Необыкновенный человек имеет право… разрешить своей совести перешагнуть через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует.
Приехав в 1871 г. в Петербург из сибирского городка Кунгура без всяких средств и без надежных перспектив на заработки, Ковнер поселяется в семье бедных еврейских мастеровых. Многое здесь должно было напомнить ему его ранние виленские годы. Та же атмосфера многолюдного семейства, барахтающегося в ужасающей и неизбывной нужде. «Нищета была страшная, — вспоминал он впоследствии, — жили без всяких средств».
В этой семье Ковнеру суждено было пережить своеобразный, надрывный роман и вместе с ним сложную умственную и моральную драму, приведшую его к катастрофе. Нам необходимо ознакомиться поэтому с составом и общим укладом этой семьи, в среде которой назрел и разразился тяжелый нравственный конфликт, переломивший надвое судьбу Ковнера.
«В Петербурге в первый же месяц, — рассказывал он впоследствии, — я нанял себе комнату в бедном семействе Кангиссер. Оно состояло из матери — бедной вдовы, старшей дочери, еще двух меньших дочерей и одного сына, который служил в мастерах по перчаточному ремеслу. Узнав, что они евреи, я было хотел переехать, но, увидев, что они очень бедные и честные, и что я составляю для них некоторый доход, я из сожаления остался. Затем я узнал, что Софья Кангиссер лишилась отца еще четырех лет и что мать зарабатывает деньги тем, что продает некоторые вещи: одним словом, нищета была страшная, жили без всяких средств. Всеми силами я старался им помочь, чем мог. София не знала еще грамоты и просила, чтоб я ее обучал. Она из благодарности привязалась ко мне, до этого она никого не знала, словом, она полюбила меня…» Девушка отличалась привлекательной внешностью и кротким характером. Впоследствии судебный хроникер «Московских ведомостей» отмечал ее миловидность, застенчивость и боязливость. В своих тюремных воспоминаниях Ковнер вспоминает ее большие выразительные глаза.
Обстановка убогого петербургского романа была бы неполной, если бы к общим печальным условиям не примешивалась бы трудная и неизлечимая болезнь. Героиня этой грустной повести, видимо, болела чахоткой. «Она была больна, — показывал Ковнер на суде в присутствии самой Софьи Кангиссер, смягчая, вероятно, картину ее болезни. — Она постоянно страдала катарром легких и должна была пользоваться хорошим воздухом, но на квартире это было невозможно, и она не могла поправиться, хотя я и привозил ей различные лекарства. Словом, она жила моим трудом».
Необходимость поддержать существование больной девушки и всей ее семьи, постоянные материальные заботы о своем отце, жене и детях, вечно преследующая мысль о нуждающихся, голодающих и болеющих близких, — все это заставляет Ковнера всячески искать средств к существованию и напрягать в этом направлении все свои усилия. Скудость литературных заработков, тяжелые условия журнальной работы, редакционные неприятности, принципиальные расхождения с руководителями органов, в которых приходилось работать, — все это заставляет его оставить журналистику: «Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд…» Недавний фельетонист «Голоса» становится банковским служащим.
Известный автор «Записок еврея» Г. И. Богров знакомит Ковнера с директором Петербургского учетного и ссудного банка А. Заком, ценившим еврейскую литературу и не отказывающим в покровительстве ее представителям. Благодаря этому Ковнеру удается в 1873 г. поступить в ссудный банк на должность русского корреспондента.
Отношения с новым начальством не наладились. Долголетний скиталец и свободный литератор не был склонен подчиниться строгой дисциплине крупного финансового предприятия. Некоторое время ему пришлось прослужить бесплатно, после чего ему был назначен скромный месячный оклад в 50 рублей. Руководители банка, как это было впоследствии заявлено на суде, считали, что приняли Ковнера на службу из сострадания и давали понять, что ему нечего делать в банке. Отношения его к влиятельному «главному корреспонденту» быстро приняли враждебный характер. Это резко отразилось на отношении к нему директора, который перестал подавать ему руку, не отвечал на поклоны и явно показывал, что хочет отвязаться от непрошенного служащего. Впечатлительный и самолюбивый литератор испытывает глубокие нравственные муки. Тем не менее разрыв с журнальным миром и необходимость поддерживать нуждающихся близких заставляют его терпеть тягостную обстановку, несмотря на унизительное обращение и целый ряд материальных ущемлений. К концу года Ковнер решается писать Заку и просить у него письменно «сжалиться над ним» и назначить ему годовой оклад в 1000 рублей. А главное, ему необходимо было для дальнейшего спокойного существования получить от банка некоторую гарантию прочности своего положения, заключить условие на известный срок, чтобы не находиться под жуткой угрозой ежеминутного увольнения. Нарастающая довольно крупная сумма долгов, запутанность некоторых личных отношений, неопределенность дальнейшего и полная безвыходность из возникшего тупика приводят его в отчаяние и заставляют страстно искать исхода.
В момент этих материальных осложнений и невзгод болезнь Софии обостряется: «Она положительно не могла дышать в комнате: я нанял ей дачу по 5 рублей в месяц и дал ей на расходы». В это время трехлетние отношения начинали требовать каких-то иных внешних оформлений. На даче в 1874 г. больная решилась заговорить о замужестве. Ковнер указывает ей в ответ на свою полную необеспеченность, трагическую зависимость от произвола банковского директора, близость надвигающегося увольнения. Когда он решился намекнуть ей на возможность разлуки, больная девушка упала в обморок со словами: «Я без тебя жить не могу». Это окончательно убедило Ковнера не расставаться со своей преданной подругой и во что бы то ни стало обвенчаться с этой «чистой и славной девушкой», полюбившей его «беззаветно, глубоко и пламенно».
Несмотря на совершенно пошатнувшееся положение в банке, он еще надеялся на какое-то улучшение в своей деятельности. Но с наступлением нового года все эти надежды рухнули. Прибавка оказалась незначительной; вычеты за наросший долг банку сильно понижали ежемесячную получку, все решительнее выявлялась необходимость платить довольно значительные долги, поддерживать близких, разрубить запутавшийся узел личных отношений.
И вот тут-то трудная нравственная дилемма выступила во всей своей обнаженности. Понемногу, медленно вытачивался и под давлением обстоятельств резко заострился опасный силлогизм о праве преступить закон во имя высших соображений альтруизма и драгоценнейших притязаний личности. Мы видели, что Ковнер со времен своего отрочества привык смотреть на себя как на выдающуюся натуру, призванную к творческому труду, великим подвигам мысли и широкой славе. Речь прокурора в его процессе была построена почти целиком на этой чрезмерной переоценке подсудимым своих способностей, прав и призвания.
И действительно, с малых лет будущий «Писарев еврейства» вырастает в сознании исключительности своей природы и величия предстоящего ему жизненного дела. Когда на полпути земного бытия эти долголетние и мучительные надежды оказались обманутыми, творчество было поглощено ничтожной газетной работой, журналистика в свою очередь сменилась мелкой банковской службой, вместо ожидаемой славы приходилось терпеть пренебрежительное снисхождение столичных дельцов — двадцатилетние мечты Ковнера вылились в бунтующую формулу Раскольникова: «Тварь ли я дрожащая или право имею?». Не есть ли «преступление» — лучшее доказательство высшего призвания, явного превосходства отважной личности над толпой трусливых посредственностей, духовного равенства с теми завоевателями и реформаторами человечества, для которых цель всегда освящала все средства? Для Ковнера, как и для героя Достоевского, возможен только утвердительный ответ на эти вызывающие запросы духа, и мы увидим, что он до конца не испытывал никаких угрызений совести и продолжал считать себя этически правым, несмотря на травлю в печати и суровый приговор суда.
К соображениям личного свойства — своеобразной проверке преступлением своей гениальности — примешиваются, как и в «Преступлении и наказании», доводы альтруистического порядка. Атмосфера типичной петербургской нужды со всевозможными болезнями, лишениями и унижениями остро ставит вопрос о праве обратить праздные богатства, сосредоточенные в руках ростовщиков или банкиров, на спасение гибнущих молодых сил. Обстановка многолюдной и нищенской еврейской семьи определенно настраивает Ковнера на тот философский лад, который овладел Раскольниковым в семействе Мармеладовых. Он делится последним с этими хворыми и полуголодными сиротами, в глазах которых он представляется родным отцом, вставшим из гроба, чтоб облегчить их жалкое прозябание. А главное: «Сонечка, вечная Сонечка…» мог бы буквально повторить этот отважный нарушитель уголовных запретов вслед за героем поразившего его романа: «Соня, Соня! Тихая Соня…»
Логика Раскольникова, «выточенная, как бритва», вонзилась в мысль этого неудачливого реформатора и так же загипнотизировала его, как в романе «проклятая мечта» заворожила петербургского студента. В обоих случаях одинаковое убеждение, что «задуманное — не преступление». В обоих случаях почти математическое вычисление: с одной стороны бессмысленно потерянные, безвозвратно погибшие источники жизни и творчества, с другой — «молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду…» В обоих случаях одинаковый моральный соблазн. «Не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел?..» К этому прибавляется отчеканенный тезис раскольниковской философии: «имеющие дар или талант сказать в среде своей новое слово», все эти призванные к разрушению настоящего во имя лучшего будущего, обладают высшим преимуществом героических натур: правом на преступление. «Если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право или даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству». Впервые право гения преступить закон формулировалось с такой отчетливостью.
Эти слова, глубоко поразившие впоследствии знаменитого германского философа и нашедшие всемирное распространение в доктрине ницшеанства, прозвучали откровением для безвестного еврейского литератора. Когда в 1866 г. «Преступление и наказание» появилось в книжках «Русского вестника», Ковнер с жадным вниманием неофита следил за крупнейшими событиями русской литературы. Он уже с пером в руках переживал все значительные проявления русской мысли, и новейший роман, столь высоко оцененный непререкаемым авторитетом Писарева, вырос в крупнейшее событие его духовного развития.
В двух обширных статьях, помещенных в журнале «Дело» в 1867 и 1868 гг. («Будничные стороны жизни» и «Борьба за существование») Писарев отмечал, что в последнем романе Достоевского «действуют и страдают, борются и ошибаются, любят и ненавидят живые люди, носящие на себе печать существующих общественных условий». Осуждая санкцию кровопролития, он отмечает в герое романа способность сохранять во время самых диких заблуждений тонкую и многостороннюю впечатлительность и нравственную деликатность высокоразвитого человека. Но при этом преступление Раскольникова критик сводит всецело к условиям внешнего существования нищего студента, к той удручающей бедности, которая разжигает его фантазию на обманчивую философскую теорию и толкает его руку на убийство.
Все это с жадностью прочитывалось в далеких южных городах юным кандидатом в «необыкновенные люди», давно признавшим за собой исключительность призвания и необычность дарований. Внимательный читатель Достоевского, тонко разбирающийся во всех особенностях творчества любимого романиста, упоминающий в своих письмах не только «Мертвый дом» или «Униженных и оскорбленных», но и «Скверный анекдот», и «Вечного мужа», Ковнер весь проникся трагедией юноши-преступника, облеченного Достоевским в ореол великой грусти и жертвенного страдания. И когда обстоятельства личной жизни сгрудили вокруг него те же накопления горя и унижений, позорной бедности и боли за погибающих близких, острая казуистика Раскольникова захватила безраздельно его мысль. Гениальная философема Достоевского выросла перед ним в мучительно-жизненную, в единственную спасительную систему разрешения трагически запутанного узла, и вся ударная аргументация знаменитого романа определила для него новый путь опаснейшего действия.
«Я решился похитить такую сумму, — писал он впоследствии Достоевскому, — которая составляет три процента с чистой прибыли за один год пайщиков богатейшего банка в России. Эти три процента составили 168 тысяч рублей… Этими тремя процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество „униженных и оскорбленных“, не причиняя при том никому существенного вреда. Вот настоящие мотивы моего преступления…»
И, подобно Раскольникову, он не уступает своей правоты общему мнению, судебному приговору и традиционной морали. «Я смело заявляю даже Вам, — пишет он Достоевскому, уже осужденный на арестантские роты и заключенный в тюрьму, — что у меня нет и не было никакого угрызения совести. Пусть предпринятый шаг идет против книжной и общественной морали. Но я не вижу в этом никакого ужасного преступления, по поводу которого с пеной у рта говорила вся почти русская печать…»
Невольно вспоминается принципиальная нераскаянность Раскольникова: «Я сам хотел добра людям и сделал бы сотню тысяч добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется, при неудаче… (при неудаче все кажется глупо). Этой глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою сравнительною пользою. Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан».
Неудивительно, что осужденный Ковнер обратился из тюрьмы к Достоевскому за высшим судом и окончательным приговором. Не высказывая до конца своей мысли, он дает почувствовать в этих письмах, насколько его «преступный замысел» уходит своими корнями в творчество великого романиста. Опозоренный печатью, заклейменный общественным мнением, отброшенный из передовых кругов интеллигенции в среду шулеров и убийц, он с мучительным напряжением ждет от творца Раскольникова сочувственного понимания, духовной поддержки и высшего нравственного оправдания.
Преступление Ковнера, о котором действительно сильно шумела русская ежедневная пресса, не представляло в то время исключительного события. Найдя в лице одного из своих родственников необходимого соучастника, Ковнер переслал на его имя из Петербургского Учетного банка в Московский Купеческий банк подложный перевод на 168 тысяч. Деньги были беспрепятственно выданы предъявителю соответствующего документа.
Ковнер, спешно выехавший в сопровождении ничего не подозревающей Софии Кангиссер из Петербурга, уже был в Москве в момент получения денег. Расставшись со своим соучастником, он отправляется на юг с намерением переправиться отсюда за границу и начать новую жизнь в Америке. По пути Ковнер совершает обряд венчания со своей спутницей. Согласно еврейскому закону, он созывает на одной станции десять евреев-свидетелей, в присутствии которых вручает кольцо своей невесте и произносит соответственную ритуальную формулу.
Обвенчанные «по закону Моисея и Израиля» немедленно же сели в вагон и продолжали путешествие. По пути Ковнер решил остановиться на сутки в Киеве, чтоб посоветоваться с профессорами о болезни своей спутницы. Но здесь его задерживает сыскная полиция и после неудачной попытки арестованного покончить с собой его отправляют в Москву, где через четыре месяца, 4 сентября 1875 г., он предстает перед судом.
Дело его приобрело к этому времени все признаки «громкого процесса». Русские газеты, лишенные возможности обсуждать достаточно широко темы текущей политической жизни, могли шуметь лишь в области уголовной хроники. В ту пору деятельность молодых судебных установлений вызывала повышенный интерес в обществе и в силу этого широко обсуждалась в печати. Русская публицистика 70-х гг. обильно питалась текущей криминалистикой и охотно создавала в этой сфере крупные сенсации, оживляющие газетный лист неожиданными и громкими эффектами. Характерно, что даже такой философски-публицистический орган, как «Дневник писателя» Достоевского, постоянно обращался к темам судебного мира. О ежедневной прессе не приходится и говорить. Отзывы об уголовных процессах занимают здесь подчас несколько столбцов убористой печати, и нередки случаи, когда стенограмма судебного следствия и прений помещается полностью вместе с обвинительным актом в отчете судебного хроникера.
Вот почему дело об обмане двух столичных банков на крупную сумму не могло не вызвать живейшего отзвука в периодической печати. Но исключительный шум, поднятый вокруг дела Ковнера, был вызван и другими причинами. Герой скандального процесса работал одно время в прогрессивных изданиях, вел вызывающую полемику с органами иных направлений и, разумеется, правая печать не могла пройти молча мимо такого благодарного случая уязвить и посрамить своих противников. «Гражданин» Мещерского, «Московские ведомости» Каткова и ряд других реакционных органов, вроде «Газеты Гатцука» старались всячески усилить шум вокруг этого дела, как бы распространяя печальную репутацию Ковнера на всех деятелей левой печати. Особенно доставалось редактору «Голоса», старику Краевскому, допустившему к ответственной роли общественного обозревателя безвестного провинциального журналиста, оказавшегося в конечном счете замешанным в уголовщину. Этот мотив, настойчиво раздававшийся в русской печати, прозвучал на суде и в речи обвинителя, заключившего свои соображения горестным восклицанием: «Бедное печатное слово! Бедные сограждане!»
Уголовная известность Ковнера вышла за пределы России. Обманутый Московский банк предложил немецким сыщикам 3000 талеров за поимку преступника. Портрет Ковнера был помещен в распространенном немецком издании, после чего в Берлине был даже арестован по ошибке один еврей. Все это разжигало интерес публики к предстоящему судебному разбирательству.
Сам процесс вызвал к себе исключительное внимание.
«Знаменитое, наделавшее столько шума весной сего года дело о похищении посредством подложного перевода 168 тысяч из Московского Купеческого банка, — сообщали „Московские ведомости“, — привлекло сегодня в залу заседаний Московского Окружного суда массу публики». По сообщению «Голоса», когда председатель произнес имя Ковнера и приказал ввести его на эстраду, «в зале водворилась полная, почти торжественная тишина». Обвинял подсудимого товарищ прокурора Н. В. Муравьев, впоследствии министр юстиции, защищал присяжный поверенный Л. А. Куперник. Старшиной присяжных был избран профессор Московского университета, известный историк литературы Тихонравов, имя которого было несомненно знакомо Ковнеру по статьям Писарева.
В своем показании Ковнер изложил вкратце всю свою жизнь и объяснил причины, приведшие его к преступлению (отрывки из этого показания использованы нами выше). В общем, как отмечала одна из газет, подсудимый держал себя на суде «чрезвычайно прилично и спокойно». В судебном следствии, на котором выступал секретарь Учетного банка Богров, дававший показания против Ковнера, произвело отрадное впечатление бесхитростное свидетельство матери подсудимой. «Ковнер жил у нас три с половиной года, — сообщала простодушная старуха, — он вел себя очень благородно. Он нам помогал много, очень много помогал. Он меня жалел и жалел моих маленьких девочек. „Мама, — говорила одна из них, — это папаша наш встал из гроба“. Я говорю: нет, это чужой, только очень добрый, он нас жалеет».
Эти простые слова настроили, видимо, присяжных и публику в пользу подсудимого и, вероятно, отразились на смягчении приговора.
Последовавший затем турнир обвинения и защиты, представленных крупными именами судебного мира, отличался многими характерными признаками тогдашнего судоговорения. Обе речи не были лишены той звонкой эффектности и блистательной устной публицистки, которыми обычно щеголяли даровитые ораторы пореформенного суда. Любопытно отметить, что обвинитель тщательно ознакомился с литературной деятельностью Ковнера и даже вытребовал себе из редакции «Голоса» все его фельетоны.
«Четыре месяца тому назад, — начал свою речь к присяжным прокурор Муравьев, — в общественных толках и слухах, в известиях, сообщенных печатью, в распоряжениях судебной власти было впервые произнесено имя подсудимого Альберта Ковнера. С тех пор оно сделалось известно всякому, кто приглядывается к явлениям текущей общественной жизни, не упуская из вида и темных ее сторон: оно приобрело мало-помалу ту печальную и темную популярность, которую дает скамья подсудимых по крупному делу, совершение преступления, обратившего на себя общественное внимание своими размерами и своей дерзостью…»
Прокурор обращал внимание присяжных на независимое поведение подсудимого, не желающего, по-видимому, согласиться с приговором общественного мнения и словно стремящегося всячески выставить себя непонятым и гонимым героем. Он призывал поэтому судей решительно низвести личность подсудимого с той призрачной, искусственной высоты, на которой он всеми силами старается держаться, изображая из себя, вопреки очевидности, какого-то необыкновенного человека, брошенного необыкновенными обстоятельствами в чуждый ему омут необыкновенного преступления… «Но необыкновенного в нем только одно — поистине изумительное самомнение, не оставляющее подсудимого ни в каких положениях. Ковнер не кается перед нами в своей вине, а радуется, может быть, сам не понимая всей чудовищности своих откровений… Он приводит всевозможные высшие и нравственные соображения, по которым он решился похитить из Купеческого банка 168 тысяч рублей, но о простой корысти умалчивает, вероятно, в своем изумительном самомнении даже отрицая ее в себе».
Перечислив затем мотивы преступления в том виде, как они приведены в показании Ковнера и изложены в обвинительном акте, прокурор продолжал: «Не правда ли, господа присяжные заседатели, если забыть на минуту обвинение, тяготеющее над Ковнером, то по одним этим побуждениям можно подумать, что в конце их стоит какой-нибудь высокий подвиг труда, какое-нибудь благородное усилие мысли и предприимчивости. Между этими побуждениями есть такие прекрасные, такие чистые, внушающие сочувствие, например, желание быть самостоятельным и свободным, любовь к бедной, больной и честной девушке, бескорыстное желание устроить ее судьбу, желание обеспечить своих родственников, помочь им, — что может быть лучше и выше этого? И для всего этого сделан подлог, похищено 168 тысяч рублей, замешаны в преступление два человека, из которых один старик, дядя, а другой — та самая бедная больная и честная девушка, счастие и покой которой так заботят Ковнера. Мы невольно впадаем в необъяснимые, неразрешимые противоречия. Пред нами раскрывают картину корыстного преступления, нарушения чужой собственности, бесцеремонного ее похищения, а говорят, что все это совершено ради высоких и честных нравственных целей».
Официальный обвинитель был менее всего склонен понять дилемму Раскольникова. «Мы должны отбросить это объяснение… И признаемся, мы и не понимаем, зачем нужно Ковнеру портить и унижать свое сознание такою явною, бесцеремонною ложью?.. Уж не считает ли он себя каким-то необыкновенным, непризнанным существом, у которого и самый подлог является геройством, в самом мошенничестве сквозят доблесть и честь? Письма его отчасти наводят на эту мысль. Пусть же ваш строгий приговор покажет, что таких существ не бывает на свете или, лучше, что их отвергает общество и обвиняют присяжные…»
Разбираясь в психологии подсудимого, обвинитель подчеркивал принципиальное отрицание Ковнером главной базы общественного порядка — права собственности. «Рассуждение Ковнера в высокой степени оригинально и своеобразно. Московский Купеческий банк, рассуждает он, получает на свой капитал огромные проценты. Сумма в 168 тысяч рублей для него ничего не значит. Употребление же из своих капиталов банк делает не особенно хорошее и полезное. Он, Ковнер, распорядился бы им гораздо лучше, и в его руках капитал в 168 тысяч рублей получил бы самое производительное употребление. Почему же бы ему — такова его логика — не изъять из банка такой капитал и не распорядиться им по-своему? И он считает себя вправе сделать это, как вы видели, не стесняясь средствами. Да и зачем стесняться? Похищая 168 тысяч рублей из банка, ведь он удовлетворит экономическим требованиям их наибольшей производительности и сделает из них лучшее употребление, словом, совершит дело общеполезное. Неизвестно только, что понимает он под этим словом „лучшее“? На добрые ли дела думал он прямо пустить похищенный капитал или рассчитывал быстро увеличить его гениальными оборотами? Поверьте, господа присяжные, я далек от всякой мысли глумления, но таков ужасный внутренний смысл этого объяснения Ковнера. Но дальше от таких мыслей. Страшно становится, когда подумаешь, к каким результатам и выводам они могли бы привести в своем развитии. Никогда еще, я полагаю, глубокое презрение к чужой собственности и дерзкое на нее посягательство не было так смело и прямо провозглашено на суде и, главное, как бы с желанием освятить, оправдать, узаконить их».
Общее развитие и литературная деятельность Ковнера были признаны прокурором обстоятельствами, отягчающими его вину: «Заметьте, господа присяжные, и то обстоятельство, — заключал обвинитель, — что этот человек поучал нас со столбцов газет и журналов тем требованиям общественной совести, которые он сам попирал таким преступным деянием… Бедное печатное слово, бедные сограждане!»
Речь обвинителя произвела большое впечатление на присяжных. Муравьев в то время только начинал свою судейскую карьеру, но уже считался в Москве самым даровитым обвинителем. Во всех громких процессах второй половины 70-х гг. неизменно фигурирует его имя. Речи этого 25-летнего обвинителя считались событием дня и вызывали повышенный интерес, особенно в официальных и чиновных кругах. С первых же шагов Муравьева на судейском поприще наметились крупные карьерные возможности этого будущего министра юстиции и посла в Риме.
Речь его по делу Ковнера была прекрасно разработана, подготовлена специальным изучением журнальной деятельности подсудимого и, при ораторских данных обвинителя, должна была настроить в определенном духе общественных судей. Впрочем, не менее даровитому молодому криминалисту, защищавшему Ковнера, удалось несколько смягчить это впечатление.
«Вы уже слышали, откуда взялся Ковнер, — начал главную часть своей защитительной речи Л. А. Куперник, — слышали, из какой непросветной трущобы быта евреев северозападного края вышел он на свет Божий, как мало-помалу он приобретал сведения, познания, и дошел наконец до того, что имел место в банке, был сотрудником газет и журналов, писал и повести, и романы, и критику, и фельетоны. Вы понимаете, какую гордость он должен был чувствовать, какое самомнение должно было в нем развиться; вы согласитесь также с тем, что имея все-таки образование поверхностное, нахватавшись вершков, жадный, как все новички в науке и мысли, до новостей и крайностей, он мог и должен был по-своему понимать и принимать разные теории, правильному пониманию и оценке которых много мешает то, что о них у нас нельзя говорить вслух. И вот — с головой сильно, но неправильно развитой, с тщеславием весьма понятным, с порывами к широкой деятельности, к известности, легкие отблески которой он уже видел в своем муравейнике, — такой юноша попадает в Петербург, центр русской жизни и цивилизации, соединяющий в себе все светлые и все безобразные явления нашей жизни, громадное богатство с грандиозной нищетой, изысканные потребности и средства к их удовлетворению и не менее изысканную невозможность удовлетворить самым элементарным нуждам человека. Начинается тяжелая борьба за существование, перемежающаяся светлыми, но не менее того убийственно грустными моментами счастливой любви к женщине и обрывающаяся катастрофой преступления. Нуждаясь сам в куске хлеба, он близко сталкивался с людьми еще более нуждающимися, и мы не можем не оказать справедливости той готовности, с которою он делился последним с этими людьми. Нужда и горе сближают людей, Ковнер все более привязывается к девушке, желание помочь ей и ее родным растет со дня на день, средства если не уменьшаются, то не увеличиваются, являются долги, необходимость кредита, необходимость поддержать, боязнь потерять его, потерять занятие, репутацию. А тут каждое утро, приходя в банк, он присутствует при величавых оборотах миллионов, он видит, как безо всякого труда приобретаются громадные состояния, он видит, как банк, принимая деньги по 3,5 %, получает на них по 8 %, как банк, играя на бирже на разницу, в один миг получает то, что на десять лет могло бы обеспечить сотни людей, он присутствует при всех этих подписочных оргиях, он живет в этой растлевающей среде — мудрено ли, что он не устоял? Подгоняемый нуждой, долгами, страхом за существование, желанием помочь людям, нужда которых сделалась его нуждой, он крепится еще, работает, живет в долг, надеясь на прибавку, на награды… Наступает роковой для него 75-й год. Сразу обнаруживается, что все его надежды обмануты. Он опять обойден, унижен перед своими сослуживцами и по его мнению, не безосновательному, — совершенно несправедливо, произвольно, капризно. Ничто не ручалось ему, что завтра тот же каприз не откажет ему вовсе от места. Тут он решается на преступление…»
В заключение защитник остановился на моральных страданиях подсудимого после ареста:
«Господа, с тех пор, как Ковнер в Киеве решился покончить с собой, прошло четыре месяца. Разлученный с женой, оторванный от всего света, опозоренный, оплеванный в тех самых газетах, которые еще так недавно поучали нас его устами, в одиночной келье Сущевской части, а потом в нашем многолюдном тюремном замке, много нравственных мук вынес этот человек, многое прошло в его голове, много страдала душа. Думаете ли вы, что это меньшая кара, чем то наказание, которое ему предстоит? И неужели вы не отзоветесь на его вопль о пощаде бессознательно вовлеченной жертвы, жены его? Господа, я кончаю и прошу вас об одном, будьте правосудны, но не будьте жестоки, карайте виновных, но щадите невинных».
В своем последнем слове Ковнер указывал, что его поступок вызван не злою волею, а целой цепью тяжелых обстоятельств, которую он не мог разорвать. Говоря о своей напряженной тринадцатилетней борьбе за существование, в результате который он предан суду, потерял родных и любимую девушку, Ковнер не выдержал нервного напряжения и залился слезами.
В 9 часов вечера присяжные вынесли приговор, которым Ковнера признали виновным, но даровали ему снисхождение. Смягчение наказания, по сообщению газет, произвело на зрителей благоприятное впечатление. Софию Кангиссер оправдали. Суд постановил: лишив Ковнера всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ, сослать в арестантские роты на четыре года.
Таким лаконическим стилем сообщали газеты о горестном крушении долголетних мечтаний одного фантаста. Сон славы, в котором двадцать лет жил этот жадный искатель великих деяний, мгновенно рассеялся. Безграничные возможности творчества, влияния, реформаторских подвигов оборвались у порога арестантской казармы. Целая эпоха планов и замыслов безвозвратно погибла. Начиналась тяжелая и жестокая пора искупительного пути.
Прежний, уходящий от него мир в последний раз блеснул Ковнеру прощальным приветом.
Когда присяжные вынесли обвинительный вердикт и суд постановил приговор, осужденный вышел из залы заседания в коридор. Публика уже разошлась. «В это время, — вспоминал впоследствии Ковнер, — ко мне подошла изящная молодая женщина, лет двадцати трех, богато и со вкусом одетая, и протянула мне свою маленькую ручку, в которой я ощутил какую-то бумажку. Я посмотрел на нее с удивлением. Она, в свою очередь, обдала меня таким теплым взглядом, в котором я видел не только сожаление ко мне, но и убеждение, что она не считает меня таким извергом, каким выставил меня прокурор в своей обвинительной речи. Моя жена, судившаяся вместе со мною и оправданная присяжными, сидела возле меня. Она подняла на прекрасную незнакомку свои большие глаза и ждала, чем кончится эта немая сцена.
— Примите, — тихо проговорила молодая женщина умоляющим голосом.
— Я вам очень благодарен, — заметил я, растерявшись, чувствуя, что мне подали подаяние, — я должен заявить, что пока, слава богу, не нуждаюсь.
— Знаю, — возразила незнакомка, сконфузившись, — но все-таки прошу вас принять мою посильную лепту…
— Но, сударыня, в другом месте ваша лепта, может быть, имела бы лучшее применение.
— Передайте сами, кому хотите, — робко проговорила она, — но прошу вас принять.
Я принял. Молодая женщина сделала грациозный поклон и удалилась.
Кто была эта дама, почему она так настаивала, я так и не узнал, но образ этой доброй души навсегда сохранился в моей памяти. Полученные мною деньги — это были пять рублей — я передал в тюрьме действительно нуждающимся арестантам…»
Ковнер был снова водворен в тюремный замок. Наступившее мрачное трехлетие заключения и этапного следования в Сибирь вскоре ознаменовалось новым ударом — смертью его жены, подкошенной пережитым позором и судьбою любимого человека. Эти скорбные годы озарились один только раз проблеском нравственной поддержки и сочувственного утешения — в тот зимний день 1877 г., когда в Московскую тюрьму на имя заключенного Ковнера пришло письмо Достоевского.