ЭЛИЗАБЕТ ПЛЕССЕН ТРАУРНОЕ ИЗВЕЩЕНИЕ ДЛЯ ЗНАТИ ELISABETH PLESSEN MITTEILUNG AN DEN ADEL © 1976 Benziger Verlag Zürich, Köln Перевод Ю. ГИНЗБУРГА

ПОД СТЕКЛЯННЫМ КОЛПАКОМ

1

Ритуал начался. Она сказала да, естественно, да. Было 19 мая. После работы Августа поехала на Леопольд-штрассе[9] покупать черное платье. Она выбрала закрытое, с длинными рукавами и к нему черные тонкие колготки. Может, в таких случаях и белье должно быть черным? В нерешительности она стояла у прилавка, чувствуя на себе выжидающий взгляд продавщицы. Извините, сказала Августа, взяла пакет с платьем и колготками и вышла из магазина.

Вот как это было: сквозь щелку в двери ее мать посмотрела в комнату. Он спокойно лежал на спине. Шторы были еще задернуты. Мать подошла с чашкой чая к кровати и позвала его.

Я окликнула его несколько раз — Олимпия заплакала, Августа слышала, как мать всхлипывает, — и тогда, тогда я… Она снова разобрала слова Олимпии, лишь когда та сказала: Врач приехал немедленно.

Слишком много экспрессии, подумалось Августе; известие о смерти отца она восприняла как сводку погоды. В душе ее ничто даже и не шевельнулось. То, о чем сообщила Олимпия, было каким-то безразличным, далеким.

Потом трубку взяла сестра и объявила, что смерть отца на совести ее, Августы. Голос Йоханны прерывался от волнения. Я-то здесь при чем? Неожиданно Августа почувствовала страх перед младшей сестрой, но еще больше перед теми обвинениями, которые обрушатся на нее в Айнхаузе.

Августа пошла со своим пакетом к машине. Сердечная недостаточность. Коротко и банально. Оповещение родных и близких. Телеграммы. Телефонные звонки, сотни писем. Траурные извещения в газетах. Похороны. Ты приедешь? Да, естественно. Это будут ее вторые похороны. Она ехала по Леопольдштрассе в сторону Триумфальной арки и вспоминала старую черную карету: в пятьдесят четвертом году она сидела там вместе с ним, Олимпией, Йоханной и братом, они ехали в запряженном парой закрытом черном экипаже за телегой с деревянными бортами, на которой под венками с лентами в тон их герба, под цветочными корзинами в тон герба, под лентами, тисненными гербами и коронами, лежала его мать, ее бабушка. Длинная процессия конных повозок двигалась по селу, растянувшись на целый километр. И еще ей вспомнилось, как при выходе из церкви она отстала от родителей, брата и сестры, потому что, задержавшись на клиросе у бабушкиной скамьи, без конца уверяла покойницу: Мы еще увидимся, и как экипажи остановились у подножия кургана, на котором должны были похоронить бабушку. Люди вереницей выстроились за священником и мальчиком-служкой, обутыми в резиновые сапоги. В тот промозглый мартовский день все взошли на холм, бросили цветы и комья земли в вырытую могилу, следуя друг за другом в иерархическом порядке: сперва родители, брат, сестра и она, затем прочие члены семейства, затем — здешние помещики и друзья, затем люди, с которыми Ц. А. и Олимпия водили не столь тесную дружбу: коммерческие партнеры, уважаемые лица из общины, наконец служащие поместья и уж в самом хвосте — рабочие. Тот день им засчитали как отгул. Оплачиваемый выходной. Все тянулось невероятно долго. В ту пору Августе было десять.


Она открыла дверь квартиры и споткнулась о кипу газет и журналов, приготовленную с утра для мусорщиков. Включила свет, собрала рассыпанные газеты, потом опять выключила свет и легла на кровать, заложив руки за голову.

Не повешен и не расстрелян, как это всегда рисовалось его воображению. Сколько Августа себя помнила, он любил проигрывать картины своей гибели, и она проигрывала те же картины, только иначе и позже, чем он, гораздо позже. Она уже и не помнила, с каких пор стала желать ему смерти. Она представляла себе, каким будет ее поведение. Странно: она так свыклась с мыслью о смерти Ц. А., что реальное сообщение о реальной его смерти показалось ей нереальным. Но почему именно сегодня, Олимпия? Позвони ты через несколько дней, все равно было бы не поздно, да и позавчера ведь тоже был день, и прежде было много дней, когда ты могла бы это сказать.

Но все это было уже в прошлом. В настоящем было вот что: его смерть на твоей совести. Из-за тебя. Его убила ты. Упреки Йоханны. Перед глазами Августы на письменном столе плясали гранки мюнхенских полос. Она прижала гранки рукой, подняла голову: за окном плясал «Немецкий банк». Она положила трубку и продолжала смотреть на пляску банка.

Оплачиваемый выходной всем, кто будет на моих похоронах. Объявление на щите у въездных ворот, шубы, которые надевались в снежные зимы, серый сумеречный вечер, цилиндры, визитки. Восточный Гольштейн со старыми лишайными дубами, изломы — черные трещины в круглой земле, дамские шляпки, окутанные траурным флером, длинные, до бедер, вуали, слегка запыхавшийся священник со свечой в руке, ведущий за собой процессию на вершину холма, черная карета, черный блестящий, забрызганный грязью сапог мертвой бабушки, свисающий с лошадиного крупа; на скамье в церкви Августа сидит возле Йоханнеса, Йоханнес возле Олимпии, Олимпия возле Ц. А., а по другую сторону от Августы сидит Йоханна, и рядом с Йоханной сидят тетушки и дядюшки, и Августа воображает, как встречается с бабушкой в раю: она подбегает к ней, бабушка силится что-то сказать, но не может вымолвить ни слова, обе немы, как и все вокруг, чьи лица Августе совершенно незнакомы. Это было шестнадцать лет назад.


Августа сказала да, она приедет в Айнхауз. Она позвонила Максу Келю, коллеге из отдела местных новостей. Тот согласился подменить ее на неделе. Она сказала, что вернется в понедельник. Айнхауз и Ц. А. Ей захотелось, чтобы Феликс тоже знал о случившемся. Она позвонила ему, но то ли его еще не было дома, то ли он не подходил к телефону. Негодяй, сказала она и снова легла на кровать. Перед ее глазами возникали и расплывались какие-то картины.

В дверь позвонили. Она открыла.

На пороге стоял Томас Демлер, долговязый парень, выше ее чуть ли не на две головы. Привет! — сказал он. Ехал мимо и как раз подумал: вот у кого можно стрельнуть тридцатку. Опять я на мели.

Заходи, сказала она и дала деньги.

Без малого год назад отец оставил Томаса без ежемесячного векселя, ему надоело затянувшееся студенчество двадцативосьмилетнего сына, который никак не мог закончить философский факультет. Он-то мечтал, что сын станет бизнесменом и повторит ту стремительную карьеру, какую сделал он сам в качестве строительного подрядчика.

Томас Демлер улыбнулся. Спасибо.

Рассорившись с отцом, он забросил «Критическую теорию» и нанялся к одному крестьянину из Верхней Баварии. Не, прошло и двух недель, как его боднула корова, да так, что с тяжелым сотрясением мозга и рваной раной над бровью он угодил в больницу. Там он пробыл три недели, потом устроился таксистом. Последние два месяца Томас служил на «БМВ»[10], где обтирал пыльные папки, которые из подземного архива перемещали в какой-то другой. Отупев от своего занятия, он читал стихи Кролова[11].

Собирался продать книги, сказал он, а вместо этого уложил в ящики и снес к друзьям на чердак.

Если хочешь вина или пива, сказала Августа, возьми на кухне.

Вообще-то я спешу, сказал Томас Демлер, но все же пошел на кухню и вернулся с бутылкой вина и двумя стаканами. Он уселся на складной стул и поставил на пол бутылку со стаканами, один из которых потом протянул Августе. Она по-прежнему сидела на кровати.

Зазвонил телефон. Августа сняла трубку.

Это была Олимпия. Она составила текст траурного извещения и хотела согласовать его с Августой.

Олимпия, избавь меня, сказала Августа, я в этом ничего не смыслю. Но Олимпия уже принялась читать.

После тяжелой болезни сегодня тихо скончался мой горячо любимый, преданный, незабвенный супруг, бесценный наш — и так далее, затем Олимпия назвала имя, титул, фамилию и наконец перечислила имена глубоко скорбящих детей: Йоханнес Леопольд Антон Густав, Августа Маргарита и Йоханна Аста Матильда. Трафарет был выдержан от начала до конца. Августа молчала. А что ей было говорить? Я бы не писала после тяжелой болезни — он не был болен, болезнью была его жизнь? Или же ей следовало посмеяться и сказать: Если уж на то пошло, я бы написала окончив свои насыщенные и многотрудные дни, что тоже неправда, но такая же примитивная и ханжеская, как и тихо скончался.

Я против этих извещений, я ничего в них не смыслю, повторила Августа. Постарайтесь уж как-нибудь справиться сами.

А я как раз об этом хотела попросить тебя, сказала Олимпия и бросила трубку.

Томас Демлер пускал кольца дыма, которые, паря и расширяясь, одно за другим уплывали к потолку.

До чего красивые у тебя кольца, сказала Августа. Она сунула палец в одно из колец и разорвала его. Потом разорвала все остальные.

Ну, я пошел, сказал Томас Демлер. Похоже, я действую тебе на нервы, а мне еще надо, пока не закрылись магазины, успеть за цветами для Катрин. Между прочим, думаю теперь заняться архитектурой. Порадую папашу, может, снова подкинет деньжонок. Потрясающее начинание в моем возрасте, а?

Августа отпила глоток вина. Она вспомнила о своем отце и о чуть ли не полусотне знакомых ей чад богатых отцов: одни из этих молодых людей, подобно Томасу Демлеру, тыкались в поисках отнятой материнской груди, а другим она была уже больше не нужна, но что те, что другие ходили с родителями в церковь, как в уборную, и многие бредили революцией и с мыслями о революции не расставались даже в уборной, и где-то между теми и другими болталась она, Августа, и запах чеснока был с недавних пор признаком хорошего тона, Феликс называл это fausse prolétarienne[12]; и еще вспомнилось, как недели три назад они вот так же сидели с Томасом Демлером в этой комнате и она говорила ему, что за все свои неудачи и просчеты он не должен взваливать вину на отца. Тогда он и слышать об этом не хотел. Что бы я ни делал, говорил он, я делал только для того, чтобы отмежеваться от отца. И в будущем менять своего отношения к нему не намерен. Он — деляга, а я философию изучаю, держусь интеллектуалом, хотя и не гожусь на это. Не будь он подрядчиком, я бы не нанимался в батраки и не попадал в больницу. И такси бы не водил, и папки бы не вытирал.

Живи и дальше так, если тебе одного сотрясения мозга мало, ответила в тот раз Августа.

Но сейчас она сказала: Извини, Томас, ничем тебе не могу помочь.

Томас Демлер посмотрел на свои длиннющие ноги.

Вроде уже полседьмого, сказал он и ушел.

Она спустилась вниз и принесла из машины атлас автомобильных дорог.

Мюнхен Нюрнберг Вюрцбург Кассель Гёттинген Ганновер Гамбург Айнхауз восемьсот восемьдесят шесть километров.

Мюнхен Аугсбург Ульм Штутгарт Франкфурт Кассель Гёттинген Ганновер Гамбург Айнхауз восемьсот шестьдесят один километр.

Позвонил Йоханнес: может, Августа поедет через Баден-Баден и захватит двоюродную бабушку (Августа звала ее тетей), которая там лечится на водах? Тетя Хариетт уже все знает, ей дали телеграмму. Отель «У оленя». До обеда ее всегда можно застать.

Ладно, сказала Августа. Она любила тетю Хариетт. И все же было чувство: приедешь к ним — они на тебя всей сворой накинутся.

Она спросила, чем они заняты в Айнхаузе. Олимпия с Йоханной выписывают адреса из записной книжки Ц. А., услышала она (и представила себе, как обе сидят в одной из гостиных, положив между собой блокнот, и обрабатывают одну, две или три страницы на букву «А», затем принимаются за букву «Б»).

Августа спросила, как у него на душе.

Езжу по усадьбе, хожу по дому с таким чувством, будто обокрал Ц. А., сказал он.

Ты и он… — настаивала она.

А ты и он? — настаивал он.

А Йоханна?

Хватит об этом!

Тогда она спросила: Что вы собираетесь делать с адресами?

Йоханнес сказал, что завтра во второй половине дня принесут конверты с траурной рамкой, тогда Олимпия и Йоханна займутся печатанием адресов, их будет не меньше восьмисот.

Отдайте в машинописное бюро, посоветовала Августа.

Олимпия не хочет, сказал Йоханнес, а кроме того, из Ибурга приедет Мария, у нее есть опыт, она уже дважды это делала.

Августу передернуло при одном упоминании этого имени. Мария была незамужней кузиной.

Феликс не объявлялся. Не оказалось его и в ресторанчике на Тюркенштрассе, завсегдатаем которого он был. Она отправилась на Дюссельдорферштрассе и, скатав трубочкой записку, приклеила ее поверх дверного звонка под табличкой с его именем. Уехала до понедельника, люблю, Августа. На секунду она задумалась, стоит ли написать Феликсу, куда она уезжает.


МЮНХЕН — БАДЕН-БАДЕН 350 км

БАДЕН-БАДЕН — КАРЛСРУЭ 30 км


Фрагмент сна: Олимпия выходит из окаймленного аркадами внутреннего двора на тротуар. Августа хочет пройти мимо. Мать останавливает ее. Меня утешили, говорит она. Я уже не скорблю. Так быстро? То-то и оно, говорит мать, я только что от архиепископа. Августа не понимает: Ты, верно, ошиблась, мы же не католики, из всех нас только бабушка была католичкой.

Олимпия качает головой. Нет-нет, говорит она, у них это лучше получается, и указывает рукой назад. Она уходит. Августа провожает ее взглядом. Похожая на гимназисточку Олимпия растворяется в уличной толпе, берет кого-то под руку. Августа смотрит ей вслед, пока не теряет из виду развевающееся голубое летнее платье.

В следующем фрагменте она путает Олимпию с Барбарой Валентин, которую на фотографии в светской хронике держал под локоть Ц. А.

2

Оберменцинг, развязка на автостраде. С резким шипом, увлекая за собой звук, проносятся мимо встречные машины. Поворот на Дахау. Майские деревца[13] возле домов. Церковные башни с луковицами куполов, серые, чем-то похожие на жирафов; из-за холма выглядывает еще одна башня, желто мерцающая на солнце. АУГСБУРГ 23 км — БАНК «ФУГГЕР» ПИВО «ФУГГЕР». Дядюшка Фуггер. Августа закусила губу. Наверное, дядюшка тоже прибудет в Айнхауз. Идеал мужчины в глазах Ц. А., кузен, к которому Ц. А. испытывал тайную зависть. Homme à femmes[14], сама элегантность. Он имел обыкновение подавать Августе руку на расстоянии двух шагов, никак не ближе. Куда ей до него, с ее-то манерами!

Айнхауз, сказала она, я еду в Айнхауз, и тут же вообразила себе отстраненную картину, как некто безразличным и усталым взглядом обводит панораму: светлая коробка — господский дом или дворец — в не очень густом парке, отгороженном от хозяйственного двора кирпичной стеной, за нею — большая, мощенная булыжником площадь, окаймленная выстроенными в нынешнем и прошлом веках службами, вокруг усадьбы — водяной ров, через который переброшены два моста со сторожками; хлева и амбары вдоль ведущих к полям дорог и на несколько большем отдалении кирпичные домишки и фахверковые хибары, где живут рабочие. Угодья Айнхауза составляли три тысячи моргенов[15]. Глазами она поискала дом. Она увидела его сверху, со старой полуразвалившейся вышки среди облетевших деревьев, с пустого хозяйственного двора в просвете между хлевами: вон он белеет за деревьями, занесенный снегом или тонущий в тумане.

Айнхауз, мрачная берлога, Айнхауз, мертвая пустота. Феликсу она говорила: вечная ночь, смутная угроза, твердыня пустоты, я не в силах выносить эту угрозу, не в силах выносить эту пустоту — пустоту огромного дома, пустоту надворных жилищ, пустоту двора.

Цифры послевоенных лет: 3 кухни во дворе, не считая хозяйства беженцев в доме. 3 кухарки: 1 для господ, 2 для всех прочих. 4 вида питания, по иерархическому принципу, без права перехода в более привилегированную категорию: первый — для управляющего, смотрителя, практикантов сельскохозяйственного училища, секретарши. Второй — для батраков, конюхов, садовников, лесников, дояров, пастухов. Третий — для домашней и кухонной прислуги: 3 горничных, 3 кухарок, 1 чистильщика обуви, 1 ключницы, 1 лакея, прачек. Четвертый стол предназначался для господ.

Фрагмент подвала: сводчатый коридор. По соседству с кухней, отведенной для беженцев, жил чистильщик сапог. Он был родом из Саксонии, по профессии столяр, и в дом пришел во время войны, отслужив радистом на флоте. С тех пор он и застрял в Айнхаузе. Его сын погиб в России. Он хранил его фотографию: верхом на лошади, в солдатской форме, с выброшенной для приветствия рукой. Сын был копией отца, а тот напоминал Ганса Альберса[16]: такой же голубоглазый, белокурый, с зализанными волосами. Герман Людвиг шепелявил. Когда он говорил, приросший к нижней челюсти язык натыкался на зубы. Жена от него сбежала. Так он и жил — трудяга немец, угрюмый тупица из тупиц, любитель маршей и псалмов, ставший с годами садистом — во имя злорадного утешения: он копил деньги на хорошее место на кладбище. Девятнадцать лет кряду чистил он сапоги, ботинки, ножи и колол дрова. Для души он держал кота. Коты у него постоянно менялись, потому что егерь стрелял их одного за другим. Его каморка в подвале: нары, над ними фотография сына, разодранный котами, продавленный диван, ветхое кресло, забранное толстыми металлическими прутьями окно, черные суконные занавески, сохранившиеся со времен светомаскировки, чайник (воды в котором, вскипяченной однажды на плитке в комнате, хватало на неделю) и все мухи на свете. Свисавшие с лампы липучки были бесполезны. Коты дрыхли вместе с ним на нарах либо полеживали на столе рядом с подшивкой журнала «В знании — сила». В комнате пахло застоявшимся сигарным дымом, рыбой, сапожным кремом, мокрыми пробками от шампанского, кошками и кухонным чадом.

Нередко ему приходилось чистить на дню больше пятнадцати пар обуви. Будь то сапоги или ботинки, он возвращал их только после того, как подметки блестели сильнее мысков и голенищ. Ржавые ножи он чистил таким способом: смешивал на деревянной дощечке золу с водой, пробкой от шампанского наносил смесь на лезвия и, напевая псалмы, драил до тех пор, пока ржавчина не исчезала совсем. Он показывал Августе, как это делается. Забавы ради она повторяла за ним.


НА ПЛОЩАДКАХ ОТДЫХА ПРОСЬБА НЕ СОРИТЬ ЗНАТОКИ СОВЕТУЮТ: ПРИСТЕГНИСЬ РЕМНЕМ!


Притаившись за дверью, Герман Людвиг караулил в сумраке подвальных коридоров спускавшихся за щепками горничных и кухарок. В нем жила неистребимая потребность дразнить их, толкать, унижать, мучить. Он никогда не любил женщин. Сбежавшая жена довела эту неприязнь до крайности. Поднимаясь с букетом цветов к Олимпии на последний этаж, что бывало несколько раз в году (в день ее рождения, на пасху, на троицу, на рождество, на Новый год), он надевал черный костюм. Правда, наряжался он и по случаю еженедельных походов в городок за рыбой для кота.

Он был одним из первых пришлых в доме и одним из последних, покинувших его. С портфелем в руке, в черном костюме и белой сорочке, гладко выбритый, возвращался он с песней из городка, неся в портфеле рыбу. В разгар лета под палящим солнцем он шагал шесть километров, насвистывал, звал кота, вынимал из портфеля копченую селедку, клал ее в жестяную миску, усаживался в потертое кресло, смотрел, как кот уплетает селедку, закуривал сигару, довольный аппетитом кота, сидел в своем черном костюме, белой сорочке, молча наблюдал за котом и терял сознание, как говорят в Гольштейне. Сигара падала на выложенный метлахской плиткой пол и дымила коту в морду, что его нисколько не беспокоило; он продолжал трескать, даже когда за ножами являлся лакей. Чистильщик тоже не поворачивал головы и по-прежнему глазел на кота.

Ну давай же, Герман, говорил лакей, нужны ножи, еще пять штук, гости будут.

Позже кухарки говаривали: По крайней мере старый бирюк умер легкой смертью.

Фрагмент первого этажа: желтую гостиную занимали со своей матерью шесть девочек по фамилии Краузе, пришедшие с тележкой из Померании. Семья Мартин из Дрездена разместилась в голубой гостиной. В зеленой гостиной, разгороженной занавеской, жили семьи Крупин и Ваховски, беженцы из Алленштайна[17]. В столовой квартировала семья Роберт из Дерпта[18]. Они спали со своими многочисленными детьми в двухэтажных кроватях и держали гусей, кур и кроликов прямо на паркете. А белье сушили на веревках, которые протянули от дверей к люстре и от люстры к лепным коронам, венчавшим портреты датских королей высотою во всю стену. За дощатой перегородкой в красной гостиной жил какой-то латыш, грубый увалень с деревянной ногой. Для господской кухни он ловил в пруду карпов. Среди беженцев он уехал одним из первых: в Кайзерслаутерне у него отыскались родственники. Незанятая часть красной гостиной служила хозяевам проходом на террасу.


Любовная игра двух соколов над автострадой: они камнем падают вниз, маневрируют, набирают высоту, почти соприкасаются, оберегают друг друга, спариваются — и все это чуть ли не без единого взмаха крылом.


Фрагмент этажа (второй этаж): четырнадцать комнат, беглое рыцарство и дальние родственники — двоюродный дед Августы, двоюродные бабушки, двоюродные прабабушки, — среди них несколько бюргеров. Олимпия с пренебрежением относилась к семьям, не имевшим дворянского титула, однако и не выказывала особой приязни к дамам и господам фон Таким-то из Мекленбурга и Померании, которые с утра до ночи, дымя и болтая, играли в канасту. Сталкиваясь с ними на лестничной площадке, она едва удостаивала их приветствием. И поскольку в те годы Йоханнес с Августой обожали мать, то в подобных ситуациях вели себя так же — высокомерно, стараясь как можно быстрее пройти мимо. Ц. А. держался иначе: целовал ручки дамам, лишившимся поместий, спрашивал одну, как обстоит дело с компенсацией ущерба, другую о лавочке, открытой ею с мужем в сторожке, нанимал дочь третьей помощницей к себе в контору. Он знал: будь его поместье расположено в тех же областях, что их, он бы наверняка оказался в худшем положении, по крайней мере не в лучшем. Своим пантомимическим талантом изображать заинтересованного слушателя он завоевывал симпатии дворян, тем самым невольно настраивая их против Олимпии, за чьей спиной они шептались о ее заносчивости, то бишь о различиях, делаемых ею внутри своего же класса.

В просторной угловой комнате жил на столе сухопарый берлинский дядюшка, ненавистник женщин и англичан. С помощью скамеечки он взбирался на стол и там, на верхотуре, уединялся в кресле, предаваясь чтению или сну. На вопрос Августы, зачем ему это надо, ведь в комнате достаточно места, он отвечал: Потому что тепло поднимается кверху, дитя мое. У него был один-единственный темно-синий костюм; чтобы не изнашивать, он редко надевал его и, пересыпав нафталином, хранил в сундуке. Когда по его настойчивой просьбе к нему приехала в гости сестра, жившая с мужем в Копенгагене, он поселил ее за двадцать километров у других родственников и заставил ждать несколько дней, прежде чем ей будет дозволено предстать перед ним. Имя Августы он нарочно не хотел запоминать. Кто ты, дитя мое? — часто спрашивал он, и когда Августа отвечала: Августа, сестра Йоханнеса, он говорил: Ах вот как, сестра Йоханнеса. Ее брат мог заходить к дяде когда угодно, и в минуты словоохотливости тот рассказывал, что больше всего любил встречать рождество на Ангальтском вокзале, на перроне, где гуляли сквозняки, и что в Берлине он играл в азартные игры даже тогда, когда нацисты их давным-давно запретили, и как ночью в Тиргартене на него напали два каких-то типа, повалили на землю и стали обыскивать карманы. Но, господа, закричал он им, у меня нет ни гроша, я продулся в пух и прах! Но они не отвязывались, и он никак не мог взять в толк — почему.

Напротив дяди жила двоюродная бабушка, бездетная вдова. Она изводила Августу своей нежностью. Августа панически боялась ее высохших, усыпанных старческой гречкой рук. Ее воротило от этих пунцовых крашеных рыбьих губ, мусоливших ей лицо и оставлявших ощущение могильного холода. Но она не смела воспротивиться, сплюнуть, убежать. Только потом она мчалась к умывальнику и подставляла лицо под холодную воду.

Олимпия же никогда не целовала Августу. Лишь изредка на прогулках брала ее за руку, если она уставала от ходьбы. Олимпия гордилась дочерью. От матери Августа унаследовала зубы, форму ушей, изгиб носа.

Дальше по коридору жила вдова Тирштигель, беженка из Висмара. Когда, задернув шторы, она ложилась вздремнуть после обеда, Йоханнес и Августа прокрадывались к ней в комнату и таскали печенье из хрустальной вазочки на столике перед кушеткой. Вдова покоилась на кушетке всеми своими телесами, спиной к стене. Уверенные, что она спит, они бесшумно поднимали крышку вазочки, но тут женщина открывала один глаз и следила за ними пристальным и зловещим взглядом, словно бы видела все это во сне. Вдова Тирштигель вела счет каждому печенью. После их вылазок она ничего не говорила и жаловалась воспитательнице, лишь заметив нехватку печений в шоколадной глазури, и Фрида Дибберс вместо нравоучений прибегала к другому способу воспитания — к побоям.

Да чего с ней цацкаться, говорил Йоханнес, как ни крадись, хоть на цыпочках, — все равно услышит.

В следующий раз они попросту взяли комнату штурмом. Фрида Дибберс отплатила им с двойной щедростью.


ЛАЙПХАЙМ/НОЙ-УЛЬМ

Узкий Дунай, прямая полоска воды между деревьями.

КАРЛСРУЭ 149 км


Фрагмент этажа (третий этаж): на самом верху жили хозяева дома, а с ними воспитательница, егерь, стрелявший котов чистильщика, какой-то профессор, помощник управляющего, двое практикантов и несколько незамужних барышень графского рода. В послевоенные годы дом в Айнхаузе населяло сто шесть человек. Лестничную клетку наполняли бесчисленные кухонные запахи — смесь капусты, свеклы, гороха и жареной картошки. Они поднимались из подвала, а когда беженцы стряпали у себя в комнатах, то проникали сквозь дверные щели в коридоры. Тем не менее господская кухня помещалась в отдельной пристройке. В доме не должно пахнуть едой — этому Олимпия придавала величайшее значение. Для лакея и горничных эта заповедь оборачивалась лишней беготней и одеревеневшими руками. Еда была вечно остывшей, за что приходилось извиняться перед гостями. Олимпия объясняла, что обычай держать кухню вне дома заведен еще предками, а традиции следует продолжать. То, что слуги валились с ног и еда была холодной, ее нисколько не волновало, главное — чтобы в доме не было посторонних запахов. Гости не перечили. Они либо мирились с этим, либо сами думали так же, как и Олимпия.

К обеду семейство переодевалось. Переодевались и слуги, они меняли будничное платье на парадное и через двор носили на подносах еду из кухни в дом. Поскольку все блюда подавались дважды, то слугам приходилось возвращаться с пустыми серебряными тарелками и супницами на кухню, а оттуда с новыми порциями опять в дом.


КЕМПИНГ АЙХЕН 5 км

КЕМПИНГ АЙХЕН 600 м


Августе вспомнилась картошка, которой кормили свиней, — горячие, лопнувшие голубовато-зеленые клубни: в детстве они с Йоханнесом лакомились ею за молочной фермой. Они доставали картофелины из дымящейся горы, которую, прежде чем насыпать свиньям в кормушки, рабочие вываливали из огромного котла остужать на землю. Рабочие смеялись и спрашивали: их что, дома голодом морят? И еще Августа вспомнила, что в десять лет хотела собирать гербарии, но все так и кончилось ничем. Почему я не стала садовницей? Мои родители, которых я бы приглашала войти в мою калитку. Мой сад, мое дерево, мои морковки. Ах эти притяжательные местоимения! Ее отношение к собственности, к указывающему на собственность и к собственникам. В школе она начала со слов дом и мяч. Одно удовольствие было потом писать красивый дом и красивый мяч, но следующие примеры были до того унылы, что отбивали всякую охоту заносить моего Густава и мою Иду в школьную тетрадь. Она пропустила притяжательные местоимения, отдав симпатии указательным, рука ее отказывалась писать моя каша, хотя эта каша была ничуть не лучше: этой манной кашей, варившейся утром и к концу дня становившейся твердой, словно шар, каким дома рушат, Августу рвало каждый вечер, шесть лет кряду, пока наконец воспитательница не отменила ее, убедившись в тщетности попыток вбить в Августу кашу силой. Августа клялась, что с тех пор ни разу каши не ела (что в форме столь категоричного утверждения является ложью).

Второй фрагмент этажа (третий этаж): дети никогда не сидели с родителями за одним столом. Вместе с Фридой Дибберс — из-за школы — они обедали позже, ужинали раньше. Для прислуги это означало: лишний раз принести из кухни еду, лишний раз отнести посуду назад, лишний раз подняться с подносами наверх. От того, что нужно было подать не жаркое из зайчатины и не оленью вырезку, а кашу, манную кашу, эту кашу, легче девушкам не становилось. Они, эти юные особы, ели обособленно и росли в окружении таких же аристократических особ.

В те времена у Ц. А. насчет Айнхауза были большие планы. В доме он показывался редко, даже если и находился в нем. Дворцы затем и существовали — иначе он себе и помыслить не мог, — чтобы их обитатели могли спокойно скрываться от посторонних глаз. Дворец означал для него простор, позволявший оставаться самим собой; жил он, однако, в тесноте, деля кров с целой сотней беженцев — родственников и чужих. Сутолока в коридорах, шушуканье по углам, конфликтующие партии, каждая из которых апеллировала к нему, суета и неразбериха — все это, по его понятиям, было уместно где-нибудь в многоквартирном городском доме, но не во дворце. Вот почему самым надежным местом была для него кровать. Туда он спасался бегством, там никто его не тревожил, ибо тревожить его там не дозволялось никому, там он лежит — двадцать минут, еще какое-то время, час, два, — и жизнь уже начинает казаться раем. В голове у него крепко засела идея сделать современную ферму из унаследованного им не без долгов отцовского поместья, где, считая молодняк, имеется шестьдесят плуговых лошадей, но только один гусеничный и два колесных трактора. Чем требовательнее он к себе, тем дольше предается он в постели своим беспокойным мечтам. За плечами у него курсы и сельскохозяйственная практика, теперь он штудирует брошюры и журналы — когда-нибудь отправится в Америку, в Канаду, а пока берет в банке кредит и поспевает (не только мысленно) всюду: в конторе, во дворе, в хлевах, в поле. Вокруг его трудов не должно быть никакой шумихи, ни в чьих похвалах он не нуждается. Начатое дело он воспринимает как свой святой долг. Спрятавшись в убежище постели, он воображает, как глядит на Айнхауз с высоты, точно птица, кружащая над своей территорией. Ему нужен прогрессивно мыслящий и заинтересованный молодой управляющий, которому, после некоторой выучки, можно будет доверить работать самостоятельно, почти самостоятельно. Нынешний — норовистый всезнайка, хромоногий, с палкой, седой гривастый старик — служит еще со времен отца, да и приказчик тоже человек старой закваски. Когда тот выйдет на пенсию, Ц. А. вообще упразднит его должность. Лошадей вытеснит машинный парк. Тракторы уже распахивают межи, делившие землю на лоскутки полей, так что зерновыми, свеклой, рапсом и картофелем можно будет засеять обширные площади, чуть ли не по двадцать гектаров. Ц. А. наводит справки. Советуется. Наблюдает. Верхом на коне, один или в сопровождении молодого управляющего он едет возле пашущих отцовских тракторов. Он изучает след шин, количество лемехов, глубину вспашки. Настанет день — и он обзаведется мощными тракторами и плугами, автоматически освобождающимися от камней. Он смотрит, как рабочие — пять-шесть конных упряжек в линию — боронуют землю. Лошади тянут с трудом, потому что почва тверда, а бороны узки. У Ц. А. бороны будут почти вдвое шире, на тракторной тяге. Пока еще рабочие доставляют навоз на поля в телегах, разбрасывают его вилами, а искусственные удобрения сыплют рукой. Когда-нибудь и эту работу возьмут на себя машины.


Тучи птиц. Два мальчугана на заднем сиденье белого «мерседеса». Они машут Августе, строят ей рожи.

Верхом Ц. А. объезжает пашни с первыми всходами. Природа обречена: васильки и дикий мак, засоряющие хлеб и снижающие его продажную цену, будут опрысканы и уничтожены.

Йоханна утверждает…

Школьники, рядами прочесывающие картофельные поля в поисках колорадских жуков, присматривающий за ними сельский учитель и секретарша, выплачивающая детям двадцать пфеннигов за каждого пойманного жука, — все это уйдет в прошлое. Пока еще зерно мелют на мельнице во дворе, в том числе и для нужд батраков и беженцев.

Стыд, а Йоханна утверждает…

Пока еще пекут домашний хлеб, два раза в неделю, в собственной пекарне во дворе, пока еще держат ночного сторожа, с десяти вечера обходящего хлева и службы да нараспев выкрикивающего время, пока еще подметают каждую субботу хворостяной метлой мощенный булыжником двор.

Стыд, это двойное ви́дение…

Ц. А. проверяет урожай: делает несколько шагов в глубь ржаного поля и щупает колосья — до самого ли верха наполнены они тугими зернами. Он и там, где рожь уже скошена, связана в снопы и поставлена на просушку. Он едет за вереницей подвод, свозящих хлеб в амбары. Он следит за молотьбой на току. Он пробует высевать новые сорта. Из-за ранних заморозков, градобоя и недорода приходится начинать все сначала. Он мечтает о комбайнах, на которых будут работать лишь два человека, а то и вовсе один.

Это двойное ви́дение, словно со всех сторон и в одно и то же время я гляжу самой себе в глаза.

Он едет на луга, где рабочие заготавливают сено. На лошадях они и косят, и ворошат, и свозят копны в сараи. Возможно, когда-нибудь луга эти станут пашнями, но пока Ц. А. решает углубить и расширить обмелевшие оросительные канавы, указывает, какие изгороди надо лишь подправить, а какие починить основательно. В любую погоду он на улице.

А Йоханна утверждает, что его смерть на моей совести.

Остановившись у полей, где длинные колонны женщин из города убирают в ненастье свеклу или картофель, он прикидывает, сколько народу откликнулось на его объявление о найме рабочей силы. Олимпию мало беспокоит, чем он занимается. Да и сам Ц. А. не особенно распространяется об этом. Он знает названия всех выгонов, лугов и пахот. Менее точно помнит он севооборот, но на то и существует молодой управляющий. Он заботливо обходит поля, освобождая их от камней и валунов, даже таких, что едва может поднять. Он пытается положить конец браконьерству и набегам вредителей — зайцев и кроликов, он знает толк в силках, расставляемых у заборов и на откосах беженцами под руководством айнхаузских батраков. Он преисполнен отеческой заботы. Он докажет это родне (в том числе и Олимпии). Он ходит со свинарем по свинарникам, он ходит с экономом по коровникам, он проверяет доски, где мелом написано, сколько литров надаивают в день от каждой коровы. В соседнем поместье стадо заболело ящуром. Ц. А. боится, как бы ящур не перекинулся на его коров. Так оно и случается. Ветеринар обнаруживает у нескольких животных туберкулез. Они подлежат забою. Племенной бык напал на дояра; тот вошел к нему в стойло без железного прута. Дояр ранен настолько серьезно, что ему необходимо ампутировать ногу. Его семье из шести человек Ц. А. должен выплачивать пособие.

Истерзанная упреками, точно псами, истерзанная самим звучанием слов и взглядами отовсюду и, точно псами, затравленная…

Надо ремонтировать жилье рабочих, говорит управляющий. Нанять каменщика, каретника, кровельщика, маляра — или, может, до осени подождем? Пожаром дотла спален сарай. Вычерпан старый гравийный карьер, приходится искать новый. Ц. А. продал одному из крестьян высохший пастбищный луг, посчитав его ни на что не пригодным. Крестьянин тоже не использует его под пастбище, он находит песок, больше, чем рассчитывал до покупки, и с большой выгодой продает его общине и самому Ц. А. Прохудившиеся крыши сараев и хлевов нужно залатать соломой, говорит управляющий. Пересох колодец. В округе есть бабка, которая умеет обнаруживать грунтовые воды. Ц. А. списывается с нею, встречает ее на станции и ведет на луг, который она, костлявая точно ведьма, несколько часов меряет шагами. В руке у нее подрагивает ивовая лоза — там, где она раскачивается особенно сильно, бабка велит копать. Из пяти раз бабка ошибается дважды, но Ц. А. непоколебимо, с благоговейной робостью верит в ее таинственную силу. Стоя у забора возле кромки луга, он издали наблюдает, как, вытянув перед собой прут, она расхаживает по траве. Управляющий подсчитывает расходы за ошибочно вырытые колодцы.

Лежа на лесной опушке, Ц. А. дремотно следит сквозь ресницы за тремя телегами, везущими молоко с пастбищ в Айнхауз. Тренькают пустые ведра, глухо бьются друг о друга полные фляги; телеги спешат, потому что на ферме ждет молоковоз. Ц. А. мечтает оборудовать электродоилками не только коровники, но и навесы на выгонах, а еще (это будет только в коровниках) он установит громкоговорители: пусть звучат шлягеры, богослужения, новости, концерты — в порядке эксперимента. Ц. А. слышал, что постоянная радиотрансляция действует на животных успокаивающе, а от этого растут надои. Для клевера и свекольной ботвы он построит силосные башни; укрываемые землею или брезентом бурты исчезнут навсегда. Он сидит в конторе, углубившись в бумаги, возле расходной сметы кладет приходную, что-то сравнивает, подсчитывает, советуется с управляющим. Он намерен также упростить разорительный быт и сэкономить на двух поварихах. С этим, однако, придется повременить, пока не убавится число едоков. Пока еще он и в мечтах не осмеливается произнести передаваемую из поколения в поколение фразу: Сын мой, все это делалось для тебя, пока еще он сам ощущает себя сыном. Но наступит день, и он скажет ее по праву того, кто все это сделал. То, что он может не успеть довести начатое до конца, что дни его жизни окажутся слишком коротки, внушает ему сильный страх. Страх, с которым Ц. А. вынужден справляться в одиночку, ибо Олимпию он в свои заботы не посвящает. Он утешает себя философскими обобщениями: невозможно объяснить матери своих детей то, что не укладывается у нее в голове. Олимпия же ведет себя так, будто совершенно не понимает, что Ц. А. пытается произвести на нее впечатление, будто это его вечное лицедейство не составляет существеннейшей части ее жизни. Она занята гостями. Приглашения из окрестных поместий; влияние прежних друзей на нее сильно. Дочь дипломата, она себе не представляла, что жизнь помещицы окажется такой мужицкой. Приходя с улицы к чаю, Ц. А. приносит с собой запах хлева, свиней, овец и коров, чем оскорбляет ее обоняние. Невозможно объяснить: неужели она действительно не понимала, что запах идет от тех самых животных, которые кормили его и ее, или же она попросту и мысли не допускала, что это было именно так? Интерес, проявляемый Ц. А. к светскому общению, есть чистейшее притворство, но тайная слабость к столичным запросам Олимпии помогает ему справляться со своей ролью. Правда, в минуты отчаяния он забывается каким-то смутным чувством, как тот, что бьет на пианино лишь по одной-единственной клавише, и в такие мгновения вспоминает о пистолете, оставшемся у него еще с войны. В одном из ящиков стола лежит небольшой браунинг, который доступен всем.

Возле патрульной машины на правой полосе автострады полицейский, еще двое на лугу. Августа видела только их головы. Луг лежал в низине.

Ею овладело то состояние, когда все кажется воспоминанием, далеким и абстрактным. Это состояние отделяло ее и от Феликса. Лишь воспоминанием казалось то, что Феликс намерен перебраться из Мюнхена во Франкфурт и устроиться там в адвокатскую контору; и то, что он, вероятно, все-таки хочет остаться в Мюнхене, ибо уже прижился здесь, тоже было из области воспоминаний. Еще одним воспоминанием было то, что вместо Франкфурта он подумывал переселиться в Берлин. И то, что Августа несколько дней не могла поймать Феликса, теперь тоже казалось несущественным. Но все же было что-то пугающее в этом чувстве — видеть самого близкого человека в такой бесконечной дали, а себя совершенно одинокой, никому не нужной. Отрубить голову, Феликс, и выставить в окне… лучше уж сразу убежать, я так и не знаю, прогнал ты меня от себя или нет, а если прогнал, то куда?..


В те времена Ц. А. редко появлялся на людях. Когда он не спал, не размышлял, лежа в постели, и не должен был проверять работу на полях, он катался по лесу в открытом «фольксвагене» и пел Божевсевышниймыславимтебя. От пения кровь у него приливала к голове, а та, за исключением узенького полукружия волос, была голой, как коленка. Облысел он рано, лет в двадцать пять. По его словам, оттого, что носил каску.

Для своих детей он фактически не существовал. Йоханнес, Августа и Йоханна находились не на его попечении, а гувернантки. Она-то и должна была надзирать за ними, воспитывать их. Роли были распределены, дом делился на мир взрослых и мир детей, и Ц. А. отнюдь не собирался посягать на этот порядок. Он хотел, чтобы ему не мешали. Дети воспринимали его как великого Невидимку, чужого. Обыкновенно он показывался по вечерам минут на пять, перед тем как их отправляли спать. Им разрешалось сказать ему «спокойной ночи», когда ужин для него и Олимпии был уже на столе. В детскую он никогда не заходил. Сказки на ночь им рассказывали чужие люди: воспитательница, горничные, лакей. И на руки их брали чужие люди. Если бы Ц. А. заходил к детям по своей охоте, то, по его понятиям, это означало бы, что и они могут по своей охоте заходить к нему. Он не выказывал своих чувств. Он вел себя так же, как некогда вели себя с ним: старался возможно меньше видеться с детьми, лишая их ласки и внимания, которыми в детстве был обделен сам. В его глазах дети были чем-то вроде предметов, с тем лишь досадным отличием, что они всюду бегали (впрочем, и на это можно было не обращать внимания); позднее, как бы повышенные в звании, они были приравнены к животным, ну, скажем, к щенкам, которым криком велят делать то-то и то-то. От них можно было требовать самых невероятных услуг, и они повиновались. Мой сын, мои дочери были словами ожидания, которое когда-нибудь как-нибудь должно было оправдать какое-нибудь будущее.

Он был далеко, даже когда находился вблизи, и чем-то был похож на птицу: всегда в движении, верткая и упругая фигура, издающая странные звуки. Идя по дому, он имел обыкновение покашливать через определенные промежутки, чем умышленно привлекал к себе внимание. То был знак всем домашним сидеть по своим комнатам и не соваться к нему ни с какими разговорами. И дети сидели по своим комнатам и ни с какими разговорами к нему не совались. Укрытые сумраком безоконного тупика, куда выходили их двери, они глядели через весь коридор в противоположный светлый конец, где шел Ц. А. Они видели его со спины. Он удалялся от них, но они не осмеливались бежать следом, пока он не исчезал в ванной, гостиной или спальне. Они выжидали из опасения, как бы он не появился снова; что могло быть глупее этого праздного выстаивания и ожидания, этой игры в прятки безо всякой надежды на выигрыш или проигрыш. Бывало, они тайно наблюдали за тем, как в поисках Ц. А. лакей пыхтя взбирался по лестнице и докладывал ему через дверь ванной, что внизу дожидается проситель или что кто-то просит его к телефону, кому он, лакей, не решается отказать, хотя по долгому опыту мог бы не сомневаться, что откажи он на свой страх и риск, то действовал бы вполне в духе хозяина. Все трое они слышали, как Ц. А. из ванной раздраженно велел лакею отвечать, что его нет дома и чтобы проситель зашел еще раз, а звонивший — перезвонил. Его ответ казался им несправедливым, но им не оставалось ничего другого, как проводить взглядом лакея, который, пожимая плечами и ворча, спускался вниз. Сами они никогда не забегали к Ц. А. И дело тут не только во Фриде Дибберс, внушавшей им, что они в тягость отцу, и не только в том, что они могли услышать реплики гостей, дядюшек и тетушек, отнюдь не предназначенные для их ушей. Они ждали, что он сам проявит к ним интерес, однако тщетно. Ц. А. держался по-прежнему. Когда, встречаясь с ними на лестнице, отец (хохоча и в чьем-нибудь обществе) в виде исключения загораживал им дорогу, то это был лишь мимолетный жест, вызывавший у них скорее оцепенение, чем ответное тепло; привычным же для Ц. А. становилось понуждать Августу к тайным, столь же пугавшим ее угождениям, которые, будучи однажды отрепетированы без свидетелей, потом исполнялись как некий эстрадный номер для публики…

Воскресное утро. Августа сидит под столом в комнате, где завтракает Ц. А. Он ест яйца, два или три, но только желток, белок он отправляет под стол Августе. Он жует, она жует. После этого ей полагается его щекотать: сняв тапочки с его ног, пощекотать сперва правую ступню, потом левую, именно так, как он любит, она не прекословит, и он хохочет и подпрыгивает на стуле; она радуется его смеху, хватает отца за ногу — снизу, сверху, крепко-крепко, — щекочет и сама уже не может остановиться.

Он сидит на террасе в плетеном кресле, она — опять под столом. Его рука просовывается под желтую, спадающую почти до полу льняную скатерть и вытаскивает Августу из ее укрытия. Она не хочет, просит оставить ее в покое: иначе зачем бы она там сидела? Но он силой вытаскивает ее и начинает показывать, объяснять ей, что она должна погладить его по затылку; каждый раз показывает и объясняет, как это следует делать: надо погладить слегка согнутым пальчиком пушок на папином затылке, не касаясь при этом кожи. Она становится позади кресла и гладит. Ц. А. откидывается назад и хвалит, а иной раз сердится, и тогда она старается угодить ему. Пушок, не кожу! После этого, всегда лишь после этого, она должна поцеловать его закрытые глаза, в которых есть что-то птичье: они влажные, почти без ресниц, всегда чуть сонливые. Августе противно целовать, она упирается изо всех сил, Ц. А. тянет ее к себе, он умоляет, ей противно, он умоляет (и кто-то наблюдает или не наблюдает за их номером), наконец она целует, после этого, всегда лишь после этого, он ее отпускает.


Ах, Феликс! И теперешнее мое чувство независимости от всех и вся тоже наполняет меня стыдом. Оно владеет мной настолько, что мне даже стыдно.


И в гостиных теперь его фотографии: все точно так же, как было в дни траура по дедушке и по бабушке. Фотографии на каминах, на журнальных столиках, во всех углах, во всех комнатах. Не дом, а фотовыставка. Фотографии давнишние и новые. Она вглядывалась в них или не вглядывалась, переворачивала лицом к стене. Каждому роздано по фотографии: лесничему, управляющему, старым, вышедшим на пенсию рабочим, и тем, кто еще служит верой и правдой, секретарше (независимо от того, нуждается она в ней или нет), пастору, который конфирмовал детей и четыре года преподавал Августе закон божий, когда она еще не ходила в общественную школу, — в уголке его рта стягивалась и растягивалась пленочка слюны, Августа неотрывно смотрела на пастора и считала, сколько раз за урок он скажет «не правда ли»: 165, 178, 180 раз. И у медсестры, пожалуй, тоже будет стоять фотография Ц. А. И сельский учитель, скорее всего, получит фотографию, но вряд ли повесит ее в классе. Все же так далеко влияние Ц. А. не распространялось.

Фрагмент лестницы: пращуры. Воспитатели принцев и министры. От своих королей все они получали в подарок огромных размеров портреты, под которыми стояли дарственные надписи. Они висели на лестнице, в столовой. Семья Роберт, те самые беженцы из Дерпта, вешала на них белье. Теперь же холсты заменены фоторепродукциями, и хотя содержимое уже не столь роскошно, рамы все-таки оставались подлинными.

Олимпия, наверно, поедет в городок заказывать в кафе сдобу: триста булочек и сотню маленьких тминных печений. Она спросит булочника, как он собирается их украсить, и если он ответит, что под сыр и вареный окорок положит салатный лист — короче говоря, внутри сдобы будет видна зелень, — то она кивнет в знак согласия и скажет (обращаясь при этом к булочнику на фридерицианский манер): он, должно быть, уже выучил, как это надлежит делать. В конце концов, по такому печальному поводу он видит ее в своей лавке не впервые, она поручает ему заказ на печенье и булочки.


Планер над Швабской Юрой. Спроси Августу, хотелось бы ей сейчас оказаться в нем, она бы и не ответила. Бесшумный полет — вещь, должно быть, приятная, но, если планер будет проваливаться в воздушные ямы, ей станет дурно.


ВИЗЕНШТАЙГ — ГАЙСЛИНГЕН-АН-ДЕР-ШТАЙГЕ


Фрагмент детских страхов: страх перед ведьмой в стеклянных башмаках, перед змеями, перед злой женщиной, притаившейся во ржи; страх перед громом, перед цыганами, перед всеми незнакомыми, перед гостями; страх сна в темноте и, наконец, страх перед Фридой — всем страхам страх. Фрида избивала ее каждый день. Схватив щетку для волос, она гонялась за Августой по дому и колотила ее обратной стороной щетки по затылку, по плечам, по спине. Фрида валила ее на землю, упиралась коленом в поясницу и била до тех пор, пока у самой не начинала болеть рука. Она била, если Августе не удавалось найти какую-нибудь вещь, била, чтобы та научилась находить, и, когда сама находила то, что не могла найти Августа, крутила ей ухо — в знак перемирия, — а потом снова принималась бить. Она запирала Августу в темный чулан, била, когда после дневного сна Августа в слезах — ибо уже ждала взбучки — робко выбиралась из своей решетчатой кроватки. На ночь Фрида привязывала ей руки в целлулоидных наручниках к решетке, чтобы Августа не могла их сгибать, мазала ей горчицей большие пальцы и прямо на горчицу натягивала перчатки. Все это производилось по распоряжению Олимпии. Олимпия приходила к вечерней молитве, лишь когда не была занята гостями, что, впрочем, случалось редко. Она осматривала наручники, туже натягивала перчатки, бранила Фриду Дибберс, если узлы оказывались недостаточно надежны, и лишь после этого читала «Отче наш».

Сословные традиции требовали от Олимпии держать человека, который смотрел бы за детьми, что позволяло бы ей соответствовать своим обязанностям: раутам, охоте, многомесячным путешествиям. Когда Олимпия возвращалась из поездок, дети в первую минуту с трудом узнавали в ней родную мать. Воспитательницу она презирала. Ц. А. знал об этом и потому, следуя феодальным заповедям, внушал жене чувство благодарности к тем, кто на нее работает и от нее зависит, для чего цитировал Вовенарга, своего любимого моралиста, но к старинным идеалам благонравия, провозглашенным в таком его изречении, как дух истинный и праведный исходит из сердца, она была глуха. Олимпия не стремилась обзаводиться ни духом таким, ни сердцем. Тогда Ц. А. сникал и ретировался, унося в печальном сердце свой праведный дух. Полагая, что детям не следует знать о трениях между обеими женщинами, он за спиной супруги пытался время от времени ободрить Фриду, а когда вдобавок еще и гладил ее по щеке, она млела и воображала, будто он понимает ее как никто другой и признает ее правоту. Вероятно, от этого Фрида била с еще большим усердием. Так вот и получилось, что детей дух сердца не коснулся ни разу. Может, Августа должна была благодарить Фриду, что та лупила ее самым примитивным способом, а не плеткой из бегемотьей шкуры, что не подгоняла ее на прогулках, тыкая в спину палкой, как некогда родители подгоняли Олимпию?

И уж не забыла ли Августа поклониться в ноги Ц. А. и Олимпии за то, что они не били ее собственноручно?

В одиннадцатилетнем возрасте страх перед всеми руками: она вздрагивала, стоило кому-нибудь просто поднять руку. Ей казалось блаженством никогда не видеть движущихся рук, быть невидимкой, неприкасаемой, вообще не существовать. Но поскольку это было невозможно, рукам следовало по крайней мере не двигаться. Она прятала свои руки, потому что они напоминали о других. Руки не были созданы для того, чтобы гладить, ласкать. Она отворачивалась, видя, как бьют детей, отворачивалась, услышав жалобный скулеж собак, которые, взвизгнув, с опущенной мордой, сантиметр за сантиметром ползли к своему истязателю в знак мольбы о прощении. С деревенского пруда неслись крики гусей, которых в нарушение запрета пичкали кормом. Она видела, как гуси беспомощно били крыльями, а потом, давясь, проглатывали то, что запихивала им в клюв Текла Бирнбаум, крепко державшая их за шею. Гуси вырывались из сжимавших их коленей, падали в изнеможении, но потом поднимались снова и — снова кричали. Мучительнее всего было именно повторение. Каждый год она видела холощеных жеребят: они стояли, растопырив негнущиеся ноги, а на землю капала кровь… Страх в засаде на охоте, страх перед звуком выстрела, страх перед ликующими глазами Ц. А. Слезы. Ц. А., однако, уверял, что крупная дичь — распластанный на земле лось, олень — равный противник. Августа этого не понимала. Это еще не все, говорил Ц. А. и, обмакнув в стреляную рану дубовую веточку, украшал ею свою охотничью шляпу. На лестнице рисунчатый фриз: взрослые душат младенца. Какие-то люди топят в море женщин. Распинают на кресте Иисуса. Расстреливают человека, травят оленя. Из-под ногтей сочится кровь. Кандалы, пытки, колесование — творение умов, глаз, рук. Невыносимо было смотреть, как во время беседы Ц. А. разглядывал свои руки, играл ими. Ей снилось, что она перепиливает ему шею. Отпиливает голову Фриде Дибберс. Когда сон кончался, она не решалась открыть глаза.


СРОЧНЫЕ ПЕРЕВОЗКИ НА ДАЛЬНИЕ РАССТОЯНИЯ. СРОЧНЫЕ ПЕРЕВОЗКИ НА ДАЛЬНИЕ РАССТОЯНИЯ. И я произношу монологи, давно стараюсь убедить себя в том, что это свойственно лишь одиноким старикам, Феликс, а было время, я так гордилась собой, своим умением видеть и понимать. Теперь все это обращено против меня; так уж у нас повелось: человек должен исчезнуть, прежде чем другие обратят на него внимание. Другие! А не я? (Пауза.) И нет никого, кто бы скомандовал «стой!» и вернул все на прежние места. (Пауза.) Тогда я ушла, потому что считала: так надо. Я ушла, вместо того чтобы подойти к Ц. А. и храбро крикнуть ему: Черт побери, Ц. А., плевала я на твой авторитет! Давай же наконец станем друзьями! (Пауза.) А мы, Феликс? У меня такое чувство, словно я охочусь за тобой. А ты принимаешь меры предосторожности — это против меня-то? Ты начисто исчез, нигде тебя не сыщешь. Слишком много беготни по судам, слишком много разных бумаг. Или ты сидишь дома, не подходишь к телефону, не открываешь дверь? Скажи хоть что-нибудь.


Фрида Дибберс рассказывала повесть своей жизни всегда только в обратной последовательности: в конце войны она бежала с тремя детьми на север Германии, ночью, где-то на дороге между Бреслау[19] и Берлином, меньший из детей замерз. Она оставила негнущийся сверточек в сугробе. Дети были из семьи силезских помещиков. Но прежде, чем оказаться в Силезии, Фрида Дибберс служила у пастора на Мазурах. Пастор гонял ее в хвост и в гриву. В Пиллау[20] добродетель понимали как служение бедным, благодаря чему кое-что перепадало и не слишком бедным. А в семью пастора ее устроили монахини пиллауского сиротского приюта. А ваша мать, гладя кота, спрашивал Фриду чистильщик сапог, разве у вас не было матери?

Отчего же, была.

Монахиней Фрида Дибберс стала после смерти матери.

Будь ее жизнь рассказана с другого конца, это была бы история сплошных побоев и пресмыкательства. У монахинь она ведала обеспечением двух-трехлетних сироток, с 1916 по 1919 год. Чем же она их обеспечивала? Да ничем. Между 1916 и 1919 годами не было вообще ничего. Ее собственный картофельный паек у нее отбирали приютские мальчишки. Если она не желала уступать добром, они лупили ее. На уроках в школе она вечно засыпала. И терялась в догадках, почему за это ее не били. Учителя же относились к ней снисходительно. Таким образом, произвол доходил даже до либерализма. Она считала это несправедливым и потому решила сама никогда не либеральничать.

Вот и получалось, что робость Августы только распаляла Фриду Дибберс. Именно страх двигал Августой, когда она воровала для воспитательницы цветы, горбушки свежего черного хлеба, сладости. Она передаривала Фриде свои подарки, рисовала для нее цветы, календари с цветами, став искуснейшей копиисткой. Гордостью Августы был четырехлистный клевер. Она знала все места на проселках и поля, где он рос. Убегала туда и, увлекшись собиранием клевера, опаздывала домой; снова в ее поведении что-то было не так, но главное — она преподносила Фриде огромные букеты. Пускай видит, сколько выдумки вложено в то, чтобы ее потешить. То и дело Августа находила вещицы, которые подавала своей воспитательнице не иначе как на вытянутой руке, ибо и при передаче подарков предусмотрительно держалась на расстоянии. Фрида этого не понимала и все равно била — правда, в таких случаях с некоторым запозданием.

Ночами Августа блуждала по коридорам. Она страдала лунатизмом, и ее все время влекло к Фридиной постели.

Однажды, когда она, плача, стояла в коридоре, из своей комнаты вышел Ц. А. Августа бросилась к нему на грудь. Он успокоил ее и обещал что-нибудь предпринять.

На следующий день родители уезжали в путешествие, и дети вместе с Фридой вышли их провожать. Садясь в машину, Олимпия повторила просьбу Августы, чтобы Фрида не обижала ее и Йоханнеса. Не глядя на Олимпию, Фрида выслушала господский наказ. Она скользнула взглядом по детям.

Машина выехала со двора. Все трое стояли они у подъезда и махали вслед.

Августа побежала в дом. Фрида устремилась за ней, схватила ее, прижала в гардеробной к пальто и принялась избивать.

Дух истинный и праведный исходит из сердца, за ним следует (свой или чужой) поступок. Ц. А. не стал проверять, как теперь ведет себя с детьми Фрида. Его слово обязывало к исполнению, а это означало: сказано — сделано. Ц. А. не ошибался.

Ц. А. не любил размениваться на мелочи, взвешивать каждое слово.

Он говорил: Германцы, да, сперва германцы, потом средневековье. Его хронология — сжатая и лапидарная.

Итак, средневековье, затем Генрих Лев — или нет, стоп, сперва Генрих Лев, затем средневековье, после этого Возрождение, Карл V, затем…

Что затем, Ц. А.?

Фридрих Великий, король прусский. Алексис Токвиль[21]: эпоха равенства. Массы как категория всеобщей нивелировки; их духовные ценности, ставящие всех на одну доску. Французская революция.

А дальше, Ц. А.?

Дальше Бисмарк и 1871 год, а потом и всё. На рубеже девятнадцатого — двадцатого веков общество подошло к своему концу, говорил Ц. А.

Он бросал такие многозначительные реплики как бы мимоходом — на рубеже девятнадцатого — двадцатого веков общество подошло к своему концу, — и если собеседник безропотно, словно заведомо считая невозможным опровергнуть столь безапелляционное суждение, подхватывал его и развивал, то Ц. А. время от времени кивал и разглядывал свои ногти, ибо ему становилась скучна не только сама тема, но и эта ханжеская покорность.

Но что означала фраза на рубеже девятнадцатого — двадцатого веков общество подошло к своему концу для собеседника, который не желал принимать ее к сведению, а, напротив, громил аргументами?

Какое общество?

До 1900 года общество было цельным, отвечал Ц. А. Какое общество и что значит «было цельным»?

Оно имело свои принципы, говорил Ц. А., свои идеалы и — набрав воздуха — свой прочный порядок.

Но все-таки: какое общество и что значит «было цельным»? О каких принципах идет речь, о каких идеалах и как можно называть прочным то, что было шатким? Каким был тот порядок? Разве не деспотическим? Разве не феодальной тиранией с кайзером и рейхом, с империалистической и колониальной экспансией? 1914 год стал переломным. Уж не ошибся ли Ц. А. в дате, назвав девятисотый год?

Перед возражениями или вопросами такого рода Ц. А. быстро пасовал. По части доведения мысли до конца он был слабоват.

Стоило ему попасть со своими туманными фразами впросак, как он начинал взывать к снисходительности, сетовать на пробелы в образовании, словно все эти ламентации были заготовлены у него заранее. Особенно любил он плакаться женщинам. В их обществе он легко выпутывался из трудного положения, поскольку его красноречие в бедственные минуты производило соответствующий эффект, а на это-то Ц. А. и рассчитывал.

А пробелы в образовании? Что понимал он под этим конкретно? Опять ему нечего было ответить. Что такое «образование»? Слово, имя существительное. Вот он и употреблял направо-налево все производные от «образования», пользуясь им как лазейкой и потому чувствуя себя подстрахованным его абстрактным значением.

Долг, порядок, принципы, идеалы, достоинство, честь, беззаветное мужество — он лазил в эти понятия, как в морозильник. А извлекал нетающие ледышки фраз, окаменелые от времени схемы.


Размокшая долина Неккара. Нитяный занавес от туч до земли. Проливной дождь.


БУДЕРУС ВАЙХИНГЕР ЭТЕРНИТ

КАРЛСРУЭ 107 км

ХАЙЛЬБРОНН 99 км


Мне три года. Я сижу в гостиной под столом, у ног Ц. А. Штанишки у меня мокрые, но почему-то мне кажется, что я — сама по себе, а расплывающееся подо мной пятно на ковре — само по себе. Я вопросительно поднимаю глаза на Ц. А. Он молчит. Смотрит на пятно, которое перестало расплываться и теперь просто блестит на ярком свету. Мы оба разглядываем его. Я смущаюсь: ведь Ц. А. должен бы высказать свое мнение. Отцы на то и существуют, чтобы высказывать мнения. Может, мне полагается сказать: Ц. А., что ты так смотришь, пятно как пятно — разве случилось что-нибудь? Ц. А. разглядывает меня, разглядывает пятно. Видимо, ему неприятно облекать происшедшее в слова. Тогда он оставляет пятно и наказывает меня: пронзает ледяным взглядом, встает и уходит из комнаты. Обижен ли за тот случай он на меня, я на него? Так мы узнавали друг друга: он меня, я его.

Когда он ложится вздремнуть после обеда, я к нему не вхожу. Это делает тетя Хариетт. Он вовсе и не спит, говорит она, только прикидывается спящим. Она стоит в комнате. Он смотрит в потолок или читает. Она тихонько окликает его. Он не шевелится. Она видит, как он закрывает глаза. Потом начинает ворочаться — как бы во сне. Она говорит, чтобы он не валял дурака: она видела, что он не спит, а только притворяется. Он потягивается, перекатывается с боку на бок и хохочет. Он играет, говорит она. Он не отличает одно от другого: воображаемое от действительного. Жесткий распорядок дня, ничегонеделание, обременительные обязанности, жизнь вхолостую, которую он бессилен изменить.

Он и сам это сознает. Он страдает, но цепляется за этикет, говорит тетя Хариетт. Он — упрямый ребенок. Он не видит, что его губит. Он сует голову в пасть этикету. В его жизни нет ничего другого, он и не заметит, как этикет лязгнет зубами и отхватит ему голову, говорит тетя Хариетт.

Он стоит перед зеркалом в спальне, выпячивает грудь и пытается придать своей тучной фигуре атлетический вид. Глубоко вздохнув, он задерживает воздух в легких. Августе пятнадцать, она подглядывает за ним в замочную скважину. Вот он, не сводя глаз со своего отражения в зеркале, вышагивает по комнате или бежит на месте своими крепкими короткими ногами. Вот он обмякает. Больше не может. Надолго его не хватает. Все же он пробует второй раз и останавливается, лишь почувствовав, что у него не в меру раскраснелось лицо.

Размер ботинок у Ц. А. был сороковой. Дамы иногда спрашивали его, где он их заказывает. Это венгерские ботинки ручной работы, отвечал он и убирал ноги под стул. Дамы забавлялись. Они были в восторге и неизменно приглашали его вновь.

Даже родня говорила, что в отличие от них он кое-что смыслит в сельском хозяйстве. Они гордились своим невежеством и спрашивали у него совета, получив же таковой, несли Ц. А. на чем свет стоит, хотя в лицо хвалили. Как раз в это время он начал тайком попивать.

Я ухожу с его дороги. Прячусь за шкафом. Сижу у его ног, но — под столом. Бьют напольные часы. Его шаги на лестничной площадке — я отличу их от всех других шагов. Жизнь, самоутверждение, испытание на прочность. Дух праведный исходит из сердца. Я не вхожу в его спальню. Он выпячивает грудь, стоит перед зеркалом. В выпяченной груди открытое сердце. Я ныряю в дровяной ларь. Он проходит мимо. Я приподнимаю крышку, высовываю голову. Чего же я хочу: сближения или разрыва? Уже тогда? Или все-таки позже?

Жизнь, самоутверждение, испытание на прочность, говорит он и пьет. Пьеса, в которой совершенство собственного «я» познается в сравнении с «я» других персонажей, говорит он, выпивает виски, идет и наливает себе снова. Общество, говорит он и пьет. Одиночество, говорит он, возвращаясь с новым стаканом. Если одиночество длится слишком долго… Он закрывает глаза, откидывается в кресле. Не доверять друзьям еще более бесчестно, чем быть ими обманутым, говорит он и вслушивается в свои слова. Слабости, неразрывно связанные с нашей мужской природой… Уголки его губ вздрагивают. Я люблю свою жену. Он играет пальцами. Невозможно объяснить матери своих детей то, что не укладывается у нее в голове. Он допивает стакан и, пошатываясь, идет к окну. Ночь, говорит он, великий час. Победа звезд. Он доканчивает бутылку. Затем на четвереньках ползет к кровати.

Вытянувшаяся змеей колонна грузовиков. Над штутгартскими пригородами дождь. Августа включила третью передачу и пошла на обгон. Среда после троицына дня.


Когда Августу отдали в интернат, тетя Хариетт перебралась к ним в дом. Это была маленькая толстушка с серебристо-седыми волосами, которые она подкалывала на день шпильками. Распущенные, они падали до талии. На ночь она завязывала их сиреневой бархатной ленточкой. Тетя Хариетт очень гордилась своими волосами. Три раза в неделю их расчесывала профессорская вдова, жившая напротив. Собственно, назвать расчесыванием это было нельзя: Ильза Бёкельман колдовала над каждой прядью. Тетя Хариетт обожала эти сеансы. В ванной комнате, где они происходили, она блаженно вытягивала ноги на стуле перед собою, закрывала глаза и расслабленно откидывала голову, увлекаемую назад гребнем. После этой процедуры она была готова ко сну.

На каникулах Августа дни и ночи пропадала у тети Хариетт. Августе было уже четырнадцать, и ей нравился висевший на стене большой китайский огнедышащий дракон. Сидя на подоконнике, она разговаривала, молчала, глядела в окно, наблюдала за тетей, которая рылась в ворохе бумаг на столе, сдвигала какой-нибудь лист справа налево, а потом с тяжким вздохом вновь слева направо, и так до тех пор, пока не запутывалась вконец и не бросала свое занятие. Августа обожала тетю Хариетт, не сводила с нее влюбленных глаз. Ей хотелось перенять ее манеры и вообще подражать ей во всем. В тете Хариетт Августу восхищало то, что она никогда не притворялась — даже из опасения выдать свои желания и тревоги. С ней не нужно было ничего из себя строить. В отличие от других тетя Хариетт не ощущала собственное тело какой-то неуклюжей конструкцией из разнородных элементов. Мысль и поступок, ощущение и реакция естественно следовали у нее одно за другим.

Тетя Хариетт никогда не училась в школе. У нее были домашние преподаватели, обучавшие ее иностранным языкам, лексикону светских бесед. Арифметику она считала делом десятым. Не жаловала и чтение. Книг у нее было множество, какие-то она принималась читать, но развитие сюжета предпочитала услышать в пересказе. Написать письмо для нее было сущей пыткой, и, что такое время, она представляла себе весьма смутно.

Она рассказывала Августе, что из-за мигрени не спала целых двадцать семь лет, через несколько дней этот срок вырос до тридцати пяти, а потом сократился до четырнадцати.

Мать ее была фрейлиной императрицы, и поэтому тете Хариетт в детстве не раз случалось на пасху искать яйца в парке Берлинского дворца. Однажды вместе с множеством разных игрушек спрятали и заводную мышку. Тетя Хариетт нашла ее и, улучив минуту, тайком от других детей сунула императрице под платье, чтобы та сберегла ее находку.

Понимаешь, говорила она Августе, всю жизнь я мечтала о такой мышке, а мне не дарили. Потому-то, когда делили подарки, я и придержала ее. Позднее она ходила на придворные балы и поскольку была очень маленького роста, то смеху ради в партнеры ей назначали (она говорила: Сам кайзер!) какого-нибудь каланчу, с которым она открывала полонез. Тете Хариетт не нравилась придворная жизнь, своей благовоспитанностью наводившая на нее, как она говорила, смертную скуку. А она любила актера! Родители же хотели выдать ее за какого-то дворянина. Тетя Хариетт воспротивилась. Не смея соединиться с любимым, она вообще не вышла замуж. На этом ее брачная карьера закончилась.

Когда Августе было шестнадцать, тетя Хариетт тяжело заболела. Ей стало казаться, будто ее преследуют вещи и люди, которых никто, кроме нее самой, не видит и не слышит. Своих преследователей, обосновавшихся в двух ее комнатах и, словно тени, ходивших за нею по пятам, она называла гостями или китайцами. Она слышала, как они перешептываются по-китайски, как смеются, но никогда не видела их лиц; слышала, как они перебирают ее вещи и крадут их — две вазы эпохи Мин, зеленую глазурованную лошадку эпохи Тан[22], — видела, как непрошеные гости, эти мерзавцы, хватали вещи с ее письменного стола. После нашествия китайцев в комнатах царил невообразимый бедлам. Прятать от них вещи или прятаться самой решительно не имело смысла. Китайцы проникали всюду. Тогда она пробовала поговорить с ними, угощала их чаем, печеньем, всем, чего бы они ни пожелали, в любое время суток. Но добрее они от этого не становились. Взять их хитростью тоже не удавалось. Если тете Хариетт все-таки удавалось выставить их за порог и запереть за ними дверь, они тотчас возникали вновь, пробравшись через замочную скважину, щелку под дверью, закрытое окно, камин. Единственным, кто мог помочь тете Хариетт в беде, был ее слуга, которому она доверила свою тайну. Она звала его, и Мёбус шел на зов. Это был человек лет шестидесяти, кряжистый, грузный, со здоровенными натруженными ручищами (прежде он служил кучером), широким добродушным лицом и оттопыренными, как ручки на чемоданах, ушами. Никто в доме толком не знал, что такое Мёбус — имя или фамилия. Однажды Августа его об этом спросила. Да, Августа, ответил он, расплывшись в добродушной улыбке, да, так уж оно вышло. В любой миг Мёбус был у тети Хариетт под рукой. Он прибегал по тревоге с веником и совком, одного китайца выметал из-под кровати, другого — из-под массивного барочного шкафа, сажал на совок и выносил за дверь, третьего, спавшего в кресле под пледом, он сгребал ручищами в охапку и также выставлял вон из комнаты. С Мёбусом китайцы держались не так нахально. На их упорство он отвечал еще большим упорством: гнал их в каминную трубу и закрывал за ними вьюшку, поднимал жалюзи, раздвигал шторы, открывал окна, хлопал в ладоши и шугал их, как кур. Тетя Хариетт внимательно следила за его действиями. Порой она предупреждала его об опасности за спиной, если видела, что кто-то опять норовит влезть в замочную скважину. Тогда Мёбус становился перед дверью и своей широкой спиной заставлял непрошеного гостя ретироваться. С облегченным вздохом тетя Хариетт благодарно смотрела на своего спасителя или показывала туда, где притаился еще один, не замеченный им китаец; Мёбус выметал и этого, самого последнего. Успокоенная, хотя и до предела вымотанная, она шла, опираясь на его руку, к постели и укладывалась спать. Что бы я делала без Мёбуса! — вздыхала она с уже закрытыми глазами, и Мёбус, этот могучий, до фанатизма заботливый человек, улыбался ей, смертельно усталый, но счастливый сознанием, что снова оказался на высоте. Если на следующее утро она вспоминала о пережитых волнениях и хотела его поблагодарить, он махал руками и говорил: Так уж оно вышло.

Временами тете Хариетт становилось лучше, и она посмеивалась над своими китайцами, однако боялась, как бы они не нагрянули вновь. А выздоровев окончательно, часто иронизировала над собой. Однажды она спросила Мёбуса: Вы тоже считаете, что эта напасть приключилась со мной оттого, что я слишком любила свои китайские вещи? Так объяснил мне врач. Мёбус пожал плечами и рассудительно ответил: Не знаю, главное, что все позади.

Прожив в Айнхаузе восемь лет, тетя Хариетт переехала в Швецию — во дворец к другому брату. Мёбуса она взяла с собой.

С ее отъездом дом словно опустел: нелепое сооружение из сорока комнат, где жили теперь всего лишь четыре человека. Можно было открывать-закрывать двери, как пустые ящики стола, и, бывая на каникулах в Айнхаузе, Августа не знала, куда себя девать. Пока тетя Хариетт жила в Айнхаузе, у нее, как, впрочем, и у Августы, возникали бесконечные конфликты с Ц. А. и Олимпией. Ты неблагодарная и эгоистичная девчонка, выговаривал Ц. А. Августе. Неужели ты не понимаешь, что, торча целыми днями у тети Хариетт, ты обижаешь маму и папу?

Упрек этот был замечателен тем, что Ц. А. повторял его и после того, как тетя Хариетт уехала в Швецию.


За Карлсруэ дождь перестал; дворники начали скрести по стеклу, и Августа выключила их. Она смотрела на белизну вдоль дороги. Дикие вишни и фруктовые деревья. На некоторых из них из-за обилия цветов даже листьев не было видно.


Осенью прошлого года тете Хариетт исполнилось семьдесят пять. Она приехала в Мюнхен навестить Августу. Раньше, в Берлине, в день своего рождения она ходила на бокс; если же поединков не было, празднование переносилось на тот день, когда они были.

Августа пригласила ее в цирк. С условием, сказала тетя Хариетт, что у нас будет первый ряд. Я хочу видеть все как на ладони.

Клоуны ей не понравились, но от воздушных акробатов по спине у нее побежали мурашки. В ее устах это была высшая похвала. В антракте они сходили в зверинец. Тете Хариетт захотелось поглядеть на своих любимцев — слонов. Стоя под шатрами, привязанные цепью, они льнули друг к другу и покачивались. Покачивались и слонята. Взяв Августу под руку, она стояла возле цепи, отделявшей посетителей от животных, и покачивалась, как слоны. Видишь, сказала тетя Хариетт, у них те же движения, что и у нас, они почти как люди.

Представление утомило ее. На улице она потеряла равновесие и чуть было не угодила под машину. Августа поддержала ее. Тем не менее обе свалились бы, не подоспей вовремя какой-то таксист. Он подхватил их и помог стать на ноги.

3

В Баден-Бадене Августа выяснила у прохожих, где находится отель «У оленя», и теперь ехала мимо старого, сложенного из песчаника дома, который тянулся вдоль пролегавшей по холму улицы. Фасад его был увит глициниями, усыпанными тяжелыми гроздьями голубых цветов. На окнах стояли ящички с геранью. По другую сторону улицы глицинии свисали с четырехугольной балюстрады в стиле рококо, почти полностью закрывая балясины. В просветах между ними виднелись терраса и французский парк. Августа поставила машину, отыскав свободное место в крутом, мощенном булыжником переулке позади отеля, и вернулась к парадному.

У администраторской стойки она обратилась к одетому в черный костюм мужчине средних лет, лицо которого выражало величайшую учтивость. Она назвала имя тети Хариетт и спросила, не мог ли бы он соединить ее с нею.

О, сказал портье, это весьма затруднительно. В настоящий момент графиня отсутствует. Она в отъезде.

В отъезде? — переспросила Августа. Как же это тетя могла уехать, когда знала, что Августа приедет за нею? Неужели телеграмма не дошла?

И давно? — спросила она недоверчиво.

Со вчерашнего дня, ответил портье, сочувственно разводя руками.

Она здесь, а тетя Хариетт — в отъезде. Вот загадка: была ли тетя уже в пути или, напротив, бежала от похорон?

Портье продолжал смотреть на Августу, словно ожидая от нее вопроса или поручения. Она не знала, что сказать. Поскольку она молчала, он занялся бумагами на столе. Августа тупо наблюдала за ним.

Могу ли я вам быть чем-нибудь полезен? — спросил он чуть погодя.

Да, сказала Августа, стряхнув оцепенение. Вы не знаете, куда она поехала и когда вернется?

Графиня поехала к знакомым. К сожалению, не знаю, куда именно. Она лишь сообщила, что будет завтра в первой половине дня.

Завтра — это меняет дело. У Августы отлегло от сердца. Значит, они поедут вместе.

Нет ли для нее телеграммы? — спросила она.

Сейчас взгляну, сказал человек в черном. Из ящичка для корреспонденции выглядывали два письма и телеграмма. Он потянул ее за краешек.

Спасибо, сказала Августа. Я только хотела узнать, дошла ли моя телеграмма.

Она попросила листок бумаги и написала несколько строчек. Портье положил ее записку рядом с телеграммой в ячейку под номером 52.

Августа поблагодарила и вышла на улицу.

Что делать? Она села на выступ ограды, за которой начинался французский парк, и задумалась. В голову ничего не приходило. Вокруг глициний роем вились пчелы. Она встала и через парк направилась к центру города. Впереди еще вся вторая половина дня, вечер, ночь, утро — ну и удружила же тетя Хариетт, вернее, наоборот: одарила. Августа начала лихорадочно соображать. Время. На земле лежали темно-красные лепестки каштана. Неясные полукружия, разметанные по тротуару и проезжей части. Августа подошла к просторной площади. Она купила две горячие булки и съела на ходу. Затем купила газету и сунула ее под мышку. Белые летние шляпы, белые платья, белые юбки, белые туфли. Чирикали воробьи. Было жарко. Седая набеленная старуха с розовым зонтиком, отделанным белой бахромой, пересекла площадь и скрылась за деревьями. На ней было голубое платье, из-под которого вылезала кружевная нижняя юбка.

В Баден-Бадене Августа всегда невольно вспоминала о русских: о Чехове, о Достоевском с его страстью к игре, об умершем здесь Тургеневе. Теперь же ее представление о городе никак не вязалось с этими именами. Ей захотелось зайти в книжный магазин и удостовериться. Следом за седой женщиной с шелковым зонтиком она пошла в парк, развернула газету и пробежала глазами первую полосу. Тема последних недель: встреча Брандта и Штофа в Касселе[23]. Не был для нее новостью и розыскной плакат западноберлинской прокуратуры на Ульрику Майнхоф[24], расклеенный по всем афишным тумбам два дня назад. В газете писали, что в общей сложности таких плакатов девятнадцать тысяч и что в розыске преступницы полиция заметно продвинулась вперед. Сообщалось также, что в одной из гостиниц Базеля усилиями Интерпола и благодаря переданной по телевидению фотографии в ночь на вторник арестован тридцатитрехлетний Гюнтер Фогт, в берлинской квартире которого найдена оружейная мастерская и пистолетные патроны. Августа опять сунула газету под мышку. Перед тем как скрыться, Фогт жил в Берлине на квартире одного ее приятеля. С Фогтом Августа знакома не была. И Ульрику Майнхоф тоже знала всего-навсего в лицо: видела ее как-то раз во Франкфурте. Правда, у них были общие друзья, но и те были обескуражены не меньше Августы. Феликс тогда спрашивал: Зачем? Зачем они это сделали? Ведь Баадера все равно должны были вскоре освободить. Нокаут для левых. И зачем они выстрелили в живот какому-то мелкому чиновнику, спускавшемуся по институтской лестнице? Маленький, старый человек. Стреляла одна из девушек. Просто так? Просто так взяла и выстрелила? Ц. А. тоже хотел стрелять, но не выстрелил. Смерть Ц. А. и смерть студенческого движения. И вот теперь она ехала домой и не знала, какая из обеих смертей в данный момент угнетает ее больше.

Революции вспыхивают и принимают необратимый характер, если выясняется, что власть лежит на улице. Метко сказано! Но революция едва ли возможна, пока политический механизм в стране еще служит. И с этим не поспоришь. Нынешнее правительство как раз только что снова укрепило власть, действуя подобно пауку, который, прежде чем поменять место, всасывает в себя прохудившуюся и оттого негодную паутину, чтобы, отползши подальше, выпрясть там новые нити, смешанные с материалом нитей старых, уже переваренных. Погребальным звоном отозвался для студенческого движения 1968 год. Тогда в Берлине Августа и мысли об этом не допускала. А что осталось от того движения? Распад, самоистязание, дробление на группировки, каждая из которых считала, что революционна именно она. В действительности же революция студентов кончилась, так и не успев начаться. Августа пошла работать в газету. Подлинные революции происходили где-то далеко. Вскоре в силу вступила амнистия.

Я не потерплю в своем доме смутьянов! Я вас всех перестреляю! — кричал Ц. А. Дрожа всем телом, он нащупал за спиной какой-то предмет — что-то мелькнуло в воздухе. Та сцена вновь возникла перед ее глазами. Вот это был цирк, гиньоль! В июне прошлого года, когда он кричал: Попробуй приведи сюда своих товарищей!.. — она порвала с ним всякие отношения. Все. Точка. Конец. Говорить после этого было не о чем. Только суньтесь — стану в дверях и всех вас перестреляю! — кричал Ц. А. Вспомнив его голос, она почувствовала жалость.

Она шла мимо заглохшего сада, в глубине которого виднелась вилла с балконом и колоннами. На фронтоне было написано Villa Mors, размытое дождями Mors читалось с трудом. На крыше дома она разглядела корзину с подсолнухами, кукурузой, пальмовыми и лавровыми ветвями; корзина, плоды и листья были из бронзы. Чем-то таинственным и жутким веяло от этой мансарды, от початков, которые нельзя было есть, от цветов, которые ничем не пахли. Корзина пылала на солнце, а под нею — Вилла Смерть. Композиция совершенно в духе Макарта[25]. Макарт — вот кто был ей теперь интересен, а не русские писатели.

Она спросила прохожего насчет книжного магазина. Прохожий оказался из отдыхающих, поэтому пришлось обратиться ко второму. Только третий сумел объяснить дорогу.

Ей было неловко прямо так, с ходу спрашивать о Макарте. Она оглядела прилавки с книгами и лишь потом задала вопрос. Продавец показал, что у него есть: два альбома и выставочный каталог. Она принялась листать.

Отдых, около 1860.

Торжественный въезд, первая половина 60-х годов: во главе толпы придворных и простолюдинов во внутреннем дворе ренессансного замка ренессансный ребенок приветствует княжескую чету, своих родителей, возвращающихся с охоты.

Увеселение в парке, 60-е годы: проповедник патетическим жестом обвиняет придворное общество в легкомыслии и ветрености.

Послеобеденная беседа знатных венецианцев, 1862/63.

Знатное общество вступает на корабль, 1868: рубенсовские дети возле дебелых, бокастых женщин вносят гирлянды на плот с парусами, висящими то ли как балдахины, то ли как флаги из бархата и атласа.

Сиеста при дворе Медичи, 1875.

На рубеже девятнадцатого — двадцатого веков общество подошло к своему концу.

Только теперь Августа сообразила, что в Айнхаузе не было ни одной картины, которая имела бы отношение к этому болезненному для Ц. А. моменту истории. Все они возникли в эпоху до конца общества. Августа перевернула страницу.

Чума во Флоренции, 1868: роскошь и смертный тлен, все вперемешку. Августа знала эту картину. Первым вариантом ее названия было Семь смертных грехов, или Après nous le déluge[26]. Натюрморты с перьями и сухими цветами, композиции из омаров и фруктов: человеческие тела, ткани, плоды, трупы, цветы, перья, золото, левретки, омары, вода. Августа раскрыла каталог. Там она прочла, что владельцем этой картины был Гитлер. В сороковом году он получил ее в подарок от Муссолини. Насчет рубежа веков Ц. А. явно погорячился. Общество еще не подошло к своему концу. Не погибло оно ни в 1900-м, ни в 1918-м, уж точно не в 1933-м и не в 1945-м. Живо оно было и по сей день. Конечно, Ц. А. имел в виду не все общество, а лишь аристократию, но даже и здесь он ошибался. Ныне восточноэльбские помещики неплохо себя чувствовали и банкирами.

Августа вернула продавцу каталог вместе с альбомами и вышла из магазина.

Вон из города, прочь от этих сводивших с ума картин. Длинные черные юбки, которые она увидела на двух англичанках, казались теперь с полотен Макарта. Давешняя размалеванная старуха, сидевшая сейчас на скамейке в парке, сбежала из Путешествия Клеопатры по Нилу. Зонтик от солнца, кружева, шелковая розовая обтяжка, бахрома — Августа могла бы пощупать их рукой. Проходя мимо старухи, она услышала из-под зонтика ее безумный сдавленный смех. Стало быть, все-таки нарисована! Хорошо бы позвонить Феликсу. Это желание возникло у нее еще в магазине. Где почта? Ей хотелось услышать его, узнать, существует ли он вообще («ли» и «вообще» можно зачеркнуть); ты существуешь — вот что мне надо знать (как он существует, хотела она знать), никаких «еще», «еще» можно смело зачеркнуть, она хотела знать, когда он будет снова. Я кормил тебя рыбой, я кормил тебя мясом, и картошкой тоже, но салат, прости, Августочка, ну хочешь, упаду перед тобой на колени, салат — ах, какое преступление! — целую неделю не готовил. Опять он куражился над нею, именно сейчас, когда ей так хотелось прикоснуться к нему, когда я сгораю от желания потрогать тебя, вглядеться в каждую частицу твоего тела, когда хочу знать, где ты, как ты. (Третья кабина. Спасибо.) Она скользила по залу (кабина первая, вторая, третья), как водомерка по пруду, к телефону, где приготовилась проорать ему в ухо: Сижу в избушке у двери — с собой, любимый, забери! Ну и скотина, сказала она, опять тебя нет. Может, мне призвать на помощь самого главного обер-почтмейстера; да только и он бессилен, даже если поднести ему распрекраснейшие тюльпаны, ландыши, сигары — или что там еще любят эти господа. С телефонной связью все в порядке, это с тобой не все в порядке, Феликс; именно сейчас, когда мне так необходимо, чтобы ты меня вытащил отсюда. Но я еще держусь. Только совершенно ничего не понимаю. Она не всегда хотела понимать. Когда на ясности настаивал он, она упиралась и доводила его до исступления; когда же настаивала она, упирался он и доводил ее до исступления: предельно ясная неразбериха, с корабля не видно берега, где бы коровы идиллически щипали травку. Тут что-то не то, думаю я. Так дальше продолжаться не может, подумала она, а телефонист говорит: Загулял ваш дружок. Ладно, позвоню вечером еще раз, все, чего я хочу, — это немножко рассказать о себе. Она хотела объяснить ему, почему уехала. Я хочу рассказать про старуху с зонтиком, которая преследует меня. Она хотела описать Феликсу таинственную жуть мансарды, под которой написано Villa Mors. Сегодня вечером я расскажу тебе про кукурузу, которую нельзя съесть, и про подсолнухи, из которых не выжмешь масла; я расскажу, что сравнила себя с водомеркой, скользящей по пруду; тогда как Феликсу полагалось услышать, что все у нее идет кувырком, и, кроме того, узнать, куда именно она уехала и почему в такой спешке.

4

Августа села в машину и поехала дальше. За долиной Рейна грядой поднимались Вогезы. Заклятый враг, о господи, заклятый враг. Первое детское воспоминание Ц. А.: на улице в Потсдаме бонна держит его за руку. Мимо них кайзеровские солдаты гонят пленных французов. Ц. А. вырвал свою руку у бонны, схватил с земли камень и запустил им во французов, крича: У, гады! Заклятый враг. И Августа одиннадцатилетней девочкой мечтала на свои карманные деньги купить ГДР.

Она ехала виноградниками в глубь бесконечных плантаций и в местечке Умвег, то бишь Объезд, остановилась на заправку. Прочтя указатель с названием местечка, она расхохоталась: К черту Айнхауз, к черту всех, раз уж дали отгул, так махнем на юг, по ровному шоссе, прямо и только прямо, от горизонта к горизонту.


Ее бабушки и дедушки либо гостили по за́мкам, либо ездили на воды, либо говорили дача — будто основная их жизнь протекала в благоухавшей лимонами и апельсинами оранжерее с пальмами, больными орхидеями, пассифлорами, завшивевшими фикусами и бегающими жучками, тогда как на самом деле дома́ у них были сырые и холодные, точно погреб, который не могут отогреть все его печи и камины. Вместо зима они говорили сезон, а сезон растягивался на три-четыре месяца. Ц. А. и Олимпия изъяснялись уже иначе: они путешествовали, ездили в круизы, отправлялись за границу. В отличие от своих родителей, выбиравшихся в Иерусалим, они разъезжали по всему свету, и очень часто. Сама она раньше употребляла слово каникулы: школьные каникулы, студенческие каникулы, триместровые каникулы в Париже, семестровые каникулы в Берлине, а иногда пользовалась и словом забастовка: недельная забастовка, месячная забастовка, семестровая забастовка. В последние годы она говорила отпуск, а сейчас сказала отгул. Слова соответствовали определенному порядку вещей. Скажи Ц. А., что у него каникулы или что он собирается в отпуск, это прозвучало бы такой же бессмыслицей, как если бы он заявил, что у него выросли крылья, или что он стукнулся головой о молнию, или что он нищий. В его языке существовало только слово путешествие и все, что к нему относилось. На худой конец он мог бы поехать лечиться, но только не отдыхать. К нему применимо было свободная минута, но не досуг и не уикенд. Возможно, годилось и распрячься, хотя тут уже представление о Ц. А. искажалось, становилось с ног на голову. И в прямом своем значении, в каком лошадей освобождают от упряжи, и в разговорном, переносном смысле, то есть освободиться от упряжи будней, расслабиться после работы, на воскресные дни, это слово не соответствовало истине. К Ц. А. подходило прямо противоположное выражение — запрячься в работу, запрячь лошадь и прочь, подальше от Айнхауза, отправиться в путешествие, и стоило ему уехать, как он раскрепощался и чувствовал себя совершенно другим человеком (почему — так и непонятно). Теперь Августа была в отгуле, которого меньше всего хотела. Обстоятельствами определялись географические пункты: Баден-Баден, Умвег, Айнхауз. Похороны в субботу. В какой половине дня — в первой или второй? Августа не запомнила, какое время назвала Олимпия.

До похорон. После похорон. Траурный настрой вначале, перемывание косточек в конце. Мешанина из сотен людей в черном — проголодавшихся, в ожидании поминок. Оценка людей, составляющих мешанину. Оценка писем и телеграмм. Обсуждение вуали Олимпии (и других вуалей), а также платья Олимпии (и других платьев). Обсуждение формы, то есть того, насколько соблюден этикет. Обсуждение изысканных библейских текстов, органных пьес. Обсуждение органиста (который не поспевал). Обсуждение деревьев на кладбище (которые шумели). Разбор ритуала, такой обстоятельный, словно это были не сами похороны, а только их репетиция. Нет, никаких знаменосцев, дев, фанфар впереди коновода и телеги с решетчатыми бортами, никакого оркестра. Зато потом, когда гроб вносили в склеп, под деревьями грянуло охотничье улюлюканье и заиграли невидимые рожки, так что каждому в огромной толпе могло показаться, будто музыка льется не с земли, а прямо с небес, тогда как в действительности за деревьями были спрятаны одетые во все зеленое музыканты, которые, подбоченясь и расставив ноги, надували щеки. В честь Ц. А., все это художество. Его жизнь — одно художество, его смерть — другое. Мир под стеклянным колпаком. Застеколье.

Листая альбомы Макарта, Августа особенно подробно разглядывала Торжественное шествие в исторических костюмах, состоявшееся в Вене в 1879 году по случаю празднования серебряной свадьбы императора Франца Иосифа I и Елизаветы. Тогда, 27 апреля, праздничная процессия с четырнадцатью тысячами участников и двадцатью девятью колесницами двигалась по Рингштрассе к площади Бургтор, где располагался шатер венценосной четы. Наряду с торжественными депутациями студентов, гимнастов, стрелков, артельщиков, пожарных и ветеранов Макарт придумал маскарадные группы, символизировавшие ремесла, промышленность и искусства. Августа всматривалась в картинки-загадки: лошади тянут огромную, пышно разубранную платформу, на передке которой нимфы держат крылатое колесо. Перед платформой вышагивают маскарадные демоны. На ее сиденье — бракосочетание огня и воды. Огненные гномы, русалки, нимфы, девы. Из жертвенных чаш поднималось пламя (символ угля). Название картины: Железная дорога (из императорско-королевского собрания). На другой картине был изображен гигантского роста человек, который, склонившись у кафедры над фолиантом, ехал на гигантской разукрашенной фуре, позади него дюжие мужики в кожаных фартуках, знаменосцы, девы с лавровыми венками: Книгопечатники. Постарался художник и над собственным образом, нарисовав себя в черном бархатном костюме а-ля Рубенс, верхом на белом коне с роскошной золоченой сбруей, в позе, которую использовал прежде в картине для Карла V, где тот был окружен толпой пеших и конных слуг, охваченных неестественным ликованием. Следом за книгопечатниками ехала платформа, запряженная шестеркой лошадей, с шестью форейторами; на платформе трон с балдахином, а на троне влияние женщин на искусство — парик, крахмальное жабо, шнуровка на груди: Изобразительное искусство. Реальность: маскарад, великий самообман, фабрика грез. Реальность: все это художество. Ц. А. мог бы смело присоединиться к тому праздничному шествию в Вене. Он неплохо вписался бы в группу современных высокогорных егерей, в депутацию иностранных стрелковых обществ или певческих кружков. Августа решила, что, пожалуй, лучше всего было бы поместить Ц. А. к ветеранам. Она представила себе, как он к ним бежит. Но со спины он вдруг стал похож на того, кто бежал в апреле сорок пятого.

Ц. А. объявился в Айнхаузе через полтора года после войны, в драном мундире без погон. Но пробыл недолго. На зиму он опять перебрался к себе в неотапливаемую мансарду то ли в Хузуме, то ли во Фленсбурге, чтобы написать фронтовой дневник. Это не был дневник в привычном понимании — хотя бы уже потому, что Ц. А. начал его почти через два года после войны. Но, как ни странно, он избрал именно такую форму. Он писал главным образом о своих последних днях на фронте, точнее, о том, что называл фронтом, ибо в апреле сорок пятого, когда Ц. А. попросил откомандировать его из штаба, никакого фронта уже не было.

С фляжкой, ранцем, каской, пистолетом, твердя балладу Уланда[27], он подался на юг от Болоньи, бежал навстречу геройской смерти. Он произносил: Когда-то — гордый — замок — стоял — в — одном — краю[28] — и так до самого конца — и записывал строки о проклятом короле, которого беспомощно отождествлял с Гитлером. Он воочию видел, как старый певец держит на руках молодого убитого товарища, и цитировал проклятие старика. Певец оглядывался окрест и видел перед собой уничтоженную «Великую Германию». Так Ц. А. подыскал метафору для национал-социализма, миллионов погибших, руин и безоговорочной капитуляции. Метафора вполне заменяла ему объяснение.

Он бежал навстречу геройской смерти, но остался жив и, поскольку остался жив, решил в своих записках запечатлеть происшедшее вообще и приключившееся с ним в частности. Он хотел дойти до сути вещей, дать отчет и прослыть объективным свидетелем — свидетелем на все времена. Однако, исписывая страницу за страницей, он ни разу так и не задался вопросом о причинах происшедшего и о причинах своих, в том числе и ошибочных, поступков.

Я ненавижу Гитлера, ненавижу нацистов, твердил он всю зиму в своей меблированной мансарде в Хузуме или Фленсбурге, выплескивая на бумагу годами копившуюся ненависть. Эта ненависть пропитывала всю книгу, прорывалась чуть ли не на каждой странице, переполняла Ц. А. и в то же время заставляла его блуждать по замкнутому кругу, — ненависть, которую без остатка вытравляли и сводили к нулю те страницы, что были в промежутках.

Память ли у Ц. А. была короткая? Мыслил ли он бессвязно или только урывками — от страницы к странице? Жил ли забвением?

В его книге много писалось об одном ротмистре — бароне и силезском помещике. Этот барон среди персонажей книги был единственным, кого Ц. А. называл другом. (Все прочие именовались боевыми товарищами или просто товарищами.) Говоря о друге, Ц. А. стремился быть искренним и потому не утаивал, чем тот его разочаровывал и отталкивал от себя. Друг изъяснялся фразами типа: Верность — это основа основ чести — или: Кто знаменем клянется — с войны не вернется. Ц. А. молча глотал это. Даже когда Гитлер в последний раз отмечал день своего рождения, друг был еще уверен: Победа за нами, я непоколебимо верю в фюрера. В этом смысле война была для него священной и праведной. Ц. А. пробовал отделаться немыми возражениями: Не может быть того, чего не должно быть… Или: Надеяться в нашем-то положении… И тем не менее он считал ротмистра (в душе) человеком бесконечно порядочным, деликатным, замкнутым в своей скорлупке, только лишь совращенным. В ротмистре он защищал барона — не человека, а дворянина. Он писал, что сердцем понимает друга, хотя и думает иначе, чем он.

Как же все это увязывалось с ненавистью? Сохраняла ли страница, исписанная проклятиями по адресу нацистов, силу лишь до тех пор, пока он не переходил на следующую? Считал ли он, что если изложит свои воспоминания на бумаге, то душа его может быть спокойна? Страдал ли Ц. А. леностью мышления? Означало ли дать отчет как раз этого и не сделать? Была ли безграничная ненависть чем-то настолько туманным, что и мозги ему затуманивала? Означало ли разобраться в себе лишь и дальше сохранять в голове сумбур? Или Ц. А. понятия не имел, что такое правда? Была ли его книга лишь конечным пунктом на долгом пути сквозь завалы общих мест и полуправд, хотя именно она-то и должна была помочь ему обрести внутренний мир?

Ц. А. столкнулся с трудностями писательства не только по дороге на фронт, когда сердцем понимал друга. Он не дописал книгу до конца. Несмотря на уйму готовых страниц, он так и не смог осуществить свои литературные замыслы в одинокой мансарде, намеревался лишь вернуться к ним как-нибудь позже, а там и вовсе забыл. Августа вынуждена была признать, что сперва он забыл рукопись и уж потом то, что собирался сказать.


Спустя двадцать лет после той пробы пера в меблированной комнате: летний вечер в Айнхаузе. Отужинав, гости выходят на террасу — дамы в длинных платьях, мужчины в вечерних костюмах. Они стоят группками. Два лакея разносят кофе, коньяк и ликер. Ц. А. нездоровится. Он благодарит за кофе, отказывается и от спиртного, молча отделяется от одной из группок и спускается по лестнице в парк. Его мучает мигрень. До него доносятся голоса, но слов он разобрать не может, да и не хочет. Он слышит приглушенные возгласы, иногда смех. Он стоит у лодочного причала спиной к террасе.

Пятеро гостей уселись на верхнюю ступеньку лестницы. Лакей приносит подушки. Дамы расправляют платья, прежде чем продолжить беседу. Между группами стоящих ходит Олимпия, предлагает гостям сесть в плетеные кресла. Становится прохладно. Не все следуют ее совету. Прислонившись к колонне, на террасе стоит молодой человек. Это один из практикантов сельскохозяйственного училища. К нему подходят капитан бундесвера и лейтенант.

Когда у Ц. А. болит голова, он уединяется, даже если в доме гости. Его охватывает легкая задумчивость. С самого начала вечер протекал не так, как подобает таким вечерам. Незадолго до ужина заговорили о Греции и «черных полковниках». Капитан (тот самый, который подошел сейчас с лейтенантом к практиканту) стал защищать афинскую хунту. Не понимаю, сказал он, отчего полковники так долго мирились с этой катавасией в Греции. Вы что же, оправдываете путч? — услышал Ц. А. вопрос практиканта. На помощь растерявшемуся капитану поспешил лейтенант и за него ответил: На вещи надо смотреть реалистично. Из вежливости Ц. А. не прервал их беседу, хотя говорить в светском обществе о политике считалось предосудительным.

У края полосы света, падающего с террасы в парк, летучие мыши охотятся за мошкарой. Пахнет сеном. Ц. А. оставляет причал и идет по лужайке. Он не оглядывается на террасу, освещенную свечами в стеклянных колпаках. Гости должны чувствовать себя раскованно — как в передвижении, так и в беседе. Сам он вступает в разговор, лишь когда замечает, что с раскованностью дело не клеится, потому что некоторые из гостей никого не знают и одиноко молча томятся в гостиных. Тогда он подводит одного гостя к другому, знакомит, напоминает, где они виделись прежде, играет роль садовника, который составляет букет, оглядывает его и создает новую композицию. Как правило, он не ошибается, но сегодня допустил промашку. Он свел молодых офицеров с практикантом, полагая, что они люди почти одного поколения и потому между ними будет полное согласие.

Реалистично? В таком случае выходит, что своевременность равнозначна реалистичности, а реалистичность — фашизму? — сказал практикант капитану. Тот уклонился от ответа, и снова его выручил лейтенант: Коль скоро растет валовой социальный продукт, то какие могут быть аргументы против фашизма? До Ц. А. донесся ответ практиканта: С этой точки зрения фашизм вообще исключает контраргументы. Пожав плечами, лейтенант сказал: Наверно. Практикант взорвался: Я бы сказал вам, что думаю, но, к сожалению, здесь нельзя.

Весь ужин Ц. А. вспоминал этот разговор. Когда сидевшая справа от него дама, обращаясь к Олимпии, похвалила угощение, он буркнул: Хвали́те кухарку. Потом, когда восхищались парком, он сказал: Хвали́те садовника.

Он решил в ближайшие дни вызвать к себе практиканта и сказать, что понимает его позицию, более того — разделяет, и в том, что тот ее не скрывает, ничего предосудительного нет, но не следует забывать о тактичности — например, в отношении дам. Его зовет Олимпия. Он возвращается к террасе. Практикант по-прежнему стоит у колонны, возле него капитан (немногим старше тридцати, коренаст, квадратен) и лейтенант (боек, светловолос, похож на француза). Практикант (лет двадцати, как лейтенант, и мещанского происхождения, как капитан) смотрит на лейтенанта. Лейтенант что-то говорит. Ц. А. не слышит, о чем говорит офицер, но одного того, что они вместе, ему достаточно, чтобы отказаться от своего намерения. (Как раз в этот момент, косясь на начальника — дескать, правильно ли он повторяет вызубренное на занятиях, — лейтенант произносит: Задача армии — принять решительные меры в случае кризисной обстановки, спокойствие и порядок — это основа демократии. Практикант иронизирует: Law and order[29].) По восьми ступенькам лестницы Ц. А. всходит на террасу. Головная боль не отпустила. Он слышит law and order, сказанное практикантом. Подняв бровь, он приближается к молодому человеку, кладет — легонько — руку ему на плечо и слегка трясет: У меня в доме никакой политики, юный друг. Таков мой закон, да будет вам известно. Капитан кивает. Лейтенант кивает. Практикант смотрит. Капитан называет его позицию абстрактным гуманизмом. Без тени улыбки практикант отвечает, что такого не существует. Ц. А. учтиво замечает, что не надо горячиться. Верно, говорит лейтенант. Ц. А. уводит офицеров к Олимпии; практикант не двигается с места.

Вернувшись через несколько минут, Ц. А. обнаруживает, что практикант исчез. Даже не попрощался, думает Ц. А. Его охватывает острое чувство грусти и Симпатии. Он ощущает себя брошенным. Но и это вызывает в нем прилив каких-то теплых, сердечных чувств. Ему кажется, будто вместе с практикантом дом покинуло и его убеждение, не глубочайшее, но свое собственное, подлинное. Он снова хочет спуститься в парк, но на первой же ступеньке его догоняет оклик Олимпии, зовущей обратно.

Беженцы давно освободили Айнхауз. Ц. А. их не удерживал. Но после того, как они разъехались, он иногда жаловался на пустоту. Поскольку заселить дом было уже некем, Олимпия начала заполнять его новыми вещами. Айнхауз менял свой стиль. Неудобные диваны и кресла с высокими жесткими спинками в стиле модерн были отправлены на чердак. Тяжелую резную мебель эпохи грюндерства продали. Та же участь постигла шинуазери — лакированную мебель в китайском вкусе, с росписями, перламутровыми вставками и позолоченной бронзовой оковкой: секретеры, буфеты, всевозможные столы и столики. Комнаты возвращались в бидермейер, ампир, рококо, регентство и барокко. Подходящую мебель, хранившуюся под чехлами на чердаке, теперь сносили вниз, реставрировали и дополняли недостающими предметами. Люстры Олимпия отослала на реставрацию в Париж. Пришлось обновить и вытертые штофные обои — в первую очередь в столовой, стены которой жившая здесь после войны семья Роберт довела до безнадежного состояния. Крючками от бельевых веревок из обоев были выдраны целые лоскуты. Великое переустройство осуществлялось по советам журнала «Connaissance des Arts», хотя выдержать стиль той или иной эпохи до конца так и не удавалось. Разрозненные предметы лезли туда, куда им не следовало. Так, в одной гостиной готическая скамеечка для коленопреклонений соседствовала с креслом времен Людовика XVI, а мраморный бюст какого-то покойного двоюродного деда — с мадонной в нимбе. Над кроватями жакоб[30] с латунными накладками возвышался барочный шкаф, перед ним был расстелен голубой ковер, а на окнах висели бледно-зеленые гардины. Но вложенные средства были впечатляющи. Под конец от гостиной к гостиной протянулись тяжелые портьеры и километры новехонького сусального золота.

Обретя свое место, новые вещи уже никогда больше не переставлялись. Обитатели дома несли на себе отпечаток их стиля, и пользование мебелью, диктовавшей свои правила, было возведено в церемонию. В каждой гостиной Ц. А. определил, какой стул или кресло будет отныне его, и вечерами желал сидеть именно там, что вынуждало домашних группироваться вокруг него, а не, допустим, в соседней комнате, как им, может быть, того хотелось. Сидеть на его стуле, в его кресле не дозволялось никому, даже когда они пустовали, причем Ц. А. отнюдь не был владыкой — он сам был рабом. Так, порой он охотно послушал бы музыку, но стиль гостиной не позволял включать радио или проигрыватель. Еще менее уместным был телевизор. Конечно, в Айнхаузе не обошлось без радио, проигрывателя и телевизора, но они были загнаны в самые неприметные углы. Для Ц. А. было настолько естественным подчиняться нормам дворянской эстетики, что, попав в современную квартиру, обставленную функциональной мебелью, он приходил в ужас и вполне серьезно спрашивал, как можно жить без традиций и корней, без фамильного серебра и так приземленно. Разумеется, в том, что касалось гигиены, традициями пришлось поступиться. Мраморные умывальники со старинными фарфоровыми тазиками и кувшинами вытеснила современная сантехника. С 1955 года дом каждые пять лет регулярно красили снаружи, а в 1959 году провели центральное отопление. Ушла в прошлое жанровая картинка, где дворник утром привозит на волокуше дрова из сарая, раскладывает в коридорах по ларям и делает из поленьев аккуратные штабельки; ушла в прошлое жанровая картинка, где горничные достают из ларей дрова и в корзинах носят к печам во всех сорока комнатах; кануло в небытие их хождение в подвал, в котором Герман Людвиг, чистильщик сапог, колол на растопку щепу; кануло в небытие хождение в столярку за стружками; незачем стало обходить комнаты, проверяя печи, подкладывая дрова или вновь разводя потухший огонь.

Отныне Айнхауз был воплощением традиций и прогресса. Приезжали гости, восхищались этим счастливым сочетанием и надолго застревали в доме, не желая расставаться как с хранящими старые традиции комнатами, так и с ультрасовременными ванными. Ц. А. недолюбливал всех этих племянниц, друзей, случайных знакомых, не дававших ему побыть одному и обременявших семейный бюджет, но без них он бы, вероятно, заскучал. Конечно, утомительное занятие — часами возить чужих людей по своему лесу, по своим угодьям, и тем не менее он включал это в распорядок дня и устраивал так, чтобы управляющий, бухгалтер, садовник, лесничий в нужный момент оказались на нужном месте, сняли шапки и отчитались перед ним.

В отличие от господского дома хозяйственная жизнь поместья менялась исключительно в направлении прогресса. В начале шестидесятых годов в Айнхаузе не осталось уже ни одной телеги, исчезли последние верховые и рабочие лошади. Машинный парк увеличился до двенадцати тракторов, не считая гигантских новых комбайнов. У Ц. А. был свой автомобиль, у Олимпии — свой, на рождество подарили машину и Йоханнесу. Вместо сотни батраков теперь работало десятка два специалистов. Все пустующие постройки были снесены, иначе пришлось бы платить налоги и страховку за чайную, пекарню, прачечную, мельницу, кухню, молочную ферму, лодочный сарай, пасеку, три овчарни, два коровника, воловню, две конюшни, жеребятник, лесопилку, ригу, амбар, несколько хибар в лесу да железные бараки, где в войну размещался зенитный расчет. Высвободившуюся землю разровняли, часть засеяли травой, часть пустили под пашню. Община купила принадлежавшие Ц. А. проселочные дороги и заасфальтировала их. Удачная сделка, обернувшаяся двойной выгодой, поскольку не стало выбоин, портивших ходовую часть сельхозмашин. Поместье разрасталось. Соседи умирали. Ц. А. скупал их земли, присоединяя к своим.

Жителей в деревне Айнхауз сильно поубавилось, и потому детей в сельской школе осталось совсем немного. И цыгане, торговавшие всякой всячиной, перестали приходить. В прежние времена они проникали в дом до самой кухни, где воровали серебро, или же в панике поворачивали назад и не отваживались подступиться к усадьбе, страшась скрещенных метел в дверях. Не стало и бродячих цирков с обученным арифметике ослом и поющей собакой, получавших в обмен на десяток бесплатных билетов разрешение устроить на лугу маленькую арену без шатра. И аисты, вившие по весне гнезда в больших тележных колесах на крышах сараев, тоже почему-то больше не прилетали.

Божевсевышниймыславимтебя, пел Ц. А., катаясь на машине по лесу. Жизнь шла своим чередом. Августа, вот уже два года находившаяся в интернате на юге Германии, получала от отца письма. Ц. А. сочинял их поздней ночью, когда на него нападало умиротворенно-печальное настроение. Нужно быть скромным, писал он, или: Как было бы чудесно, если бы и крупные проблемы могли решаться столь же разумно, как и мелкие, — за стаканом вина с куском хлеба, лицом к лицу. Ц. А. писал от руки. И Августа читала трактаты об одиночестве (тогда как дом ломился от гостей), опыты о себялюбии человека, эссе о высокомерии светского общества, не различавшего такие понятия, как сердце и дух, совесть и разум, и подменявшего их ложными ценностями. Ц. А. писал, прикладываясь к бутылке, и чем больше хмелел, тем яснее осознавал убожество высшего света. Он писал, что страдает от людей, которые являются лишь затем, чтобы убивать время. И все эти излияния были пересыпаны восклицательными знаками, скобками, многоточиями и тире, рассчитанными на понимание Августы.

По духу своему Ц. А. был охотник — и зимой, когда поля отдыхали, ездил в Африку охотиться на крупного зверя. Во сне он слышал утробный рев леопардов, проводивших ночь любви, видел гиен, хрипло завывавших в предрассветных сумерках, и львов, которые были такими же детьми природы, как и туземцы, выходившие на них с одними лишь копьями. Вот почему он презирал биржевых спекулянтов, дельцов, лоббистов, технократов, карьеристов и парвеню — правда, только на словах. В жизни он очень даже любил их общество. Я уважаю в людях умение делать дело, говорил он, причем оставалось неясно, не имеет ли он в виду попросту власть. Он презирал бюргеров как дворянин, а дворян презирал, поскольку мнил себя человеком прогрессивным.

От слова общественность он отмахивался резким, раздраженным жестом и в то же время жаждал публичных почестей и публичного упоминания своего имени. Он был вовсе не прочь иметь какой-нибудь орден, хотя и считал присуждение и ношение орденов признаком дурного вкуса. Жизнь знаменитого агрария нравилась ему куда больше, чем безымянное прозябание соседей, и он гордился своим образцовым современным хозяйством. Фотографии в бульварных журналах, где он был снят на охоте в компании промышленных тузов, банкиров и фабрикантов или на благотворительных вечерах в компании кинозвезд и популярных футболистов, тешили его самолюбие и льстили его тщеславию. Эти журналы лежали для всеобщего обозрения на столиках в гостиных. Он посылал вырезки Августе в интернат без всяких комментариев. В письмах он лишь скромно писал, что есть возможность послужить благому делу, например утереть слезы вдовам в гольштейнских селах или раздать рождественские подарки деревенским старикам и нищим.

Но при всем при этом большой мир находился где-то в дальней дали, а свой собственный мирок был в порядке. Все, что было не в порядке, считалось табу. Болезни считались табу. В доме так же не полагалось болеть, как и держать собак. Собак дрессировали, но быть в доме им не полагалось. Докучливость была табу, а задавать вопросы означало быть докучливым. Вопросы в большом количестве зачастую приводили к нервным потрясениям, от которых невозможно было оправиться до конца, потому что вследствие одних потрясений лишь возникали другие. Политика была табу. Политике в доме не было места. Коммунизм же был вообще за гранью табу, само слово это никогда не произносилось и воспринималось как нечто сатанинское, инфернальное. Бертольту Брехту, этому красному сатане, Ц. А. закрыл всякий доступ в дом. Но поскольку болезни, нервные потрясения, последствия нервных потрясений и политика все-таки в природе существовали, то на книжных полках в комнате Августы стоял несуществовавший Брехт, и Ц. А. тайком брал его почитать. Он читал нечитаемое, читал и восхищался тем, что себе запрещал. Он прочел несколько пьес, стихи, прочел «Легенду о возникновении книги «Дао Дэ-Цзин» на пути Лао-Цзы в эмиграцию»[31] и без колебаний назвал ее своим любимым стихотворением. Он понимал, насколько это лучше опусов провинциальных рифмоплетов, которые встречались в газетах: ода лесному ореху или элегия о дерзновенном подснежнике — скромная героическая жизнь, ах, среди морозов и снегов. Ц. А. считал заслугу брехтовского таможенника равной деянию Лао-Цзы, воображая себя при этом мудрецом на быке.

Эники-беники ели вареники или раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять. Майер-Мюллер-Шульце-Шмидт, выходи, тебе водить: в дом ко мне не заходить! Мифы, звучащие в тоне строгих указаний.

Августа была не слепая, а Ц. А. не производил впечатления человека, который понуждает себя, испытывает неловкость или не ведает, что творит, когда, очаровательно улыбаясь, брал руку герцогини, в девичестве Шефер, целовал ее и долго, словно некий экзотический плод, держал в своей ладони, одновременно ища глазами интересных для нее собеседников, после чего подводил ее к столу — если нужно было показать, что в иерархии гостей она занимает высшую ступень. (Место, достававшееся ей, как правило, и без всяких условностей.) За столом он занимал герцогиню беседой с тою же безупречной светскостью, с какой целовал ей руку. (Майер-Мюллер-Шульце-Шмидт.)

Ц. А. знал, каковы отношения внутри его родственного клана и в других семьях рыцарского сословия. И Августа тоже знала, потому ее бесили эта игра в прятки и двойной, тройной подтекст в словах Ц. А., когда он говорил: Мезальянсов у нас не бывает — фраза, в которой от бесконечного повторения смысла не прибавлялось.

Young ladies are to be seen but never to be heard[32] была единственной фразой, утратившей свою истинность на все времена. Непреложное правило было нарушено, когда Августе исполнилось семнадцать. Ц. А. прямо-таки остолбенел, выяснив однажды, что Августа, этот годами программировавшийся компьютер, которому полагалось в один прекрасный день начать по команде исправную службу, вдруг взял да и не сработал. Шарада под стеклянным колпаком не обходилась без участия Августы. Я целую руку баронессе. Я целую руку княгине. Я целую руку Олимпии. Я целую руку пастору. Я целую, целую, не вижу кого, но целую. Навык, тренировка и беззаветно любящие, терпеливые, самоотверженные родители за несколько лет сделали детей изысканно воспитанными, послушными созданиями, прилежными калеками в полосатых носочках, лакированных туфлях и нейлоновых чулках. Я целую руку Олимпии утром. Я целую руку Олимпии вечером. Я целую руку тетушкам, двоюродным бабушкам, генерал-лейтенанту. Собранность. Отточенность движений. Я отступаю на шаг. Я ухожу. Я промолчала.

Так она функционировала. Для немых жестов этого было достаточно. Однако ритуал требовал не молчать, а говорить запрограммированное еще с детства да, но тут она отказывалась подчиняться.

Любовь на словах. Проверка любовью. Называние и описание любви. Ритуал, которого нельзя избежать. Покорность любви. Формула смирения.

Ц. А. спрашивал Августу, сильно ли она его любит.


(Отец мой, я люблю вас больше, чем дано изъяснить словами, неизмеримо сильнее, чем любят свет, воздух и свободу, люблю вас неизмеримо больше всего того, что слывет редкостным и драгоценным. Дух мой нищ, язык нем, отец мой.)


В семнадцать лет Августа ответила отцу, что ее от него тошнит.

Ночью он напился, но уснуть так и не смог. На следующий вечер он сказал, что ответ ее не укладывается у него в голове, что он потрясен, но удар выдержал. (Тем не менее сказанного Августой не забыл.)

Августа уступила. Она обучилась требуемым словам. Она обучилась подходящей лжи.


Госпожа дочь изволит бунтовать, говорил Ц. А.

Когда проводили центральное отопление, Августе впервые пришлось выселиться из своей комнаты. С тех пор она уже не хотела туда возвращаться. Она перебиралась из одной комнаты в другую, благо таковых имелось предостаточно. Ее кочевье во время каникул нарушало домашний порядок, согласно которому каждому жильцу отводилась своя комната, а каждой комнате — свой жилец.

Что это еще за фокусы! — воскликнул Ц. А. Всякий раз она ночует в новой кровати, не удосуживаясь даже распаковать чемодан!

Августа квартировала то на втором этаже, то на третьем, то на первом, то в сторожке против сараев. Пробовала пожить на чердаке, но зимой там было слишком холодно, а летом жарко от раскаленной крыши. Тогда она въехала в тюрьму в подвале со стенами чуть ли не трехметровой толщины. Тюрьма хранила следы феодального правосудия: каменная скамья, ручные и ножные кандалы. Но зато там был стол и продавленный диван. Туда никто не заходил. Какое-то время Августа чувствовала себя легко, свободной от давящей опеки. Правда, в тюрьме было холодно и сыро, и потому с наступлением осени ей пришлось подыскивать себе угол заново. Замкнутость. Жизнь в подполье. Добровольная субэкзистенция. Дыхание как вопрос места. Мышление как вопрос места. А где же было ее место? В непроглядно черной, теплой комнате — в плодном пузыре материнской утробы?

Ей вполне хватало Айнхауза и обнесенного глухой стеною интерната для девочек.


КЕЛЬ 12 км


В воздух поднялся вертолет и повернул на север. На фоне неба стояли серебристо-зеленые тополя. Цвели фруктовые деревья.

Возле Келя Августа пересекла Рейн. Она подъехала к поднятому таможенному шлагбауму. Француз-таможенник в темно-синей накидке глянул на нее и небрежно махнул рукой: дескать, проезжай.

Она остановилась у первой же разменной кассы. Ей нужно было купить сигарет и что-нибудь в подарок для тети Хариетт. Она обменяла пятьдесят марок и взяла со столика план Страсбурга.

5

Существует ли утопия в любви? (Пауза.) Не надо, не отрицай, Феликс. (Пауза.) Монологи, когда разговариваешь вслух сама с собой, произносишь я, произносишь ты, сидишь и хнычешь. Несбывшиеся планы, новые планы, будто все только и делается что по плану. Домик на юге Франции, Феликс. Островок в лагуне, робинзонада вдвоем. Бродить с тобой по пляжу — думаешь, мне это поможет, Феликс? Подойти к морю и орать на него. Может, от этого мне чуточку полегчает, Феликс? Поорать на пасущихся коров. Немного станет легче. Покувыркаться. Тоже капельку успокоит. Ах, какие слова: СПАСЕНИЕ — В НЕЖНОСТИ — наклейка на витрине магазина тканей. «ИНТИМ» — ЕСЛИ ВАМ НУЖЕН ИНТИМ — красная прозрачная зубная паста на экране телевизора. (Пауза.) Возможно, я счастлива, до смерти, до боли, немного и вовсе не счастлива просто оттого, что ты есть. (Пауза.) Где-то за тридевять земель. Как тебя вытащить сюда? (Пауза.) Как тебе вырваться из своей конторы? (Пауза.) Взять отгул, как я? Выклянчить больничный? Нет. (Пауза.) Ты ведь не из таких. Но, может, теперь-то, когда мне так надо, теперь, когда у меня кругом идет голова, — я реву, сижу тоскую, ищу твое плечо?.. Не быть одной в этой башне. Справиться с неразберихой в собственной душе. Скинуть каторжные колодки с ног — как далека дорога впереди? Как высока соборная башня? Справиться с неразберихой… Я неубедительна. Я. (Пауза.) Могу ли я тебе помочь? Днем? Ночью? Одни вопросы. Наши промахи, оправдываемые в сослагательном наклонении: «я бы — ты бы». Умей я притворяться, ты бы не корпел над своими апелляциями и кассациями, а ехал со мной и сидел сейчас на ступеньках возле меня; я бы умела притворяться, мы бы стояли на берегу Иля[33], смотрели бы на уток, которые жмутся к воде, силясь одолеть течение, но их, устремляющих глаза вперед, относит назад. Назад в будущее — в сослагательном наклонении: «я бы — ты бы». Жонглирование словами. Don’t waste your time, baby[34]. (Пауза.)

Ты говоришь, что скучное следует повторять? Нет. Хватит смотреть на уток. Я воображаю, как ты решаешь в Айнхаузе кроссворды; я воображаю, как на скамейке в парке ты зачеркиваешь клетки на карточках лото, вычисляешь по своей системе выигрышные варианты и, угадав три номера, каждую неделю окупаешь стоимость билетов и опять думаешь: были б деньги, да много и не нужно, лишь бы не быть тем, кто таскается на своих двоих и живет в меблирашке.

Я воображаю, как, сидя в плетеном кресле посреди парка, ты смотришь на усадьбу, до тех пор пока в доме не закончат последние приготовления, участвовать в которых тебя никакой силой не заставишь; я воображаю, как ты пережидаешь, пока из дома вынесут гроб. (Пауза.) Предмечтания. Предпритворство. Варианты несбыточного; место действия событий, которые невозможны.

Феликс, что это за грамматическая категория такая — собачий нереальный падеж? Отговорка внушенным себе настоящим, за счет будущего? Очередное словесное построение наподобие того, как кайзер Лунус, не стерпев оскорбления, нанесенного своему императорскому величеству, хочет прострелить голову гофрату Вольке, когда тот сядет в открытый саксонский дилижанс, который едет достаточно медленно, чтобы его можно было настичь пулей, посланной за 50 000 миль с Луны? Что это — шутка над грамматикой или всего-навсего место из Жан-Поля[35]?

Я воображаю, как мы едем в этот город, вдвоем поднимаемся по винтовой лестнице внутри этой башни — или нет, мы лучше останемся внизу, у подножия собора, посмотрим вверх и скажем в один голос: Ну и пошлятина, прямо как в какой-нибудь оперетке, что мы забыли там наверху? — двое влюбленных на башне в эдакой амурно-зефирной оперетке, двигающиеся в стихии фальшивых чувств, точно снулые рыбы. Я воображаю, как ты стоишь один у подножия собора, как, ощущая прикосновение ног к земле, медленно скользишь взглядом вверх и, достигнув вершины, падаешь навзничь. А может, у нас обоих закружится голова. Мне больше нравится видеть тебя внутри башни, вокруг все вертится, как после хорошей попойки. Я иду мимо узких окошек, оттуда, я знаю, видны белые высотные дома городских новостроек, но смотреть на них у меня нет никакой охоты, и солнце висит в другой части неба. Даже сейчас мы не вместе. Ты сидишь где-то за тридевять земель в своем адвокатском кресле, вокруг тебя Мюнхен. Но окна твоей квартиры тоже выходят на юго-восток.

Она слышала, как по лестнице спускалась группа американцев, видела тяжело ступающие башмаки, опирающиеся на стены руки, растопыренные ощупывающие пальцы, перекинутые через плечо фотоаппараты, а когда американцы прошли мимо, слышала только звук медленно стихавших шагов. Вслед за тем — новые шаги, кто-то поднимался наверх: молодой француз тащил по ступенькам японку в желтых брюках. Ей тоже неинтересно было смотреть в окно. Опереточный дуэт? Двое из амурно-зефирного спектакля?

Что ты вдруг так взъелся на влюбленных, Феликс? (Пауза.) Нет на свете ничего более дурацкого, чем влюбленные парочки, говоришь ты. Вот они и прошли мимо. Видишь, как исчезают за поворотом их ноги? (Пауза.) Нет, я не поверну голову, не буду смотреть в окно, меня не тянет смотреть на горы Шварцвальда, где, возможно, кто-нибудь стоит и машет платочком.

Я бы могла быть с тобой счастлива, Феликс, там, на севере, на Балтийском побережье. Под соснами. В дюнах. (Пауза.) Нет? С какой стати я должна лезть на эту башню? К чему такая непомерная трата сил? Я одолеваю высоту, карабкаюсь, отряхиваюсь: это новый штурм или только продолжение старого? Редчайший случай, чтобы, взобравшись на холм, на гору, на башню, ты не увидел оттуда другой холм, другую гору, другую башню. Чаще всего ты устало спускаешься с холма, с башни, с горы, так как единственное, что ты увидел, — это такие же высокие холмы, башни и горы, верно, Феликс? (Пауза.) От кого же я бегу? Не давай запугивать себя шантажом, сказал ты мне однажды. Неужели действительно свобода — понятие лишь географическое, Феликс? Сидеть на макушке дерева свободы[36]? В нашей революционной Аркадии? Макушку дерева свободы — вот чего хотели они во времена Французской революции. Они хотели деревьев. (Пауза.) Я тебе рассказывала историю про каковое дерево? У пруда рос старый граб, протягивая ветви далеко над водой. Я столько раз видела его шарообразную, склоненную к воде крону, что и теперь смогла бы нарисовать его по памяти. Это и было каковое дерево Йоханнеса. Он вскарабкивался на него и усаживался на том месте, где удобно было перекинуть ноги через развилину. Повернувшись лицом к дому, Йоханне и ко мне, он восседал на ветвях, как на гимнастических брусьях. Спускал штаны, болтал ногами, затем пригибался и справлял нужду прямо в воду. После этого, придерживая штаны, осторожно полз назад. Мы стояли на стреме. Нам разрешалось смотреть на берег, но поднимать глаза на дерево было запрещено. Это было его дерево. Я туда ни разу так и не взобралась. (Пауза.) Взобраться наверх. Вместо этого я сижу на ступеньках башни, держу в руках «Histoire de l’utopie»[37], которую купила на рю дез Экривэн, где раньше жил со своим потомством Троцкий, а теперь из окна выглядывает господин Мандель[38] и смотрит на вылизанный до блеска магазин пылесосов за углом. Вот бы просто пропылесосить мировую историю, засосать в бумажный фильтр весь ее мусор, взять фильтр под мышку и назад в книжный магазин — вернуть на склад реквизита. Fighting for peace? Fucking for virginity?[39] А в книжном магазине стояли двое студентов, совсем еще несмышленыши. Они пришли сюда ради книг как таковых, глаза их горели страстью к общественному переустройству, а руки изготовились к воровству; то и дело они незаметно отправляли в свою вместительную потрепанную сумку маленькую книжечку — одно, два, а то и три совершенно разных введения в марксизм, наконец-то (при особо отягчающих обстоятельствах) оказавшихся вместе, впрочем, для дискуссии вполне пригодных. Наша антипролетарская революция. В умах — новый порядок, который ознаменуют национализация банков и обобществление ключевых отраслей индустрии. В резолюциях — время восстания. Когда же? Когда?

Феликс, еще вчера от меня разбежались все слова, с траурными ленточками вокруг шеи. Ц. А. часто говаривал: Чем, как не жертвой ради тебя, была вся наша жизнь? Твоя мать, которая вышла за меня замуж, и я, который бесконечно восхищаюсь ею, — всю жизнь мы для тебя… и так далее. Несмотря на это, полнейшее непонимание: Мне ваши жертвы были ни к чему. И неблагодарность; но разве дело в благодарности? По сравнению с этим мне даже не так тошно вспоминать фразу Олимпии: Я — птица высокого полета. Коронной фразой Ц. А. было: Глотай как есть, усваивать будешь потом. Феликс, не считаешь ли ты, что можно заставить человека поверить в любую чепуху, если только ее методично вдалбливать в голову? А мы могли бы вдалбливать друг другу, что мы с тобой подобны разным полюсам, где никогда не заходят звезды… Я — птица высокого полета. (Пауза.) Я вижу ее пустые глаза, подернутые легкой грустью при звуках цыганской музыки, при виде овечьих стад и колодезных журавлей в степи — немного романтики и пошлости, дозволенных айсбергу.


На смотровой площадке башни Страсбургского собора сидели и грелись на солнце люди. Августа прошлась от одного края площадки к другому, остановилась и поглядела вдаль. Итак, вот оно, к чему она так стремилась. Поездка за новыми эмоциями. Она перегнулась через балюстраду и посмотрела вниз. Там, по площади, выбрасывая перед собою ноги, ходили головы. От высоты ей стало дурно. Она присела на солнце. Услыхав, что двое мужчин разговаривают о Гёте, она подняла глаза.

Простите, вы не могли бы показать мне, где тут надпись Гёте? — обратилась она к тому, который казался говорливее.

Где-то здесь, ответил тот и добавил, что прежде вмиг отыскивал ее среди множества других, а вот сегодня что-то не может. Путешествуя каждый год по маршруту Дармштадт — Зезенхайм — Страсбург — Дармштадт, он ни разу не упустил случая заглянуть сюда. Он обожал Гёте, Гёте, говорил он, тот уж кой-чего умел. Сам он был учителем, уже на пенсии, а сейчас собирался показать надпись своему другу из Базеля.

Я здесь впервые, сказал базелец.

Я тоже, сказала Августа.

Вот чего не знает никто, сказал Говорливый. Он достал из кармана маленький блокнотик и с хитрым видом полистал его. На могильном камне Фридерики Брион в Майзенхайме день ее смерти помечен пятым апреля 1813 года, а в зезенхаймской церковной книге — третьим апреля. Стало быть, разница — три дня. Он обвел их лукавым взглядом. Стоявший рядом базелец восхищенно лупил на него гноящиеся глаза и ничего не говорил.

Когда они двинулись дальше, Августа заметила, что Говорливый слегка прихрамывает. Сейчас я, конечно, уже не тот, что в молодости, сказал он, но в сороковом году взбегал на Эйфелеву башню в считанные минуты, а это, чтоб вы знали, тысяча двести ступенек и триста метров высоты.

Августа спросила, был ли он в Париже в составе оккупационных войск.

Он кашлянул. Париж не был оккупирован, сказал он. Я служил рассыльным шофером при посольстве у советника Рана, назначенного позже послом в Италию. Вот это была голова! Пунктуальнейший человек.

Имя Ран было Августе знакомо. Не так давно ей довелось прочесть два объемистых тома о политике Гитлера в отношении Франции и Италии. Ран всегда верой и правдой служил режиму, действуя порой на свой страх и риск.

Чего уж там, сказал Говорливый. В Париже были славные деньки, но помянуть их добрым словом сегодня чуть ли не преступление.

Базелец отыскал на стене автограф Гёте и показал его Августе. За спиной она услышала Говорливого: Ну да, конечно, теория цвета[40]; кто из нас не ошибался? Но вообще-то Гёте был великий мастер. А вы на что годитесь, нынешняя молодежь?..

Когда они удалились, она подошла к каменному ограждению и, положив на него руки, сказала: Слыхал, Феликс?

Но Феликс не отвечал.

А ты, Ц. А., слыхал?

Кряжистые горы Шварцвальда придвинулись совсем вплотную. Разок бы провести по ним рукой.

Тебе бы тоже хотелось их погладить, Ц. А.?

Реки не было видно, вместо нее — какие-то заводы, тысячеквартирные дома, а внизу возле башни — бурые крыши, слуховые окна.

Нам с Феликсом всегда хотелось побывать в Страсбурге. Слышишь, Ц. А.? Феликс рассказывал, что здесь есть лавочки, где торгуют разноцветными марципанами, и трактиры, снаружи стилизованные под старину, а внутри в сто раз лучше любой немецкой пивнушки. А еще клошары на набережных, небритые, в помятых шляпах, а на траве у Иля — студенты. Знаешь, что́ я уже здесь видела? В старом городе я зашла в зоомагазин. В клетках, наставленных друг на друга, лежали сплошь больные птички, маленькие больные птички. Перья у них были растрепанные, липкие. Эти втиснутые в клетки, выставленные на всеобщее обозрение горемыки шли по двадцать-тридцать франков за штуку. А с потолка свисали пластиковые мешочки с рыбками. А в глубине магазина сидела маленькая черная обезьянка, крепко обхватив воронку. Воронку для бензина, а может, через нее-то и заливали воду в мешочки. Мне хотелось купить обезьянку, Ц. А., но она не продавалась. Феликс всегда называет это нашим анимализмом: рыба на песке, живая, но лишенная необходимого для жизни. Это агония. Обезмысленность, безъязычье. Мы называли это «довести до состояния собаки». Когда на тебя надет намордник, ты лаешь на слова, как на обрывок бумаги, который ветром гонит по улице. Ты понятия не имеешь, что это за штука такая и зачем она нужна, ты чувствуешь только, что подхваченная ветром бумага движется своим путем. Меняющая контуры, текучая, бесформенная амбиция — это амеба. Заградительная завеса, заставляющая тебя повернуть назад, — это тактика осьминогов с их чернильным мешком и полицейских с их слезоточивым газом.

Давай-ка лучше я расскажу тебе другую историю: про роскошную квартиру одного торговца недвижимостью, живущего в Берлине, в районе Тиргартен. Квартира эта расположена на верхнем этаже и выходит на плоскую крышу. Нет, Ц. А., эту историю я тебе еще не рассказывала, она мне самой только что пришла на память. Вообрази гигантскую комнату: вдоль стены круглые окна, под ними камин, а перед камином покатое полукруглое углубление в полу, выстланное мехом норки. Эдакий бассейнчик из норки. Чтобы в нем валяться. Не напрягай воображение, Ц. А., так оно и есть. А в мужском туалете у торговца недвижимостью течет голубая вода; в женском — розовая. Зайти к нему? Не зайти? Мы не удостоены чести быть приглашенными в тот дом. Уж больно он высок. У нас там голова закружится.

P.S. В связи с этим: что значит честь? Выдай-ка определение чести.

P.P.S.

P.P.P.S. Избавиться от собственной головы. Избавиться от головы, сподобиться чести быть приглашенной.

Да ты меня совсем не слушаешь, Ц. А.

Она перешла на другую сторону смотровой площадки. Перед нею расстилался Эльзас, но она пыталась увидеть лицо Ц. А. Она видела какие угодно лица, но не его. Это пугало, и она ушла.

Никто не заметил, как летел голубь: он камнем упал с неба и ударился о мостовую. Он лежал точно мертвый. Потом шевельнул крылом, обессиленно, пробуя, затем сложил его и вновь затих. Августа стояла среди людей у собора и смотрела на голубя. Единственным, кто отреагировал на это происшествие, был блондин в джинсах, закусывавший со своей подружкой на ступеньках собора. Он взял синюю холщовую сумку, подбежал к голубю, положил его туда и вернулся на прежнее место. Они поставили сумку между собой и продолжали есть. Люди разошлись. Лишь тогда девушка вытащила голубя из сумки. Было ясно, что птица умрет.

Августа подсела к ним на ступеньку, взглянула на девушку и сказала: Наверное, он на что-то налетел и потому упал.

Нет, ответила девушка, он упал, потому что захотел.

Как в Нью-Мексико, где птицы замертво падают с неба, сказал блондин. Хлопнешь в ладоши, а они дохленькие сыплются с деревьев.

Все, уже умер, сказала девушка.

Что вы с ним теперь сделаете? — спросила Августа.

Да, Генрих, что? — сказала девушка. Она высосала помидор и посмотрела на мертвого голубя, лежащего у нее на коленях. Дожевав помидор, она встала. Генрих взял сумку.

Прощальный путь к мусорной урне, сказал он.

Они пересекли площадь и скрылись из виду.

Оставшись одна, Августа сказала вслух: Ты же всегда так любил поговорить о самоубийстве, Ц. А. Способы, которыми ты хотел умереть, — это проекция, спроецированная на проекцию.

Он разбился посреди мостовой. Разбиться о мостовую. Разбиться о воду. Ходить по воде. Ходить по трупам. Изнуренная, вялая, разбитая, как после приступа лихорадки, оглушенная и онемевшая. Закрыть глаза. Ничего больше не видеть. А ты, Ц. А., — что видишь ты?

Уже ничего.

А что бы ты мог увидеть? Голубя? Он разбился посреди мостовой. Не увидеть это было невозможно — как и стоявших на площади людей, как и того, что голубь мертв. Ну а еще?

Я вижу то, чего не видишь ты.

Нет, ты не видишь, ты просто знаешь, сказала она. Ты знаешь фразы, свои фразы.

Ты это дружески?

Конечно. Итак, что же ты видишь? Говори.

Ц. А. бы только огляделся вокруг: Я вижу внушительное, величественное.

Как же я могу это видеть? Это не ответ! Открой глаза, Ц. A.! Ты, верно, все еще в мыслях о голубе, но он уже мертв и валяется в мусорной урне.

Нет, сказал Ц. А. Я говорю про дома на этой площади, внушительные, величественные.

Постой, вот ты говоришь: внушительные, величественные. Но ведь дома на площади разные. Собор — это средневековье, а музей вон там — классицизм. Что ты имеешь в виду?

Его ответ: Я имею в виду хотя бы вон те патрицианские дома, и Ц. А. указал бы рукой на фахверковые постройки.

Августа посмотрела бы в ту сторону. Ты говоришь «хотя бы». Будь же точным, в том-то и состоит игра, ты ведь знаешь.

Да.

А я скажу тебе, что вижу я: я вижу, как в уборную, что возле автобусной остановки, заходит человек. Я вижу машины на площади и прислоненные к деревьям велосипеды. Я вижу, как у перехода тормозит пыльный красный «фольксваген», на двери которого какой-то шутник написал «Ищу мойщицу».

Ты видишь все какие-то мелочи. Ты слишком рассудочна. Взгляни же на фахверковые дома, на собор, на музей, все это благородные, берущие за душу здания, воздвигнутые в гордую, величавую эпоху. Так что мне за дело до твоей мойщицы?

Ты это дружески?

Ц. А. кивнул бы.

Но позволь, эти дома были построены в разные эпохи.

В ответ он наверняка бы усмехнулся: А разве я отрицаю?

Нет, но тогда скажи, какую эпоху ты имеешь в виду — не вообще, а конкретно. К тому же эти твои определения «гордая, величавая» — с чего ты это взял и откуда мне знать, что ты под ними подразумеваешь? «Гордый и величавый» вовсе не свойства. Это субъективные ощущения. Ты видишь ощущения. Видишь, идет священник в капюшоне? Он — зрим. Или вон та парочка на скамейке. Девушка сидит на коленях у парня. Они щебечут о любви.

Продолжай.

На кого бы он при этом взглянул — на парочку или на Августу?

Да ты не на меня смотри, а на них. Гляди, парень трогает девушку за коленку.

Ты меня доконаешь своей точностью. Дай мне договорить: все эти дома сохранили тайну своего времени, его таинственный сумрак. Слушай, что я скажу: вещам дано говорить и дышать, они наделены душой. История некогда гордых дворянских семей…

Она бы вскочила с места. Одни голословные утверждения! Ты портишь игру, Ц. А. Прошу тебя, соблюдай правила, иначе моим вопросам конца не будет. Я спрашиваю: что значит история и о каких семьях ты говоришь? Назови фамилии, хотя бы одну. И что значит «гордый»? Под гордостью ты подразумеваешь богатство. Но на чьих плечах лежало бременем это богатство? Кто оплачивал гордость? Гордые времена — другое слово тебе неведомо? Я стараюсь смотреть твоими глазами, но замечаю лишь, что своими фантазиями ты делаешь из меня дуру. Извини.

Он кивнул бы: Ты это дружески?

Да.

Ты слишком умна, Августа. Ты слишком долго училась.

Здесь это ни при чем. Я лишь пытаюсь точно фиксировать увиденное и мыслить точными категориями, ты же все философствуешь. Знаешь, чем ты занимаешься? Ты цепляешься за ощущения, перепрыгиваешь с одного на другое. Уж я-то тебя знаю.

Разве я не прав, Августа?

В чем?

В том, что ты слишком умна.

Августа бы снова вскочила. Пойми же, Ц. А., ничего сложного от тебя не требуется. Ты должен наблюдать — за человеком возле уборной, за священником, за красным «фольксвагеном», ты должен называть то, чему существует подтверждение. Но ты увиливаешь, с самого начала. Какая же тут игра?

Всё?

Всё.

Августа зябко поежилась. Она встала — надо поискать в переулках старого города одну из тех лавчонок, где мечтал побывать Феликс. Она хотела купить что-нибудь для тети Хариетт, а для него — марципан.

POST FESTUM

1

Ты можешь осмыслить свое происхождение (на то у тебя и голова). Ты можешь не думать о нем (на то у тебя и голова). Ты можешь вообще развязаться с ним (на то у тебя и голова). Но тогда освободись и от страха; иначе какой в том будет прок? Отрицать страх логически — это не выход.


В семь утра за женщинами, ждавшими у киоска на вокзальной площади, в город отправлялся трактор с прицепом. Они ехали в прицепе, сидя на досках, положенных поперек кузова. В Айнхаузе тракторист высаживал поденщиц возле одной из клубничных плантаций, а вечером отвозил назад в город. У проселочной дороги башнями громоздились вставленные одна в другую корзины. Поденщицы расхватывали их, делили между собой грядки и, поднимаясь по холму, собирали ягоды. Дойдя до конца грядки, они ставили полные корзины и спешили за новыми, после чего шли, обшаривая землю, в обратном направлении, под гору, согнувшись, повязав головы платками, чтобы не мешали волосы. Они работали молча: в корзинах не должно было быть ни улиток, ни гнилых или неспелых ягод. Женщинам платили сдельно; Августа собирала вместе с ними.

Ты нас обворовываешь, сказала как-то раз одна из женщин.

Августа не поняла.

Ты работаешь с нами, стало быть, крадешь у нас деньги, пояснила другая.

Ты ведь не бедная, сказала первая.

Ишь, карманные деньги ей понадобились! — насмехались поденщицы. Пойди к своему папаше, у него денег куры не клюют.

Вверх по дороге поднимался на своем «фольксвагене» Ц. А. Поравнявшись с полем, он затормозил. На голове у него был серый английский котелок, похожий на тропический шлем; Ц. А. оглядел поле, как каждый день, и поехал дальше, как каждый день.

Мотай отсюда, сказали женщины, и чтоб духу твоего тут не было.

В том году Августа на плантации уже не показывалась, и в следующем тоже.

Осенью женщины катили по двору тачки, груженные мешками желудей, и возле каретной мастерской сдавали свою поклажу на весы. После того как лесничий взвешивал желуди, женщины шли в контору. Секретарша платила им из расчета двадцать марок за пятьдесят килограммов. В хороший год, да еще если помогала семья, каждой удавалось собрать от десяти до двадцати, а то и тридцати центнеров. Августа не хотела оставаться в стороне. Она видела, как ее друзья и подружки отправляются за желудями, и мечтала присоединиться к ним. Захватив свое ведерко, она уходила на промысел. Она знала, на каких дубах висят крупные желуди, а под какими земля усыпана мелкотой, для сбора, впрочем, невыгодной, так как, чтобы наполнить ведро, требовалось слишком много времени. Там, где с деревьев падали крупные желуди, собирали жены и детишки батраков; вернувшись с работы, им помогали мужья. Дубы стояли прямо возле домов — через дорогу или у изгороди.

Августа держалась поодаль, следя за тем, чтобы от нее до ближайшей соседки было как минимум два дерева.

И снова вопрос: Мало тебе, что мы гнем спину на твоего отца, так ты у нас еще и желуди отнять хочешь?!

Августа могла бы сделать вид, будто не слышит вопроса, но чувствовала себя виноватой.

Она уходила за тридевять земель, к тем деревьям, что росли вдалеке от батрацких хибар, в глубине пашен. Стоя в резиновых сапогах и с пустым ведерком в руке, она вглядывалась в пахотные борозды, в ветви дубов. Дубы уже не плодоносили, они были слишком стары. С каждым новым деревом усиливалось ее разочарование, но с разочарованием крепло упрямство, а с ним и надежда, что дальше наконец-то ей повезет. Августа знала, что и на тех дубах ничего нет. И все же шла к ним, возвращалась (ведь могла и обознаться) к дубу, под которым уже раньше тщетно искала, перебегала к другому, потому что, возможно, за это время, вот сию минуту, с него могли упасть желуди или потому что под этим дубом она еще вовсе не была. Она сдавалась. Но на обратном пути подолгу всматривалась в тополя, вязы и ольхи: а почему бы, собственно, под ними не быть желудям? Кроме того, ей казалось, что так быстрее стемнеет и никто не увидит ее пустого ведра.

На следующий день она встретила подружку из деревни. Позже Августа уже не помнила, сказала ли она подружке «возьми меня с собой», или та сказала ей «пошли вместе!», — суть в том, что Августа помогала подружке собирать желуди. Тотчас ее мать переменилась, и чувство вины покинуло Августу. Она подошла к дубам возле домов. В палой листве желудей было хоть пруд пруди. Шальная от счастья, она загребала горстями в клочковатой траве целые желудевые гроздья.

Не меньше радовалась она, носясь с деревенскими девчонками по сараям, играя в саду в прятки, убегая в гороховые поля, залезая на стога сена и деревья, гоняя шайбу или мяч, катаясь на коньках или санках. И лишь когда у нее в комнате подружки принимались играть в дочки-матери, Августа выбывала из игры. Вмиг они превращали ее комнату в квартиру — с кухней, спальней, гостиной, — после чего сразу начинались семейные будни. Девочки посылали кукол в магазин, в прачечную, за дровами, велели им топить печь, кормить кроликов. Они укладывали малюток спать, разговаривали с ними, нянчили, бранили, пели колыбельные. При всем желании Августе не удалось бы придумать, что бы она такое могла сказать куклам, а куклы — ей. Она бы услышала только собственный голос — собственный вопрос, собственный ответ. Все же она пробовала, про себя повторяла то, о чем, играя с куклами, говорили другие, в надежде, что вдруг куклы примут ее в свою игру. Но куклы по-прежнему хранили молчание.

Мы такие же люди, как все, говорила ей позже фрау Шванке, вдова скотника, жившая одиноко в сторожке у ворот. Тяжело больная, она уже не выходила из дому. Целыми днями сидела у окна, глядя во двор. Поначалу она видела конные повозки. Потом площадь у ворот вымерла: для новых тракторов и комбайнов с десятиметровыми жатками ворота оказались тесны. Тогда фрау Шванке стала смотреть на господский дом, ярко светившийся в глубине парка.

Все мы одного, человечьего племени, говорила она Августе, а имела в виду Олимпию. Выглядывая из-за цветочных горшков и ваз, вдова порой махала Олимпии. Олимпия видела, как та знаками зовет ее, но не заходила. Она выгуливала собаку. И лишь махала в ответ.

Мы такие же люди, как все, — слова гаснущего рассудка. Иногда Августа приносила старухе поесть, та же все спрашивала об Олимпии, плакала. Почему она не заходит? Почему идет мимо? Я зову ее, а она не идет. Я целыми днями одна, у меня же есть время для нее!

Глядя на вышитого оленя над кроватью, Августа пыталась объяснить ей, в чем тут дело. Ну так в чем же? То, что женщина была стара, было причиной косвенной. И то, что она была больна, тоже было причиной косвенной. То, что муж ее был рабочим, — вот что было главной причиной, а следствием — равнодушие Олимпии. В слезах старуха вставала со своего стула у окна. Мы ведь люди, говорила она, припав к плечу Августы.

Августа прижимала старуху к себе.

Приходите еще, говорила вдова.

Августа приходила, но не часто. Старуха страдала водянкой.

Не только дети и рабочие, но даже поставщики из города и почтальон боялись шевельнуться, когда попадали в просторную переднюю господского дома. У входа они тщательно вытирали ноги, даже если те были чисты. Они глядели в пол, но слух у них был обострен до предела. Они стояли такие же неподвижные, как сундуки и статуи, и с таким видом, будто сейчас их схватят и увезут в неизвестном направлении. Лакей, тот, бывало, кричал из гостиной в гостиную или наверх на лестничную площадку, если был уверен, что Олимпии и Ц. А. нет дома. Но дети, почтальон, рабочие и поставщики всегда говорили шепотом. В лучшем случае они озирались по сторонам, мяли в руках шапки и напрягали спины, словно на них кто-то напирал сзади. Что-то угнетало их, они не помнили, что им нужно в этой передней и по какому делу вообще пришли, покуда вновь не оказывались на улице. Только тут к ним возвращалась память, и они говорили о своем деле быстро и громко.


На крыльце дома стоит Ц. А., рядом с ним Олимпия, рядом с нею управляющий, рядом с ним его жена, рядом с нею дети в полосатых носочках и лакированных туфельках — Йоханнес, Августа, Йоханна. За ними в дверях толпятся гости. К дому подъезжает пароконная подвода, последняя из тех, что возили снопы в овин. Поверх снопов сидят две работницы, у каждой на коленях по большому и маленькому венку из колосьев. За подводой, толпою человек в сто, идут рабочие и их жены, некоторые с детьми. Подвода останавливается. Работницы слезают на землю и, держа в руках вилы с наколотыми на них венками, встают перед Ц. А. Смущенно смотрят на него. Первая читает стишок, затем наступает очередь второй. Обе то и дело забывают рифмы, краснеют и потупляют глаза, вперенные в стену дома. Они подсказывают друг другу. Наконец стихи прочитаны, столбняк отпускает работниц. Они вручают Ц. А. большие венки, увешанные множеством пестрых лент, и отходят назад. Ц. А. благодарит, говорит мы, и нам, и наш, благодарит всех преданных друзей, как и в прежние годы помогавших, несмотря на трудности и непогоду, убрать урожай добросовестно и в срок. Он благодарит господа бога от своего имени, от имени жены и детей, затем благодарит рабочих. От умиления голос его слегка прерывается. Конец его сольной партии.

Два маленьких веночка, куда вплетено лишь несколько пестрых лент, достаются управляющему. Это происходит без слов. Женщины вновь отступают к подводе. Управляющий говорит деловым тоном. Он произносит тля, потом засуха, потом градобой, потом поломка коленвала и желает всем хорошо погулять на празднике.

Конец фрагмента у крыльца.

Подвода тронулась с места. Процессия совершила по двору ритуальный круг. Когда она снова оказалась у крыльца, в голове ее стали Ц. А. и Олимпия. В последних лучах закатного солнца процессия подошла к празднично разубранному сараю. По стенам его висели дубовые ветки и осенние цветы, а из угла в угол тянулись гирлянды бумажных лампионов и разноцветных электрических лампочек. Длинные столы были уже накрыты, вдоль них стояли деревянные лавки. Середину занимала выложенная из досок площадка для танцев. В тракторном прицепе восседал оркестрик и наяривал плясовую.

Было слышно, как подъезжали машины, хлопали дверцы: появились пастор с супругой, бургомистр с супругой, ветеринар. Их усадили за господский стол.

Женщины внесли приготовленную кухарками имения еду: суп с мясными фрикадельками, гуляш из оленины, красную капусту, отварную картошку, пирожные и кофе. Пиво и водка (отдельно за стойкой). Напитками заведовал механик Эрнст Роведдер.

Оркестр грянул туш, ножи и вилки застучали по тарелкам, и, проглотив пищу, уже пустые рты по инерции жевали дальше. Ц. А. поднялся и произнес тост. Сначала он поприветствовал гостей из города, почтивших своим присутствием сей веселый пир. Затем снова рассыпался в благодарностях, выделяя на этот раз заслуги садовника и женщин, украсивших помещение: удачно, из года в год, искусство, совершенство.

После застолья он с Олимпией открыл танцы, остальные обступили площадку и хлопали в такт. Свое неумение правильно танцевать Ц. А. пытался компенсировать мимикой: полузакрыв глаза, выдвигал вперед подбородок, молчаливо улыбался и рассеянно переступал ногами. На второй танец он пригласил жену управляющего. Не успела кончиться музыка, как в пляс пустились другие пары, и, пока на площадке в безудержном веселье толкались, вышагивали и кружились, Ц. А., памятуя о своем долге хозяина, обошел сидящих за столом почетных гостей. Когда трубы возвещали белый танец, к Ц. А. устремлялись жены рабочих и молодые девахи, которые не только радовались забаве, но и были горды тем, что их видели накоротке с помещиком. Ц. А. получал истинное удовольствие от того, что девушки, желавшие с ним потанцевать, так и не могли преодолеть своего смущения и что жены рабочих (некоторые из них были толстые как бочки) швыряли его из стороны в сторону. В то время как ноги его едва касались пола, они делились с ним своими горестями, и Ц. А., стараясь перекричать музыку, обещал помочь им, непременно прислать маляра, каменщиков, кровельщиков, а когда танец замедлялся и ноги его обретали почву, он выражал сочувствие женщинам, которые рассказывали ему о болезнях и смертях в своей семье. Он брал их за руку, и так стояли они друг перед другом, клялись в дружбе, существовавшей лишь на словах. Аудиенция со сроком ожидания длиною в год. Старухи плакали от счастья.

Около полуночи Олимпия ушла с праздника, и вслед за нею тронулись гости из города, пастор, бургомистр, их жены. Они устали сидеть на одном месте и смотреть на танцующих, а оглушительная музыка не дала им побеседовать друг с другом.

Пыль в сарае стояла столбом; пахло перегаром, потом, табаком. На площадке еще кто-то танцевал, но многие были уже пьяны. Начались первые драки.

Ц. А. пытался урезонить двух жестоко подравшихся рабочих. Дело было в жене одного из них: старые счеты. Достав из нагрудного кармана пиджака белый платочек, Ц. А. вытирал окровавленные лбы. Явился управляющий и разогнал петухов, пока они не схлестнулись снова.

Утром после праздника сносили пекарню. Черепица была уже разобрана, оставалось только снять перекрытие. Плотник, с похмельной головой, стоя на стропилах, обвязывал тросом балки. В просвете между ними он увидал два старых сундука собственной работы, давным-давно списанных за негодностью. Только он собрался глотнуть пива, как ему крикнули, чтобы он слезал вниз: приехали трактора. Один трактор прицепили к другому, и водитель накинул трос на крюк задней машины. Колеса переднего трактора буксовали, а заднего — не схватывали, потому что всякий раз, как он дергался вперед, трос натягивался и отрывал его от земли.

Тогда на подмогу пришел бульдозер: тараном попер на дом, ударил раз, затем второй, а когда развеялось облако пыли — третий. Плотник и трактористы наслаждались зрелищем. Один из трактористов жил раньше в этом доме, над пекарней, одна из стен которой только что рухнула. Теперь у него была своя хибара. Она досталась ему после того, как повесился ее прежний хозяин, свинарь Ханзен.

Когда пекарня завалилась, плотник начал всех убеждать, что никто из них уже и представить себе не может, а ведь дом-то был целых девять метров высотой, целых девять метров занимал в голубом небе, которое стало теперь просторнее. А еще он толковал, что так уж заведено в этом мире: всему отмерен свой срок, всему и всем, и вам тоже.


Вырваться на свободу. (На то у тебя и голова.) Ты можешь вырваться на свободу и сделать первый шаг. (На то у тебя и голова.)

Случилось это не само собой и не само собой к этому шло, но в один прекрасный день, приехав на год учиться в Париж, Августа поняла, что первый шаг ею уже сделан.

Со временем она забыла, кто подал идею, когда вдесятером они стояли на бульваре Сен-Мишель и обдумывали, как им проникнуть через полицейский кордон в Сорбонну. Мишель? Анри Рош? А может, она сама? Во всяком случае, кто-то обронил слово автобус: полиция досматривала лишь пешеходов и легковые автомобили, тогда как автобусы преспокойно мчались сквозь оцепление. Итак, поодиночке они на автобусах миновали полицейский кордон и добрались до места сбора, где их маршевая группа соединилась вновь. Так же поступили и другие группы.

Вторым таким ключевым словом было улица. Они уселись на проезжей части и заблокировали движение в тылу кордона. Водители машин останавливались и смеялись; они были заодно с демонстрантами, гудели и выкрикивали лозунги против министра образования и force de frappe[41], пока на них не ринулась полиция, сообразившая, что ее обвели вокруг пальца. Улица Вовен стала местом побоища: передние ряды демонстрантов еще шли, взявшись за руки, но сзади началась свалка. Полицейские врезались в толпу, ступая прямо по лежащим. Падая, Августа потеряла туфлю. Она видела ее, попыталась подобрать, но тут сапог полицейского наступил прямо на сумочку, которую она, как последняя дура, взяла с собой. Ни туфлю, ни сумку Августе поднять так и не удалось; она вскочила на ноги и пустилась бежать. Все кинулись врассыпную. Обернув деревянные дубинки накидками, флики[42] избивали всех кого ни попадя. Затем подкатили полицейские автобусы. Двери распахнулись, и флики стали заталкивать туда студентов. Вместе с Мишелем, Анри Рошем и еще с кем-то Августа забежала в какой-то подъезд. Консьержка захлопнула за ними дверь, уселась снаружи на стул и, пока опасность не миновала, так с места и не сдвинулась. Жившая в этом доме девушка подарила Августе пару туфель. Августа сказала: Зачем дарить? Я их тебе верну. Вот еще, сказала девушка. Бери насовсем. Анри Рош дал Августе франк, чтобы, когда стемнеет и в городе будет поспокойнее, она села на метро. Через несколько дней Августу вызвали в полицию и вернули ей найденную на улице сумку с документами. В отличие от других иностранных студентов из Франции ее не выслали.

Потом, в Берлине, слово автобус сослужило им плохую службу. Августа испытала то же, что и другие студенты: разъяренные бабы и кондуктора не пускали их в автобус, орали ублюдки, сволочи, красная шушера. Автобусы перестали быть транспортом для всех.


Когда Августа приезжала домой, Ц. А. не спрашивал ее о том, что творится в Берлине; молчал он и когда об этом спрашивали другие. Он и слышать не хотел про демонстрации, про то, что такое teach-in[43] и бойкот лекций, ведь обо всем ему было известно из «Вельт»[44], причем в соответствующей подаче. Берлин нарушал его покой, а ему хотелось покоя. Он противился всякой информации, но коль скоро она до него все же доходила, то была уже не информацией как таковой, а готовой точкой зрения. Это избавляло его от необходимости думать, и потому тема «Берлин» стала для него табу. Он радовался коротким приездам Августы, но никаких иных чувств, кроме радости или ее предвкушения, испытывать не желал. Он глядел на такие знакомые острые колени Августы, на щелочки между ее кривоватыми пальцами — ничего, стало быть, и не изменилось. Вот они, всё те же, — большие глаза, большие уши, большой рот. Намеками он давал Августе понять, что он в курсе берлинских событий, и в спор не ввязывался, не шел с нею дальше легких колкостей, отдельных едких реплик. Если Августа входила в комнату, где гости беседовали о политике, Ц. А. перебивал их, говоря: Оставим эти материи; ехидничал: Наша дочь держится других взглядов. Издевка с примесью страха — признак слабости.

Зато, прочтя в газете, что Августа подписалась под протестом против травли студентов в шпрингеровской прессе, Ц. А. пришел в бешенство. Когда она приехала в Айнхауз, он стоял в библиотеке к ней спиной, молотил кулаками по креслу и кричал, что она обесчестила их фамилию: поколения — подпись — древний род — растоптала — общественность — оскорбление — мерзость…

Августа сощурила глаза и прислонилась к окну. Мерзость. Кого ты имеешь в виду, Ц. А.? Меня? По-твоему, я — мерзость? Он всплеснул руками и выбежал из комнаты. В передней он накинул потрепанную куртку «сафари», нахлобучил котелок, так похожий на тропический шлем, и вышел на улицу, но, увидев перед домом неизвестно как очутившегося здесь барана, остановился. Он обратился к барану с речью. Пока он распинался перед скотиной, ярость его улеглась. По части монологов Ц. А. был великий мастер.

Он любил монологи, потому что по своей природе они не требовали собеседников и исключали всякую полемику. Он любил монологи, потому что состояли они всего-навсего из набора грамматических форм, бездоказательных утверждений и определенных слов, главным в которых было то, чтобы они шли от сердца. Монологи вели к самоочищению.

Темой одного монолога была смерть. Ц. А. погружался в скорбные мысли, дабы, как он выражался, подвергнуть сомнению свое бытие, но получалось так, что подвергал он сомнению не бытие, а свои скорбные мысли и бодреньким возвращался от смерти к жизни. Он не задумывался, что, произнося один из этих бесконечных погребальных монологов, давит на психику тех, кто случайно оказывался в роли слушателей. Он заставлял их чувствовать страх, беспомощность и вину перед ним. В такие минуты Олимпия опускала глаза. Августа злилась. Но злость была слабой защитой.

Другой монолог был посвящен жизненному опыту, третий — носорогу, в которого Ц. А. промахнулся на охоте в Кении. (Он отнюдь не собирался стрелять. Он стоял подняв руки вверх.)

Ц. А. отлично знал, что следует говорить, чтобы не упоминать лишний раз повода к своей тираде (как, например, в случае с подписью Августы), и в выборе тона не ошибался никогда. Он не ронял достоинства. Я не теряю своего лица. (Так это звучало на его языке.) До этого он еще никогда не опускался. Он бы скорее добровольно отказался от своего лица, чем его потерял. Лицо. Мое лицо. К тому же у Августы было такое же лицо, как и у него: такие же большие глаза, такие же большие уши, такой же большой рот. Бывало, на улице к нему подходили чужие люди, знавшие Августу, и спрашивали о ней, и наоборот: подходили к Августе и спрашивали о нем. Так что лучше уж вовсе не иметь никакого лица, чем потерять такое, которого хватает на двоих.

День или два спустя Ц. А. вручил Августе книгу — дневник, который он писал в мансарде в Хузуме или во Фленсбурге через два года после войны, свой post festum. (Post festum (лат.) — после праздника, то есть задним числом, слишком поздно.) Он сказал: На вот, прочти. Тебе это на многое откроет глаза. Не сможешь здесь — захвати в Берлин.

Августа изумилась: В Берлин?

Он ответил: А почему бы нет?

И натянуто улыбнулся.

2

Около шести вечера Августа выехала из Страсбурга. Миновав предместья, она очутилась в долине Рейна. Низкое солнце отбрасывало длинные тени. Теперь местность выглядела ровнее, чем днем. Березы и тополя вдоль обочины пропускали свет и стали желты; светло-серый асфальт отдавал в голубизну.


Сочинение Ц. А. оказалось вещью довольно странной: и не беллетристика, и не дневник, и не просто исповедь. Чем-то оно напоминало опыт романа, поскольку Ц. А. придумал художественный образ (чтобы спрятаться за него?) — некоего обер-лейтенанта Бекера. Сходство же с дневником сочинению придавало то, что каждому куску была предпослана дата военных лет, против которой стояла еще одна, чаще всего помеченная лишь карандашом, — дата фактической записи. Между датой мнимой и датой фактической записи зияла пропасть в два, три года, а то и больше. Дневник был написан в форме настоящего времени, что свидетельствовало о грандиозной работе по воскрешению прошлого, имевшей место на меблированном чердаке в Хузуме или Фленсбурге. И все же дневник грешил против жанра, так как состоял из записей не обер-лейтенанта Бекера, а другого, наблюдавшего за ним анонимного автора. Полностью этот стиль выдержан не был: в моменты наибольшего волнения Ц. А. забывал про обер-лейтенанта и про автора и включался в повествование сам. Таким образом возникала определенная субординация эпизодов, обусловившая и их хронологию. Дневник начинался изображением последних дней войны, а затем переносил читателя в те долгие безмятежные годы, когда Ц. А. проходил военную службу в Висбадене. Все это было писано от руки в большую амбарную книгу с линованной бумагой и обрывалось без пометки «конец» за две страницы до задней обложки. (Был ли выполнен какой-то этап работы, или же Ц. А. просто выдохся?)

Первая запись в дневнике датировалась 20 апреля 45-го года, сделана — в ноябре 46-го. В ней рассказывалось, как обер-лейтенант Бекер едет на фронт. В штабе корпуса, где до сих пор служил, он добивается отправки в действующую армию. Фронт в горах к югу от Болоньи находится под угрозой прорыва.

Штабной шофер везет обер-лейтенанта по окраинам разбомбленного города: центр уже в руках партизан, с которыми немецкая армия заключила локальный пакт о ненападении. Обер-лейтенант и водитель молчат, зато говорят, плачут стены. Как в сказке: Вот где висишь ты, конь мой Фалада![45] Руины обвиняют и вместе с тем оплакивают человечество: Почему должна быть война? Зачем творите вы разрушения, уничтожая культуру Европы? (Кто вы, остается загадкой; ни обер-лейтенант, ни автор не поясняют, к кому обращен этот вопрос, хотя как раз здесь-то ясность и была бы в высшей степени кстати, ибо несколькими строчками ниже Бекер вдруг вспоминает, что сегодня день рождения того человека, чье сумасбродство, низменную ревность и спесь — не совсем, правда, понятно почему — он связывает с трагической судьбой Болоньи.) В тот самый день, 20 апреля, да к тому же в Болонье, обер-лейтенант, конечно, никак не мог знать, еще не мог знать, что этот день рождения Гитлера будет последним. Непонятно и то, считают ли автор и обер-лейтенант (или один из них) допустимой благородную ревность и спесь (а обер-лейтенант не вполне идентичен автору, поскольку в апреле 45-го первый является очевидцем тех событий, которые лишь осенью 46-го описывает второй). Спору нет, оба едины в том, что ответственность за фашистский режим и все его злодеяния несет безумец; но в чьем воображении плачут стены — в воображении Бекера или автора? Плач стен так и остается пустой метафорой, ибо относится даже не к домам, лежащим в развалинах, а к культуре, не к людям, погребенным под развалинами, а к человечеству, не к сорока или шестидесяти миллионам погибших, чьи жизни унесла война, а к самой войне. Бомбы и снаряды именуются бездушным оружием, ибо делают свое дело жестоко и беспощадно. (О беспощадности сбрасывающих бомбы и о душе приказывающих бомбить не говорится ни слова.) Техника — это торжество варварства, фетиш разрушения. Обер-лейтенант Бекер вообще противник всякой техники: возле одного из последних домов предместья он велит шоферу притормозить, входит в дверь и просит у жителей разрешения воспользоваться их телефоном. Те отвечают согласием, линия работает. Пока в трубке звучат долгие гудки, он рассуждает о телефоне — об этом унизительном, обезличивающем изобретении, которое с ледяным равнодушием присвоило себе право заменять посредством мертвого провода беседу уст и глаз. (Потом он беседует по телефону — гордо, лично, устами.)

В то время как машина, оставив город, въезжает в горы, Бекер погружается в мысли о дымящихся развалинах и ненавидит нацистов. Его ненависть горит, пылает, пламенеет, полыхает, пока он не воспламеняется сам и не обретает дар речи. Не то он думает, не то говорит (или это пишет Ц. А.?): Я иду на фронт. Бегу от самого себя. Мой шаг — это добровольное бегство вперед. (Добровольное бегство, да еще и вперед? До сих пор Бекер служил в штабе корпуса, находившемся сзади. Полагает ли он, что вина лежит на тех, кто сзади? И действительно ли отказ от своих привилегий и исполнение долга суть одно и то же, как считает обер-лейтенант Бекер? Здесь включается автор, сообщая о том, что Бекер уже вконец запутался.)

У Бекера есть друзья, два весельчака, живущие на загородной вилле к северу от Болоньи. Они дома, как только что выяснилось по телефону, и, прежде чем явиться вечером в полк, он хочет их навестить. Друзья обещают, что у них он отменно пообедает, выпьет старого крепкого винца и отдохнет душой. С ними еще три девушки — обворожительные, грациозные, прелестные создания, так что можно будет танцевать, флиртовать и веселиться до упаду.

Бекер показывает шоферу дорогу, и наконец машина останавливается перед виллой. Радостно встретив Бекера, друзья с недоумением смотрят на его полевую форму и спрашивают, уж не на маскарад ли он вырядился, а Бекер отвечает, что в штабе ему не дано было обрести душевный покой. Он отправился на фронт, где будет хоть какой-нибудь, но выход. Весельчаки называют его сумасшедшим и, смеясь, призывают наслаждаться войной, ибо мир будет ужасен. (Бекер удивляется, что это речение, бытовавшее в немецкой армии, вошло теперь и в итальянский язык. До сих пор так повезло лишь слову капут.) Вслух он говорит: Я подобен человеку, который ездит по белу свету, стремясь изведать тоску по родине. Ответ друзей, гласящий, что ностальгией страдают больные желудком и несчастные влюбленные, свидетельствует о том, что они его услышали. Они говорят: Мы тебе поможем. Потому-то я и приехал, признается Бекер. Мне нужны контрасты, чтобы почувствовать, что я еще жив, добавляет он (то ли Бекер, то ли автор, то ли Ц. А.). Во всяком случае, автор завершает описание вечера тем, что Бекера вкусно накормили, он забыл свою печаль и был бы почти счастлив, если б не девушки, которые опять посмеялись над ним, когда, прощаясь, он снова навесил на себя вещмешок, пистолет и фляжку.

Воин продолжает путь. Ему машут вослед.


Августа миновала таможенный пост. Со скоростью пешехода ехала она по мосту через Рейн. Вверх по реке поднимались две баржи. Быстро, медленно ли и двигались ли они вообще, понять было невозможно. Августа ведь тоже находилась в движении. Тем не менее детское любопытство: скоро ли они окажутся под мостом, по которому сейчас еду я? (Продолжай в том же духе: как зовут капитана первой баржи, как зовут капитана второй?) Чуть поотстав, за ними следовала третья баржа. Темные силуэты на белесой воде.

Рейн. Иль. Изар[46]. Шпре. Ландверканал[47]. Балтийское море. Когда я гляжу на воду, мне всегда думается о большой воде и хочется идти вдоль воды, лучше всего — берегом Балтийского моря. Отшвыривать ногами бурые водоросли. Ходить с рыбаками в море. Или я ищу на пляже плоские камушки, которые умею бросать так, чтобы они скакали по воде — раз, другой. Или осень, когда штормит и на берегу ни души. Первый камень зарывается в волну, то же происходит и со вторым, третьим, четвертым. Значит, детей у меня не будет. Детская игра. Только чайки. Последний камень подпрыгивает восемнадцать раз. (Это я сейчас выдумала.)


С наступлением темноты Бекер прибывает на КП полка. Это вырытый в северном склоне холма обшитый досками блиндаж, тускло освещенный карбидной лампой. Время от времени где-то далеко гремят взрывы, от которых содрогаются и скрипят его стены: американская артиллерия обстреливает северные склоны Апеннин.

Бекер узнает, что командир полка осматривает со своими офицерами позицию и должен скоро вернуться. Он присаживается на стул в жилом отделении блиндажа, где спят несколько солдат, и тоже погружается в сон. Вдруг, говорится в дневнике, блиндаж оживает, раздаются шаги, приказы, громкие голоса; солдаты просыпаются, вскакивают; лихорадочная суета. Мгновенно просыпается и Бекер. Сам командир пока еще не виден, но слышен его голос, названный пронзительным и звонким. (Ниже сообщается, что моложавый подполковник глядит орлом и просто-таки весь из одной лишь доблести и состоит: не ведающий устали, несгибаемый, удалой, впереди своих бойцов, известен далеко за пределами дивизии.) В шипящем свете карбидной лампы Бекер выходит навстречу этому воплощенному идеалу. Первое, что ему бросается в глаза, — это Рыцарский крест, сверкающий на шее подполковника. Кипучая энергия так и бьет из маленькой жилистой фигурки.

Как можно громче Бекер докладывает о своем прибытии в часть. (Он подметил, что подполковник любит все громкое.) Тот хватает его за руку и крепко трясет ее.

Бекер? Рад вашему назначению. Дело у нас, прямо скажем, первостепенной важности. Чему обучены? Что можете?

Похвастать нечем, господин подполковник: в штабах засиделся. Из-за своих братьев я…

На фронте погибли?

Так точно, господин подполковник. Теперь мне приходится начинать все сначала.

Хорошо, что сами это понимаете. Роту, стало быть, я вам пока дать не могу. Осмотритесь, пообвыкните. Кроме вас, в семье никого не осталось?

Так точно, господин подполковник. Я и сам не хотел бы раньше времени брать на себя такую ответственность. Буду осваиваться.

Сегодня утром погиб начальник штаба первого батальона. Теперь это ваша должность. Если вас сразу не ухлопают, дальше видно будет. Чтобы вы были в курсе дела: этой ночью полк отступает, уж вы-то знаете — почему.

Так точно, господин подполковник.

Обстановку утром изучали? Хорошо. Батальоны уже на марше. В свой вы попадете не раньше чем завтра, так что оставайтесь на ночь у меня.

Подполковник отпускает Бекера: Дальнейшие распоряжения получите утром. Спокойной ночи — другого счастья солдату и не надо.

Автор описывает рукопожатие и короткий взгляд, которым они обменялись на прощание.

Подполковник нравится Бекеру. Мне нравится эта маленькая жилистая фигурка, думает он, засыпая. Все еще под впечатлением от образцового командира, Ц. А. добавляет: Война присвоила его себе без остатка, теперь он такой же рядовой солдат, как тот или этот, чей долг — действовать решительно и смело, защищать жизнь товарищей и свою, а если потребуется, то взять за нее высокую цену, короче говоря: пробиться или погибнуть. Автор кончает запись сентенцией, что судьба всякого в руках божьих.

Августа подумала о том, где бы ей переночевать. Вспомнила Умвег — поселок среди виноградников, в котором она заправлялась по дороге в Страсбург. Наверняка там есть гостиница — если не в самом Умвеге, то где-нибудь по соседству. Утром она домчится оттуда до Баден-Бадена за несколько минут. Назад она возвращалась не по автостраде. В Келе свернула на местное шоссе.


За дневниковой записью от 20 апреля следует запись от 19-го: ночь накануне дня рождения фюрера (таким образом, свою последнюю ночь накануне бегства вперед) Бекер провел в обществе генерала, при котором до этого момента состоял адъютантом, и ротмистра-барона, которого Ц. А. именует своим другом. В загородном доме, реквизированном у какого-то графа, потягивая шампанское и куря сигареты, втроем они отмечают отъезд Бекера. Понятно, что разговор идет о делах, то есть о положении на фронте.

Генерал говорит, Бекер молчит; он лишь испытывает такое чувство, будто с глаз его спадает пелена, хотя все, что вещает тонкий скрипучий голос, ему и самому давно известно. (Почему пелена спадает только сейчас, автор умалчивает, зато подробно представляет генерала: выходец из обедневшего рыцарства, верующий католик, учился в Кембридже. Его интересы отнюдь не ограничиваются калибрами и дальнобойностью собственных пушек; он выказывает глубокие познания в вопросах сакрального искусства, особенно итальянского. Свои мундиры этот высокий, статный человек, называемый автором homme à femmes, шьет по английскому фасону и к тому же из лучшего итальянского сукна. После боев при Монте-Кассино корпус генерала считается одним из лучших на итальянском фронте, руководимый твердо и с беспощадной суровостью командиром, в глазах которого сознание воинского долга и требование дисциплины в сочетании с его природной мягкостью, мудростью и безропотным смирением соединяются в некую высшую силу.)

В тот вечер на графской вилле генерал заявляет: С самого начала было ясно, что одной лишь военной мощью, без сильных и надежных друзей (союз с японцами в данном случае не в счет), мировой войны не выиграть. Первые победы в блицкригах тридцать девятого, сорокового (я бы добавил сюда и сорок первого) годов никогда серьезно не отражались на этом заведомо бесперспективном деле. Завоевав огромные территории, говорит генерал, нельзя принудить покоренные страны к миру, если отсутствуют резервы: материальные, людские и сырьевые.

Бекер (или автор?) про себя укоряет генерала, к которому питает глубокое уважение: Если ты это знал, да к тому же с самого начала…

Генерал говорит: Фюрер. Такова была воля фюрера…

Но автор снова задается вопросом: Почему же ты подчинялся? Разве ты не генерал?

Генерал доканчивает фразу: …с самого начала преступная.

Расставшись с генералом, (Ц. А.) Бекер с своим другом бароном уходят в ночь. Барон говорит: Резервов у нас предостаточно. Нам их твердо обещали.

Реплика: Обещаниями нас уже давно кормят…

Барон: Командование нас никогда не обманывало. Последние директивы, например об учете рабочих на всех заводах, о рациональном использовании иностранной рабочей силы и лагерных заключенных, о применении физических, химических и технических открытий, уже приносят свои плоды. Вот-вот появится новое оружие — всесокрушающее, фантастическое оружие!

Возражение: Так не пора ли его применить?

Барон: Надо уметь ждать. Ждать — это искусство, а фюрер — художник.

Возражение: Но ведь мы отступаем за По. Американцы уже в Нюрнберге, русские — под Берлином.

Барон: Ждать, конечно, нелегко, но если врага разобьют в Германии, то исход войны будет решен. Добиться этого в Польше и в Нормандии нам, к сожалению, пока не удалось.

Они идут рука об руку, время — час ночи. Ротмистр ждет, что скажет Бекер, Ц. А. молчит. Он еще весь в мыслях о генералитете и тех надеждах, какие возлагал на него после побед в начале войны. Он вспоминает все свои тайные (и уже не вполне тайные) сомнения, одни из которых подавил в себе, а другие обратил в надежду, и пытается понять, верит ли он в то, что положение еще поправимо. Однако Ц. А. наталкивается только на сомнение и отчаяние, которых Бекер не в силах выразить. Он бы поделился ими, если б нашел слова. Дело отнюдь не в том, что ему недостает смелости. Тут включается автор. Не поясняя, к кому теперь относится я, он продолжает: Как могла случиться столь чудовищная катастрофа? Чем глубже я задумываюсь о наших генералах, тем большая меня охватывает растерянность. Не есть ли это неразрывное сплетение беспечности и обдуманных намерений? Может, это и есть то, что древние греки называли трагической виной? Не повторяя вопроса, друг, он же барон, с нетерпением ждет ответа. И Бекер начинает говорить, говорить как на духу. Его будто прорывает; он так и сыплет апокалипсическими пророчествами, видениями и картинами конца света. Нацизм, говорит Ц. А. устами обер-лейтенанта Бекера, рухнет, как трухлявая стена под напором могучего урагана, и унесет Германию в пропасть — разверзнется адская бездна — возникнет хаос — пустота — страдания — преступления — триумф всего низменного…

Перечень этих ничего не значащих образов продолжается до бесконечности. Вслед за вереницей ужасов идут обещания самому себе. Никогда снова! — восклицает Бекер (писал Ц. А.). Если я останусь жив (писал Ц. А.), думает Бекер, долгом моим будет сделать все для того, чтобы такая шваль никогда больше не породила нового фюрера.

Ротмистр, он же друг, слушает. Никаких сведений о том, что он перебивает Бекера, в дневнике не содержится. Автор сообщает лишь, что друг, ротмистр и барон, мягко кладет руку Бекеру на плечо и говорит: Ты устал и раздражен. Утром тебе в дорогу. Иди спать, а то еще, чего доброго, я на тебя донесу…


Почти стемнело. Над отрогами Шварцвальда всходила круглая луна. Она светила оранжево и совсем близко. Августа разглядывала ее в зеркало заднего вида: красную, оранжевую, мягкую, золотистую, твердую, белую, холодную. К луне подходило то одно сравнение, то другое, а то и вовсе никакое.


21 апреля 1945 года, южнее Болоньи (судя по дате на полях, записано 2 января 1947 года).

Игры со смертью: под ястребиным взором американских воздушных разведчиков Бекер, точно загнанный олень, мчится средь холмов. Кружащие над ним самолеты он называет хищными коршунами, высматривающими добычу на поле, где мыши в страхе разбегаются по норам. Такая мышь являет собой нечто жалкое, несмотря на лучшее в мире вооружение, вооружение фюрера. (Сам Бекер, к примеру, вооружен лишь автоматом.) За все годы солдатской службы не было для обер-лейтенанта Бекера ничего гнуснее и унизительнее ощущения полной беззащитности перед этими маленькими тихоходными самолетиками, которые кружат в небе и кажутся совершенно неуязвимыми. Нельзя сказать, чтобы, вытянувшись пластом и прижавшись лицом к земле, он с большим хладнокровием взирал на проезжающие мимо американские танки, но самолеты вызывают в нем именно раздражение. Он проклинает их за то, что они вынуждают его, командира отступающего отряда, вместе со своими солдатами позорнейшим образом прятаться в окоп; это самолеты повинны в том, что они стали чем-то вроде червей, копошащихся в навозе.


Ты еще помнишь свою книгу?

Да.

Иногда я вижу тебя. Иногда я вижу тебя как наяву.

Только иногда?


Вот какой у них вид, сообщается в записи, сделанной день спустя: бледные, осунувшиеся, собственно, уже и не лица — обтянутые кожею черепа со стеклянными, жесткими глазами, одинаковыми, как у манекенов. У нас больше нет собственных лиц. У всех у нас одно лицо — лицо солдата, которому приказано удержать оборону либо погибнуть.


Ты и вправду еще помнишь свою книгу?

Да. Настолько, что она мне снится.

Видь поменьше снов.


Рота, куда был направлен Ц. А., или точнее — оставшаяся от нее горстка, отступает под натиском американских танков. Командир роты не в себе. После жарких разногласий командование принимает оберлейтенант Ратман. Отвечать перед солдатами, считает Бекер, уже больше не за что. Слава богу, что хоть есть еще такие офицеры, как Ратман, думающие о солдате, — опытные, хладнокровные, самоотверженные. Какую-то деревушку рота обороняет без потерь. При отходе откуда-то снова появляется смещенный командир, раненый. Никому до него дела нет.

Ратман делит роту на две группы, одну из которых ведет сам, а вторую поручает Ц. А., чтобы тот прикрывал их огнем. Группа Ц. А. оказывается в тылу танкового прорыва американцев и под сильным пулеметным обстрелом зарывается в землю. В конце концов ей все же удается выйти к мосту через канал — обусловленному месту сбора, расположенному на участке немецкой дивизии. Воссоединившаяся рота переправляется через канал и добирается до местечка Финале, находящегося в двенадцати километрах на другом берегу Панаро. Ц. А. идет бок о бок с Ратманом. Тот спрашивает: Думаете, мы победим?

Автор удивляется столь откровенному вопросу молодого офицера. Сам он давно себя спрашивает, что будет с Германией после поражения. Он предвидит голод, безработицу, неотапливаемое жилье в развалинах домов.

Ратман: Как по-вашему, мы в чем-нибудь виноваты, к примеру вы и я?

За обер-лейтенанта Бекера отвечает Ц. А.: Нет. Мы защищали жизнь свою, своих солдат и своего народа. Любой другой, будь то француз, англичанин или русский, поступал так же. Мы были слепым орудием в чужих руках, и потому истинных виновников следует искать не здесь.

Дело дрянь, говорит Ратман, писал Ц. А. Про себя он думает: Орудие в чужих руках. Время нашей ответственности придет после окончательного краха.

Длинными колоннами к Финале тянутся телеги, танки, грузовики, пешие солдаты. Те, кто уже не в состоянии идти, садятся на все, что едет. Какой-то фельдфебель на вездеходе подбирает Ратмана и Ц. А. Когда фельдфебель застревает в пробке, они вылезают из машины и идут вперед, чтобы на мосту у въезда в город дождаться своих людей.

По мере приближения к мосту затор техники и людей становится все безнадежнее. На обочине дороги валяются ящики из-под патронов, убитые лошади, брошенное снаряжение. Это под вечер американские истребители прошлись по отступавшим трассирующими. Уже совсем рядом с Финале, возле моста, два убитых солдата в плоской воронке. Один из них раздавлен танком.

На мосту выставлен наряд полевой жандармерии. Ратман и Ц. А. получают предписание явиться к военному коменданту Финале. Тот не знает, что им приказать, к какому делу приспособить. Обстановка такова, что в Финале следует создать предмостное укрепление. Американские танки прорвались с обоих флангов и подходят к городу. Необходимо любой ценой удержать мост, иначе отступающие будут отрезаны от основных сил. Почти наверняка американцы попытаются этой ночью овладеть Финале.

Обер-лейтенант Бекер вопросительно смотрит на Ратмана. Тот говорит: Нам нужно назад, к своим.

Едва Ц. А. собрался сказать, что рота теперь находится в подчинении жандармерии и уже вряд ли ее вызволишь, как вдруг (точно в подтверждение его слов, пишет автор) начинается сущий ад. Американцы пошли в наступление. Забаррикадировавшиеся в городе партизаны поддерживают их огнем с крыш. В колоннах паника. Все кидаются к домам, в подворотни. Кое-кто отстреливается; Ратман возвращается к мосту и там гибнет. (Ц. А. пишет, что о судьбе его узнал от однополчанина, которого встретил позже.) Сам Ц. А. перебежками и ползком пробирается в комендатуру. Она пуста. Посреди комнаты стоит стул. Обер-лейтенант Бекер садится на него и засыпает.


Луна продолжала медленный восход. Земля под нею была такой мягкой, такой ровной, что казалась затерянным миром; такой же всеми покинутой, какой ощущала себя Августа. Одна только мысль свербила в ее голове: Может ли сейчас упасть желтый шар? Упади, пожалуйста, сделай одолжение. Йоханна говорит, будто твоя смерть на моей совести, Ц. А. Кто первым сказал эти слова — ты? Лишь дойдя до точки, я желала тебе скорейшей смерти. Думала, тогда-то наконец буду свободна.

Она включила радио. Шлягеры. Покрутила дальше: клавесин. Еще тошнее.

Неужели тебе никогда не приходило в голову, что я хотела быть свободной?


На рассвете 23 апреля кто-то будит обер-лейтенанта Бекера. Он вскакивает и узнает в стоящем перед ним человеке с перебинтованной головой смещенного командира роты. Майор предлагает Бекеру ехать вместе с ним: он нашел машину и хочет догнать дивизию. Бекер соглашается — лишь бы вырваться из западни и не попасть в плен.

Они едут через Финале; бой на время утих. От унтер-офицера полевой жандармерии они узнают, что этой ночью мост был взорван — в ту самую минуту, когда по нему уже шел первый американский танк.

А как же наша техника? Люди? Моя рота?

Жандарм пожимает плечами. Отрезаны. Для них война кончилась. Он пропускает их дальше.


Я так часто желала тебе смерти.

И вот ты умер, но облегчения нет. Ведь я ушла. Ушла, когда ты крикнул, что пристрелишь меня. Мог бы и не умирать.

Сбросив газ, она пропустила шедшую на обгон машину и отстала от нее. Снова она была на дороге одна. Долина, Рейна наползала всей своей ширью на лобовое стекло: серые краски и игра первых темных тонов; белизна терновника погасла.

Не верь, Ц. А. Было бы чистейшим враньем, скажи я сейчас, что твоя смерть меня окрылила, что я ликую, что жизнь моя отныне праздник, что я свободна как ветер и вообще теперь кум королю. Это совсем не так. Точнее будет сказать — очертя голову или на краю пропасти. Из целого обратившись в треть перед прыжком: отрыв, полет, удар, кровавое месиво. Мои угрызения совести, мой стыд — тебе до них уже дела нет. Это ты понимаешь, Ц. А.? (Пауза.) Что же, я свободна? (Пауза.) Нет, не свободна. Разве что только никогда больше не услышу от тебя, что я неблагодарная, что нет мне прощения, что я непростительно пренебрегла тобой. Этого ты уже сказать не сможешь. (Пауза.) С этим кончено навсегда. (Пауза.) Тут уж мы оба бессильны что-либо поправить.

А твои монологи о смерти? Я была от горшка два вершка, когда ты впервые сказал, что умрешь в пятьдесят пять. Потом ты должен был умереть в пятьдесят шесть, потом — в пятьдесят семь, но в пятьдесят два ты утверждал, будто тебе лишь пятьдесят. Ты всегда то убавлял, то прибавлял себе годы, но с цифрой «пятьдесят шесть» ты угадал. Попал в самую точку. Когда однажды в пику тебе я сказала, что сама умру в двадцать семь, до моей предполагаемой смерти оставалась еще уйма лет. Но ты удивленно посмотрел на меня, прикинул в уме и почти радостно сказал: Значит, ты умрешь сразу вслед за мной.


20 апреля 1945 года (в свой последний день рождения) Гитлер распорядился прекратить всякую подготовку к отступлению и уже начавшийся отход за По, отмечает Ц. А. четыре дня спустя, но майору приказали боеспособными остатками рассеянной пехоты, зенитками и танками прикрывать переправу беспорядочно бегущих частей. Майор берет Бекера к себе в адъютанты; так, писал Ц. А., они приготовились сложить головы, но обеспечить товарищам отход. Автор сообщает, что в тот день обер-лейтенанту вспоминались разного рода высказывания, слышанные в штабе от генерала, например: солдат и присяга — одно понятие. Вспоминалось ему и то, что высшее счастье солдату способно доставить только сознание выполненного долга и что армия — как всегда в трудный час — еще теснее сплачивается вокруг фюрера. Будто эхом тех генеральских постулатов звучат собственные выражения обер-лейтенанта, когда он (в 47-м году, на чердаке во Фленсбурге или Хузуме) пишет о героическом мужестве, об ответственности перед товарищами, вручившими им свои жизни, и о геройской смерти (в противоположность бесславному концу). Фактически же новоиспеченный адъютант только и делает, что катается на мотоцикле взад-вперед между По и Финале, докладывает, развозит приказы, газует, тормозит, падает, лежит и вцепляется в землю, дабы она его удержала, в то время как город и деревни вдоль дороги к реке уже объяты пламенем. От Финале до пристани, откуда немецкие войска переправляются на другой берег, четыре километра. Американцы прорываются к берегу и с флангов атакуют пристань. Когда небо на востоке озаряется бледным свечением, заградительный отряд майора и связной мотоциклист в лейтенантском звании достигают южной дамбы: крики тонущих в водоворотах. Берега усеяны телами солдат, сраженных осколками снарядов, изрешеченных пулеметными очередями, словно мишени на стрельбище. Река в дыму и всполохах огня. Танки. Искореженные орудия. Неизгладимо. Неизгладимое впечатление, произведенное этим зрелищем, камнем ложится на Сердце автора, который сообщает о том, что, будучи искренен с самим собой, вдруг отчетливо осознал: Это ваших рук дело. Не накликайте на себя беду, какую и сами вообразить не можете. От идеализма до преступления — один шаг. Насилие рождает лишь насилие, а ответное насилие истязуемых куда страшнее вашей слабеющей воли.

Ты и вправду еще помнишь свою книгу, Ц. А.?

Да. Разве я тебе не говорил?


Утром 24 апреля они вышли из боя. То, что он уцелел в этой мясорубке, писал Ц. А., обер-лейтенант Бекер воспринимает как щедрый дар всемогущей судьбы, и добавлял, что он превратился в нищего. Кроме пистолета в кобуре, у него не осталось ничего. Даже куска мыла. Зубы он чистит деревяшкой, руки моет глиной. Солнце служит ему полотенцем. Обнищавший автор присоединяется к горстке солдат, которым спаситель-майор дал возможность переправиться на другой берег. (Из обломков дерева они смастерили плот.) Предварительная цель: Верона. Путь туда: бегство. (Отнюдь не столь добровольное, как под Болоньей, и уже не вперед.) Над равниной нависает черное дымное небо. Стоит адская жара. Молча все трое совершают изнурительный переход — автор, обер-лейтенант Бекер и Ц. А. — и уже перестают замечать друг друга. Лишь в оценке погоды они единодушны: стояла адская жара, стояла страшная жара, стояла дикая жара.

3

За Бюлем начались уже знакомые виноградники, которые Августа проезжала днем. Окна первой оказавшейся на ее пути гостиницы были темны, второй — тоже. В следующей деревушке она спросила женщину, стоявшую у двери дома и искавшую в сумочке ключ, где тут можно переночевать. Женщина ответила: Сейчас, после троицы, почти все гостиницы закрыты. Она продолжала рыться в сумочке, пока наконец не нашла ключ. Уже с порога она крикнула Августе вдогонку: Попробуйте в соседней деревне!

В Умвеге? — спросила Августа.

Нет, сказала женщина. Умвег будет чуть дальше.

Гостиница называлась «Виноградная лоза». Свет горел во всех ее окнах. Получив комнату, Августа села в обеденном зале за длинный стол и заказала графинчик вина. Она сидела, курила, смотрела на людей за соседними столами. В костюмах и при галстуках они ужинали или просто тянули вино. Августа разглядывала резную мебель, клетчатые скатерти и занавески и читала изречения на деревянных тарелках, висевших по стенам. Кругом все было заставлено цветами в горшках и оловянной утварью. В аквариуме под стойкой плавали форели. Хозяйкой и подавальщицей была приветливая толстушка в белом фартуке. Когда она была не занята, она подсаживалась к трем старикам и болтала с ними. Хозяин заведения — мрачного вида человек в огромных, точно ласты, ботинках — делал за стойкой какие-то подсчеты.

В Айнхаузе, в деревне, своего трактира не было, он находился в соседнем селении, в пятнадцати минутах ходьбы. В трактире пили водку, пиво и резались в скат. Случалось, дрались. Почему-то вдруг Августа подумала, что иного времени года, кроме зимы, ни в трактире, ни в деревне не бывало. Трактирщики без конца менялись, лишь последние хозяева сумели наладить дело, точнее, не хозяева, а хозяйка — бойкая маленькая бабенка с пышной грудью и редкими зубами. По вечерам она отплясывала на столах и звала крестьян, батраков и рабочих покататься при луне. Часами они пропадали где-нибудь в лесу, в поле или на лужайке, а когда возвращались, то мужу было велено выметаться из постели. Ухажеры у нее все время менялись, некоторых ей удавалось завлечь лишь на одну ночку, но все они исправно посещали трактир.

Множество самоубийств, происходивших в округе, тоже способствовало ощущению вечной зимы. Чуть ли не каждый год в Айнхаузе или в соседней деревне кто-то кончал с собой — истории одна другой печальнее, — и всегда в петле: повеситься было самым простым и надежным способом уйти из жизни. Ц. А. годами рассуждал о своей смерти, но не умирал. В деревне вешались — и не рассуждали. Вилли Клювер из соседней деревни повесился, потому что залез в долги к любительнице прогулок при луне и не мог из них выпутаться. Не успели его похоронить, как жене тотчас представили счет этих долгов. Отто Морхак в двадцать три года унаследовал отцовский двор, но, просмотрев расходные книги, повесился. Пономарь Ганс Тимм повесился на клиросе возле органа: двадцать пять лет рыть могилы, а жена — расплывшееся, неохватное, вечно хворое нечто. И какой ему прок, что она пела в церковном хоре и голос ее был звонче других.

Долгая любовь Адольфа Ханзена и Лили Бернер. В Айнхаузе Ханзен был свинарем, Лили Бернер — дояркой. У нее было восемнадцать детей. Вальтер Бернер, муж Лили, однажды смекнул, с чего так разрослось его потомство. Он сказал: Хоть раз еще застукаю вас вместе — прирежу его. Он застукал их, но в тот момент ножа у него с собой не оказалось. Из одного лишь страха перед Бернером Адольф Ханзен повесился на стропилах. Когда Бернеру сказали об этом, он сам так струхнул, что решил повеситься на ближайшем дереве, но, прежде чем сунул голову в петлю, какой-то вовремя подоспевший дояр обрезал веревку. Год спустя Бернера посадили в тюрьму за то, что он приставал к малолетним девочкам, чужим (а не к своим собственным дочерям, как, например, каменщик, жена и старшая дочь которого одновременно родили от него по ребенку). Что касается детей Лили Бернер, то трое из них умерли новорожденными, пятеро были слабоумны, девятый ходил со следами сильных ожогов, так как в свое время слазил в духовой шкаф. С двумя ее младшими детьми Августа училась в школе.

До того как переселиться в кирпичный дом, Калле, помощник лесничего, жил с семьей в железном бараке. Жена его хотела дочку, но рожала только мальчиков. Все же она добилась своего: одиннадцатой родилась девочка. Они едва сводили концы с концами и потому решили на пособие, выданное им как многодетной семье, купить обстановку: спальню, стиральную машину, холодильник, телевизор. Хозяин магазина предоставил им кредит, но, когда от них перестали поступать взносы, забрал все вещи назад.

В домах у многих рабочих висели светлые дощечки с выжженным на них изречением: Ora et labora[48]. Дощечки эти принадлежали матерям, а те всегда завещали их сыновьям. Заповедь ora сыновья не блюли, за исключением дней свадеб, крещения, конфирмаций и похорон, а таковые случались часто. (Дядя Августы говаривал: Любовь — хлеб нищих. За это Августа его ненавидела.)

На деревенской церкви пробили часы. Августа прислушалась. Тут же со стороны Штайнбаха донесся бой еще одних часов. В Айнхаузе колокольный звон был слышен, только когда ветер дул с северо-востока. Одновременно с колоколами, звонившими к заутрене, раздавалось тарахтение мопеда, на котором каждое воскресенье из города приезжал парикмахер. На багажнике он вез ящик со своими причиндалами: расческой, ножницами, бритвами, миской, простынями, мылом, помазком. Воду он брал на месте. Рабочие в основном у него стриглись, но некоторые соглашались и побриться. Летом цирюльня помещалась в тени каштана, на хозяйственном дворе; зимой — в сторожке, в комнате, называвшейся людскою. В ненастные дни там распределяли работу. По воскресеньям же работа находилась только двоим: тому, кто стриг волосы, и тому, кто отправлялся проповедовать на церковную кафедру. Парикмахер привозил из города новости и узнавал последние деревенские сплетни, тогда как пастор, заняв место на кафедре, простирал руки к небу. Он любил громкие слова: Божие обетование — это Иисус Христос, но современный мир не жаждет более богобоязненности и благочестия. Рабочие рассказывали парикмахеру, кто умер, а кто ждет ребенка. Пастор продолжал свою проповедь. Он говорил: Единственное нежеланное сегодня в мире дитя — это Иисус Христос.

Воспоминания.

А бывают ли годы, не исчезнувшие бесследно лишь потому, что за них цепляются воспоминания?

Амбарную книгу, в которой Ц. A. post festum вел свой странный дневник, Августа взяла в Берлин и провела за чтением несколько тяжелых недель. Поначалу она испытывала такое чувство, будто ее принудили созерцать целый парад тысячу раз знакомых вечерних закатов. Потом наступали минуты, когда она так и видела его, Ц. А., молодого, тощего, оборванного, так и видела, как он падает с мотоцикла, лежит в грязи под кружащими над ним самолетами, вцепившись в землю, дабы она его удержала; видела и верила его выспреннему слогу, его беспомощному пафосу. Опасность и страх были в самом деле нешуточны, так что, вероятно, иного выбора, кроме как между молчанием и литературщиной, у него не было. Но потом снова начинались сплошные священные присяги, и геройские смерти, и армии, в трудный час еще теснее сплачивавшиеся вокруг фюрера, и ответственности за жизнь товарищей — словесная трескотня под гром военного оркестра. Язык его дневника лишен был малейшего отпечатка личности, он состоял из одних клише, которыми Ц. А. пользовался и в обычной жизни, когда ему было лень думать. Но Августе язык этот был чужд, а она знала, что Ц. А. ждет ее отзыва. Тогда она попыталась проиграть возможные вопросы и ответы. Она представляла себе, как, стоя перед ним, будет говорить, а он будет ее выслушивать.


Первая попытка объясниться с Ц. А.

Зачем ты дал мне свой дневник?

Оторопев, Ц. А. говорит: Я хотел, чтобы ты поняла те вещи, которые я считаю важными.

Августа: О важном тут ни слова нет. Не думаю, чтобы это было важно и тогда.

Ц. А.: Что «это»?

Я уже говорила, Ц. А.: твои фразы.

Все. Хватит.

Августа: Многое я прекрасно понимаю. Вот ты, например, говоришь, что ваша ответственность, ответственность молодого поколения, начнется лишь после того, как кончится война. Не знаю, так ли оно было на самом деле и достаточно ли этих слов, но я это понимаю.

Ну и?..

Августа: Ты действительно хочешь отвечать за все, что произошло в Германии после войны?

Все. Хватит.


Как раз в те дни тете Хариетт исполнилось семьдесят. Утром в день своего рождения она позвонила Августе, и когда та сказала, что пытается осилить военный дневник Ц. А., тетя Хариетт спросила: Значит, он все-таки тебе его дал?

Да. Ты тоже читала?

Нет, сказала тетя Хариетт. Я думаю, никому, кроме тебя, он его не давал. А ты еще жалуешься, что между вами нет понимания! Что, действительно книга настолько важна, как он считает?

Она ужасна. То есть, может, и не ужасна, а лишь посредственна. Наверное, существует много книг такого рода, но я не знала, что сам он такая посредственность. Ты-то, наверное, помнишь, как писали в газетах: С глубокой скорбью, но с гордостью…[49] Вот и его дневник читается так же.

Не забывай, он не писатель. Он пишет, как думает.

Нет, тетя Хариетт, наоборот: он думает, как пишет! В дневнике есть очень честные и понятные места, и иногда его обер-лейтенант Бекер, как он себя назвал, высказывает вполне здравые мысли, но это, скорее, исключение — как правило, тремя строчками ниже вновь начинаются цветистые фразы, повторение зазубренного, лозунги, самообман.

А ты знаешь, что написать дневник его надоумила я? Когда в сорок шестом году Ц. А. вернулся из плена, тетя Хариетт видела, какая в нем произошла внутренняя перемена. Он был потрясен, потрясен совершенно искренне. Но что ей казалось не совсем искренним, так это то, что его, похоже, больше потрясло собственное потрясение, чем увиденное на войне, и тогда она ему сказала: Запиши все, что ты видел, иначе никогда в себе не разберешься. Возьми и просто запиши.

Он не был нацистом, сказала тетя Хариетт.

Верю, ответила Августа. Во всяком случае, верю, что нацистом он быть не хотел.

Не будь такой строгой, сказала тетя Хариетт.

А я вовсе и не строга, сказала Августа. Я только не знаю, как мне быть. Он ведь ждет ответа.


Вторая попытка объясниться с Ц. А.

Что означает «немецко-национальное», Ц. А.?

Молчание.

Все. Хватит.


Августа взяла со стола пустой стакан и прижала ко лбу. Потом заказала еще двести пятьдесят граммов вина. К ее столу целеустремленно шли мужчина, женщина, мальчик и девочка. Августа сидела с торца, а остальные места были свободны. Здесь не занято, сказала Августа мужчине; а почему бы и нет? Пусть подсаживаются. Но мужчина придвигается с дальнего конца скамейки прямо вплотную к Августе, женщина, став возле нее, подтаскивает стул, сын придвигается к отцу, а дочь берет второй стул. Августа переставляет стакан поближе к себе. Женщина кладет руку туда, где только что был стакан. Подперев подбородок ладонью, мужчина поворачивается к Августе спиной. Он недоволен, как тут кормят. В «Виноградной лозе» всегда кормят отравой. Мать изучает меню и утверждает обратное. Дочь вообще не хочет есть. Сын говорит сестре, что он бы с большей охотой сходил в кино. Августа встает и, не дождавшись вина, выходит из зала.

Над шоссе наискось висела луна. Августа пошла по дороге в гору, потом вдруг круто повернулась и побежала вниз по белому пунктиру разделительной линии. У каждого разрыва она отталкивалась и прыгала. Отталкивалась — прыгала — отталкивалась — прыгала — спрятать кулачок к тебе под мышку, а ты чтоб спрятал ко мне, Феликс, — отталкивалась — положить голову на твое плечо — под твой подбородок — прыгала. После десятка прыжков она запыхалась и вновь пошла шагом. Сейчас я подыскиваю сравнение тому, как это выглядит: каждый из нас стоит перед дверью, я перед своей, а ты перед своей, мы ждем друг друга, ты — меня, я — тебя, и каждый из нас энергичными, бурными жестами зовет к себе другого, который так и не приходит. Убежище. А порой мы оба прячемся за дверью, каждый за своею

и оба ждем

и оба не приходим

стоим как истуканы

не побежим

не шевельнемся

не прокрадемся тенью

не прыгнем

а может, мне лучше писать тебе письма, Феликс?

Вернувшись в «Виноградную лозу», она спросила у хозяйки разрешения позвонить по телефону. Телефон висел рядом со стойкой, в узком проходе из кухни в зал. Хозяйка включила на кухне счетчик, и Августа, набирая мюнхенский номер, смотрела, как семейка за ее столом налегает на еду. Заказанное Августой вино стояло нетронутым перед ее пустующим местом, где все так же лежала рука женщины. Долгие гудки. Она ждала. Ждала и смотрела на форелей в аквариуме под стойкой. Они совали головы в струю воздушных пузырьков. Иногда одна из рыбин, погружаясь, подавалась назад, а потом снова подплывала к пузырящейся струе. Телефон не отвечал. Августа опять набрала тот же номер. Долгие гудки.

Да? — раздался в трубке вялый голос.

Это ты, Феликс?

Он мгновенно проснулся: Куда ты запропастилась? Ни с того ни с сего вдруг исчезаешь до понедельника, я что, уже не человек?

Голос наполовину встревоженный, наполовину безразличный, наполовину обрадованный. Три половины — Разве так бывает? Слыша в трубке его голос: увидеть его. Самое простое — сейчас же поехать к нему. Нет, невозможно. То, что просто, как раз с Феликсом и невозможно.

Ты-то где пропадал?

Да со старыми делами возился. Здесь, дома. А на троицу неожиданно пришлось съездить в Гамбург. Вернулся усталый как черт и сразу завалился спать.

Я места себе не нахожу, сказала она, тревожусь, жду, что ты объявишься, разговариваю сама с собой и не знаю, кто мы теперь друг другу. Я вообще уже ничего про тебя не знаю, Феликс.

Мне это уже осточертело, сказал он, прости, но мне это уже осточертело.

Самое ужасное, что я могла бы на тебя обидеться, но поссориться с тобой — не могу. Весь день сегодня я проговорила с тобой — в Баден-Бадене, потом в Страсбурге. Нет, полдня. Нет, четверть дня.

Очень мило с твоей стороны, сказал он, мне это позарез было нужно. Ну и к чему ты там пришла?

Там — это где?

В своих раздумьях.

Мне надо было поговорить с тобой. Когда долго думаешь, до чего-нибудь и додумаешься.

Нет чтобы сказать обо мне доброе слово. Неужели я не заслуживаю доброго слова?

Не знаю, сказала она. Наверное.

Боль в горле, голос, грусть. Вот и конец.

Ты плачешь? — спросил он. Зачем ты вообще уехала? Стряслось что-нибудь?

Я тебе завтра позвоню, сказала она.

Он сказал: Ну говори же, или мне перезвонить?

Нет, я позвоню сама. Я кладу трубку.

Она чувствовала себя полной идиоткой. Глядя на форелей в аквариуме, она вытерла слезы. Как объяснить тебе, куда меня загнал Ц. А., в какую пустоту, в какое гнусненькое облегчение, в какое самоистязание. Мне есть в чем себя упрекнуть, Феликс. Завтра ты скажешь: Как вернешься, постарайся пропадать не слишком долго. Один раз ты уже это говорил, нет, два раза; ты повторяешься; впрочем, я тоже.

4

В соседней комнате надрывался ребенок. Августа, уже было задремавшая, очнулась от сна. Она услышала, как женский голос успокаивал ребенка, но тот кричал пуще прежнего. Сразу вслед за этим раздался мужской голос. Скрипнула кровать, закрыли окно — ребенок не унимался. Августа встала, подошла к окну и поглядела на долину Рейна, которая в лунном свете и тумане, казалось, плыла.


Дальнейшие попытки объясниться с Ц. А.

Почему в дневнике ты назвал себя Бекером?

Он молчит.

Если это художественный прием, то я еще могу понять. Ты хотел отмежеваться от себя самого. Ничего плохого здесь нет. В чужой душе легче разобраться, чем в собственной. Но тот же прием позволил тебе увильнуть от прямых ответов, спрятаться за офицерское словоблудие — оружие фюрера, геройская смерть.

Его взгляд.

Когда я читала твой дневник, у меня порой возникало ощущение, будто ты и сам не веришь собственным отговоркам.

Все тот же пустой взгляд.

Ведь это же отговорки. Что значит священная присяга? Попробуй не принять ее — мигом к стенке поставят! Любой участковый суд квалифицирует это как давление, шантаж.


Ребенок похныкал и опять перешел на крик. Стукнула дверь. Кто-то прошлепал в уборную. Было слышно, как спустили воду.


Четвертая попытка.

Почему ты назвал себя обер-лейтенантом Бекером?

На фронте было много Бекеров. Я хотел написать об одном из многих.

Разве ты был один из многих?

Да.

Почему же ты тогда не взял себе имя еще попроще — ну, скажем, что-нибудь вроде Майер-Мюллер-Шульце?

Ц. А. отвечает: Как ты вообще можешь говорить о такой чепухе, когда на фронте люди гибли один за другим! Ты не была на войне.

Да, говорит Августа, не была, потому и спрашиваю. У меня еще масса вопросов, например такой: если не пристало убитых называть безликими именами, то какими именами надо называть дворян в случае их гибели? Точнее: может, их и называть-то не надо?

Не отводя взгляда, Ц. А. спокойно говорит: В войну погибло много дворян.

Я знаю.

После двадцатого июля были истреблены целые семьи[50].

И это мне известно. Но мне также известно, что каждый восьмой-девятый офицер из начальствующего состава СС был дворянином.

Не припутывай сюда СС.

Ладно, не буду, хотя и не понимаю — почему. Продолжим про вермахт. Вот ты, к примеру, восторженно пишешь о генерал-фельдмаршале фон Рейхенау. О нем упоминает твой генерал.

Это был очень влиятельный человек.

Как раз это я и имею в виду.

Он погиб.

Принимаю к сведению. Но вот что я хочу спросить: что он сделал до гибели, на своем влиятельном посту?

А что он такого сделал?

Когда в разгар войны с Россией в его то ли армии, то ли корпусе поднялись волнения из-за того, что на оккупированных территориях айнзацкоманды[51] уничтожают десятки и сотни тысяч евреев, а его солдаты сказали, что ради такого дела не намерены подставлять головы под пули, он издал по армии приказ: войска должны проявлять понимание; карательные действия продиктованы военной необходимостью и являются актом очищения.

Ц. А. говорит смущенно: Лично я такого приказа не видал.

Ты не видал, говорит Августа, а командующие другими армиями и корпусами на Восточном фронте видали и цитировали его в своих собственных приказах, ссылаясь на имя Рейхенау, а больше половины из них были дворянами. Не все они погибли.

Откуда ты это знаешь?

Существуют книги о войне.


Ребенок все еще кричал. Августа достала из чемодана толстый пуловер, надела поверх него жакет и вышла на улицу.


Пятая попытка.

На сей раз начинает Ц. А.: Послушай, Августа, миллионы наших пали смертью храбрых, тут уж, как ни крути, ничего не скажешь.

А я вовсе ничего и не хочу сказать, мне от души их жаль — прежде всего потому, что пали они смертью храбрых ни за что, за какую-то шваль, как ты писал в своем дневнике. Я спрашиваю только, всякий ли, кто у вас погиб, был героем. Разве герои не должны были поступать совершенно иначе?

Ты не знаешь, что такое быть на краю гибели.

(Почему он не говорит смотреть смерти в лицо?) Все. Хватит.


Перед «Виноградной лозой» был устроен маленький альпинарий. Августа бесшумно спустилась по лестнице, заставленной цветами и фикусами в больших горшках, и вышла в сад. Все окна дома были темны. Она взглянула на липы возле террасы. Их ветви сплетались до того густо, что образовывали над столом и стульями некое подобие крыши, под которой так бы и находиться персонажам Коцебу[52]: в зеленом свете луны, устроившись на ветвях, дамы вяжут или читают. Приносят пианино. Мужчины играют на флейтах или возлежат в густой листве развилин, внимая звукам музыки. Кто-то пьет кофе. Спустившись на улицу, Августа пошла через деревню, посредине шоссе. Дома тонули в темноте. Молчали собаки. Луна поднялась еще выше. Если липы напоминали о Коцебу, то «море спокойствия» — об Армстронге и Олдрине[53]: для громадных прыжков в длину лучше места не сыскать.


Шестая попытка.

Ц. А. говорит: Вот ты говоришь: пустые слова. Твои упреки несправедливы.

Несправедливы не упреки, а сами пустые слова.

Пустыми они кажутся лишь тому, кто их попросту не понимает, кому они ничего не говорят. Это…

Августа перебивает его: Ты имеешь в виду тех, кто не был на войне, верно?

Да. Ты не была на войне. Впрочем, иные, случается, неправильно понимают какое-то слово оттого, что оно им незнакомо.

И что дальше?

Дальше ничего. Ты в самом деле не понимаешь меня? Ведь я писал именно то, что думал.

Нет, наоборот: когда тебе становилось трудно, ты думал то, что писал. Ты писал на жаргоне. Я бы назвала его жаргоном демагогствующих о чести.

Ты еще будешь говорить о чести!

Я ничего не имею против чести, если она действительно является таковой. Но жаргон — это всегда признак принадлежности к определенному слою, признак мышления по шаблону. Писал бы нормальным человеческим языком, наверняка бы задумался о совсем других вещах.

Что ты хочешь этим сказать?

Ц. А., я знаю и верю: ты не был нацистом. Но, несмотря на это, ты без конца твердишь о геройской смерти, тогда как дело, за которое воевали твои храбрецы, напрочь исключало всякий героизм. Мог ли бы ты, например, сказать, что Бенно Онезорг, тоже погибший от пули, пал смертью храбрых?

Онезорг? Кто это?

Студент, застреленный полицейскими неподалеку от Берлинской оперы в шестьдесят седьмом, во время визита шаха. Он всего лишь наблюдал за демонстрацией.

Ему не повезло. Несчастный случай. Бедняга, которому не повезло. Бывает, и зрителям достается.

Вы ведь тоже были просто зрителями, ты и твой генерал.

Это почему?

Раз вы не были нацистами, значит, были зрителями. Вот именно: зрителями, принявшими присягу, от которой нельзя было отвертеться. Вынужденное служение швали.

Ц. А. не находит что ответить. Он пожимает плечами, втягивает голову. Августе знакомо это движение. Ей становится его жалко. Она не любит в себе это чувство и говорит: Поставим вопрос иначе. Мог ли бы ты назвать Онезорга героем, если бы он не просто наблюдал за демонстрацией, а кидал вместе с другими камни?

Собравшись, Ц. А. коротко говорит: Героем — нет. Хулиганом. Шах Ирана был в Берлине по приглашению нашего правительства.

Но ты же писал в своем дневнике, что твоя ответственность начнется после войны. Война давным-давно закончилась. Неужели ты все еще не чувствуешь себя в ответе за то, кого приглашает твоя страна?

Теперь уже Августа не знает, что сказать дальше. Заметив это, он миролюбиво говорит: Чего вы, собственно, хотите?

Вы — это кто?

Вы — в Берлине, Франкфурте, Хайдельберге, со своими демонстрациями и уличными беспорядками, с краской, которой обливаете полицию. Ты что, тоже бросаешь камни?

Августа говорит: Бросать я и в школе не умела.

Не строй из себя дурочку, говорит Ц. А.

Хорошо, говорит Августа. Мы не хотим того, чего хотели и допускали вы. Мы хотим прямо противоположного тому, чего хотите и допускаете вы сейчас. Применительно к нам, то есть к тебе и ко мне, это означает, например, вот что: я бы перестала говорить на жаргоне своей среды, случись мне узнать, что банкир фон Такой-то пригласил к себе на чай других банкиров и промышленных магнатов, а с ними заодно и шваль и подсыпал этой швали денег, необходимых ей на то, чтобы через полгода или год взять власть в моей стране. По крайней мере своим жаргоном я бы поступилась.

Оживило ли это разговор? Нет, не оживило. Тогда она спрашивает: Ты пишешь: Почему должна быть война? Вопрос этот встречается у тебя раза три-четыре, и всякий раз ты потом ссылаешься на Клаузевица[54], вместо того чтобы спросить себя: что это была за политика, делавшая ставку на войну? Кто ее осуществлял? Кому была на руку политика, продолжением которой стала война?

Ц. А. находит, что над этим стоит поразмыслить. Однако тут же заявляет: Банкиры и, как ты выразилась, промышленные магнаты войны не хотели.

Но наживались на войне, даже на одной лишь подготовке к ней!

Ц. А. говорит: Лично я — нет.

Так ведь речь совсем о другом! Все. Хватит.


Августа свернула с шоссе на окольную дорогу, уводившую вверх, к виноградникам. Она шла боком, чтобы не терять из виду долину, медленно кренившуюся с каждым ее шагом. Августе чудилось, будто земля ускользает у нее из-под ног. Неужели я полечу? Неужели я могу летать? Два давних сновидения. Под ногами был асфальт, но чувство полета не исчезало. Она огляделась вокруг. Луна поднялась совсем высоко, маленькая и белая. Августа дошла до опушки леса и там остановилась. Теперь долина Рейна со всем своим простором казалась отлогим холмом, увенчанным небом. Автомобили прорезали ее лучами своих фар, вдоль по ней, из одного конца в другой, двигался поезд — крошечный, далеко-далеко. А у ее подножия — виноградники, расходившиеся прямыми и диагональными рядами: причесанная природа в условиях лунного освещения. Листочки на лозах только-только распустились. Выше виноградников по лесной опушке пролегала дорога, но Августе идти дальше не хотелось. Пала роса; у Августы промокли ноги. Вниз она возвращалась теми же крутыми извивами дороги. Пробили часы, еще одни.

Седьмая попытка объясниться с Ц. А.

Возможен и другой вариант. Например, Августа могла бы спросить: Ты еще хорошо помнишь свою книгу? Возможно, Ц. А. кивнет. Затем он поднимет голову, посмотрит на Августу и скажет: Что ты подразумеваешь под пустыми словами?

Пустые слова.

Ц. А. смотрит в раскрытую перед ним старую амбарную книгу и берет карандаш. Прямо так сразу? Ведает ли он, что творит? Она стоит затаив дыхание. Он вычеркивает строчку. Неожиданно Августа говорит: По мне, можешь оставить как есть, Ц. А., ты ведь не сейчас это писал. Я не хочу тебя поучать.

Ц. А. не отвечает. Она видит: он листает и зачеркивает, листает дальше, вымарывает целые страницы. Да, пустые слова, теперь я и сам вижу, приговаривает он. Занеся над книгой карандаш, он пробегает глазами то, что осталось от написанного. Так-то оно понятнее будет, приговаривает он. Правда, теперь это совсем другая вещь.

Августа говорит: Конечно, другая. Так ведь в те времена и происходили совсем другие вещи.

Ц. А. кивает. Он зачеркивает еще одно слово.

Реальная картина?


Из окна своей комнаты Августа смотрела на виноградники. Сверху, с лесной опушки, обзор был намного шире, даже деревенская улица как бы суживалась. Взглянув поверх прилизанных холмов на лесную опушку, Августа вдруг ощутила сильный прилив радости от того, что глубокой ночью или совсем ранним утром побывала на горе. Разбежаться — прыгнуть — разбежаться — прыгнуть — разбежаться — больше не думать, больше не говорить.


Когда в августе того же года она на неделю приехала в Айнхауз, Ц. А. явно избегал с нею встреч. Она понимала, что он ждет ее отзыва, но тоже решила первой не начинать. На третий или четвертый день Ц. А. не выдержал: Ты прочла мой дневник?

Да, сказала Августа.

Ну и?..

Ты еще хорошо его помнишь?

Да, сказал Ц. А., настолько, что он мне снится.

Он задрожал. Казалось, он дрожал не от душевного волнения, а от того, что по нему пропустили слабый электрический ток. Возможно, он даже не ощущал этого. Августа посмотрела на него в упор. Он никак не отреагировал на ее взгляд. Тогда ей захотелось быстро кончить разговор, как-нибудь, только быстро. Она сказала: Я и сама задавалась твоими вопросами. Над ними я могла бы думать в бессонницу. Впрочем, в бессонницу я над ними и думала.

Ты имеешь в виду то место, когда нас били при отступлении?

Скорее, я думала над тем, что могла бы сейчас тебе сказать.

Если ты меня поняла, можешь ничего не говорить, сказал он, дрожа.

Августа сказала: Я тебя не поняла.


Устроить большие общественные пустыни, думала она, куда всякий мог бы пойти и кричать так долго, так громко, так часто, сколько ему нужно. Пусть будет своя пустыня у больших городов и своя — у маленьких. Не забыть еще о деревнях и селах.

Лежа в постели, Августа думала об искусственных пустынях, пока не заснула.

…С ВЫЕЗДОМ НА МЕСТО

1

Теперь его уже ни о чем не спросишь, сказала тетя Хариетт. Она сидела в кресле, которое попросила Августу придвинуть к окну, но смотрела не в окно, а в комнату, так как дневной свет резал ей глаза. Маленькая, ссохшаяся, седенькая старушка — Августе показалось, что лицо ее осунулось и еще больше сморщилось, резко обозначились скулы. Прошлой осенью тете Хариетт исполнилось семьдесят семь. Августа села перед нею на корточки, взяла ее за руку. Движения и действия прежних лет: сесть на пол, взять тетю Хариетт за руку, массировать ей кисть, потому что от плохого кровоснабжения пальцы были красными и холодными.

Покойника уже не спросишь, сказала тетя Хариетт. Разрыв сердца — ну надо же!

Августа разминала ей руку.

Пятьдесять шесть — разве это возраст?! Свободной рукой она погладила Августу по голове и сказала: Бедная девочка.

Помолчав, она продолжала: Он сам себя посадил в клетку и не хотел, чтобы его оттуда вызволили. Я относилась к нему с симпатией, но, когда ты бессильна помочь, симпатия только тяготит. Поэтому предпочитаешь держаться в стороне. Странно, приезжая ко мне в Швецию, он был совсем иным, чем в Айнхаузе.

Августа крепко поцеловала тетину руку, отпустила ее, взяла другую и стала массировать.

А знаешь, Йоханна сказала, что его смерть на моей совести.

Давно?

Позавчера по телефону, когда они сообщили мне о случившемся.

Тетя Хариетт молча поглядела на Августу. Когда она молчит, то кажется смертельно усталой, подумала Августа. Перед дорогой ей надо бы полежать. Как это я сразу не сообразила?

Любая смерть воспринимается как укор, сказала тетя Хариетт. И чуть погодя добавила: Все дети убивают своих родителей, хотя бы тем, что продолжают жить после их смерти. У меня никогда не было детей, может, потому мне и виднее.

Она погладила Августу по голове. И поскольку Августа не отозвалась на ее слова, спросила: Хочешь, выпьем по глоточку?

На столе стояла бутылка, завернутая в папиросную бумагу и перевязанная у горлышка широкой синей шелковой лентой. Августа встала и сняла обертку. Увидев, что бутылка уже на три четверти пуста, она расхохоталась: Знакомые штучки! Только вот уж не думала, что здесь у тебя яичный ликер!

Она наполнила две рюмки и завернула бутылку обратно в бумагу: это тоже было частицей прошлого. И комната эта, обставленная белой лакированной мебелью в стиле модерн, тоже была чем-то вроде айнхаузской клетки.

Вы что же, в самом деле никогда друг друга не понимали? — спросила тетя Хариетт.

Нет, было раз, в пустыне, когда после моих выпускных экзаменов мы с ним поехали в Сахару. Мы там пробыли вместе три дня, а потом он улетел в Найроби.

Августа принялась ходить взад-вперед. Тетя Хариетт следила за нею. Конечно, мне есть в чем себя упрекнуть, сказала Августа, впрочем, его тоже. Но когда Йоханна винит меня в его смерти… Я спасла свою жизнь. Порой от сознания этого меня охватывает такая эйфория, какую могла бы испытывать бочка, на которой разом лопнули все обручи, но я спаслась буквально в последнюю минуту, так что даже не верю в свое спасение.

Тетя Хариетт сказала, что своим расхаживанием Августа действует ей на нервы. Она сказала: Как ты смотришь на то, чтобы отправиться завтра? Выедем пораньше, тогда я высплюсь перед дорогой, да и ты ночь поспишь. И знаешь, давай поедем через Висбаден. Все равно ведь по пути.

Да, по пути, сказала Августа, но почему именно через Висбаден?

Я там гостила у него в войну, правда всего один день, но провели мы его славно. Или ты против? Боишься, мы опоздаем в Айнхауз?

Нет, сказала Августа, похороны только послезавтра.

Тетя Хариетт позвонила портье и заказала для Августы номер, после чего легла на кушетку. Августа накрыла ее шерстяным пледом. Тетя Хариетт лежала на спине. Она говорила закрыв глаза, и это тоже было как прежде, только вот ее бескровное, осунувшееся лицо напоминало теперь маску, у которой шевелились одни губы. Августа испуганно отвела взгляд.

Тетя Хариетт снова заговорила о Ц. А. Я ведь знала его еще ребенком, сказала она. Он обожал свою мать и был куда больше похож на твою бабушку, чем на моего брата. Брата моего он ненавидел, ведь тот держал его в черном теле и никогда не давал ему ходу, даже когда Ц. А. женился; да и поместье отошло к нему лишь со смертью отца. К тому времени ты уже была на свете. Ц. А. тогда все говорил, что со своими детьми построит отношения иначе. Он вообще много чего говорил.

В дверь постучала горничная. Августа встала и пошла за нею по коридору в приготовленную для нее комнату.

Августа бросилась на кровать. Прямо так, в одежде. Маска, у которой шевелились одни губы. Детская мечта: быть безглазой, а если иметь глаза, то видеть не все. Оттого что Ц. А. беспрестанно говорил о своей смерти, Августа начала бояться за жизнь тех, кого любила. Оттого что беспрестанно говорилось о смерти Ц. А. и оттого что невозможно было спастись от его похоронных монологов, Августе казалось, что людей на свете больше умирает, чем живет. Она пыталась освободиться от этого кошмара, но как раз эта часть детства упорно не отпускала ее от себя.

Устроить пустыни, большие, общественные, где каждый мог бы выкричаться: от горизонта размеренным шагом приближался верблюд, на нем сидел мужчина, следом шла женщина. Они медленно пересекали пустыню по сверкавшему на солнце песку, по морю песка и соли, а на горизонте птичьим крылом висела узкая полоска миража. Седок увеличивался на глазах. Женщина увеличивалась на глазах. Она шла той же неторопливой поступью, что и верблюд.

Наблюдая за этим видением, Августа заснула. Она предвосхитила свой сон. Спала она долго. А когда проснулась, за окном были сумерки, только неизвестно какие — утренние или вечерние.

Часы показывали половину девятого. Августа опрометью кинулась в ванную, приняла душ и оделась.

Тетя Хариетт еще не вставала. Я позвонила в Айнхауз и сообщила, что не приеду, сказала она Августе. Знаешь, у меня на это просто нет сил. Не сердись, мне что-то нездоровится.

По словам тети Хариетт, Олимпия расплакалась: она твердо рассчитывала, что тетя приедет. Потом она спросила, когда ждать Августу.

Августа стояла возле тетиной постели. Жалко! Я так радовалась нашей поездке…

Если б ты была там одна, я бы поехала не задумываясь, сказала тетя Хариетт, но видеть все эти физиономии в Айнхаузе — уволь. Может, на обратном пути заглянешь еще раз? Ты должна мне рассказать обо всем поподробнее. Неужели вы действительно не могли помириться?

Августа присела на кровать и взглянула на тетю Хариетт. Помолчав, она спросила: Твои китайцы больше к тебе не наведываются?

Тетя Хариетт покачала головой. В те годы, наверное, я была совершенно не в себе, сказала она. Теперь-то я понимаю, что на самом деле никаких китайцев не было, но тогда они превратили мою жизнь в сущий ад. Не будем вспоминать об этом. Да и тебе уже пора.

Августа нагнулась и поцеловала ее.

2

Перейдя к описанию своей службы в Висбадене, продолжавшейся до осени сорок четвертого года, Ц. А. отказался от образа обер-лейтенанта Бекера. Почему — он не пояснял. Впрочем, о годах в Висбадене рассказывалось лишь в общих чертах. Числа и месяцы указаны не были.

Братья Ц. А., оба фронтовые офицеры, погибли в самом начале войны. В таких случаях последнего в роду по возможности переводили куда-нибудь в штаб; правда, к концу войны это уже больше не практиковалось. Поскольку Ц. А. до войны успел отслужить в армии свои два года, то уже зимой тридцать девятого — сорокового годов получил лейтенантский чин и был назначен адъютантом к генералу, возглавлявшему в Висбадене какую-то комиссию.

Он ежедневно сопровождал генерала на прогулках, ежедневно должен был с ним обедать. В дневнике Ц. А. называет себя генеральской секретаршей и сетует на свою ненужность. Душа его тоскует по настоящему мужскому занятию (писал он в феврале сорок седьмого), причем дело здесь отнюдь не в славе и наградах, а в самоутверждении. Его заразил дух воинского состязания. Он рвался прочь, но остался.

После службы он отправлялся в общество, делая, таким образом, именно то, чего, по его словам делать вовсе и не хотел. В своем дневнике он порицает болтовню и легкомыслие, недалекость и скуку в домах Перзилей, Купфербергов, Хенкелей и К0[55], но, несмотря на это, ходил к ним вновь и вновь. Эти люди гостеприимны, хотя и другого склада. Во всяком случае, возвращаясь домой, он неизменно уносил в душе какую-то пустоту. Причина не во мне. Я часто задумывался над этим. Тем не менее он продолжал к ним ходить. А почему бы и нет? Ведь там и выпивка была, и вкусное угощение. На самом же деле для Ц. А. было важно другое: бывать в этих домах. Но задним числом он всякий раз жалел о своих визитах. Судя по дневнику, его раскаяние было неистово, казалось, он бил себя в грудь. В одном месте он даже написал: Каждому человеку необходимо право на одиночество, дабы он мог отдохнуть от людей. Ц. А. страдал от неспособности следовать собственным решениям. Он писал фразы типа: Я отвергаю любые сделки с совестью. Я не иду на компромиссы. Я действую последовательно. Я не терплю противоречий. Однако все это были пустые слова, ибо в то же время Ц. А. подчеркивал, что знает, какие качества необходимы в светском обществе. Он был столь же неспособен пожертвовать своими принципами ради светского этикета, сколь и поступиться требованиями этикета в угоду принципам. Вот он и пребывал в вечных колебаниях: в мыслях рисовал себе действия, которые никогда бы не мог совершить, а действуя, ловил себя на мыслях, которых у него никогда не было.

Он и раньше знавал то чувство, какое испытал, оказавшись свидетелем стычки практиканта с капитаном и лейтенантом, после которой юноша покинул вечерний раут. Ц. А. воображал, что уходит он сам, тогда как уходил кто-то другой. Вот уходит мое мнение, думал он, но оставался и просил подать себе еще виски.

Уехать бы отсюда — эта фраза часто повторяется в висбаденских записках, а с ней еще и такая: Мне одиноко, Олимпия приезжает редко.

Последнюю страницу занимали размышления о войне и о самом себе. Где-то идет война, я же провожу год за годом в праздности и безделье. Я спрашиваю себя, есть ли у меня альтернатива.

На этом месте дневник обрывался. Потерял ли Ц. А. охоту писать дальше или всего лишь не захотел отвечать на последний вопрос? Или он полагал, что на вопрос об альтернативе ответил раньше — изображением войны в первой части дневника? Так или иначе, две последние страницы амбарной книги, куда он записывал свой post festum, остались пусты.

Следует признать, что в висбаденской части уже не было той патетики и тех громких фраз, которые звучали в первой половине воспоминаний. Здесь преобладала нота сомнения, хотя дальше ссылок на обстоятельства Ц. А. и не шел. Оба эти его качества — думать против своей совести и действовать против своей воли — остались неизменны.

Ты еще хорошо помнишь свою книгу?

Да, настолько, что она мне даже снится.

Ответ этот, понятно, мог относиться только к пережитому в Италии, хотя Ц. А. никогда и не пояснял, что, собственно, ему снится.

До того как попасть в Болонью и в Финале, он жил как у Христа за пазухой. Зато всего лишь за одну неделю своего добровольного бегства вперед он подвергся такой опасности, какой в его жизни еще не бывало; вызванный на поединок, он защищался и, чтобы удержать в памяти пережитое, полтора года спустя взялся на меблированном чердаке за перо. То, что он пережил в Италии, прочно отпечаталось в его памяти, ибо потом он снова зажил как у Христа за пазухой — так по крайней мере гласил тезис Августы. Ежегодно уезжая в Африку охотиться на крупного зверя, он стремился искусственно еще раз подвергнуть себя смертельному риску, воскресить час испытания (в той форме, какая подходила ему как дворянину и светскому человеку), к тому же и говорить об этом не возбранялось. Говорить же о войне и увиденном на фронте он не желал: совесть не позволяла. Тут он отличался от многих своих друзей, которые с удовольствием вспоминали войну, причем как хорошие, так и плохие времена. Ц. А. никогда не поддерживал эти разговоры, но и не останавливал друзей, моловших разный вздор про то, что война спаяла нашего брата, или (и) про то, что у каждого для товарища было открыто сердце, или (и) про то, что все друг друга по-человечески понимали и были друг с другом людьми. Говоря все, эти люди имели в виду самих себя и сравнивали тогдашние человеческие времена с временами нынешними — холодными и трезвыми, где все построено только на расчете.


Чтобы попасть в Висбаден, пришлось все-таки сделать изрядный крюк. Был уже первый час, когда Августа оставила машину у курзала и направилась в квартал особняков, по соседству с городским парком. Где-то здесь Ц. А. с Олимпией снимали жилье, когда в войну она приезжала к нему.

Плодитесь как кролики, пожелал им дед Августы. Она представила себе эту сцену — во время войны, в день их свадьбы или помолвки. В каком месяце и какого числа была сказана эта фраза, значения не имело. Плодитесь как: дедова поза, его интонация, выражение его лица. Любовь: физиология. Дети: помет. Презрение.

Августа не помнила деда. От старых батраков в Айнхаузе она слышала, что те обходили его за версту. По их словам, он был неуступчив, крут и в своей неуступчивой крутости доходил до самодурства.

Августа принялась воображать, как это все было.

Плодитесь как — время военное. Олимпия жила в Гольштейне, в деревне, Ц. А. — в Висбадене. Спаривание и разлука, затем снова — спаривание и разлука. В окрестностях Висбадена Ц. А. стрелял кроликов. Бывая свободен от дежурства, днем он спал, а ночи просиживал в офицерском казино или в баре отеля, оккупированном комиссией.

Где-то идет война, писал Ц. А. Можно было бы подумать, что ее и вовсе нет, если бы не беспорядочные бомбежки на всем пространстве между Рейном и Майном. С крыши висбаденского отеля он невооруженным глазом наблюдал пожары в Майнце и неподалеку от Франкфурта. Он писал, что это были кошмарные ночи, а наутро по улицам маршировали отряды гитлерюгенда и горланили:

Мы будем всегда в походе,

Пусть мир разлетится в прах.

Олимпия выбиралась в Висбаден раз в году. (И раз в году на время отпуска к ней в Гольштейн ездил Ц. А.)

Паулиненштрассе. Штойбенштрассе. Розенштрассе. Грюнвег. Здесь, значит, я уже была — если, конечно, напрячь фантазию. Я — в биологическом смысле слова: яйцеклетка, бластула, зародышевый листок. Во всяком случае, Августа предположила, что никаких уж таких особенных мер для охраны покоя будущей матери в те дни еще не предпринималось, за исключением того, что Ц. А. снимал для нее комнату в каком-нибудь пансионе, куда на время перебирался из своего отеля и сам. Детская коляска, которую хозяин висбаденского магазина для новобрачных рекламировал в своем письме в Гольштейн как рассчитанную на многократное использование, предназначалась для Йоханнеса, да и удобный разноцветный ножной мешок из этого же письма, заканчивавшегося с национал-социалистским приветом!, также, разумеется, покупался не для нее. И газетная заметка, которую Ц. А. отправил Олимпии накануне ее отъезда в Висбаден как предупреждение не везти куриные яйца, касалась лишь постановления имперского суда по вопросу об излишках яиц, гласившего, что отныне передача так называемых излишков яиц под предлогом дарения воспрещена и потому карается законом. Владелец домашней птицы, говорилось в заметке, не вправе своевольно распоряжаться получаемыми яйцами, независимо от того, предназначены они для удовлетворения собственных потребностей или нет. Носкость полутора несушек является предельной нормой того количества яиц, каковое разрешается использовать каждому члену семьи для домашних нужд. Если же владелец птицы передает яйца на сторону, то они расцениваются как взятые из противозаконно укрываемых запасов. Излишков яиц не существует! — так была озаглавлена заметка, которую Ц. А. приложил к своему письму.

Августа искала среди вилл ту, где начиналась ее жизнь. Зацепок у нее не было никаких: ни названия улицы, ни номера дома. Она знала только, что в дни ее зачатия они жили рядом с парком в каком-то из этих особняков: в угловой комнате с эркером, за семь с половиной марок, включая питание. С балкона они глядели на парк. В комнату была проведена вода, а над дверью швейцарской висел стеклянный щиток с номерами, загоравшимися, когда кто-то из постояльцев требовал прислугу. В коридорах стояли цветы в горшках, и на ужин подавали рыбу. Почему-то Августа была убеждена, что Ц. А. и Олимпия питались именно рыбой, скорее всего форелью.

Респектабельный дом? Это с какой стороны посмотреть. А с эркером здесь был каждый особняк, и во всех садах росли магнолии и сирень. Ц. А. оставил довольно неопределенное описание, которое Августа с успехом могла отнести к множеству домов. Из-за этого возникало нечто вроде ощущения родины, но оно дается тебе с трудом, согласись, чего уж там.

В Висбадене вокруг Олимпии увивались офицеры. Она сияла от счастья. Будь ее воля, она бы и вовсе не уезжала отсюда.

А после она, конечно же, стояла в ночной рубашке на балконе и, роняя слезы, махала рукою Ц. А., который, махая ей в ответ, исчезал в переулке. Когда Олимпия уехала в Гольштейн, Ц. А. потом еще долго, проходя вечерами мимо знакомого дома, глядел на балкон, за окнами которого жили теперь совсем чужие люди. У него в номере, на ночном столике, стояла фотография Олимпии: целовал ли он ее?

В Айнхаузе фотография Олимпии занимала место уже не на ночном столике, а в кабинете. Сидя один, пьяный, он брал ее с книжной полки и осыпал поцелуями. Это происходило ночью — а не утром, как в Висбадене, когда он, поднявшись с кровати, сразу тянулся к фотографии. Однажды Августа рассмотрела ее на свету. На стекле, против бумажного рта, был различим полный отпечаток губ Ц. А. Олимпия — молодая, снятая вполуоборот. Маленький рот закрыт. Взгляд устремлен вдоль линии правой руки в пол: поза, которая не отстраняет, но и не приглашает.

Рассматривая на свету фотографию Олимпии, Августа испытывала такое чувство, будто вскрыла чужое письмо. Ей вспомнилось, как Ц. А. читал в ванне «Плейбой»», как произносил монологи о прекрасных женщинах в дальних странах, как из любопытства захаживал на стриптиз, как искал спасения в виски.

Фраза «Я люблю свою жену»» была таким же фетишем, как и его поцелуй на стекле фотографии.

Августа поставила фотографию на прежнее место.


С изгиба аллеи Августа посмотрела на расположенный под горою парк. Деревья под тяжестью лепестков. Порыв ветра — и воздух стал бы в бело-розовую крапинку. Но было безветренно. Было просто тепло.

Я: обещание. Я: материальная стабилизация. Я: гарантия этой стабилизации. Наконец-то в порядочной семье будет второй сын. Но я не стала поводом для радости, я стала поводом для разочарования. Мир как сын, а еще лучше (на всякий случай) как несколько сыновей, ибо собственность достается сыну, а сын — собственности. Второй сын подстраховывал бы первого.

А может, записывая эту фразу, Ц. А. запамятовал, в какое время живет? Ибо кем должен был стать его сын — защитником отечества (ведь рейх-то был рассчитан на тысячу лет), то бишь пушечным мясом в следующей войне? Сын было звучным, но пустым словом, равно как и порядочная семья. В который раз, легко и беспечно, Ц. А. запретил себе думать.

Я, подумала Августа, временно второй сын, так же как и Йоханнес, зачатый сугубо с практической целью, с самого начала присвоенный отцом и с самого начала этого отца лишенный. Привет твоим полутора сыновьям, писал Ц. А. Здесь все завидуют тебе из-за твоих полутора сыновей. Как поживает твой второй сын? Родив дочь, Олимпия извинялась за такой конфуз. Второй раз она извинялась, когда родила Йоханну. Ц. А. чувствовал себя обманутым судьбой.

По тропинке, протоптанной между изгородями двух вилл, Августа спустилась в парк. Там, где парковая аллея вырывалась на простор широкого луга с высокими старыми деревьями, скамейками вдоль дорожек и красными, белыми и лиловыми рододендронами, на нее тотчас вновь надевали узду таблички курортной администрации. Августе бросилась в глаза одна из этих табличек: Развратные действия в кустах и на скамейках воспрещены. Она покатилась со смеху. По газонам не ходить. А лежать, стоять на руках, кувыркаться, устраивать пикники на газонах можно?

Несколько мальчишек столпились на лугу вокруг бронзовой скульптуры. Озираясь по сторонам, они мочились на ноги коленопреклоненной женщины и хохотали. Они знали, что Августа смотрит на них, но им было наплевать. Августа легла под дерево понежиться на солнце. Сквозь ветви она смотрела на небо. Разгрызла травинку. Затем выдернула и разгрызла еще одну. Выдернула третий стебелек и принялась следить за световыми бликами в листве клена. Она закрыла глаза. Она чувствовала себя одинокой и всем чужой в этом парке, казавшемся непомерно большим и зеленым.


Она без стука открыла дверь и остановилась на пороге. Она взглянула на родительскую кровать и на родителей в кровати. Те услышали, как скрипнула дверь. Из-за плеча Ц. А. поднялась голова Олимпии. Увидев Августу, мать откинулась на подушку. Ц. А. пошевелился не сразу, затем он медленно повернул голову, ровно настолько, чтобы взглядом лишь коснуться Августы. Только тут Августа заметила, что он голый. Марш отсюда, сказал Ц. А., и закрой дверь с той стороны. Не зная, как быть, Августа стояла в коридоре. Она смотрела на дверь, светлую крашеную дверь с круглой латунной ручкой на уровне ее шеи.

Потом, ближе к полудню, Ц. А. схватил Августу за волосы и, оттягивая ее голову назад, сказал, чтобы она впредь не смела входить к родителям без стука.

Примерно через месяц у одной из собак началась течка. Какой-то деревенский кобелек, такса, прилип к ней, и Августа, которой было поручено блюсти течную суку, всюду гонялась за обеими собаками. Они взбежали по лестнице и помчались по коридору в родительскую комнату. Дверь ее была слегка приоткрыта. Олимпия находилась в комнате не одна: с нею был Ц. А. Они пили чай. Августа остановилась в дверях. Возле напольных часов кобелек взобрался на суку. Ц. А. встал из-за чайного столика и ногой расшвырял собак. Кобельку он дал еще и пинка. Августа повернула назад.

Почему ты вчера не пришла сказать нам «спокойной ночи»? — спросила ее Олимпия на следующее утро.


Августа надкусила еще одну травинку.


А как же оазис, Ц. А.? Неужели для того мы отправились на край света, чтобы ничего друг другу так и не сказать? Как называется ситуация, когда двое, отец и дочь, знают (и не знают) друг друга, идут рядом и каждый ждет, что первым заговорит другой, а в итоге им удается выяснить лишь то, что существуют две геометрические точки, прямая линия между которыми проходит по дуге? Неужели только для того, чтобы узнать это, отправились мы в пустыню? Слишком жалкое приобретение по сравнению с такими большими тратами. Но что правда, то правда — я была в пустыне, мы побывали в оазисе.

Я описала тете Хариетт оазис не совсем точно. Пальмы похожи на высокие колонны; в дальней перспективе они как бы смыкаются. Мы оба молчим. От этого напряжение становится совсем уж явным. Бесчисленные бурые высокие, в дальней перспективе как бы смыкающиеся колонны. Ц. А. шел со мной сквозь пальмовую рощу. Он шел — но со мной ли? На что я надеялась? На то, что, потрясенный рощей, он заговорит — посреди бескрайней пустыни? Солнце. Солнце било серебристым зеленым светом. А ты думала, то, что действует на тебя, подействует и на него? Настроение у Августы было приподнятое, веселое. Она видела солнце в вышине, пронзавшее кроны пальм. Ц. А. смотрел в землю. (А если это была самозащита, то почему таким способом — молчанием? Откуда тебе знать.) Августа взглянула на него. А ты бы его спросила. Возможно, мысль о том, что скоро ему лететь в Найроби, занимала его больше, чем ты вместе с этим оазисом, — так, что он даже и не ощущал этого небывалого в их жизни дня. Возможно, он был озабочен тем, как пройдет сафари и в целости ли прибудут в Найроби его ружья. Солнце пронзало кроны пальм. А может, он молчал лишь из робости? Может, считал, что, дай он волю чувствам, это будет выглядеть проявлением слабости? Кроны пальм вырезали на ясном небе лучезарные звезды. Зной. Но ты-то ведь не молчала. Ты думала, что твой голос ободрит его. Крепкие морковно-красные метелки, на которых висели финики, светились. Чувства срабатывали восхитительно безотказно. Тогда я решила попросту не обращать внимания на то, что он молчит. Я захотела смягчить это напряженное, державшее меня в неведении молчание, смягчить для будущих воспоминаний, потому что мне хотелось вспоминать о нем как о чем-то нас связывавшем, а не разъединявшем. Пальмы, сразу тысячи пальм — ты проходишь под их сводами точно во сне, а не наяву. Но мне хотелось, чтобы тот небывалый в нашей жизни день стал явью, для нас обоих.

Сквозь кленовые ветви Августа глядела на небо. Гублю ли я сейчас свое самое дорогое воспоминание о нем?

Ц. А. шел опустив плечи. Неожиданно он встрепенулся и сказал: Это как… когда я… Он запнулся.

Как где? — спросила Августа.

Он резко мотнул головой и зашагал дальше.

Отстав от него, Августа перепрыгнула через оросительную канаву и украдкой сорвала с невысокой пальмы горстку фиников. Она протянула их Ц. А. Она сказала: Рай после изгнания человека. Ц. А. улыбнулся, кивнул и молча принялся есть финики.

За ручьем среди зелени — ослик, черный и неподвижный. На фоне неба — зеленовато-серебристые опахала стрельчатых пальмовых листьев, ниже — фиговые и гранатовые деревья, а еще ниже — грядки, между которыми по канавкам текла родниковая вода. Августа перестала жевать: теперь можно было услышать тишину.

Раскинув руки, она немного пробежала вперед. Она сказала: Вот уж поистине загляденье эти пальмы! Она остановилась. Только никак не пойму, чем они сбивают меня с толку. Они как с картинки, и ведь надо — живые!

Ц. А. не ответил: на них с остервенелым лаем неслась свора одичавших собак, помесь шакала со шпицем. Вмиг тишины как не бывало. Лай шел отовсюду, из-под кустов и из-за пальмовых оград. По-прежнему не видно было ни души. Ц. А. пристально взглянул на собак; тотчас ближние к нему отпрянули и, будто побитые, с визгом кинулись прочь.

Ну скажи что-нибудь, или ничего тебе в голову не приходит? — подумала Августа, когда вновь наступила тишина. Ей вдруг почудилось, словно Ц. А., наподобие экскурсовода, показывает ей оазис, но молчит, поскольку все понятно и так, без объяснений. При этом сам он, как и Августа, видел пальмовый лес впервые. Она оставила Ц. А. и свернула на тропинку, пролегавшую по невысокой насыпи. Немного погодя Ц. А. пошел следом за Августой. Лес, ощетинившиеся опахала, стволы пальм, похожие на шелушащиеся колонны. Тропинка вывела их к грядкам, где работали два крестьянина. Августа видела в густой зелени их согнутые спины. Залаяла собака. Крестьяне подняли головы. Тот, что постарше, выпрямился, приложил ладонь козырьком ко лбу и подошел к ним. Он стоял перед нею: в грубом коричневом халате, под белым тюрбаном — тонкое смуглое лицо. Ростом он был ниже Августы; глядя на нее, он задирал голову и говорил беззвучно, одними лишь губами, точно слова сейчас были помехой. Он пошел вперед, Августа — за ним, и наконец она все-таки услышала какие-то звуки его голоса. Он сопровождал свою речь быстрыми жестами, которые были ей понятны: вот это его сад — рука с кривым ножом описала в воздухе дугу, заключив в нее грядки. Несколько десятков пальм, маленький сад — это давало ему средства к существованию. Он подвел Августу к одной из пальм. От дождя финики на верхушке дерева потрескались: ртом и кончиками пальцев он изобразил, как лил дождь и как на финиках лопнула кожура. Забавная штука — игра без слов. Крестьянин тоже получал удовольствие от того, насколько легко понимала его Августа. Птицы поклевали финики: подражая птичьему полету, он взмахнул рукой, голосом изобразил свист крыльев, кончиками пальцев — стук клювов; резкое движение головой означало, что стая улетела. Августа усердно кивала; ей и самой хотелось поговорить тем же языком, но руки неожиданно отказались ей повиноваться. Крестьянин гордо улыбнулся. Он надул щеки и изобразил, как ревет буря в кронах и какой был удар, когда рухнула большая старая пальма, лежавшая теперь в соседнем саду поперек ручья. Когда крестьянин показывал, на каких кустах растут съедобные ягоды, а на каких — пригодные лишь для птиц, Августа заметила, что сзади появился Ц. А. Августа спросила крестьянина, как выйти на главную дорогу. Он пролопотал что-то на своем языке, возможно на арабском, хотя здесь жили и туареги[56]. Он понял ее и двинулся вперед. Ц. А. шел позади Августы. Теперь крестьянин, по-прежнему объясняясь знаками, говорил громче и гордо шагал в своем мешковатом коричневом халате и дырявых башмаках. Они пересекли высохшую оросительную канаву; дальше за пределы поселка вели почти заросшие тропинки. В вышине послышался треск. Под самой кроной пальмы сидел босоногий мальчик в голубой рубашке и кривым ножом обрубал сухие нижние ветви. Другой, невидимый за листьями, срезал метелки фиников. Под деревом сидела в коричневых халатах группа крестьян; они подбирали красные метелки и сортировали финики.

Выведя их на дорогу, крестьянин остановился. Он еще раз показал им направление, потом приложил руку к груди и поклонился. Затем он быстро ушел, легким шагом, по-страусиному выбрасывая ноги. Ц. А. и Августа возвращались назад. Сближение, возобновить прерванный разговор?

Ц. А. сбоку взглянул на Августу.

Ну? — спросила она.

Ну? — ответил он ей в тон.

Она сделала широкий танцующий шаг.

Я могу тебя понять, прозвучало у нее за спиной.

В чем? — спросила она.

Ц. А. не объяснил, он ничего не сказал.

В конце дороги, где последние пальмы оазиса уже по самые кроны тонули в песке, им повстречалась девочка-бедуинка. Она ехала на осле и, придержав его, посмотрела в их сторону. Августа пошла к ней. Ц. А. заколебался, но все-таки пошел мимо. Девочка закрыла подбородок красным платком, пригнулась к холке осла и снизу посмотрела на Августу.

Куда ты едешь? — спросила Августа.

В сад моего отца, сказала девочка по-французски, но если хочешь, я отвезу тебя обратно на базар. На осле это будет очень быстро. Иди, поманила она.

Почему бы нет? — спросила она, заметив нерешительность Августы. У отца чудесный сад, я тебе его покажу. Августа покачала головой и погладила ее по руке: Как-нибудь в другой раз.

Почему не сейчас? — крикнула девочка вдогонку уходящей Августе. Она смотрела ей вслед, вывернувшись всем телом в седле.

Ну? — повторил Ц. А., когда Августу поравнялась с ним.

Августа сказала: Ты был бы не прочь постоять со мной и с крестьянином?

Он сказал: Да. Но тотчас опроверг это: Мне не хотелось вам мешать.

Ты бы нам не помешал.


Августа выплюнула травинку и поднялась с земли. В голове у нее вертелись те две фразы: Я могу тебя понять. Мне не хотелось вам мешать. Ты бы не помешал, Ц. А. Но на первую твою фразу мне ответить нечего. Я все еще не прочь узнать твой ответ на мой вопрос: Понять — в чем?

Она возвращалась к машине аллеей парка. В каком-то саду она увидела какую-то женщину, загоравшую на солнце. Какая-то женщина в каком-то саду, отрешенная от всего на свете, неподвижно вытянувшаяся в шезлонге. Августа остановилась и посмотрела на нее. Покой, исходивший от садов, навевал дремотную лень, когда даже говорить нет сил. Может, в оазисе с Ц. А. случилось то же самое? Он мечтал о беседах, но, когда представилась возможность, так ею и не воспользовался. Он жаждал новостей, новинок, всякой новизны. В оазисе от этого он как раз и растерялся. Дальше всего лишь дело не пошло. Они всего лишь шли, всего лишь ели финики, всего лишь встретили садовника, всего лишь видели девочку на осле — цепь эпизодов, без сюжетной остроты, в которых роль Ц. А. была равна нулю, и, таким образом, слишком бедных содержанием, слишком незначительных, чтобы стать историями, какие он привык рассказывать своей публике, а та — слушать.

Приключения на охоте, когда Ц. А. всякий раз чудом спасался от гибели. Приключения на охоте и забавные случаи из семейной жизни — опасность и комизм, и Ц. А. в центре событий. Он произносил монологи, воодушевляясь сам и усыпляя других. При этом главное для него действительно заключалось не в том, чтобы сосредоточить внимание на своей персоне. Он только боялся, что виденное им просто со стороны, лишенное элемента опасности будет всем скучно.

Олимпия терпеливо выслушивала его истории, из года в год. Роль Олимпии в тени монологов. Выражение ее лица, в то время как фраза текла за фразой: точь-в-точь как у той женщины в том саду — будто она загорает в шезлонге или спит. От нее ускользала вся законченность рассказа: его последовательность, завязка, тщательная отделка описаний, украшенных диалектными (нижненемецкими) и иностранными (суахили[57]) словечками. У самой же Олимпии историй в запасе не было — во всяком случае, из того, о чем она хотела рассказать, слепить историю ей не удавалось. Едва начав, она сразу комкала: пришел, потом ушел, и уже не знала, что говорить дальше. Она беседовала, снисходя до беседы. Она слушала собеседника (и пропускала его слова мимо ушей); вопрос такта, когда и с каким видом ей что делать.


Со стаканом лимонада в сад вошел мальчик. Женщина в шезлонге не пошевельнулась (или заснула), поэтому он поставил принесенный для нее лимонад в траву и убежал.

Олимпия исключала себя из круга слушателей. Она сидела и молча изнывала. Должно быть, ее злило, что Ц. А. уже не спрашивал у нее разрешения повторить в ее присутствии старую историю про буйвола, про носорога, про змею — истории, все до единой грозившие ему гибелью. Должно быть, ее злило, что он уже привык не обращать на нее внимания, и она, наверное, ставила себе в заслугу, что, когда он еще спрашивал ее, всякий раз отвечала согласием. Настойчивые жесты, когда вслед за этим не кто иная, как она, заставляла Ц. А. рассказывать старые истории, которые не хотела слушать и не помнила именно потому, что слушала их слишком часто и никогда не запоминала. Тем, что она просила Ц. А. повторяться, она делала ему тайный укор. Наедине же они говорили о всякой всячине, но каждый — в пустоту, поскольку обоим давно уже было безразлично все, чем хотел поделиться другой. Что он, что она махнули на это рукой: пусть будет так, как есть. Они соблюдали приличия, точнее, создавали видимость, что вместе вступают в старость, мирную и бесконечно благополучную.


Мальчик, принесший лимонад, катил по траве большой черно-белый мяч и бежал за ним вприпрыжку. Женщина устало подняла голову. Мальчик спрятал мяч в кустах. Пауль! — крикнула женщина.

Мальчик взобрался на дерево. Женщина села. Пауль!

Мальчик крикнул с дерева: Пауль гоняется за форелью!

Женщина глотнула лимонада.

Вот и меня, подумала Августа, воспитывали существом, созданным для шезлонгов, террас, качалок перед камином, воспитывали, закаляли, чтоб не был мне страшен затяжной, хоть на сутки, дождь забавных случаев, историй и псевдодиалогов. (Один просто говорил, другой просто молчал.) Дрессировали, чтобы я мыслила наречиями разумеется, естественно, конечно.

Вверх по улице ехал открытый белый «мерседес». Рядом с водителем, на котором была светло-голубая водолазка, сидела молодая женщина в теннисном платьице. Она держала ракетку в зеленом чехле с таким залихватским, самоуверенным и победным видом, что можно было подумать, будто турнир уже начался и она вот-вот ударит по мячу.

Раньше, в Висбадене, Ц. А. играл в теннис. Умел он это плохо, но поскольку Олимпия играла мастерски, то он стал брать уроки и занимался до поздней осени, пока не наступил охотничий сезон, и на прогулках с генералом, при котором состоял в адъютантах, он, движимый чувствами к Олимпии и воспоминаниями о ней, шел в парк нарочно мимо теннисных кортов.

Меня воспитывали существом, созданным только слушать, подумала Августа: вставлять замечания, перебивать собеседника было запрещено. И сейчас, когда я это делаю, встреваю в разговор, у меня такое ощущение, будто я говорю с набитым ртом.

На столик в библиотеке водружались пепельница из саксонского фарфора, серебряный подсвечник со стеклянным кружком для стекавшего воска, мундштук из слоновой кости, стакан для виски. Ц. А. ходил взад-вперед, нося предметы по одному. Наконец и он занимал свое место рядом с предметами. Только после этой церемонии Ц. А. принимался потчевать гостей охотничьими рассказами, под разным соусом многократно намекая на то, что вся история грозила смертельным исходом, и никаким другим. (Но, к счастью, носорог был далеко. Но, к счастью, Ц. А. сидел в машине, обитой прочными досками. Но, к счастью, носорог не был агрессивен. Все-таки носорог есть носорог, хотя он даже и не повернул в их сторону.) Истории Ц. А. существовали уже в готовой форме. Реплики и вопросы слушателей сбивали его с толку — и это когда он был прямо счастлив, что наконец-то нашел идеальную форму для того, чтобы подать свои истории и себя самого, форму, в которой его истории могли бы уместиться, словно в Ноевом ковчеге. Его стиль был отточен до предела: веселье на праздниках у него не иначе как «било через край», битвы шли «не на жизнь, а на смерть», а глаза были «зеркалом души». Ц. А. понимал даже язык зверей. Прирожденный охотник, охотник по традиции, уходящей в глубь веков. Он разговаривал с Томбо (слоном), и Томбо понимал человеческую речь, качал головой и бежал прочь. (У зверей можно было только поучиться. В охотничье межсезонье каждый шел своей дорогой, каждый обитал в своем мире.) White hunter[58] был высшей инстанцией. Присяга — священным долгом. Жаворонок — беззаботным. Пастор был пастырем, а граф — человеком, который, будучи графом, не подлежал аресту. Справедливость определялась самоочевидностью. На охоте Ц. А. был отважен. Загнанным оленем он ощущал себя только на войне. Полевой лазарет был мирным утесом любви в гибельном море огня. Закон войны, рукоять меча, стальная воля — и ты неуязвим. Капитуляция была позором. (А что было рыцарством?) То, что в борьбе с партизанами эсэсовцы обращали североитальянские деревни в пепел, рыцарством не было. Мстить женщинам и детям — недостойно воина. Честь каждого — вот основа взаимопонимания между народами. Сам он, например, как-то раз после войны скакал верхом мимо поля, где беженки убирали картофель. Дождь лил не переставая, уже который день, и земля превратилась в грязное месиво. Среди женщин Ц. А. заметил одну с голыми руками, продрогшую, согбенную, в жалких лохмотьях. Он спешился, прошел в глубь поля и накинул на плечи женщины свой плащ. (Ц. А. кашлянул, гоня прочь внезапно охватившее его смущение.) Главное — никогда не забивать себе голову разными химерами. Тренироваться. Быть в форме. Разумеется, естественно, конечно. У зверей можно только поучиться, например инстинкту самосохранения. Охота — это жизнь со всеми ее радостями и требованиями к душе и телу. Мир женщин. Мир мужчин. Ц. А. чувствовал, что уже дорос до Мбоге (буйвола), но не до Муунго — великого божества, обитавшего в Кении на высокой горе.

Ц. А. всегда проявлял интерес к успехам Августы, будь то в сельской школе (где учитель вел занятия в одной комнате сразу с четырьмя классами), дома с репетитором, в интернатах или университетах. Если успехи Августы получали официальное подтверждение, он испытывал гордость. Он любил быть гордым по этому поводу и ни о чем другом уже не спрашивал (например, о том, как Августе живется). Он не был участлив, а если и был, то лишь чисто внешне. Для Августы он не делал исключения. Сам никогда не звонил. Не отвечал на письма. Надо его найти? Пожалуйста, он в Айнхаузе. Кому нужно, пусть приходит сам, а гостям он уделял внимания ровно столько, насколько его хватало. Гости, летом приезжавшие на уикенд, поздней осенью и зимой — на охоту, гости на Новый год — все это было привычным делом. Ц. А. ворчал, если гость, приехавший на несколько дней, застревал на месяцы. Но он не выкуривал гостя. Он уединялся, становился невидим. При этом его жизнь после войны должна была выглядеть совершенно иначе. В дневнике его говорилось о тихой, скромной жизни в кругу семьи. Ц. А. даже не исключал возможность эмиграции, правда, не знал еще, уедет ли один или вместе с женой и детьми. Но уже в самой записи сквозила неуверенность в том, что ему удастся осуществить свои намерения. Он писал: Ты не сумеешь остаться самим собой. Тебе не удастся жить, как ты хочешь. Сомнения эти оправдались. Ц. А. вел отнюдь не тихую, скромную жизнь — он ездил за границу, что было совсем не то, что эмиграция. Отправляясь из Айнхауза в поездку, не имевшую отношения к охоте, допустим улетая куда-нибудь в Берлин, Копенгаген, Цюрих, Штутгарт или Вену, он заранее чувствовал себя несчастным. Его тяготило сознание, что через две, три недели или уже завтра ему надо будет где-то быть, с кем-то встречаться. Несмотря на это, уезжал он часто (в том числе и в Берлин, но ни разу лишь затем, чтобы повидать Августу).

3

Висбаден остался позади. В ту минуту, когда Августа собиралась со стоянки у курзала повернуть на улицу, на светофоре зажегся красный. В ожидании зеленого она прочла надписи на указателях: налево — на автостраду, направо — в сторону живописных гор Таунуса. Включился зеленый, и она повернула направо, в северном направлении.


Берлин, каким его знал и любил Ц. А.: старый Берлин. Столица империи. Ангальтский вокзал. Театр «Метрополь». Немецкий театр. Ноллендорфплац. Квартал Ноллендорф. Бар «Жокей». Хорхер. Потсдамерплац. Тиргартенштрассе. Отель «Бристоль». Унтер-ден-Линден. Отель «Адлон». Станция «Кни». Станция «Цоо». Скачки в Карлсхорсте. Скачки в Хоппегартене. Праздники (где веселье било через край) в офицерском собрании. Причины выбора этих мест: инстинкт. Сословная эстетика. Их статут.

Ц. А. никогда не жил в Берлине — бывал только наездами. В последний свой приезд (уже во время войны) он там учился на военных курсах. Ц. А. стоял в проходе переполненного вагона и смотрел на телефонные провода, то поднимавшиеся, то опускавшиеся на фоне неба.

Двадцать пять лет спустя он мог бы снова воспользоваться железной дорогой, но предпочел самолет. Объяснялось это отнюдь не тем, что «время — деньги». Кастелянша уложила его чемоданы. (А в Берлине? В отеле? Во всяком случае, Августа ему их не укладывала.)

«Зеленая неделя»[59], международный турнир по скачкам и конкуру не были причиной, истинной причиной, приведшей его в Берлин. Чтобы обзавестись какой-нибудь новой сельскохозяйственной машиной, ему вовсе не обязательно было тащиться на выставку: торговые агенты сами бы продемонстрировали машину на его полях, а лошадей он мог бы лучше разглядеть на экране телевизора. Он вообще не любил людные сборища: сутолоку, давку, галдеж, толчею. Скопления людей побуждали его постоянно держать в поле зрения запасные выходы. Ему нравилось спускаться по лестнице, на которой при желании можно было остановиться и поглядеть по сторонам. Точно так же привык он к домам и комнатам достаточно просторным, чтобы можно было походить вдоль длинного ряда предметов искусства или вдоль окон, откуда местность была бы видна с разных точек. Невозможно себе представить, чтобы Ц. А. делал покупки в каком-нибудь супермаркете или в КДВ[60], стоял в очереди в кассу, смотрел на рябь человеческих голов… Единственное, для чего он, пожалуй, делал исключение, это для дансингов и баров.

Берлин, его бары и ночные клубы все еще составляли для Ц. А. неразделимое понятие. Изысканное обслуживание, сногсшибательное варьете, заигрывание с барменшами. Ц. А. был не прочь всего этого отведать.

Администратор отеля заказал ему столик возле сцены в ночном клубе, обозначенный им, администратором, как «экстра-класс». Песенки сестер Морелли оставили Ц. А. равнодушным. Искусство пятерки австралийских жонглеров было выше всяких похвал. Негритянка же, исполнявшая танец «лимбо» и стриптиз, привела его в такой восторг, что он прямо чуть не свихнулся, и помирила его с этим Берлином, который чудился ему каким-то ужасным островом на краю света. Хоть я и сноб (лукаво признавался он Августе), но непременно приеду сюда опять. Люблю хорошеньких женщин!

Могло ли быть Ц. А. безразличным то, что произошло с Берлином? Ясно как божий день, какой Германией (и каким Берлином) пропагандировался после войны антикоммунизм в качестве заменителя национального тождества. Пока что ему это было безразлично, но косвенно — волновало. (Последствия любой перемены сказались бы и сказывались на Айнхаузе.)

Августа задает себе те же вопросы, что и Ц. А.: как упражняется в грамматике города, измененного двадцатью пятью годами, тот, кто в нем часто бывает? Каково ему в этом городе — без старых друзей и старых знакомых? (Если они еще не перемерли, то живут — глядя со стороны Берлина — за Эльбой[61].) Но Ц. А. и сам спрашивает: означает ли быть в городе своим — знать его, быть с ним заодно?

Трудности с ориентировкой. Ц. А., например, хочет пройтись до конца улицы и обратно. Заметив, что он делает это уже в третий раз, он посмеивается над собой и прикидывается провинциальным дурачком. Он совершает дальние прогулки, в основном один. Чтобы снова повидать Алекс, «Бристоль», дворец, собор[62], ему пришлось бы воспользоваться городской электричкой. Августа предложила ему прокатиться вместе, а если он хочет, то можно на ее машине или с кем-нибудь из ее приятелей. Ц. А. отказался; он удовлетворился парящими во времени и пространстве беспорядочными вспышками воспоминаний или представлениями об этих воспоминаниях, чувствами чувств. Он произносил старые названия и смаковал их на слух. Однако, когда и Августа старалась услышать что-нибудь в их звучании и допытывалась у него, что же они такое говорят сверх того, что просто обозначают, он сразу делал вид, будто и сам не придает им никакого значения — из страха быть непонятым, стать посмешищем или же потому, что, оставляя Августу в неведении, испытывал большую уверенность в себе?

Иной раз вечерами он прикидывал, чем заполнить завтрашний день. Если на улицах будет не слишком людно, он погуляет по городу. Августу он возьмет с собой. Но потом он вдруг отменил не только совместные прогулки, но и прогулки вообще (как и составление планов на завтра). Он скрывал свои чувства, но действия его, хотя и косвенно, часто создавали у Августы впечатление странной перемены в его взглядах.

Он упорно не хотел замечать провинциальности Берлина, на которую ему указывала Августа. (Слишком много стариков, слишком много довоенных пальто, мещанистость.) Множество стариков, конечно, производило на него тягостное впечатление, хотя сам он любил называть себя старым и больным и уже вжился в эту роль, даже гроб для себя заказал. Он воображал, как, лысый, скрюченный подагрой, наблюдает за столяром, мастерящим ему гроб. Ц. А., загримированный под старика. Травести. (Я рождена для одиночества, я могу жить только в одиночестве. Чего как раз не мог он.) Августа наотрез отказывалась идти с ним в мастерскую смотреть на изготавливаемый или уже готовый гроб. Суеверная, как айнхаузский столяр (который отличался от нее лишь тем, что, как ни отнекивался, не мог не выполнить порученную ему работу), Августа думала, что накличет смерть Ц. А., если увидит его гроб.

В Берлине Ц. А. неожиданно вновь обрел свой подлинный возраст; это окрыляло его — и что же? В глазах Августы он и так никогда не старел. Даже знакомые ей фотографии Ц. А., кроме тех, где он был снят ребенком и юношей, не меняли этого ее ощущения. Ц. А. — человек без возраста? Вечно старый? Вечно живой?


Августе опротивело однообразие автострады. Свернув на местное шоссе, она теперь ехала через Таунус. Дорога шла то вверх, то вниз, змеилась через лес, перемежавшийся полями и лугами, и тогда по обе стороны возникали цветущие терновники и боярышники. Сразу вслед за тем дорога ныряла в новый перелесок, стелясь под пихтами и нежной зеленью распускающихся деревьев. Солнечные блики на молоденьких листочках. Здесь я могла бы сбиться с пути. На лесной дороге я могла бы сбиться с пути. Здесь я могла бы скрыться ото всех. Вынырнув из леса, Августа на одном из виражей заметила четырех коров, пасущихся на лугу. У нее было такое чувство, будто все наоборот: она стоит на месте, а коровы, как на карусели, едут вокруг нее. Ей захотелось кому-нибудь позвонить. Феликсу?

Кёнигштайн-им-Таунус. Оберурзель. Бад-Хомбург.

Автомобильное кладбище вползало на огромный яблоневый сад.

И в мозг Августы вползла догадка: а ведь всю свою жизнь Ц. А. вел двойное существование. Не он ли то и дело повторял: Можно все, нельзя только попадаться? До чего же законспирированным было это его умело организованное двойное существование! Подруги, ласки, вожделение, любовь. Но как расценить те мысли, которые сейчас ползли ей в голову: как заведомую ложь, предпринятую затем, чтобы облегчить себе воспоминания о былом, не имевшую под собой никакой почвы, потому что тесной, настоящей связи между ними никогда и не было, связи, которой она — возможно? — никогда бы и не вынесла, хотя в то же время и желала ее страстно? Или же она просто внушала себе это желание — сейчас, когда это было так легко, ибо слишком поздно и даром, бесплатно? Фаза неискренности? Какими же свойствами в таком случае должен был бы обладать гипотетический отец? Августа мигом представила себе отца, которого можно было бы тузить, кусать, щипать, хватать, обнимать, с которым, не стесняясь наготы, можно было бы ходить в сауну, которому можно было бы доверять секреты, который говорил без всякого манерничанья, считал порывы чувств вполне естественными и не вытеснял из своего сознания неприемлемые переживания, который исключал бы внутреннее лакейство скрещенных за спиною рук, который не закрывал бы уши затычками, а глаза — шорами условностей и принадлежности к своему классу, который давал бы другому расслабиться и не заводил бы его бесконечно, как часы, с которым можно было бы болтать о том о сем, перекидываться фразами, не взвешивая каждое слово и не вдумываясь в их смысл. Хватит дробить сознание на множество мелких «я». Внезапно у Августы возникло желание, чтобы об этом узнал Ц. А. О эти властные над временем и пространством желания, этот странный мир, где они обитают и где все возможно! И вдруг она поняла, что скорбь по действительному отцу, вызванная образом отца придуманного, неосознанно рождала в ней куда более сильную потребность — в брате. Ей чудилось, будто она спит и видит во сне человека, которому дает другое имя и другую внешность, хотя на самом деле отлично знает, кто это, и ни с кем его не путает.

Кому-нибудь позвонить. Я могла бы позвонить Лоре. Ей-то я и позвоню.


Вторая попытка составить мнение о Берлине.

Ц. А. попросил отвезти его в кафе «Кемпински», где за чашкой горячего шоколада и корзиночкой со взбитыми сливками (его любимое пирожное) хотел посидеть у окна и спокойно поглядеть на прохожих, заполнявших Курфюрстендамм.

Он прихлебывал шоколад, от этого ему стало жарко; он вспомнил, что утром проснулся в поту: ему приснилась война.

Расскажи мне твой сон, сказала Августа. Не слишком ли часто тебе снится война?

Он смотрел как бы сквозь нее. Его взгляд терялся в уличной дали.

Так что же тебе снилось?

Тебя не касается, сказал он.

Тогда и нечего намекать, раз не хотел говорить, сказала Августа. Или ты это делаешь, только чтобы почувствовать себя одиноким?

Возможно, сказал он, и она заметила, как он натужно смотрит в широкую витрину, силясь увидеть что-нибудь за стеклом. По тротуару какой-то тип водил на цепи медведя, ростом с человека. Впрочем, зверь в цепи не нуждался, потому что под пушистой мешковатой шкурой скрывался напарник вожатого. Возле них стоял фотограф, но никто из прохожих не горел желанием сняться с медведем. Мелькнула мысль послать в Айнхауз фотографию: Ц. А. и медведь, но слово «Айнхауз» сразу все разрушило. Я не гожусь для такого снимка, сказал он тихо. В газете я видел фотографию: трое студентов с крестом в руках бегут навстречу водомету. Не понимаю, чего они хотят. Газета, кажется, у меня сохранилась. Надо будет еще раз взглянуть на фотографию. Но скорее всего, горничная уже успела ее выбросить. Ты знаешь этот снимок?

К берлинским бульварным газетенкам, разложенным в киосках, он даже и не прикасался. Предлог: дешевая бумага, типографская краска, мажущая пальцы. Причина: сословный инстинкт. Кроме того, он не хотел, чтобы его провоцировали.

В Айнхаузе Августа уже рассказывала ему о той травле студентов, которую вела шпрингеровская пресса. Ц. А. высоко ставил Себастиана Хаффнера[63]. Августа рассказывала ему, что Себастиан Хаффнер сравнивал тон шпрингеровских газет с погромными статьями в «Штюрмере»[64], и добавляла: С того дня, как они застрелили Бенно Онезорга, Шпрингер двинулся в крестовый поход.

Ц. А. (в Айнхаузе) возражал, что Августа, как всегда, преувеличивает. Вот он составляет свое мнение, читая газеты разных направлений.

Эти газеты «разных направлений» лежали у него на столе. Одна относилась к надрегиональной прессе и принадлежала шпрингеровскому концерну, другая, провинциальная, также издавалась при участии Шпрингера.

Ц. А. сказал: Существуют разные способы составить собственное мнение. Петь с чьего-нибудь голоса не совсем то же самое, что к нему прислушиваться.

Августа: А ты к чьему голосу прислушиваешься?

Ц. А.: Ты о чем?

Августа: О твоих газетах. Ты ведь к ним прислушиваешься.

Ц. А.: Они выражают общественное мнение.

Августа: Говорить с общественностью начистоту означает лишь одно — задать ей перцу.

Ц. А. (в Берлине) решил немедленно выяснить, не выбросила ли горничная газету. Водомет и три студента с крестом почему-то возбудили в нем жгучее любопытство.

Августа кивнула. Да, сказала она, я знаю этот снимок.

В свой первый послевоенный приезд в Берлин он сделал над собой усилие и, взяв такси, поехал на Бернауэрштрассе[65]. Августы с ним не было, и потому некоторые свои впечатления он набросал на бумаге. Он послал их Августе, чтобы забыть их или забыться самому, и в том же письме потребовал от Августы никогда при нем не заводить о них разговора, хотя на самом-то деле как раз этого и желал. Хороши указания — сплошная путаница! К чему эти преграды, которые, сумей Августа их одолеть, выводили бы ее не напрямую к конечной цели, а лишь в новый коридор таких же бессмысленных преддверий, которые должны были провести Августу на ее пути к Ц. А. мимо него; и тем не менее он пускал ее по этому лабиринту с тайным умыслом, чтобы встреча между ними как раз и состоялась. Так, когда Августа говорила, она нарушала требование молчать, а когда молчала, расстраивала какие-то потаенные, им самим не всегда до конца осознанные планы, и в итоге все, что бы она ни делала, оказывалось ему не по душе.

В тот день он поглядел на стену, на сторожевые вышки народной полиции по ту сторону границы, на кресты с увядшими цветами и венками, на заколоченные окна домов, откуда были выселены жильцы. Он почувствовал, как его охватывает боязнь пространства. (Оттого что он сидел в такси? Просто оттого, что был ноябрь?)

С Бернауэрштрассе, не вылезая из машины, он попросил отвезти его в Далем[66], где отправился в этнографический музей. Там он долго стоял перед мексиканской глиняной маской, которая смеялась. Она смеялась глазами, точнее — глазницами, так как глаза у нее были выколоты. Ц. А. влюбленно смотрел на этот слепой смех, на эти круглые уши, на этот заключенный в витрину восторг, и ему чудилось под стеклом пение — бесхитростное, воркующее, манящее, будто птичье. Неважно, чей это был смех — мужчины ли, женщины, главное, что звучал он подобно хохоту птицы. От подавленности Ц. А. вмиг и следа не осталось. Люди — это птицы, подумалось ему, их влечет друг к другу, они токуют, одни поддаются дрессировке, как собаки, другие плачут, третьи воют по-бабьи; дневные птицы, ночные птицы, птицы, летящие на юг, птицы, летящие на север; у них не голос зависит от настроения, а настроение — от голоса.

Ц. А. вышел из музея с просветленной душой. Узнал ли он всю подноготную Берлина? Какого Берлина?


Элегия: Ц. А. и ночь, любитель ночи как величайшей упростительницы, но обо мне, Ц. А., ты не спрашиваешь; неужели я тебе настолько безразлична или настолько ясна? Любитель искусственного освещения, любитель эффектов, создаваемых свечами, факелами и фонарями, знаешь ли ты, как я живу и с кем, в моей предпоследней квартире ты один раз побывал. Любитель ночных этюдов какого-нибудь Латура, на которых помещены смиренные задумчивые женщины (в противоположность миру дневных картин, подвластному мужчине), не переоцениваешь ли ты меня? Любитель потупленных взглядов этого мастера, объявивший себя таковым после того, как узнал, что наиболее впечатлявшая его картина в Айнхаузе оказалась копией не какого-то художника испанской школы, как он поначалу думал, а ночного этюда Латура, фрагментом Св. Себастиана, оплакиваемого св. Ириной. Вот почему в берлинской галерее он всякий раз подолгу стоял перед этой картиной; скажи, что тебе обо мне известно; стрела сидела глубоко и не более чем красиво в животе страдальца и в свете факела, вознесенного над ним святой Ириной, отбрасывала на тело святого Себастиана длинную красивую тень, не видно было ни капельки крови, не чувствовалось ни намека на боль и страдание. Ты все только себя ищешь, Ц. А., а я что же, тебе настолько ясна? Юноша лежал, похожий на мертвеца, восковое, гладкое, точно изваянное из слоновой кости, прекрасное тело, и Ирина, застывшая коленопреклоненной статуей, щупала ему пульс; скажи, что ты знаешь обо мне, Ц. А., или ты всегда только себя ищешь? Ее гладкий профиль в отблеске факела напоминал «Девушку с письмом» Вермера, и позади нее стояли скорбные служанки, одна из которых рыдала в белый платок, другая, закрытая темно-синим капюшоном, словно мадонна, скрещивала пальцы, и третья, черноокая и сама вся в черном, разведя руки, взирала на картинно распростертого юношу. Но не ловлю ли я тебя на том, что я безразлична тебе, как и ты мне? Эти женщины, подобно Ирине, были выписаны на переднем плане, в натуральную величину, но все равно выглядели беспредельно далекими, обитавшими в каком-то замкнутом мире немыми, глухими, не ведающими боли изваяниями, или позы их казались хотя и убедительными, но существовавшими вне жизни, точно у сомнамбул, которых нельзя окликать (потому что от испуга они могут умереть и тогда вправду застыть навсегда, говорил Ц. А.). Но ведь и я такая же, как они, Ц. А., я тоже обращена к тебе только внешней стороной и отстраняю тебя. Ты думаешь, им вообще дано испытывать такое чувство, как испуг? По-моему, они всего-навсего имеют место быть, вот как мы сейчас с тобой, сказала Августа. Всякий раз, когда ты уезжаешь, у меня гора с плеч, то есть я хочу сказать, пока ты здесь, я вынуждена вести другую, прежнюю жизнь, не свою. (Ц. А. заинтересовался жизнью и творчеством Латура, и Августа снабдила его всеми книгами, какие только смогла раздобыть.) Я делаю вид, что страшно увлечена работой, но все это лишь затем, чтобы не видеть тебя, ведь работа — единственное, что может служить для тебя оправданием, но часто я просто сижу дома и выстукиваю на машинке одну букву или иду гулять и сшибаю ногой крапиву и чертополох. Жорж де Латур, сын лотарингского пекаря, выбившийся в помещики, умер в одна тысяча шестьсот пятьдесят втором году в возрасте пятидесяти восьми лет от воспаления легких, но вполне вероятно, что и от чумы, рассказывал Ц. А. Августе. Ведя себя как хозяин этих мест, он держал псарню с огромным количеством борзых и спаниелей, чем восстановил против себя население окрестных деревень. Он без разбора лупил крестьян палкой и был освобожден от всех налогов, этот по сей день не признанный гений. Почему мне с тобой никогда не бывает весело, Ц. А., чем я тебе мешаю? Всякий раз, как ты приезжаешь, ты становишься другим, и нет для меня ничего более ненавистного, чем сознание того, что я набиваюсь к тебе со своей дружбой или как-то заискиваю перед тобой, — разве мы с тобой друзья, Ц. А.?

Он сидел у себя в номере, в отеле, и сосредоточенно рассматривал другие ночные этюды — Святую Магдалину со светильником, мы с тобой не друзья, Ц. А., Святую Магдалину и два свечных пламени, Святую Магдалину с зеркалом, он смотрел на этих молодых крепких женщин с ниспадавшими до бедер волосами, Ц. А., я хочу спросить тебя кое о чем, что касается только нас двоих, да, да, именно здесь, в Берлине, а не в Айнхаузе, в Айнхаузе и об Айнхаузе я задам вопрос иначе, достаточно было Жоржу де Латуру схитрить с подписью к картинам, чтобы нарисованная им некая женщина со светильником, некая женщина со свечами, некая женщина с зеркалом были причислены к лику святых, и вот уже у них отрешенный взгляд, они далеки и недосягаемы, как быстро и ловко это получается, сказала Августа, стоит только поставить перед именем пару букв, и человек сразу предстает в другом свете. Так вот, Ц. А., об этих-то нескольких буковках, причисляющих нас к лику дворян, я и хотела тебя спросить. Он смотрел на женщин, их взгляды его магнетизировали, хотя обращены были не на него. Позволь спросить тебя, Ц. А.: неужели тебе никогда не приходило в голову, какие чувства испытывают люди другого класса, чуждые тебе, слыша твое имя, которого им достаточно, чтобы ненавидеть или презирать тебя, цинично глумиться или, напротив, восхищаться тобой, вплоть до раболепства? Уж это-то ты должен был бы знать, Ц. А.! Так почему же ты никогда об этом не говоришь? Он вскинул глаза. Или ты никогда над этим не задумывался, потому что иначе как дворянской свою жизнь и не представлял? А это в свою очередь потому, что твое мировоззрение подкреплено твоим поместьем и по милости судьбы тебе не пришлось из земле-владельца стать всего лишь титуло-владельцем, как это случилось с другими дворянами, превратившимися ныне в банковских клерков, торговых агентов или хозяев прачечных? Потому что милостью судьбы ты все еще можешь позволить себе жизнь и взгляды какого-нибудь князька восемнадцатого века? Или, Ц. А., все это проблемы, волнующие одну лишь меня и лишь меня одной касающиеся? Ц. А. рассматривал зеркало на картине Святая Магдалина и два свечных пламени, а в нем — отражение огня, в которое вглядывалась и Магдалина, он рассматривал поставленную перед зеркалом свечу: два золотистых, сужавшихся кверху красноватых пламени, отличавшихся друг от друга лишь тем, что одно неподвижно колыхалось перед непроглядной чернотой зеркала, а другое неподвижно колыхалось, выступая из непроглядной черноты зеркала. Ты слышишь, Ц. А., я не хочу, чтобы отношение ко мне людей — мне неизвестных или не слишком знакомых — определялось моей фамилией. Я стараюсь не придавать этому значения, но не могу и потому так часто чувствую, как в разговоре со мной они становятся официальны, как, ни слова не говоря, вдруг начинают вести себя иначе, сконфуженные сами и оттого заставляющие конфузиться и меня; да разве тебе это не знакомо, Ц. А.? Или когда во мне видят некоего экзотического зверька, вырвавшегося из зоопсихологии своего класса, поскольку я представляю собой существо, выросшее не в обычном многоквартирном доме, а во дворце, то есть не являюсь тем, кто смотрит на дворец и думает: Живут же люди! Постоянное внутреннее напряжение, Ц. А., оттого, что ты дочь крупного помещика, рыцаря, юнкера, хозяина дворца, к тому же эта пытка титулованием, а установленных форм обращения ко мне существует ровно столько, сколько пальцев на руке, — контесса, фройляйн фон, фрау фон, графиня П., графиня; которая же из этих пяти — я? Не отсюда ли идет мое стремление быть неузнанной по одежде, быть неузнанной в лицо, мое стремление скрыть свое имя, моя страсть к насмешкам? Мне нравится бывать там, где мое имя никому ничего не говорит; тогда мне кажется, будто я вижу подлинное отношение к себе людей, не чувствуя в них зависти, неприязни, вражды, не ощущая их волнения.

Ц. А. открыл альбом на картине Гадалка. На ней был изображен молодой, богато одетый доверчивый купеческий сынок, внимавший предсказаниям старой гадалки, в то время как три ее смазливенькие сообщницы очищали его карманы. Взгляни на эту противоположность, Августа, посмотри на скрытое взаимодействие рук и глаз, на этот контраст между безучастными взглядами и неслышными, проворными движениями опытных рук. Но ведь это только внешне безучастные взгляды, сказала Августа, они могли бы быть обращены и на меня. Иногда я ловлю на себе такие взгляды — в связи с моей громкой фамилией, в связи с тем, как трудно мне бывает участвовать в общем застолье, в связи с вопросом, как мне живется, и простой моей констатацией, что ничего, жить можно, но, несмотря на это, Ц. А., когда я рассказываю своим друзьям (Лоре, Герману, Вальтеру, Акселю, с которыми ты все никак не хотел познакомиться), что в Айнхаузе Олимпия запрещала мне при обращении к рабочим называть их господами, то для моих друзей это не более чем карикатура, фарс; но я хочу перемены, я бы с радостью отказалась от своего происхождения из такой дремучей и отсталой глуши, как Айнхауз.


Мне необходимо хоть с кем-нибудь поговорить. Я позвоню Лоре. (В любом случае, прежде чем вернуться на автостраду, Августе нужно было заправиться.) Я позвоню ей, а пока у меня есть время поразмыслить, не заглянуть ли к ней, ведь Гёттинген (уже год как Лора жила в Гёттингене, вместе с мужем и ребенком; она снова устроилась учительницей, и муж ее тоже сумел найти работу), Гёттинген находился прямо на трассе, почти на трассе.


Третья попытка составить мнение о Берлине.

Короткие стремительные наезды Ц. А. в Берлин будили в нем ностальгические воспоминания о давних днях, подаренных ему этим городом. Память выдавала целую кипу четких, прямо-таки профессиональных фотографий, напечатанных на самой лучшей плотной глянцевой бумаге. Вот, например, Берлин во время войны. Кто-то подарил Ц. А. маленький золотой кубик. (Кто именно? Какая разница, Августа, кто, что, зачем, почему.) Суть в том, что, получив на втором или третьем году войны месячную командировку в Берлин, он захватил кубик с собой. (На каком же все-таки году войны это было — на втором или на третьем? На фотографии был виден только кубик.) Целый месяц с кубиком. Если девочки, которых он в ту пору водил в ресторан, понимали его намерения слишком буквально, то он доставал из кармана кубик, просил официанта подать стаканчик и весь вечер играл сам с собою в кости. Благодаря кубику он стал известен, прежде всего в облюбованном аристократами и актерами «Жокее» — шикарном баре с шикарным пианистом по фамилии Целлер, который по заказу публики мог с ходу исполнить любую классику. Однажды Ц. А. попросил что-нибудь из Равеля, и Целлер сыграл ему «Болеро». С тех пор, получив от кубика утвердительный ответ, Ц. А. всякий раз заказывал «Болеро», ставшее отныне его любимой вещью.

В одну из своих поездок в Берлин он поинтересовался у администратора отеля судьбой «Жокея». Августу он об этом не спросил. Администратор припоминал название, но самого бара, как ему казалось, уже не существовало. Ц. А. поднял левую бровь, но потом, чуть помявшись, все же пошел с Августой в ночной клуб, который ему порекомендовал администратор и где его так потрясла негритянка, танцевавшая «лимбо».

Следующая фотография: осень, вечерний туман, парк, Шарлоттенбургский дворец, снятый с берега Шпре. Ц. А. досадовал на то, что со стороны реки дворец выглядит всего лишь какой-то непонятной, бесформенной каменной глыбой, несуразным бруском сыра в тумане. Зато Дворцовый мост был виден очень четко и смотрелся как на картинке. В маслянисто-гниловатой воде отражались размытые туманом пузыри блеклых фонарей — опаловые, слегка покачивающиеся шары. Ц. А. был с Августой.

Заехав за ним вечером в кондитерскую Кранцлера, Августа отрицала это. Она никогда не была с ним в Шарлоттенбургском парке, определенно нет. Ее слова поколебали его уверенность. Он начал вспоминать и установил, что там он вообще не был, а если и был, то не в этот раз. Может, во время войны, а может, до.

Он сказал Августе, что у него назначена встреча, попрощался с нею, подозвал официанта, расплатился и, не теряя ни секунды, вернулся в отель. Газета по-прежнему лежала на столе.

Ты знаешь этот снимок?

Да, снимок был Августе знаком: со стороны Европейского Центра[67] мимо Гедехтнискирхе[68] двигался водомет. Три студента с крестом преградили ему путь, назад не побежали. Они изо всех сил удерживали крест, по которому прицельно лупили водяные струи.

Бессилие.

Бессилие — чье? Что у тебя за страсть такая к обтекаемым формулировкам! Бог ты мой, ответь же наконец: о чьем бессилии ты говоришь? Студентов? Креста? Водомета?

Ц. А. скомкал газету и бросил ее в мусорную корзину.

С бензоколонки в Оберурзеле Августа позвонила в Гёттинген.

Лора спросила: Куда ты едешь?

Домой, на похороны.

В Айнхауз?

Да. Умер отец.

Помолчав, Лора сказала: Я тоже только что похоронила близкого человека. Погиб мой брат.

Какой брат?

Августа… Брат у меня только один.

Неужели он?

Да, он.

А Герман как? Он ведь его любил, ездил к нему, когда тот был под следствием, и потом, после суда, в тюрьму.

Герман места себе не находит, сказала Лора. Если бы он мог сойти с ума, это бы случилось с ним сейчас.

Заехать к тебе?

Давай. Когда ты будешь?


Четвертая попытка.

С аэродрома в отель Ц. А. поехал на такси и, чтобы было лучше видно, сел на переднее сиденье. Таксист рассказывал, что на рождество студенты бесчинствовали даже в Гедехтнискирхе.

После ужина Ц. А. направился к этой церкви. В церковь никого не пускают, сообщил он Августе. Только пустой голубоватый свет в окнах и у входа двое полицейских в белых фуражках. Она видела, как он удалялся: он быстро прошел мимо церкви — но каким чужим казался он Августе в этом своем порыве! — он быстро прошел мимо церкви, поймав себя на том, что чуть было не поприветствовал полицейских.

Берлин не укладывался в его голове.

Августа видела, как он терзается, и то, что он терзается, терзало в свою очередь и ее, но она ничем не могла ему помочь, так как не понимала, с какой стороны к нему подступиться.

В выгоревших развалинах церкви гулял сквозняк. Под сводами ее царил сумрак, почти чернота. Единственное, что давало слабый отблеск, были золотые (если это вообще было золото) осколки прусско-византийской мозаики в нише, где лежал Христос.

Ц. А. стоял перед нишей и глядел на поверженного Христа. Это зрелище потрясло его. Христос — сброшенный с пьедестала, лицо в известке; и на мгновение Ц. А. представил себя на его месте, лежащим рядом.

Ц. А., сказала Августа, перестань, прошу тебя!

Дело происходило под вечер — когда? (это как с «Болеро»: слышишь в голове мелодию — ты слышишь, Августа? — а насвистеть не можешь), итак, дело происходило под вечер, в Берлине, на углу улиц Иоахимсталерштрассе и Курфюрстендамм. Там стояли столы, на них лежали списки. Возле столов толпились студенты и агитировали прохожих подписываться под общественным протестом. Ц. А. остановился (он не смог объяснить Августе — почему; ведь множество народу, прибавив шагу, шло мимо, хотя были и такие, что подписывались), моментально к нему подскочил какой-то студент и вежливо сказал (в те дни еще вежливо, Августа, в те дни): Присоединяйтесь к нам! Мы протестуем против совершаемого у всех на виду государственного переворота.

Ц. А. поднял левую бровь: Государственного переворота?

Студент ответил заученным тоном: Создание «большой коалиции»[69] означает окончательную ликвидацию свободы слова в Германии. Затыкание рта оппозиции означает…

На одной фотографии — Ц. А., на другой — студент.

А вот они вместе.

(Поставил он все-таки свою подпись? Отказался? Фотография — это тебе не фильм, где один кадр сменяет другой.)

Дремлется ли ей, или она просто не знает, что ее сильнее гнетет: то ли ее кошмарный сон о видениях Ц. А., то ли сами его кошмарные видения, до природы которых она не может докопаться? Ц. А. не останавливается, но и не сворачивает трусливо за угол; его тянет в поля, где растет рожь, свекла, картофель, рапс, его тянет к деревенским речушкам, к зарослям кустарника, дубравам. Заметно ли это по нему? Августа качает головой. Прохожие оборачиваются, досаждая ему удивленными взглядами. Может, вид у него странный? Она опять качает головой. Шляпа сидит ровно. На левой ноге черный ботинок, на правой — тоже черный. Появись сейчас откуда-нибудь из переулка демонстранты, могли бы и камнем запустить — целясь в него? А могли бы запустить и бутылкой с горючей смесью (и прямо в Ц. А.). Студент — это тот, кто молод, носит длинные волосы и одет вопреки стандарту (или, скорее, как раз в соответствии с новым стандартом). Поймет ли, скажем так, коммунист по виду Ц. А., что он за птица? Он поднимает бровь. Он о себе настолько высокого мнения, что воображает, будто о нем говорят на всех перекрестках.

Еще раз вернуться назад? Чуть погодя.

Он пошел в бар отеля на Лиценбургерштрассе и выпил два-три крепких коктейля. У него был свой рецепт. Бармен кивнул. А теперь можно снова назад.

На полу церкви лежал поверженный Христос. Что и говорить, статуя была не ахти: вариация шаблона, слепое подражание Торвальдсену[70], в результате на свет явилось нечто педантское и академичное, скупое, немощно-убогое, даже не сусальное, а скорее надменное. (Убедившись, что никого вокруг нет, Ц. А. присел на корточки, чтобы получше рассмотреть статую. Он был потрясен.) Лоб в известке. Нос, вероятно, цел все-таки. Левый глаз видит, хотя и с трудом. Ц. А. улыбнулся. Глаза — самое важное. Он поднялся, отряхнул брюки и отошел назад.


Отступление от основной темы: Августа пытается что-то сказать отцу.

Ц. А., говорит она, еще не было случая, чтобы мы с тобой о чем-то вспомнили вместе, мы будто нигде и никогда вдвоем не бывали.

Да, говорит он, и что же? Чего ты хочешь? Он настораживается.

Поговорить, отвечает она, поговорить о тебе и обо мне.

Я не против, Августа, только не сейчас, говорит он уклончиво и добавляет: Не здесь, вот в Айнхаузе мы сможем говорить хоть все ночи напролет.

Уж конечно, не без ехидства замечает она, поскольку Ц. А. уходит от разговора; впрочем, зная его, другого ответа она и не ожидала. «В Айнхаузе», расшифровывает она его слова, — это значит «во время моих каникул», а то, что они начнутся не завтра, ему известно не хуже моего. Когда-нибудь как-нибудь в Айнхаузе — опять эта его излюбленная манера отодвигать все на неопределенный срок. Что это — просто равнодушие? Или, чтоб приготовиться к разговору о том, чего он боится, ему непременно надо почувствовать поддержку Айнхауза?

Но ведь в Айнхаузе поговорить нам не удастся, во всяком случае, это будет совсем не то, что я понимаю под словом «говорить»!

Он не отвечает, только качает головой.

То, что мы разыгрываем с тобой в Айнхаузе, говорит она, напоминает мне какой-то фарс или латуровские ночные сцены со светильником, только в данном случае эти сцены не латуровские, а айнхаузские: ты назначаешь время, и я вхожу для доклада наподобие одного из твоих практикантов, от которых отличаюсь лишь тем, что со мной ты не спешишь свернуть аудиенцию, а, напротив, сознательно растягиваешь ее, иногда на всю ночь, почти как в сказках «Тысячи и одной ночи», да, да, Ц. А., возможно, я и утрирую, но только с одной целью — чтобы ты взглянул на это моими глазами.

Ночь, мрак; Ц. А. витийствует, воодушевляется. Ей даже нравится его пыл, ибо она не вполне серьезно относится к тому серьезному виду, с каким он говорит; несмотря на это, она включается в игру, она восхищена его умением использовать в качестве доводов совершенно посторонние материи, она восхищена его непоколебимой верой в собственные слова, но в конце концов от этого ей делается грустно, она устает от своих возражений, и если начистоту, то весь разговор уже не доставляет ей никакого удовольствия, и единственное чувство, какое она еще испытывает, — это ожидание. Паузы между фразами Ц. А. становятся все длиннее, он все чаще отлучается в уборную; Августа не знает, вернется ли он, бывает, что он и не возвращается, в чем она, однако, может убедиться лишь по прошествии почти бесконечной паузы. Хоть плачь, как же она деликатна (всего лишь чтобы не разочаровать его?) в своем стремлении помочь Ц. А. найти потерянную нить разговора, дать ему выговориться вволю. Слушая его, Августа никогда не забегает вперед, порой она вставляет какой-нибудь наивный вопросик, но не для того, чтобы сбить его с мысли, а, наоборот, чтобы он ее не терял; и когда он начинает совсем не с того места, где остановился, потому что в уборной ему пришла в голову новая мысль, или когда он вдруг обрывает беседу, боясь, что иначе уже не о чем будет разговаривать в последующие ночи, — даже тогда Августа продолжает ждать, долго и терпеливо, как ждут, надеясь на случайную встречу.

Нет, Ц. А., говорит она, на кухне я больше не сижу.

На кухне? — удивленно спрашивает он с улыбкой. На какой еще кухне?

Августа имела в виду кухню, вынесенную в отдельный старенький домишко, который потом снесли. Раньше она сиживала там, жадно глядя на жареную картошку и хлеб с маргарином. Некоторое время туда шлялся Эрвин, сын свинаря, вот, собственно, из-за него-то я и упомянула кухню, рассказывает Августа Ц. А. свою первую историю.

Эрвин вытворял что хотел. После работы в хлеву он являлся на кухню. Когда был пьян, он приходил прямо со двора. Всякий раз повариха, фройляйн Виллемс, тряслась от страха, потому что из окон господского дома, то есть Ц. А. или Олимпия, могли заметить, как Эрвин пересекает двор усадьбы, и фройляйн Виллемс уже мерещилось, как ее требуют к ответу, но никто никогда Эрвина не замечал. Когда был трезв, он прокрадывался задворками. Так из дома его увидеть не могли. Но независимо от того, был ли он пьян или трезв, приходил задворками или двором, фройляйн Виллемс побыстрее закрывала ставни, когда, выпятив грудь и сунув руки в карманы, этот увалень принимался «выступать» — как выражались фройляйн Виллемс и кухарки, — однако за дверь они его не выкидывали, однажды, в самом начале, попытались это сделать, но не сумели с ним справиться.

Ц. А., говорит она тихо, ты можешь себе представить, я рассказываю тебе историю, я — тебе! Неужели тебя это не удивляет? Первый раз в жизни я рассказываю тебе свою историю.

Первый раз в жизни рассказываешь свою историю? Что же тебя заставило? Впрочем, гораздо больше меня удивляет, что ты вообще открыла рот и так много говоришь.

Young ladies are to be seen?

Он поднимает бровь: Ты стала непочтительна.

Непочтительна? — говорит Августа. Ц. А., но ведь тем самым ты признаёшь, что мы никогда не сможем поговорить друг о друге. Что ж, послушай забавный случай, не про нас с тобой — про увальня Эрвина, а не про нас с тобой.

Широко расставив ноги, Эрвин стоял возле плиты, продолжает она свой рассказ — непринужденным тоном, чтобы снять возникшую напряженность; но слушает ли отец? В вытаращенных глазах Эрвина не было особенного кокетства, к тому же он слишком сильно косился на фройляйн Виллемс, которая орудовала у плиты, снимала с огня горшки, в которых варился ужин, подкладывала из ящика дрова, закрывала огонь чугунными конфорками, вешала кочергу обратно на вычищенный до блеска латунный поручень, опоясывавший большую старую плиту, и при этом делала вид, будто не замечает Эрвина, покуда тот не напоминал о себе — пихал ее локтем или плечом в бок так, что, охнув, она отлетала на несколько шагов, и проходил дальше в кухню; он смотрел, как в углу у окна за длинным столом кухарки вместе с Августой едят жареную картошку, и насмехался: Фу, картошка! Картошку я и сам каждый день ем! — насмешка, точно достигавшая Августу в ее углу, — а потом, резко кивнув в сторону господского дома, спрашивал фройляйн Виллемс: А эти? Если она делала вид, что не слышит вопроса, он обхватывал ее за талию и оттаскивал от плиты, чтобы самолично заглянуть в горшки, после чего устремлялся к холодильнику. Там он всегда обнаруживал нечто такое, до чего был охоч или что было ему неведомо на вкус; собственно, ради этого-то он и приходил, он хотел попробовать те кушанья, каких сроду не бывало у него дома: семги, страсбургского паштета из гусиной печенки с трюфелями, копченой гусиной грудки, свежих ананасов. Но вот однажды он извлек из холодильника банку икры — икры, впервые появившейся у родителей Августы после войны; они собирались полакомиться ею следующим вечером в компании своих друзей, Олимпия несколько раз оговаривала с фройляйн Виллемс меню званого ужина. Фройляйн Виллемс побелела, увидев, как Эрвин, не обращая внимания на ее отчаянные мольбы, на негнущихся ногах поковылял с икрой к задней двери, во двор, к фонарю. У него был с собою перочинный нож. Одна из кухарок, Герда, погналась за ним, чтобы отобрать банку, и Августа погналась за Гердой, но отобрать у Эрвина банку Герда не смогла, предпочтя к нему все-таки не приближаться: Эрвин пригрозил ей ножом, которым затем продырявил крышку, вскрыл банку, ткнул в икру, попробовал ее и тут же выплюнул. Ну и блевотина, сказал он, настоящая отрава, прямо как дерьма сожрал. Он сложил нож и зашвырнул банку подальше в пруд. Он еще дождался всплеска воды, а потом, сунув руки в карманы, с гордым видом вразвалочку ушел в темноту. Он выбросил то, что пришлось ему не по вкусу, говорит Августа, вот, собственно, и все, что я хотела тебе сказать: он выбросил то, что пришлось ему не по вкусу; я закончила, Ц. А.

Я слушал тебя внимательно, и совершенно зря. Могла бы и не тратить столько слов, говорит Ц. А., все-таки ума тебе явно не хватает, выходит, я ошибался на твой счет, ну не дурочка ли ты, если так подробно расписываешь сравнение, которое низводит тебя до уровня нашего бывшего свинаря, а меня обижает? Ведь, если бы ты была умнее, разве стала бы предпринимать такой длинный и нелепый заход? Уж кому-кому, а тебе я никогда не откажу в беседе, ты ведь знаешь, что дороже и любимее тебя дочери у меня нет.

Не путает ли он ее с Йоханной?

Словами о том, что никогда не откажет в беседе, словами, какие он говаривал и Йоханне, он хотел затушевать разницу в своем отношении к дочерям и потому, наряду с Августой, внушал Йоханне, что она самая дорогая и любимая. Зачем? Чтобы поделить свою лесть между ними поровну или чтобы — возможно, даже одновременно — этой ласковой фразой не подпускать к себе обеих? Теперь же ему надо было вернуть свою власть над Йоханной: она легко поддавалась его воздействию. В Айнхаузе Ц. А. достаточно было слабого намека на возражение, чтобы вновь убедить ее в том, в чем она за пределами Айнхауза с полным на то основанием уже начинала сомневаться; в Айнхаузе же она словно боялась, что несогласие с мнением Ц. А. сделает ее изгоем в собственном доме. Но стоило ей однажды схлестнуться с Ц. А., как она тут же готова была просить у него прощения. Йоханна гордилась отцовским поместьем, любила его, и это тоже было причиной ее смирения перед Ц. А., хотя в ее глазах, не говоря уже об Августе, смирение считалось чем-то постыдным.

Положив, точно в забытьи, Августе руку на плечо и отбросив извечную осторожность, Ц. А. то ли сам сочиняет стихи, то ли повторяет чьи-то строки: И пусть равнодушные ночи колышут деревьев листву…

Что? — спрашивает Августа, рассеянно глядя на Ц. А.

Оказывается, он произнес эту строчку не для нее. Просто он все еще думал об Айнхаузе и о тех беседах, которые они могли бы вести на террасе, в библиотеке или в какой-нибудь из гостиных, но теперь, когда он высказал свою мысль, ему снова пришло в голову, что самое лучшее было бы вообще закрыть дом. Семейный бюджет давно уже кажется ему разорительным, лишь на молоко истратили в этом году пятнадцать тысяч марок, а это только один из множества счетов, по которым ему постоянно приходится платить. Он закроет дом, который бессмысленно сосет столько денег, хозяйством пусть руководит управляющий, или можно будет нанять менеджера, а можно поручить и Йоханнесу, он уже вполне созрел для такого дела, а сам он, Ц. А., махнет в Африку, в Кению или Судан, где поселится в маленьком домике и будет жить-поживать без Олимпии, без всех их, без детей, непритязательно и вдали от цивилизации, в окружении одних лишь добродушных незнакомых темнокожих туземцев.

Августа не любила этой болтовни. Она прекрасно понимала, что ничего такого он не сделает, и тем не менее его чуть жалостливые речи вынуждали ее (чего ей вовсе не хотелось) к резким возражениям и отпору, а в какие-то моменты и к молчанию, которое было тем же отпором, лишь в иной форме, если все-таки не было молчанием, оказывавшимся уязвимым как раз для его жалостливости и несбыточных фантазий, и тогда Августе казалось, будто она пытается увернуться от своих же собственных ударов.

Ты ждешь моего ответа? — спрашивает она.

Ц. А. качает головой. Там (он не называет — где) он повстречал великолепную обольстительную темнокожую девушку, совсем еще юную, независимую, она даже не чувствовала к нему ничего, просто взяла и осталась, а потом вдруг ушла, то ли настроение было у нее такое, то ли… Ц. А. не знал, он ни о чем ее не спрашивал и не мешал ей делать то, что она хотела, но, видимо, он оказался не тем мужчиной или не тем человеком, за которого она его принимала.

Ц. А. делает небольшую паузу. Он курит, говорит и все время курит, Августа видит его как сквозь туман… А сегодня, быть может, у этой девушки уже подрастают дети и прекрасные темные груди ее стали дряблыми.

Ц. А. рассказывал все это так, будто говорил сам с собой. Он умолкает, погрузившись в какие-то видения каких-то далей.

Мне нечего на это сказать, Ц. А., говорит Августа, нарушив воцарившуюся тишину.

Тебе нечего на это сказать? А ты и должна молчать, с внезапной враждебностью отвечает он. Пожалел ли он о том, что вообще открыл ей историю своей любви? Очнулся ли от забытья? Пойми меня: ты должна молчать, и не дай бог тебе когда-нибудь сболтнуть об этом за моей спиной. И чтобы в присутствии Олимпии…

Вот и все.

Августа только кивает. А почему, собственно? Или лучше спросить: будь он почаще с нею откровенен, разве нужно было бы ему играть в эти прятки и бояться ее? Она ничего не говорит. Вот и все — словно чашка треснула. Как быстро, как неожиданно пролегла между ними трещина недоверия, если только это не было лишь приступом недоверия, какие случались у Йоханны, когда Августа не имела возможности с нею поговорить.

Августа глядит мимо Ц. А. Для нее существовало две Йоханны: первая — айнхаузская сестра, какую знал и Ц. А., а вторая — раскованная, прилежная и честолюбивая хайдельбергская студентка, Ц. А. почти неизвестная, которая среди своей хайдельбергской братии, как и вообще среди других людей, ничем не напоминала первую. Но где она чувствовала себя в родной стихии — в Хайдельберге или в Айнхаузе? В Айнхаузе Йоханна так же не докучала разговорами Ц. А., как и он не особенно заботился о том, чтобы привлечь ее на свою сторону. В глазах Ц. А. она была некоей упорхнувшей, любящей простор, деревню и природу пичужкой, с давних пор обитающей в Айнхаузе, то есть существом, от которого всерьез ничего не зависело и которое никогда не отдалялось, — так чего ради было ему тратить на нее силы? Ее одежда (приезжая в Айнхауз, Йоханна доставала ее из шкафа, а уезжая, запихивала обратно: старые, выпущенные юбки, носки, толстые гольфы, давно не модные брюки, растянувшиеся с годами пуловеры), наверное, создавала у Ц. А., обманчивое впечатление, будто Йоханна все еще маленькая глупенькая школьница, а не взрослая женщина, которой пошел третий десяток. Казалось, ей было на редкость удобно держать это старье в Айнхаузе, она даже надевала выношенные платья Августы, но поскольку Августа была крупнее, то они болтались на ней, и хотя Йоханна в них слегка мерзла, ей все равно нравилось облачаться в эти хламиды. Таким образом, вещи из своего гардероба ей нужно было привозить только по случаю каких-нибудь праздников или торжеств. Нельзя сказать, чтобы она выряжалась в старое тряпье из желания обмануть Ц. А., а это в свою очередь затем, чтобы от него что-то скрыть, например свой истинный возраст или то нетерпение, с каким она ждала, когда же Ц. А. взглянет на нее другими глазами и признает ее. Но какого бы цвета ни были ее тряпки — серого, коричневого, темно-зеленого или черного, — для Ц. А. все это большого значения не имело. Его установившееся мнение о Йоханне объяснялось, скорее, тем, что в Айнхаузе она не использовала возможности показать себя с другой, непривычной для него стороны; если же она это делала, то как нечто пустяковое, так что Ц. А., который по натуре был человеком нелюбопытным, даже внимания не обращал, а если и обращал, то лишь самое беглое, на что потом Йоханна жаловалась Августе. Хотя Августа и могла объяснить ей, почему Ц. А. считал второстепенным и пустяковым то, что было для Йоханны важным, де́ла это не меняло. И если затем Йоханна во всех подробностях рассказывала ей (в отличие от Ц. А., которому она лишь смутно намекала) о том, как они бойкотировали лекции, гуляли на вечеринках и ездили по уикендам в Шварцвальд кататься на лыжах, то Августа была не прочь поговорить с нею обстоятельно, даже поделиться своими воспоминаниями и опытом (правда, на лыжах она не каталась), и все же она оставалась для Йоханны слушателем запасным и, собственно, не тем, кто ей был нужен. И так получалось, что, за исключением доверительных разговоров сестер, все, что высказывала Йоханна в Айнхаузе, говорилось ею только в расчете на Айнхауз. Йоханна проводила четкую грань между собой и домашними, и, когда сестры ссорились, Августа чувствовала это на себе. Может, затевая ссору абсолютно на пустом месте, Йоханна бессознательно хотела наказать Августу за то, что в Айнхаузе та пыталась не подчиниться и не подчинялась его уставам, чего сама она не могла — ни сейчас, ни прежде? При этом Ц. А. никогда не был причиной их ссор.

Когда у них бывали стычки, верх брала Йоханна, младшая. Августа боялась ее выпадов, так что уже в начале ссоры предпочитала уступить то, что Йоханна все равно бы присвоила себе. Тем не менее было бы преувеличением утверждать, что Йоханна была сильнее именно поэтому. Дело просто заключалось в том, что Августа сознательно держалась с Йоханной осторожно. Прежде всего она хотела таким образом оградить себя от ее оскорблений. Она делала вид, будто Йоханна ей совершенно безразлична. Но она вовсе не мешала Йоханне принимать ее осторожность за равнодушие, хотя как раз оно-то и служило предметом обвинений и нападок младшей сестры.

Помирившись, они откровенничали — сидя на диване, уединившись в своих комнатах, гуляя, — причем говорила обычно Йоханна. Она постреливала карими внимательными глазками, сопровождая этим жесты, которыми придавала выразительность своим словам. Чего только не узнавала от нее Августа, а однажды услышала и про домогательства Ц. А. Это было так страшно или, наоборот, до смешного невинно… — рассказывала Йоханна. Игра в двусмысленность? Ну да Августа и не принимала слова Йоханны всерьез, а что касается Ц. А., то он мог поступить так просто по рассеянности. Ц. А., блуждающий по ночам в потемках? Зачем же он все-таки приходил, по какому поводу? Не знаю, отвечала Йоханна, а по какому поводу? Ни по какому. Я просила его уйти. Возможно, что, очутившись в длинном темном коридоре, он потерял направление и шел ощупью вдоль комодов и шкафов. Он будто провалился в темноту. Но возможно, что он просто ошибся дверью — ошибся или хотел ошибиться? Не исключено и то, что он шел на слабый свет ночника, пробивавшийся из комнаты Йоханны, и открыл дверь, чтобы в коридоре стало светлее; он постучал и, не дожидаясь разрешения Йоханны, сразу же вошел — оба раза со стаканом виски, дымившейся сигаретой и в одних трусах? А еще Йоханна хорошо помнила, как он оба раза криво улыбался, как затуманены были алкоголем его глаза, когда он направлялся к постели, где она лежала и читала, отчего он оторопел. Но почему оторопел, Йоханна? Может, оторопела только ты, а вовсе не Ц. А.? Что, и он смеялся? Но она же говорила о кривой улыбке! И дрожал от возбуждения? Послушай, Йоханна, сказала Августа, я вовсе не стремлюсь знать правду, лучше помолчи, слишком утомительно знать слишком много. Но Йоханна упрямо продолжала рассказывать. Какими бы страшными или, наоборот, невинными ни были эти его ночные визиты, сказала она, следовало пожалеть его, она чувствовала, что отпор — ведь она же просила Ц. А. уйти! — был бы неуместен; неужели было бы лучше закричать, перебудить весь дом? Ц. А. присел к ней на кровать; какая потом пустота была у нее на душе, она могла бы разрыдаться от этих ночных визитов; посмотрела бы ты на него, Августа!

В своих разговорах Йоханна и Ц. А. никогда не касались Августы: Йоханна не хотела о ней напоминать, а Ц. А. был замкнут. Вполне вероятно, что Ц. А. даже и не помнил, как заходил к тебе, сказала Августа, желая защитить отца. Йоханну это обидело. Значит, получалось, что вся ее жалость, замешательство, тяжесть на сердце оттого, что она прогоняла его, — все было совершенно напрасным, таким же напрасным, как и сознание близости с Ц. А., никогда не бывшей прежде столь тесной, ведь он же к ней приходил, ее выбрал, не Августу ведь! Нет, ни за что она не допустит, чтобы кто-то отравил болтовней все то, что она изведала и выстрадала в те две ночи.

Чем реже Августа приезжала в Айнхауз, тем крепче становилась спайка Йоханны с братом. Августе же он стал совсем чужим. Оба замкнутые, неразговорчивые, они обменивались при встрече вопросами и ответами, словно почерпнутыми из начальных уроков иностранного языка, но коль скоро они все-таки оказывались вместе, то Йоханнес обзывал Августу синим чулком, донкихотом в юбке, резонеркой, идеалисткой, и в его словах звучали одновременно задиристость и страх. Августа замечала только, что брат уже давно усвоил то, что считал для себя неприемлемым, и следовал тем принципам, которые некогда отвергал, а быть свидетелем этого перерождения она не желала. Путь брата казался ей постоянной дрессурой, объездкой, выездкой. Августа часто задавалась вопросом, кто лучше помнит прежнего Йоханнеса: он сам или она? Йоханнес начал подражать Ц. А.: копировал его манеры, ставил себя на его место, держался с важным видом, ездил охотиться, стрелял, убивал, но однажды он расхотел подражать, повторять чужие манеры, устраивать охоты, стрелять и убивать: однажды ему захотелось вырваться из сословного плена и стать хирургом, а не помещиком. Бунт ничего не дал. Как сына, по изощренному определению Августы ставшего наследником с первым же своим младенческим криком, его приуготавливали к тому, чтобы пойти по стопам отца; он покорился воспитанию и раньше времени почел не распространяться на эту тему — хозяин и приживальщик в одном лице.

Ц. А., говорит Августа, ну я пойду, меня ждут два турка с «Боша»[71], я учу их немецкому.

Что-о, ты сказала, делаешь?


Предпоследняя попытка составить мнение о Берлине — попытка, как ее могла бы передать Августа со слов Ц. А., а может, это Августа придумывает для Ц. А. историю, чтобы он потом рассказывал ее другим.

Ц. А. мог бы смело похвастать своим умением разбираться в штабных картах — он им и хвастал. Вот почему для него было сущим пустяком, приложив газетную вырезку к городскому плану Берлина, сопоставить описание события с тем, как оно происходило в действительности.

Ц. А. идет по следам Августы?

Высота «Гекторштрассе»: конец улицы Курфюрстендамм, где уже ничто не говорит об ее шике. Он смотрит по сторонам, переходит дорогу и останавливается перед зданием, которое искал. Угловой дом, ветхий, разваливающийся. На третьем этаже — штаб-квартира ССНС[72] (прочел Ц. А. вывеску, стоит возле нее). Он вышел из этого дома и снял с велосипеда противоугонную цепь, которой тот был привязан к дереву. (Где это дерево и какой оно породы? Выдвинув подбородок, Ц. А. ищет. Липа. В заметке упоминалась липа.) Он сел на велосипед и огляделся, собираясь влиться в поток машин, спускавшихся по Курфюрстендамм. (Ц. А. доходит до угла, смотрит налево-направо.) На ногах у него были сандалии: дело происходило за день до троицы. Тут к нему подошел какой-то человек и спросил: Вы Руди Дучке[73]? Мне нужен Руди Дучке, это вы? Простите, вы, кажется, Руди Дучке? Неважно, в какой форме был задан вопрос, факт тот, что Дучке сказал «да». Незнакомец мгновенно выстрелил, сзади или с какой-нибудь другой стороны (возможно, с той самой, где сейчас стоит Ц. А.), отскочил, побежал и скрылся за дощатым забором (скорее всего, окружавшим стройку).

Рухнув с велосипеда, Дучке лежит на мостовой.

Ц. А. достает из кармана газетную вырезку, которую взял у Августы, и сверяется с текстом. (Он вспомнил, что в газете события были изображены иначе: держась за голову, Дучке с криком мамочка или мама сделал на слабеющих ногах несколько шагов.) Ц. А. прячет вырезку в карман. Затем пытается определить место, где разыгралась эта сцена. Он представляет ее настолько отчетливо, что и сам чувствует боль. Его пробирает дрожь. Он хватается за голову, нечаянно сдвинув при этом шляпу.

Прохожие оттащили Дучке к киоску, что виден на другой стороне Несторштрассе. (На проезжей части Ц. А. мерещится кровь.) Спустя считанные минуты после покушения полиция отметила мелом на асфальте положение велосипеда. Киоскер вызвал «скорую помощь», до прибытия которой Дучке положили на скамейку. (И на скамейке тоже следы крови? Ц. А. выискивает скамейку, размышляя над тем, как долго еще пролежали на земле велосипед и стоптанные сандалии.) Киоскер сразу принялся продавать газеты. Он не мог не слышать выстрелов. Но тут же у него, должно быть, начались рези в глазах, поскольку на стройку, куда бежал покушавшийся, полиция пустила слезоточивый газ. К тому моменту у края тротуара (где сейчас стоит Ц. А.) уже столпились репортеры и своими глазами видели сандалии и велосипед (которые Ц. А. видит в воображении).

Что выяснил он, побывав на месте происшествия? Какие показания мог дать, если бы его спросили? Каковы были мотивы покушавшегося? Ц. А. мог бы ответить, что это был светловолосый молодой человек (свидетельство киоскера). Он мог бы добавить, что речь идет о частном случае (источник: шпрингеровская «Берлинер морген-пост»). Он мог бы сказать, что хотя частный случай и не может рассматриваться как типичный, но все равно является симптомом обострившегося конфликта между правыми и левыми (источник: «ФАЦ»[74]). (А если бы он ничего не сказал? Просто подождал? Он ведь не одобрял покушение.)

Ц. А. впал в транс. Несторштрассе, угловой дом поплыли у него перед глазами. Он и сам, казалось, плыл. Он взял себя в руки.

Еще не совсем прояснившимся взглядом он вперился в скамейку. По ассоциации подумал: сесть на нее? Вслед за тем, трусливо: лучше не стоит.


Время от времени Августа спрашивала, почему бы ему не познакомиться с ее друзьями. Ц. А. отказывался наотрез. Но однажды полюбопытствовал, много ли у нее друзей.

Августа ответила: Друзей никогда не бывает много.

Он задумался над этой фразой, так как она была вполне в его духе. С этого раза он стал терпимее относиться к ее рассказам о друзьях, а кое-что ему было интересно и самому. Так, например, она рассказывала, что ее ближайшие друзья живут вместе в большой старой квартире, которую снимают сообща. Это и есть коммуна? Августа рассмеялась: Если хочешь, называй коммуной, хоть это и звучит так страшно, по крайней мере для тебя. Дело просто вот в чем: они прекрасно относятся друг к другу, а когда несколько человек объединяются и селятся вместе в большой квартире, то за жилье им приходится платить гораздо меньше, чем если бы каждый из них тратился на какую-нибудь паршивую меблирашку для себя одного.

А ты почему с ними не живешь? — спросил Ц. А.

Иногда у меня возникает такое желание, но потом опять пропадает, сказала Августа. Должно быть, мне больше нравится жить одной. Я часто захаживаю к ним, но затем возвращаюсь к себе. Я не смогла бы вынести постоянного соседства нескольких людей.

Это была вторая фраза, не требовавшая разъяснений потому, что он и сам сказал бы так же. В общем, он принял приглашение и не успел еще вымолвить «да», как уже чувствовал радость предстоящего знакомства. Ему было жутковато при мысли, что его ждет встреча чуть ли не с целой дюжиной молодых людей и девушек, живущих неженатыми под одной крышей, жутковато было ему и от незнания того, о чем он, собственно, будет с ними говорить, но в то же время он замечал, что именно эта жуть и вызывает в нем радость.

Он вошел в старую берлинскую квартиру из шести комнат. В прихожей погляделся в подслеповатое зеркало, купленное, как и почти вся здешняя мебель, у старьевщика. Ц. А. подали тарелку горохового супа и усадили за большой овальный стол, вокруг которого стояло десять стульев. Ц. А. с аппетитом принялся за суп.

Почему в этой комнате стены совершенно голые? Ни картин, ни плакатов — верно, неспроста?

Да нет, просто в этих старых домах такие твердые стены, что гвоздя не вобьешь.

Здесь мы обычно едим все вместе, сказала Розмари Бауэр, изучавшая в университете литературоведение, а когда приходят друзья, эта комната служит нам гостиной.

А кто готовит?

Все по очереди.

Обожаю гороховые супы, сказал Ц. А. и попросил добавки. Фасолевый суп, чечевичный или картофельный — всю жизнь только ими бы и питался.

Серьезно? — спросила Розмари. Она встала подлить Ц. А. супа и ехидно взглянула на него.

У Розмари было веснушчатое лицо, всегда имевшее чуточку ехидное выражение, так что Ц. А. пришлось сделать над собой усилие, чтобы не выдать поднимающегося в нем раздражения. Ему вспомнилось, каким наслаждением было в лесу, на охоте, в час обеда поесть густого, наваристого супца из бидонов, стоящих возле разложенного загонщиками огромного костра, у которого тайно, продрогнув, отогревался он после бесконечного выстаивания в засаде, вспомнилось, как желудок, превратившийся в горячий тугой шар, источал благость, и уже не страшны были ни дождь, ни вьюга, ни ветер, и всякий раз это божественное состояние накормленного сосунка куда сильнее влекло его в постель, чем снова на охоту, — но обо всем этом говорить сейчас он не хотел. Он боялся, что эти люди обратят его слова против него.

За столом их сидело шестеро: двое заводских экономистов — Хельмут Бялас и Аксель Родиг, представленный Августой лишь по прозвищу, как Помпа, — Розмари, которая, разлив по тарелкам суп и сняв с веревки белье в ванной (Вдруг твой отец захочет в уборную), не столько ела, сколько бегала туда-сюда, Ц. А., Августа и Лора Вегенер, жившая на пятом этаже дома напротив и курсировавшая между двумя квартирами. Лора была замужем. Она работала учительницей в народной школе[75], имела годовалого сына. Вернер Кракеель, студент-медик, отсутствовал: дежурил в больнице.

Ц. А. сидел между Розмари и Лорой. Ему показалось, что Лора старше остальных: на вид ей можно было дать лет тридцать или чуть больше. Она понравилась ему. Он любовался ее круглым, широким, скуластым лицом, гладко зачесанными и собранными в хвост прямыми черными волосами. Единственное, что его несколько озадачивало, — это ее строгое черное платье: может, она в трауре? Заметив его смущение, Августа рассмеялась. Лора любит носить черное, сказала она, вот и весь секрет.

Откуда же я мог это знать? — с едва заметной улыбкой сказал Ц. А., скользнув взглядом по Лоре. Поскольку стало ясно, что Лора не в трауре, она показалась ему еще прекраснее. Он спросил, кто по профессии ее муж.

Электрик на «Боше», сказала Лора. Хотел стать физиком, но в отличие от меня получить высшее образование не смог.

Почему? — спросил Ц. А.

Лора начала с себя. Ее отец управлял франконским[76] филиалом сельскохозяйственного кредитного банка. Взгляды отца, его мышление человека с положением предопределили ее путь: гимназия, аттестат зрелости, университет. Никаких препятствий финансового или психологического порядка она не знала. Но в семье ее мужа дело обстояло иначе. Его отец батрачил и ковал лошадей в имении у какого-то гессенского помещика, мать работала там же дояркой. Муж Лоры, Герман, рос с сыновьями помещика. Вместе они ходили в сельскую школу, а с одним Герман учился в том же классе и даже сидел за одной партой. Герман, который хорошо учился, подсказывал ему на уроках. Они были неразлучными друзьями: вместе играли, вместе стреляли воробьев. По прошествии четырех лет помещик отправил своего сына в гимназию. Родители Германа были бы рады сделать то же самое, но не посмели. Им казалось недопустимым, чтобы Герман и дальше оставался за одной партой с хозяйским сыном. Денег они бы наскребли. Проблема заключалась именно в том, что они сами себе определили границы дозволенного.

Ц. А. нервно смахнул хлебную крошку и закурил. Сельская школа и всеобщее обязательное обучение скрадывают зависимость неимущих от имущих, классовое различие между ними, сказала Лора. Пока Герман и помещичий сын были детьми, разница между ними была незаметна. И хотя у родителей ее мужа достало храбрости разрешить ему держать экзамен в гимназию, тем все и кончилось: они как бы хотели себе доказать, что дело не в способностях Германа, коль скоро он вынужден и дальше учиться в народной школе. Вступительные экзамены Герман сдал лучше, чем помещичий сын, но доучиваться ему пришлось все-таки не в гимназии, а в восьмилетке.

Ц. А. захотелось пригласить Лору в Айнхауз, повозить ее по полям, показать с вершин своих холмов, до чего прекрасен мир, но сейчас он стеснялся.

Помпа заметил, что детям рабочих доступ к высшему образованию практически закрыт.

Ц. А. кивнул, будто знал это, тогда как в действительности понятия не имел, почему айнхаузские рабочие отдают своих детей в восьмилетку и лишь дочь управляющего учится в гимназии, а вот сын лесничего — только в техникуме. До сих пор он над этим даже не задумывался.

Помпа навалился грудью на стол, взглянул сквозь круглые стекла очков в веснушчатое лицо Розмари и сказал: Ясно, что так продолжаться больше не может. Необходимы экономические перемены, за которыми последуют и культурные.

Это же революция, сказал Ц. А.

Конечно, сказал Помпа. Я только не хотел вас сразу пугать.

Розмари улыбнулась Помпе.

А со своим мужем вы где познакомились? — спросил Ц. А. Лору, переводя разговор на прежнюю тему. Он не расценил слова Помпы как вызов, хотя они были камнем в его огород. Он бы избежал этого скользкого положения, если бы деликатно возразил, что… Мысль его запнулась, и он подумал, над чем ему обязательно стоит подумать, сегодня вечером или в ближайшие дни.

Впервые мы встретились здесь, в Берлине, сказала Лора, на демонстрации (той самой, когда с Германом познакомилась и Августа). Полицейский избивал Лору резиновой дубинкой. Герман протиснулся к ним своим огромным телом и, словно от чьего-то толчка, повалился на полицейского, даже не коснувшись его пальцем (что в противном случае квалифицировалось бы как сопротивление властям), затем схватил Лору и вытащил ее из-под града ударов.

Ц. А. молчал. Ничего остроумного ему в голову не приходило, а говорить банальности не хотелось. Потому он лишь поднял левую бровь, сделал глубокую затяжку и выпустил дым вверх. Все остальные эту историю уже слышали.

Вчера голос его был полон жизни, вчера полон жизни был и его взгляд: Ц. А. был в зоопарке и смотрел зверям в глаза. Здесь он чувствовал себя в своей стихии. Глаза животных его успокаивали, они не буравили его, не следили за каждым его движением. Слоновник тотчас напомнил ему о слоновьих стадах, виденных в Африке, а зебры — о целых полосатых табунах, причем Ц. А. не только знал, как они выглядят в высокой траве саванны, но даже сам видел однажды, как зебру настигла и ударила лапой львица. У загона с антилопами он сказал Августе, что встречал столько видов антилоп, сколько в зоопарке сроду не собрать. Он перечислял их, описывал (в том числе и антилопу того редкого вида, какую хотел подстрелить на следующей охоте, и кого еще хотел добыть, водяного буйвола, какого-нибудь Бонго). Вспомнив охоту, он почувствовал тоску по дальним странам, а с нею и желание умереть. Я уеду в Африку, сказал он Августе, но не знаю, вернусь ли. Кому я нужен — старый, больной?

Это нытье было Августе прекрасно знакомо. Теперь ей полагалось сказать: Ц. А., ты вовсе не стар, тебе только пятьдесят четыре, и ты вовсе не болен, а совершенно здоров, и как ты можешь не вернуться, когда все ждут твоего возвращения. Но на сей раз она сухо ответила: Ну так и делай то, что тебе в радость. Пока это тебе в радость. Ц. А. покачал головой. Его покинуло чувство собственного превосходства. Он ответил и не ответил Августе, рассказав ей вдруг, как однажды нашел останки двух оленей, настолько неудачно сцепившихся рогами в поединке, что оба так и сдохли — голова к голове. А еще был случай, когда он подстрелил рогатую косулю. Оказывается, природа тоже может сплоховать, вот и среди животных встречаются диковинные аномалии.

На что ты намекаешь? Он задумался. Во всяком случае, главным для него было то, что он не промолчал, а снова заговорил — непринужденно и без остановок.

Розмари спросила, не хочет ли он осмотреть квартиру. Мы с Бяласом ее вам покажем, сказала она. Поглядите, как живут леваки и красная шушера, выражаясь языком Акселя Шпрингера.

Ц. А. встал. А вы с нами пойдете? — спросил он Лору.

Зачем? — улыбнулась она. Я здесь все видела.

Розмари с Бяласом повели Ц. А. в коридор, куда выходили двери других комнат. Сперва ему показали кухню, находившуюся в конце коридора. Ц. А. никак не мог сообразить, что бы такое сказать, пока не заметил на подоконнике двух кошек, глядевших во двор. Тотчас он спросил, как их зовут. Суска и Троцкий, сказала Розмари. Зайти в комнаты Ц. А. не пожелал. Он либо останавливался на пороге, либо едва переступал его и вытягивал шею. Он не столько рассматривал, сколько пробегал глазами. Не вдаваться ни в какие подробности, ни к чему не прикасаться, ничего не принимать близко к сердцу, ни на чем не задерживаться. Ни одной из увиденных на полках книг он не читал. Он ожидал, что здесь держат лишь коммунистическую литературу. В комнате Бяласа он заметил настенный плакат, на котором были изображены Маркс, Энгельс и Ленин. Внизу стояла подпись: Все говорят о погоде. Мы нет. Как же так? — непроизвольно вырвалось у него. Он поспешно сказал: Может, и не все говорят о погоде, но все живут милостями ее, разве нет? Каково человеку, когда посевы поражает засуха, когда гибнет от града, гниет под дождем урожай, померзают виноградники и фруктовые деревья?

В этом что-то есть, сказала Розмари.

Но Бялас возразил: Так ведь это же слова с плаката железнодорожников.

Ц. А. ободрился. В комнате Помпы над столом висел плакат, призывавший к солидарности с Вьетнамом. Увидев его из дверного проема, Ц. А. спросил, как господин Помпа, или оба они, фройляйн Бауэр с господином Бяласом, или Августа и вообще берлинские студенты могут устраивать демонстрации против американского присутствия во Вьетнаме, когда своей свободой Берлин обязан именно американцам.

Ему ответил Бялас. Прислонившись к стене коридора, он сказал: Минуточку! В том виде, в каком вы ставите вопрос, мы его, во-первых, сто раз слыхали, а во-вторых, он по сути своей неверен. Послушать вас, так получается, будто в Западном Берлине защищают Вьетнам, а во Вьетнаме — Западный Берлин. Мы же считаем, что, развязав войну против Вьетнама, американцы утратили всякое право защищать свободу и вообще заикаться о ней. Подоплека этой войны в том, что один народ хочет вырваться из капиталистического лагеря, а ему не дают. Не забывайте, во Вьетнаме капитализм установился в колониальную эпоху, а она миновала.

Бялас произвел на Ц. А. впечатление.

Чем вы намерены заниматься в будущем? — спросил Ц. А.

Бялас провел рукой по волосам и сказал: По-моему, трудно получить работу на заводе, где производство строится на той форме собственности и тех экономических принципах, которые отвергаешь. Правда, не легче и самому решиться на работу, которую едва ли можешь оправдать, не почувствовав себя скомпрометированным.

Ц. А. понравилось в Бяласе такое прямодушие. Бялас говорил то, что думал, и говорил ему в лицо. Это считалось признаком хорошего тона. Разговор, который нравился Ц. А.: глаза в глаза. Ц. А. не смущало, что Бялас мыслил иначе, чем он. Он знал, на что шел, приняв приглашение Августы. Разговор в коридоре оправдал его ожидания. Ц. А. даже прикинул, не может ли он как-нибудь помочь Бяласу с работой, но ничего путного на ум так и не пришло. Он решил поразмыслить над этим в Айнхаузе, в спокойной обстановке.

Он еще немного посидел за столом, беседуя с Розмари, Лорой и Бяласом. У Акселя Родига была назначена встреча; съев суп, он сразу встал и ушел.

Позже, в отеле, Ц. А. не мог толком вспомнить, о чем он так подробно распространялся. Кажется, он что-то такое болтал Розмари и Лоре про свою библиотеку в Айнхаузе, рассказывал истории, которые их веселили. (Историю о носороге? Историю о том, как его двоюродный дедушка посчитал своего денщика начальником, когда из линейного полка того перевели к конногвардейцам в Потсдам?) Бялас проводил его донизу. В подъезде, где они дожидались такси, Ц. А. спросил Бяласа, чем занимается его отец. Он профсоюзный деятель в «Бау, штайне, эрден»[77], сказал Бялас. На это Ц. А. заметил, что прекрасно относится к профсоюзам. Хотелось бы узнать об этом поподробнее, сказал Бялас, но тут подъехало такси. Ц. А. был счастлив (сейчас, когда лежал в постели у себя в номере, но, впрочем, может, счастлив просто потому, что не мог сразу заснуть), что в какой-то, теперь уже трудно восстановимой, связи нашел вдруг историческое доказательство того, что (и) дворянские традиции бывают прогрессивными. Сегодня вечером он обмолвился, что почти сто лет назад один из его предков был борцом против крепостного права. Все засмеялись: прелестная Лора, Розмари, Бялас, Августа. Уже засыпая, он почувствовал гордость оттого, что вызвал у них смех, и почему-то был этому рад. Он попытался понять, что же его, собственно, радует, но поскольку с ходу ни до чего так и не додумался, то решил отложить это на потом. Галопом землю не пашут. Неплохая фраза, запомни ее, а в общем хорошо, что они смеялись. Внезапно он ощутил тайную неприязнь к себе: к тому, каким еще был днем. Его прежнего отныне больше не существовало. Ведь мог же он быть в каком-то смысле заодно с молодежью.

Наутро Августа стояла у окна в его номере, глядела на улицу и со счастливым видом слушала, как он делился с нею своими ночными мыслями. На мгновение она поддалась иллюзии, поверила в то, что бывшее лишь минутным все же и есть подлинная, теперешняя жизнь Ц. А. Она подошла к нему и сказала: Ц. А., такой момент — почему бы нам отсюда и не начать все сначала, почему бы на этом не поладить друг с другом?

А и в самом деле? — отозвался Ц. А., задержав руку над наполовину уложенным чемоданом. Только как? Для этого мне надо было бы жить в этом городе, но ты ведь знаешь мою натуру — Берлин ей противопоказан.


Последняя попытка составить мнение о Берлине.

Во второй половине дня у Августы была лекция, и потому, чтобы добраться до аэродрома, Ц. А. пришлось взять такси. Водитель, толстый, круглоголовый, лет пятидесяти или постарше, имел вид человека рассудительного, и вопреки обыкновению Ц. А. завел с ним разговор. Он спросил таксиста, что думает тот о настроениях в городе и что вообще толкуют о действиях студентов.

Таксист беззлобно ответил: Мотали бы себе в ГДР.

Готовность, с какой ответил таксист, поразила Ц. А. Он заметил, что тот пристально разглядывает его в зеркало заднего вида; это был прямой и открытый взгляд: таксист думал то, что говорил. (Говорил ли он то, что думал?) В концлагерь — вот куда их надо! — сказал он. Пусть валят откуда пришли.

Ц. А. забился в самый угол заднего сиденья и напряженно смотрел в окно, но остановить таксиста было уже невозможно. Заткнулись бы, горлопаны, их дело учиться, а не митинговать! На чьей шее сидят-то, как не на нашей? Я бы их всех в душегубку! (Продолжение урока грамматики на тему «Употребление настоящего времени с формами прошедшего».)

Ц. А. почувствовал острое желание выйти из машины. Глядя водителю в затылок, он украдкой взялся за дверную ручку, но потом отпустил ее. Тот спросил: Или вы считаете иначе?

Ц. А. сказал: Я признаю за каждым право на протест, даже на антагонизм, но я решительно против всякого неповиновения.

Круглоголовый таксист только пожал плечами.

Ц. А. заметил, что машина свернула на Дуденштрассе: значит, ехать еще минуты три. Он облегченно вздохнул. Разговор с таксистом оставил у него в душе неприятный осадок, но еще неприятнее ему было оттого, что уверенность, какую он испытывал этой ночью, улетучилась. Он вспоминал, размышлял, пытался обрести ее вновь — она исчезла без следа.


Ведущее в тупик самобичевание, которым Августе лучше бы не заниматься.

Неужели она не могла предвидеть, что произойдет? Почему не села она с Ц. А. в такси? Она не предотвратила беды. И дальше: ей непременно следовало бы довезти его до Айнхауза и быть в Айнхаузе неотлучно рядом с ним, развлекать его, удерживать от ночных раздумий. Ведь она знала, какую власть имеют над ним эти ночные раздумья, знала, но ничего не сделала, хотя и говорила себе, что не оставляют же без присмотра маленького ребенка, который, едва научившись ходить, уже бесстрашно спешит подальше от дома. Но, видя перед собой эту картину — а все, что она потом слышала в Айнхаузе от Ц. А. и о нем самом, действительно эту картину подтверждало, — она все-таки не могла отнести ее к себе и к отцу, ибо тогда это означало бы, что она была обязана, как нянька, держать его за руку и с утра до ночи приговаривать: Ты еще слишком маленький, Ц. А., еще слишком маленький. Не делай того, что тебе нельзя!

Она сказала себе, уж как-нибудь он научится ходить сам. Да разве бы он и не смог? Ей было искренне его жаль.

Какое-то эйхендорфовское[78] упоение переполняло Ц. А., едва он возвратился в Айнхауз. Он просиживал до глубокой ночи на террасе и слушал жерлянок, плакавших в камышах пруда, уток, крякавших на воде, сычей, кричавших на деревьях. Воздух был теплым и свежим. Вокруг фонарей на террасе порхали бабочки. Ц. А. смотрел на звезды. В нем говорили чувства. Он предавался размышлениям. Он гнал от себя неприятное. Сейчас его удивляло, что в Берлине, где он разговаривал с друзьями Августы, на сей раз почти все прошло не так, как ему подсказывала интуиция. А как было бы хорошо, если бы он сразу подавил в себе это удивление, сочтя его просто необдуманностью и следствием избыточных впечатлений, для которых его словарный запас был слишком скуден. Но этого он не сделал. Напротив, начал растравлять свое изумление, даже наслаждаться им — теперь, когда был один, никем не тревожимый, когда мог отдохнуть и побыть в стороне от чужих глаз. Он записал что-то в блокнот. Нагрубил ли ему кто-нибудь из друзей Августы? Господин Помпа? Господин Бялас? Прелестная Лора? Фройляйн Бауэр? Нет. Но что это доказывало? (А что доказывало обратное?) Возможно, они были вежливы лишь потому, что он отец Августы. Но среди них он был как в вакууме. Они ничего не спускали ему, причиняя ему страдания. Нет, дело не в них как в людях, а в их образе мышления: излагая свои взгляды, они точно мозг ему перепахивали. Я боюсь за них или, лучше сказать, их самих, пометил он в блокноте. Затем, снова достав блокнот из кармана, подчеркнул слова за них и их самих. Господин Помпа сказал за столом: От этого общества ждать нам уже нечего. Мы хотим покончить с уродованием человека человеком, с уродованием миллионов, продающих свою рабочую силу, кучкой тех, кто наживается на ее купле. Ц. А. вспомнил слово революция. Он пометил его в блокноте и подчеркнул. Антикоммунизм, записал он, — вот моя вера, и ниже по контрасту: Марксизм — экстаз, новая религия. Он подчеркнул эти строчки. Господин Помпа также говорил, что им необходимо еще многому научиться, прежде чем перейти от теории к практике. Его слова привели Ц. А. в ужас, так как были откровенным, явным, до наглости плохо скрытым вызовом, ответить на который ему было нечего. Тем не менее он не ушел. Он только наморщил лоб. Ему надо было задать встречный вопрос, ясно и четко спросить: Что это значит и как прикажете вас понимать? Теперь же он мучился оттого, что промолчал.

Ц. А. послушал, как шумит ветер в деревьях, и предался настроению ночи. Это природа, тут им ничего не удастся изменить. Ему захотелось, чтобы это его состояние длилось вечно. А был ли он вообще в Берлине? Неожиданно вся поездка показалась ему совершенно неправдоподобной, ибо происходившее в Берлине было ничто в сравнении с природой. Берлин был ничтожен, нереален, не нужен. Его волнение улеглось. Он сидел и вслушивался, пил и курил. Нет, он не был в Берлине.

Вечером следующего дня, погруженный в раздумья, он опять сидел на террасе и, варьируя порядок слов, размышлял о тяжком бремени человеческого бытия. Он подчеркнул тяжкое бремя, а потом — гнет слишком ясного понимания. Временами он обращался к Августе: Скажи на милость, что вы имеете против меня? А ее рядом не было. Он колебался. Ведь признавал же он в разговоре с ними, что критически настроенной молодежи не на что рассчитывать в обществе, где потребление и деньги превратились в нечто настолько самодовлеющее, что стилем этого общества стала погоня за наслаждениями, а его движущей силой — сбыт. А может, все это лишь плод его фантазии? Нет, в памяти его еще сохранялись отголоски того разговора. Но отголоски суть что-то половинчатое, и, чтобы половинчатое сделать целым, он энергичным почерком записал: Ненависть, презрение, соглашательство, самоутверждение, страх, признание, обида. Он закурил и успокоился. Кончив писать, подчеркнул свою энергичную тираду от слова ненависть до слова обида и бросил карандаш на стол. Он курил.

Вернувшись к своим мыслям, он начал диалог с Августой и (для нее) записал: Твои друзья, единые в своей враждебности ко мне… Сделав эту запись, он готов был расценить их враждебность как проявление искренности. Минуту спустя он уже считал ее чуть ли не благородной, затем вдруг — до смешного благородной и наконец — до позорного плебейской. Он подчеркнул слово плебейской. Разве джентльмены ведут себя так со своими противниками?

Он мог бы еще понять, если бы эти левые довольствовались реформами. Реформы — это все-таки вещь другого порядка: регулировка, подгонка, что ли, приспособление к ситуации. Он и сам когда-то собирался вступить в социал-демократическую партию. В том, что они хотят иметь политический вес, разумеется, ничего предосудительного нет, записывал он. Но беда в том, что им мало участия в государственной жизни, они хотят изменить мир, не дискутировать, а действовать — вот что несносно.

Он курил.

Таким образом, держаться нужно тех, кто обеспечивает и защищает порядок. Нет ничего важнее, чем оберегаемая ими зона свободы. Установить эту зону, сохранить ее. Он записал свобода, скромность и самоограничение, а потом и термин, изобретением которого был очень горд: нравственные товарно-денежные отношения. Он собирался при первой же встрече щегольнуть им перед Августой.

Откинувшись в плетеном кресле, он взглянул на парк. Поднялся ветер.

Свобода, скромность — вот темы, какие он хотел предложить Августе. Об этом можно будет говорить вечера и ночи напролет. Он предвкушал свои беседы с нею; он будет говорить из желания сделать ей приятное, ради нее, так же как и ради нее затеял он всю эту работу ума. Нравственные товарно-денежные отношения — каково, а? Последние летние ночи вдохновляли его. Они всегда оказывали на него такое действие. Indian Summer Nights[79]. Придет же в голову такая чепуха — озаботиться судьбой какого-то Бяласа, да еще использовать свои связи для устройства его на работу?! Возможно, молодой человек и был приятен в обхождении, имел хорошие манеры, как-никак сын чиновника, но помочь ему означало бы потерять лицо. Разве он был в Берлине? Нет, не был. Нет, все-таки был — прелестная Лора, ее скуластое лицо и это ее «я здесь все видела!» (когда он захотел посмотреть квартиру и попросил ее пойти с ним). Но она усмехнулась.

Эх, скорей бы Августа приехала! Почему ее до сих пор нет? Она занята на работе. В конце концов, он тоже занят. Ей необходимо быстрее приехать, ведь иначе мысли, хоть и записаны на бумагу, поблекнут. Время лишит их остроты.

Я не хочу ее терять, записал Ц. А. и подчеркнул терять.

План действий. Ц. А. записал: 1. Не пускать в дом чужих, когда она здесь. 2. Иметь время для общения друг с другом. (Я выкрою время.) 3. Беседовать и бывать вместе.

Ц. А. откинулся в кресле и подумал, какие профилактические меры мог бы предпринять сверх этого. Он пометил: 4. Я докажу ей свой авторитет. Пункт 4 он подчеркнул двумя чертами. Затем встал, распрямился, допил свой бурбон[80], вышел из-за стола и, шатаясь, стал подниматься по лестнице, балансируя руками и извивая их, как азиатская танцовщица.

На сей раз гостей у него и в самом деле не оказалось. Нравственные товарно-денежные отношения. Августа металась как лев по клетке. Называй меня уж белой вороной, Ц. А.

Это не дело, сказал Ц. А.: он был уязвлен, но не сдавался. Твои друзья-приятели совсем не те люди, каких мы привыкли видеть вокруг себя. Они-то и есть барьер между нами. Мы утрачиваем контакт с тобой. Может, поменяешь университет? Дался тебе этот Берлин. До Гамбурга отсюда рукой подать. Да и друзей у нас там миллион.

Поездка в сумерках на овечье пастбище. Заговорили они только на обратном пути.

Посмотри, какая кругом красота, сказал Ц. А., замечаешь ли ты еще ее своими глазами горожанки?

Свет фар выхватил из темноты зайца, который, немного пробежав в луче, уселся посреди дороги, а потом побежал дальше. Ц. А. на мгновение погасил фары. Когда он включил их снова, заяц все еще бежал по дороге. Ц. А. сбавил скорость. Наконец заяц рванул в поле.

Видишь зайца?

Конечно, ответила Августа.

Неужели этот зверек тебя не радует?

Отчего же, сказала Августа. Почему ты спрашиваешь?

Он выкраивал время. Вечерний выезд на поля. Ц. А. хотел показать Августе природу, снова приблизить к ней дочь. Словно полководцы, стояли они на его холмах и глядели с вершины на другие, также принадлежавшие ему холмы, на жнивья, которые были уже запаханы под озимые, на леса.

Ты хоть когда-нибудь тоскуешь по Айнхаузу?

Разумеется, сказала Августа, но не больше, чем по тем местам, которые мне понравились.

Ты же частица Айнхауза.

Я выросла здесь, сказала Августа.

Он показывал ей только то, что было его собственностью, не выезжая ни на километр за пределы своих владений, например к озеру, в государственный лес или к морю. Здесь он хотел ее исцелить; но от какого недуга?

Ты что, считаешь, надо непременно владеть той землей, на которой ты вырос? — спросила Августа.

Ц. А. не ответил.

Неужели тебе так легко расстаться со всем этим? — чуть помолчав, спросил он.

Нет, сказала она, совсем не легко.

Он показывал ей то, что она сама бы увидела и без его пальца: под яблоней стоял фазан, летели с кликом по небу лебеди, низина заполнялась туманом, становясь похожей на молочный пруд.

Августа поблагодарила Ц. А. за поездку.

Укрывшись пледами, они сидели на террасе; летучие мыши носились над лугом вокруг столба мошкары.

Ц. А. сказал: Послушай, я вовсе не хозяин Айнхауза. Я лишь управляю им ради Йоханнеса. Я принял поместье от отца и управляю им честь честью, чтобы передать его дальше по наследству.

Августа рассмеялась: Ц. А., можно подумать, ты сам к себе нанялся на работу!

Опять вы ссоритесь? — воскликнула Олимпия. На воздухе-то как чудно! Наслаждайтесь этими последними вечерами, скоро уже так не посидишь.

Ладно, возможно, ты права, сказал Ц. А., после того как Олимпия ушла смотреть по телевизору программу новостей, но я не эксплуататор. Развитие человека, его свобода, его достоинство в условиях свободы — вот что главное. Каждый должен сознавать свою ответственность как перед другими людьми, так и перед чужой собственностью. Это не менее важно и так же настоятельно, как и свобода.

Ну что же, будем последовательны? — спросила Августа. Она сильнее закуталась в плед: ей было холодно.

А разве я не последователен? — отозвался Ц. А.

Нет, сказала она, ты сам себе противоречишь. Ты говоришь о свободе человека, стало быть, о свободе всех людей, но на деле имеешь в виду далеко не всех. Вот ты сказал: свобода конкретизируется в собственности, то есть в собственности отдельных лиц, а точнее — в частной собственности на средства производства, ограниченной узким кругом людей. Значит, эта твоя свобода никак не может быть свободой для всех. Вспомни-ка: на столе в зеленой гостиной валяется открытка, которую прислали из Румынии какие-то ваши друзья…

Это вовсе не какие-то друзья, перебил ее Ц. А.

Знаю, я прочла подпись.

Они там на охоте.

И об этом я прочла, сказала Августа. А еще я прочла, насколько грустным кажется им народ в Румынии, как погрустнели люди с тех пор, как у них отобрали собственность.

Друзья знают, что пишут, они там уже второй раз.

На охоте, сказала Августа.

Да, на охоте.

Ц. А., если б твои друзья и впрямь были такими знатоками, они бы понимали, что грустными могут быть от силы полсотни семейств, так как в Румынии больше и не наберется людей, обладавших тем, что у них можно было отобрать. Правильная арифметика?

Ты там хоть раз была?

Нет, но я знаю таблицу умножения.

Ц. А. закурил новую сигарету.

Спрячь открытку подальше, сказала Августа. Мне стыдно, что она валяется у нас на видном месте и всякий, кто пожелает, может ее прочесть.

У нас? — хитро переспросил Ц. А.

Ладно: у вас.

Но отнюдь не каждый вхож в зеленую гостиную.

Да, этим вы мне еще неприятнее — ты и твои великосветские друзья, которых ты зазываешь в гости.

Ц. А. наморщил лоб.

Пойми же наконец, сказала Августа. Связывая понятия свободы и собственности, ты фактически разграничиваешь их, ибо не все люди, за которыми ты признаешь право на свободу, имеют что-либо в своей собственности, а вместе с тем, навешивая на частную собственность ярлык неприкасаемая, ты лишаешь неимущих всяких шансов. Так ты находишь себе оправдание, ибо твои слова означают, что существующий порядок вещей вполне хорош и посему должен оставаться таковым и впредь. Но в какой мере свободны твои доярки или трактористы? Если выяснится, что на ферме делать им больше нечего, потому что ты рационализировал производство, ты их уволишь. Они будут свободны, точнее, будут вынуждены убираться на все четыре стороны. И вот что самое скверное: уволив их, ты будешь даже последователен в своих действиях, потому что, как ты сам только что сказал, несешь ответственность за судьбу поместья. Ты обязан заботиться о рентабельности хозяйства, чтобы оно таким же крепким досталось следующему поколению.

Я доволен нашими беседами, сказал следующим вечером Ц. А. Они вселяют в меня бодрость, что ли.

А в меня нет, ответила Августа. Ничего они не проясняют и ни к чему не ведут. Каждый из нас говорит, слушая только себя. Мы просто убиваем время.

Ц. А. выдвинул вперед подбородок и, погладив рукою челюсть, сквозь зубы спросил: Кто мы с тобой: друзья или враги? (Я докажу ей свой авторитет.)

Августа лишь взглянула на него. Выражение его лица должно было внушить ей ужас, все это она уже знала, но для полноты эффекта чего-то все-таки не хватало: Ц. А. полагалось еще испытующе поднять левую бровь. Августа подождала. Он и точно в следующий миг поднял бровь и медленно, внятно, выделяя каждое слово, процедил: Знай же, врага я в своем доме не потерплю.

Августа встала и ушла в дом. Она хотела узнать по телевизору новости, однако Олимпия, сидевшая у камина, сказала: Не надо, не включай. Сил больше нет смотреть про этот Вьетнам. Сядь-ка сюда.

Августа села возле нее.

Олимпия спросила: Вы что, поссорились?

Нет. Ссорой это не назовешь.


Из черновика Августиного письма в Айнхауз к Ц. А.:

Ты говоришь, что мысленно мог бы пойти на компромисс, на деле — нет. Как же мне быть? Ту, какая я есть, ты меня не приемлешь. Я страдаю оттого, что своими поступками и мыслями не могу добиться твоего, хотя бы молчаливого, одобрения. Вот и получается, что я восстаю против тебя. Все, с чем ты не согласен, ты во мне отвергаешь. Ты никак не хочешь смириться, что у меня своя дорога, своя, иная, чем та, которую ты все еще упрямо пытаешься мне навязать.


Ц. А. выкраивал время. Он избегал Августу. Пощечина собственной недоступностью. Второе проявление его попытки утвердить свой авторитет.

В те дни Августе казалось, что она видит Айнхауз в последний раз. Но это не был последний раз, это было всего лишь давнее ощущение. Если раньше в последние разы ей чудилось, что предметы под ее взглядом приближаются вплотную или что дома и дороги, искажаясь, точно в кривом зеркале, съеживаются, то сейчас она испытывала такое чувство, будто играет не ту роль не в том фильме и все, что она говорит, другим как-то не очень понятно. Даже теперешние сны (а снился ей Айнхауз) казались отстраненными; потеря красок; обрывки фраз.


Фрагмент сна: посреди морем разлившегося тумана возвышается Айнхауз — светлые окна в лунной ночи, где-то далеко-далеко. Обеими руками она держится за железный прут перил и смотрит на усадьбу. Посреди тумана возвышается шарообразное дерево.

Фрагмент сна: она находится в отведенной ей комнате, но стул стоит под столом, стол — под кроватью, а кровать задвинута под шкаф. Окна на потолке, одно из них отворено. Схватившись за голову, она садится на пол. Вы что, место экономите? — спрашивает она. Как же мне тут жить? К ней подсаживается Ц. А. Он пожимает плечами. Ты же всегда этого хотела, говорит он, ведь все в нашем доме казалось тебе слишком громоздким. Я устал, говорит он печально и кладет ей голову на плечо. Она говорит: Казалось громоздким, а теперь стало вообще каким-то гигантским.

А ты попытайся привыкнуть, говорит Ц. А. Он стонет. Она в отчаянии ломает руки и вылетает сквозь окно в потолке.

Фрагмент сна: по твердому снежному насту она подходит к дому. Кругом все видно, на небе сияют луна и Млечный Путь. Она садится и глядит на дом. Затем ложится на снег, несколько раз перекувыркивается и, как на коньках, бежит к рощице.

Фрагмент сна: хотя она не заталкивает брата под лед, но и не помогает ему выбраться из проруби.

Она падает в лестничный проем. (Разобьется ли она насмерть?)


За столом Олимпия всячески старалась оживить беседу, как бы опасаясь любой продолжительной паузы. Ц. А. выслушивал ее очень внимательно и лишь изредка вставлял какое-нибудь замечание. Зато слова Августы нарочито пропускал мимо ушей. Тем не менее он тщательно фиксировал все, что она говорила; он ловил оттенки ее голоса — не для того, чтобы обратить их против нее, а просто чтобы принять к сведению. На душе у Августы была безысходная тоска. Давай продолжай в том же духе, мысленно говорила она ему, тем скорее наступит развязка. Вот мы уже друг другу и безразличны. Но в этих мыслях звучал и страх.

Ночью накануне ее отъезда в Берлин они случайно встретились на лестнице. Августа шла вниз, а Ц. А. со стаканом виски поднимался к себе в спальню, где, как обычно, все уже было готово: постелена постель, зажжен ночник, приотворена дверь в коридор — чтобы он не заблудился в темноте, если вдруг не сумеет отыскать на лестнице выключатель. Нетвердо держась на ногах, он загородил ей дорогу, встряхнул головой, чтобы не двоилось в глазах, притянул Августу к себе и поцеловал. Я люблю тебя, сказал он, но… я старый человек. Он круто повернулся, стараясь пройти остаток лестницы как можно увереннее. Больше он не оборачивался.

Августа села на ступеньку и подперла голову руками. Немного погодя наверху хлопнула дверь, потом еще одна. Она знала, что дверь, хлопнувшая второй, вела из его спальни в кабинет и что теперь он сидел там, размышлял и что-то записывал. (Я не хочу ее терять — тире. Я — старый, больной — люблю ее, ненавижу ее — человек. Тире. Человек. Тире. Не понимаю ее.)

Боже мой, подумала Августа. Она встала, неторопливо спустилась вниз и вышла на улицу. Айнхауз тонул во тьме под деревьями. Окно кабинета глядело на другую сторону. (Не подверг ли я тебя чрезмерному испытанию, сын мой? Прииди в объятия мои — он пробует этот жест, простирает руки. Ему нравится эта поза. Взгляни, говорит он, но, сообразив, что слишком уж явно это смахивает на притчу о блудном сыне, зачеркнул слово сын и написал поверх него дочь. Теперь уже не сын, а дочь грозила благополучию дома.) Августа услышала, как на церкви пробили часы: два. Она повернула назад. Когда она подошла к дому, темным было и окно его кабинета.

На следующее утро он не показывался. Не появился он и к обеду. Около трех Августа пошла его искать и обнаружила за письменным столом.

Ее приход был ему неприятен. Он посмотрел на нее из-за стола ледяным немигающим взглядом. Она остановилась посреди комнаты.

Ясно ли тебе, сказал Ц. А., что я не потерплю твоих принципов в своем доме?

Ничего мне не ясно, сказала Августа.

Совет на будущее: оставь свои принципы в Берлине, когда в следующий раз поедешь домой.

Ты хочешь сказать: в Берлине, где твой дом, ответила Августа. Она улыбнулась ему.

Он не хотел никакого тепла между ними.

Августа повернулась. В дверях она сказала: Ты смешон.


Сны оставались прежними. Возвращение в Берлин нисколько не мешало ей упрямо видеть во сне Айнхауз. Только теперь ей снились детские годы.

Маленькой девочкой идет она по нескончаемой тополиной аллее к усадьбе. Здесь же никогда не было аллеи, думает она, но небо врезается клином между деревьями, и в этом просвете виден Айнхауз. Она продолжает идти. Аллея ведет вдоль кладбища. Сквозь ворота Августа видит заросшие бурьяном ржавые железные кресты и поляну с двумя могильными плитами. На одной из них что-то написано, но что — Августа прочесть не может. Она ложится на соседнюю плиту, переводит дух: оказывается, она в айнхаузском лесу. Лес ревет, хотя воздух неподвижен. Объятая ужасом, Августа вскакивает, и тут на нее ливнем обрушиваются видения всех ее детских прогулок по этому лесу. Вот ей четыре года, а вот — одиннадцать, там — восемь и так далее. Кошмар проходит, оставляя у Августы ощущение, будто с нее содрали кожу. Она совершенно без сил. Слава богу, испытание позади, второй раз оно уже не застанет ее врасплох. Теперь Августе шесть лет.

Взобравшись ползком на железнодорожную насыпь, она сидит на камне и смотрит на дом, возле которого пролегает насыпь, но без рельсов. Она хочет понять, в чем тут дело, но мысли путаются — может, от долгой ходьбы, а может, она просто слишком устала, чтобы думать еще и о доме.

Люди сплошь в серых пуленепробиваемых костюмах; их лица скрыты под касками. Тем не менее Августа знает, что это она сама, шести-, семикратно. Все шестеро или семеро кувыркаются на перекладине, укрепленной высоко на доме. Когда первая пуля влетает в окно, вторая вылетает, третья влетает и так далее. То же самое и наоборот; она-она-она-она-она до ряби в глазах, подтягивание по канату над бездной, нещадная пальба по музыке из чердачных окон, в которых стоят трубачи с очень большими трубами.


А потом настало время проверки сил — в форме коротких телефонных звонков, которые, вероятно, заказывала для него Олимпия, или одной-двух строчек на полях ее писем: колкости, насмешки, издевки. Не то что мир, даже подобие мира стало невозможным. Бывая в гостях или устраивая приемы у себя, он на вопрос об Августе говорил о ней как о какой-то сломанной игрушке; при этом брал какую-нибудь книжицу или валявшийся под рукой сельскохозяйственный журнал, раскрывал его где придется и делал вид, будто пробегает глазами.

Вскоре после президентских выборов[81] дела привели его в Берлин. Студенты вышли на улицы протестовать против руководящих деятелей НДП[82], голоса которых были необходимы одному из двух кандидатов.

Встретив его на аэродроме, Августа сказала: Ты ведь знаешь, я не первый раз участвую в демонстрациях. Я знаю, что делаю, — так чего ты беспокоишься?

Больше двух тысяч человек стянулись от Технического университета к отелю на Курфюрстендамм, где остановился Тадден. Отель был оцеплен полицейским кордоном.

Что же вы, немцы, не можете жить друг с другом в мире?

Вы — это какие немцы?

Августа ответила ему насмешкой.

Демонстранты пытались объяснить охранникам из органов безопасности, стоявшим при входе в отель, кого они оберегают. Но охранники оттеснили их на улицу.

Нечего тебе на улице околачиваться!

Полицейских была согнана целая рать. Пустив в ход дубинки и слезоточивый газ, они рассеяли демонстрантов.

Почему ты со мной не солидарна?

А ты почему со мной не солидарен?

Я?

Ведь ты, получается, неонацистам симпатизируешь, если голосовал не за Хайнемана, а за Шрёдера.

День спустя Августа поехала отвозить Ц. А. на аэродром и немного опоздала: когда она вошла в отель, он уже дожидался ее в холле. Он стоял у широкой стены, оклеенной белой пластиковой пленкой. Стена была испещрена автографами знаменитостей, останавливавшихся в этом отеле: кинозвезд, банкиров, прусских принцесс, боксеров, одного-двух нобелевских лауреатов, внуков и правнуков генералов, именами которых назывались военные марши. Наклонив голову, Ц. А. расшифровывал автографы. Он полез в нагрудный карман, вынул ручку с золотым пером и расписался рядом с каким-то прославленным гонщиком. Но чернила не выступили. Он удивился, взглянул на перо, подвинтил ручку и попытался было расписаться снова, но тут к нему подошел портье.

Ваша дочь изволила прибыть.

Ц. А. бросил через плечо: Благодарю.

Портье сказал: Прошу прощения, теперь на этой стене ничего не напишешь: недавно ее покрыли защитным слоем.


Фрагменты снов.

Званый вечер. По залу прохаживаются дамы, вырядившиеся, словно для хороводного танца, в длинные серые платья; они здороваются за руку и поздравляют друг друга. На Августе тоже серое платье. Она прохаживается, как все, говорит, улыбается, как все, держится немного чопорно, как все, длинными серыми шагами движется от одной дамы к другой. Внезапным порывом ветра всех их уносит в глубь зала. Вспыхивает яркий свет. Гостиная наполняется мебелью, разным хламом, среди которого и старая картина в тяжелой золоченой раме, откуда толстая декольтированная женщина в сбитом набок парике швыряет чашку, из которой пила. Августа с ужасом замечает, что чашка летит прямо в нее. Она не может увернуться, только слышит свист летящей чашки и проклятия, посылаемые женщиной вослед.

Голоса. Сперва лишь голоса. Многоголосый гул. Разговор идет об охоте, охоте облавой. На лося. На буйвола. Один голос перекрывает другие и произносит: Фюрер.

В этот момент Августа замечает лица — длинные ряды серых старческих лиц, по двое, по трое одно позади другого, вокруг стола в зеленой гостиной, уставленного дичью. Ни одно из них Августе не знакомо. Голоса звучат глуше. Теперь она различает Ц. А. Он сидит один, повернувшись к ней спиной. Он нагибается к кому-то: Перепела́. Мой дорогой, я рад за вас.

Августа, сдавленно: Тебя это не может…

Ц. А. взмахивает рукой, побелев от ярости, глядит на нее испепеляющим взглядом. Она кричит: Тебя это не может радовать!

Некто голосом кастрата вопит: Но ведь сам фюрер пригласил его на перепелиную охоту!

Дверь.

Лестница.

Комната.

Чемодан.

Когда она сбегает вниз по лестнице, навстречу ей устремляется лакей. Он вырывает у нее чемодан, пытается затолкать ее обратно в комнату. Они борются. Она не отдает чемодан.

Лестница.

Холл.

Дверь на улицу.

Площадка перед домом пуста, лишь ее автомобиль стоит как стоял. Рывком она открывает машину и кидает на сиденье чемодан. Обернувшись, она видит в дверях Ц. А. с ружьем в руках. Он вскидывает ружье и целится в Августу. Она видит дуло — крошечное тускло-серебристое колечко, которое быстро растет и вот уже заслоняет Ц. А. Звать на помощь? Издалека, со стороны шоссе, ей слышна сирена полицейской машины. Но ей слышен и выстрел.

В КАЛЕЙДОСКОПЕ

1

Брат Лоры провалил выпускные экзамены. Ее отец, директор банка, с досады забрал его из гимназии и отдал учиться ремеслу; парень увлекся на некоторое время, потом исчез. Спустя три месяца, ограбив с двумя дружками сберегательную кассу, он добровольно сдался полиции. Дело было сработано настолько неумело, что полиция тут же взяла его сообщников со всей их добычей в семь тысяч марок. Тогда-то он и явился с повинной, но, несмотря на это, получил довольно большой срок, так как судья углядел в нем главаря шайки. Отсидев год с лишним, он был переведен из тюрьмы в лагерь: посреди голой степи в старом, еще с военных времен, бараке вместе с двумя-тремя десятками арестантов он должен был делать целлулоидные игрушки. В прошлую пятницу случилась катастрофа: загорелся целлулоид. Герду и еще четверым заключенным пожар стоил жизни.

Лора сильно изменилась: вид у нее был неважный, вся она как-то постарела. Открыв дверь, она от удивления вытаращила глаза: Бог ты мой, ну и гнала же ты! Раньше вечера я тебя никак не ждала.

Сейчас полшестого, сказала Августа. Я что, рано?

Да нет, что ты, просто я даже еще и переодеться не успела.

Ты теперь всегда будешь наряжаться к моему приходу?

Лора взяла у нее плащ и повесила на вешалку. Только сейчас Августа заметила ее сынишку, прятавшегося за материнскую юбку.

Вот это да: Петер уже ходит!

Так ведь он еще в Берлине пошел, сказала Лора.

Августа нагнулась, чтобы поздороваться с Петером, но он не узнал ее, убрал руки за спину и побежал своими маленькими ножками в стоптанных, сваливавшихся с него войлочных тапочках в комнату, где устроился возле груды деревянных кубиков. Августа села на ветхий кожаный диван, купленный Германом еще в Берлине; Лора, став позади стула, вперилась в окно. Как и раньше, она была одета в черное — в черную блузку и черный сарафан, — но сейчас и чулки на ней были черными. На Августу она не смотрела — она смотрела в окно. Квартира находилась на пятом этаже, с высоты которого улица казалась ущельем. Где-то за домами висело низкое закатное солнце. Августа поняла: Лора смотрит в окно, чтобы сдержать слезы. Она чувствовала, что разрыдается и сама, если встретится с Лорой взглядом, и потому уставилась на часы Германа, вывешенные на стене. Коллекция старых карманных часов: луковица к луковице, всевозможных размеров, на овальном поле. Некоторые были без стрелок, но все — стояли. В Берлине, случалось, их заводили.

Лора сказала: Кто будет первой задавать вопросы: ты или я?

Я, ответила Августа.

Собственно, рассказывать было почти нечего. Германа сразу отпустили с работы. Он позвонил Лоре с вокзала и только сообщил, что должен поехать к Герду. Вечером позвонил ее отец и рассказал всю правду. Он был сам не свой, причитал: Боже мой, ох этот парень, этот парень… Лора сказала: Это звучало так, будто Герд опять оскорбил его, не посчитался с его положением. Полиция сперва настаивала, чтобы Лора лично опознала брата. Встретившись с нею на кладбище, Герман сказал: Какие идиоты! Там и опознавать-то было нечего! Что один, что другой — все пятеро выглядели одинаково, любой из них мог оказаться Гердом. Дело кончилось тем, что был позван лагерный зубной врач, который изобразил, будто узнал их. Лора сказала: Мне совершенно все равно, если вместо брата мы похоронили кого-то другого. Странно, да? Я всегда придавала этому такое значение, но, по правде говоря, разницы нет никакой.

Они выяснили, как это произошло?

Нет. И не выяснят. Естественно, они сразу объявили, что, видимо, кто-то курил, хотя курить в мастерской запрещено, из-за целлулоида. А о том, что в бараке всего лишь один выход и нет запасного, — об этом они промолчали. Герман этого так бы и не узнал, если бы сам не поинтересовался. Он ведь был на месте пожара, и, когда спросил о запасном выходе, они смутились и начали мямлить насчет того, что нужно дождаться окончательных результатов следствия. Так что теперь жди-дожидайся.

Августа встала и принялась вместе с Лорой глядеть в окно. Внизу кипела улица. Автобусы подъезжали к остановке, из них высыпали люди и исчезали в супермаркете напротив: магазины должны были скоро закрыться и возвращавшиеся с работы люди спешили сделать покупки.

Лора сказала: Когда ты позвонила, я вот так же стояла у окна и смотрела на улицу, целый день.

Сядь же наконец, сказала Августа.

Лора села на стул; теперь, чтобы глядеть в окно, ей пришлось вытянуть шею. В этом была вся Лора. Увидев ее в дверях квартиры, Августа сразу вспомнила, что с ней надо вести себя сверхделикатно. Наверно, мне все-таки следовало появиться у тебя попозже, сказала Августа, но Лора ответила: Чепуха! Очень хорошо, что ты приехала. Останешься на ночь?

Нет, я спешу. Ведь завтра похороны.

Дождись хотя бы Германа. Он будет рад тебя повидать.

А скоро он придет?

Через час, самое позднее в восемь. Он собирался еще заскочить в вечернюю школу, взять домашние задания.

Среди разбросанных по полу кубиков Петер изнывал от скуки. Наклонив головку, он косился на Лору, сидевшую к нему спиной. Затем встал и на цыпочках пошел через комнату. По дороге с него свалились тапки, но он потопал дальше, мимо протянутой к нему Августиной руки, и дошел до торшера. Ухватившись за него, осторожно наступил на ножной выключатель. Свет зажегся, потом погас, потом снова зажегся. Наморщив лоб, Петер глядел на лампу.

Оставайся на ночь, сказала Лора. Завтра Герману в пять на работу, и если ты сразу выедешь, то наверняка поспеешь к сроку. Она вытянула шею и сказала: Глупость, конечно, но мне интересно, что за народ ходит в супермаркет. Одни как войдут, так и выйдут, а другие торчат по часу. Я весь день наблюдаю. И тем же голосом: Могу ли теперь спрашивать я?

О чем?

От чего он умер?

От разрыва сердца, я даже не знаю, болел ли он вообще.

Тебе дали телеграмму?

Нет, мне позвонила Олимпия, а потом взяла трубку моя сестра.

Ты очень переживаешь?

Нет. В сущности, нет. Августа медленно подняла и опустила плечи.

Мне нравился твой отец, сказала Лора.

Не отрываясь от окна, Августа улыбнулась и сказала: Ты ему тоже нравилась. Ему бы такую дочь, как ты.

Ты хочешь сказать, что в тот раз, когда он приходил к нам и любовался мной, он думал о дочерях?

Нет, конечно, сказала Августа, но мне кажется, он всегда сравнивал нас с тобой.

Впервые за весь вечер Лора посмотрела на нее. Августа почувствовала ее взгляд, но головы не повернула и молчала.

Я не подозревала, что вы настолько плохо понимали друг друга, сказала Лора.

С тех пор я в Айнхаузе больше не была, сказала Августа. Та наша встреча в Берлине оказалась последней. Может, Йоханна действительно права… Она взяла трубку с одной-единственной целью: заявить мне, что его смерть на моей совести.

Какая гнусность, без всякого выражения произнесла Лора.

Августа пожала плечами. Я тебе уже говорила, что он хотел меня застрелить?

Лора взглянула на Августу. Тебе же это только снилось.

Сниться-то снилось, но потом это было и на самом деле — после одной из наших демонстраций. Когда две недели спустя я приехала домой, он спросил меня, правда ли, что я участвовала в демонстрации. Он прочел об этом в своей шпрингеровской газете. Я сказала, что да. Тут-то он и заорал; Только сунься сюда со своими «товарищами» — я встану в дверях и всех вас, как собак, перестреляю! А первой — тебя!

Лора опять подошла к окну и, не оборачиваясь, сказала: Петер, оставь лампу в покое, на улице еще день! — а потом Августе: Его последнее открытие — выключатель. С самого утра я торчу у окна, а он у меня за спиной включает лампу. Я иду и выключаю, но стоит мне вернуться к подоконнику, как он опять за свое. Я могла бы выдернуть вилку из розетки, но мне кажется, это будет что-то вроде обмана.

Они переглянулись. Вдруг Лора округлила глаза и сказала: Ты, наверное, считаешь, что я ухожу от разговора.

С чего ты взяла?

Ну ладно. Я вот думала, говорить тебе или нет.

Что?

По-моему, ты не оставила отцу другого выбора, кроме как выкрикнуть эту дичь.

Может быть, сказала Августа. Мы оба не оставили друг другу выбора. Он был в такой ярости, словно ждал и наконец дождался повода сказать это.

Тогда он сам виноват в своей смерти, сказала Лора.

Августа не ответила. Она смотрела в окно, видя краешком глаза Лору, которая стояла скрестив на груди руки.

И когда тебе снова надо быть в школе?

Лора обернулась к Августе: Сейчас я на больничном. Во вторник иду в клинику, на повторное обследование. А Петеру она сказала: Да оставь же ты в покое лампу, Петер, нам и так светло! Может, поспишь чуточку? Давай-ка я уложу тебя в кроватку, а как придет Герман, разбужу. Тогда все вместе и сядем ужинать.

Малыш не ответил, только понурил голову, но, когда Лора взяла его за руку, покорно пошел с нею. В дверях Лора сказала: Сейчас поставлю чай.

Если прищурить глаза, часы Германа можно было принять за коллекцию бабочек. В комнате стояла тишина, лишь снизу поднималось ровное гудение улицы; откинувшись на спинку дивана, Августа щурилась на стену перед собой. Вдруг она услышала, что какие-то часы все-таки тикают; какие именно, она понять не могла; возможно, одни из тех, что были без стрелок. Августа напрягла слух: часы Германа тикали по-другому, чем часы в Айнхаузе — настенные, напольные, настольные, каминные, с амурами, или рыба с часами под стеклянным колпаком. В Айнхаузе неисправных часов не было, все они — на лестнице, в коридорах, в гостиных — ходили. Они показывали разное время, но ходили. Ночью било и звенело: бесконечный перезвон, начинавшийся на лестнице и шедший дальше, из одного коридора в другой. Под стеклянным колпаком всходила на эмалевом небе белая луна, кружились влюбленные парочки, а когда останавливались, их заводили заново. Бой часов возвещал: каша! В шесть. В семь: рыбий жир. Ну-ка, Хензель[83], дай пальчик! Хензель замирал от ужаса, но подавал палец, не желавший становиться жирным, облизывал его, рыбу ел отдельной вилочкой и отдельным ножом, картошку не резал, фужер брал только за ножку и в доме никогда не свистел. Хензель, пальчик! Он подавал.

Ты что, задремала? — спросила Лора, ставя чайник на стол.

Нет-нет, я просто задумалась.

О своем отце?

Да, но, возможно, и о твоем тоже.

Все они несчастны, наши отцы. Все?

И даже пользуются этим. Разве по ним не видно? Стоит им почувствовать себя хоть капельку несчастными, как они уже спешат обратить это к своей выгоде. Они сразу чувствуют, что еще что-то значат. Вопрос только — что? И почему им надо вечно доказывать свое место?

Им крепко досталось от жизни, сказала Августа.

Ты о чем? О том, что они жили при Гитлере? Лора усмехнулась. Мой отец любит повторять: По крайней мере в стране тогда был порядок. Твой тоже?

Нет. Он был противником Гитлера, но никак против него не боролся.

Лора сказала: Видимо, бороться против Гитлера было и в самом деле очень трудно.

Еще бы! Ведь был порядок, сказала Августа. Но уж после войны им ничто не мешало.

Лора звонко рассмеялась: После войны они как раз тем и были заняты, что восстанавливали порядок!

И Ц. А. всегда говорил о порядке. Однажды я спросила его: Какой, собственно, порядок ты имеешь в виду? Он ответил: Я вспоминаю времена до Гитлера. Я спросила: Значит, Веймарскую, республику? Он сказал: Нет, до нее. Я сказала: Но тебя же тогда и на свете не было, ведь не первую же мировую войну ты подразумеваешь!

И что он ответил?

Ничего. Однажды он действительно попробовал навести порядок, сразу после войны. Он вернулся из плена, дом переполняли беженцы, и со своим отцом, который в ту пору был еще жив, он ладил довольно скверно. Тогда он уехал то ли во Фленсбург, то ли в Хузум, снял комнату и начал писать. Он пытался разобраться в самом себе и в том, что произошло при Гитлере. Кое-что в его книге написано совсем неплохо, подмечено очень точно, однако — и это-то привело меня в ужас — ни разу он не попытался копнуть глубже, вникнуть в причины. Он старался себе не лгать — и в то же время повторял эти тошнотворные, вдолбленные ему словесные клише, сыпля выражениями из уландовских баллад, речей в офицерском собрании и ура-патриотических газет кайзеровских времен. Он даже не ощущал этого, не замечал, что язык этот губит его намерение, лишает написанное малейшей искренности, и в итоге все приобрело тот вид, какой и должно было приобрести. Он лишь толок воду в ступе.

Мы тоже, сказала Лора.

Уж не думаешь ли ты, что так и надо?

Нет, сказала Лора.


Незадолго до прихода Германа Августа позвонила тете Хариетт.

Весь день я так и не вставала с постели, но была не одна. Я разговаривала с тобой, сказала она Августе. А еще я разговаривала с Ц. А. Но скажи, Августа, ты, верно, неслась как сумасшедшая, если ты уже в Айнхаузе?

Я не в Айнхаузе, ответила Августа.

Вот как? Где ж ты тогда?

В Гёттингене, у подруги.

Я так и знала, что домой ты не поедешь.

Вовсе нет, через час-другой я трогаюсь дальше. Августа почувствовала, как у нее навернулись слезы. Держа возле уха телефонную трубку, Августа представила, как в зеленом сумраке опущенных штор тетя Хариетт лежит у себя в номере, смотрит на белый шкаф или на лепнину потолка; она представила себе склеротические, уже почти не разгибающиеся пальцы ее рук, лежащих поверх одеяла. Ну и что же я тебе говорила? — спросила Августа.

Тетя Хариетт сказала строго: Ты опять, как всегда, отмалчивалась. Говорила — я.

А Ц. А.?

Эх, Ц. А! — грустно усмехнулась тетя Хариетт.

Августа попросила ее позвонить в Айнхауз и передать, чтобы ее, Августу, ждали этой ночью либо к утру.

Езжай осторожно, сказала тетя Хариетт. Ты такая лихачка! И вдруг добавила: Знай я, что ты не поедешь в Айнхауз, я бы так не мучилась из-за того, что осталась дома.

Я поеду осторожно, тетя Хариетт.

За ужином Петер, сидевший возле отца, залез на скамейку и взял одну из своих машинок, стоявших рядком на подоконнике. Это был желтый, величиной с его ладонь допотопный автомобильчик с красными сиденьями и спицевыми колесами. Петер повозил машинку по столу: мотор урчал (и летели слюни), затем она подкатила к его тарелке, гуднула и, перевалив через край, зарылась в картофельное пюре. Потом, сделав несколько виражей, влетела к Петеру в рот, где и сгрузила пюре. Августа изумленно наблюдала за этой сценой, но Лора лишь давилась от смеха, а Герман мельком посматривал на Петера. Умора с твоей машиной, сказал он сыну.

Хотя Августа познакомилась с Германом вскоре после Лоры, настоящей дружбы между ними долгое время не было. Но однажды он рассказал ей о своей жизни, она ему — о своей, и с тех пор оба стали относиться друг к другу с большой симпатией.

Йоханна обвинила Августу в том, что она свела отца в могилу, сказала Лора.

А, больше слушай, сказал Герман. У нее, что ли, было с ним все гладко?

Нет, покачала головой Августа, но она ловчей меня и в нужный момент никогда не зевает.

Ну ее, сказал Герман. Ты-то как поживаешь в своем Мюнхене?

Августа на секунду задумалась. Неплохо, сказала она. Даже работой довольна. Разрешают проявлять самостоятельность.

Выходит, тебе нравится твоя газета?

Августа рассмеялась. Если ты знаешь такую газету, которая бы нам с тобой нравилась, подскажи адресок: я хоть сейчас туда побегу.

А что Феликс?

Августа шумно вздохнула и уставилась на пепельницу. В двух словах и не скажешь.

Может, ты хочешь позвонить ему?

Спасибо, не сейчас. Я могу это сделать из Айнхауза.

Он знает, что ты едешь домой?

Да. Августа задумалась. Или нет, кажется, я ему не сказала. Мы, правда, перезванивались вчера, нет, позавчера вечером, но, что умер мой отец, он еще не знает.

Герман вскинул глаза.

Похоже было, он только-только заснул, когда я ему позвонила, сказала Августа и заглянула в пепельницу.

Вы что, настолько обходительны друг с другом?

Нет, сказала Августа и посмотрела на Германа.

Что он, собственно, из себя представляет, твой Феликс?

Августа перевела взгляд на стол и улыбнулась: Профессия — адвокат, возраст — тридцать шесть, рост — метр восемьдесят два, особые приметы отсутствуют.

Это уже кое-что, сказал Герман. Ну и как тебе с ним живется?

Сразу и не ответишь, сказала Августа. Сама не знаю. Впрочем, насчет особых примет я не права. Феликс из одних особых примет и состоит.

Коротко, но по существу, подытожил Герман. Он откинулся назад и скрестил руки на груди. М-да, тут есть над чем задуматься. К тому же таких людей не так-то просто выбросить из головы. То есть я хотел сказать, их не сразу и раскусишь.

Перестань, оборвала его Лора.

Августа сказала: Спрашивай дальше.

Герман сказал: Только не плачься, будто сама этого раньше не замечала. Он закурил и усмехнулся: Временное изобилие как доказательство постоянной нехватки.

Лора рассмеялась и дернула Германа за волосы.

Ну что, еще помучить тебя? — спросил он Августу.

Да, сказала она.

Так ты же не отвечаешь!

Я? Августа смущенно замолчала. Затем медленно произнесла: Знаешь, Герман, ты первый, кто меня о нем спрашивает. Видимо, я еще не умею отвечать на такие вопросы.

Но разве ты сама себя не спрашиваешь о нем?

Спрашиваю, сказала Августа. Но в этих случаях я думаю про себя и, задавая вопрос, вовсе не обязана давать ответ.

Герман сказал: Тогда учись.

Петера сморило. Ему наскучили и пюре, и машинка, он забрался на колени к Герману и принялся сосать палец. Герман взял сынишку на руки и стал укачивать.

У него уже совсем сонные глаза, сказала Августа.

Петер повернул голову и обнял отца за шею.

Мы сейчас пойдем баиньки, сказал Герман. Сейчас мы все пойдем баиньки. Ты переночуешь у нас, Августа, а в пять отправишься дальше.


Августа лежала, вытянувшись на диване. Устроить искусственные пустыни, выкричаться. Надежды, планы мотылька, живущего всего один день, иллюзии, самообман, а вместе с ними приходят и воспоминания, Феликс. И вдруг все становится ясным. Ясным в сущности, до конца. И уже не надо никаких слов. Но почему-то (все еще) хочется положить голову на руки, как те два ангелочка, что внизу на «Сикстинской мадонне»: бесконечное высиживание, разглядывание, ожидание, выжидание — тупое, праздное, совершенно бессмысленное; опершись подбородком на ладошку, улыбаться, слушать, ждать, всего лишь просто наличествовать и держать в памяти то, что хочешь сказать, чего, однако, все равно никогда не скажешь. Но все могло бы быть и иначе. Все-таки могло бы. Могло бы, да не стало — и нечего ретироваться в сослагательное наклонение. Уйти. Не хвататься за соломинку. Не тянуть. Не возвращаться к старому. Уйти. Понятно, что сделать это непросто, — а разве это должно быть просто?

Она встала и зажгла лампу. Ослепнув на мгновение от света, она огляделась. Затем подошла к телефону на письменном столе. Не присаживаясь, набрала мюнхенский номер. В трубке раздавались долгие гудки. Она слушала их. Не работает телефон? Работает. Она положила трубку и опять набрала тот же номер. Снова долгие гудки. Она отсчитала шесть гудков и, положив трубку, произнесла вслух: Чудес, стало быть, не бывает.

Она немного посидела на краешке дивана. Почувствовав холод, оделась, натянула чулки, сунула ноги в туфли. Ну вот и все. На столе лежала бумага. Она взяла листок и написала: Спасибо, Лора! Мне не спится, лучше я поеду. На обратном пути заскочу снова; перед этим позвоню. Она написала это крупными печатными буквами, так как знала, что Лора не разбирает ее почерка. Затем взяла свою сумочку и уже собралась потушить свет, как вдруг вернулась к столу и приписала сбоку: Скажи Герману, пусть не думает, что можно с ходу ответить на все вопросы. Это она написала своим обычным почерком. Она прислонила записку к спинке дивана, чтобы Лора ее сразу заметила. Потом погасила свет.

2

Она ехала внутри огромной черной стеклянной трубы.

ГАННОВЕР 86 км

ГАМБУРГ 251 км

ЛЮБЕК 316 км


Обогнав бензовоз и два трейлера, она включила дальний свет. Вновь перед нею стелилась светлая лента дороги, которую с жадностью пожирали шины. Она была одна. Автострада будто вымерла. Августа переключила свет с дальнего на ближний: навстречу быстро приближался автомобиль, который, поравнявшись, обдал ее воздушной волной и со свистом промчался мимо. Никогда она не ощущала одиночества так остро, как ночью, на пустынной автостраде, когда можно ехать с дальним светом. Тебе нечего переживать за мою неосторожную езду, сказала она вслух. Ведь я еду внутри нашей трубы, ты еще помнишь, тетя Хариетт? Ты гостила у нас в Айнхаузе. Стояла зима, совершенно бесснежная, я везла тебя ночью обратно в Гамбург, и вдруг тебе пришло на ум сравнение: шоссе — это огромная черная стеклянная труба. Позже я рассказала это Ц. А. Он вел машину и кивнул. А потом сказал: Можно еще сравнить с ущельем или ходом норы. Эх, Ц. А., тетя Хариетт!..

Небо затянуто облаками, ночь — иссиня-черная: ни единой звездочки. Было два часа, рассвет даже не угадывался, но одна чернота уже понемногу начинала отличаться от другой. Ц. А., спросила она вслух, что мы с тобой не поделили? Как те сцепившиеся рогами олени, которых ты якобы сам видел. Когда Олимпия спросила, приеду ли я, понятное дело, я ответила да, естественно, да, словно это и впрямь так уж естественно. Обрадуешься ли ты, заметив меня среди тех восьмисот избранных, которым разослали траурные извещения, или среди твоих людей, толпящихся в ожидании похорон уже с обеда, поскольку ты сам когда-то останавливался возле них, справлялся насчет здоровья жены, детей, насчет жилья и присылал кровельщика или маляра? Как ты себя поведешь, когда увидишь меня, но ни о чем не сможешь спросить? Мы с тобой не друзья. Все же год назад отношения между нами были еще другими. Были бы они хоть такими, как позавчера в Страсбурге. Но в Страсбурге мы вместе не были никогда.

Ганновер остался позади. Августа выжимала из машины предельную скорость. Открыв ветровик, направила на себя воздушную струю.

Развилка БРЕМЕН — ГАМБУРГ 85 км


Если они действительно, как сказал Йоханнес, разослали восемьсот извещений, то по меньшей мере восемьсот человек теперь знают, что ты уже никогда не поедешь ни в какое путешествие. Я была в Страсбурге одна, так сказать — одна вдвоем. Мы плохо относились друг к другу и хорошо друг друга знали. Мы слишком плохо относились друг к другу и слишком хорошо друг друга знали. То-то ты обрадуешься, если я приеду на твои похороны! Не надо, не радуйся: ведь ты человек бескомпромиссный, не так ли ты говорил? Значит, повернуть назад. Повернуть назад. Нет, ехать вперед, как-нибудь прожить сегодняшний и завтрашний день. Кричать. Хотя бы петь. Послушай, Ц. А., песенку: Вошла-собака-в-кухню-и-слямзила-яйцо, или лучше такую: Велел-хозяин-мужику — я не Йоханна. Я не могу просить у тебя прощения только потому, что настал подходящий момент. И дело вовсе не в том, чтобы ты простил. Один из нас должен признать себя побежденным. Я на это неспособна и тем обязана тебе, понимаешь?


Около трех забрезжил рассвет. Красок еще не было, лишь четче проступили чернильные облака. Первые оттенки мглы; черное, незаметно переходящее в темно-синее. Степь по-прежнему черна; Августа поехала медленнее. Стрелка спидометра прыгала между восьмьюдесятью пятью и восьмьюдесятью. Со стороны бременской развилки двигалась колонна трейлеров. Очертания первого дома. В следующую секунду — дом с первыми светлыми окнами. Переключить дальний свет на ближний, сбросить газ.

Поворот на ФАЛЛИНГБОСТЕЛЬ

Один из трейлеров свернул на Фаллингбостель, два других она обогнала в лесу за поворотом. У Биспингема лес кончился, вдоль шоссе стояли редкие деревья и дома. Теперь труба совершала плавный изгиб: на горизонте показались речные отмели. Вдоль стенок трубы, из черных ставших сизыми, мчались то встречные машины из Гамбурга, то одна-две попутные из Бремена.

Рукав Эльбы.

Дорожная развязка у южной границы Гамбурга.

Августа заняла свой ряд на пятиполосной автостраде.

Северная Эльба.

Августа вовремя перестроилась на поворот.

КИЛЬ 99 км

ЛЮБЕК 62 км

Гамбург, похожий на гигантскую сортировочную станцию, медленно вращался всей своей громадой. И гирлянды огней над гаванью тоже были вделаны в этот громадный поворотный круг.

КИЛЬ 91 км

ЛЮБЕК 54 км

Автомобильная стоянка в утренних сумерках. Серое небо сливалось с серым полотном дороги. Первые краски: бледно-голубые указатели, чуть позже ставшие васильковыми. Первые желтые проплешины рапсовых полей, первая дневная зелень кустов и рощиц, туман, повисший блинами над лугом.

ЗНАТОКИ СОВЕТУЮТ: ПРИСТЕГНИСЬ РЕМНЕМ

Цинковый гроб.

Гроб цинковый в гробу дубовом; гроб в гробу. Как две кондитерские формы, вложенные одна в другую. Прищурившись, Августа поглядела сквозь ресницы. Умер. Умер в чудовищной постели — но легкой смертью. Не так, как его отец, криком кричавший одиннадцать дней. Умер в комнате, не издав ни звука, в комнате, куда уже никто не войдет, хотя дверь ее не заперта. Ничто не будет здесь передвинуто, убрано прочь; все останется на прежних местах, законсервированным на долгие годы: опущенные жалюзи, расческа перед зеркалом, остро отточенные, разные по длине цветные карандаши в стеклянной вазочке на ночном столике, рядом с нею будильник, показывающий время, когда кончился завод, — час ноль плюс еще что-то; комната, где опочил господин. В день смерти его матери все было иначе: она тоже умерла тихо, но являла собой всего лишь маленький человеческий комочек, едва различимый за пышными волютами высокой белой кровати. Вскоре уже ничто не напоминало о том, что эта бело-розовая спальня некогда принадлежала ей. Розовый штоф сменили бумажные обои, мебель исчезала предмет за предметом, вместо нее поставили новую, явились другие люди, новые гости — мемориальная комната госпожи была упразднена.


Дорога от автострады до Любека оказалась не близкой. Августа хотела проехать городом, чьи голубые шпили сейчас вонзались в серое небо. Сумерки. Призрачность. Ей хотелось одним глазком взглянуть на море. Наверстать упущенное. Ц. А. моря не любил.

Сон, Ц. А. Мне снился сон. Помнишь сказку про Длинного, Толстого и Тонкого, где Толстый выпивает озеро, а Тонкий видит сквозь горы? Мне снилось, что я разлеглась, как Длинный, во весь рост, мои семимильные ноги доставали до неба на горизонте и не отбрасывали тени. Ну, вспомнил теперь?

Одним глазком взглянуть на море.

Часы на любекском вокзале показывали десять минут шестого. Возле кирпичного здания какой-то человек подметал мостовую, что было в равной мере трудным и бессмысленным, так как мел он против ветра. На мосту стояли куклы[84]. Вниз через Хольстентор, Маркт, Кольберг[85]. На фоне неба башни Святого духа[86] словно зубья редкого гребня. Впервые Августа с такой отчетливостью заметила, что они накренены в сторону. Миновав Крепостные ворота, она выехала из города.

У причала в Травемюнде стояли паромы, которые ходят в Скандинавию. За деревьями просвечивал бело-красный маяк. Августа поехала по Кайзераллее, мимо курзала и казино. Отели были закрыты, жалюзи опущены. Дома имели вид неубранных декораций к какому-нибудь фильму, действие которого происходило на морском курорте в начале века.

Августа припарковалась у «Храма моря» и вышла из машины. Ветер был влажен от водорослей и соли. На горизонте плоского моря качалась неясная точка. Когда Августа прищурила глаза, точка исчезла. В воздухе дрались две чайки. Море было бесцветным, вылинявшим. С большей бы радостью Августа поглядела на солнечные блики, желтую ленту, тянущуюся по черно-зеленому бутылочному стеклу.

Ц. А. моря не любил, хотя и вырос на Балтике. Он помнил, что впервые увидел его, сидя на руках у бонны. В те времена на пляжах еще существовали передвижные кабины. Бонна подвозила кабину к воде и окуналась вместе с ним. Это он сохранил в памяти.

Августа пошла лесом по дороге, ведшей в гору от «Храма моря» к ресторанчику «У обрыва». На буках уже распустились молоденькие, яркие листочки. С наветренной стороны гладкие стволы деревьев были черны, так что возникало впечатление, будто в удвоенно-тусклом свете они отбрасывают двойную тень. Почему Ц. А. не любил моря? Потому что оно не было его собственностью и про него нельзя было сказать мое море, как про холмы, поля или лес? Потому что нельзя было оказаться с ним лицом к лицу? Потому что напрочь исключалось, что оно явится к нему просить прощения?

Августа задумалась о Ц. А. Она не почувствовала особой боли, вспомнив последнее, что узнала о Ц. А. после их разрыва. Некий друг, некий его друг, сообщил ей новость; то, о чем ему полагалось рассказать по секрету, было само по себе настолько забавным, как если бы он донес ей, что Ц. А. втихаря коллекционирует порнографию: Ц. А. ходил на предвыборные собрания. В Плёне он слушал Йохена Штеффена, а в Зегеберге[87] — Норберта Ганзеля[88]. Вдалеке от Айнхауза, забившись в самый дальний угол прокуренной пивной, подняв воротник, он слушал выступавших, более или менее уверенный, что никто из тех, кто ходит на такие собрания, его не узнает. Жест? Жест в мою сторону? Понимай как хочешь. Он сидел в пивных, которых в принципе чурался. Он слушал выступления, язык которых он, должно быть, считал жаргоном. Он видел людей, обычно ломавших перед ним шапку. Под конец друг передал, что она может вернуться в любой момент. Единственное условие: первый шаг должна сделать она…

За перелеском круто поднимался росистый луг. Она взбежала на гору. С огромной высоты ей открылось море: таким она его еще не видела никогда. Оно было черным. Августа в жизни не представляла себе, что Балтийское море может быть черным: прежде она здесь не бывала. Черный металлический щит, прислоненный к обрыву. И небо над ним тоже казалось черным, высвеченное шедшим ниоткуда светом, озарявшим бухту. Августа стояла ослепленная этим светом, разбитая после бессонной ночи. Она мерзла, у нее кружилась голова. Она зачарованно смотрела на море и на чаек, паривших над обрывом.

Где-то по ту сторону бухты лежал Айнхауз. Она попыталась вспомнить, в какое время стала просыпаться деревня с тех пор, как субботу сделали нерабочим днем, но так и не вспомнила. Драят ли уже егеря охотничьи рожки, готовясь улюлюкать за деревьями? Ей чудилось, что, прищурившись, она различает вдали шпиль деревенской церкви, но тут начал накрапывать дождь и, хлынув по-настоящему, загасил ее разгоревшееся воображение. Она втянула голову в плечи. Ты меня не увидишь, Ц. А., ни среди восьмисот избранных, ни среди твоих людей. Меня не будет на похоронах, ведь и тебя тоже не будет. Тебя не будет — меня не будет, значит, мы квиты. Но, заметив, что счет не сходится, она тотчас опустила слово квиты. Мы находимся с тобой рядом, лицом к лицу. Доволен? Она сбежала вниз по лугу. Нужно было спешить. Мчась сквозь буковую рощу, она прикидывала, сколько ехать до ближайшей почты, откуда она даст телеграмму, что не приедет.

Загрузка...