ГЮНТЕР ЗОЙРЕН ПРОЩАНИЕ С УБИЙЦЕЙ GÜNTER SEUREN ABSCHIED VON EINEM MÖRDER © 1980 by Rowohlt Taschenbuch Verlag GmbH, Reinbek bei Hamburg Перевод В. КУРЕЛЛА

ПРЕМИЯ ЗА РАССТРЕЛ

В дверную щелку гостиной я видел мужчину; если не считать синих шерстяных плавок с растянувшейся резинкой, косо съехавших ему на бедра, он стоял у раскрытого окна голый. Мужчина был худощав и костист, такие не набирают веса. Его скроенные в обтяжку воскресные костюмы висели, занафталиненные, в платяном шкафу. В летнюю жару он любил расхаживать почти голышом, и мундир свой разложил в ногах супружеской кровати в спальне. Я тихонько проскользнул в гостиную и стал наблюдать, как он чистит пистолет. Мы были одни в комнате, молчали, лишь необходимые движения и звон металла, мне хотелось быть к нему поближе, опереться рукой о стол, но ничего из его вещей я трогать не хотел: ни ершика для чистки пистолета, ни засаленной тряпки, ни крохотного пузырька с маслом, ни рассыпанных на газете патронов.

Он впустил меня, уселся на диван и продолжал чистить, затем вложил патроны в обойму, а обойму в вальтер. Как по-отечески он тогда выглядел, почти что неопасным, отрешенным, словно кто-то дал ему в руки пистолет на потом-потом. Мне было чуточку неловко за него из-за этих сползавших плавок; когда он сел, они у него совсем съехали.

У меня сохранились снимки: мы оба сидим на диване, я целюсь из пистолета в объектив, а он одной рукой обнимает меня; казалось бы, его рука должна лежать у меня на ребрах, легонько обхватывая пальцами, но он лишь для вида прижимает меня к себе, на моей белой рубашке виден его сжатый кулак.

Порой, когда я в плохую погоду навожу порядок в своих бумагах, эти фотографии будто сами собой попадаются мне под руку. Красная деревянная шкатулка меня втайне притягивает, я открываю ее, чтобы смущенно наклониться над фотографиями моложавого тридцатидевятилетнего мертвеца, которого я в свои сорок восемь лет давно уже пережил. Я сравниваю, выискиваю между нами сходство. Отец каждый год присылал снимки; чаще всего он сидит или стоит на пне, до самого горизонта стелется низменная равнина — бесснежный зимний ландшафт под Тильзитом[1], — за его сапогами виден Мемель[2], зима сорок третьего года, он в фуражке с черепом.

Прежде я думал, он всего лишь задерживается и в один прекрасный день постучит в мою дверь, оборванный старик, утверждающий, что он мой отец, севший в последнюю минуту на судно, которое отплывало в Парагвай. В Парагвае он прижился в «Колонии Вальднер 555»; «555» был номером Бормана[3] в СС, там отец, возможно, присматривал за овчарками и сигнализацией.

Когда он в пограничном районе контролировал пересекающих границу голландцев, поезда с трудовым людом, работавшим за германские марки, в кругу семьи рассказывали, что к нему хорошо относятся — он-де при проверке паспортов не придирается. Если Гитлер проиграет войну, его уж как-нибудь вытащат из грязи. «Мы тебя, Карл, — будто бы шептали ему иностранные рабочие, — мы тебя перетащим через колючую проволоку на нашу сторону». Голова кругом идет при мысли, что меня породил человек, которого я пережил уже на столько лет. Этот так и не найденный человек, лежащий кверху лицом в грязи и постепенно под дождем оседающий, превращающийся в месиво, будь то в ледяную стужу или под влажным теплым ветром, мокрая куча, в которой копошится воронье, в этих пуговицах, клочьях брюк, склевывая и глотая опавшую мокрую плоть, пока мягкая земля не засосет его окончательно. А закат жизни — старость? Разве он ее все-таки не заслужил? Праздновать его день рождения, трясти руку, которая уже не держит пистолета, время от времени ходить с ним куда-нибудь поужинать, в ресторан, где он станет ругать жесткое мясо и плохое обслуживание. Он не видит, как кельнер за его спиной стучит себя по лбу. Нож не режет, хлеб черствый, вино отдает пробкой — он не замечает, что его кормят из милости.

Я еще раз перечитал вырезанное несколько лет назад из газеты сообщение:

В Рохератском лесу, поблизости от бельгийско-немецкой границы, гуляющий натолкнулся на прежде неизвестное место боя времен второй мировой войны. Жандармерия и представители гражданской обороны предполагают, что более тридцати лет назад здесь бушевал жестокий рукопашный бой между немцами и американцами. Пока что обнаружены останки четверых немецких солдат в мундирах СС, много касок и боеприпасов. Поисковые команды ожидают, что при дальнейшем обследовании небольшого, всего в 250 кв. метров, участка, будут найдены трупы других немцев и американцев.

При первом чтении у меня было такое чувство, будто кто-то, лежа, слегка подтолкнул меня рукой, как бы о чем-то прося. Он отыскался. Я не могу представить себе другого клочка земли на карте, где бы он так долго ждал. На его письмах в качестве места отправления значится Рохерат. На одной из фотографий он стоит в дверях деревенской пивной, рядом с ним бельгиец-трактирщик в длинном, до колен, фартуке, оба смеются в объектив, хозяин поднимает правую руку отца, как бы чествуя победителя. А к снимку письмо: «…Вдруг под столиками пивной пробежала мышь. Кельнер с пустой бутылкой кинулся за ней. Я сказал: Так не пойдет, всякая тварь имеет право на жизнь. Нагнулся, и в тот самый миг, когда кельнер уже хотел ее пришибить, мышь прыгнула в мои подставленные ладони. На снимке вы видите меня, хозяина и мышь, которую мы затем выпустили на свободу».

В правой руке отец держит за хвост мышь. Он не замечает, как хозяин всячески старается угодить ему, словно профессиональному убийце, любящему на досуге поиграть со зверушками.

Я был смущен, потому что вначале не мог защититься от газетной стряпни и фамильярного жеста мертвеца. Затем вслух произнес: «Да, все прямо точка в точку». В глубине леса нашли они для себя персональный погост, разве что деревенские собаки забрехали, когда они падали. А позже прикатили читатели газет — в автобусах, «фольксвагенах», — визитеры, любители уютных, заглохших мест казни, устраивали там пикники. Фотографии на память в высокой траве, мусор остался, а туристы отбыли восвояси, унося в бумажнике фотографию того или иного без вести пропавшего: что ж, побывали за городом, на свежем воздухе, неплохая воскресная прогулка. И вот я со своими снимками оказался в их компании; но я откладывал поездку с года на год; 250 квадратных метров, кусок смешанного леса, кустарник, мелкие углубления, заросшие стрелковые ячейки, где они окопались и откуда целились, выстрелы в голову сквозь каску, пока не остались последние, лицом к лицу, глаза в глаза; стояли, скрюченные смертельной усталостью, и не падали, цепляясь друг за друга, почти обеспамятев, молча, потом сползали вниз.

Я не поеду туда и не стану носком ботинка выковыривать мусор, который можно увезти с собой в отделении для перчаток, — пряжку от ремня, покрытый коркой ржавчины корпус ручных часов. Газета писала: «…предполагают, что здесь бушевал жестокий рукопашный бой», — газета пользовалась жаргоном убитых. А кому выпало счастье уцелеть, тот получал знак «за участие в рукопашном бою» — у смерти свои штампы.

Будь отец жив, мне пришлось бы везти его на природу, он пальцем указал бы на этот участок леса и сказал: «Мой район боевых действий».

Я не хотел ему мешать. Молча скользнул в тот душевный покой, с каким он привычными жестами разбирал и вновь собирал свой пистолет. Я вошел, взглянул на него, отвернулся, снова приблизился, покопался в ящике с игрушками и тоже стал наводить порядок в своих вещах. Тогда у меня по крайней мере появлялось чувство безмолвной ясности, не терпящей возле себя ничего мелочного. Если в комнату входила мать, мне казалось, будто это мне помешали чистить пистолет. У нее была только громко стучащая швейная машинка. А мы оба, отец и я, так я считал, и без громких слов понимали друг друга.

Дома у отца был деревянный сапогосниматель. Он пользовался им, когда находился в отпуску. Края ящика были замараны черной ваксой. К сапогоснимателю я приближался с не меньшим трепетом, чем к отцу. Сапогосниматель был частью той анонимной, начищающей сапоги силы, о которой я только догадывался. Я ставил ногу на сапогосниматель, но моя нога была слишком мала и проваливалась насквозь. Я совал нос в снятые сапоги, и принюхивался к запаху пота, и взамен отца гладил сапоги. В отпуске он со своими книгами представлялся мне эдаким учеником чародея, отец попутно учился, а мы оба, мать и я, ждали, что его труды будут вознаграждены.

Он уехал, уложив учебники в чемодан; в единоборстве с Дуденом и курсом лекций «Как правильно говорить и писать по-немецки» я ребенком потерпел поражение. Позднее я чувствовал себя виноватым, никчемным. Он дожил до тридцати девяти лет, и когда мне пошел тридцать девятый год, я все боялся умереть, я не мог представить себе, что переживу его. Меня одолевал страх, что я не достигну большего в жизни, чем он. Я ожидал «тяжелой болезни», и все, конец. Врач отправил меня домой, не найдя ничего внушающего опасения, он показал мне рентгеновские снимки сердца и легких, черепа, грудной клетки. Никаких затемнений. Я испытал облегчение, когда стал на год старше своего отца. Безмолвное ощущение вины все еще тут, но я становлюсь старше и доброжелательнее к отцу.

Родительский дом, где вечерами еще зажигалась газовая лампа. В табеле его отметки за поведение колеблются между «хорошо» и «очень хорошо». На седьмом учебном году учитель Прикартц вдруг ставит ему отметку, которой официально не существует, так сказать, дает свою личную оценку — «поведение похвальное». На восьмом, последнем году обучения его поведение остается «похвальным», ему уже 14 лет, и на фоне своих многообещающих отметок он выглядит как ребенок, о котором говорят «ему уже впору заказывать взрослый костюм».

Он стал заводским рабочим. Женщины за ткацким станком, мужчины за токарным. Третья возможность: мостить улицы в прирейнском провинциальном городке, как его отец, который все же худо-бедно выбился из простых мостильщиков в мастера.

В последние школьные годы по черчению «очень хорошо», по пению не совсем, нет голоса, поэтому учитель Прикартц год за годом, а также в аттестате 1920 года, чтобы не портить прекрасного общего впечатления, несколько приукрашивая, ставит ему «почти хорошо». С 1921 по 1925 год он работает на машиностроительном заводе, в цехе подъемников, учеником токаря. Экзамен на подмастерья токаря сдает в 1929 году и по практике и по теории на «хорошо». Затем год работает на заводе буровых станков. В свидетельстве об увольнении пометка: «Уволен ввиду сокращения производства». Один из миллионов безработных, обязанных впоследствии Гитлеру теми кирпичными поселками с картофельными участками, что выделялись новобрачным. Ему 24 года, он живет с двумя братьями и сестрой в квартире родителей. По субботам ходит танцевать в привокзальный ресторан, где оркестр играет танго и вальсы. В нем метр семьдесят восемь сантиметров росту, и он носит платочек в нагрудном кармане пиджака, белые рубашки и полосатые галстуки. «Похвальное поведение» вошло отцу в плоть и кровь. В 1940 году, представляя для вступления в СС доказательства своего арийского происхождения, он писал властям на безупречном немецком: «На ваше благожелательное письмо от… имею честь сообщить…»

В его свидетельстве об арийском происхождении перечислены все больше люди, находившиеся в услужении: горничная, подручный портного, батрак, в 1917 году скончался католик-фонарщик. Фонарщики чистили фонари наших предков, и национал-социалистские чиновники, ведающие актами гражданского состояния, приложили штемпеля к жалкой родословной. Все его предки вели себя примерно, отличались прилежанием и усердием, как принято писать на жаргоне таких свидетельств, родились и были похоронены — вот в чем достоинство его арийского свидетельства.

В 1931-м он познакомился на танцевальной площадке вокзального ресторана с Агнессой Магдаленой Портен, младшей дочкой дубильщика Эдмунда Портена, всю жизнь таскавшего на кожевенной фабрике голье из одного щелочильного чана в другой, за что после сорока лет работы он получил от фирмы позолоченные карманные часы. Запах дубильных кислот сопровождал его с утра до ночи, квартира провоняла сырыми мешками из-под картофеля, которыми он обматывал себе голени для защиты от едких щелочей. Ступни, тоже обернутые лоскутами мешковины, он засовывал в деревянные галоши, какие носят в Рейнской области. Семья жила в деревне, до танцевальной площадки в городе было восемь километров, туда ездили на желтом трамвае с пригорка на пригорок среди пшеничных полей. Фотограф снял мать зимой: на ней пальто с лисьим воротником, маленькая черная лисичка, у которой кончики волосков белые. На летней фотографии она в черном кружевном платье с круглым вырезом и распятием на серебряной цепочке. Обе семьи были католическими. Они стыдились классового различия между богом в бархате и шелку и тяжелым физическим трудом. Как рождественский бог он мог еще сгодиться, эдакий заводила. Серебряная и золотая канитель в картонках из-под обуви и морозные закаты; глядя на огненно-красное небо зимнего вечера, они говорили: ангелы коврижки пекут. И тут оба семейства, войдя в раж, принимались печь к рождественскому празднику. Их бог угас в них безмолвно и без борьбы, оставив прибитые к дверному косяку спален фарфоровые чаши, где давным-давно высохла святая вода. Ни посещения церкви по воскресеньям, ни молитвы перед едой.

В феврале 1932 года он женился на беременной, уже на пятом месяце, девушке. После нескольких танцевальных вечеров он сделал деревенской простушке ребенка и со своими многообещающими школьными отметками застрял в полной детского плача тесной квартире, прежде чем по-настоящему пробил себе дорогу.

Он умел анатомически правильно рисовать людей и животных. На его рисунках никогда не увидишь людей в свойственном им окружении, они лишены его полностью. Ни заднего плана, ни второстепенных фигур, одна лишь белая бумага и уверенные штрихи карандаша, так что мне эти изображения напоминают куски кожи. Когда я их раскладываю в один ряд, впечатление это еще усиливается: истязуемая плоть. Это дотошно, до мелочей скопированные картинки из иллюстрированных журналов и календарей, сборище фигур, готовых в религиозном и сексуальном пароксизме на любые жертвы, среди них святая Тереза в виде скорбящей мадонны, складки ее одежды отец будто вырезал ножом. Кроме того, он нарисовал портрет Распутина. И еще пышногрудую женщину, ослепленную в горах молнией: жертва лежит навзничь; в сладострастной предсмертной истоме и ужасе она сорвала с себя одежду и, опершись на обе руки, устремила взор на стену грозовых туч. Это единственный рисунок, где он изобразил человека на фоне природы, пытающейся поскорей его уничтожить.

Это символы, а не люди. Когда отец желал, чтобы его оставили в покое, он хватал карандаш и принимался срисовывать поражения и сентиментальные позы своих моделей с картинок, которые вырезал из иллюстрированных журналов и календарей. Мать его картинками не интересовалась, я никогда не видел, чтобы она листала папку с рисунками; после войны она отдала мне его ботинки, костюмы, пальто, галстуки, шляпы и эту папку.

— Береги костюмы, — сказала она, а о рисунках не обмолвилась ни словом.

И он и она ошиблись. Внешне это была тихая молодая пара, у которой за домом был садик с живой изгородью из сирени и огромной старой грушей. На одной фотографии она стоит под кустом сирени и держит на руках грудного младенца. В длинном, по щиколотку, платье, она искоса, словно при кормлении, смотрит вниз на меня, волосы у нее до плеч, а в ушах серьги с черными фальшивыми жемчужинами из еврейского универсального магазина Дитца, что был у нас в городе.

Первые годы мы жили в старом кирпичном доме, клозеты — как тогда еще говорили, потому что рады были похвалиться таким удобством, — находились в заднем дворе. Они были подключены к канализации, но электрическое освещение в пристройке отсутствовало. Над деревянными дверями оставили щель, чтобы туда проникал дневной свет, в полутьме можно было разглядеть разве что бегающих по стене пауков. Однажды отец с карманным фонариком вернулся оттуда и потащил нас обоих во двор. Мне было четыре года. Он поднял крышку стульчака — в луче фонаря там ползали черви. Он пинал ногой стульчак, он так громко кричал, что сбежались соседи и столпились в пристройке. Проверили другие нужники, но только у нас оказались черви. На глазах у всех он был опозорен: у него нечистоплотная жена. Я испугался, прижался к матери, ребячливая виноватая парочка. Он скользнул фонариком по кишащим червям и по нашим лицам, свет будто наказывал меня, я заслонил рукой глаза и смотрел сквозь пальцы, как он из ведра окатывает стульчак водой. Мать светила ему фонариком, соседи разошлись, мы втроем, молча, давили червей. Он начал хлопотать о фюрерской квартире.


Его бывшие школьные товарищи часто нас навещали. Они приходили в сиреневый сад, сидели под грушей и радостно предвкушали, что я, четырехлетний карапуз, снова попадусь на их шутку. Они повторяли ее снова и снова: я привык утверждать, что не могу сказать «да». Товарищи отца требовали:

— Скажи «да».

А я всякий раз отвечал:

— Я не могу сказать «да».

Тогда они покатывались со смеху, ревя от восторга под старой грушей. Я привык к этому смеху, ждал, что они и в следующий раз опять возьмутся за свое, подыгрывал им, и они были мне благодарны. Я слышал, как они, хохоча, говорили отцу:

— Компанейский у тебя растет малец.

Они по-своему меня вознаграждали. Один иногда приходил с духовым ружьем, они стреляли воробьев и клали их кучкой на садовую дорожку. И тут являлся полосатый серый кот и наедался до отвала.

Мы переехали в фюрерский поселок. Теперь у нас на втором этаже под окном был железный, окрашенный в белое, кронштейн для вывешивания флага. Появился и первый радиоприемник марки «Саба», с зеленым «магическим глазом», светившимся в гостиной и свидетельствовавшим о том, что теперь нам живется лучше. Отец работал на машиностроительном заводе, передо мной групповая фотография, относящаяся к 1938 году: отец сидит в первом ряду, чуть наклонясь вперед, и обеими руками опирается о края табуретки; он в тиковом комбинезоне, сзади декорирован лавром в кадке и защищен флагом со свастикой.

Благодаря Гитлеру я получил отца, защищенного до поры до времени от самого себя и не вынужденного больше бороться с чувством, что живет он хуже, чем того достоин. Он успокоился — не отец семейства, а скорее человек, следящий, чтобы ничего снова не пошло вкривь и вкось. Я обратил внимание, что по вечерам, перед тем как лечь спать, он проверяет, выключен ли газ. Указательным пальцем он проводил по вентилям и, успокоенный, гасил свет. Мать всегда добросовестно выключала горелки, она уже не была той рассеянной, забывчивой девушкой, которой он, светя карманным фонариком, демонстрировал ночью червей. Она стала опрятной, после праздников складывала флаг и убирала в ящик комода. Ни разу не напустила она и малой толики газу, но он должен был вечером убедиться, что все в полном порядке.

На первом этаже жило семейство Гломп, у них был девятнадцатилетний сын, он сидел в мансарде за маленьким белым столиком и писал акварелью Иисуса Христа. Из сердца Иисуса, обхваченного терновым венцом, капала густая огненно-алая кровь, десница Спасителя лежала на груди, указательный палец слегка прикасался к парящему в воздухе сердцу. Антон Гломп собирался стать священником, толстый парень с сизым подбородком и бледным пламенем, заливавшим его лицо, когда он у себя в мансарде малевал очередное сердце Иисуса. Порой в своем черном узком мальчишечьем костюме он походил на толстую бритую девочку. Госпожа Гломп всегда так коротко стригла его над ушами собственной машинкой, что у черноволосого парня просвечивала на висках белесо-голубая кожа. Он с тоской глядел поверх своих терний и огненных сердец. У госпожи Гломп в качестве прислуги жила ее слабоумная сестра. Анне перевалило за тридцать, она была плоской как доска, совершенно безгрудой под чересчур свободными лямками фартука. Я мог выбирать между терниями Иисуса и Анной. В семь лет я выбрал Анну. Когда Анна подметала, я валялся на лестничной площадке и заглядывал ей под юбку. Я смотрел вверх на коричневые шерстяные чулки, но застиранные трико — розовые, лиловые, водянисто-голубые — были чересчур плотны. С метлой в руках она неподвижно стояла и улыбалась мне, не понимая, почему я кладу голову ей на кончик туфли, она считала это игрой. Это был ответ на здоровенные тернии Антона Гломпа, который не преминул заметить мои проделки, в один прекрасный день рывком поднял меня на ноги и, горько во мне разочаровавшись, влепил пощечину. Раньше он меня гладил, осторожно притягивал к себе, желая, чтобы мы рука об руку рассматривали красочные изображения Иисуса на стене. Теперь с этим было покончено, я сорвал Иисусовы сердца со стенки и ударил Гломпа Евангелием в челюсть. Отец до сих пор ни разу меня не бил, но я чувствовал — недаром мать и я дышали одним с ним воздухом, — что мы ему недостаточно хороши, стоим ему поперек дороги. Из своей крашеной белой кроватки я ночью на старой квартире, до переезда в фюрерский дом, кое-что наблюдал. Мать хотела убежать из дому, хотела сесть на трамвай и вернуться в деревню, тем самым показывая, что она ошиблась, вышла не за того. Родители в деревне ее бы накормили, уложили спать, а на следующий же день отослали домой, чтобы хоть избежать пересудов: «Уезжала брюхатая, а теперь вернулась одна. Малыш-то где?» Я видел, как она, голая, вскинув руки, пробежала мимо, вся белая, молча, белая как простыня, из-под которой выбралась и убежала. Он бросился за ней, такой же голый и белый, и на руках принес ее назад.

Она натянула простыню себе на голову и смеялась над смехотворными подзатыльниками, которыми он под простыней награждал ее, потому что она не желала больше подставлять живот. Она сделалась жесткой и непреклонной, он заметил, что его просящий шепот не действует, и под простыней колотил ее, когда она отворачивалась к стенке. Лишь раз она пыталась убежать. Два голых белых тела, на которые я уставился, как на прилипших друг к другу мясисто-мягких великанов. Он стал перед развороченной постелью и уложил ее под простыню.

Я лежал на спине — мне было, вероятно, года четыре или пять — и, закатив глаза, смотрел на висевшую над кроватью слащавую картинку. Там легко развевались на ветру ленты матросской бескозырки, я пытался, наклонившись над пропастью, поймать бабочку, а за мной витал в воздухе этот боязливый ангел-хранитель, готовый, сделай я лишний шаг, удержать меня за руку. Безмолвный ужас, не леденящий, не сковывающий, я спокойно лежал в постели, а со мной в детской кроватке лежал привычный сонливый страх. Ангелу незачем было удерживать меня за руку, я лежал, нет, я витал в этом моем страхе. И зачем они вообще повесили эту ребячливую картинку у меня над кроватью, раз уж я стал вполне взрослым ребенком, втихомолку привыкавшим к страху перед родителями? Смерти я нисколько не страшился. Она меня любила, меня, очевидца, надо только заслужить ее расположение. Позднее, в сказках, ее олицетворяла для меня змея, которой ребенком ставишь блюдечко молока — тогда не умрешь от несчастного случая. Моя защита от родителей была ребячливой, зато помогала: втайне я считал себя избранным. А до ангелов мне не было дела.

Я метил Гломпу в кадык, когда шваркнул его Новым заветом и при этом с удовлетворением посмотрел ему в глаза: у меня зловещий союзник, пострашнее и потерпеливее твоего боженьки. Кажется, у Гломпа от гнева и разочарования выступили на глазах слезы. Он хотел снова меня ударить, но тут я кинулся вниз по лестнице, а в лестничной клетке кружились брошенные мне вдогонку сердца в терновых венцах. Вечером Гломпы стояли у нас перед дверью — пришли выяснить случившееся. Только выяснять было нечего, поскольку я таил в себе то, чему когда-то был свидетелем. Они утверждали, что я приставал к Анне, а их сын вмешался. Анна ведь не понимает, чего я искал взглядом. Забудем это. Но почему мальчик с такой необъяснимой яростью набросился на парня, который на две головы его выше? Надо мне растолковать, что нельзя драться Новым заветом. Мои родители были убеждены, что бог предпочитает жить среди достатка. У них остался лишь некий католический комплекс неполноценности. Им было неприятно, когда их позабытый бог окольными путями напоминал о себе, вот как сейчас. Несколько страниц Нового завета пострадали, отец возместил его стоимость, швырнув деньги на циновку.

Дуб — вот из какого дерева оба моих родителя захотели иметь супружескую кровать, нечто основательное, на всю жизнь, спальню из дуба; над кроватью в аляповатой золоченой раме висела вдохновляющая мещанская картина: матрона в серо-голубом платье из тафты, раскинувшаяся на диване, и стайка витающих в воздухе амурчиков с луками и стрелами. Теперь оба спокойно спали в дубовой кровати, попросту отдыхая. Гордыня плоти была сломлена, исчезла, осталось лишь это отчужденное соседство, а вдохновляющая картина над кроватью висела просто для украшения.

Мы обжились; над дверью красовались радующие глаз стенные часы в квадратном корпусе из раскрашенного фарфора, где на четыре стороны света смотрели четыре времени года. Гломпы — те объединили бога и «фюрера», в передней висел резной Спаситель. Гитлер, маленькое бронзовое украшение, предназначался для гостиной, профиль был привинчен к деревянной дощечке и куплен в том же хозяйственном магазине, что и «Молитвенно сложенные руки» Дюрера. Мои родители, потихоньку обживая отведенный им «загон», так мало помышляли о привалившем счастье, что совсем забыли повесить на стенку бронзовое изображение Гитлера. Они замирали, они «благоговейно внимали», когда он говорил по радио. И я точно так же смиренно застывал, неловко скрючившись от слов фюрера, от этого веяния смерти, уготованной в его тирадах другим. Это все чувствовали и одобрительно кивали, не представляя себе ничего определенного при этих щекочущих фразах. Если б кто-нибудь вслушался и сказал, что он тут кое-что улавливает, что голос этот идет словно из утробы, как у чревовещателя, из самых кишок, и когда голос этот исходит из живота и вещает, он ведь отдает тухлятиной, неужто другие не улавливают… эти другие отмахнулись бы от таких слов как от горячечного бреда, на который можно найти управу, можно заставить его замолчать. Когда речь фюрера приходила к концу, они распрямляли согбенные от счастья спины.

У них было такое чувство, словно они что-то совершили. Фашизм вдруг становился прекрасным, своего рода счастьем, а страх перед жизнью казался преодоленным. Отец никак не отзывался о фашизме, считая его столь же само собой разумеющимся, как и своего работодателя машиностроительный завод. Когда однажды цеппелин пролетал над нашим городком, мы поднялись на чердак и наблюдали в слуховое окно. Все были тронуты этим посещением. Долго и с тоской провожали цеппелин взглядом, еще никто не бывал к ним так добр. Они махали платками. Безоблачное небо, ярко сияющее солнце. Новая жизнь. Там наверху — Гитлер, полной уверенности в этом не было, но при одной мысли мы улыбались и еще восторженнее махали вдогонку дирижаблю.

Я обратил внимание, что у отца завелась новая привычка: он хотел, чтобы его оставили в покое. Это был особый покой, он не подписался на газету, не уединялся, чтобы часок почитать на диване, он лишь от случая к случаю приносил домой из киоска газету или иллюстрированный журнал. Его покой был удивительно беспокойным, это видно было всякий раз, как к нам неожиданно являлись гости. Он тогда уходил со мной из дома, использовал меня как предлог, чтобы исчезнуть. Он шел со мной в пивную и заказывал себе пива, а мне лимонад. Мы там пережидали. А когда были уверены, что гости ушли, возвращались домой. Вначале мать сердилась, что он бросал ее одну с гостями, «ребячество» — так она именовала наше исчезновение. Он успокаивал ее:

— Они больше не придут.

— И это ответ на ваше исчезновение? Ребячество.

К этому мы все трое привыкли, особенно я, я охотно позволял ему меня использовать, представлял себя некоей палочкой-выручалочкой, а не его ребенком, он ведь нуждался во мне. Ему уже исполнилось 32, порой он, сидя, руками потирал себе коленки. Его родители и братья с сестрой говорили, что у него всегда была такая «молчаливая манера», и шутили: «Карл опять не знает, куда девать руки». Словно человек, нетвердо стоящий на ногах, он теперь брал меня за руку, и я воспринимал это как проявление нежности. Я считал, что он прав, мне тоже не нужны были гости. Но, когда гости приходили, мне это было выгодно, мы с Карлом тогда исчезали, тихонько, по-ребячьи.

Однажды он вернулся из города с ружьем для стрельбы по воробьям, дешевеньким духовым ружьецом. Еще он купил мишени и такие остренькие шпеньки с яркими кисточками, какими пользуются для упражнения в стрельбе по цели, их можно клещами вытаскивать из мишени и снова пускать в ход. Вдобавок коробку свинцовых пулек для воробьев, так и оставшуюся нетронутой. Мы предпочли стрелять по мишени. Прикрепляли ее к досочке, а досочку вешали во дворе на стену дома. Отныне мы заимели собственный тир, дальность до цели примерно пятнадцать метров. Окна гостиной Гломпов, так же как и у нас, выходили во двор, но они ни разу не пожаловались на стрельбу. Они уже однажды имели случай познакомиться с «молчаливой манерой» отца, когда он, не проронив ни слова, возместил Антону Гломпу стоимость порванного Нового завета. Во время стрельбы с нами нельзя было разговаривать. Молчаливая неравная пара, механически снующая туда и обратно, как бы по невидимому рельсу между чертой и мишенью. Каждый стрелял по нескольку раз, другой записывал попадания и вытаскивал шпеньки, после чего мы менялись местами. Когда мы заканчивали стрельбу, подсчитывалось общее число попаданий у каждого. У кого их набиралось больше, тот провозглашался победителем и обязан был на следующий день предоставить другому возможность взять реванш. Я считал это воскресным спортом, предназначенным только для нас двоих, пока не заметил, что ружье он купил еще и по другой, более важной причине.

Как-то воскресным утром к нам приехал на трамвае Эдмунд Портен. Мать из окна крикнула нам, чтобы мы кончали со стрельбой и шли наверх. Отец сделал вид, будто ничего не слышал, он кивнул и тотчас снова поднял ружье, так что кивок и прицеливание слились в одно. Почему он не перестал? Был жаркий воскресный день на исходе лета, старик сидел у нас, хотел нас повидать и выпить кружку пива. Отец молча продолжал стрелять, мать еще раз нас позвала, я тоже продолжал стрелять, и вот тут я догадался, что купил он духовое ружье, чтобы выиграть время, чтобы гость когда-нибудь почувствовал себя наказанным за то, что хочет украсть у отца воскресенье. Может быть, гость тогда скоро уйдет, не желая дольше мешать. В это воскресное утро я увидел, каким замкнутым и жестким стал отец. Своим жутковатым показным спокойствием и этим ружьем он отваживал докучливых родственников.

Мать перестала его звать. Отец стоял во дворе с ружьем и прислушивался к голосам за окном. Эдмунд Портен не спустился к нам в тир. Может, отец не захотел портить им воскресенье, а может, у него пока что не выдерживали нервы. Я не счел, что отец капитулировал, когда мы все же поднялись наверх к старику. Я счел, что отец остановился в нужный момент. Я нес ему ружье наверх по лестнице, это было и мое ружье, он подарил его нам обоим. Когда мы вошли с ружьем, в комнате стояла тишина. Мать примирилась с тем, что было уже непоправимо. В глазах у нее стояли злые слезы, она хотела было выбежать из комнаты, но смогла лишь беспомощно отвернуться. Отец понял, что зашел слишком далеко. На этот раз он все же пригласил Эдмунда Портена на кружку пива в пивную. Мы втроем отправились на утреннюю заправку, и когда мы провожали гостя, я дорогой думал, как хорошо так уметь держать себя в руках. Эдмунд Портен никогда больше на трамвае к нам не приезжал.

Порой мишени были до того изрешечены, что мы лишь по привычке продолжали целиться в яблочко, пока еще оставался виден хотя бы след колец. Под стеной валялись клочья бумаги, свинцовые острия шпеньков были искривлены клещами. Тогда они летали уже не так хорошо, и отец покупал новые. В 1938 году ему оставалось жить всего лишь семь лет. Это были годы, казавшиеся ему годами расцвета. Мирные дни — по натуре он не отличался нежностью, мне надо было эту нежность вызвать, и, найдя к нему подход, я стал обращаться к его таланту рисовальщика. Зная, что ему хорошо удаются животные, отдельные животные, так же как он рисовал только отдельных людей без их человеческого окружения, я говорил:

— Нарисуй мне льва.

И поспешно совал ему, словно необходимо было перехитрить его своей нежностью, альбом. Карандашом он рисовал наискось стоящего льва, передними лапами опирающегося на холмик или цирковую тумбу, и никогда не рисовал заднего плана.

— Нарисуй мне тигра.

И я получал тигра.

Рождество мы праздновали у его родителей. Однажды мне подарили деревянную казарму с солдатами. Посредине казарменного двора стояли рядом три особенно хорошо отлакированные фигуры, имена которых я запомнил: темно-синий, в адмиральской фуражке — это был Рёдер, посередке глинисто-коричневый Гитлер и рядом, в голубой пелерине, — Геринг. Я узнал, что они всем командуют. Огляделся: кто из тех, что собрались сейчас под рождественской елкой, командовал? Никто. Я стал разглядывать отца и пожелал, чтобы он чего-то еще достиг. И заранее этому радовался. Тогда мы наверняка куда больше вместе совершим. Надо лишь подождать. Рождество — такой вот праздник ожидания. И когда-нибудь наше ожидание будет вознаграждено. Я привык бережно обращаться с любым подарком, у меня скромные дары были в хороших руках: танк с блестящим черным механиком-водителем, которого я мог вынуть из люка.

Кремни сыпали искры из спаренных стволов башни, а двигался танк на зубчатых резиновых гусеницах. На стене висели часы с кукушкой, иногда я удерживал деревянную раскрашенную кукушку, когда она принималась куковать. Стоял на диване, вперив глаза в кукушку, и задумывал желание. Кукушка сидела в часах, глаза у нее были неподвижные и блестящие, как вещунья она распахивала и захлопывала дверцу.

Отец, видимо, не замечал, как я из своего угла вел постоянное за ними наблюдение. Они дарили мне в виде игрушек символы своей жизни. На рождество отец подарил мне книги: о том, как в первую мировую войну эскадра графа фон Шпее была разгромлена превосходящими силами англичан у Фолклендских островов. Идти ко дну с развевающимися знаменами.

В хрестоматии начальной школы я видел картинку, где немецкий матрос тонул, держа над головой знамя. Я прочел, что Рихтхофен окрасил свой истребитель в красный цвет, дабы наводить ужас на врага. Меня окружали неслыханной храбрости мертвые герои. Когда Рихтхофен в книжке был сбит, я приписал это не его отчаянной глупости, которая своим окрашенным в красное самолетом приманивала все больше честолюбивых врагов, а какому-то неведомому губительному механизму, дарившему таким героям раннюю и незабываемую смерть. Подспудный смысл их продолжающейся в книгах жизни: смерть сильнее жизни. Сперва жить в стороне от жизни, а затем напоследок козырнуть — это же не что иное, как бегство в небытие. Позднее я видел вербовщиков смерти в кино: улыбаясь с юмором висельника, командир безнадежно затонувшей в первую мировую войну подводной лодки объясняет экипажу обстановку. И никогда, ни до этого, ни после, я не чувствовал себя так уютно запертым в темноте кинозала, как при этих словах, да и теперь ощущаю то же самое, когда вижу эту сцену в телепередаче из истории кино; командир говорит: «Пусть мы, немцы, плохо умеем жить, зато великолепно умеем умирать».

Отцу в нашей тесной квартирке негде было уединиться, да и матери деться было некуда. Иной раз они стояли под лампой в гостиной так близко, что казалось, вот-вот вцепятся друг в друга. Перед сном он по обыкновению проверял газовые горелки, и это год за годом. Затем вдруг опять воскресные прогулки к какому-нибудь окруженному рвом замку. Или же в субботу вечером мы отправлялись в привокзальный ресторан, где они когда-то познакомились, танцуя вальс. По-прежнему на эстраде стояли скрипачи, и я подходил к помосту и подавал им на картонной подставке для пива чаевые. Другие дети делали то же самое, для меня это было маленькое развлечение. Однажды в субботу вечером они пошли в варьете, посмотреть выступление итальянского иллюзиониста. Мы бывали на ярмарках, заходили в балаган к лилипутам, фотографировались на фоне намалеванного цветника. Однажды отец выиграл в лотерейном павильоне главный приз, шимпанзе со стеклянными глазами. Раз они отправились в цирк Саррасани, я болел и остался дома — простуженный, с высокой температурой лежал в постели. Они сидели на вечернем представлении, а мне привиделся кошмарный сон: будто в спальню явились слоны, вначале они вели себя спокойно и места им хватало, но потом они начали расти, их спины и головы поднимались к потолку, словно их накачивали воздухом. Вот они уже уперлись в потолок, заполнили собой всю комнату, мне было нечем дышать, я думал, что задохнусь, и с криком проснулся. Родители искали развлечения в ярмарочных балаганах и на прогулках, «принаряжались» для фокусников и лилипутов. Воскресные костюмы, платья из шифона, лисичка на зимнем пальто матери. Они никогда не ездили отдыхать.

Иногда я прибавлял шагу, опережал их, а затем оборачивался и смотрел, как они ко мне приближаются: что же будет с вами? Кто вас защитит? Вы выглядите такими беззащитными. Я представлял себе, как между ними и мной вдруг разверзается земля и они падают в пропасть. До чего же легко дать вам умереть. Я стоял в ожидании, что дорога того гляди разверзнется, а они, они без малейших признаков страха подходили все ближе. Вот теперь, думал я, это хоть как-то должно сказаться: они возьмутся за руки, посмотрят друг другу в глаза, уже занеся ногу над бездной; хотя бы сейчас, перед тем как сорваться, какой-то знак, что они связаны друг с другом. Ничего. Видение исчезало. Ослепленный солнцем, я стоял на тротуаре, они чуть на меня не налетали. До чего же легко дать вам умереть. Тут я вдруг чувствовал себя таким покинутым, что не представлял себе, как без них жить.


Жизнь тех, кого постигло несчастье, вызывает интерес. Наутро после «хрустальной ночи»[4] мы отправились трамваем за город к Эдмунду Портену. Вечером в витринах еще висели перекошенные и расщепленные жалюзи, у манекенов были разбиты головы. Они сидели на подоконниках, некоторых прибили гвоздями к деревянной раме, так что ноги непринужденно свисали из окна. Манекены смотрели на площадь, где обычно устраивали деревенскую ярмарку. Люди сажали на плечи малышей и пальцем показывали на колышущиеся занавески и выбитые стекла. Поджечь они ничего не подожгли, по свойственной им осторожности, боясь спалить собственную деревню, так тесно все вместе жили, дверь к двери, домики с гипсовыми розами над окнами и головкой ангела над крыльцом. Перерытые платяные шкафы, чемоданы и евреи исчезли; сплоченная община, они и на похоронах так стояли, когда всемогущий вырывал кого-нибудь из их рядов, оставляя «невосполнимую брешь». Блеклый свет уличных фонарей на их лицах, все охвачены возбуждением, опоздали, всё уже кончено. Они чувствовали себя обманутыми, такой скоропалительный отъезд, евреи, должно быть, уже давно сидели на чемоданах. Теперь на улице валялась их мебель, еврейский хлам, а в остальном фасады одинаковые, те же гипсовые розы и головки ангелов. Местным жителям было досадно, что, кроме занавесок, в комнатах ничто уже не шевелится.

В следующее воскресенье мы навестили Хелену Портен, у бабушки был день рождения. Эдмунд в воскресенье после «хрустальной ночи» отдыхал от своей работы на евреев. Он не был ни за, ни против того, что евреев проучили. Кого только лишь проучили, тот еще здесь, поэтому они в разговоре делали вид, будто евреи просто стушевались, скрылись с глаз, их проучили, и они до поры до времени отсиживаются у родственников и снова появятся, когда все станет спокойно. Эдмунд Портен сразу по окончании начальной школы пошел работать на кожевенную фабрику, принадлежавшую евреям. В первую мировую — вынужденный перерыв в работе, солдатская фотография с ранцем и в островерхой каске, шишак был замаскирован хитроумно натянутой тряпицей, так что казалось, будто на шлеме разбита маленькая палаточка. Из стрелкового окопа назад на кожевенную фабрику, и вот тебе благодарность отечества — ходи по струнке у евреев. А теперь это, хоть и запоздалое, удовлетворение. В честь чего он выпил с отцом стаканчик — слава богу, есть еще на свете справедливость. Евреям был он обязан своими деревянными калошами и пропитанной вонючей щелочью сырой мешковиной на ногах, этим приставшим к нему на всю жизнь запахом, за который кто-то должен быть в ответе; до сих пор никто его, Эдмунда Портена, не слушал, но евреям суждено теперь его выслушать. Останутся-то они все равно тем, чем были, да и он тоже. Зато ему удалось наконец облегчить душу. Кожи, которые он для них дубит, не станут от этого легче, зато самим евреям чуток потяжелей будет.

— Твое здоровье, Карл.

Они чокнулись, это был их первый разговор друг с другом после молчаливого разрыва отношений. Я заметил, что отец не очень-то слушал, он посматривал в окно, предоставляя Эдмунду подводить итог последним годам и дням. Видно было, что отцу по обыкновению не терпится на воздух. Уж эти семейные сборища! Я перехватил его взгляд, брошенный украдкой на дверь, на дверную ручку; вон отсюда, из дома, и облегченно вздохнуть. Евреи его не интересовали.

Я пришел ему на помощь, предложил пройтись по полям.

— Да, да, ступайте. — Хелена Портен озабоченно посмотрела на нас сквозь очки для чтения. Может, она заметила, что я стал теребить отца за рукав, когда Эдмунд, заговорив о евреях, хотел окольным путем прийти к примирению с отцом. — Ступайте. — И добавила: — У меня уже в ушах звенит от этой справедливости. Дайте мне спокойно почитать.

Мы с отцом пошли в поле, мне было любопытно, что он станет делать, чтобы отойти. Ноябрьское солнце светило нам в лицо, и приходилось щуриться, я начал с ним играть, хотел его отвлечь. Дома мы взяли бы духовик и стали во дворе упражняться в стрельбе. Здесь же, в поле, были только камни. Я поднял камень и бросил его против солнца. Отец нагнулся за камнем, по-прежнему молча, и бросил его дальше, чем я. Но я был хорошо натренирован. Бросил еще раз, нарочно хуже, чем он, чтобы продлить игру. Потом поднял третий камень и на сей раз кинул изо всех сил, насколько мог далеко. Он заметил, что я хочу его обыграть, и бросил один за другим несколько камней, но все они упали ближе моего. Тогда он сдался, рассмеялся с одобрением, впервые я физически оказался сильнее; отныне, подумал я, он никогда уже не бросит дальше меня. И вдруг мне стало грустно: ведь, значит, игру эту никогда уже нельзя будет больше повторить.

Когда он уходил на завод, я рылся в его рисунках, искал, нет ли там новых картинок или журнальных иллюстраций, которые он копировал. Однажды я нашел страницу из журнала: улыбающаяся молодая женщина одной рукой загораживает огонек свечи, а в другой держит подсвечник, свет падает ей на груди в глубоком вырезе платья; крестьянка, чем-то похожая на мою мать, задумчивая и привлекательная, на этот раз она еще идет в постель одна, а под картинкой лукавая подпись: «Спокойной ночи». Отец картинку так и не скопировал, теперь у него не хватало времени. Зато он сделал другое, чего я поначалу не понял и тупо, с инстинктивным содроганием прочел на оборотной стороне. Там он своим косым каллиграфическим почерком написал: «Женская плоть — сильнейшая отрава для мужчины». Я не знал, что это такое — плоть, отрава, — у меня было лишь тягостное представление о мужчине и женщине, отец и мать, прилипшие друг к другу, когда он ее насильно на руках отнес назад в постель, ночь, выпрашивание любви, ее презрительное хихиканье в подушку, неудавшиеся объятия.

Отмершие сексуальные отношения, над которыми он потешался, издевки над плотью. По сравнению с этим все другое было смехотворно: то, что я мог кидать камни дальше, чем он, что я с ним вместе целился в одну мишень, препровождение времени, все кончено, убито. Были здесь и язвительные карикатуры, его личные расчеты с прежней жизнью, теперь я уже отцу ни к чему.


С того ноябрьского воскресенья в поле, когда я забросил камень дальше, чем он, меня не оставляло чувство, будто он скоро от нас уйдет. Я вдруг почувствовал себя рядом с ним одиноким. Он постарел, и повинен в этом был я. Собственно, я ожидал, что он этому обрадуется: я вырос, стал сильнее, впервые, чуть схитрив, одержал маленькую победу, с которой он мог бы великодушно меня поздравить. Я бросал голой рукой. Отец же не снял кожаной перчатки, это я хорошо помнил: ничего не говоря, он рассмеялся, слегка удивленно и в то же время одобрительно, но затем нагнулся и вытер испачканную перчатку о траву.

Он не нарочно дал мне выиграть, я бы это заметил и обиделся. Может, я бы и проиграл, если б не схитрил: я выискал себе подходящий гладкий камень. Я заметил, что отец меня недооценивает. Он брал камни без разбору, скользкой кожаной перчаткой брал грубые ребристые камни, вылетавшие у него из руки прежде, чем он их запускал. Мне бы следовало ему сказать: «Сними перчатку». Серый предательский камень состарил его, я вдруг увидел рядом с собой неуклюжего человека в толстом зимнем пальто и кожаных перчатках, такому уж никак не выиграть. Я боялся, что, расстроившись, он скажет: «Мы возвращаемся. Поедем домой». Я любил бывать за городом, летом в поле свекла и картофель, пшеница и желтый рапс, а рядом кирпичные домики. Это были последние дома на краю деревни, гробы здесь из-за узких деревянных лестниц иногда спускали прямо из окон второго этажа на канатах, потому что родные боялись, как бы покров не соскользнул или покойник, чего доброго, не застучал костяшками скрещенных рук о крышку, когда гроб понесут вниз.

Я знал, отец злится, когда проигрывает. Я это наблюдал, когда он играл с матерью. У нас дома была немудреная, но коварная игра. Длинная деревянная доска с бортами, с обоих концов натянута резинка, игровые поля разделены деревянной перегородкой, в середине которой выпилено отверстие в три-четыре сантиметра. Надо было при помощи резинки стрелять через эту дыру деревянными кругляшками, черными и белыми, наподобие тех, какими пользуются при игре в шашки. Кто первый переправлял все свои шашки на поле противника, тот выигрывал. Игра была коварная, потому что нужно было, чтоб указательный палец не дрожал, тогда все шашки проскакивали на чужое поле. Если же напрягаться, они ударялись о перегородку. И вот насмешками и всякого рода ядовитыми замечаниями можно было вести войну нервов, а когда отец нервничал, чего старался не показывать, он натягивал резинку большим пальцем, лишь с виду целясь спокойно, и мать тихонько посмеивалась или говорила:

— Вот-вот, попробуй опять большим пальцем.

И тогда пиши пропало, отцу уже никак не удавалось попасть шашкой в проем. Раз я видел, как он вдруг поднял доску — дело у него шло к верному проигрышу — и сбросил все со стола, потом в немой злобе уселся и закурил сигарету. Мать презрительно расхохоталась и ушла на кухню готовить. Я поднял доску и собрал шашки, хотел сыграть с ним, но он даже не шелохнулся.

И я начал играть сам с собой: черными против белых. Никогда еще я так не играл, так старательно и безмолвно, против них обоих: видите, я и один могу. Это была демонстрация. Так по-детски, как до сих пор, я с ними обоими никогда уже не буду играть. У меня появилось чувство вины, потому что я видел: они меня ничуть не стыдятся, не думают сдерживаться, словно меня здесь и нет вовсе, я для них ничего не значу. Доска еще не раз летела со стола. Мать, злорадно подражая отцу, швыряла доску об стену, прежде чем он сам успевал это сделать. Они сидели за игрой точно в клетке, а я извне наблюдал, как они, словно звери, вдруг принимались царапать и колотить друг друга. Они стали неблагодарными, им надоело изображать из себя преданных и счастливых.


Когда началась война, мы вечером еще раз прослушали объявление войны Польше. Отец, казалось, не мог опомниться, так его поразило решение, до которого сам он никогда бы не додумался. На ковре под столом, где я лежал, прислушиваясь к голосам, отец с облегчением вытянул перед собой ноги: он был без ботинок, потер друг о друга большие пальцы, потом ступни развернулись, и он засучил пятками.

Я еще раз попытался завоевать его, прежде чем он уедет. Купил лист картона для вырезания и склейки: «Мессершмитт», выкрашенный в серый и зеленый для военной маскировки. Подарил нам обоим истребитель, картонную игрушку, которую можно было подвесить к потолку. Он склеил картонный самолет, мы целый вечер над ним проработали. Затем отец подвесил истребитель за белую нитку над радио так, что казалось, он круто идет в пике. Иногда истребитель покачивался в своем углу, даже когда дверь и окно были закрыты.

Мать не желала держать игрушку в гостиной, на ней, дескать, лишь скапливается пыль. Она только и ждала удобного случая, чтобы ее убрать. И однажды сорвала вместе с ниткой. А я наблюдал и ничего не мог поделать. Мы втроем порвали картонный самолет. Дело было так: в одно воскресное утро мы с отцом пошли в кино. Смотрели драму в горах — «Белый ад пика Палю», в конце герой умирает под ледовым панцирем. Мне нравилось, что в картине не показывают похорон, всяких там венков с лентами. От отца я скрыл, что уже смотрел этот фильм. Я еще никогда не видел покойника и пытался сквозь ледяную корку разглядеть лицо мертвеца. Но ничего не увидел, лед был толстым и мутным, я был разочарован. Смерть в кино рассчитана на дураков, но я уже достаточно взрослый, чтоб не попасться на ее карикатуру. Я притворился, будто доволен. Отец доволен не был, когда сеанс кончился, и я это сразу заметил.

По улице отец шел чересчур быстро и ни слова не проронил о фильме, у киоска с напитками он заказал пиво и лимонад. Он стоял перед кинотеатром и не хотел идти на эту картину, но я стал упрашивать, боясь, что мы вообще не пойдем в кино, если он не найдет ничего лучшего. В городе было всего два кинотеатра: «Унион» и «Лихтбург». Дома, за обедом, отец стал язвить, что фильм идиотский, дешевка, где показано, как замерзает альпинист. Стоял жаркий августовский день, окно было раскрыто, отец, как обычно в жару, снял рубашку. Я тоже был в одних штанах, и, поскольку он не переставал язвить и явно меня подзуживал, я потерял осторожность. Он сказал:

— И зачем только мы пошли в кино? Зря потратили воскресное утро.

Когда отец со мной куда-нибудь шел, воскресное утро должно было того стоить, непременно должно было оказаться удачным. Теперь он доискивался допущенной ошибки. И он нашел ее, и в этом помог ему я, вдруг злорадно выложив свой козырь:

— А мне понравилось, я уже второй раз смотрю этот фильм.

— Что? Второй раз? Почему ты мне не сказал?

— Не знаю.

Отец угрожающе:

— Твой сын либо дурак, либо хитрец. Ты притворился.

На это я:

— Я просто не подумал, что уже видел эту картину.

Тогда он сказал:

— В другой раз не прикидывайся дурачком.

А я сказал:

— А что бы мы еще стали делать?

И тут он молча меня ударил, да так, что мясо с вилки полетело мне в лицо, а вилка скребанула по зубам и упала в тарелку. Он бил меня ладонью по голой спине, снова и снова, я уткнулся лицом в тарелку и, озлобившись, подставлял ему затылок, не крича и не плача. Медленно, как старик, я поднялся и пошел в угол, где висел картонный самолет. Я пытался стать спиной к стене, отец шагнул за мной следом, картонный самолет завертелся, когда он задел по нему ладонью. Мать пыталась удержать отца за руку, она кричала на него, никто, мол, нам не поможет, он же никого к нам в дом не пускает, всегда отмахивается от людей, отделывается от них, словно у него есть дела поважнее. Уж ей-то эта рука хорошо знакома, она еще у него отсохнет. Выдумщик, все мечтает исправлять других. Что будет после этого наказания? Что еще? Внезапно ей попался на глаза картонный самолет, под ударами он с нелепой быстротой крутился на нитке. Она сорвала картонную игрушку, на ходу, одной рукой смяла ее и швырнула комок отцу в физиономию, да еще его припечатала, он невольно зажмурился и ударил мимо. После чего он вышел на площадку и сел перед дверью на лестничную ступеньку. Мать приложила мне к спине полотенце, смоченное водой с винным уксусом, я весь провонял уксусом, когда пошел к нему и уселся с ним рядом. Когда он достал сигарету, у меня тут же оказался в руках коробок со спичками, и я дал ему огоньку.

Он уже носил мундир, это было в его первый отпуск. Собираясь в кино, он надел воскресный костюм. Фуражка с черепом лежала на комоде, ремень с кобурой был переброшен через спинку стула, мундир висел среди других костюмов в шкафу, а сапоги, уже начищенные для отъезда, стояли в углу спальни.

Чтобы забыть о побоях, я отправился с духовым ружьем на территорию полуразрушенной фабрики позади нашего сада и палил во все, что только двигалось, — воробьев, крыс, ящериц. Я внушал себе, что не хочу животных убивать, а только хочу быть к ним как можно ближе. Я представлял себе некий рай, где можно глядеть зверям в глаза и чувствовать на своей руке их дыхание, они не убегают, когда к ним подходишь. Вот о чем я думал, когда целился в крысу. Мне крыса нравилась — уродина, однако кое в чем превосходит меня, я всегда отмечал это, когда крыса норовила юркнуть туда, где я не мог ее настичь. Стоило мне ступить лишний шаг, и крыса ускользнет в нору. Заметив малейшее поползновение к бегству, я стрелял. При попадании я подбирал зверька, внимательно рассматривал его, загадка, которую я никогда не разгадаю, звери красивы, даже у самой уродливой крысы проворное тело. Я представлял себе, как бы ей хорошо жилось, если б меня не было на свете, если б вообще не существовало людей. Если когда-нибудь мне будет грозить смертельная опасность, я обернусь птицей или крысой, сделаюсь совсем крохотным и буду радоваться хитрости, помогшей мне спастись. Но потом мне пришло в голову, что такой хитрости нет. Я бессмысленно стрелял в зверька, который не мог мне ничем помочь. Я был мрачен, зол, безумен. Убитой птице я стал дуть в перышки, чтобы она выглядела как живая.

Это была новая привычка, способ убивать время. Игровая доска бесполезно лежала в шкафу, мы больше вместе не играли. Да и стрельбу по цели забросили. Отпуск у него был коротким, одна неделя, только-только чтоб покрасоваться в мундире.

Человек был все тот же, он только перерядился. Поскольку он был худощавый, костистый и ста семидесяти восьми сантиметров росту, мундир сидел на нем как влитой. Он был тщеславен: чрезмерно затягивал ремень, отчего фигура у него ниже пояса казалась деформированной, бриджи над сапогами оттопыривались, да еще эта его манера ходить, свесив руки по швам. Я не был разочарован, мне казалось, что так и должно быть, пусть даже на первый взгляд это его уродовало. Зимой 1939 года он записался добровольцем. Завод мог бы получить на него броню как на незаменимого работника. Он без колебаний отказался от брони.

Весной 40-го года он стал собирать документы для доказательства своего арийского происхождения. На обороте некоторых бумаг он карандашом пометил свой новый адрес: 1-я рота школы пограничной полиции, Преч-на-Эльбе. Сперва я знал только, что он в пограничной полиции. Мать знала несколько больше, потому что род занятий «токарь» в моем школьном табеле был перечеркнут и переправлен на «ассистент уголовной полиции». Учитель, вносивший в табель новый род занятий отца, спросил меня:

— Ты знаешь, кто теперь твой отец? Ты принес от матери справку?

Я хорошо запомнил новый род занятий и ответил:

— Ассистент уголовной полиции.

Он с сомнением посмотрел на меня, словно я оговорился, вероятно, он никак не мог себе представить скачок от токаря к ассистенту уголовной полиции, я-то мог, я гордился, что отец пошел в гору.

Никто не знал точно, какие у него обязанности, об этом в обеих семьях не говорили, да и сам он помалкивал. Когда он вернулся в мундире, родные приобщились к обретенной им самоуверенности как к чему-то, что можно погладить, чему можно подивиться, на что не налюбуешься всласть, на мундир, на добротную ткань. О чести они не имели понятия, а вот сукно можно было пощупать и с одобрением сказать:

— А тебе идет.

Совсем другое дело было теперь шагать с ним рядом по тротуару. Мы приобрели некую власть, некий блеск, известное возмещение, все равно, что за этим скрывалось, возмещение за долгое ожидание лучших времен.

Теперь фашизм был хорош. Я наслаждался заискивающей благожелательностью окружающих при виде пистолета, в котором они усматривали свою защиту. Единство пистолета и стада. Я тогда думал, теперь все стало лучше, светлее, есть смысл в том, что у него пистолет и окружающие нас благодарно приветствуют. Хлопают на улице по плечу, как случалось, когда мы встречали его старых школьных товарищей. Я всюду ожидал эту написанную на лицах благожелательность.

Состоял ли он в пограничной охране или был ассистентом уголовной полиции, в тот момент не играло никакой роли. В кругу не самой близкой родни все же судили и рядили, это мне доводилось слышать, там и гестапо упоминали:

— Он не может все говорить, не имеет права, незачем приставать к нему с расспросами, он проходит обучение. Да, они его приняли, его обучают. Это хорошо, что его оттуда вытащили, такой человек да на заводе, у станка, — он заслуживает лучшего.

Он присылал открытки: Преч-на-Эльбе. На одной открытке он чернилами нарисовал стрелу и на обороте написал: «Это мое окно». На открытке видно похожее на замок строение среди зелени, плющ до самой крыши. Мать указала пальцем на открытку, там между деревьями проглядывала застекленная веранда, и с удивлением, смущенно сказала, поскольку мы с нашими двумя тесными комнатенками и мансардой никак не могли с этим соперничать:

— У них вон зимний сад.

Мне больше не нужна была его рука, он не отнимал ее у меня, это я боязливо промахивался, чтобы его не обременять. Теперь я был рад, что подрос, что я уже не тот глупый мальчик, который непременно хотел гулять, держась за отцовскую руку. Мне было бы неприятно, если б он вдруг взял меня за руку. Да и к чему? В этом не было больше никакой необходимости.

Теперь хорошо для меня было лишь то, что служило мне неким возмещением. Я понимал, почему штукатур согласно предписанию укрепил на фасаде под окнами выкрашенные в белое кронштейны для флагов: флаги благодарно развевались. Даже собаки принимали участие в празднике, собаки получали настоящие роли. У Гломпов был ублюдок, помесь добермана с ротвейлером. Собаку выдрессировали, и, когда господин или госпожа Гломп хотели позабавить гостей, они сажали ее посреди гостиной и клали ей на нос ломтик колбасы. При этом они говорили собаке: «Это тебе от евреев». И собака сидела не шевелясь, от евреев она ничего не принимала и только, вся напрягшись, исполненная любви к людям, снизу вверх смотрела на Гломпов. Они радовались, воскресные гости тоже радовались, и, пока все не могли нарадоваться, Гломпы снимали ломтик колбасы, на мгновение прятали его за спину, снова водружали собаке на нос и ласково говорили: «А это от нас». Тогда собака, вскинув морду, хватала и проглатывала колбасу.

— Хочешь тоже попробовать? — предложили Гломпы. Чтобы проделать фокус, они оставили собаку со мной в саду, а также пожертвовали колбасу.

Собака грелась в саду на солнце, сонливое животное, однако, вымуштрованная в любви к людям, она могла в любую минуту очнуться. Я положил ей на нос ломтик колбасы, странный, вызывающий головокружение жест, словно я клал что-то в пустоту. Все ждали, что я скажу собаке обе положенные фразы, да и собака, как обычно, этого ждала. Но дальше все застопорилось, я позабыл, что надо говорить. Обе фразы выскользнули, как стала выскальзывать из-под моих ног земля, у меня закружилась голова от выжидавшей возле меня собаки, я начал ухмыляться, позабыл, чем должен обрадовать присутствующих. Я снял ломтик колбасы с носа собаки, спрятал его за спину, потом протянул собаке под самую морду и сказал:

— От нас.

Она тут же схватила колбасу. Кругом смущенно смеялись. Отец ограничился тем, что сказал мне:

— Ничего, сами-то Гломпы эту штуку давно проделывают. Сразу этому не научишься.


На одной из присланных им фотографий я увидел, что он уже стал поважнее других, тех, с кем он начал учиться в школе специального назначения: пять человек стоят в строю, на них мятые комбинезоны; отупелые от муштры, они апатично смотрят в аппарат. Я иначе представлял себе товарищей отца: натренированными, отборными, высшей марки. Если он ушел — а я представлял себе, что и другие ушли, чтоб найти себе что-то лучшее, — это должно было и для него и для других стоить того. И это должно отражаться на их лицах. Но над пузырившимися брюками — заправленный в сапоги тик на коленях растянулся и свисал — видны были усталые рожи, шайка скверно одетых придурков приветствовала нас с фотографии. Я искал оправдание: да, они устали, конечно, именно так, измотаны суровой муштровкой. Отец сидит впереди слева и единственный из всех улыбается, легкая, адресованная домашним ухмылка, не более того. Он сидит за деревянным столом, левая рука лежит на бумагах, в правой вечное перо. Из всего этого я заключил, что ему живется лучше, чем остальным. С удовлетворением прочел я его пометку на обороте снимка: «Я в качестве счетчика на стрельбище». Его косой каллиграфический почерк обеспечил ему этот пост. В нем нуждались, нуждались даже несколько больше, чем в остальных, я заключил, что этим он хочет сказать нам: «Вот видите, я был прав, это имело смысл».

На другой фотографии я увидел, к кому его в самом деле следует причислять. Там он и несколько его товарищей сняты на спортивной площадке, на них черные трусы и белые майки, у него на майке изображено кольцо со знаком СС. Разглядывая эту фотографию, мать сказала, что он в особом подразделении СС, службе безопасности, «зихерхайтсдинст», потом она говорила только СД, этого было достаточно, с той минуты он и для меня принадлежал к СД. Счетчик на стрельбище. Это странный засвеченный снимок, на котором они от трусов до колен стоят в белой туманной полосе. У отца руки слегка согнуты в локтях, он держит ладони не совсем по швам, икры сомкнуты, хотя он и отдыхает. Отдыхать по-настоящему он вообще не способен, в его мускулах и суставах прочно засела команда. На обороте он написал: «Тренировка на спортивной площадке, к сожалению, снимок неудачный: прыжок в длину, 4,60 м».

Я все это ему позволял. Он отделывался от меня фотографиями. Впервые отец стал вырисовываться для меня именно на фотографиях, и я был этим доволен.

Лишь его я подпускал к себе так близко. Когда ко мне заходили соседские мальчишки, я долго не выдерживал. Раскрывал иллюстрированный журнал и принимался читать, и если кто-нибудь из них наклонялся над моим плечом и тоже начинал читать, я некоторое время терпел, но потом с размаху захлопывал журнал или раздраженно оглядывался через плечо, так что у того отпадала всякая охота читать вместе со мной. Я привык к одиночеству, отец оставил мне духовик, я охотился на птиц и крыс, читал старые иллюстрированные журналы, которые приносили нам Гломпы. Тем малым, что мне принадлежало, я не желал делиться ни с кем. Как-то я подтолкнул в спину сидевшего на качелях соседского мальчишку, чтобы он взлетел повыше, на что сам он не решался. Ведь я же оказал ему услугу, дурацкое это катанье на качелях в саду, я толкнул его так высоко, что он упал с качелей и сломал себе руку. Мне не было его жалко, мне надоело смотреть, как он качался, я хотел его подстегнуть, проучить. Родители парня ничего не заметили, несчастный случай, такое сплошь и рядом случается с детьми, я так и знал. Кто мог мне доказать, что я на самом деле думал? Я принес мальчику свои старые иллюстрированные журналы и коробочку пралине. Примерно таким вот непроницаемым, только более полезным, представлял я себе своего надевшего мундир отца.

У меня был теперь хороший отец: они избавили его от ненависти к себе, обратили разочарованного в исполнителя приказов. Поскольку он никогда не говорил о своих обязанностях, я представлял себе, что эти обязанности должны быть какие-то особые. «Особость» эту я всегда втихомолку предполагал, стало быть, он все же чего-то достиг, и мое чувство вины, что я сам ничего не стою, через эту «особость» смягчалось: значит, не зря. Я тайком посмеивался, слыша иногда, как взрослые, чтобы выстоять, подбадривали себя любимой поговоркой: что мучит, то и учит. Я был тому живым свидетельством. За привитый мне страх я не был на них в обиде, шрамы подчас болели — колющая боль, старая семейная напасть, слишком мы чувствительны к погоде, тонкокожие, а потому охотно кидаемся в особые душевные переживания. Особые обязанности дают нам возможность забыть о себе. Ах, до чего прекрасные снимки он нам посылал, это тонкокожее костистое лицо, с таким неприступным видом нас приветствующее.

Вначале я путал СС со «счетчиком на стрельбище». У меня теперь оказалась отцовская папка с рисунками, где я также хранил его презрительные намеки на секс, страх и ненависть к женской плоти; покончить с ролью мужчины-попрошайки, с этим пресмыкательством, это надо было убить, изничтожить насмешкой, к такому выводу он давным-давно сам пришел. Нечто подобное можно было использовать и на школьной скамье в СС, ему не трудно было политически домыслить карикатуры на плоть, использовать омерзение для пропаганды, для хохочущей травли. В отпуск он привез мне вместо гостинца цветную, на глянцевой бумаге, картинку: Черчилль с сигарой во рту, толстый и самодовольный, стоит перед зеркалом, отражающим его с ног до головы. В зеркале он виден одетым, но сзади он голый, бледно-розовый, как свинина, и до того жирный, что, кажется, вот-вот лопнет. Так вот как выглядит заклятый враг, он и не подозревает, что стоит перед нами голышом, годный на убой. Шуточная картинка, на радость маленькому человеку, свинью надо заколоть, обезглавить, палач не преминет об этом позаботиться. Я был за то, чтобы отсечь голову; когда глядел в зеркало Черчилля, я больше, чем он, знал об омерзительности плоти. Черчилля я приложил к другим отцовским рисункам.

После прохождения курса в школе СС его послали на запад. У него была комната поблизости от границы в лесном домике. Мы туда могли добраться поездом за какой-нибудь час. Одинокий дом на опушке леса; возвышаясь на холме, он походил на передовой пост. Детей я в этом доме никогда не видел, да и вообще никого из семьи, сдавшей отцу комнату. Меня это вполне устраивало, я не любил играть с незнакомыми детьми, слишком быстро они ударялись в слезы и потом бежали к родителям жаловаться, будто я сбил их с ног, что было неправдой. И уж очень легко они падали, лучше с ними не связываться. С чужими детьми я занимал выжидательную позицию, и, достаточно долго за ними понаблюдав и увидев, как легко они валятся наземь, один приемчик — и они лежат на спине, — я принимался гладить левую руку и кисть всегда одним и тем же успокаивающим жестом, будто приглаживал взъерошенную шерсть. Когда я облизывал ладонь, она отдавала солью, тут я отворачивался, не желая иметь никакого дела с этими детьми. Я стискивал зубы, если они спрашивали: «А что ты тут делаешь?» Это их не касалось, да я и не стал бы им объяснять — все равно не поймут. Так что катитесь. Здесь не игра. Выйдя из лесного домика, я шел через дорогу к лесистому склону, собирал камушки и вдавливал их в мягкую землю. Между камней я втыкал палки, а другие палки укладывал между ними, так у меня получалось магическое поле, которое поможет мне вернуться сюда к отцу. Иногда это был круг, иногда прямоугольник или квадрат, по краю камни были уложены всегда плотней, чтобы камень посередине был хорошо защищен, камень посередине представлял нашу жизнь. Когда мы навещали отца, все иногда уже было смыто и разрушено дождем, но я так или иначе непременно строил новое магическое поле, старое мне уже не нравилось.

Оба сидели на краю кровати, не зная, куда девать руки, он по-прежнему в мундире, но с расстегнутыми на груди пуговицами. Или он вешал мундир на ручку оконной рамы. Фуражка на стуле, ремень с пистолетом перекинут через спинку кровати. Было ясно, что он здесь живет, а она только в гостях и поэтому предоставляет ему зажигать газовую плиту. Он ставил воду для кофе, шел к ней с дымящимся кофейником, меж тем как она, отупев от езды в рабочем поезде от нашего дома до пограничного поста, сидела на краю постели. Она устало протягивала ему кофейную чашку. Тут я понимал, что меня отсылают, освобождал им кровать. Когда я выходил из комнаты, они сидели на краю кровати как парочка, которая смущается, если ее оставляют наедине. В дверцу гардероба было врезано овальное зеркало, отражавшее их попытки к сближению, оно словно звало их попутно смотреться в него. Вероятно, это было им и смешно, и грустно — глупая, жалкая помощь зеркала. Я выходил на улицу и укладывал камни. Иногда мы оставались до понедельника, тогда я спал на раскладушке. Ни одна бомба никогда не попадет в стоящий на отшибе дом, не станет здесь падать, ей это незачем. Война не может быть настолько глупа, чтобы обрушиться на дом и уничтожить серебряных рыбок, снующих в стеклянном плафоне, что, круглый и желтый как луна, свисал с потолка. Я думал: если бомба не попадет в серебряных рыбок, значит, она не попадет и в меня. Серебряные рыбки представлялись мне наилучшей защитой.

Случалось, отец на выходные приезжал домой, ночевал, а потом на поезде возвращался обратно. В 1941 году ночью иногда прилетал англичанин, один-единственный самолет, который мы узнавали по «добродушному» стрекоту мотора. Прекрасное было чувство — знать, что прилетел он один, а не целое звено. Самолет только облетал лампу, доказывая, что Геринг лгал, говоря: когда мы поднимемся на своих машинах, птицам места в небе не останется, воробьи будут ходить пешком и ни один вражеский самолет не пересечет наших границ. Над Герингом злорадно смеялись, над нами летал Железный Генрих, так мы окрестили англичанина. Первая бомба упала, когда все спали, упала за садами в мягкую землю. После воскресной мессы все отправились смотреть яму, с молитвенниками, в белых кружевных перчатках стояли на краю воронки и гадали, как же это ПВО пропустила разведчика, ведь его-то и надо было сразу сбить, чтобы он не доставил своим никаких сведений. Летчик все прикинул, а когда с этим покончил, сбросил бомбу, и точка, он и не метил никуда, просто хотел сказать, что на сегодня всё. Теперь они будут прилетать отрядами. Впервые мы узнали страх. Иногда мы обращали глаза к лампе, к потолку, словно бы вновь слыша рокот его мотора. Но он больше не прилетал. Однако мы чувствовали себя занумерованными, распределенными по квадратам, небо было подготовлено: сейчас они нагрянут.

Что все теперь были одинаковы и одинаково боялись, нравилось мне, теперь будет видно, кто первый запищит. Во всяком случае, не я, я представлял себе, как притулился в подвале и обеими руками зажимаю уши, когда падают бомбы. Я твердо хотел верить, что выживу, поскольку у меня со смертью договор: дети, которые накоротке со смертью, живут долго. Я хотел дожить до восьмидесяти лет.

Я стоял с отцом в толпе, повалившей из церкви, он был в мундире. Гломпы с их собакой-ублюдком тоже пришли взглянуть на воронку. Антон Гломп безмятежно устремил взор в яму, на его стороне был господь бог, терновый венец и кровоточащие сердца Иисуса, которые он писал. По документам я числился католиком, но я не верил, что господь бог поможет, скорее везение, на большее я не надеялся; кто именно меня спасет, было мне безразлично.

Бог был холодным дряхлым стариком, у которого распяли сына. Когда у меня к нёбу прилипала облатка, я чувствовал, что за мной наблюдают, то есть следят, насколько смиренно я прикрываю руками лицо, это учитывалось. Поэтому я старался для тех, кто меня контролировал, загораживать лицо руками. Господни полицейские нашей общины наблюдали, как я при этом держусь. Сквозь пальцы я видел их взгляды, и всегда это были люди, меня осуждавшие, я не отличался богобоязнью, лишь боязнью людского осуждения. Люди, которых я знал, надевали благочестивую воскресную маску, чтобы легче было господствовать над нами.


Он чистил пистолет у раскрытого окна, я подошел к нему и сказал:

— А ты выстрели.

Он сделал вид, будто не слышит, тогда я повторил просьбу, а он сказал:

— Зачем?

— Хочу посмотреть.

Был опять субботний день, по-летнему жаркий, он стоял голый, в одних плавках. Для плаванья они уже не были ему нужны, мы больше не ходили на пляж, в конце недели увольнительная давалась только на краткий срок, теперь он носил плавки, лишь когда дома отдыхал или чистил пистолет. Он вытащил ершик из ствола, потом направил пистолет в сторону открытого окна и прицелился в сад. Я не был уверен, что он решится, выстрел прозвучит громче, чем наша стрельба по мишени из духового ружья. Гломпы в первом этаже так и подскочат, ну и пусть, такого они никогда еще не слыхали, так же как их прожорливая собака, она будет таращиться в окно и нюхать воздух. Выстрел над головами. Но почему же он целится вниз, в сад? Там за садовым столиком сидят люди, пьют кофе, впрочем, я прекрасно знал, что этого он никогда не сделает, не выстрелит по фарфору, стеклам очков, шезлонгам, где люди переваривают пищу, загорают, читают газеты. Это же свои люди, он просто шутит, да, вот он медленно поднимает пистолет, правильно, он целит в воздух. Как они разом поднимут головы. Лишь один раз нажать, а потом можно подать рукой знак, тогда они откинутся на спинку шезлонга и снова закроют глаза. Он заложил в рукоятку полную обойму. Он сказал, что снял пистолет с предохранителя, и не соврал, ему оставалось только нажать на спусковой крючок. Я сбоку за ним наблюдал — вытянутая вперед голая рука с пистолетом, так, как его учили на стрельбище.

Неважно, что он не надел мундир, так даже лучше, что он в сползавших поношенных плавках. Я никогда еще не видел его голое тело в такие минуты: когда он целился, у него двигались коленные чашечки, стоило ему сосредоточиться, и они резко смещались кверху.

Мать стояла рядом с нами и хотела затворить окно, она не желала, чтобы ее увидели в окне, ей было неловко за голого мужчину в плавках и с пистолетом в руке. Но, едва она взялась за створку, отец упер пистолет в раму. Он смотрел в окно и, не обращая на нее внимания, ждал, усилит ли она нажим. Я был раздосадован тем, что она вмешивается, вечно эта ее боязливая потребность съежиться, захлопнуть окно, едва она замечала, что за ней снаружи наблюдают. Ее попросту надо отодвинуть, как мебель, тогда она отстанет, а если она снова сунется, просто-напросто отодвигать до тех пор, пока она не уткнется в угол: мол, займись своими диванными подушками — она их то и дело взбивала. Отойди от окна, он сейчас выстрелит. Ты же будешь выглядеть в окне настоящей клушей, а когда он нажмет на спусковой крючок, втянешь голову в плечи, как побитая, и опять вся съежишься. Тогда пробный выстрел сведется всего-навсего к послеобеденному испугу для нашей клуши. Ты все мне портишь. Я не глядя двинул ее плечом, почувствовал только, что угодил в мягкую грудь, оттеснил ее, она хотела удержаться за раму, но у нее соскользнула рука. Этих, там внизу, в садике, занятых в полудреме перевариванием пищи, выстрел заставит подскочить. Ведь чего я добивался — чтобы они увидели его и меня в окне, и окно должно быть широко распахнуто, тогда они увидят, что мне нечего теперь бояться, теперь все в порядке.

Мы оба, мать и я, наблюдали за ним, ожидая выстрела. Так продолжалось с минуту, потом он опустил пистолет и, гладя на меня сверху вниз, беззвучно рассмеялся. Я не был разочарован, что он не выстрелил, мне и этого было достаточно. Я хорошо его понимал, он сказал, что не имеет права стрелять просто так, в воздух, и тратить зря пулю, она может рикошетом отскочить и поранить прохожих. Или же, долетев до реки, сохранить достаточно пробивной силы, чтобы убить собаку. Собаку — нет, он не хотел рисковать. И если обнаружится нехватка пули, у него будут неприятности.

— Число патронов, — сказал он, — строго контролируется.

Он положил обойму на стол, затем протянул мне пистолет. Тот еще сохранил тепло его руки. Теперь он наблюдал за мной, ему было любопытно, что я стану делать. Мне было лестно, что он впервые дает мне в руки пистолет. Я подошел к окну и прицелился. Сделал я это по-другому, чем он, чтобы он не подумал, будто я ему подражаю. Я прицелился в голову старика, сидевшего в плетеном кресле. У него был садик возле реки, и первая же бомба, сброшенная англичанином, разорила его сад. Он шел на нас с лопатой, когда мы играли на краю воронки, заборы были все поломаны, а он яростно защищал свой погибший сад. Старый хрыч, кричали мы ему, скотина, дерьмо; как-то раз он нас опять погнал с участка, я поскользнулся и упал в воду, причем изрезал руки об осколки стекла, потому что он кидал пустые бутылки из-под спиртного в реку. У меня лилась кровь; он схватил меня за шиворот, хотел ударить, и тут я плюнул ему в физиономию кровавой слюной, которая набралась у меня во рту. Ничего не видя, он кое-как дотопал до своей садовой хибары и утер тряпкой лицо. Вымокший до нитки, я побоялся в таком виде возвращаться домой и сидел на солнце, пока не просох. Вечером от меня воняло тиной, и мать спросила:

— Где ты пропадал так долго?

Я ответил:

— Играл.

Я нажал на спусковой крючок. Старик увидел меня с пистолетом в окне и спрятал лицо в газету, будто читал.


Маленькие люди, которым при Гитлере жилось полегче, сохранили привычку, возникшую еще в тяжелые времена, когда они привыкли терпеть боль. Если ты заболевал или поранился, надо было как-то лечиться — собственными средствами. Они злились на себя, если скисали, чувствовали себя виноватыми, если недоставало сил. Мать всякий раз сердилась и поносила мою руку или ногу, если я падал и из ссадины шла кровь. Однажды я явился домой с глубокой раной. Впервые я был по-настоящему беспомощен, в тот день я думал, что истеку кровью. Это случилось на развалинах старой фабрики, в резиновую подошву левой тапочки мне воткнулся ржавый гвоздь, большущий — длиной и толщиной с карандаш. Я поднял ногу — на гвозде висел ком цемента и четверть кирпичины размером с мою голову; я удивился, что вообще могу еще стоять на одной ноге. Кровь просочилась сквозь чулок, и ступня выглядела такой раздутой и дряблой, что казалось, можно воткнуть в нее палец. Впервые я на улице закричал от страха, представив, как теперь мне предстоит доковылять через весь сад к дому и преподнести матери этот ком. Станет ли она меня бить? В доме для всякого рода ран держали жидкое мыло и настой арники. Когда, ковыляя через сад, я остановился передохнуть и увидел за собой кровавый след, то чуть было не закричал «мама», слово вертелось у меня на языке. Оно встречалось в моей школьной хрестоматии и обозначало существо, которое наказывает или скорбит: ребенок либо в чем-то провинился, либо отошел в иной мир. Но я не мог произнести «мама», я крикнул ей в открытое окно о том, что мне требовалось: настойка арники. Люди высовывались из окон и ухмылялись, слыша мои дурацкие вопли. Она не подошла к окну, и страх у меня превратился в ярость: я для нее маленький окровавленный дурачок, которого она и слушать не желает, опять, мол, он где-то ушибся. Она притворяется глухой. Я только злю ее, когда являюсь домой весь окровавленный. И вдруг она выросла передо мной в саду, увидела висящий у меня на ступне ком, с отвращением потрясла мою задранную ногу, ком упал на землю, после чего она потащила меня наверх, полила рану настойкой арники и сунула ступню в горячий раствор жидкого мыла, чтобы вытянуть грязь. Я знал, что дети-грязнули здоровее чистюль, и причислял себя к грязнулям, которые по крайней мере невосприимчивы к заразе. Я смущенно улыбался, держа ногу в розоватом растворе, ржавый иисусов гвоздь вонзился мне в самую середку подошвы и вышел с другой стороны.

На снимке, сделанном в день первого причастия, я матросик. На запястье у меня мои первые часы, слева у плеча приколото несколько искусственных ландышей, на рукаве вышитый якорь, виски подбриты, а венчает все вспученная бескозырка, там нарочно оставили шелковую бумагу, чтобы я казался выше. В левой руке у меня молитвенник с золотым обрезом, на ногах мерзкие длинные чулки, которые пристегивались к белому лифчику на две пуговицы. Изголодавшись на причастии, я все же, вернувшись домой, первым делом еще на лестнице спустил кусачие чулки до лакированных туфель. И уж затем набросился на мясо. И вот теперь я напоролся на иисусов гвоздь. В последующие часы ступня распухла, воспалилась и покраснела, но мать совала ее в мыльные ванны, а когда рана очистилась, раскрыв пошире окно, ежедневно укладывала мою ногу на спинку стула, подпихивая под икру подушку; стул стоял на солнце. Солнце светило на подошву, струп чесался.

— Теперь заживет, — говорила мать, — это все солнышко.

Нет, мы не станем срамиться. Мямлить перед врачом — нет уж, мы все делали сами и напоследок говорили: «Это все солнышко». Но если самолечение не удавалось, ситуация становилась трагикомической, смехотворной. Как-то отец в конце недели вернулся домой со своего пограничного поста. У него болело горло, он еле сдерживал раздражение.

— Пустяки, — отмахивался он, — ничего страшного. — Старые наши штучки, обычное пренебрежение к себе.

Ночью боль сделалась нестерпимой. Зажженной спичкой он продезинфицировал ножницы. Стоя под лампой, он пытался ножницами вскрыть нарыв у себя в зеве — тот, лилового цвета, висел в мешочке слизи, видом напоминая медузу, и упорно ускользал от острия ножниц. Я держал перед отцом зеркало. Тыча в нарыв, он хрипел, а мы молча наблюдали, как наблюдают терпеливые коровы, когда одна из них издыхает поодаль от стада. В конце концов он с отвращением швырнул ножницы на стол. Ему было тошно оттого, что он не в силах сам себе помочь, было совестно так постыдно пасовать, когда все остальное шло у него как по маслу.

Поздно ночью мы побрели за пять километров к военному врачу, вместо того чтобы позвонить в дверь к ближайшему от нашего дома. Думаю, это был окружной врач СС. Он в пижаме открыл нам дверь, отец был в мундире, они приветствовали друг друга «хайль Гитлер». Врач накинул сверху белый халат, матери и мне было тоже дозволено войти в кабинет. Врач вскрыл ему абсцесс без местной анестезии, дал ему пополоскать горло и сплюнуть в уборной. После этого отец стал по стойке «смирно» и поблагодарил врача обычным «хайль Гитлер». Правда, он несколько спал с голоса, давился и скорее прохрипел немецкое приветствие. После чего мы проделали те же пять километров обратно; родители шли рука об руку, тихая безлюдная ночь, лишь мы трое посреди дороги, мы намеренно не шли по тротуару, оба украдкой посмеивались в кулак над самими собой. Наши душевные раны зарубцовывались, прекрасное это ощущение, что все обошлось, даже если сам ты оказался не на высоте. В тишине ночи оба они хохотали, в темноте было легче хоть раз на улице расхохотаться надо всем, тут тебя никто не увидит и не услышит.

Я теперь совершенно освоился. В десять лет я уже имел прекрасный пакостно-коричневый мундирчик и был обер-хорденфюрером, носил два угла на треугольнике в верхней части рукава, а в петлице красно-белый витой шнур, исчезавший в левом нагрудном кармане. Я командовал дюжиной мальчишек-однолеток, когда мы на школьном дворе упражнялись в строевых построениях. С одной стороны, мы носили этот пакостный цвет, коричневые рубашки, а с другой — на уроках физкультуры по-прежнему играли в такую детскую игру, как «Черный человек»[5]. Иногда я колебался, что лучше — ловить или удирать вместе со всеми. Бывали дни, когда мне больше хотелось видеть, как они широким фронтом подбегают ко мне, все, кого еще одевают матери, кто растет возле швейных машинок, хотя в шкафу у них уже висит коричневая форма. Когда хотелось слышать, как класс с воплем убегает от черного человека и несется к спасительному фасаду школы, тогда я сам, добровольно вызывался водить. Я становился у стены и кричал классу на другом конце школьного двора:

— Кто боится черного человека?

Класс хором отвечал:

— Никто.

И тут они пускались наутек, словно дело шло о жизни и смерти; чтобы спастись, им надо было хлопнуть рукой по фасаду школы. А я выходил им навстречу и должен был кого-нибудь осалить ладонью, тогда меня сменяли, и черным человеком становился пойманный. Когда я видел, как они бегут мне навстречу, у меня по коже ползли мурашки, и не потому, что мне очень уж не терпелось поймать жертву. Это было нечто такое, что потом никогда уже больше не повторялось: дуновение ветра, будто от крыльев, когда они проносились мимо, совсем рядом, все те, кого мне не удавалось поймать, я часто промахивался, тогда я круто поворачивался всегда находились отставшие. Еще надеясь на что-то, они тупо таращились, как овцы, медлительные увальни, которые вечно оказывались последними, за неимением лучшего их шлепали рукой по затылку, и они едва удерживались на ногах. И все время я стоял на этом сквозняке, этом ветру страха, на подымаемом детьми ветру, который постепенно стихал, когда черный человек оставался с пустыми руками. Стоя на этом ветру, я нет-нет да и нарочно промахивался, притворялся, будто я не в ударе. Тогда они теряли осторожность и в следующий раз бежали от меня так близко, что кто-нибудь зацеплялся за мою неожиданно протянутую руку. Я торжествовал, если они попадались на мою уловку. Когда я затем в субботу после обеда надевал на сбор форму, коричневый пакостный цвет больше подходил ко мне, чем допотопная детская игра.

Я говорил себе: Что же тут может быть плохого. Все правильно, иначе я не смог бы делать то, что делаю, так хорошо. Однажды, во время военной игры на местности, я натолкнулся в лесу на мальчика, на нем, упершись коленями ему в плечи, сидел верхом другой мальчишка и прижимал лежащему оба запястья к земле. Я не знал ни того, ни другого, но сразу же отреагировал, и вовсе не затем, чтобы помочь: я набросился на того, кто подмял под себя другого, повалил его на спину и так кинул на него слабейшего, чтоб тот в свою очередь мог упереться коленями ему в плечи. И сейчас помню, какую я ощутил радость, когда слабак, став победителем, на какой-то миг с благодарностью взглянул на меня. А что дальше? Пусть продолжают. Не мог же я, в самом деле, торчать возле них. Я ушел, но, когда через плечо оглянулся, все еще оставалось так, как мне того хотелось. Это же главное: следить за тем, чтобы нигде не падали духом, и слабейшему хоть раз подарить маленькую победу, чтоб он понял, как важно вообще побеждать. Каждый должен войти во вкус.

Вероятно, все опять само собой станет на свои места. Я подумал об этом: теперь оба по-настоящему обозлены. В мое отсутствие они будут еще долго кататься в грязи, пока один не начнет звать маму. К этому они должны прийти, как пить дать. Я пустился бежать, чтобы поскорее смыться. Боялся, как бы более слабый не стал меня звать. А так он не будет больше полагаться на кого-то еще, продвинется на шаг вперед и в дальнейшем сам начнет наскакивать на других.


Когда почтальон приносил похоронные, он стучал в дверь, у кирпичных домов в деревне не было звонков. Мою бабушку Хелену Портен похоронили в летний день под мемориальной доской ее единственному сыну, которому каменотес позолотил надпись: «Пал под Смоленском». Мой отец явился на похороны в мундире. Я наблюдал за провожавшими, не косятся ли они за это на отца. Но они были заняты лишь самими собой и гробом. Церковь стояла на холме, все вошли, только он остался снаружи. Заметив, что я на него оглядываюсь, мать подтолкнула меня в спину. Он отступил на несколько шагов, выйдя из падавшей от церкви тени. Стал у кладбищенской стены на солнце, снял фуражку, но тут же снова надел, словно, пока шли за гробом, она жала ему голову. Он закурил сигарету и ждал снаружи окончания панихиды. Последнее, что я увидел: он притворил за нами церковные двери. Мне понравилось, что он может себе это позволить. Я подумал: он пошел дальше нас всех и лучше защищен.

Когда я поднимал глаза, я видел в купольном своде восседавшего для поднятия духа бога в голубой мантии. После похорон — отец к тому времени уже уехал — Эдмунд Портен сказал:

— Он просто не хотел вставать на колени, потому и пришел в мундире.

Мать ответила, что ходить в церковь не соответствует более его убеждениям.

— Становиться на колени… Да перед кем? Там же нет никого, — сказала она, — и этому его не в СС научили.

Моя выглаженная коричневая рубаха еще пахла утюгом, когда я на школьном дворе командовал одноклассниками. Я обязан был следить, чтобы по субботам они в полном составе выстраивались на школьном дворе. У меня в записной книжке был список с их фамилиями, итак, я сравнялся с отцом, я тоже стал счетчиком с особыми обязанностями и кое в чем даже его обогнал. Он в свое время на стрельбище СС всего лишь записывал попадания и делал пометки, а я уже командовал.

Один из учеников нашего класса не участвовал, но он так или иначе составлял исключение. У Краппа было что-то вроде головной водянки, он выполнял команды медленнее, нежели остальные; лишь когда его дразнили Водонапорной Башней, он быстро соображал и давал обидчику тумака. Жил он в доме, населенном беднотой, там были вши, гниды в волосах, ему обрили голову. Идиот расплачивался с нами, нападая, когда этого меньше всего ждали. Однажды он подошел ко мне и, ни слова не говоря, ухмыляясь, сбил меня с ног. Я мягонько лежал на своем пристегнутом ранце, Крапп на меня уселся и крепко держал за запястья. Остальные стояли вокруг и наблюдали, для меня это ровно ничего не значило, с таким же успехом на мне могла бы сидеть чокнутая собака, надо просто спокойно ждать, пока он меня отпустит. Далеко он все равно не уйдет. Его незачем брать в расчет. Мне сказали, что я могу вычеркнуть его из списка. И я Краппа из списка вычеркнул.

Я на велосипеде объезжал все адреса. Когда я в форме стоял у двери, матери смотрели на меня сверху вниз, однако были достаточно осторожны и обещали, что камрады вовремя явятся на сбор. Когда одна попыталась было у меня перед носом захлопнуть дверь, я выставил вперед ногу, между дверью и косяком. В другой раз я успел лишь засунуть в дверную щель туристский нож. Я сказал, что обязан буду доложить, если ее сын не явится на сбор. Этим я мог шантажировать матерей своих одноклассников. Я видел, что они чего-то боятся, чего именно, я не очень понимал, но после этого они меня подобострастно впускали. Они должны были расписываться в моей записной книжке рядом с именем и фамилией сына, чтобы не говорить потом, будто я к ним не заходил и они думали, сбор отменен. Что я мог их шантажировать, казалось мне разумным: тем самым я защищал их от собственного доноса. Когда они порывались захлопнуть у меня перед носом дверь, мне казалось, будто они всего-навсего забывчивы. Стыдятся, когда в субботние утра я заглядываю в их неубранные постели. Я был милостив, держался не как вымогатель, а лишь надзирал за приобщением их сыновей к общественной жизни — к флагам, барабанам и громкоговорителям. Был надоедливым соглядатаем, желавшим им только добра. Получив подпись, я доброжелательно говорил спасибо, я стал мальчиком на побегушках у Гитлера.

Однажды я запоздал домой. Выли сирены, а я ехал дальше и собирал подписи. Высоко в небе крохотные льдистые самолеты. На улицах ни души, все в подвалах и бомбоубежищах, зенитки палили в безоблачное небо, но слишком низко. Пригнувшись к рулю, я подъехал к дому, мать стояла в дверях и махала обеими руками, на которые я и уронил машину и вбежал в подъезд, она захлопнула входную дверь. В лестничной клетке мы молча прислонились к стене. Я подумал: если она сейчас меня обнимет и начнет целовать, я выбегу на улицу.

Я тогда как раз прочел рассказ о солдате, где мать, прощаясь на вокзале с сыном, целует его каким-то странным манером. Сын бесстрашно сражается, но на передовой ему в лоб попадает снайпер. У меня при чтении мурашки пробегали по коже: что же это был за таинственный смертоносный поцелуй под грохот духового оркестра, исполнявшего на перроне прощальный марш. А отец его стоял рядом, ничего не подозревая. Моя мать поступила иначе. Она прислонилась к стене, словно жить дальше уже не имело смысла, и руку, которой махала и закрывала дверь, все еще держала вытянутой перед собой. Она не велела мне прятаться в подвал. Не хотела больше никуда бежать. Ей было безразлично, обвалится ли наш дом. Я поймал ее на том, что она предает нас. Когда она так стояла у стены в лестничной клетке и ждала, чтобы бомбардировщики всех прикончили, я теребил ее за платье и готов был ее ударить.

Это было еще хуже, чем в тот день, когда меня избил отец. Я подумал: с нее станется ночью, когда над нами кружит враг, под каким-нибудь предлогом выйти из подвала. И тут она поднимет черные маскировочные шторы и зажжет во всех комнатах свет. Я уже ясно представлял себе, как летчики в бомбардировщиках с благодарностью ухмыляются и указывают пальцем на световые сигналы внизу. Однажды они ночью пролетали над нами, и вдруг в одном окне зажегся свет, несколько раз вспыхивал и гас, потом в другом окне, словно кто-то хотел световыми сигналами нас выдать. Я слышал, как кричали на улице мужчины из ПВО, потом они стали бросать камни в окна, и лампы погасли. Они, видно, ненормальные, те, что так распускаются. Я сказал ей:

— Если ты будешь так себя вести, тебя заберут.

Она не слушала меня, уставилась на ступеньки и по-прежнему держала перед собой судорожно вытянутую руку.

— Что у тебя за лицо, — сказал я. — А если тебя увидят соседи?

Когда люди стали выходить из подвала, я силком опустил ей руку. Они не заметили, что с нами что-то неладно. Отцу я ничего не сказал, когда он приехал домой в конце недели. Не хотел его тревожить. Уж как-нибудь сам буду следить и не дам ей сделать глупость.

На территории разрушенной фабрики и в пойме реки мы играли в войну с мальчишками с соседней улицы. За нами издали наблюдали старики; обученные обращаться лишь с брандспойтами, слишком старые, чтобы воевать, эти брюзгливые чучела стояли у афишных тумб и махали в воздухе палками, пытаясь удержать нас от того, чтобы изображать войну. Мы метили камнями выше пояса. Ранения в голову, мокрые от крови носовые платки. Иной раз и пригоршня камушков, чтобы разогнать небритых старых хрычей. А они, полные возмущения, старались заслонить своих гавкающих псов. Если на то пошло, это старичье нас подстегивало, им дозволялось смиренно наблюдать и восхищаться нами. Однажды, контратакуя, мы заживо погребли четверых своих противников, втоптали дощатое покрытие в яму, где они сидели, призывая своих мамочек. Глиняные стены обвалились, и, убегая, мы видели, как они, наполовину задохнувшись, оттуда выползали. «Заживо погребенные» — это была кульминация, и оказалось все проще простого, стоило только пройтись «танком» по окопам.

Дома я играл один. В картонке из-под обуви у меня хранились пластмассовые игрушки, серые бомбардировщики, подлодки, боевые корабли, которые «Зимняя помощь»[6] продавала на улицах. Я расставлял на столе два фронта, один боевой порядок на левом конце стола, другой — на правом, все в сомкнутом строю, отливающие серым ударные соединения, а посередке перед началом боя лежали игральные кости. Единица и двойка не учитывались, счет начинался с трех. При трех очках уничтожалась сравнительно мелкая боевая единица, зенитное орудие или подлодка. Шесть очков означали потерю линкора. При четырех и пяти очках мало-помалу уничтожались и военно-воздушные силы. У кого первого конец стола оказывался начисто сметенным, тот был истреблен.

Иногда я делал перерыв и кормил из окна птиц, подбиравших на снегу крошки черствого хлеба. Я разрешал себе такие передышки. На снимках я видел, как фюрер, сидя на траве, гладит свою овчарку. Кто хорошо относится к животным, тот такие передышки заслуживал. Потом я снова садился за стол и начинал все сначала. Как легко было играть двумя руками в одиночку. Левой, правой, левой, правой, игральные кости сразу возвращались ко мне обратно, никакой задержки, никакого сладострастного «ура!» сверстника, который, бросая кости, был бы рад одержать надо мной верх. Только так оба фронта могли мне быть безразличны. Самое приятное было снимать трофеи с поля битвы и видеть, как одна за другой в боевых порядках возникают бреши. Если мне сводило плечи или игра была закончена, я отдыхал на краю стола, ложился щекой на стол, на то место, где обычно стояла моя тарелка, в которую отец однажды ткнул меня лицом, теперь, думал я, я уже все делаю как положено.

Если во время наших игр в войну меня избивали в кровь, я задним числом давал себе слово в следующий раз быть осторожнее и лучше давать сдачи. Мать не шла со мной к врачу, сначала мы с ней ждали, как поведет себя наш «крепкий организм», мы в него верили. Когда я заболевал, я чувствовал себя исключенным, выброшенным.

Никто никогда не звонил в дверь, когда я болел: простудился, жар — так скорее ноги в ведро с соленой горячей водой. Никаких посетителей. Меня это вполне устраивало, я и сам вовсе не желал разыгрывать добросердечного посетителя, сидеть в ногах кровати другого ребенка и утешать утонувшего в подушках хворенького.

Но однажды все же позвонили. Я был один в квартире, еще слабый после гриппа с высокой температурой, нажал на кнопку входной двери, но по лестнице никто не поднялся. Тогда я спустился вниз и открыл дверь. Его я меньше всего ожидал увидеть. Почему идиот явился ко мне? Крапп стоял перед дверью на дожде со снегом, он был в наушниках из кошачьего меха. В руках он держал ржавую консервную банку, в мутной воде плавала рыбка. Ее-то мне и протянул Крапп; закостенев и ссутулившись в ноябрьской слякоти, он уже приготовился бежать дальше, словно только мимоходом нажал звонок. Отец его в небольшом прудишке выращивал карпов. У Краппа даже пальцы были еще мокрые и в ряске, он выловил рыбу рукой, маленького золотисто-коричневого зеркального карпа. На уроке биологии Крапп слышал, что у меня в аквариуме есть золотые рыбки. И поймал мне зеркального карпа. Протягивая мне консервную банку, идиот сказал, что это родичи, зеркальные карпы и золотые рыбки. Они друг друга не съедят.

Я сказал:

— Это мне? Почему это?

Крапп ответил:

— Я слышал, ты болен.

И тут же убежал, снег падал на его черные, кошачьего меха уши, таял на его бритой голове.


В июне 1942 года отец провожал меня на вступительный экзамен в городскую гимназию, он довел меня до школьного двора, после чего постоял минуты две за живой изгородью. Он был в мундире и при пистолете. Родители и экзаменующиеся ждали звонка. В окно классной комнаты видно было, как отцы и матери во время экзамена рука об руку прогуливались в сквере.

— Доберешься один домой? — спросил он меня, когда я проходил в чугунные ворота на школьный двор.

Мы не знали, когда кончится экзамен. Я не хотел видеть в окно, как он стоит в ожидании, стараясь меня поддержать. Мне бы это только мешало, я хотел быть один. Они ждали от меня, что я «сдам». «Сдать» — означало для них «продвинуться». Они по очереди подписывали мои табели в начальной школе, под отметками всегда стояло типографским шрифтом «сдал: да или нет». И рядом синими чернилами — «да». Это я всегда приносил им домой как доказательство. В утро экзамена я сказал ему, чтобы он не ждал. Мне не требовались машущие платки за живой изгородью, когда начался экзамен. Учитель открыл окно и сам помахал платком, пусть, мол, уходят. Я был рад, что отец уже ушел. Тут я мог на него положиться. Он не мешал мне в день экзамена. В классе я подумал: почему учителя не идут в другую комнату, где бы им не надоедали матери? С ними было всего трудней, они заранее проливали слезы радости, оттого что их кандидат все-таки до этого дня продержался, и, плача, проталкивали его дальше.

Моя мать не захотела идти с нами. Она не любила сборищ, а главное, не любила внешне выраженных социальных различий. Она сказала, что не знает, в чем ей идти. Среди праздничной толпы были и собаки на поводках, они лизали руку сыну и наследнику, перед тем как тот совершенно один направлялся к таким же отпрыскам на школьном дворе. Я пытался думать о чем-то таком, чем бы владел в совершенстве. И мне пришло на ум нечто, что я разделял с отцом и чем владел не хуже его: я мог несколькими точными движениями быстро снова собрать разобранный пистолет. Думая об этом, я чувствовал себя уверенно. Сев на скамью, я положил руки на покатую крышку парты так, будто у меня между ладонями лежал пистолет. При этом я легонько усмехнулся, осторожно, чтобы учитель не принял ухмылку за подобострастную улыбочку, будто я хочу к нему подлизаться. Я «сдаю», все утро я «сдаю», впервые мне приходится рассчитывать лишь на самого себя, и притом я смутно понимаю также, что должен стать чем-то лучшим, чем они оба. Я обязан их вознаградить. Отныне они этого ждут. Холодный и внимательный, я сидел на диктанте, других ведь защищали собаки и носовые платки. Это не поможет, думал я, а я и один справлюсь. И через два-три часа буду уже дома, с доказательством. После экзамена огласили имена сдавших. На улице возле чугунных ворот их обнимали папы и мамы, собаки лаяли, прыгали им на грудь, лизали лицо. Я выдержал и отправился есть суп, который, дымясь, ждал меня дома на столе. Мать сварила курочку. Я заработал себе курочку.

За обедом они не особенно меня расспрашивали, удовольствовались моим «да». Потом мы еще несколько минут сидели за столом друг против друга, отец и я, мать мыла посуду. В руке у него была монета в пять марок. Он крутанул ее так, что она заплясала по столу, причем крутилась быстро и долго. Этого я за ним никогда прежде не замечал, и мне показалось, он кому-то подражает. Он стал выспрашивать, экзаменовали ли меня и устно. Он знал, что устно экзаменовали в тех случаях, когда письменно требования программы казались недостаточно усвоены. Когда монета упала, он ее снова заставил плясать. Меня устно не экзаменовали. Он впился мне в глаза, словно говоря: а ты не врешь? Я устал. Обратил внимание, что он то выдвигает, то задвигает ящик стола, хотя ничего оттуда не достает, — стук, который еще усиливал мою усталость. Да еще эта вновь и вновь пляшущая монета. Неожиданно он спросил меня совсем о другом. Какое это имело отношение к диктанту, о котором я как раз ему рассказывал? Зачем он мучит меня вопросами, хотя я хорошо выдержал?

Он сказал:

— Ты махал из окна?

— Я? Все окна были закрыты. Четыре больших окна с высоченными рамами, и все затворены.

— Три, — сказал он, — окон было три.

Я на это:

— Учитель одно окно отворил и помахал родителям, чтобы они ушли и не мешали.

— Вот как? Ну да, — сказал он, — я этого не видел.

— Ты же ушел, — сказал я.

На это он:

— Что же мне было, по-твоему, ждать с другими? Ты боялся?

— Боялся? Я же тебе сказал, ты можешь идти домой.

Он сунул одну руку в ящик, но ничего не вынул. Я вдруг почувствовал исходящую от него угрозу и подумал, что было бы, если б я сейчас сидел за этим столом, провалившись на экзамене. А в самом деле, сдал ли я его? Учитель назвал мою фамилию, она значилась в соответствующем списке, — стало быть, выдержал. Или я соврал? Пятимарковая монета крутилась на столе, позади отца я будто во сне видел какие-то лица, машущие носовые платки, слезы и объятия после экзамена. А мне он уготовил дома пытку. Заметив наконец, что я напуган и от его штучек совсем сник, он дал мне пятимарковую монету и сказал:

— Поздравляю.

В хлебное отделение буфета забрались муравьи и поселились там в щелях. Мать давила их, но на следующий день появлялись новые. Она резала муравьев ножом. Как-то раз я попросил у нее кусок хлеба, не черного, а белого. А она вдруг обвинила меня в том, что я заелся, требую только самого лучшего, и тут, опять заметив муравьев, швырнула в меня батоном.

Игра в войну была для меня разрядкой, иногда, утерев рукой кровь, я совал противнику пятерню в лицо, чтобы он испробовал ее вкус. В свалке кто-то пырнул меня в живот перочинным ножом. Не знаю, кто это был, я не видел его лица. Я почувствовал укол, но не ощутил боли, только руки обмякли, и я упал на спину, как жаба, раскинув руки, до крайности удивленный, что у меня онемели пальцы, я не смог бы в них удержать и былинку. Друзья тоже не знали, кто нанес удар. Они подхватили меня под руки и поволокли домой. Когда мы шли, я зажимал рану рукой, прохожие на улице останавливались, у меня по ногам текла кровь. Небритые старые хрычи, обходившие стороной нашу военную игру, травили поводки яростно лающих собак, а один из этих мозглявых ворчунов крикнул:

— Что, получил теперь, чего добивался? — А когда я обернулся к нему, он стал, ухмыляясь, беззубый, по стойке «смирно», вскинул костлявую руку и, брызгая слюной, прошамкал: — Хайль Гитлер.

— Мы о нем сообщим куда следует, — заверили те двое, что поддерживали меня.

Я сказал:

— А в чем мы можем его уличить? Если его станут допрашивать, он скажет, что отдал приветствие. Нет смысла. Оставьте его.

Мать стояла с двумя соседками у входной двери, она заплакала, но тут же смущенно утерла фартуком слезы, словно чувствовала себя замаранной. Этот, в мокрой окровавленной рубашке, — как к нему прикоснуться, как увезти? В машине? Он же запачкает сиденье. Она вошла в дом и вернулась с полотенцем и одеялом из верблюжьей шерсти. Женщины остановили какую-то машину и нас обоих туда усадили. Дорогой мы не разговаривали друг с другом. По пути в больницу водитель старался нас успокоить: может, это всего-навсего мышечная рана.

— В войну, — подбадривал он нас, — самые опытные, самые хорошие врачи.

Пробуждение, белый эмалированный тазик для рвоты. Кто подставляет тазик? Лица я не мог узнать, я видел лишь тазик и руку. По большому пальцу я узнал отца. Он был в форме и сидел на краю кровати, пистолет мешал ему сидеть, и он отпихнул его назад, в перину, теперь ему сиделось удобнее и он мог держать таз. Он не снял фуражку, может, только сейчас вошел, козырек влажно поблескивал. Сквозь туман наркоза я увидел, что и плечи у него мокрые. Когда я стал лучше видеть, я понял, что козырек у него мокрый от дождя. Тут мне стало весело и захотелось посмотреться в зеркало.

— Почему ты хочешь посмотреться в зеркало? — спросил он.

— Идет дождь? — сказал я и хотел встать, идти с ним, так редко случалось, чтобы мы вместе гуляли по прибрежным лугам и полевым дорогам. Сейчас, в дождь, мы непременно бы друг друга хорошо поняли.

— Лежать и не двигаться, — приказал он.

А я на это:

— Где же зеркало? — Как я благодарен ему, вот что мне хотелось увидеть в зеркале.

Он снял фуражку и повесил ее на спинку стула, левой рукой пригладил волосы, а правой балансировал тазиком.

— Меня сейчас еще не будет тошнить, — сказал я, — разве что потом. Зеркало.

Он встал и взял с тумбочки старика, еще находившегося под действием наркоза, бритвенное зеркальце. Один из тех старых хрычей, что на улице харкали и обзывали нас «гитлеровскими молодчиками»; теперь он лежал в белой палате, с высунутым языком. На языке висел зажим, старик силился проглотить собственный язык и задохся бы, но при каждой такой попытке зажим удерживал толстый лиловый лоскут. Вот кто был его сестрой милосердия, зажим, а у меня в палате — серебристый череп, а где эта эмблема, там был и мой отец с бритвенным зеркальцем.

— Ты себя видишь? — спросил он.

Я радостно смеялся в зеркальце, рот у меня был полуоткрыт, за спиной белоснежная подушка, смеялся благодарно, пока меня не затошнило. Отец тотчас подставил тазик, я похлопал ладонью по перине. Он не понял. Я хотел, чтобы он лег рядом со мной, там, где я похлопывал по кровати. Иди же ложись, думал я. Спешить некуда. На улице дождь. Ты же промокнешь, отец. Промокнешь насквозь, если сейчас уйдешь. Сказал ли я «отец»? Так я их никогда не называл — «мать» или «отец». Мы говорили друг другу «ты», они бы насторожили уши и удивились, если бы я вдруг обратился к ним так, как они именуются в Библии или хрестоматиях. Иди, приляг на минуту рядом со мной, прямо в мундире, от него пахнет дождем. Старый хрыч нас не видит, он спит. Видишь, как движется зажим, когда он глотает? Зажим начеку. Их двое. И нас двое. А потом мы оба посмотримся в бритвенное зеркальце, у меня твои серые глаза, твой лоб — так говорят люди, — твой узкий рот, твой подбородок, я вылитый ты, говорят они, и вот это у меня тоже от тебя — твой большой палец. Теперь ты все это можешь увидеть в зеркале, не сможешь просто не замечать, замалчивать, мне достаточно и того, чтобы ты лег рядом со мной. Я похлопал по матрацу. Он пригнулся ко мне:

— У тебя жар?

Он пощупал мне лоб, мокрые пальцы, приятно прохладные, туман, пальцы…

— Мне кажется, меня больше не будет тошнить, можешь поставить тазик на тумбочку.

— Знаешь, — сказал он, — кто тебя оперировал?

— Кто?

— Все прошло хорошо, доктор Виткамп, сын его учится в одном с тобой классе.

Спасовал ли я? Нет, не спасовал. У того был нож, я прижал его к земле, а он снизу меня пырнул. Я поступил в чем-то неправильно? Нет? Тогда все хорошо, твой мундир уже почти просох. Я буду впредь внимательней. Я буду… я буду… дорогой отец, ты никогда не должен выглядеть так, как вот этот, с высунутым языком. Таким старым и беспомощным, нет, ты таким никогда не станешь. Дай слово! Я рад, что ты не такой. Ты в чем-то вовсе не мой отец… ты… ты… нечто лучшее.

— Где она?

Моя мать не пришла. Он сказал, что она очень разволновалась, приняла таблетки. Я не поверил. Отмывает верблюжье одеяло, подумал я. И испачканное кровью полотенце. Устроила себе дополнительный стиральный день. Мне это было безразлично. Ее слезы меня позорили, она не желала жить с отцом и со мной. А я, я не хотел находиться слишком близко от ее теплых укоряющих слез, она всегда слишком поздно хваталась за носовой платок, чтобы я видел, как слезы текут у нее по подбородку и шее в вырез платья. Мягкая плоть под платьем пахла слезами, мокрые груди, иногда я протягивал ей чистый носовой платок, а сам спешил побыстрее убраться.

Когда мне наложили маску с наркозом, я хотел только одного: чтобы он был первым, кого я увижу, открыв глаза. Никто другой не должен стоять в ногах кровати, никаких объятий, в ногах кровати меня должно ожидать лишь это невозмутимое существо. Над зеркалом умывальника висела табличка: «Не курить», когда я пришел в себя, она покачивалась. Я сказал ему, что табличка качается и у меня от этого кружится голова. Нельзя ли ее снять?

— Это же предписание, — сказал он, подошел к табличке и сделал вид, будто указательным пальцем останавливает качающуюся картонку. — Так хорошо?

Нет. Лучше лежать с закрытыми глазами. Таким я его не знал, в роли беспомощного обманщика, делавшего вид, будто он может остановить картонку, которая раскачивалась в моем воображении. Кажется, когда мне удалось наконец раскрыть глаза, я на него уставился, разинув рот, и даже не почувствовал, что он сидит на краю кровати. Я его узнал, это ребячье страшилище, этого черного человека, который только перерядился, надел отцовский мундир и теперь сидел в позе ангела, положив ногу на ногу, и покачивал сапогом, он обслуживал меня, был ко мне добр. Череп со скрещенными костями на его фуражке я воспринял как доказательство его реальности.


Я сидел в первом классе городской гимназии и время от времени поглядывал на левый ряд парт, где сидел Виткамп. То, что его отец шестью стежками меня зашил, как бы чуточку сближало меня с сыном. Я наблюдал за ним с какой-то раздраженной симпатией, поскольку он был первый, с кем я на этой нашей общей стартовой линии мог себя сравнивать. Широкие плечи и узкие бедра делали его фигуру похожей на треугольник; плохой бегун, не участник наших игр, позднее он первым в классе мог процитировать Ницше: «Человек — мелкий сумасбродный вид животных, но, к счастью, срок его отмерен». Когда я принес отцу свой первый табель, меня удивило, что он им удовлетворился. Отметки были неважные. Но из них он заключил, что я все же буду успевать. Вначале я в классе уставал, на уроках у меня кружилась голова, и я получал линейкой в подколенки за то, что вставал недостаточно быстро, когда меня вызывали. Мне было смешно, что совсем еще недавно я гордился своей вымазанной кровью рукой. Теперь меня били линейкой, я чувствовал себя одиноким и приниженным. Табель мой отец клал на стол, словно это уже его не касалось.

Иногда я видел Виткампа с отцом в городе, они ехали в открытом спортивном автомобиле с кожаными сиденьями, и колеса были необычные — со спицами. Гимназист Виткамп читал по дороге книги или газеты, улица его не интересовала, и он никогда не махал мне. В сорок втором году осень у нас была еще спокойная, сирены выли, но ничего не случалось. При воздушной тревоге мы с портфелями спускались в школьный подвал. В середине декабря отец неожиданно получил командировочное предписание.

Место назначения: Тильзит. Я заглянул в энциклопедию: город на Мемеле, в северной части Восточной Пруссии, перегрузочный порт. Чугунолитейные и машиностроительные заводы, сыроварение. Уезжая, он оставил дома несколько учебников и в одном забыл между страницами фотографию. Мать нашла снимок в день его отъезда, когда ставила книги на полку. Солнце озаряет деревянную веранду, на которой стоит раскладушка, накрытая шерстяным одеялом. На стеклах двустворчатой двери висят гардины, а в полуоткрытой двери веранды стоит женщина лет тридцати и держит на руках кошку. Взгляд ее устремлен на мужчину в шерстяных плавках, мужчина чистит сапоги. Левую руку он по локоть засунул в сапог, а правой натирает. Он в домашних туфлях, задники их примяты, чтобы удобнее было надевать. Рядом с раскладушкой пара мужских ботинок. Женщина, сонно улыбаясь, наблюдает за ним, на ней халатик, длинные, до плеч, черные волосы не причесаны, прямые и блестящие, они падают ей на лоб. Совсем не так, как у матери, которая щипцами гофрировала волосы, в комнате вечно пахло паленой бумагой, когда она, остужая щипцы, раза два хватала ими газетный лист. На снимке также видно, как кошка покусывает волосы женщины, которая наклонила голову и дает кошке играть волосами. Мужчина стоит к ним спиной, но, оглядываясь через плечо, краем глаза смотрит на женщину, которая, возможно, только что сказала: «Завтрак на столе». Сфотографировал их кто-то, кому хотелось подшутить над голым чистильщиком сапог. Его уютное гнездышко на западной границе. Увидев фотографию, мать в первое мгновение зажала рукой рот, как делала в первые годы супружества, когда не находила слов. Но тут же поспешила презрительно сострить:

— Ну и глупую же тварь он себе нашел, — словно имела в виду кошку, прихватывавшую зубами волосы женщины. Ему она ничего не сказала, а фотографию сожгла в печке.

Вечером на перроне мимо окон эшелона ходил Дед Мороз, раздавал яблоки и печенье. Он был навеселе и пил за здоровье солдат, поднимая флягу, которую носил в нагрудном кармане. Отец был в шерстяных перчатках СС, он не захотел взять заячьи, которые Эдмунд передал для него моей матери. Меховые перчатки сохранились еще с тех времен, когда Эдмунд ходил загонщиком на облавную охоту. В виде вознаграждения он получал зайца, шкуру Хелена Портен относила к скорняку и заказывала пару перчаток для гона, они лежали в платяном шкафу и надевались, только когда старые были изношены до дыр. Пара, которую мать хотела дать ему с собой, пахла нафталином. Это были рукавицы.

— Для востока, для «сибирских морозов». Там все носят меха, — сказала она, — так что не смущайся.

Он сказал, что мех помешает ему шевелить пальцами.

— Ты можешь носить их в свободное время. Когда у тебя будут увольнительные, — возразила она.

— Это же не зимний курорт, — усмехнулся он.

Но она настаивала:

— Когда иной раз будешь свободен, вполне можешь их носить.

На это он:

— Ты что, не понимаешь? Я же тебе объясняю, что не могу в них шевелить пальцами, а это значит, они непригодны к службе. — И он из окна вагона рассмеялся.

Это звучало вполне резонно: ему было необходимо, чтобы руки, пальцы могли свободно двигаться. Он целился правой рукой, упражнял пальцы. Прощальная шутка. Никто не заплакал.

— Отдай их ему, — сказал он, — пусть носит.

Но мне они тоже были ни к чему. Зима выдалась мягкая.

На берегу Мемеля он нашел спиленное дерево, пень, на котором позировал, когда ему нужны были фотографии для посылки домой. На одном снимке он сидит на пне один, на другом — стоит с двумя дружками в снегу, все трое в длинных, по щиколотку, зимних шинелях, туго-натуго подпоясанные ремнями. Летом они опять сфотографировались на пустившем ростки пне, это было их излюбленное место. Уголок, где проводила свободное время зондеркоманда.

Пока он находился на западе и проверял паспорта, я вполне представлял себе его службу с пистолетом. Пистолет ему не нужен, думал я, он носит его только для острастки, голландцы безобидны, они работают у нас на заводах. На западе это пока было так. Но в Тильзите? В чем заключались его обязанности там? Он писал письма, которые мать вместе со старыми газетами бросала в помойное ведро, предварительно мелко-мелко изорвав, чтобы никто не мог их прочитать. Гломпы, объяснила она, суют свой нос в каждое помойное ведро. Антон Гломп писал из Минска. Они подносили письма к носу собаки, она обнюхивала буквы и виляла хвостом, когда они говорили: «Это от Антона». Антон Гломп погиб уже за Минском. В его мансарде на стенах все еще висели кровоточащие сердца Иисуса с терновым венцом. Собака позабыла старый фокус, Гломпы уже не клали ей на нос ломтиков колбасы. Подавленные горем, они думать забыли о фокусах. В один прекрасный день бронзовый профиль Гитлера исчез со стены, теперь на том же гвозде висел Антон Гломп в черной лакированной раме, правый угол которой был затянут траурным крепом. В тот день, когда я углядел замену, на мне была коричневая рубашка. Почтальон передал мне возле дома письмо для Гломпов, дверь в квартиру была открыта, я вошел в гостиную и увидел, что Гитлера на стене уже нет. Гломпы сидели на диване, выглядели печальными и исполненными решимости натравить на меня собаку, если я скажу: где же фюрер? Я отдал им письмо и вышел.

— Большое спасибо, — сказали они мне вслед.

Спасибо за письмо? Или за то, что я на них не донесу? Может, они благодарили меня авансом? Тут я заметил, что становлюсь «непригодным к службе». Я стоял с пустыми руками на лестнице, смехотворно закаленный, я с радостью глотал собственную кровь, чтобы угодить отцу, ведь я искал себе отца. И когда думал, что нашел его, вдруг увидал перед собой человека, которого послали к месту назначения. Кто я и какую при этом играю роль, было безразлично. Ровно ничего не значило, донесу я на Гломпов или махну на них рукой. Я стыдился, что, как собачка на привязи, бежал следом. На лестнице, когда пришла Анна с веником и стала мести площадку у входной двери, я сдержал слезы, сделал вид, будто интересуюсь электросчетчиком возле двери в подвал.

— Не поворачивайся ко мне спиной, это меня пугает, — сказала слабоумная и вытрясла перед домом веник.

Анна помогла мне, я вышел на улицу, постоял у двери, грея на мартовском солнце спину о кирпич, потом направился к затопленным рекой лугам. Лед еще не порыхлел, старики уже наведывались в свои сады, собаки хватали ледышки, которые им кидали через ледяное поле. На дальнем краю луга стояла машина отца Виткампа. Безоблачный воскресный день, ни воющих сирен, ни войны, Виткамп с отцом катались на коньках. Виткамп написал об этом сочинение, которое затем читали в классе. Учитель немецкого хотел, чтобы мы выразили свое одобрение, мы немножко похлопали. Я пришел к заключению, что Виткамп — лгун, потому что живется ему счастливо.


Сначала в тильзитских письмах ни строчки не было о его распорядке дня, только одно замечание: «У меня все хорошо. Потом напишу подробнее о новых своих обязанностях».

До конца августа сорок третьего года у нас было тихо, мы почти забыли, что бомбардировщики снуют над нашим городом туда и обратно и только потому оставляют его в покое, что сперва сравнивают с землей города с громкими именами. Однако в последнюю августовскую ночь они разметили центр города сигнальными ракетами, построили в воздухе как бы клетку, решеткой ей служили туманные полосы, которые медленно опускались и наконец прикоснулись к крышам домов, мы стояли у порога и наблюдали, как снижается световая клетка. Что они так легко накрыли нас гигантской клеткой, вдруг показалось нам до ужаса здравым и разумным, хотя прежде мы ничего подобного не видели. Через запасные выходы в стенах подвала шли женщины с детьми. Когда стали падать бомбы, Гломпы опустились на колени, прижали голову собаки к полу и накрыли ей морду диванной подушкой, потому что она начала скулить. Молясь, они упирались затылком в стену подвала, при свете карманных фонарей видно было, что волосы у них в известковой пыли. Еще не засыпанная могила. Другие были уже завалены, не слышно голосов, задохнись, я пытался представить себе безмолвные могилы под рухнувшими домами. Там уже все было кончено, «кончено» — слово, которое оглушало, если вдуматься. Мать не стояла с другими женщинами, склонившимися над грудными младенцами и детьми постарше, прикрывая их собственным телом. Она стояла поодаль, лицом к стенке, одна из женщин вдруг втащила ее в общий круг, и матери тоже пришлось нагнуться. Уже после налета на одной из соседних улиц в предрассветных сумерках посреди мостовой взорвалась авиамина, мы стояли в дверях дома, и у женщин сдуло со лба волосы. Когда рассвело, я туда пошел, рядом с воронкой лежал человек, в уголках рта у него запеклась кровь. Направляясь к группкам людей, стоявших в подъездах, он напоролся на эту самую авиамину, шляпу мясника Домена нашли на другой улице, ее унесло воздушной волной за угол. Мясник исчез в облаке пыли, пыль покрывала его тонким слоем, и лицо у него было такое же серое, как ботинки.

Руками, ногами и пальцами ног, двумя-тремя телодвижениями я тайком передразнил скорченное тело, словно оно само было во всем виновато. Покойник показал мне, как лежат, когда все проиграно и ты никому уже не нужный мусор. Лицо мертвеца словно бы издевательски выглядывало из окна, через которое я хотел счастливым смотреть на мир. Так бы и дал мертвецу пинка.

Трущоба, в которой жил Крапп, обрушилась. Два дня спустя Краппа вытащили мертвым из-под развалин. Его зеркальный карп все еще плавал у меня в аквариуме. Виллы Виткампов за вокзальным бомбоубежищем уже не существовало. Прямое попадание, отец Виткампа был один в доме, все остальные ушли в вокзальное бомбоубежище.

На пару с Виткампом я рылся в развалинах виллы, отыскивая библиотеку его отца. У него была коллекция шпаг, шпаги можно было вытаскивать из обломков за эфес, у меня уже набралась целая охапка, и я не знал, куда их девать.

Виткамп сказал:

— Можешь взять себе.

На это я:

— Не такая у нас квартира.

— Идиот, — отрезал Виткамп, — зачем же ты туда лезешь?

Он взял у меня шпаги и кинул обратно в дыру. С каждым днем он забирался все глубже в библиотеку, рылся в груде развалин и пропадал там.


В деревне не спали, потому что слышали взрывы и видели зарево над городом. Стояли на крылечках, была чудная, теплая августовская ночь. Утром Эдмунд сел на велосипед — узнать, живы ли мы. Он сказал, что нам надо сейчас же ехать с ним домой, все как есть бросить, проделать восемь километров на велосипедах и не дожидаться следующей бомбежки. В деревне нет никаких промышленных предприятий, кроме кожевенной фабрики.

— Но она нас защищает, — сказал он, — ее они не станут бомбить, потому что фабрика принадлежит евреям. И потому что евреи всегда возвращаются, и после этой войны тоже. Не анекдот ли? Мы наказали евреев, а они нас защищают.

Два дня мы еще оставались в квартире, потом передали ее людям, которые после бомбежки остались без жилья. Кремер работал возчиком в гужевой экспедиционной конторе. Кремеры обещали беречь нашу квартиру, как свою собственную. Когда кончится война, все за десять лет заново отстроят, лучше прежнего, как обещал Гитлер. После победы они тут же выедут. Когда мы вернемся, они нас еще не так отблагодарят.

— А что делает муж?.. Ага, в Тильзите. У него же хорошее место в гестапо.

Мать сказала, что они ошибаются. Но они в это верили, они слышали, что он служит в гестапо.

— Но сотрудники гестапо не ходят в форме, — сказала моя мать.

Кремеры благодарно улыбались:

— Гестапо лучше нас в этом разбирается. Мы присмотрим за квартирой. Езжайте. В деревне вам будет безопаснее. А вы разве против того, чтобы ваш муж работал в гестапо?

— Я знаю только, что он в Тильзите, — осторожно отвечала мать.

Отправляясь на велосипедах к Эдмунду, мы взяли с собой одежду, документы и свадебные столовые приборы. По чемодану на багажнике и по сумке на руле. Когда опять стали ходить трамваи, мы в чемоданах и сумках забрали еще, сколько могли. Мы боялись, как бы все не разграбили, если мы проиграем войну. Духовое ружье я тоже увез в деревню, но там оно пылилось на гардеробе.

Мать написала в Тильзит, чтобы отец посылал свою корреспонденцию по новому адресу и письма не попали в руки к Кремерам, которым она не доверяла. Восьмидесятидвухлетняя старуха пела в подвале, Ава Цандер пела о рае: «Мне бы перья, мне бы крылья, полетела б без усилья над адамовым холмом…»

Я хотел вместе с ним победить. Это вошло мне в плоть и в кровь. А теперь мы спрятались под крышу Эдмунда Портена. Цандеры, чтобы сберечь обстановку, летом не сидели днем в квартире. Они шли в подвал, где стояла старая мебель. Наверху они ходили в домашних туфлях, а в подвале — в деревянных галошах. Старик Цандер утром выносил мышеловки и выкидывал мышей в помойную яму. Снег заметал картофельные грядки. Я написал письмо в Тильзит.

Он не ответил, слал лишь краткие весточки, где не упоминал моего письма. Может, письмо затерялось. Или он о нем умалчивал, потому что оно было ему неприятно. Мать шила на машинке платья и фартуки для деревенских женщин. Постепенно все узнали, что она недорогая портниха-самоучка и шьет очень недурно.

Наконец от него пришло письмо: «Дорогой сын…» Письмо было короткое, всего одна страничка, синие чернила, косой каллиграфический почерк, оправдавший себя, когда он стал бухгалтером на стрельбище СС. Рука конторщика, проверявшая дома перед сном газовые конфорки.

Он писал мне: «Я не против, чтобы мои письма выбрасывались. Когда я после войны вернусь домой, я хочу снова носить свои штатские костюмы, а не читать свои письма. Но ты спрашиваешь совсем о другом. Мы здесь выполняем задачу, не сравнимую ни с какой другой. Этому нельзя научиться, это просто приходится делать, потому что это важнее нашей собственной маленькой воли. Нужно иметь какую-то опору, чтобы такое совершать. Одно дело — стрелять по мишени, и совершенно другое — стрелять в живого человека. И евреи не одни, за ними еще тысячи и сотни тысяч, принимавшие нас за дураков. Евреи ведь мастера наводить тень на ясный день. Мы сейчас не можем себе позволить ложной жалости. Мы начали новую жизнь и не станем разделять ее с теми, кто до самого конца надеются после нескольких трудных лет снова оказаться наверху. Стоя под дулом автомата, они смотрят на тебя так, будто ты победил лишь на день-другой. И когда их бог перевернет страницу, тогда уж они пошлют тебя в яму. Но они сами себе ее роют. Этому не учатся — стоять и нажимать на спусковой крючок, тебя туда ставят. Поначалу я думал, какое счастье, что не стоишь несколькими метрами дальше, на том месте, где стоят евреи. Потом раздается команда: «Клади лопаты». Они еще понадобятся. И они кладут лопаты. Нет, сказал я себе, терпеть как козел отпущения — это не для нас. Вовсе не простое везение, что мы стоим там, где должно. Мы это место себе завоевали. Как ты можешь спрашивать, не проиграем ли мы? Никогда больше такого не пиши. Если б не эта внутренняя опора, голова может пойти кругом. Мы не можем такое выполнять, а затем зажимать рот платком. Двое моих товарищей застрелились, это их личная ошибка. Другие решили, что могут взять себе премию из конфискованных сундуков еврейского населения: бриллиантовое кольцо, меха, золотой портсигар. Их отчислили. Завтра мы ожидаем высоких гостей. Все будет как нельзя лучше. Если бы те, другие, были невинны, мы не могли бы, бреясь, смотреть себе в глаза. Надеюсь, мне удалось тебя подбодрить. С сердечным приветом. Твой отец».

Письмо принес не почтальон. Один из отцовых сослуживцев, приехавший в отпуск, вручил его нам. Мать поинтересовалась, что я ему написал в своем письме.

— Что касается меня, — сказала она, — можешь ему написать, что я выбрасываю его письма.

Чудо, которое он сулил, с каждым письмом разрасталось все шире. Чем больше он распинался, тем с большим равнодушием читала она его письма и тут же выбрасывала.

— Что это с ним? — говорила она. — Никогда он еще так не распускался.

По ее словам, он лишь искал удобного случая, чтобы дать себе волю. Где же еще он может себе подобное позволить?

— Вот и отыгрывается теперь на тебе, потому что ты дал ему своим письмом зацепку. Пожалуйста, раз это ему так нужно. Вот, вот тут написано черным по белому: «Нужно иметь какую-то опору, чтобы такое совершать». Знал бы ты, кто это на тебя опирается.

— Я знаю, — сказал я, забирая у нее из рук письмо.

— Нет, не знаешь, — сказала она.

Я сказал:

— Тут же все написано. Или, может, ему надо еще указать точное количество? Ты хочешь знать, скольких он за день приканчивает?

Она попыталась вырвать у меня письмо, чтобы его сжечь. Но я вцепился в него обеими руками и спрятал за спину.

— Он же ничего, ровно ничего для тебя не делает! — кричала она.

— Он мне написал, — сказал я.

Иногда приходила посылка с премией за расстрел: кофе и шоколад. Он писал: «Посылаю вам свой специальный паек». Шоколад съедал я, а кофе мать приберегала для воскресных дней.

Я стал приносить домой табели получше, подписывала их мать. Как-то она показала мне письмо, которое собиралась отослать в Тильзит, в приписке она меня расхваливала. Писала ему, что я стал хорошо учиться. Когда она с письмом подошла ко мне, я отступил на шаг — не хотел принимать от нее похвалы. Это дело отца. По-прежнему его, даже если он, как она мне кричала, ничего, ровно ничего для меня не делает.

— Убивать — это да, это все для тебя.

Я подумал, может, она желает, чтобы он не вернулся, когда кончится война. Тогда угаснет бессильная ненависть, стыд быть вынужденной носить его обручальное кольцо. Она желает ему смерти.

Родина. Калека прозревал будущее. Бартель был учителем географии, в первую мировую войну ему гранатой оторвало левую руку и левую часть челюсти. Он стал вешать географическую карту, один из учеников вскочил со скамьи, подхватил ее, и, когда карта была повешена, Бартель ткнул указкой в Нормандию и сказал:

— Я, как старый солдат, участник мировой войны, не верю во вторжение.

Он был обер-лейтенантом пехоты, Рихтхофен сбросил над окопами Вердена послание: «Сердечный привет обер-лейтенанту Бартелю и камрадам». Бартель, разговаривая, брызгал слюной из дыры в челюсти, нижняя губа у него вообще отсутствовала, и он вытирал дыру носовым платком.

— Они не высадятся, — сказал он, — потому что, прежде чем они ступят на землю, их встретит огневой вал.

Виткамп единственный в классе громко рассмеялся. Из брызжущей слюной дыры Бартеля выплескивались смятые фразы, он знал, что рубец до жути карикатурен, и привык к сдавленным смешкам класса. Но тут было другое.

— Чему ты смеешься, Виткамп? Сколько тебе лет?

— Двенадцать.

— Над чем ты смеялся?

Виткамп сказал:

— Есть люди, которые говорят, что мы уже проиграли войну.

— Что это за люди? — спросил Бартель.

Виткамп понимал, что ему не следует точнее описывать «людей», калека способен донести.

— Кто? — повторил калека.

Виткамп ответил:

— Мой отец.

— Но твоего отца нет в живых. — Бартель подошел к Виткампу, положил ему руку на плечо, словно Виткамп помешался, затем вытер рукой шрам. — Успокойся, мальчик мой. Все будет хорошо.

Виткамп снизу вверх посмотрел на калеку:

— А это он еще давно говорил.

Тут Бартель молча вернулся к географической карте, стал подле Нормандии и ткнул указкой в класс.

— Виткамп, так над чем ты смеялся? Над тем, как ведется война, или над моим шрамом?

Мы поняли, что калека предлагал ему наиболее безболезненный для обеих сторон путь к отступлению. Виткамп ответил:

— Над шрамом.

Бартель молчал, когда Нормандия была взята. Это случилось летом, Ава Цандер пела что-то смиренное богу, она варила в подвале пивной суп с хлебом и взбитыми белками. Эдмунд включил репродуктор: покушение на Гитлера. Я спустился в подвал, Ава не слышала известий, она налила мне тарелку пивного супа. Я вышел из дому и стоя, прислонившись к теплой кирпичной стене, хлебал суп. В известиях сообщалось, что Гитлер жив, что он чудом спасся, только мундир немного запылился, и все. Но я представил его себе мертвым, как того первого мертвеца на краю бомбовой воронки, в запыленном костюме. Цементная пыль, известка, безжизненный кусок мяса, запрятанный в будничный костюм с налипшими комьями земли. До сих пор я считал, что надо быть на что-то пригодным. И теперь подумал: Гитлер все равно что мертв, раз он стал непригоден, а именно это доказывала бомба в портфеле.

Я вернулся в подвал и сполоснул тарелку под краном. Ава вытерла тарелку фартуком, о покушении она ничего не знала, я умолчал о чуде. Липучка на потолке подвала была черна от мух. Восьмидесятидвухлетняя старуха бросила ее в печь. Я подвесил новую.

Эдмунд, как и большинство стариков, посадил в саду табак, табачные листья они развешивали для просушки на длинных веревках вдоль теплых кирпичных стен домов. Эдмунд чувствовал себя стесненным с тех пор, как приютил нас. Прошедшей зимой мы с ним поссорились, когда, вернувшись с катка, я сунул коньки сушить в духовку кафельной печи. Он вытащил коньки из печи и продемонстрировал мне, на что годится печь в долгие зимние вечера. Эдмунд молча сидел в своем плетеном кресле и грел ноги в духовке. Едва он сел за стол и принялся хлебным ножом крошить табачные листья, я снова засунул коньки в печь. Эдмунд рванул дверку духовки и хотел выбросить коньки в окно. Таща к себе железины, мы топтались вокруг лампы, и в конце концов Эдмунд выболтал то, о чем до сих пор умалчивал: я, мол, нисколько не похож на него, Эдмунда Портена, а вылитый нацист из городских, навязавшихся им в родство. Но теперь они расплатятся сполна, вместе с краснобаем сапожником, на которого они все делали ставку. Скоро он протянет ноги, и русские мигом поснимают с него сапоги. Эдмунд ткнул меня коньками в ребра:

— Ты должен бы мне спасибо сказать, что я вытащил тебя из грязи. Для тебя война кончена. Здесь никто и пальцем не шевельнет, когда придут американцы. Слишком долго вас баловали.

Когда по воскресеньям на столе появлялось мясо, убоина, которую он добывал по знакомству, Эдмунд сам резал мясо кухонным ножом и распределял куски. Иногда мать молча менялась со мной тарелками, потому что ей доставался шматок побольше. Эдмунд тогда, продолжая жевать, опускал глаза в свою тарелку, с матерью он не вступал в спор, щадил ее как будущую вдову.

Он стал недоверчив, прятал свои сбережения — жалкие несколько сотен — между рубашками в бельевом ящике, позолоченные карманные часы — за сорокалетие на кожевенной фабрике — запихивал поглубже между подштанниками. Мать знала его тайники. Назло ему, оттого что он разыгрывал из себя спасителя, добывавшего мясо и распределявшего его по тарелкам, она рылась у него в ящиках и иногда утаскивала сотенную. Он никогда на заводил об этом разговора, лишь ронял как бы между прочим, что его обкрадывают, воруют сохнущий у стены табак, он пересчитал листья на одной веревке — тут и там за ночь исчезают по одному, по два листа. Летом я иногда ездил в школу на велосипеде. Однажды ночью Эдмунд натянул тонкую проволоку от стены дома до персикового дерева. На проволоку он повесил колокольчик, какие бывают у мороженщиков. Утром я, совсем еще сонный, сел на велосипед и едва поднял голову, как налетел шеей на туго натянутую Эдмундову проволоку, колокольчик зазвонил, а я свалился с велосипеда. Ава была уже в подвале, в ее стенном зеркале я увидел багровую полосу кровоподтека на шее.

— Ты что, не видел проволоки? — сказала она. — У Эдмунда по ночам воруют табак.

Она намочила под краном полотенце и приложила мне мокро-холодную тряпку к шее. Когда я снова сел на велосипед, Эдмунд был в саду; заметив у меня на шее кровоподтек, он с удовлетворением сказал:

— Теперь все слышали, теперь это уже не нужно. — Он смотал проволоку и отнес ее вместе с колокольчиком назад в подвал.

Когда с мясом стало совсем туго, он привел домой на веревке собаку. Коротконогую дворнягу, которую запер в подвале. Он получил ее от одного из стариков, с кем рассиживал по беседкам, распивая картофельную самогонку. Самогонка сгубила ему желудок. Случалось, выпив слишком много, он падал ночью где-нибудь на улице. Мы искали его, волокли домой, укладывали прямо в одежде на постель. Он пинал ботинками спинку кровати, сбрасывал со стула тазик с блевотиной. Однажды он рухнул навзничь на живую изгородь из бирючины да так там и остался. Днем выпал снег, была ясная звездная ночь, и он бы замерз, если б мы его не нашли. Он опять пинал нас, когда мы пытались поднять его, и наотрез отказывался вставать, он, мол, даже не упомнит такой прекрасной, сердобольной, такой доброй к нему ночи, «руки прочь», — бормотал он. Я обхватил его худущее горло и, чтобы напугать, сдавил, он стал ловить ртом воздух, его кадык ускользнул у меня из-под пальцев. Мать хлопнула меня по руке.

— Да как ты смеешь.

Я пнул ногой живую изгородь, кусты закачались, Эдмунд, широко раскинув руки, вцепился в ветки, пальцы его утонули в снегу.

— Я заберу все твои деньги из ящика, если ты сию минуту не встанешь, — пригрозил я, — если ты тут замерзнешь. — Может, это заставит его подняться на ноги.

— Чтоб у тебя руки отсохли, — сказал Эдмунд и вдруг с хохотом начал биться головой о снег, снег набрался ему в рот.

Он его сплюнул — я, дескать, могу забирать себе и его деньги, и золотые карманные часы, саван-то все равно без карманов.

Мать — она была в красных шерстяных перчатках, — по-ребячьи обозлившись, стала сыпать снег ему в лицо, пока он не замолчал. Я снова пнул живую изгородь, и Эдмунд съехал с нее вместе с широким валиком снега, после чего дал отвести себя домой.

С желудком у него было совсем плохо, выпивохи дали ему собаку, чтобы он глотал теплый собачий жир, вернейшее средство от язвы. Собаку мать должна была день-два вымачивать в уксусе, а затем зажарить, в воскресенье они собирались устроить в беседке пирушку. Эдмунд спустился в подвал, запихнул собаку в мешок из-под картофеля, а когда поднял молоток, Ава Цандер включила репродуктор на полную мощность, так что слышна была только музыка. Мать участвовать отказалась, не хотела поганить кастрюли; от вони потом вовек не избавишься, уверяла она. Эдмунд пошел с мешком к восьмидесятидвухлетней старухе, та подбросила дров в огонь и разложила собачину по кастрюлям. В подвале у Авы Эдмунд глотал теплый собачий жир, ему стало немного лучше.

Я теперь большей частью ездил в школу на велосипеде, самолет-штурмовик однажды обстрелял трамвай. На велосипеде было удобнее следить за небом. Осенью сорок четвертого школу закрыли. А затем пришло письмо от отца; он писал, что его переводят на запад. В тот самый пограничный район, где он начал с проверки паспортов.

Эдмунд на это сказал:

— Если он хоть что-то соображает, так переоденется в штатское и здесь переждет, пока все не кончится. — Он приискивал убежища, где бы отец мог скрываться.

Мы ждали, что он вот-вот явится. Но его не было. Он так никогда и не добрался до своего прежнего пограничного поста. Я представлял себе, что он снова будет жить в лесном домике, в комнате с серебряными рыбками в плафоне, где мы с матерью навещали его по выходным. Я вспоминал обычную картину, как оба смущенно сидят на краю кровати, дожидаясь, чтобы я ушел играть. Он вешал пистолет на спинку кровати — это означало: мне пора сматываться. Тут я уходил на час гулять и стучал, когда возвращался. Там он останется жив, думал я, когда Эдмунд говорил:

— Теперь они перебрасывают всех на запад. Это большая ошибка, им русских надо задержать, русских.

Я желал отцу, чтобы ему по старой памяти дали ту же самую комнату в лесном домике. Там никто никогда не догадается, на что его использовали. К нему будут относиться как к вернувшемуся с фронта.

Но затем пришло его письмо из Рохерата. Я пальцем водил по географической карте, и все впустую, вероятно, где-то за Айфелем, в Арденнах, какая-то дыра, чтобы ждать там американцев и оборонять каждый клочок земли, хотя бы голыми руками, когда выйдут последние патроны. Это вписывалось в созданную моим воображением картину, я слышал, как диктор по радио говорил о Сталинграде: «Шестая армия окружена, и у нее вышли все боеприпасы. Наши солдаты в рукопашной отбивают натиск врага лопатами и обледенелыми комьями разрытой снарядами земли. Героическое сражение с превосходящими силами противника близится к концу». Отец писал нам с запада: «…Мы здесь остановим войну. Отношения с местным населением хорошие. Они настроены не враждебно. Сейчас немного отдыхаем в деревенском трактире. Заеду, когда смогу. Пока что все тихо».


Он шел в своей длинной, по щиколотку, жесткой зимней шинели по заснеженной деревенской улице. Кожаный ремень был туго затянут, точь-в-точь как на фотографиях из Тильзита. У него не было с собой никаких вещей, только пистолет. Ава Цандер посыпала золой скользкий утоптанный снег. Когда он подал ей руку, теплый зольник от волнения выскользнул у нее из пальцев, но отец подхватил его. Я услышал голоса на улице, подошел к окну и увидел, как он хлопает в ладоши, выбивая золу из шерстяных перчаток. Но я не открыл окна. Я вышел из комнаты, потому что хотел побыть с ним наедине на улице, не хотел, чтобы меня оттерли при общей суматохе в тесной комнате. Он что-то слишком долго трепал меня по щеке шерстяной перчаткой, словно не вполне владел собой. Гладил меня по щеке, а сам смотрел вверх, на окно, не движется ли кто за занавеской. Мне в глаза попала зола, которую он не до конца выбил из перчаток, и правый глаз у меня заслезился. Я отстранился, а он продолжал гладить по воздуху, потом, заметив свою оплошность, замахал рукой, хотя в окне никого не было видно. Он махал как человек, который чувствует, что из-за гардины за ним наблюдают. Почему они не выбегают на улицу? Почему в доме стоит такая тишина? Входная дверь была открыта, он вглядывался в глубину узкой темной прихожей, где виднелась деревянная лестница, словно каждую секунду ожидал услышать торопливые радостные шаги по выкрашенным охрой, вытоптанным посередке ступенькам. Но на лестнице было тихо.

Может, мать надевает пальто, стоит перед зеркалом и металлическим гребнем наспех причесывает круто завитые непослушные кудряшки? Не ради него. Иногда она стояла перед зеркалом и разглаживала пальцами морщинки под глазами, ей было тридцать четыре года, и она кусала себе перед зеркалом губы. Она виновато усмехалась, когда замечала, что я исподтишка за ней наблюдаю. Мать молча спустилась по лестнице, за ней следом Эдмунд. Ава Цандер созвала все свое семейство, всех собрала у входной двери на снегу, где на только что рассыпанной золе не поскользнешься. Ава радовалась, что посыпала снег золой.

— Я знала, что он придет, — повторяла она.

И то, что все за ними наблюдали, толкнуло их друг другу в объятия. Они обнялись молча и лишь ради посторонних людей.

К вечеру опять пошел снег. Отец сидел в плетеном кресле, сапоги он снял. Он грел ноги в духовке, мои коньки лежали под печкой.

Отец спросил:

— А Утиный пруд замерз?

Собственно, ему не хотелось больше выходить из дому, но я уговорил его прогуляться, до того как стемнеет. Мы шли старыми проселками, пока не очутились у Утиного пруда, где местные мальчишки каждый день катались на коньках. Сейчас они уже разошлись по домам. Утиный пруд примыкал к кирпичной стене крестьянского двора, бузина, непролазные заросли малины, кроличьи норки в холмах, куда мы удирали по воскресеньям, когда отцу не хотелось сидеть за накрытым для кофе столом. Эдмунд знал, что отец избегал семейных сборищ и не любил гостей. Он до сих пор не забыл, как его заставили ждать, пока мы на дворе стреляли из духового ружья в мишень. Хелена Портен сразу замечала, когда отцу не терпелось уйти. И когда он затем чуть ли не выбегал вместе со мной из дома, она терпеливо говорила:

— Пусть идет. Вы же знаете, какой он у нас непоседа.

Мы шагали по изрезанному коньками льду Утиного пруда. У меня было такое чувство, что его надо отвлечь, навести на другие мысли. Я рассказал, что мы здесь играем в хоккей палками и старыми прогулочными тросточками. У Эдмунда в подвале валяются несколько таких тросточек, но разве он даст, я одну стащил и обил ручку куском кожи, чтобы не расщепилась от ударов по льду. Я заметил, что у других они уже после двух-трех игр становятся тоньше и легко ломаются. Вот мне и пришла мысль насчет кожи.

— Мое изобретение, — сказал я ему, — другие взяли с меня пример, теперь клюшки продержатся не одну зиму.

— Что ты еще делаешь? — спросил он.

Я ответил:

— Школа закрыта. Но ведь дело всегда найдется.

Он не понял, что я имею в виду. Мы до сих пор были прописаны в городе, и мне пришла от городских властей бумага по нашему старому адресу. Кремеры переслали нам ее в деревню. Мне предлагалось в ближайшие дни явиться на поле, что возле трамвайной линии между деревней и городом. Там роют противотанковый ров. Им нужна рабочая сила, были налеты штурмовой авиации, убили старика и пятнадцатилетнего мальчика. Самолеты вернутся. Пристрелялись уже. Я собирался точно в срок явиться с лопатой в указанное место.

— Ты пойдешь?

Он спрашивал, будто меня не понял. Я уже подобрал себе одну из лопат Эдмунда. Отодрал от нее налипшие с осени комья, лопата была острая и чистая.

— Ты не боишься?

Я ответил:

— Боюсь, конечно, особенно после той бомбежки. Но я все время в оба глядел. А то бы запросто неприятности схлопотали… мать, — нерешительно пояснил я, — у нее во время воздушной тревоги был припадок. Стала на лестнице и как начнет кричать.

— Что именно? — спросил он.

Я сказал:

— По-моему, ей не хотелось больше жить. Ну и всякое такое… Гломпы убрали профиль Гитлера, потому что их сын погиб. Теперь его фотография висит на том же гвозде. Мне, конечно, давно следовало сообщить.

Спасаясь от ветра со снегом, мы стали вплотную к стене дома, от холода лицо отца посерело и как бы ссохлось, уши торчали, потому что волосы над ушами были наголо выбриты. Фуражку он все еще носил щегольски набекрень, как на снимках, чуть сдвинув вправо. От порыва ветра с крыши упал снег и посыпался нам за шиворот, он плотней укутал шею поднятым воротником шинели, уголки рта у него побелели от холода. Отец, который всегда стремился нам доказать, что он заслуживает чего-то лучшего, который давно забросил учебник «Как правильно говорить и писать по-немецки» и, чтобы облегчить походную выкладку, где-то его оставил, — отец вдруг пожелал что-то для меня сделать.

— Пусть сами копают свой ров, — сказал он, — ты туда не пойдешь. Это слишком опасно. В открытом поле вы будете совершенно беззащитны, с воздуха вас всех перебьют. — Его слова звучали доверительно, по-отечески, озабоченно. Как он задумался, представив себе, что я могу упасть в яму, простреленным, искромсанным, это он хорошо знал, это он мог себе представить, все равно, кто бы то ни был. — Ты не пойдешь.

— Но другие-то пойдут, — сказал я, — я иногда езжу в город и встречаюсь с одноклассниками. Они тоже получили такие повестки. Даже Виткамп собирается идти. Глупо только, что у него нет лопаты. На вилле у Виткампов и книги были, и коллекция шпаг, а вот лопат не было, лопату всегда приносил с собой садовник. А садовник умер. Я обещал Виткампу захватить для него лопату. Эдмунд меня ненавидит. И тебя тоже. Я ничего ему не скажу, просто возьму из подвала две лопаты.

— Никуда ты не пойдешь. Теперь уже недолго осталось.

И он зашагал прочь от кирпичной стены, он не хотел глядеть мне в глаза. Я побежал за ним следом, догнал и пошел рядом, избегая смотреть на него.

— Погуляем еще? — спросил он. — Или ты замерз?

Я искоса вскинул на него глаза, я выглядел нелепо в своей черной фуражечке с опущенными наушниками. Он не хочет, чтобы меня кинули в яму. И все уладит, у него есть связи, я должен только обещать ему туда не ходить. Даже из-за Виткампа, пусть он достает себе лопату где-нибудь еще. Он напишет куда следует. А еще лучше — позвонит, что сын его в настоящее время слишком физически слаб. СС они не ослушаются, вычеркнут меня из… из списка смертников, так он сказал.

Я не пошел. Отвез на трамвае Виткампу лопату.

— Я не дам себя пристрелить, у меня пока есть отец, — сказал я ему, — может, он еще вернется. И если вернется, может быть, я сумею ему помочь.

Виткамп ухмыльнулся: дескать, мог бы и половчее соврать. Пусть считает меня трусом, мне безразлично. Я хотел остаться в живых и дождаться дома отца.

Я думал, мне пришлют напоминание, письменное предупреждение. Ничего подобного. Может, он им намекнул, а может, обо мне позабыли. Вот все, что он для меня сделал: возможно, он спас мне жизнь.

Дома они поставили его сапоги сушить возле печки, он в носках отправился спать с матерью. Вскоре после бомбежки Эдмунд на грузовике вывез из нашей городской квартиры обстановку гостиной и супружескую кровать с двумя тумбочками и зеркальным шкафом. Водителю он заплатил самолично выращенным табаком и сотенной бумажкой. Хотя бы это заслужила моя мать, сказал он, получить назад свое добро. До сих пор я спал рядом с матерью в двуспальной кровати. На те две ночи, что он был с ней, она стелила мне на старой пустующей кровати в соседней комнате.


На следующий день мне очень хотелось, чтобы он занялся чем-нибудь мне хорошо знакомым: разобрал бы пистолет, стер бы с него каждую пылинку и вновь собрал знакомыми жестами и с тем же лязгом металла. Пистолет все два дня провисел на вешалке в прихожей, он больше его не чистил. В его отсутствие я вынул пистолет из кобуры и проверил его у окна, потому что в полутемной прихожей было плохо видно. В прихожей пистолет на первый взгляд показался мне чистым, но у окна я увидел, что бороздки на рукоятке залеплены глиной. Иголкой я выковыривал глину и сдувал пыль с бороздок.

Чистя пистолет, я вдруг вспомнил, что раньше испытывал какую-то неловкость, даже досаду, когда мать, перед тем как нам в воскресенье показаться на людях, чистила щеткой плечи стоявшему в воскресном костюме отцу. И уже выходя, поспешно снимала с его костюма волосок или пушинку, существовавшие зачастую всего лишь у нее в воображении. Когда мать шла за ним по улице, она нет-нет да и проводила рукой по его плечу, хотя смахивать оттуда было нечего. Она дотрагивалась до него, чтобы он заметил, что вырвался на шаг или два вперед. Он не приноравливался к ее шагу, отдергивал плечо, делал вид, будто рассматривает витрину. Тогда она язвительно бросала ему вдогонку:

— У тебя выпадают волосы.

Он терпеть не мог этого сдувания пылинок и одергивания — ведь так мать на улице показывала, что в конечном счете именно она отвечает за отутюженные складки брюк, белый воротничок и чистые плечи пиджака и, стало быть, отец принадлежит ей.

По грязному пистолету я заключил, что отец распустился. Целый день он проводил в кресле, временами впадая в дремоту. Мать поставила перед ним сапогосниматель, но он засыпал в сапогах. Раньше я подошел бы к нему с листом бумаги и карандашом и попросил: «Нарисуй мне зверя». И он нарисовал бы мне одного из своих львов, что, став передними лапами на пригорок, смотрит мне в глаза, но всегда беззлобно. Нарисовал бы мне доброго хищника, питающегося чужим мясом и щадящего меня. Любой нарисованный им для меня зверь знал меня и был опасен лишь для других. Я боялся, как бы карандаш не выпал у него из рук, если я его попрошу мне что-то нарисовать. Не хотелось ставить его в неловкое положение. Я не тревожил его, может, он только закрыл глаза и знает, что я сижу напротив него на стуле и жду удобной минуты, чтобы с ним заговорить. Перочинным ножом я очинил карандаш, хотел посмотреть, как он отзовется на этот звук. Никак. У меня сохранился лакированный пенал — еще с того времени, как я с кожаным ранцем ходил в начальную школу, на крышке был золотом оттиснут скачущий всадник. Раньше в лакированном пенале у меня лежали грифели, теперь там накопился всякий хлам, оставшиеся пули от духового ружья, а также шпеньки с яркими кисточками, которыми мы стреляли по мишени, несколько не нужных мне уже негашеных марок с изображением Гитлера, карандаши, авторучка, ластики. Я очинил все карандаши, но его не разбудил. Проходя мимо, я громко захлопнул крышку пенала, это прозвучало как выстрел в голову с самого близкого расстояния. От хлопка он вздрогнул, в полусне заморгал, чуть приоткрыл веки и обтер руки о коленки. Я кончиками пальцев коснулся его открытой ладони, рука вспотела после хлопка.

Эдмунд по знакомству доставал мясо у одного мясника. Он отрезал для отца большой ломоть и милостиво положил ему на тарелку, как гостю, который никогда уже больше не придет. Прожевывая мясо, я стал давиться и выплюнул полуразжеванный кусок в ладонь. Встал из-за стола и бросил его в печь, в огне зашипело. Я не мог дальше есть; мне нехорошо, объяснил я. Обозленный Эдмунд стал язвить:

— Он уже не переносит хорошей пищи. Это же свинина. Не собачина.

Тут меня опять вырвало. Эдмунд сказал, что у него лучше с желудком с тех пор, как он у Авы в подвале глотает теплый собачий жир. У него там на полке еще стоит полная стеклянная банка, а лечиться он начал летом. Теперь печь в подвале не топится, потому что Цандеры снова перебрались к себе на первый этаж. И Эдмунд вынужден в подвале ложкой выбирать из банки отвердевший собачий жир. В собственной своей квартире он не вправе принимать лекарство, он вытащил нас из грязи, из развалин, а ему за собственным столом не разрешили съесть ни кусочка собачьего мяса.

— Этих вот, городских, Карл, ты их вконец избаловал. Ну и нежные у вас желудки.

Он милостиво рассмеялся, поковырял кухонным ножом в мясе и сказал, что не даст своим близким умереть с голоду. Следующую-то собаку они уже станут жрать. После окончательной победы тех, других.

— Я знаю, до такого ты не дойдешь, — сказал он отцу, — чтобы наесться досыта за моим столом, а потом меня же и поставить к стенке. Видишь, — продолжал он острить, — Гитлер сказал: «Те, что останутся, смогут собраться под одним дубом». Теперь ты уже норовишь шмыгнуть под этот дуб, не хочешь больше марать себе руки. Это меня радует, наешься досыта, как человек, и втяни голову в плечи. Когда явишься в следующий раз, может, все уже будет позади.

Отец вилкой соскреб остатки еды с тарелки, я отдал ему свое недоеденное мясо, но он к нему не притронулся. Тогда Эдмунд подцепил этот кусок и отправил себе в рот.

— Ну, так как же, оставишь меня на свободе? — сказал он, с наслаждением жуя.

Отец положил нож и вилку на тарелку и сказал:

— Ты у них числишься больным. Твое счастье. Но если будешь лишнее болтать, тебя мигом пошлют копать противотанковый ров.

Одно его слово, подумал я, и Эдмунд с лопатой отправится в ров. И если его пристрелит на бреющем полете истребитель, он так никогда и не узнает, кому этим обязан.

Я сказал Эдмунду:

— Ты больше не попадешь в список. Об этом он уж как-нибудь позаботится.

— Да? — сказал Эдмунд. — Тогда ты знаешь больше моего.

Отец повернулся ко мне:

— Ты что, воображаешь, я по своему усмотрению могу заносить в список и вычеркивать из него?

— Меня же ты велишь вычеркнуть.

— Он велит тебя вычеркнуть? Он велит тебя вычеркнуть… — И Эдмунд покатился со смеху, но вдруг хватил себя кулаком по животу и скорчился, вцепился обеими руками в край стола и ждал, когда боль в кишечнике утихнет. Рукой он оттеснил назад боль и с ухмылкой откинулся на спинку стула.

— Мясо, — выдохнул он, — слишком оно тяжело для моего желудка.

Теперь мы наконец сообразили, что же празднуем: наши знакомства и связи.

Мать бросила на стол нож и вилку и зажала ладонями уши, она сидела за столом словно воды в рот набрав и с вытаращенными глазами. Потом встала и провела рукой по гардине, примерно так, как летом ловят на гардине муху. Но вечер был ноябрьский, а она широко распахнула окно и вдохнула снежный воздух, над столом закружились снежинки. Отец подошел к ней и закрыл окно, и, когда они там стояли друг перед другом, она помусолила палец и стерла у него на воротничке жирное пятно. В ту минуту это был настолько бессмысленный жест, что отец просто остолбенел.


Эдмунд не пошел с нами, когда мы на следующий день провожали отца на станцию, боли в желудке после вчерашнего ужина обострились. Утром он уже снова хлебал овсяный кисель, затем пошел на кожевенную фабрику, а к вечеру лежал обессиленный на диване, подтянув к животу острые коленки. Отцу он сказал:

— Ты ведь знаешь, где висят твои костюмы. Но смотри не мешкай, не то вас опередят американцы. Твой мундир мы выкинем в навозную яму за домом, ты переоденешься в штатское. Уж как-нибудь тебя вызволим. У меня ничего такого не было на уме вчера, я не хотел тебя обидеть. Мы же все побежали за твоим Гитлером, теперь-то мы знаем, что ошиблись. Не можешь же ты этого не признать. Или не признаешь? Скажи хоть что-нибудь. Неужто вы, черт побери, боитесь вслух сказать, что, мол, готовы исправить все, что натворили?

— Держитесь подальше от дверей, когда они придут, — сказал отец. — Они стреляют по входным дверям.

На перроне отец с матерью обнялись на плотно утрамбованном снегу. Он зажал мне уши руками в шерстяных перчатках, я не слышал, что он говорит, и высвободил голову, но он сказал только:

— У тебя наверняка замерзли уши.

Дома, привыкнув служить заменой отца, чем-то теплым зимой в кровати, я снова спал рядом с матерью, изображал маленького мужчину, чтобы место с ней рядом не казалось совсем уж пустым. Я лежал и слушал, как она дышит или хлопает рукой по перине. Спасаясь от холода, она подтыкала одеяло и перину под себя. Когда я ночью просыпался, она лежала неподвижно под вспученной периной. Как-то раз у нее съехала с плеча рубашка, и я проснулся, держа руку на ее голой груди, мать спала, в лунном свете все было белым — супружеская кровать, обои на стенах, ее тело. Я осторожно натянул простыню ей на плечи, спрятал руку под свое одеяло, грел ее у себя между ног. У меня никогда не возникало желания нырнуть к матери под одеяло и отогреться у ее тела. Я уже много лет, с тех пор как стал наблюдать, понимал, что завишу от механической судьбы, чьим олицетворением являлась пара «отец и мать»: «дарить жизнь» и разрушать ее, они передавали дальше лишь то, чему сами были свидетелями. Ребенком я верил, что мой отец будет бороться за лучшую жизнь. Долгое время считал его бегство достойным восхищения актом расплаты. Мать держалась в сторонке, сначала с отвращением, затем, когда наше положение улучшилось и стали приходить подарочные посылки с премией, — униженно. Она постепенно привыкла и пила свой воскресный кофе не ужасаясь.

На перроне деревенской станции я в последний раз видел отца. Когда поезд тронулся и мы замахали на прощание, уже горели фонари. Не видно было, машет ли он еще или уже закрыл окно вагона. Перед станционным зданием находился старый деревянный писсуар, на замшелой крыше которого лежали под снегом листья огромного каштана, затенявшего летом всю станционную площадь. Мне вовсе не хотелось по-маленькому, но я стал теребить пуговицы штанов с тем, чтобы мать остановилась под каштаном. Я зашел в писсуар и, стоя возле желто-зеленого желоба, думал о том, что хорошо бы теперь перебраться из его спальни, мне хотелось побыть одному, свернуться клубком, как зверь. В мансарде стояла старая кровать, там я не буду слышать по ночам кашель Эдмунда и видеть, как мать ложится в постель.

Она не захотела, сказала, что мансарда не приспособлена под жилье и я недостаточно взрослый, чтобы иметь отдельную комнату, в мансарде холодно и сыро, я там непременно заболею. С чего это я вдруг надумал туда перебраться, да еще сейчас, зимой? Летом — еще куда ни шло. В мае-июне можно будет вернуться к этому разговору. Она просто не хотела лежать одна в пустой дубовой кровати, хотела иметь возле себя, под рукой, что-то теплое, утром она нащупывала его подушку, тащила за угол к себе, накрывала ею глаза и снова засыпала. Если я тянул подушку к себе, она в полусне вцеплялась в нее обеими руками, а иногда, уткнувшись в нее, бормотала что-то невнятное. Тогда я тихонечко вставал, одевался и уходил из дома. Часто на улице было еще темно, и иной раз я видел на снегу лису или куницу. Однажды куница напала на кролика, но выпустила его, потому что я ей помешал. У кролика была дыра во лбу, и он с криком крутился волчком. А я вдруг обозлился на зверька за то, что он дал себя поймать. Своим криком он выпадал из общей картины, и я двумя-тремя пинками избавил его от мучений.


Мы с отцом ни разу словом не обмолвились о его специальных заданиях. Оба наших письма лишь упрочили это замалчивание. Двое немых, делавших вид, что когда-нибудь наступит день и они будут освобождены от своего молчания. После победы, так я себе представлял, он вернется домой и в тазу с горячей водой отмоет руки. Мать повесит ему на спинку стула чистое полотенце. После победы его отмытые руки на столе. Он всегда особенно долго мыл руки после того, как чистил пистолет, пятна масла оттирал пемзой, а потом смазывал пальцы кремом «Нивея». Всю жизнь у него было низкое давление, холодные руки и ноги, и иногда зимними вечерами он отогревал ноги в тазу с горячей соленой водой. Может, в производившей расстрелы команде от него всегда шел запах мыла, и, когда они, сделав свое дело, уходили, у отца на щеках белели пятна, как от холода. Дома во время зимних прогулок у него мерзли губы, и он с трудом выдавливал из себя слова. В стужу, разговаривая, он всегда прикрывал рот рукой, потому что нижняя часть лица у него очень забавно окостеневала и мы над ним смеялись. Иногда он несколько раз кряду шлепал себя ладонью по рту и кусал губы, чтобы усилить кровообращение. Не смея к нему ласкаться, я еще ребенком создал себе определенный образ, образ неприступный. Я надеялся, что однажды, оказавшись в числе выигравших, он станет хорошим отцом и наверстает упущенное.

В феврале, до того как американцы без боя заняли деревню, он еще раз приезжал к нам на поезде. Матери и меня дома не было, мы на велосипедах отправились в город забрать из квартиры радиоприемник. Радиоприемник мать непременно хотела спасти. В знак доброго расположения она оставила его разбомбленному семейству Кремер, в деревне мы довольствовались Эдмундовым репродуктором. Кремеры держались с нами заносчиво; словно в чем-то виноватые, мы собрали кое-что из наших вещей — мы, а не они проиграли войну, — и, милостиво скривив уголки губ, они отдали нам радио. Мать завернула его в простыню и привязала веревкой к багажнику. По ровной дороге мы ехали медленно, а по ухабистым проселкам шли пешком, чтобы не повредить приемник. В этот день в распоряжении у отца был всего один час, и когда мы с приемником вернулись домой, он уже уехал. Эдмунд посоветовал ему дезертировать. Предложил соорудить ему тайник на тот случай, если его станет искать патруль. Он хотел сделать двойное дно в ящике с картофелем, положить туда охапку соломы и одеяло, дезертир вполне мог бы в два счета залезть сбоку под картофель.

— Оставайся, — убеждал Эдмунд, — сними мундир. Мы кинем его в навозную яму. Никто здесь на тебя не донесет. Они уже и старые простыни отобрали на белые флаги. Я сделаю тебе нору под картошкой, там ты часа два-три вполне выдержишь, если потребуется. Или у вас, — опасливо осведомился Эдмунд, — есть дрессированные овчарки? А ну как они тебя учуют…

Эдмунд хотел идти с ним в подвал, показать ящик с картошкой. Он сказал, что отец молча, с непроницаемым лицом слушал, и Эдмунд вдруг испугался: может, он чистый сумасшедший, тогда я сам сую голову в петлю. Хочу спасти ему жизнь, а для него это — государственная измена. И тут вдруг отец сказал:

— Я уже два дня как не брился. Можешь одолжить мне свою бритву?

Он побрился Эдмундовой бритвой, а затем отправился один на станцию. У Эдмунда начались его колики, и он остался дома. Он сказал, что отец был совершенно спокоен и рука у него не дрожала, бреясь, он не порезался.

— Где они? — спросил отец.

Эдмунд ответил:

— Поехали за радиоприемником.

Отец промолчал, он брился на обратную дорогу совершенно так же, как всегда педантично следил за тем, чтобы руки были вымыты и ногти чисты.


Последний день войны в деревне: старики и молодые женщины в черных вдовьих чулках, поверх которых натянуты толстые зимние носки, стояли в сенях, у дверей. В приотворенную щелку видно все до самого горизонта, они должны были прийти полями. Я боялся, что при обыске у меня найдут фотографии Гитлера и книжки с картинками. А поэтому очистил свою книжную полку; возле выгона проходил сточный желоб, в том месте, где он исчезал под шоссе, круглый год стояла незамерзающая грязная лужа, грязи в ней было столько, что я запросто смог засунуть туда свою коричневую форму. Там же я утопил подстрекательскую книжку «Разбойничье государство Англия» и азбуку национал-социализма «Германия, пробудись», затем лужа поглотила фотографии Гитлера и свастику, которую я отверткой выковырял из своего туристского ножа. Разнесся слух, что на Бисмаркаллее грабят нацистские виллы. Когда я прибежал туда, прямо на мостовой стоял ящик красного вина. Из-за бутылок у меня вышла схватка со стариками, они навалились на меня всем скопом, я даже на коленки упал, но все же ухитрился вытащить из ящика две бутылки. Я хотел напоследок что-нибудь подарить матери, вот и принес ей эти две бутылки красного вина. Сперва она думала выставить на стол стаканы и бутылки в надежде, что тогда победители не станут срывать на нас свой гнев, но потом устыдилась и сказала, что незачем заранее унижаться и класть к их ногам трофеи.

С раннего утра у железнодорожной насыпи лежал убитый солдат. Самолет-штурмовик обстрелял отделение изнуренных пехотинцев. Им следовало хотя бы закопать кишки, но они все так и оставили, и внутренности вскоре примерзли к асфальту. Эдмунд снял с убитого каску, а следующей осенью насадил ее на палку и черпал в ведра навозную жижу, удобрял свой сад.

Победители, укрываясь за живыми изгородями, гуськом пробирались по полям. Угловой дом, в котором мы жили, на западную сторону был обшит от дождя бурым листовым железом. Когда они приблизились к окраине деревни, один из них наискосок прошелся автоматом по железной обшивке от подвальной отдушины до кровельного желоба, за чем последовало несколько винтовочных выстрелов. Одна пуля угодила нам в дверь и разнесла дверную ручку. Мы с поднятыми руками вышли из подвала. Стариков всех согнали вместе, и они двое суток проторчали на выгоне, за колючей проволокой. Никто не замерз, им разрешили взять с собой одеяла и пальто и жечь костры, однако женщинам не разрешали кормить их через колючую проволоку. Старики на выгоне ворчали, собирались кучками и грелись. Деревня, как они считали, не заслуживала наказания, она не участвовала в войне; в сторонке, вдалеке от всякой стрельбы, она дожидалась лучших времен. Деревня обескровлена — только и остались что старики, женщины да дети. Евреи накупили себе чемоданов и ночью отправились на станцию, Эдмунд и другие рукоплескали на улицах, когда евреи уезжали. Но о своих аплодисментах они на выгоне уже не помнили. Они считали, что оккупанты могли бы и не прибегать к подобным притеснениям. В конце концов победители отпустили изголодавшийся фольксштурм по домам, поскольку старики пошвыряли фаустпатроны в утиные пруды и не произвели ни единого выстрела. На третий день мирной жизни моя мать счищала пятна глины с зимнего пальто Эдмунда.

Однажды мне приснился отец: будто он стоит в нашей городской квартире перед раковиной и маленькими ножничками, как он это обычно делал, выстригает себе из ноздрей слишком длинные волоски. Проснувшись, я понял, что он мертв.

Семейство, поселившееся в нашей городской квартире, в начале лета не пустило нас даже к себе на порог.

— Чего вам здесь еще надо? Обратно въехать хотите? Это больше не ваша квартира. А если вы этого не понимаете, мы сообщим о вас англичанам. Ваш муж служил в гестапо.

Мы отступились от городской квартиры и остались в деревне. Мать сказала, что этим мы обязаны ему. С безмужней женщиной можно не стесняться. При случае, во время деревенской ярмарки, она ходила на танцы, но никогда не приводила домой мужчин.

На деревенские празднества она брала меня с собой — показать, что у нее есть сын и она не желает, чтобы ее щупали. Раньше я принадлежал ему, а теперь шел с ней, и, случалось, на улице она вдруг изумленно смотрела на меня, словно бы ей все же удалось отнять меня у него.

— Ну и вырос же ты, — говорила она тогда.

Когда я был с ней, никто не смел к ней прикасаться, я стал телохранителем, от чьих зорких глаз ничего не ускользало. Я видел мужскую руку под столом у нее на коленке и как она тогда, бросив на меня взгляд, подставкой для пива отталкивала эту мужскую руку. Она выяснила, когда вновь откроется гимназия, ни в коем случае не желая, чтобы я пропустил начало занятий. Она больше моего мечтала об аттестате зрелости — наконец-то черным по белому иметь в ящике гарантию лучшей жизни. Со своей стороны она тоже меня охраняла, чтобы со мной, упаси бог, чего не стряслось. Она запретила мне воровать с поездов предназначенный французам трофейный уголь, когда состав иной раз на несколько минут останавливался, дожидаясь зеленого света. Я стал вдруг слишком хорош для этого, не те у меня руки, чтобы делать грязную работу, считала она, а еще она боялась, как бы я, если поезд резко тронется с места, не попал под колеса. Это был ее кошмар: я, обезглавленный, на рельсах, меня приносят домой, а голова моя в мешке из-под угля. У нас не было муки, и мы ездили на велосипедах на убранные поля и ножницами срезали колоски со снопов, пшеницу и рожь, увозя на руле полные кожаные сумки. Зерно мы мололи в кофейной мельнице. Парочка одичавших бродяг, двое воришек. Все это она проделывала вместе со мной, словно в доказательство, что без него нам живется лучше.

На велосипедах мы навестили в городе своих бывших соседей. Улица шла рядом с одноколейной железной дорогой. Некоторое время я было поверил в слух, который распространили соседи: мимо, на запад, проезжал транспорт с пленными, и составу пришлось остановиться посреди перегона. Из оконцев теплушек махали, и они будто бы вдруг увидели его, он им помахал. Он жив. Пока она считала, что он в один прекрасный день может явиться домой, она не позволяла другим мужчинам прикасаться к себе, разве что танцевала с ними. Эдмунда в бессознательном состоянии спихнули в ванную комнату местной больницы, где он и умер от своего рака желудка. Я все еще спал в супружеской кровати, по привычке, а может, потому, что не хотел оставлять ее, одинокую и униженную, в пустой кровати дубового дерева. Последняя попытка внести ясность: как-то воскресным утром мы поехали поездом на его бывший пограничный пост. Отец там подружился с одним эсэсовцем, который взял жену из местных, и женщины тогда тоже познакомились. Тот эсэсовец спасся, и за утренним кофе мать, смущаясь, словно отец много лет назад от нее сбежал, спросила:

— Вы не видели моего мужа?

Последний, кто видел его живым, был этот отец семейства в галстуке и воротничке, он сказал, что все произошло очень быстро. Сначала окоп обстреляла артиллерия, а потом проутюжили танки, большинство были убиты или попали в плен. Но один взвод ушел. Он видел, как отец и еще несколько человек бежали из окопа. Вероятно, пробились к близлежащему лесу.

Мы поблагодарили за кофе и поехали домой. Она все еще боялась: а вдруг он даст знать о себе. Лишь когда к ней посватался бакалейщик, она все взвесила и обратилась к властям за официальным подтверждением его смерти. Но бакалейщик скоро ей опостылел, потому что захотел спать с ней в кровати дубового дерева. Однажды она привела его к нам домой, меня снова переселили в соседнюю комнату. И вдруг она выходит полуодетая из спальни, садится в ногах моей кровати и ждет, чтобы этот мужчина оделся. Мы оба молча ждали стука входной двери, которую он в бешенстве захлопнул. Она сказала, что у нее онемели руки, пальцы совсем холодные, а эта свинья никак не желал понять, что у нее руки онемели. Все эти годы я ни разу не видел, чтобы она плакала, даже тайком, в подушку, она себе этого не позволяла.

Она гордо, без слезинки, терпела ту ложную жизнь, которой сама себя подчинила. Никогда не ходила на воскресную мессу. Она не желала, чтобы ее видели среди чванных воскресных христиан. А я ходил на мессу, чтобы иметь друзей. Воскресный покой, песнопения, что-то эротическое в самом церковном убранстве, мнимая близость бога, приподнятое настроение, все это чисто по-католически, после заключительного хорала футбольные команды бежали на поле возле церкви, и флюгер-петушок на церковной башне приветствовал спорт и религию. Если кто-нибудь в деревне умирал, священник в белой кружевной накидке шел со служкой к умирающему. Священник, подобно магу, нес перед собой в обеих руках под светлой салфеточкой тело Христово, а служка левой рукой заглушал колокольчик, временами, когда рука расслаблялась, слышалось легкое бренчание. Однажды ранним утром я с ними повстречался. Я шел к трамвайной остановке, чтобы ехать в школу. Когда тело Христово поравнялось со мной, я не преклонил колена. Огромный священник в огромной кружевной накидке остановился и грозно посмотрел на меня из смертоносного тумана, я споткнулся, задрожал и помчался к остановке. Обслужив умирающего, священник зашел к матери и стал было ее укорять. Ей помогла охватившая ее холодная злость.

— Если вы проходите мимо с причастием, так ему что же, из-за этого пропускать трамвай? У вас своя работа. А он ходит в гимназию.

Когда великан начал было дерзить, она указала ему на дверь. И тут выложила свой последний козырь:

— Если угодно, можете в ближайшие же дни обратиться к моему мужу. Сейчас его нет дома.

Когда она мне это рассказала, у меня мороз по коже пробежал. Она не знала, что делать со своей маленькой победой, смущенно улыбаясь, поглядела на дверь, словно речь шла о каком-нибудь назойливом разносчике.

Мне нравилась в ней эта убогая гордость. Сейчас я вновь припоминаю тогдашние неуклюжие проявления нашей любви. Всякий раз, как он или она вынуждены были защищаться, они давали волю загнанному внутрь чувству. Помню, отец в подобном случае совершенно так же, как мать, любяще-агрессивно откликнулся, когда я — мне было тогда лет девять или десять — однажды упорно промолчал весь урок пения, просто потому, что мне не хотелось петь. Учительница пения, женщина на пятом десятке, в седых кудерьках, поймала меня на этом, и я притворился, будто у меня болит горло. Она посмотрела мое горло и влепила мне пощечину. У отца был отпуск, на следующий же день после уроков он в мундире ждал ее. Она испугалась черепа на его фуражке, а он вежливо предостерег ее от того, чтобы впредь поднимать на меня руку. Со всеми жалобами надо обращаться к нему. Мне хотелось проверить, извлекла ли она из этого урок, и при случае я опять не пел вместе со всеми, тогда она смотрела куда-то поверх меня или же в окно.

Мать годами пересыпала его костюмы нафталином, сохраняя их для меня, пока я не подрос. В его лучших воскресных брюках я сигаретой прожег дырку. Мать было набросилась на меня с кулаками, но я одной рукой отстранил ее, тут она поняла всю нелепость ситуации и зажала ладонями рот, пряча душивший ее смех. Вытаращенные глаза, безмолвный ужас, но теперь она уставилась не на меня, а на упавшие на ковер брюки посреди спальни.

Когда мне исполнилось двадцать лет и я на полголовы его перерос, эти костюмы мне уже не годились. При очередном сборе старой одежды мать связала все в узел и выставила за дверь, его забрала машина по сбору утиля.

По иронии судьбы одной из трех тем на выпускном экзамене по немецкому сочинению была: «Что такое счастье?» Оба мы, Виткамп и я, выбрали именно эту тему. За год до экзаменов на аттестат зрелости Виткамп считался у нас знатоком Ницше. Наши учителя были психически искалечены войной, учитель закона божьего после плена стал заикаться. Мы с Виткампом, глядя на него, не могли удержаться от смеха, от кратких холодных приступов смеха, действовавших нашему теологу на нервы. Мы не представляли себе, какой у нас был вид, когда мы насмехались над психическими расстройствами учителей, над угодничающим заикой-возвращенцем. Однажды теолог перед классом сказал мне и Виткампу:

— Когда-нибудь и вам будет не до смеха.

В самый разгар «экономического чуда», в феврале 1955 года, от рака матки умерла моя мать. Ей было сорок пять лет. Если правда, что, отступившись от счастья, человек заболевает раком, тогда моя мать смертельно заболела именно от такой своей жизни. В юности у нее болели глаза и она стеснялась ходить на танцы. Ей было восемнадцать, когда у нее воспалился левый глаз, врач прописал глазные капли и черную повязку, которую она стыдилась носить. Тянувшаяся годами слабость зрения. Глаз, как говорили в деревне, был порченый. Явное свидетельство неполноценности. Стыдясь, она этот глаз наполовину закрывала, на более поздних фотографиях видно, что глаза у нее разные, левый всю жизнь был слегка прищурен. Судя по ее описаниям, она страдала психосоматической болезнью глаз, которая казалась ей «словно бы напущенной». Обычные лекарства не помогали. В двадцать лет она уже левым глазом не различала буквы и не узнавала людей на улице. Как-то одна женщина дала ей пузырек с маслом; что за масло в пузырьке, никто не знал. Женщина велела ей каждый день втирать несколько капель за левым ухом. И через полгода глаз поправился, она опять ясно видела обоими глазами и буквы и людей и стала ходить на танцы. Пузырек с маслом оставался ее «тайной», задним числом она смущенно посмеивалась и над выброшенным пустым пузырьком, и над глазной болезнью. Отец любил повторять, что она просто притворялась до того, как он с ней познакомился, в такой деревенской дыре поневоле свихнешься. А он ее оттуда вытащил. С помощью вальса.

После операции, несмотря на предчувствие, что на сей раз никакие такие штучки ей не помогут, она поддалась на уговоры старушек и солдатских вдов и отправилась с ними на автобусе в паломничество на Нижний Рейн. Священник благословил калек и безнадежно больных и заверил всех паломников, что их объединяет «паломничество к терпению». Мать после поездки смеялась: священник наверняка каждый год повторяет одно и то же, да и проповедовал он точь-в-точь как какой-нибудь гид. Она вернулась с бутылкой святой воды, которую ее заставили взять другие женщины. Каждый день она должна была выпивать по полной рюмочке. Но она пила из обыкновенного стакана, когда ей просто хотелось пить. Раз в неделю она тащилась на трамвае в город, там, в клинике, ей вводили в матку стержни с радием, сжигавшим ей внутренности. Она медленно гнила. Когда всего два года спустя, побросав в сумку зубную щетку, мочалку и ночную рубашку, чтобы отправиться умирать в деревенскую больницу, она в полном изнеможении села на супружескую кровать, то уже не в силах была заслонить рукой страх смерти. Она держала растопыренные пальцы перед искаженным рыданиями ртом, она стыдилась, что едва может выговорить прощальные слова:

— Я больше… я больше… никогда… не вернусь… домой.

Причастили ее уже в бессознательном состоянии, думаю, что она бы отказалась, если б увидела священника. Когда мать обряжали, то гладко зачесали ей волосы назад, а ведь она завивала их щипцами и носила спущенными на лоб. Она лежала в гробу не так причесанная. Типограф спросил меня, какой стих набрать на извещении о смерти, мне ничего не пришло в голову. У него в ящике стола нашлось кое-что подходящее:

Когда угаснут силы,

Дыхание замрет,

Пусть душу пред могилой

Всевышний призовет.

После операции ей в последний раз польстило, что она приглянулась мужчине. Случай или склонность? Был это сравнительно молодой полицейский из недавно учрежденного здесь участка; деревня со своими новостройками разрасталась, захватывая окрестные поля. Но это были всего лишь лестные матери воскресные встречи, она приглашала его выпить кофе с пирожным, а он в свою очередь водил ее в кино. Он регулировал движение, пропустил вперед траурную процессию, а когда лошадь с убранным цветами катафалком проследовала мимо, он, отдавая матери последний долг, прижал левую руку к бедру, а правой снял форменную фуражку.

ОСТАВШИЕСЯ В ЖИВЫХ

Шестая роль Хильды сегодня вечером на телевидении. Она не играла целый год. Для Кольбе я как-то делал снимки с кинокадров, он слышал, что мы разошлись, ему требовался именно такой жизненно правдивый тип женщины — постаревшая, с эдаким легким подергиванием под глазами, раздавленная, но полная энергии и желания вернуться к старой своей профессии. В театре она не хочет больше играть, не надеется на себя, боится, что, позабыв роль, запнется. Но для телеэкрана внешность у нее еще вполне подходящая, пожалуй, даже именно теперь, когда она не так держит себя в руках, забывается, а Кольбе как раз это и нужно для популярных у зрителя личных катастроф, которые он ставит. Застраховавшая свою жизнь стареющая женщина знакомится с молодым человеком и, ничего не подозревая, выходит замуж за нацелившегося на ее страховку убийцу. Хильда именно так или в этом духе умирает во всех своих ролях, с характерным подергиванием под глазами, когда начинает подозревать неладное. Тогда мы уже знаем, какого цвета перчатки будут на душителе. Филипп обычно при этом читает, время от времени он поднимает глаза, проверяя, умерла она или нет.

Когда она уезжала, мы с ним вдвоем несли ее чемоданы к машине. Я уже подумывал о том, чтобы дать объявление в газете: ищу экономку. Филиппу в июне исполнилось четырнадцать лет, и, когда я вечером возвращаюсь домой, меня ждет накрытый стол. Он сам за это взялся, я его не просил. У меня такое ощущение, будто он делает это не затем, чтобы мне угодить или доказать, что он достаточно взрослый и в силах справиться с внезапной переменой. Просто не хочет, чтобы мы, как два брошенных идиота, повязывали себе фартуки, не желает, чтобы мы с наигранным аппетитом ужинали вместе при свечах. Однажды он по ошибке поставил прибор на тот край стола, где обычно сидела Хильда, но, заметив свою оплошность, передвинул прибор на мое место. Стул Хильды остается свободным для гостей.

Она встретила Кольбе в клубе «Контактхоф».

— Ты выглядишь и хуже, и лучше, чем раньше, — сказал он, окинув ее профессиональным взглядом, — можешь вернуться, если хочешь.

Она поняла, что ему требуется: опустившаяся женщина после неудавшегося брака, еще разок подновить этот образ для телеэкрана, для парочки фильмов, показав ее эдакой жертвой.

Мы ничего не можем поделать, если ей захотелось вернуться к своей старой профессии. Мне следует уделять больше внимания Филиппу. Но он этого не желает, у него своя «трудотерапия». Я чувствую известную издевку в его усердии. Мне представляется, будто я задешево нанял его по объявлению в газете: «Ищу временную работу по дому». Иногда, придя домой, я нигде его не нахожу, зову, крича на всю квартиру, и вдруг вижу, что он лежит на ковре у самой моей ноги с книгой или держит в руке телефонную трубку, из которой упорно слышатся частые гудки. Почему он не кладет трубку? Почему поворачивается на спину и кладет трубку себе на грудь, а не на рычаг?

— Почему ты не откликаешься, когда я тебя зову?

Он терпеливо и как-то слишком спокойно отвечает:

— Но я же тут.

Такие выходки выводят меня из себя, и я теряюсь, охотнее всего я наподдал бы телефон, но вместо этого беру у него с груди трубку и кладу на рычаг. Когда я затем оборачиваюсь, все сверкает на накрытом столе: тарелки, серебряные приборы, мой фужер для вина, словно расставленные слугой, наблюдающим за тем, как я на все отзываюсь. Однажды за ужином мне стало понятно, почему от его молчания там внизу на ковре я так теряюсь и становлюсь беспомощным. Ведь ребенком я поступал точно так же, установил я с испугом. Сидел на корточках за садовой стеной, прятался, а мать меня искала, звала и звала. Чем ближе она подходила, тем ниже я пригибался к траве. Я видел на ее лице признаки тревоги, уже темнело, и когда она стояла совсем рядом, я наблюдал за ней в щель и зажимал себе рукой рот. Мне хотелось прочесть на ее лице, насколько я ей дорог. А это я мог увидеть всего лучше, притворившись мертвым. Страх на ее лице казался мне слишком слабым, я домогался ее любви, но мать искала меня недолго. А я-то думал! Потом, обманутый в своих ожиданиях, я сидел за столом и виду не подавал. Она была уверена, что я сам прибегу домой, когда проголодаюсь. Никогда больше я не притворялся мертвым.

Когда мне вечером неохота готовить, мы идем в ресторан. Днем он сам берет себе поесть из холодильника, если я в городе, что случается не так уж часто. В большинстве своем клиентки приходят ко мне на дом, есть, правда, и такие, что избегают ездить по городу в машине: боятся выхлопных газов, людской толчеи, собачьего дерьма на каблуках; в моей картотеке значатся вдовы, ничего так не опасающиеся, как падения, перелома ноги, которое может с ними случиться по пути ко мне. Так что к пугливым я езжу сам и проставляю стоимость проезда в счете за портрет в саду. Вдовы сами предлагают снимать их в цветущем или опустевшем саду — смотря по времени года. Некоторые предпочитают кладбища, где погребены их мужья. Я везу их туда и снимаю на тонком покрове дерна, под которым покоятся профессора, главные врачи, генералы, артисты, владельцы пивоварен, поэты, фабриканты, депутаты бундестага, заместители министров. Я сделал себе имя тем, что уже много лет направляю свою камеру на старящееся тщеславие республики. С имеющимся у меня материалом я мог бы составить целый альбом, озаглавив его «Вдовы», и близкие прославленных покойников заплатили бы за него любую цену. В сущности, эта работа со скорбящими вдовами — лишь побочный продукт моей основной специальности фотографа-портретиста. Много их набралось у меня, этих вдовьих лиц, именитых морщин, живущих славой покойников, лиц, которые умеют скорбеть по желанию. Иногда я их предупреждаю, говорю, что задам вопрос, который, возможно, их испугает. Вопрос, от которого у них на лице возникают те похожие на копошение червячков подергивания, что сейчас так пригодились Хильде на телевидении, дрожь-отголосок прожитых вместе лет. Чтобы несколько оживить клиенток, я прошу:

— Скажите мне слова, которых вы ему так никогда и не простили…

Одни изумленно смотрят в камеру, кривят лицо, будто вот-вот заплачут, другие возмущаются, словно я залез им под юбку. Но поздно, уловка действует безотказно: они плаксиво, потерянно или злобно гонятся за врезавшимися в сердце словами, прислушиваются к ушедшему в могилу голосу — тут-то я их и снимаю.

Люди, по роду своих занятий нуждающиеся в фотографиях, клиенты из театра, кино, с телевидения, идут ко мне нескончаемым потоком. А вдовы, те нечто особое в моем деле. Я сам вожу их в своей машине на кладбище, по дороге ставлю им кассеты, туда — «Зимний путь» Шуберта, обратно — сонаты для флейты Баха. Как правило, они желают сидеть впереди, я пристегиваю им ремень, и мы едем по Дюссельдорфу. Они предпочитают не спеша прокатиться по улицам ранним утром, когда за городом у них в саду еще лежит роса. Мимо лепнины выходящих на Рейн фронтонов, ползущих вверх лифтов, рейнских застекленных фасадов, меж тем как в утреннем тумане поднимается пивного цвета солнце. Первый блеск дня ложится на хромированные кресла в конторах, мы катим мимо бывших кабинетов их инфарктных усопших. Сохранившиеся с ночи следы мочи возле бильярдных залов, диетические магазины для близких покойника: завтрак из ростков пшеницы, сливовый компот, огуречное молочко для ухода за кожей, мы бежим от опустевших кроватей усопших владык, парное лебяжье рейнское утро повисло на каштанах. Перед тем как прибыть к фамильному склепу, я великодушно везу своих клиенток мимо порнобаров, витрин с красотками, зажимающими между колен пестрые боа из перьев. Иногда, закончив работу, мы задерживаемся у склепа, они не торопятся уходить, у меня наготове камера, ведь сейчас они про меня забыли, они шепчутся с ним. С глазу на глаз. На руке у них висит сумка, они что-то с собой принесли. Внезапно моя заказчица открывает сумочку и что-то достает, в следующую секунду я нажимаю на спуск: она нагнулась и засовывает свою сделанную мною когда-то фотографию в щелку под надгробной плитой, которую с первого взгляда даже и не заметишь. Она крестится, а снимок меж тем летит вниз. Когда я это увидел в первый раз, я был потрясен: мой труд, мое время, все мои старанья брошены в склеп. Мне было известно, что вдовы в последнюю минуту суют своим мужьям в гроб их любимые сигары или водку — на дорожку. Мои клиентки снабжали их на память своими фотографиями с моим штемпелем на обороте. Я лежу везде и всюду, в какую сторону света ни глянешь, и с течением времени привык к этому обычаю. Старая рейнская традиция. На Рейне также принято заворачивать издохших собак в старую белую рубашку хозяина и тайком хоронить их в лесу.

Иногда я нахожу в своей машине забытые темные очки. Филипп это за меня улаживает, звонит, если мне некогда. Тогда за очками заходит служащий или сын. Филипп это улаживает по собственному побуждению, так же как накрывает на стол, или пододвигает мне через стол лист газеты, или кладет возле моей тарелки открытки, которые Хильда шлет с места съемок. Теперь она уже не устраивает по случаю дня рождения Филиппа детских праздников в саду, и сад дичает, мне-то обычно хотелось, чтобы там по колено росла трава. Мы всегда терпеливо сносили галдеж школьных товарищей Филиппа. Я старался представить себе, какие у них отцы. Чем громче кричат дети, тем тише должны разговаривать отцы, думал я, отцы, которые то и дело вынуждены играть с таким вот огольцом, непременно желающим доказать, в какой он хорошей форме. Они не играют, они гоняют своих стариков, как одряхлевшую прислугу. Нет уже ни детей, ни родителей, есть только маленькие, оседлые, утопающие в роскоши группки дикарей с инстинктом размножения, центральным отоплением и телевизором. Отцы школьных товарищей Филиппа — вежливые выскочки, карьеристы с непроницаемой улыбкой, легко теряющие над собою власть, когда ранят их самолюбие собственников. Однажды я невольно рассердил соседа. Его девятилетний сын ежедневно бил футбольным мячом по бетонной стенке, разделявшей наши лужайки с шезлонгами в лесном городе[7], где мы жили еще несколько лет назад. Я сказал ему, что он может играть где угодно среди зеленых насаждений, которые архитекторы предусмотрели для детей, собак и пенсионеров, только не у этой бетонной стенки. Он подослал ко мне отца, нейрохирурга, тот явился взбудораженный, с дрожащими руками. Я сказал ему, что не вижу необходимости потакать детям во всем, архитекторы здесь как раз оставили много места — детям, да и вообще людям. Доктор Ланге на это ответил:

— Тут вы ошибаетесь. Это не для нас. Это в первую очередь для наших детей.

Он зачеркивал нас обоих во имя детей, нам разрешалось лишь стариться и терпеть, сам же заповедник представлялся ему памятником отцовству.

Хильда отомстила ему на свой лад, навела о нем справки в кругу знакомых, тех, что приглашают своих психиатров и невропатологов на приемы в саду. Обычно они встречаются по уикендам в клубе «Контактхоф», который объединяет людей в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, среднее поколение начальников отделов на Рейне и Руре в сопровождении своих врачей, дизайнеров и текстильных фабрикантов. Белые парусники на Рейне. Все, кто зализывают свои тайные раны, ищут в «Контактхофе» утраченное тепло домашнего гнезда. Друзья Хильды готовы были и меня туда принять, но я боюсь встретиться в «Контактхофе» со своими клиентами, которые боятся одни ложиться в постель. Отсюда они не уйдут с пустыми руками, здесь для них всегда найдется ночная сиделка или еще какая сердобольная душа. Друзья Хильды знали и доктора Ланге, и его шефа из нейрохирургического отделения. Хильда весело рассказала мне, что профессор Либольд ревниво охраняет каждый череп, попадающий ему под нож. Никого к нему не подпускает, все делает сам, не доверяя Ланге даже самой обыкновенной кисты в большом мозге; Ланге дозволено только читать лекции о поврежденных мозговых клетках и нарушениях в двигательной нервной системе, а скальпель у Либольда.

С этого времени Хильда за спиной у доктора Ланге поднимала его на смех:

— Нейрохирург без скальпеля для меня нуль, корчит из себя сильную личность, когда его драгоценный отпрыск плачется, что мы, видите ли, нанесли ему душевную травму. Этот Ланге, кипя от обиды, стоял перед нашей дверью, и если бы, вместо того чтоб сказать: у меня у самой есть сын и я не всегда понимаю, что с ним происходит, я сказала бы: ваш наклавший в штаны трусишка как две капли воды похож на вас, он бы наверняка взвыл. Профессор Либольд оставил заметные следы в его мозгу, и это уже непоправимо. Теперь я понимаю, почему у Ланге нет больше собственного «я» и он все надежды возлагает на сына.


Я тайком наблюдаю за сыном, у меня остается для него так мало времени. Он «дорабатывает» то, что я по недостатку времени не успеваю сделать. Меня беспокоит, как он, например, возвращает владелицам эти безобразные старые очки от солнца, я ведь не знаю, что в нем при этом происходит. Не вызывает ли у него эта коллекция очков отвращение? И этот фотомузей, в котором мы с ним живем?

Мы поселились на левом берегу Рейна. Старая кирпичная постройка среди магнолий, дом, где хорошо работается, с деревянной верандой, выходящей в сад. Сквозь густую поросль мало что видно, старые буковые деревья и липы, по воскресеньям из зелени доносятся голоса, на берегу чащоба. Осенью садовники жгут валежник, тянет дымом, западный ветер со свекловичных полей за Хердтом и Оберкасселем, блеклый свет опускающихся над Рейном сумерек, из окна мне видно, как Филипп кидает в Рейн камни.

Дом этот я снял. Я неплохо зарабатываю на рейнской семейной жизни, фотографирую от колыбели до могилы. Опережают меня лишь врачи, потом являюсь я, реквизит в доме имеется — медвежья или еще какая шкура для новорожденного и простыня для покойника. Зачем они меня покупают в качестве очевидца? Годы у меня не идут в счет, клиенты приходят снова и видят на стенах свои увеличенные портреты. Если портрет особенно удачен, они украдкой приветствуют свое изображение на стене, там они ведь не старятся. Я украшаю ими стены, чтобы другие клиенты видели, кто ко мне ходит.

Это причина, по которой я сам никогда не желал сниматься, даже ребенком, да и теперь неохотно смотрю в объектив. Спустя годы на меня глядят фотокарточки, от которых голова идет кругом. Фотографироваться шли в сад: ребенок с пасхальным яйцом в руках или двадцатилетний юноша с велосипедом — с какой жаждой жизни смотрят они на вас из-за кустов.

Возможно, что, сортируя снимки, я часто с ухмылкой отворачивался. Хильда находит, что я выработал себе непроизвольное защитное движение:

— У тебя такая манера от меня отделываться. Ты отворачиваешься, не слушаешь и не отвечаешь. Как ребенок, который завороженно смотрит в угол.

— Так что же там, в углу? — пытался я отшутиться.

Когда наша ссора затихала и тут вдруг неожиданно следовал новый удар, который мне не хотелось больше парировать, я втягивал голову в плечи и отворачивался. Иногда, мне в утешение, он возникал из бьющего в глаза света, из солнца, светившего в открытое окно, и я снова становился тем маленьким мальчиком, с которым ничего дурного не может случиться, пока он чистит свой пистолет.

Когда я начинаю работу в рейнских магнолиевых садах, главная загвоздка для меня — дети. Групповые снимки, два-три поколения на лужайке. Я взял себе за правило давить разбросанные на лужайке игрушечные автомобильчики. Крохотные полицейские машины с сиреной, я наступаю на них, а малыши смотрят на меня, не веря своим глазам, стоят и наблюдают, как я расплющиваю крыши. Они не бегут к родителям, не плачут и не кричат, в первую минуту от изумления замирают, потом подходят совсем близко, ухмыляются, как взрослые при несчастном случае, и напоследок пинают искореженную игрушку ногой. Я подношу палец к губам, они тоже подносят палец к губам, после чего с ними уже легко работать, они доверчиво занимают свое место в семейной группе. Это не просто, сначала всегда надо их завоевывать. Но мой старый испытанный трюк им нравится.

— А вы умеете ладить с детьми, — говорят мне заказчики.

Они правы, иначе работа не доставляла бы никакого удовольствия.

Филипп сидел в манеже эдаким удивленным идиотиком и махал серебряной ложкой. Его мы сделали так, что все же, может быть, ему удастся от нас спастись, кто знает. Потому-то я его и люблю, так бы его сейчас и обнял. Надеюсь, я его не угроблю однажды в своей машине: сам отделаюсь несколькими царапинами, а он умрет. Ему потребуется удача. Он это понимает, он присматривается ко мне, иногда он глядит на меня так, будто его содержит неизвестный благотворитель с толстым бумажником. Однажды, увидев это выражение раздумья на его лице, я невольно с нежностью протянул к нему руку. Но потом, заметив, что момент выбран неудачно, осторожно руку убрал. К счастью, он ничего не заметил, ему могло быть неприятно вдруг увидеть, как моя рука крадется к кончикам его пальцев, как я изображаю отца-защитника. А ведь мы вовсе не желали его иметь. Вот уж не думал, что когда-нибудь окажусь в таком положении — буду бояться к собственному сыну притронуться. И внезапно я догадываюсь о его одиночестве, еще более страшном, чем наше. Я кормлю его, оплачиваю ему совместную жизнь, содержу себе опору на черный день, всего этого я не предвидел и не желал. Нет, мы не хотели его иметь.

В первую очередь на то была причина у Хильды. Одного-единственного дня в нашей жизни она никогда не могла мне простить. Это было еще до нашей женитьбы. Она забеременела, мы не хотели ребенка, не хотели пока, а может, и вообще. Мы внушали себе, что детей не существует, существуют лишь зародыши, толстые животы и гномоподобные, морщинистые, потные существа в детских колясках, которых, отправляясь за покупками, оставляешь у дверей универсама, где они коротают время с привязанными собаками. Либо хочешь их иметь, либо надо от них избавляться. Смехотворно, отвратительно это материнское сюсюканье, весь этот ободряющий вздор, когда, держа ребенка на руках, они чуть ли не изо рта в рот пичкают его разжеванными кусочками слов. Это исступленное заигрывание, вымогающее первые ответы. Мы оба отказывались это понимать, мы недоверчиво заглядывали в детские коляски, они стояли перед универсамом, бери кто хочет. Мы видели потные, гукающие головки на подушках, они звякали погремушками, явно с нами кокетничая. Я волей-неволей смущенно про себя смеялся, когда, проходя мимо детской площадки, видел, как такой вот едва научившийся стоять гномик, шатаясь, показывал на меня пальцем и пищал:

— Папа.

Тогда мать обычно говорила:

— Это не твой папа, это другой дядя.

Такое случается, и нередко. Тогда мне кажется, будто я к ним обоим в парке приставал. Я непринужденно улыбаюсь и говорю:

— Да, это, конечно, был другой дядя, а не я, всего доброго.

Когда Хильда забеременела, мы себя убедили, что не хотим изображать ни клоунов, ни сторожей. Она не доверяла своей и моей «духовной наследственной массе», как она это именовала, и не желала производить на свет какие-либо наши копии.

У меня на всякий случай был адрес, который, если меня спрашивали, я давал своим клиентам. В благодарность мне рассказывали, что́ это собой представляет: прекрасная частная практика, выше всяких подозрений, первоклассный хирург. На прием записывает его жена, она же помогает ему с наркозом. Она по лицу угадывает, если кто затрудняется сформулировать свою просьбу, и говорит: «Вы на когда хотели бы записаться?» Хильда была на третьем месяце. Мы не горевали о выскобленном. Но затем произошел тот досадный инцидент за витриной. Было это спустя несколько дней после операции, Хильда уже снова водила машину и возвращалась из города, а я как раз стоял в аптеке. Аптекарь и его жена меня знали, и, как на грех, в лавке в этот день находилась их младшая дочь, она зашла их проведать со своим грудным младенцем. Бабка и дед, вполне естественно, тетешкали внука, и внезапно, уж и не знаю как, сверток очутился у меня в руках, а стоял я у самой витрины. Хильда подруливала к свободному месту, чтобы поставить машину, и вдруг увидела меня с ребенком на руках. Она подумала: он лишает меня своего собственного ребенка, а несколько дней спустя прижимает к груди чужого младенца и разыгрывает перед польщенными родными опытного папашу. Никогда больше он не сделает мне ребенка, никогда, не хочу от него ребенка. Она поехала дальше и, когда я вернулся домой, с омерзительно-сладкой улыбочкой поздравила меня с произведенной операцией.

— От тебя, — заявила она, — я никогда ребенка не заведу. Ясно?

Напрасно я ей твердил, что мне его всучили в шутку, хотели посмотреть, как я выгляжу с младенцем на руках.

— Они даже сказали: А вам идет. И еще сказали: А кто сейчас не хочет иметь детей, с тем биологически что-то неладно. Хильда, пойми же ты, наконец, я не вырывал у них из рук ребенка и не клянчил: Дайте и мне его подержать. Ты же сама этому не веришь.

А потом ей это постоянно виделось в кошмарах: я всегда и неизменно за проклятой витриной. Тут не помогала никакая логика.

— Несчастная, глупейшая случайность, — объяснял я ей, — если б ты подъехала минутой раньше или позже, ты бы не увидела этих ужасов. Все продолжалось самое большее минуту, затем я вернул им их сокровище.

Еще месяцы, еще годы спустя она презрительно хохотала над моим объяснением. И не верила мне.

— Как ты только мог так поступить? Уму непостижимо. Обо мне и о том, что я вытерпела, ты об этом подумал? Нет, ты лапаешь то, что тебе суют, эх ты, человеколюбец.

Когда она вновь забеременела, мы капитулировали. Полагаться на пилюли с ней никак нельзя. Если у нее возникают какие-то душевные проблемы, она забывает глотать пилюли. Филипп воспользовался таким перерывом и проскочил. На аборт мы для верности чуть было не отправились в Амстердам. Главный врач-китаец, первоклассное, солидное заведение, сугубо приватное и специализированное, мы ведь избалованы, но Хильда не захотела, чтобы китаец прервал беременность.

Разъезжаясь, мы обсудили, стоит ли ей опять зарабатывать на жизнь, снимаясь для телевидения.

Она сказала:

— Думаешь, я не знаю, что Кольбе мне предлагает на телевидении? Роль стареющей и богатой владелицы виллы. Состоятельная вдова заманивает к себе в постель молодого проходимца, польстившегося на ее деньги. Я же умею читать сценарии. И, конечно, я на экране умираю. Как раз под стать моему возрасту, сорока годам. Забавно знать, что будешь умирать на экране, а вы с Филиппом будете на это смотреть. Да и все другие знакомые. Дело даже не в смехотворной смерти на экране, указанной в сценарии, я могла бы и отказаться, если б это меня не устраивало. Дело в том, что в сценарии не указано: в решающий момент они предлагают тебе тот род смерти, который к тебе больше всего подходит. С ума можно сойти. Понимаешь, что я имею в виду? Это же зверство, а ты, если хочешь играть, подписываешь контракт.


Первые дни летних школьных каникул, Филипп уложил свои голубые ласты в багажник, мы едем к морю. Я обещал ему Амстердам, обед в китайском ресторанчике. Первый раз после ухода Хильды мы что-то предпринимаем.

Когда мы раньше втроем отправлялись на голландское побережье, то поселялись за дюнами, в Катвейке, Нордвейке, Зандворте, в маленьких белых пансионах в третьем или четвертом ряду. Мы избегали суеты больших отелей, поскольку в маленьких пансионах нам легче было присматривать за Филиппом. В белоснежных многоэтажных коробках он, когда был еще маленьким, легко мог от нас убежать. Я не хотел подвергать его ужасу оказаться однажды среди растерянных полуголых курортников и во весь голос звать родителей.

В то время — ему было от четырех до шести лет — он писал на чужие двери. Поливал лифты и лестничные перила, однажды нам пришлось оплатить уборку и выехать. В маленьких пансионах с этим стало лучше, а потом и вовсе у него прошло. Мне кажется, в коробках больших отелей он не видел другой возможности дать нам о себе знать, кроме как оставляя свои метки на дверях и стенах. Кельнеры его не поймали, случись такое, он бы упорно молчал и не назвал нашего имени. Поймал его я, а когда как раз застегивал ему штанишки возле мокрого пятна на стене, мимо проходил кто-то из руководящего персонала, нам пришлось уплатить и выехать. В номере у нас ему не нравилось, в ресторане он гладил испуганных собачонок, которые глядели на него с обожанием, словно напали на такого же, как они, горемыку. Поэтому мы жили в маленьких пансионах, где он был у нас на глазах.

Когда Филиппу было двенадцать, я однажды наблюдал за ним и двумя его сверстниками из-за живой изгороди нашего сада. Они не могли видеть, как я в своем укрытии ждал, что же теперь произойдет. Двое чужих мальчишек боролись на земле. Что он станет делать? Я желал… сам не знаю чего. Ни в коем случае я не хотел, чтобы его втянули в драку и в конечном счете ему же и надавали. Те двое, крепко обхватив друг друга, катались у его ног, плаксиво постанывали, каждый боялся перекошенной рожи другого и руками ее отпихивал. Я в своем укрытии желал, чтобы они вдруг поднялись и стерли бы друг другу с лица гримасы убийц — противоречащий всем правилам жест, от которого у меня перехватит дух, а на их лицах появится совсем новое выражение нежности. В реальной действительности мне этого никогда не случалось наблюдать. Да, конечно, на съемках дерущиеся ощупывают под руководством врачей разбитые физиономии — даже трогательно смотреть, как они репитируют. Таким смиренным мне уже не бывать, поэтому я остаюсь сторонним наблюдателем, смотрю с отвращением и все же всякий раз с жадностью жду, чем кончится дело. Я увидел, как Филипп просунул ногу между драчунами, услышал, как он, наклонившись над ними, чтобы, если надо, вмешаться, почти по-тренерски сказал:

— Мне не нравится, когда двое друг с другом дерутся.

Не знаю, побледнел ли я за живой изгородью или мне от стыда кровь бросилась в лицо. Я готов был тут же, не сходя с места, его расцеловать. Мальчики поднялись с земли, и все в недоумении уставились друг на друга, Филипп не ожидал, что слова его подействуют. Но затем у меня опять явилась противоположная мысль: ведь не желаю же я, чтобы он когда-нибудь нарвался на более сильного, который с издевательским хохотом швырнет его в грязь, если он повторит такое. Будем надеяться, подумал я, он не посчитает, что сумеет спасти себя такой магической формулой. Издевательского хохота мне слышать не хотелось бы. Так, значит, я, по существу, желаю никогда больше не слышать этих слов. В его возрасте я никогда бы не осмелился их произнести. Самым бесстыдным образом при случае преподам ему кое-что из старых грубых правил игры.

Хильда такие вещи предоставляла мне, она не вмешивалась, поскольку пришла к выводу: Ты же все делаешь по-другому, не как я. По ее убеждению, я превратился в надзирателя, который доходил буквально до белого каления, когда она гасила сигарету под краном и затем бросала на раковине. Она также совала окурки в оставшуюся в фильтре кофейную гущу. Я ставил ей пепельницы, но без толку. Эти мелкие, но коварные признаки говорили нам, что все уже позади. Не потому ли я начал как маньяк прибираться? Она стояла рядом, наблюдая мою манию порядка. Я бы это так не назвал. Просто я не хотел, чтобы мы так вот состарились, со всеми внешними приметами упадка, опустившиеся и отупевшие, я не хотел, чтобы вокруг скапливался наш же собственный мусор. Наблюдая за мной, Хильда говорила:

— Этак скоро придешь к мысли, что в одиночку будет лучше получаться, хотя бы и среди полной тишины.

— Осторожно, — твердил я нам обоим, будто содержащимся взаперти сумасшедшим, у которых даже ручки на дверях нет, — сейчас опять начнется, тихо, тише, гробовая тишина.

Я знал, что она так начинала свои рассуждения о нашем затихшем влечении. Однажды она издалека сострила:

— Ты что, бережешь себя до лучших дней?

— Это наш дом, — говорил я, — и мне бы не хотелось, чтобы Филипп спотыкался о наш мусор.

Разговоры такого рода обычно заканчивались тем, что она мне бросала:

— Твой отец ведь тоже наводил порядок.

Однажды я не выдержал и ударил ее, нет, не так чтобы вслепую, наотмашь, этого я больше всего боюсь — со зверской силой угодить в лоб или в затылок и потом, на допросе, когда она будет лежать укрытая простыней, уже не помнить, как все произошло. Страшась такого ужасного провала в памяти, я до сих пор всегда вовремя сдерживался. Я швырнул Хильду в кресло и молотил ее кулаками по спине, смехотворно барабанил по ней, как обезьяна со связанными руками. Тут ничего страшного произойти не могло. Хильда пригнулась, потом глянула на меня из-под вскинутых рук и расхохоталась; изумленная и обрадованная, она хохотала над тем, что я наконец-то себя разоблачил.

Затем вновь наступала передышка, плечом к плечу мы сидели на садовой скамье, на солнце, как двое в больничных халатах, которым разрешили выходить. Однажды высоко в небе пролетела стайка голубей. Хильда нашла, что они летят строем. Я сказал:

— Гуси, чайки или журавли, те летят строем, а голуби не умеют.

— Да? — протянула она, решив, что тут опять сказалась моя страсть к порядку.

— Да, — подтвердил я, — голуби вообще не умеют летать.

— Да, — сказала она, — не умеют.

Мы вместе рассмеялись.

— Я, — сказал я, — делал бы это лучше.

На это она:

— Если бы умел летать.

— Да, я летал бы куда лучше.

— Ну, как-нибудь в другой раз, — сказала она миролюбиво.

Она взяла в привычку это омерзительное похлопывание кончиками пальцев по плечу, совсем легонько, словно ты набитое чучело и к тебе вообще-то больше нельзя притрагиваться: человек, с которым ты все еще живешь, но рассматриваешь его уже как нечто давно прошедшее. По привычке глядишь еще на него и вдруг осознаешь: исчез живой человек, которого ты знал много лет назад. Осознаешь с нежной грустью. И мстишь оставшемуся в живых, брезгливо похлопывая его по плечу, совсем легонько: ты же, дружок, всего-навсего пытаешься что-то изобразить в постели.

На экране телевизора ей опять представится возможность произносить чужие, а не свои слова. Я редко и лишь мимоходом заглядывал в ее сценарии, целиком предоставляя ей самой разбираться с ролью и репликами. Не исключено, что сейчас это ей поможет — вхождение в роль, заполненные съемками дни, вылеты на натуру, играть, лгать напропалую, вся эта отвлекающая кутерьма, — конечно, поможет, но надолго ли? Однажды, уже после того как расстались, мы встретились в кафе, чисто случайно, и вместе пошли к нашим машинам. Странное это было чувство, смехотворное, мы оба одновременно расхохотались, словно бы прямо на улице стукнули друг друга зонтами по голове, а затем разбежались в разные стороны.


Вначале я снимал для каталогов универсальных магазинов, поставлял фотографии булочникам и мясникам, с даровыми рецептами печенья и жаркого, для рекламных листков, которые раздавались покупателям, — словом, фотографировал все, что касается тела и желудка. Потом я обивал пороги редакций, осведомляясь, не требуется ли им фоторепортер в отдел местной хроники, чтоб снимать несчастные случаи, встречи, культурные и политические события в Дюссельдорфе и пригородах. Они давали мне мелкие поручения, вначале заказывали фотографии животных, «знаменитостей недели», собак, которые спасали из огня уснувших хозяев или вытаскивали из воды тонущих детей. Отважные псы отечественных пород. Доводилось мне делать и снимки цирковых слонов на оберкассельских лугах, слонов, стоящих по колено в Рейне и призванных забавлять читателей.

Самое малое, что я мог сделать для Филиппа, — это взять на себя роль шофера. Что я зарабатываю на жизнь фотографией, в данный момент представлялось мне не более чем занятием, дающим нам с Филиппом возможность путешествовать. Тот, другой, платил. Фотограф набил мне полный бумажник. Последний раз я видел его перед отъездом, в гостиной, — сорокавосьмилетний человек в кресле перед телевизором, если телевизор не включен, он там же читает дневную газету. Я постарался оставить его дома. Самое лучшее — не выказывая презрения, предоставить ему работать, тогда он продержится, будет сидеть на том же месте, когда мы вернемся, тогда он будет подходить к телефону и слушать магнитофонную ленту, какие и от кого поступили ему заказы.

Однажды для поднятия настроения я процитировал отца; мы с Хильдой были приглашены на ужин, после которого все уселись возле домашнего бара, среди гостей оказался и бывший капитан вермахта. Рядом с ним сидела его жена, пятерых детей сделала она фюреру и получила в награду Крест материнства. И все дети выжили. Это она особо подчеркивала, ведь она же осталась одна, он был на фронте, а все-таки сумела прокормить детей, в этот вечер ей хотелось всех убедить в доброте людей и матерей.

Я сказал:

— Но вы тут проводите тонкое различие. Это вам повезло, что вы повстречались с добротой.

Он сидел молча, уставившись в свой стакан, и больше не желал, чтобы его втягивали в войну, пусть даже самую ограниченную, где мог бы вдруг прорваться его былой воинственный пыл, он его покорно запрятал в себе и стыдливо держал руку на ширинке, слушая, как его жена хвастала, что матери выигрывают даже самую проигранную войну. Отставной капитан заметил, что речь шла для меня не о куске хлеба и не о тарелке чечевичной похлебки. Жалость нередко бывает так горька на вкус, намекнул я, что еще трижды подумаешь, прежде чем постучишь кому-нибудь в дверь. Тут он оторвал взгляд от стакана и благодарно посмотрел мне в глаза, словно хотел сказать: откуда это у вас?

Я сказал ему:

— А вы разве тогда не нажимали на спусковой крючок, глядя в глаза другому, когда ваш был верх, а тот, другой, был внизу?

Жена, оберегая мужа, загородила его собой.

— Оставьте его в покое.

Я сказал:

— Нет, не оставлю. Это же было прекрасное чувство. Народ, имеющий врагов, становится велик. Каждый, убивая врага, растет. Без готовности гордо погибнуть такое было бы немыслимо. Этому учили в школе.

— Он пьян, прекрати этот разговор! — крикнула она мужу.

Но тому хотелось, чтобы его разбудили от долгой спячки, поэтому я, как камрад камраду, эдак по-немецки доверительно, так, что он сразу словно бы помолодел, сказал:

— Лучше умереть стоя, чем на коленях что-то клянчить.

Он боязливо и смущенно посмотрел на жену. В нем обозначилась попытка вырваться из блокады, он пробормотал:

— Да, по существу… пожалуйста, не волнуйся… кажется, мы были именно такими.

Краткий порыв, прежде чем опять погрузиться в старческие сумерки, вновь чувствовать все так, как сорок лет назад, прекрасное это чувство — быть больше чем просто законным сожителем. С какой похожей на бегство стремительностью они по первому зову фатерланда покидали людей и матерей. Прекрасно она это сказала, его жена, что есть люди и матери, словно первых ей приходилось остерегаться. Целый вечер она по-матерински крикливо защищала все человечество:

— Мне всегда что-то давали. Я попрошайничала, выпрашивала бы у злейшего врага, если б могла этим спасти своих детей. Вы что, нас презираете? Кого? Нас, здесь у бара.

Я ответил:

— Я же ни в чем не обвинил ваше чрево.

Меня не интересовало, как она истинно по-немецки все это перенесла. Интересовал меня сидевший рядом с ней мужчина, как он сам себя отгородил стеной молчания.

Когда жизнь снова пошла в гору, мы всё, мертвое или живое, проиллюстрировали и описали. Я сам своими фотоальбомами принимал в этом участие, они прекрасно раскупались и теперь украшают все сколько-нибудь приличные книжные полки.

Недавно я задержался у витрины большого мебельного магазина, гарнитуры на любой вкус, и вдруг увидел на полке старонемецкого дубового буфета эти кирпичи. Прочитал тисненные золотом заголовки, один альбом лежал празднично открытый на краю буфета, будто хозяин лишь на минуту отлучился взять из холодильника закуску и, вернувшись, опять примется не спеша листать страницы. От витрины веяло каким-то светлым, до умиления домашним уютом. Снимки, которые я делал двадцать лет назад. Фотографы старше меня снимали развалины, в мое же ведение вошла расцветающая жизнь.

Известные писатели участвовали в создании этих фотоальбомов, одни уже умерли, другие благополучно прозябают. Я совершал турне и фотографировал наших писак. Снимки, что лежат в архивах редакций на случай, что кому-то исполнится пятьдесят или шестьдесят, а он заслуживает поздравления или некролога. Я показал Филиппу одну штуку:

— Если хочешь узнать, как они выглядят на самом деле, поверни фотографии вверх ногами. Тогда ты увидишь, что у писателя два разных глаза. Один все еще продолжает бороться, а другой уже закатывается под череп, будто они вели две различные жизни. Один глаз, тот жил на бумаге. Другой утратил иллюзии и падает, падает, сонливо, как собака, укладывается спать в черепной коробке, не дождавшись награды. Поверни наших ворчунов вверх ногами, и тебе будет легче читать в их лицах.

А позже, спустя несколько лет, я ему скажу: Вовремя обеспечь себе расположение спекулянтов. Команда меняется каждые десять — двадцать лет, роли остаются те же. Думать надо так, как думают окружающие, слышал я однажды в кино, когда шел фильм о гангстерах. Иначе тебя прижмут к ногтю.

Сострадание? К кому? Не успевают еще увянуть венки, а лакуны в общественной жизни словно бы сами собой восполняются. Казненный имел время покрасоваться. А его подмоченной репутации мне не жаль. Не знаю, когда мне снова захочется чего-нибудь катастрофического в прессе или на телевидении, знаю только, что когда-нибудь мне этого снова захочется. Когда видишь на экране телевизора, как в первый же день официального визита один дряхлый оптимист из тех, что делают погоду, пожимает руку другому, как они бок о бок стоят на ступеньках резиденции президента и наш президент, улыбаясь, подытоживает: Выходит, мы близки — и духовно, и физически… — то как тут кисло-сладко не рассмеяться. Нет, вы не ослышались. Такими мы стали старыми.

— Что, заночуем в Амстердаме? Нет? Только закусим, что ж, я не прочь, и сразу дальше, на побережье.

Ну вот, забыли прочитать рецензию на телевизионную постановку. Вероятно, Хильду осыпали ничего не говорящими похвалами или подвергли ничего не говорящему разносу. Мы совсем упустили из виду купить газеты.

Руки потеют на баранке, я свешиваю левую за окно. Хильда когда-то говаривала:

— Вот если бы ты это сделал, вышел на улицу и убил старого нациста, такого, что занимает важный пост и в чести. Тогда бы ты стал для меня совсем другим человеком. Да и для себя тоже. Все было бы по-новому. Как в первый день. Стали бы мы тогда вместе спать? — С минуту она смеялась собственной шутке, безудержно хохоча, ходила по комнате, держась за живот, как беременная. — Но ведь ты этого не сделаешь. Ждешь, чтобы другие за тебя сделали. Вот тут ты явишься и начнешь мародерствовать со своей фотокамерой, когда все уже будет позади. Если одного из твоих клиентов когда-нибудь пристрелят на улице, мы с тобой будем желать лишь одного — розыска преступников с возможно более громкой шумихой. К тому же, разумеется, быстрого и успешного. Иначе все мы будем неделю-другую слегка удручены, станем задумываться, какое мы имеем к этому отношение, и желать себе лучшей полиции. Всякий раз мы с тобой получаем лучшую полицию. Так чего же нам еще надо?

И тут она опять принималась честить нацистов, те, мол, тоже умели разрешать все проблемы «из любви к нашему народу».

— И как он вас любил, — говорила она, — уж дальше некуда. И когда я замечаю, что и меня так вот обводят вокруг пальца, день за днем, годами, и начинаю думать, мол, ничего уже не изменится, все так и останется в ближайшие годы, мне приходят на ум твои заправилы. В них ты не можешь стрелять, попадешь в самого себя. Кровь тебе претит. Ты не любишь пачкать руки. И что хуже всего: я не могу на это больше глядеть, ни на тебя, ни на нас. Все принадлежит тебе, твое имя, твоя кровать, твоя погода, твои доходы, твоя фирма. Я хотела бы отвести взгляд и не могу. Я возьму с собой только чемодан. Посмотрим, всюду ли так.

— Всюду, — сказал я, — об этом как раз и речь. Как же ты хочешь из этого выбраться?

— Значит, я далеко не уйду, — сказала она. — С дороги буду посылать тебе открытки.

С новыми ролями на телевидении у нее будет заработок, я был рад, что она не останется на мели. Время от времени мы брались за старое, обогревались, как двое неудачников, вынужденных все эти годы участвовать в какой-то неотвратимой, в какой-то грязной игре. Бегство в постель, поиски телесного самоутешения вдвоем, но как-то она затем спросила:

— Ты тоже не жалеешь?

Я встал и подошел к окну, посмотреть, какая погода. Воскресное утро, солнце, надо было одеваться и уезжать. Филипп ночевал у приятеля, вернется домой лишь вечером.

Я сказал:

— На улице чудесно. Куда поедем?

И стал натягивать брюки; видимо, я обидел жену тем, что чуть ли не сразу встал с постели. А она любила, лежа в постели, еще что-нибудь выпить и выкурить сигарету. Сонно наблюдая из подушек, как я надеваю брюки и затягиваю ремень, она мне отомстила, сказав:

— А ты застегиваешь брюки как нацист.

— Идиотка, — огрызнулся я, — опять ты все испортила.

— Вот докурю сигарету, — сказала она, — и поедем. Мне просто хотелось тебя немного помучить. Когда вы снова облачаетесь в брюки, это выглядит ужасно.

После мы вышли на люди, сидели где-то за городом в саду ресторана, под каштанами, потом отправились дальше, прогулка по левому берегу Рейна, замшелые водяные мельницы, где осенью в меню значатся фазаны, жаркое из косули, имбирная водка. Однажды Хильда с бывшими одноклассницами отправилась на воскресную экскурсию, заранее заказав отдельный стол в одной из таких бывших водяных мельниц. Чудесный безоблачный день конца октября, все уже были в меховых шубках. Заказали дичь, Хильда выбрала себе зайчатину. Она набросала мне на меню несколько приветственных слов. Остальные тоже вкривь и вкось расписались и пририсовали солнце в расходящихся лучах, падающие листья и — черточками — шествующую гуськом по ресторанному меню вереницу женских фигурок со словами: Хоть раз без мужиков. Возбужденный, вспотевший, хихикающий среди осенней листвы бывший девчоночий класс в меховых шубках из бобра, тибетского козленка, гренландской чернобурки, так что люди оборачивались. Те, в шубках, зажимали себе рты, поминутно прыская со смеху, вдобавок они были сильно накрашены. Вероятно, люди думали: теперь они устраивают загородные прогулки всем заведением, без сутенеров. Было просто чудесно на время оторваться от дома. Хильда попросила хозяина ресторана принести ей конверт с маркой и сунула туда меню, но самое замечательное — она приложила еще и две попавшиеся ей на зуб дробинки. У меня на ладони лежали две дробинки, странно, она выплюнула дробинки и прислала их мне, вот этой-то мимолетной нежности мне и недостает. Таких писем, как это, я уже никогда больше не получу.

— Где это мы?

Филипп хватает лежащую на заднем сиденье карту. Но, когда подтягивает ее через спинку, карта соскальзывает и накрывает мне лицо. Я не торможу, машина будет двигаться по прямой, даже если я сниму руки с баранки. Филипп срывает карту с моего лица. Прошло добрых десять секунд.

— Ну и нервы у тебя, — говорит он, — ты же ничего не видел и все-таки не затормозил. Хильда говорит, с тобой делается чуть ли не истерика, если в машину залетит муха.

— Да? Она это говорила? Что ж, она ведь дольше ездит со мной, чем ты.

Он откинул голову на спинку сиденья и смотрит на дорогу, на коленях у себя щелкает зажигалкой, я наклоняюсь и закуриваю сигарету. Рука у меня слегка дрожит. Он не видит, как я пускаю облако дыма над его головой. Пятна пота на баранке, страх, от которого я задним числом освобождаюсь с потом. После этого мне вдвойне приятно ехать дальше, неожиданно я принимаюсь тихонько насвистывать, чтобы от себя отвлечься. Хильда однажды на автостраде, заткнув себе уши, сказала:

— Не свисти так сверхсчастливо.


И вот в машине снова витает знакомый нежный аромат плавучих садов и гниющих цветочных барж, как раньше, когда я приезжал в Амстердам делать фоторепортажи. Прошел дождь, сильный ливень смыл с тротуаров голубиный помет. Мы идем в китайский ресторан. У китайцев вас бережно обслуживают и развлекают. Два супа из акульих плавников. С этого мы начнем. Мне хочется его побаловать. Я не спрашиваю, тянет ли его в этот украшенный драконами храм чревоугодия. Мне это заведение хорошо знакомо, здесь никогда не бывает шумно, стены обиты пробковым деревом. Филиппу не нравится манерничание в китайских ресторанах. Как-то я ему по-отечески предложил попробовать есть палочками, напоминающими с виду слоновую кость, но сделанными из пластика и с китайскими иероглифами.

— Это совсем не трудно, — сказал я, положил на край стола зажигалку и показал ему, как поднимать ее китайскими палочками.

После нескольких попыток это ему вполне удалось. С тех пор он, как и я, в китайских ресторанах ест палочками. Однажды он меня спросил:

— А когда ты сидишь в китайском ресторане совсем один, ты тоже ешь палочками?

Он принимал меня за кретина, который идет в китайский ресторан и демонстрирует окружающим, что умеет есть палочками.

— Заведение может быть совсем пустым, — заверил я его, — но и тогда я буду есть палочками. Я так расслабляюсь. А ты что думал?

Он увильнул:

— Просто так пришло в голову.

Прежде я всех, кто впервые шел с нами в китайский ресторан, учил, как с помощью палочек можно поднять со стола зажигалку. Вероятно, это было для него кошмаром. А теперь, задним числом, стало кошмаром для меня, когда я вспоминаю, как разыгрывал перед ним общительного кретина. Пока Хильда однажды, подтолкнув меня, не шепнула мне на ухо:

— Филипп за тобой наблюдает.

Я увидел, как он, сидя среди своры жизнерадостных жуиров, растерянно на меня уставился.

Когда китаец приносит суп, я становлюсь напорист и весел:

— Ну и страшная это была минута, когда карта вырвалась у тебя из рук. И надо же, прямо мне в лицо. Мы не затормозили. И разве не прекрасно доехали? Может быть, мы встретим здесь старого знакомого, — продолжаю я. — Ты его не знаешь. Он однажды ужинал у нас. Но ты уезжал тогда на каникулы. Не исключено, что я показывал тебе его фотографии. Йозеф Зильберайзен. Когда-нибудь слышал от меня это имя? Нет? Я познакомился с ним несколько лет назад, когда снимал старую часть города у нас в Дюссельдорфе. Он стоял на коленях и разрисовывал пастельными мелками тротуар. Прохожие бросали ему монеты на расстеленную пластиковую сумку из супермаркета. Под холодным весенним солнцем он стоял на коленях в поношенном зимнем пальто с воротником из куницы, в серой фетровой шляпе и парусиновых, по щиколотку, башмаках на толстой пластмассовой подошве. Он ездит по центрам европейского туризма и ночует в приютах для стариков. У него особая метода писать пастельными мелками. В пластиковой сумке он носит с собой кучу открыток с видами разных стран, которые тщательнейшим образом копирует на тротуар. Открытка всегда лежит рядом с готовой копией, так что прохожие могут сравнить. Копия больше и лучше оригинала. Те два-три квадратных метра, где он елозит на коленях, безраздельно принадлежат ему. Подчас, подойдя ближе, люди отшатываются, будто перед оградой, будто перед ловушкой. Он разрешил мне себя сфотографировать, я предложил ему за это деньги, он взял их, говоря: «Раз уж вы непременно желаете за это заплатить».

На следующий год, в марте, он появился вновь. Принес с собой портативную пишущую машинку, сидел на лугу над Рейном, сложил горку из камней и водрузил на нее пишущую машинку. Печатает, как он пояснил, свои воспоминания. Правда, я ни разу не видел ни одного написанного листа. Год рождения 1920, родился в Мюнхене, родные уничтожены в Дахау. Он хотел стать архитектором. Из предосторожности уже в 1934 году был отослан вместе со своей сестрой Розой к тетке в Париж, родители собирались приехать следом. Писать начал восемнадцати лет, делал портреты туристов на Монмартре, потом началась война. Роза вышла замуж за лондонского еврея, владельца брючной фабрики. В Лондоне Зильберайзен открыл маленькую службу печати, с одним-единственным сотрудником, продавал газетам анекдоты, шутки, информацию, которую крупные агентства поставлять не могли, тогда как у Зильберайзена были свои связи. После войны примкнул к странствующей братии, стал рисовать на тротуарах, туристы платят плохо, но в сезон кое-что набирается. Роза присылает ему деньги из Лондона, когда он зимой сидит без заработка. Мы однажды пригласили его к себе ужинать. Во время ужина ему на рукав пиджака села муха, он ее поймал, отворил окно и выпустил. За вечер это повторилось несколько раз. Когда мне на рукав тоже села муха, я, не желая ни подымать Зильберайзена на смех, ни обижать его, не стал убивать муху, а только ее смахнул. Она вернулась, надоедая мне, а Зильберайзен наблюдал. Ради него же я не хотел следовать его примеру. Когда муха села на скатерть, я ладонью ее прихлопнул. Зильберайзен вежливо поблагодарил за ужин. Год спустя я встретил его в Амстердаме.

Больше между мной и Зильберайзеном ничего не произошло. Он высокого роста, тощий, ходит сутулясь и таскает в обеих руках по пластиковой сумке, портативную пишущую машинку он тоже носит в пластиковой сумке. «Все еще пишете свои воспоминания?» — спросил я его. Он сказал: «Писание отнимает массу времени. С рисунками я управляюсь быстрей. Но все-таки пишу. Только не знаю, кончу ли я вообще когда-нибудь». Я сказал: «Когда закончите, мне бы хотелось прочитать рукопись. Может быть, мне удастся куда-нибудь ее пристроить. Или у вас уже есть издатель?» — «Нет, — сказал Зильберайзен, — я дам вам рукопись, когда закончу».

Я жду. Рукопись не поступает. Зильберайзен рисует и попутно пишет. Он демонстрирует мне, что не способен убивать. Я демонстрирую ему, что убивать способен. Мы ни в чем не схожи. Порой у меня нет больше ни малейшего желания видеть его, слишком о многом он мне напоминает. А затем вдруг опять появляется охота поговорить с ним, оглядеть его рукав, не сидит ли там эта его проклятая муха.

В это время года он вполне может быть в Амстердаме, в гавани, возле застекленных катеров, там, где садятся и высаживаются туристы. Я говорю Филиппу, если он увидит стоящего на коленях человека, одетого в июле месяце в зимнее пальто с куньим воротником, то это Зильберайзен, который рисует быстрее, чем пишет.

Филиппу не терпится уйти, немного осмотреться, как он объясняет. Он лжет. Просто покидает меня за моей чашкой послеобеденного кофе. И чтобы облегчить ему уход, я великодушно говорю:

— Конечно, ступай, ты же знаешь, где стоит машина. Встретимся у машины.

Ступай, ступай, мстительно думаю я, и тотчас мне хочется его защитить от этого блаженно предающегося пищеварению человека средних лет. Если б ты знал, о чем я думаю. Что ты станешь делать, если придешь на стоянку, а машины там нет? Только пустое место. Или, еще хуже, там будет стоять чужая машина. Вот бы на тебя тогда поглядеть. Исчезла, всё, твой водитель без спроса уехал, и ты заговариваешь на улице с прохожими, спрашиваешь, не видели ли они белый «вольво» с твоим отцом за рулем. Я рисую себе, как один еду дальше, может быть, сажусь на самолет, летящий за океан, и начинаю новую жизнь. Впредь я фотографирую только беззащитных, обездоленных. Их прекрасно раскупают. Фотоальбомы, новые украшения для книжных полок, на книжных ярмарках меня превозносят как сострадательного человека, у которого можно тоннами покупать сострадание. Мне понятно, что на полпути к ближайшему аэропорту я поверну обратно. И если ты будешь стоять на стоянке и спросишь, где я был, я скажу, что всюду искал тебя и заблудился. Но зачем мне этот напрасный крюк. Сейчас уплачу по счету, а потом возле машины выкурю сигарету и буду дожидаться тебя.

Когда я выхожу из ресторана, оба идут мне навстречу. У Зильберайзена в каждой руке по пластиковой сумке, в которых он таскает с собой открытки, пастельные мелки, хлеб и жестянки с тунцом, пластмассовый прибор и с полдюжины белых картонных тарелок. Филипп несет в пластиковой сумке его портативную пишущую машинку. Рукопись засунута между хлебом и жестянками с тунцом. Выросла, как говорит Зильберайзен, уже более ста страниц. Но скоро месяц, как он к ней не притрагивался, к счастью, нет определенного срока сдачи. Летом ему не пишется, летом он глупеет, хочет просто-напросто жить.

Филипп отыскал его в гавани возле туристских катеров. Зильберайзен все упаковал и последовал за Филиппом. Я не так уж и торопился встретиться с ним. Поискал бы его в гавани и, если б нашел, сперва понаблюдал за ним с безопасного расстояния. Вовсе незачем сразу же кидаться друг другу в объятия. Он всегда расставлял руки, приветствуя меня, и тогда становился похож на распятого, но с болтающимися пластиковыми сумками, в дешевых парусиновых башмаках и с куньим воротником на шее вместо тернового венца. Зильберайзен по опыту знает, что его не каждый день можно выносить. Он всегда гладко выбрит, я так часто читал о небритых евреях, но Зильберайзен неизменно является перед туристами с гладковыбритыми щеками. Бреется он в вокзальной уборной, говорит, это его долг перед клиентами. Он прямо-таки наслаждается, когда вокруг него собираются люди, и, стоя на коленях и творя, этот плохо оплачиваемый человеколюбец то и дело оглядывается через плечо.

Я приглашаю его распить бутылку красного вина. Мы сидим в портовом кабачке, и он задает мне свой обычный каверзный вопрос:

— Как дела?

Он меня выпытывает, использует в качестве осведомителя, доставляющего ему данные о чужой стране. Он слушает, будто знать не знает, что старые нацисты на закате жизни благоденствуют, что Карстенсу пришлось долго ждать, но теперь он наш президент. Зильберайзен его хвалит:

— Хороший человек. Стойкий и трудолюбивый. Пожалуй, как личность не так был на виду. Но это можно наверстать, теперь, когда у него появилось время и возможности. Доброжелательный человек, сразу видно.

— Зильберайзен, вы же не слепой. Вглядитесь как следует в его благостную физиономию, обратите внимание на его изысканные манеры.

Он говорит:

— Что вы хотите этим сказать?

Я говорю:

— Зильберайзен, у меня был отец, выполняя приказ, он бы вас не рассуждая прикончил из автомата. Он мертв. Но ведь придумали для него это как раз те самые, с хорошими манерами.

Тут на него опять находит его проклятый тик с мухой, его болезненное чувство вины, что он-то остался жив. Я узнал, как убивают. Он узнал, как быть убитым. Он рассеянно ловит муху на скатерти и затем дает ей улететь. Я нетерпеливо за ним наблюдаю.

— На скатерти останутся пятна, если прихлопнешь, — говорит Зильберайзен.

— Когда вы один, вы тоже так поступаете?

— Старая привычка. Вам это неприятно?

— Если бы я каждый день имел с вами дело…

По счастью, мы не встречаемся каждый день.

Я говорю:

— Вы читаете газеты? Недавно я прочел, что мы должны быть начеку. Там было напечатано, что на свете существует клуб умалишенных, работающих над тем, как бы уничтожить нашу планету. Для них это самый нормальный бизнес. А тут являетесь вы с вашей мухой, Зильберайзен, словно отныне не должна более угаснуть ни одна искорка жизни. Поэтому мы чем-то подходим друг к другу. Я не способен раздавать листовки, совершенно не способен. Попытайся я сунуть Карстенсу свою листовку, его телохранители тут же бы меня избили. А этого я боюсь. Я трушу, поскольку видел, что мимоходом он краем глаза прекрасно заметил, как одного раздатчика листовок дубинками сшибли с ног. Мое первое побуждение было точь-в-точь как у него: отвести взгляд. А потом я стоял, как все, и чувствовал себя опустошенным и замаранным. Я ничего не предпринял, человек катался по мостовой, а президент прошел мимо. Вот если бы он вернулся, подхватил бы этого человека под мышки, стер бы ему белоснежным носовым платком кровь с лица и сказал бы хоть что-то в извинение: Сдали нервы, полицейский переутомлен… — это было бы истинное чудо и дало бы в газетах чудесные заголовки. Но у него-то была лишь как бы легкая аберрация в уголках глаз, и он тут же сел в машину. Он не хочет, чтобы ему портили последние годы жизни, Зильберайзен. И когда он, надев рюкзак, отправляется в пеший поход и жизнерадостно провозглашает: Германия прекрасна, ах, до чего же прекрасна!.. — то с точки зрения ландшафта это местами еще справедливо, но в то же время невероятная ложь.

Зильберайзен прячется за свой стакан, за который ухватился обеими руками, я ему подливаю. Он не доверяет мне, он знает, на чем я, как фотограф, сделал имя, знает, что я с готовностью снимаю стареющий заказник республики, их рейнские приемы, вечера с артистами, балы для прессы, летний праздник в саду у канцлера. Я так глубоко во все это вжился — и это причина, по которой Зильберайзен меня выспрашивает и мне не доверяет, — так глубоко вжился, что при всем желании уже не могу с этим расстаться. Дома я включил телефонный автоответчик, чтобы не упустить ни одного заказа и ни одного нового заказчика. Кто не пожелает, вернувшись домой, найти такую вот заполненную до предела магнитофонную ленту. Только представить себе: возвращаешься домой, а пленка пуста. Зильберайзен уставился на меня, он, может, думает, что я становлюсь стар или теряю рассудок, потому что пытаюсь доказать, как важна наговоренная до конца лента. Вот это-то и есть нормальное сумасшествие, Зильберайзен. Чему же еще радоваться? И готовые действовать поступят вполне логично, если нанесут удар. Это носится в воздухе, опять не терпится убивать.

Зильберайзен смотрит на меня как на больного, который порет невесть какую чушь. А ведь он хорошо знает, что я имею в виду. Еврей не может не знать. Убивать в смысле лечить, очищать, не быть вынужденным презирать самого себя, выполнять приказ, истреблять, закапывать, стоять где надо, целиться, нажимать на спусковой крючок, в яму, оставаться порядочным, не наживаться на добыче, сильнейший, лучший убивает по-честному, это чувствуется, высшая раса, чистая кровь, лучшая жизнь, не быть больше внизу, нищим, глупцом, ненавидящим самого себя, сгонять арапником, пинать ногами, за все отплатить, выстрелы в затылок, особый паек.

— Когда недовольные, обойденные, моральные калеки в нашей среде почуют свой шанс, они обклеят свои комнаты свастиками и ночью перевернут ваши могильные плиты. Знаете ли вы, что в командах, производивших расстрелы, случались не только обмороки от нервного потрясения и самоубийства, бывали там при массовых расстрелах и убийцы с эрекцией. Это вам известно?

Зильберайзен молчит.

— У меня есть клиент, он в свое время вел дневник. Старый человек и хороший семьянин. Он питает ко мне доверие.

Я заказываю две можжевеловые водки.

— Но вам же еще вести машину, — говорит Зильберайзен. — Или вы собираетесь заночевать в Амстердаме?

Я говорю:

— Нет, сегодня вечером я хочу быть на море. Может, поедете с нами?

— Нет, нет, — испуганно отказывается Зильберайзен. — Я собираюсь отсюда в Лондон. Роза уже поставила мне в комнату письменный столик.

— Но вы же только что говорили, что летом не пишете.

Он лжет мне в глаза. Филипп и Зильберайзен, они оба лгут, когда хотят от меня избавиться. Ничего удивительного, я ищу у них поддержки, и когда это их не устраивает, почему бы им не попытаться от меня отделаться. Он маленькими глотками прихлебывает можжевеловую, пальто он накинул на плечи, пластиковые сумки стоят под стулом, а между ступнями зажата поставленная на попа пишущая машинка.

— Когда мы познакомились, — говорит он, — я решил, что должен защититься. Воздвигнуть между нами какую-то преграду. Вы сразу предложили мне плату за то, что я дал себя сфотографировать. Вы купили у меня кой-какую мелочь — лицо, пальтишко, мои мелки. Хочет купить еврея для своей коллекции, подумал я тогда. Мы познакомились ближе, вы пригласили меня к себе. И всегда я думал, что надо защищаться. Чего он от меня хочет? Кто я и откуда, я вам рассказал. А потом подумал: пока мы ничего еще друг другу не усложнили, не стали допытываться и не составили ложного представления, надо как-то этому помешать. И я сказал, что пишу книгу. Чтобы вы подумали: там все будет рассказано, об этом он не хочет сейчас говорить, поскольку все можно будет потом прочесть. Вы хотели найти мне издательство, когда книга будет завершена. В этом нет нужды.

Он подает мне пластиковую сумку с хлебом и консервами из тунца. Он говорил, что рукопись выросла. Более ста страниц, по его словам. Но в сумке нет ни одного листа.

— Видите, — радостно говорит он, — вот она, книга.

Я нагибаюсь, думая, что красное вино и можжевеловая ударили ему в голову и он продолжает прятать рукопись, чтобы затем торжествующим жестом выложить ее на стол. Я заглядываю в сумки, шарю между пастельными мелками, открытками, разрозненными листами почтовой бумаги, но они не исписаны.

— Я придумал книгу, — говорит он, — ее не существует. Она мне помогла. Защитила меня.

А теперь?

— Теперь, когда меня куда-нибудь пригласят, — говорю я, — я скажу, что пишу книгу. И тем избавлю себя от расспросов… Но тогда зачем же вы таскаете с собой машинку?

— Письма пишу, Розе, друзьям.

— Но письма можно писать и от руки.

— Машинка принадлежит Розе. Мне нравится, когда письма аккуратно отпечатаны.

Он нашел наилучшее решение. Остальное — моя забота. Иногда я представлял себе, что обнаружу отца в одном из тех иллюстрированных журналов, которые на скорую руку обрабатывают и подают читателям прошлое. Я искал его на групповых снимках, пристально изучал каждое лицо, поскольку в большинстве случаев фотографии сделаны технически плохо и с первого взгляда на них трудно кого-либо узнать. Мундиры и надвинутые на лоб фуражки вводят в заблуждение, все кажутся на одно лицо, да и презрительные ухмылки после массового расстрела у всех одинаковы. Я сидел перед блеклыми фотографиями карателей, лиц которых было не распознать, и говорил себе: это может быть он. Я его не узнал, не нашел, он всегда прятался в ком-то другом.

Мы чокнулись. Филипп глаз с нас обоих не спускал. Мы проводили Зильберайзена на его мостовую, к пристани, где швартуются застекленные туристские катера. Мы ушли прежде, чем он принялся за работу.

Ребенком я думал: когда-нибудь и для него и для нас наступит заслуженная передышка. И тогда уж все пойдет легче. А легче не стало. Вечно мне хотелось сперва закончить какую-нибудь работу, какой-нибудь заказ, а потом уже начать жить. Эта потребность самоутверждения весьма доходна. Дело процветает. Скажи я своим клиентам, какому побуждению они обязаны услугами, которые я им оказываю, парочка-другая старых нацистов перестанет обращаться ко мне. Но большинство будут чувствовать себя до жути уютно перед камерой и ценить оказанное им доверие, похлопывая меня по плечу, они рассыплются в благодарностях за щекотку нервов.

Мать сказала тогда: «Он ничего для тебя не сделал». Она ошибалась. Нет у меня ни ненависти, ни сожаления к человеку, который дал властям себя обучить, и посылал нам премии, и, может, от стыда не вернулся домой, не хотел спрятаться под крылышко семьи, и, вероятно, предпочел умереть со своей грязью под ногтями. Я испытываю к нему жалость, о которой умалчивал перед послевоенными болтунами и пустыми жуирами. Теперь я понимаю Зильберайзена, лгавшего мне, будто он пишет книгу о своих убитых, надо, мол, набраться терпения и не задавать вопросов, убитые позднее ответят письменно. А потом оказалось, что ни одной страницы этой книги не существует. И Зильберайзен сказал: «Спасены». Имея в виду, что так можно спасти мертвых от сытых застольных разговоров и полных желудков.

Я не хотел предавать отца рейнским банкетам, высоко поднятым бровям и вежливому отвращению. Когда о нем спрашивали, я со стаканом в руке или глядя в тарелку мямлил, что, возможно, он где-нибудь лежит в безымянной, как это называют туристы, братской могиле. Это уютное словечко удовлетворяло большинство, братской могилой все решалось как нельзя лучше. Откуда было моей матери знать, что он оставил мне в наследство страх и отвращение ко всякой власти. Как его несмышленый свидетель, я привык к убийству. Позднее я уразумел, что он был представителем этой власти и дрессировал и развращал меня, так что, если бы отец утвердил свой рейх, из меня получился бы ревностный прислужник власти. Кое-что он для меня сделал. Он проиграл. Это было лучшее, что он мог для меня сделать. Впоследствии я захотел иметь фотокамеру, не как оружие, нет, это было бы слишком примитивным подобием его пистолета. Стоя за камерой, с годами начинаешь видеть, как ложь на лицах власти старится, это утешает, в моем архиве копятся маски. Я фотографирую плоть, фотографирую внешнюю оболочку власти, благосклонно скривленные уголки губ, улыбку переваривания. Я продажен, пусть так, но ничто меня так не маскирует, как гонорар заказчиков. Я не могу не ухмыляться, получая плату.

Иногда я из жалости думаю, что в последнюю минуту он пустил себе пулю в лоб. Наверно, не хотел, чтобы его добили другие. Ведь он сам умел делать такое походя. Нацисты не способны стыдиться до смерти. Они могут бесстыдно выжить, разыгрывая неимоверное простодушие. У него ума не хватило додуматься до этого. Когда мы с ним в метель последний раз разговаривали у стены крестьянского дома, я не увидел на его замерзшем лице ни малейшего признака стыда, лишь маску, побелевшие от холода уголки губ, надличную катастрофу. Может, это своего рода чувство стыда — укрыться в земляной яме и не захотеть больше надевать воскресный костюм, что висит дома в гардеробе. Для себя я не могу придумать другого отца. Спасибо ему за то, что у нас за столом не сидит возвращенец. Если б он сейчас сидел за нашим столом, по его отмытым с мылом рукам ни о чем нельзя было бы догадаться.


Мы нашли себе уединенный пансион за дюнами в Катвейке. Бродим по пустынному пляжу. Когда мы внесли чемоданы и направились на пляж, люди оттуда уже возвращались. Теперь они ужинают. Погода уже много дней стоит жаркая. После грозы, унесшейся в сторону Амстердама, небо над морем снова очистилось. Портье слышал по радио последнюю сводку: погода такой и останется.

Филипп закатал брюки и стоит по колено в волнах. Что мне в нем нравится: он никогда не смотрит на меня с благодарностью, избавляя меня от необходимости чувствовать себя благодетелем, который, если сын его благодарит, обязан смущенно отмахиваться.

Портье оказался прав. Во время завтрака на небе всего несколько белых облачков, которые уходят за кроны деревьев. Филипп наслаждается утром, я ему завидую, он уплетает за обе щеки. Я мог бы на ходу проглотить кусок и был бы сыт. Мне хочется вскочить из-за стола и выйти на воздух, потому что за едой у меня такое чувство, будто я что-то упускаю.

Мы ранние пташки, плетеные кресла на пляже еще пусты. Однажды, лет в шесть или семь, Филиппу здесь приснилось, будто море на горизонте поднялось стеной, выше всех гранд-отелей на набережной. Сперва море стояло неподвижно, а потом, как по команде, зеленый вал спокойно, чуть пенясь, покатился к гостиницам. За завтраком он руками и ногами показывал, как плавал в тихой прозрачной середке волны. При этом он сбросил на ковер кофейную чашку Хильды, смахнул со стола яичную скорлупу и ложку из сахарницы, но не заметил и продолжал плавать. Люди за соседними столиками уставились на нас, словно мы довели ребенка до судорог. Чтобы его успокоить, мы покровительственно улыбались ему. Но он, по-видимому, воспринял наши улыбки как некую тупоумную броню, которой мы прикрывались от его лихорадочных призывов — или сигналов бедствия, кто знает, особенно мы в это никогда не вникали. Он скакал, как все дети, вокруг стола, но случалось, кидался на накрытый стол, дома или где-нибудь в гостинице, делая вид, что поскользнулся. Ему привиделась эта исполинская волна, и он плыл, счастливый, в глубине, в спокойном ее центре. Он видел, как, расколовшись от крыши до фундамента, рушилась наша гостиница и как ее смыло. Он говорил громко, люди кругом понимали каждое слово, Хильда закрыла ему ладонью рот и, не глядя на него, продолжала есть. Я видел, как глаза его налились слезами бешенства и как он из-под нажимавшей все сильнее ладони продолжал что-то бормотать, отчаянно пытаясь ухватиться за что-нибудь руками, словно и в самом деле тонул. Он задержал дыхание, побагровел, потом посинел, Хильда нажала сильней, а Филипп изо всех сил уперся в ее ладонь. Неожиданно Хильда убрала руку, он повалился на посуду, соскользнул с края стола и очутился на ковре среди черепков фарфора. Со слезами на глазах он уверял, что это была игра.

На набережной мы проходим мимо гостиницы, где ему это тогда привиделось, я указываю на ее фасад.

— Помнишь? Ну и спектакль ты устроил. Мы все утонули.

Филипп говорит, он не представлял себе, что, когда тонешь, смеешься, никогда он не чувствовал себя в одежде так ловко, как под водой, он словно бы парил в своей мокрой одежде. И посреди волны он был всеведущ.

Оглядев пляж, я не нахожу никого, с кем Филипп мог бы поиграть. Мальчики его возраста с раннего утра валяются на песке с грошовыми бульварными книжонками и журнальчиками. Я заставляю себя считать нормальным, что дома у него, как и у других мальчишек, громоздится куча бульварных книжонок, та же дрянь, что Хильда играет на телеэкране: стареющий комиссар полиции склоняется над трупом стареющей дамочки. Хильда празднует свой come-back[8]. Я подолгу не могу оторвать от них глаз, они зачитываются до полного бесчувствия, в котором мы уже не в силах им помешать. Глядя на своих читающих детей, поневоле ощутишь себя стариком. Иногда я завистливо смотрю через плечо Филиппа в текст, выхватываю несколько строк безумных приключений, читать которые дома в кресле я себе не позволяю. Смущенно наблюдаю я за подростками на пляже: с судорожно сведенными плечами они листают страницы, пользуются запасными выходами в иной мир, мир подонков, который мне заказан, — и ловлю себя на том, что, впиваясь в них глазами, все больше раздражаюсь, но они чувствуют себя в безопасности в своей непроницаемой книжной броне.

Хильда сейчас мне в пику непременно рассказала бы одну из своих историй, если б видела, как я пасую перед ребяческим чтивом. У нее больше друзей, чем у меня, зато у меня не подверженная кризисам клиентура. Мы были на одном вечере, и Хильда вмешалась в разговор об обезьяне, которую пять лет кряду использовали для научных экспериментов, пока она не стала артачиться и кусаться в тех случаях, когда в ней возникала нужда. Ее изловили в джунглях. После пяти лет приобщения к цивилизации ей вынесли приговор: дескать, стала слишком интеллигентной — и тогда наказали ее тем, что не дали больше работать. Забившись в дальний угол клетки, обезьяна впала в глубокую депрессию и начала сама себя терзать. Искусанные руки и ноги. Пищу она оставляла нетронутой. Служителю приходилось вытирать кровь с пола клетки. Обезьяна постепенно себя умерщвляла. Гости спросили ученого — исследователя мозга, что же теперь будет с обезьяной.

— Сделают укол, — ответил он.

Хильда требовала, чтобы обезьяну, да и вообще всех животных, которые принесли пользу науке, великодушно отправили самолетом обратно в джунгли, отблагодарили их за все потраченные ими годы.

— Она уже там не приживется, — сказал ученый, — ее убьют, или она сойдет с ума.

— Воображаю, как это будет прекрасно, — сказала Хильда, — обезьяна возвращается в джунгли и от счастья широко раскрывает глаза. И картина, которую она узнает, убивает ее.

Кое-кто из подвыпивших гостей поддержал ее, и поощряемая ими Хильда, приободрившись, сказала, что этого заслуживают и все присутствующие, даже извращенный исследователь мозга — вон он у стола с холодными закусками, — и ему тоже не грех вновь глянуть в зеленый лик первозданной природы. Конечно, такое измученное животное долго не выдержит, когда, выйдя из клетки, вдруг очутится в этом роскошном саду, деревья, господи, деревья, птицы, гигантские папоротники, главное, гигантские папоротники, которые сразу же смыкаются за спиной, когда ступаешь по этому раю. А вон там свисает древняя змея. Хильда с радостью поцеловала бы ее в лоб, ведь и змея нуждается в утешении. Какое до безрассудства восхитительное чувство — вдруг оказаться на воле. Все стали бы вести себя совершенно безрассудно, поступали бы совсем по-другому. Тут надо лишь вспомнить людей, которые после автомобильной катастрофы, разбившись, уже стояли на пороге смерти и вдруг смогли легко подняться на ноги. Они увидели — все больше входила в азарт Хильда, — увидели неземной свет. Они легко поднялись из груды металлолома и пошли навстречу сиянию, кровь остановилась, они ощупывали раны, но те исчезли, все бесследно заросло. Невероятно, там что-то вырисовывалось, что-то светлое, необозримое, словно бы сад. А потом люди просыпались с трубками в носу и, когда могли уже что-то рассказать, почти стыдились, что вернулись лишь с полудоказательством… Гости вымученно засмеялись, нельзя же быть неблагодарным за маленькую поддержку, надежду, хоть что-то, на обратную дорогу в машине. Лишь ученый — исследователь мозга подпортил им настроение, он кисло усмехнулся над этой ностальгией и легко ее отмел: у них в питомнике есть еще одна обезьяна, с которой вот уж год работает зубной врач. Он удалил обезьяне все зубы и вместо них вставил золотые, чтобы выяснить, как ткани у обезьяны реагируют на золотую челюсть. Обезьяна день и ночь облизывает золотые зубы и трет их пальцем. Корм она жует вяло, словно ей тысяча лет. Исследователь мозга сказал Хильде:

— Мы печемся о том, чтобы вам жилось лучше и лучше, а остальное, разумеется, дело частное.

— Вы портите нам настроение, — сказала она прямо в лицо исследователю мозга, — белая расистская свинья. — И, когда ее слова отскочили от него как от стены горох, добавила: — Таков уж нрав у нацистов.

Но он к этому привык.

Филипп знает, что я не отошлю его играть с другими подростками. Я опасаюсь мальчишек в соломенных шляпах, лежащих у моря в шезлонгах и на надувных матрасах и похожих на взрослых. Не знаю, что с ним приключится, если я разрешу ему играть с этими копиями собственных отцов. Что ждет его там? Наверняка ничего хорошего. Он не хочет играть, жмурит чувствительные к свету голубые глаза и надевает темные очки. Я бы разрешил ему пойти туда, но он не идет.

— Как они тут разлеглись, — вдруг слышу я собственный голос, — и как им хорошо живется. Уж они-то в благодарность за ниспосланное на колени не упадут. В прошлом году один из моих клиентов побывал в Египте. Когда он в Асуане сошел с автобуса, начался дождь, с полчаса в пустыне лил дождь. Люди выходили из домов, падали на колени и склоняли головы. Целый класс школьников преклонил колени и вознес благодарность.

— Мы не в пустыне, — возразил Филипп. — Ты совсем белый и заработаешь себе солнечный ожог, как и все остальные.

— Я не говорил, что я не точно такой же, как все, — парирую я с раздражением. — Да и в пустыню не собираюсь.

— Конечно, это великое дело, когда там идет дождь, — говорит он.

— Вот видишь, — доверительно говорю я.

— Что вижу?

— Я хочу сказать… нам незачем стараться друг друга одолеть. Сейчас незачем.

— А разве мы это делаем?

— Я рад, что ты мне никогда не демонстрируешь все свои достижения.

— Какие такие достижения?

— Ну, вероятно, ты бегаешь быстрее меня.

— Пожалуй.

— Нам ни к чему бегать наперегонки. Это было бы глупо. Я хочу сказать, я рад, что ты даешь мне читать газеты, когда мне хочется их читать. Я знаю людей, которые выворачивают себе шею, только бы видеть все, что делают их дети. Они говорят, гляди-ка, он ест, он какает, он спит, он уже ползает, скоро начнет ходить. И получаются дети, уверяю тебя, которые всегда в поту, всегда хотят, чтобы на них глядели. Дети, которые беспрерывно доказывают родителям, что их небольшой труд в постели себя оправдал, действуют мне на нервы. Ты знаешь, что я имею в виду. Небольшой труд.

— Представляю, — сказал он.

Я встаю из своего плетеного кресла, подхожу к нему, он сидит с озадаченным видом в своем плетеном кресле, я обнимаю его и порывисто целую в маковку. Несколько человек смотрят на нас, они не понимают, в чем тут дело, к счастью, не понимают, да это их и не касается. Старая семейная болезнь, мы боремся за то, чтобы нас любили, хотя сами не способны любить по-настоящему, мы желали бы быть верны другому. И не находим этого другого.

Я писал разные прощальные письма и оставлял их на столе, за которым завтракал, Хильда читала их и складывала у себя, они стоят у нее где-то на книжной полке. Я хотел посмотреть, как она отзовется на слова разлуки, и писал: «Я не психиатр. Тем более для такой пары, как мы с тобой. С годами теряешь надежду, и поскольку у меня сейчас пропала вера в наступление лучших дней, я не могу ложиться с тобой в постель. Слишком многое стоит между нами, мы стараемся это вытеснить, но вечером за бутылкой-другой красного вина все возникает вновь. Мне не хочется больше давать объяснения, не хочется больше вступать в разговоры. Вчера ты крикнула мне из постели: Ты паразит! Согласен, в какой-то мере это правда. Но то, что ты мне это говоришь, разрушает нашу совместную жизнь. С другими я бы как-то это перенес, но здесь, у нас, жить с этим не могу. Ты хочешь отдохнуть от других. Но кому же такое удается? Потому-то мы годами друг друга и наказываем. Делаем друг друга старыми, глупыми, печальными, годы проходят по-дурацки. Я ухожу. Теперь живи так, как ты считаешь правильным».

Я собирался уйти с одним чемоданом и приходить домой только работать. Клиенты привыкли к моему ателье, они не любят переездов. Да и куда так вдруг денешься со всей этой техникой? Я думал обзавестись второй квартирой, не обставленной, с голыми стенами, и оттуда ходить домой лишь на свою рабочую базу. Всякий раз, когда я обдумывал такой вариант, я замечал, что в первую очередь не хочу расставаться со своими фотопринадлежностями. Даже во сне мне хотелось иметь их под рукой, все то, что меня технически защищало, кормило. Все вместе походило на машину, которую я обслуживаю и без которой я пропаду. Временами у меня закрадывалось подозрение, что Хильда желает мне застоя в делах, с тем чтобы я покорился и, упав духом, не осмелился бежать с чемоданом. Она ведь не знала, что я так или иначе останусь, потому что боюсь сбиться с темпа, если буду жить отдельно от своего реквизита. «Квартира с голыми стенами» была любимым символом побега, так никогда и не состоявшегося. Я приказал себе удерживать позицию. Мало-помалу Хильда поняла, что меня не выгонишь. Легче хранить верность фотокамере или пишущей машинке, чем тебе. Этого я никогда не говорил, но она угадала во мне злобное самоутешение и спросила:

— О чем ты сейчас думаешь?

Я поспешил кое-как выпутаться. Скажи я ей это, она бы на меня с кулаками набросилась, плюнула бы мне в лицо и, признаю, была бы права, но я ничего с собой не могу поделать. Никогда не следует им говорить, что ложишься с ними в постель лишь в качестве гостя, большую же часть времени отсутствуешь. Она не читала моих писем за завтраком, а брала их с собой, когда убирала со стола. Она говорила:

— Когда же ты наконец уйдешь?

В итоге я сказал:

— Я остаюсь.

Если я уйду с чемоданом, уверен, лучше я не стану. Да, по существу, я и не знаю, куда идти. В первое попавшееся место, где кельнер и подавальщица вдруг покажутся особенно дружелюбны, потому что я там новое лицо? Остановиться там и делать вид, что так мне будет лучше? Она собирала эти мои письма.

— Зачем они тебе? Выкинь их, не собирай против нас улики.

— Нет, — отвечала она. — Они мне еще понадобятся.

— Для чего?

— Ни слова из написанного обратно не возьмешь, — сказала она. — Пусть все будет письменно зафиксировано, когда я уйду. Не то ты мне опять голову заморочишь. У меня плохая память, потому я и храню эти письма.

Филипп побежал навстречу пенящейся приливной волне. Позже я тебе позвоню. Он машет мне рукой. Я не могу сейчас уйти. Может быть, тебя вовсе и нет в твоей новой квартире. Может, ты где-нибудь на съемках, и на мой звонок отзовется автоответчик. Если я услышу магнитную запись, я положу трубку. Конечно, твой голос на пленке будет медовым, такой обольстительный и отдохнувший. Ты надеешься на предложения сниматься, и в ожидании антрепренера голос будет звучать так, словно ты хочешь сказать: Вы насчет контракта? В настоящее время я свободна. Если не считать нервного подергивания под глазами, она здорова, спит с открытым окном, не боится, что ее во сне изнасилуют. У нее нет рака, однако она осматривает перед зеркалом свои груди, однажды даже приставляла к ним линейку, чтобы проверить, на одинаковой ли высоте соски. Такой тест перед зеркалом она проводит из опасения, как бы однажды утром груди в зеркале не начали «косить». Бывало, она пыталась уцепиться за мою руку, когда мы в центре переходили улицу. Я вынужден был ее волочить, она слишком долго колебалась, не могла правильно рассчитать скорость машин. Иногда я посреди улицы отпускал ее руку, тогда она на полном серьезе вперялась взглядом в резко тормозившие машины, словно я ее бросил посреди улицы. Со временем она перестала хватать меня за руку. Я как-то ей сказал:

— Вот видишь, ничего страшного, ты ведь уже не ребенок.

На это она ответила:

— А ты что, стыдишься, если я иной раз хватаюсь за твою руку? Не беспокойся, больше этого никогда не случится, никогда. — А под конец сказала: — Когда ты хочешь другим добра, у тебя всегда получается сикось-накось. Ведь, по-твоему, ты должен им показать, в чем заключается для них это добро. Я не хочу больше бежать следом.

Тут-то все и началось, тут-то она и захотела вернуться к своей артистической профессии. Муж, мол, с каждым новым клиентом и заключенной сделкой продвигается вперед, а жена топчется на месте и постепенно рядом с ним тупеет. Время от времени кто-нибудь из моих клиентов кончал жизнь самоубийством. Мы ходили на похороны, у открытой могилы Хильда вынуждена была прикрывать лицо платком, чтобы скрыть смех. Страдал ли он неизлечимой болезнью? Обанкротился ли? Когда-нибудь такие вот люди, как он, неизбежно впадают в панику, и она не могла не смеяться над тем, что им не удастся выиграть, никогда, и они сами это тоже знают, а жены их иной раз, когда мужья спят, со страху гладят их или щиплют, чтобы проверить, подают ли они еще признаки жизни.

Ночью мне не раз снилось, что кто-то меня гладит. Но я никогда не видел, кто именно. Ты ли это была? Кто-то меня робко, украдкой гладил. Я во сне свирепел, хотел схватить гладящую меня руку. Но, когда я к ней прикасался, она уплывала как воздушный шарик, эдакая раздутая рука. Я хотел закурить и, когда рука опять подплывет из-за угла, ткнуть в нее сигаретой. Я заранее радовался хлопку. Но рядом не оказывалось ни сигарет, ни зажигалки, кто-то прибрался в комнате. Как же так, кто выбросил мою зажигалку в мусорное ведро? До меня, очевидно, не дошла еще очередь. Наша спальня? Я должен был освободить место. Кому? Кровать еще потребуется. И всегда, когда я хотел звать на помощь, я просыпался. Иногда на ночном столике горела лампа, Хильда читала и, переворачивая страницу, говорила: «Тебе привиделся дурной сон?» Я так никогда и не рассказал ей этот свой сон. В моих кошмарах меня не расстреливают, меня не давит машина, меня не душат, меня приканчивают самым обычным манером. Очевидно, я в последние двадцать лет совершил ужасную ошибку. Я кому-то принадлежу и телом и душой — только не себе. Теперь меня можно по предварительной записи получить за определенную сумму. В последнее время, оказавшись лицом к лицу с обидчиком, я предпочитаю не давать сдачи, я уклоняюсь. Раньше я задире не давал спуску. Почему же я сегодня поворачиваюсь к нему плечом или спиной? Однажды вечером мы были в гостях. Перед зеркалом в передней я столкнулся с газетным писакой, который разнес мои представленные на выставке фотоснимки. Среди них было несколько портретов вдов, и он, найдя себе жертву, язвительно написал: «Работы этого вдовьего фотографа говорят сами за себя, он катается как сыр в масле в своем приходе, где на него чуть ли не молятся». Я видел себя в зеркале, губы мои шевелились, я беззвучно благодарил этого человека, что он так же душевно прогнил: раз мы оба здесь, значит, мы одного поля ягода.

Хильда считает, что это опять потребуется — убивать. Все у нас уже есть, лишь одного недостает для полного счастья. Большинству недостает некой способности, которая превыше всех других. И большинство желает обладать такой способностью. А что может быть прекраснее способности что-то уничтожать? Она принимается хохотать, когда на экране телевизора политические деятели сулят нам большую безопасность существования. Она подметила их любимое словечко и ждет, когда они его произнесут.

— Вот, вот оно опять, — издевается она, — нет, ты посмотри, он уже себя вовсе не слышит, иначе сгорел бы со стыда, ведь опять разглагольствует на своем мертвом языке. «Прозондировал», говорит. Ты слышал? Опять он «прозондировал» политическую ситуацию. До чего же они обожают все зондировать, для таких бездарей это «прозондировать» самое прекрасное невротическое словечко, непроизвольно с языка слетает.

Постепенно она возненавидела эти лица на экране телевизора, говорит, что видеть их больше не может. Иногда она подходит почти вплотную к экрану и готова ударить… Примеривается, чтобы угодить прямо в зубы, стоит с занесенным кулаком перед телевизором и говорит, что «прозондировала» эту физиономию и решила, что в ней нет больше никакой надобности, это же всего лишь стекло. При этом — актриса ведь! — она держит кулак занесенным над головой, затем его опускает и ладонью стирает пыль с экрана или вдруг брезгливо нажимает одну за другой все клавиши, не находит ничего лучшего и останавливается на рекламе. С отвращением смотрит она на страшилище с волосами цвета соломы, уплетающее детское пюре. Пятилетний мальчик с пухлыми щеками, гордо и сыто ухмыляющийся в объектив, в самом деле на редкость противен. Хильда так бы и надавала ему пощечин. Но нельзя. Она переключает программу, однако и там речь идет о жратве, справа и слева два накрытых стола, две горы всевозможной жратвы, той, что слева, надо избегать, а правая рекомендуется. Там выставлено все, что требуется исправно работающему кишечнику. С начала нынешнего столетия кишечник страдает запорами. Хильда готова надавать пощечин профессорам и ведущей «Беседы врача». Но перед ней стекло. Она возвращается на свое место, садится в кресло, достает пилку и принимается подпиливать ногти. Я говорю:

— Да посиди ты спокойно.

Она отвечает:

— Это сводит меня с ума. Глаза бы мои не глядели на этих человеколюбцев с телевидения. Я делаюсь больна.

Она страдает. Ничего органического. Она страдает от диктата этих человеколюбцев. Подпиливая ногти, она говорит:

— Вот бы их всех перестрелять.

Я знаю, что последует, и предупреждаю:

— Только, пожалуйста, не повторяй, что это должны бы видеть твои проклятые изголодавшиеся азиаты.

Она говорит:

— Я больше не могу видеть пятен мочи на детских пеленках. Слева моча без вкладыша, справа — с активно впитывающим вкладышем. — И устало добавляет: — Сегодня я рано лягу спать.

Она ожидает катастрофы. Думает, что вернутся нацисты. Это их климат, утверждает она.

Прошлой осенью я подкармливал паука и при этом обнаружил, как нелепо Хильда реагирует на малейший акт уничтожения. Она уже внесла в дом все летние цветы, у меня в комнате стояла китайская роза. Был ноябрь, маленький зеленый паучок устроил себе гнездо с малышами под листом. Ему требовался корм, я поймал на гардине насекомое, такое с красивыми длинными крылышками, насекомое, которое мирно коротало конец года на гардине, и придавил его пальцами, потому что не хотел сажать живым в паутину. Зеленый паук подобрался к подарку и стал его оплетать. Хильда застала меня за этим делом, ударила меня по руке, а паук уже затягивал насекомое паутиной. Я сказал:

— Оно сидело у тебя в комнате на гардине, какое-то там крылое. У паука дети, здесь в комнате ничто уже не залетит к нему в паутину.

— А зачем, — возразила Хильда, яростно защищая слабых, — паучихе приспичило в ноябре произвести на свет детей?

— Уж раз она оказалась у меня в комнате, я ей помогу, — сказал я, — и потом, это было всего-навсего такое насекомое с длинными крылышками, не знаю, как оно называется.

— Вот именно, — сказала она, — не знаешь, а раз не знаешь, то приканчиваешь.

То ли она сошла с ума, то ли я, потому что хотел держать у себя в ноябре маленькую зеленую паучиху. Мы кричали друг на друга.

Она кричала:

— Когда же ты уйдешь? Дай мне, наконец, жить. Не вмешивайся. Это мои гардины, в моей комнате. Пусть твоя паучиха плодится на улице. — Сорвала лист с паутиной и повесила его в саду на розовый куст.

Я боюсь желаний, тех, которые были у моего отца. Когда мы ходили в кино, нацисты в хронике выглядели человеколюбцами. Сидя в кино, мы испытывали благодарность. Нацисты выглядели такими, как они говорили о себе: «Честны, порядочны, верны и дружелюбны к людям одной с нами крови». Я смотрел на них снизу вверх. На людей, которые в последующей моей жизни стояли надо мной, я долгое время взирал как на недосягаемых обладателей власти, которые вольны меня казнить или миловать. Впоследствии это обратилось в забаву. Мы с Хильдой, сидя у телевизора, придумали охотничью игру: вот это головы властителей, а мы охотники, это весело, своего рода развлечение по вечерам.

— Знаешь, если прикинуть, кого из этих типов мы с прошлых выборов уже перестреляли… И самое пикантное, они не устают уверять, что считают нас вполне зрелыми, озабоченными, интеллигентными избирателями.

И тем не менее мы с ней так кардинально испортили наши отношения, что внешне получилось нечто совсем уж невообразимое, от чего, к примеру, мой сын предпочитает держаться в сторонке. Я это сразу замечаю, когда он ищет предлога ускользнуть от меня. Я «счастливый» отец: мой сын, я чувствую, не делает на меня ставки. Несчастен ли я? Я с головой ухожу в работу, словно она — долго действующий наркотик. Ну что ж, это помогает. Однако выздороветь уже никто не может. Хильда говорит: «Я должна что-то делать, иначе я сойду с ума». Ей поручают на телевидении роли стареющих женщин. Что будет, если в один прекрасный день ей придется обивать пороги? Уверен, она стала бы играть для нацистов, если б они снова начали ставить картины. А ты бы стал снимать «новые времена» и «новых людей», в отместку издевается она, когда мы говорим о будущем. По существу, мы оба желаем пережить нечто такое, что сделало бы нас новыми людьми. Мы этого страшимся. Это могло бы стать рискованным, опасным, непосильным. Мы пришли к состоянию совместного омертвления, при котором не ощущаешь ни боли, ни беспокойства. Все желали бы участвовать в чем-то великом. Но в чем?

Когда отцу пришел конец, я принял это молча. Оставшаяся после него пустота вынудила меня чего-то добиваться и кем-то стать. Я хотел задним числом сделать ему подарок: превзойти его. Это мне удалось. Я смеялся, когда Хильда шутки ради или желая разоблачить меня говорила: «Ты нацистский отпрыск». Да, я знаю, у кого был в учениках. Если они снова возьмут в руки бразды правления — юристы, медики, биологи, чиновники, психиатры, архитекторы, — то им не потребуется новых рецептов, старые вполне пригодны, им надо лишь вновь создать нам соответствующую атмосферу. Что-то зрелищное, эдакий массовый иллюзион, чтоб мы опять разинули рты и взмокли, вот тогда бы мы очнулись и они бы могли нас заполучить хоть завтра. В 1933 году мы сидели в грязи, нам нечего было жрать. Сейчас дело обстоит иначе. Несчастны ли мы? Нет. Голодаем? Нет. Ощущаем себя неполноценными? Нисколько. В газетах я вижу фотографии новых правых, вынюхивающие жуиры, уже сейчас не ведающие никаких забот; по сравнению с ними Гитлер и Гиммлер мелкобуржуазные голодранцы. Пресса демонстрирует нам нацистов-люкс. Они охотно очистили бы посты в нашей равнодушной демократии, сами заняли бы их и блистали в прежней иерархии, сверху элита, внизу подручные. И это они предлагают как биологическую разумность. Ведь все это у нас уже есть, так же как и умение фюрерствовать, лишь свастики лежат пока, занафталиненные, в шкафах.

Я по-прежнему сижу в пляжном кресле, Филипп махал мне, я хочу дать ему почувствовать, что он может в любое время, не спрашиваясь, отойти. Когда он так машет, это значит, ему хорошо, мне не надо о нем беспокоиться. Хильде я позвоню попозже. А может, только после каникул. Тогда звонок не покажется столь неотложным. Ей хочется, чтобы ее теперь оставили в покое, ей хочется «спокойно работать». Солнце припекает, как хорошо расслабляешься, когда ноги на ходу тонут в песке и песок проступает между пальцами. Я ступнями разгребаю песок и бреду к морю между неподвижно лежащими курортниками, я кажусь себе огромным, голым и огромным, когда, вспахивая песок, медленно волочу ноги, словно упражняясь в ходьбе. Я оборачиваюсь взглянуть на оставленные мною борозды, они тут же сами собой затягиваются, а когда смотрю вперед, на белесое спокойное море, где перекликаются купальщики, то море мгновенно делает меня совсем маленьким. Год назад мы начали заниматься бегом по прирейнским лугам, Хильда и я, в голубых тренировочных костюмах и белых кроссовках, только мы двое. Так мы порешили — утром спозаранку бегать по прирейнским лугам, избавляясь от ощущения тяжести в теле. Потом длинный период дождей, осень, хлещущий дождь, неделями никаких тренировок, поскольку у нас не было подходящей одежды. Я сказал:

— Купим костюмы из пластика. Выглядит ужасно, зато можно будет бегать даже под проливным дождем. Знаешь, такие комбинезоны из пластика, синие и красные, с капюшоном. Натягиваются поверх тренировочного костюма. Где их можно достать?

Она спокойно и вразумительно ответила:

— В рыбном магазине. — После чего, хохоча, побежала обратно в постель, накрыла лицо подушкой и под подушкой продолжала смеяться.

Попытаюсь-ка я сейчас. Пойду к ближайшему телефону и позвоню ей, скажу, что мы, мол, благополучно доехали. Рецензий мы еще не читали, но, во всяком случае, желаем удачи и всего наилучшего, и обдумай все еще раз хорошенько, не связывай свое будущее с одними только съемками, так можно будет под конец пошутить. Я знаю, в ближайшие четыре-пять лет она намерена сниматься для телевидения. Я скажу ей: Получай на здоровье свои гонорары. Но вернись, будем жить вместе и не искать на стороне чего-то лучшего. Перестанем воображать себе людей, которые жили бы лучше с тобой или со мной. Где же они были, когда мы в них нуждались? Их не было. Они не существовали. Мы оба заменили собою людей, которые не явились.

На пляже курортники ставят возле себя под зонтики сумки, в которых мирно спят младенцы. Тут, среди всей этой разомлевшей на солнце плоти, надо хорошенько смотреть, куда ступаешь. Можешь себе представить, как я здесь спотыкаюсь.

Загрузка...