. авт.]
Иногда на улицах города появлялись страшные «ловцы». Частые наборы в эпоху Крымской войны наводили ужас на беднейших евреев, которые в своей национальной среде несли на себе всю тяжесть рекрутчины. Всесильный в то время кагал, обязанный доставлять требуемый комплект солдат, избавлял своих членов и всех состоятельных лиц от страшной «николаевской» службы, и все ее бремя ложилось целиком на беззащитные семейства. Предназначенные к набору прятались в подземелья, бежали в леса, изыскивали тысячи способов, чтоб укрыться от неизбежных преследований. И вот для поимки их была организована специальная шайка «ловцов», устраивавших засады и облавы и наводивших ужас на бедные еврейские кварталы. Это были беспощадные силачи, не поддававшиеся на подкуп, не ведавшие жалости и отвечавшие жестоким избиением на всякую попытку сопротивления или бегства. Сцены подобных поимок еврейских юношей дополняли безотрадные житейские впечатления западного гетто 50-х гг.
Но в этих густых сумерках гнетущего быта были свои редкие просветы. Художественная натура подрастающего Авраама-Урии прорывалась сквозь толщи талмудической учености и умела находить в окружающем какие-то отзвуки своей тоски по радости, красоте и живой жизни.
Он любил музыку и, к счастью, его религия не только не запрещала ему наслаждаться ею, но содействовала развитию этих вкусов. Еще совсем ребенком он исполнял вдвоем с братишкой молитвенные композиции своего отца на мотивы хоралов Судного дня. Впоследствии в глухом местечке, где он изучал Талмуд на хлебах у сердобольных соплеменников, он услыхал в синагоге молодого кантора, обладавшего замечательным тенором; музыкально образованный, он умел приспособлять к молитвенным текстам арии Мейерберовских опер. И юный талмудист, прослушав однажды в маленькой заштатной синагоге мотивы парижского композитора, не пропускал с тех пор ни одного богослужения с участием этого выдающегося певца.
Впоследствии, в Вильне, эта страсть к богослужебной музыке укрепилась. В главной виленской синагоге появился знаменитый ломжинский кантор, чаровавший прихожан бесподобным голосом и оперными мелодиями. В праздник победы Маккавеев, когда в стенах синагоги допускается, в виде единственного исключения, инструментальная музыка, сладкоголосый кантор с небольшим хором исполнял под аккомпанемент скрипок, флейт и контрабасов арии Мейербера и Галеви на слова молитвенных текстов. Это было в сущности единственное приобщение темной провинциальной паствы к европейскому искусству.
Некоторые художественные впечатления создавались и странствующими проповедниками. Сложные приемы их красноречия имели много общего с театральным искусством и создавали подчас чисто сценические эффекты.
«…Есть проповедники, глубокие знатоки Талмуда, „острые умы“, которые, по оригинальному выражению евреев, способны сводить стену со стеной. Такой проповедник обыкновенно начнет с какого-нибудь библейского текста и загромоздит его множеством вопросов, затем перейдет к другому тексту, который, казалось, никакого отношения к первому не имеет, и также облепит его разными вопросами, доказывая, что в нем нет ни логики, ни здравого смысла. После этого он останавливается на третьем тексте, в котором найдет массу противоречий и недоразумений, и т. д. Но вдруг, ссылаясь на какое-то изречение Талмуда, он выскажет какой-то рогатый силлогизм, и смотришь, после некоторого хитросплетения ума все тексты оказываются согласными между собою, все противоречия исчезли, все вопросы разъяснены, и изречения Библии и Талмуда воссияли в объяснении проповедника ярче солнца. Сопутствуемый одобрительным шепотом аудитории (рукоплескания в молитвенных домах не приняты), проповедник сходит с амвона, и все спешат выразить ему благодарность и уважение пожатием руки.
Бывают проповедники, которые до того умеют наэлектризовать своих слушателей, что доводят последних до рыдания и истерики, в особенности женщин, которые впадают при этом в обморочное состояние, хотя девять десятых из них не понимают премудрости проповедника. Эти проповедники отличаются в особенности в дни поста и раскаяния между еврейским Новым годом и Судным днем, когда религиозные евреи убеждены, что их судьба решается самим Иеговой на небесах. Проповедник прибегает обыкновенно к следующему эффекту: он, точно в экстазе, среди проповеди бросается к священному ковчегу, в котором хранится писанное на пергаменте Пятикнижие Моисея, порывисто сдвигает закрывающий его занавес и с рассчитанным пафосом и громким рыданием открывает ковчег. В такой момент всех присутствующих охватывает какой-то священный ужас, поднимается вопль, и все голоса сливаются в общее рыдание. В эту минуту, я уверен (сужу по себе), все слушатели искренно раскаиваются в вольных и невольных грехах, делаются временно нравственно чище, разумеется, только до первого столкновения с окружающей гнетущей жизнью…»
И наконец, наряду с музыкой и проповедью, действовала еще одна притягательная сила, наиболее мощно выводившая из заколдованного круга повседневных и тягостных впечатлений. Это была светская литература, начинавшая в то время проникать сквозь крепкие стены гетто, к ужасу приверженцев старины и предания. Вместе с первыми литературно-политическими газетами на древнееврейском языке стали проникать в Россию и различные брошюрки на всевозможные свободные темы. Стихи, рассказы, романы, биографии, путешествия, общедоступные работы по астрономии, химии или физиологии, наконец, переводные произведения вроде «Парижских тайн» Эжена Сю или «Телемака» Фенелона — все, от естествознания до мифологии, — здесь впервые излагалось на библейском языке. И если приверженцы старины открыли гонение на эти еретические «книжонки», отвлекающие от изучения Талмуда, молодое поколение радостно вырвалось из замкнутых оград национальной философии на просторы общечеловеческих интересов.
К этой литературе страстно припал наш раввинский школяр, решаясь даже в самой молельне читать под прикрытием священного фолианта «запрещенные книжки». За это увлечение ему приходилось подчас получать побои, но это, конечно, только разжигало в нем страсть к чтению свободной литературы в ущерб штудированию талмудических текстов.
Эти книжки раскрыли новый мир и вселили первую неприязнь к Талмуду. «Ни его юридическое, религиозное и легендарное содержание, ни хитросплетения его многочисленных комментаторов не пленяли мой молодой ум. Чувствовалось в воздухе, да из „запрещенных“ книжек я знал, что где-то дышит и живет целый мир, которому нет дела до решения таких вопросов: можно ли употребить яйцо, снесенное курицей в праздничный день? можно ли употребить мясную посуду, если в нее попала капля молока? и проч. Но этот чужой, заманчивый мир был для меня недоступен, и не знал я выхода из моего гнетущего состояния». Расклеенные по городу афиши будили ту же смутную тоску: где-то существует театр, цирк, маскарад… но где? и как проникнуть туда?
Наконец, в это время — т. е. около 1860 г. — появились и в русских гетто еженедельные газеты на древнееврейском языке; это были издававшаяся в Пруссии и весьма распространенная в местечках западного края «Га'магид», без определенного направления, и более передовая виленская газета «Га'кормель», проводившая программу решительных реформ в еврейском быте и идеологии.
Достигший в то время уже 18-летнего возраста, Авраам-Урия жадно припал к этим первым периодическим изданиям, сообщавшим ему о жизни, деятельности, борьбе всего современного мира — о завоеваниях Гарибальди, о планах Бисмарка, о Пие IX и Наполеоне III. «Я ловил всякий лист газеты, как драгоценность, — рассказывал он впоследствии, — читал с начала до конца с величайшим вниманием и все мечтал тиснуть в какую-нибудь газету статейку…»
Литературные склонности будущего боевого писателя сказались чрезвычайно рано. Мы видели уже, что семилетним мальчиком он сочинял на древнееврейском языке большую поэму о персидской царице Эсфири и великом визире Гамане. В десятилетнем возрасте, впервые познакомившись с «запрещенными книжками», он перешел к стихам на более современные темы и под первым впечатлением еврейской литературы задумал роман. Несколько позже в Ковне он стал подражать признанным еврейским поэтам и накопил несколько тетрадей своих стихотворений, мечтая об их издании отдельной книжкой. Через несколько лет, познав крупнейших поэтов еврейства и «познакомившись с художественными перлами немецкой и русской поэзии», молодой стихотворец сжег все свои многочисленные опыты. От этого акта сожжения спаслось только одно коротенькое стихотворение, напечатанное в 1861 г. в газете «Га'кормель» и даже переведенное на немецкий язык.
Оставив впоследствии совершенно стихотворческую работу, Ковнер сохранил в своих записках несколько любопытных замечаний о поэтической технике поэтов-гебраиков. Эти беглые заметки о библейском стиховедении не лишены интереса.
«Многие еврейские поэты довели свое искусство писать стихи на древнееврейском языке до необыкновенной степени совершенства. Несмотря на сложность, трудность и архаичность библейского языка, еврейские поэты ухитряются писать на нем философские, лирические, эротические, повествовательные и сатирические стихи, которые у многих отличаются необыкновенной силой, красотою и меткостью. Некоторые поэты до того владеют этим языком, что позволяют себе — и не в ущерб красоте — разные фокусы на нем. Так, не говоря об обязательности для всех стихов одиннадцати слогов в строчке и отсутствия слов, начинающихся двумя согласными буквами, многие стихи бывают в то же время акростихами и, кроме того, сумма букв (известно, что в еврейском алфавите каждая буква имеет свое численное значение) каждой строчки соответствует сумме года по еврейскому летосчислению, в котором стихотворение написано».
В местечке Мереце наш стихотворец постарался сблизиться с жившим там молодым поэтом-эпикурейцем (этим именем у евреев обозначался не последователь философии Эпикура, а всякий отступник от строгого режима Талмуда).
Бедному бохуру эти сношения грозили полным подрывом всего его зыбкого социального устройства вплоть до лишения его прав на общественное питание, но он продолжал тайком видеться с поэтом-вольнодумцем и читать запрещенные книжки за городом, в поле, на Немане.
В Ковне ему удалось познакомиться с другим молодым поэтом — Исером-Бером Вольфом, впоследствии приобретшим большую известность в еврейской литературе. Он очаровал своего бедного собрата необыкновенной миловидностью и изяществом, безукоризненным европейским платьем и особенно, конечно, задушевным поэтическим даром. На этого молодого поэта, печатавшего свои произведения в еврейских журналах, безвестный стихотворец Ковенской молельни смотрел с благоговейным восторгом.
Скоро и ему удалось принять участие в периодическом органе, правда, рукописном. Кружок молодежи привлек его к сотрудничеству в своих тетрадках, проповедовавших передовые идеи обновления застоявшихся национальных нравов и идей. Здесь, среди стихотворений, рассказов, переводов, философских рассуждений, сатир, анекдотов и шарад, начали появляться многочисленные произведения молодого поэта, в котором товарищи единодушно признали «великое еврейское светило, готовое озарить весь мир».
На восемнадцатом году произошло первое крупное событие в жизни Авраама-Урии. Не спрашивая его согласия, не справляясь с его вкусами и желаниями, его женили на дочери мелкого торговца маслами, необразованной, но скромной и симпатичной девушке, помогавшей своему отцу в торговле. Все участие жениха в устройстве этой свадьбы свелось к просьбе денег у одного грозного и богатого дяди. Сцена эта и сам образ богатого родственника навсегда врезались в сознание бедного племянника.
«Дядя, рабби Мордхе-Лейзер, был старше моего отца лет на десять и пользовался громкой известностью среди виленских евреев…
В то время, как все в Вильне считали его в высшей степени щедрым и великодушным благотворителем, дядя с ближайшими родными был крайне жесток и высокомерен, никогда их у себя не принимал и даже не удостаивал разговорами».
К семье своего брата этот ученый меценат относился не лучше. «Дядя смотрел на отца с презрением и ненавистью только за то, что последний был беден и постоянно нуждался в его помощи. И это — несмотря на то, что отец обучал его детей и внуков».
К этому родственнику пришлось по настоянию семьи обратиться его обрученному племяннику, чтоб завершить дело своей подневольной женитьбы. С трепетом поднялся он в хоромы и, весь дрожа, вошел в кабинет знаменитого филантропа.
«…Увидев меня первый раз в жизни в своих хоромах, он мигом вскочил с кресел, поднялся во весь свой рост и, как разъяренный зверь, бросился мне навстречу и грозно спросил:
— Что тебе?
Со страху я ничего не мог объяснить. Дядя стал гневно бегать по кабинету, грозно посматривая на меня.
— Скажешь, наконец, зачем пожаловал? — прокричал он. Путаясь и бледнея, я кое-как объяснил ему, что вот на днях должна состояться моя свадьба, а у отца многого еще не хватает».
На это робкое заявление последовал решительный отказ.
«Я от внутренней обиды и черствости дяди заплакал.
— Ну, чего плачешь, противно видеть… — озлился еще больше дядя. — Не женился бы так рано, — прибавил он.
Я не выдержал наконец и почти дерзко высказал ему, что вовсе не желаю жениться и что партия мне не по сердцу, но меня не спрашивают и женят. Не помню уже, как пришлось к слову, но я тут же бросил дяде упрек, что он обходится с моим отцом не по-братски, а всегда почти со злобой.
— Нельзя любить человека, который вечно сидит у тебя на шее, — окрысился дядя, и еще более яростно стал бегать по комнате. Я серьезно опасался, что он меня прибьет и выгонит вон. Я еще пуще заплакал.
— Скажи „ему“, что ему дадут еще 15 рублей, — проговорил он более мягко. — Ну, уходи и больше не приходи, — прибавил он.
Я не заставил себя ждать вторичного приказания и выбежал из кабинета дяди, едва успев поблагодарить его за новое благодеяние».
Свадьба могла состояться. Молодые по тогдашнему обычаю почти не знали друг друга. В виде смелого отклонения от правила были все же устроены смотрины; у родственников выпросили шубу для жениха; встреча двух семей была назначена у замужней сестры невесты.
«И вот в чужой шубе явился я в чужой дом, чтобы посмотреть на совершенно чуждую мне девушку, которая должна была стать моей женою…» Невеста решительно не понравилась жениху. Тем не менее брак состоялся.
Потянулась однообразная, унылая, хотя и сытая жизнь. Жена с раннего утра до поздней ночи находилась в лавке своего отца. Муж целые дни проводил в молитвенном доме, чтоб оправдать доверие тестя и стать знаменитым раввином. Впрочем, «запрещенные книжки» и свободные литературные занятия были по-прежнему его главным делом.
В небольшом кругу сверстников он пользовался благоговейным признанием; в нем видели новую надежду Израиля, будущего всемирно знаменитого мыслителя. Молодой поэт, опьяненный этим успехом в тесном кругу наиболее одаренной и передовой молодежи, вечно движимый творческими устремлениями своей художественной натуры, горел и болел своими замыслами, мечтами, видениями и фантастическими планами великой деятельности и мировой славы. Сладостное головокружение от безудержных полетов юного тщеславия и первых творческих вдохновений начинало томить в убогой и затхлой обстановке жалко-мещанской устроенности. Безграничные мировые перспективы таинственно раскрывались и неудержимо влекли к себе из тесноты еврейских кварталов старой Вильны. Неясная мечта преображалась в деспотическое стремление, и творческие запросы принимали действенную силу категорических императивов. Необходимо было принять смелое решение, отколоться от косной среды и вырваться из тесных оград старого гетто на великие просторы мировой современности.
В это время старший брат Авраама-Урии, Савелий, попавши из раввинского училища в Одессу, где он получил место еврейского учителя, нашел в себе достаточно энергии, чтоб сдать экзамен латинского языка и поступить на медицинский факультет Киевского университета.
Будучи уже студентом третьего курса, он стал в письмах уговаривать младшего брата подумать о будущем, использовать свои выдающиеся способности на подготовку в университет, оставить жизнь на хлебах у тестя с перспективой стать со временем «меламедом» и как можно скорее бежать из родного угла в Киев. Он обещал брату всяческую помощь и поддержку. [Как видно уже из эпизода этой переписки, первенец семьи Савелий Григорьевич Ковнер отличался благородным характером, умом и выдающимися способностями. Уже в раввинском училище на торжественном празднестве в присутствии всего учебного начальства с попечителем округа во главе он так поразил почетных гостей приветственной речью, что виленский генерал-губернатор Назимов расцеловал мальчика при всей публике. Поступив благодаря собственной энергии и работоспособности на медицинский факультет, он в 1865 г. по окончании курса был оставлен при университете. Будучи студентом, он, несмотря на усиленную работу и необходимость самому изыскивать средства на жизнь и поддерживать брата, успел написать книгу «Спиноза и его философия», выпущенную им только в 1865 г. Долгое время он состоял врачом нежинского лицея имени Безбородко; в 1879 г. он отказался от должности с целью посвятить себя исключительно науке. Начиная с конца 70-х гг. он выпускает ряд работ по истории медицины и сотрудничает в различных еврейских изданиях. Он умер в Киеве в 1896 г. — прим. авт.]
Решение было принято. Осуществить его удалось не сразу. Возникли обычные затруднения и осложнения. Необходимо было тайно достать сто рублей на бегство, получить паспорт; кандидат в студенты, приготовившийся к тайному отъезду, неожиданно заболевает сильнейшею корью; в разгаре болезни жена его почти рядом с ним рожает девочку, которую сейчас же отдают кормилице за город, так что больной отец даже не видит своего ребенка. Наконец, все улаживается. Ковнер решается заложить жемчуг своей тещи, чтоб получить необходимые ему сто рублей на бегство. Проделка удается. [В письме к отцу, в котором открыто сообщал о своем плане поступить в Киевский университет, он указывал, что заложил жемчуг своей тещи, который можно во всякое время выкупить; в семье его жены находились 100 рублей, выданные его отцом при их венчании. — прим. авт. ] Он отправляется за город, чтоб увидеть в первый раз свою девочку. «При виде ее улыбки во мне пробудилось нечто вроде родительского чувства, но в мои 19 лет все это легко улетучилось».
И вот, окольными путями, чтоб обмануть погоню, всеми способами сообщения, т. е. железной дорогой, лошадьми и водою (по Припяти и Днепру), беглец добрался до Киева. В пути был один только жуткий момент: страшная весенняя гроза, разразившаяся в огромном, густом лесу между Гродно и Пинском и остановившая жалкую тележку, запряженную в одну лошаденку. «Мне казалось, что сам карающий и грозный бог Израиля преследует меня лично за побег от жены и за намерение оскверниться европейским просвещением».
Но Киев уже был недалеко. Начиналась новая полоса жизни.
Из первой эпохи своей биографии Ковнер вынес несколько неизгладимых впечатлений. Он навсегда запомнил тягостные и унизительные условия своих ранних лет и до конца сохранил глубокую неприязнь ко многим явлениям староеврейского мира.
Он прежде всего возненавидел систему талмудического воспитания и с первых же своих шагов на поприще русской публицистики выступил решительным противником той исключительно богословской выучки еврейского юношества, которая уже на школьной скамье отрывает его от жгучих жизненных задач современности.
Параллельно с этим идет его борьба с националистическими устремлениями взрастившей его среды. Племенная замкнутость, возведенная в степень высшей добродетели и порождающая в обстановке гонений фантастическое исповедание расового культа, представляется ему таким же духовным закрепощением новых поколений, как и мертвящая раввинская схоластика. Вырвавшись из ограды умственного гетто, Ковнер стремится прежде всего преодолеть в себе еврея и стать «общечеловеком».
И, наконец, мрачная нищета его детских лет, унизительное нахлебничество у состоятельных обывателей в трудные годы учения, тяжкая зависимость от богатого скряги-родственника во всех важных случаях жизни, все это возбуждает в нем острокритическое отношение к существующей системе накопления и распределения материальных благ, допускающих совместное существование под одним кровом двух родных братьев — богатейшего эпикурейца и голодающего нищего.
Все это обращает его искания от проблем еврейства к широким вопросам вненациональной современности, в разрешении которых он — несмотря на ошибки и блуждания — сохранит до конца верный инстинкт ищущей мысли и неуспокоенной совести.