ГЕРТ ХАЙДЕНРАЙХ ВЫХОД ИЗ ИГРЫ GERT HEIDENREICH DER AUSSTIEG © 1982 by Claassen Verlag GmbH, Düsseldorf Перевод E. МАРКОВИЧ

ПОСВЯЩАЕТСЯ ГИЗЕЛЕ ХАЙДЕНРАЙХ

1

Боде повезло. Он умирает не среди бесконечного милосердия больницы; для него не держат включенными разные мудреные аппараты; ритм его сердца не записывают мониторы. Боде умирает там, где четыре года назад стоял вместе с Марианной и сказал: «Здесь смерть была бы, наверное, сносной; неотрывно глядеть в морскую даль — это бы меня успокаивало».

Генрих Эммануэль Боде умирает на берегу моря. Точнее — на побережье Атлантики. Выпрямившись, сидит он на бетонной скамье у пляжа. По карте скамья эта расположена в бухте, примыкающей к деревне Ле-Пти-Даль, что означает «Малые меловые скалы». В точности тысяча двести километров от последнего места жительства Боде в Федеративной Республике Германии.

Всего несколько метров сизого галечника, и вот он — пенящийся край Атлантики; вода подползает с легким шипением, лакомится, уносит живую жизнь, забирает малую частицу с внешнего края существования Боде, увлекает в свои глубины, перемешивает, растворяет, возвращается за новой добычей.

Боде повезло вдвойне. Ему несут облегчение чайки: изображают полет ангелов. Ему несет облегчение театр облаков: для забавы Боде в нем разыгрывается волнующая сцена — как белый медведь сожрал солнце. Ему несет облегчение галька: крупные, величиной с кулак, круглые камни упорно пробиваются к морю. Но прежде всего — ослепительная обнаженная полоса неба над черным краем Атлантики. Взблески волн — тоже добрые знаки: как будто сюда, на прогулку по вечернему пляжу, плывут тысячи пловцов и сигналят зеркальцами о своей любви к земле. Так все это облегчается для Боде.

Он осматривается: что же еще? Белая лаковая краска облезает с деревянных перил лестницы в семь ступеней, что ведет с шоссейной дороги на пляж. В уголке, укрытом от ветра, между лестницей и стенкой набережной, — осколки стекла, пластмассовые стаканчики, банки из-под кока-колы. Разъеденные соленым ветром бинты, лоскутки, красные пластмассовые палки от сломанных мельниц-вертушек, серебряные бумажки, презервативы, лопнувший сачок для ловли раков с хорошо сохранившейся нейлоновой сеткой. Среди зловония водорослей, белых комочков рыбьей икры, мочи и гнилого дерева Боде умирает поистине приятно.

Чуть подальше, метрах в сорока от того места, где сидит Боде, кто-то спускается, шаркая ногами, по другой лестнице, той, что ведет от автостоянки; человек садится на нижнюю ступеньку. Это местный житель, бензозаправщик из гаража Лекуте, моложе Боде, лет тридцати, коренастый, краснолицый, с белесой, будто посыпанной солью, шевелюрой. Сегодня понедельник, у него выходной. Он одет под стать событию, о котором еще и не подозревает: темный костюм, кажется темно-синий, точнее не определишь в этом резком, бьющем в глаза свете. Вот он нагибается, вытягивает руки, зачерпывает камушки, выпрямляется и бросает их один за другим в пену прибоя. Волна откатывается. Набегает снова. К моменту, когда она приближается, бензозаправщик уже пополнил свои запасы гальки и опять швыряет их в воду.

Боде повезло. Повезло тысячу и один раз. Он умирает не сразу, умирает снаружи. Человек за человеком. Все Боде, сколько их ни есть, должны удалиться, чтобы мог быть уничтожен один, последний: тот, кто укрылся в самой сердцевине; тот, кто не хотел здесь жить, да никогда и не жил; тот, кто постоянно рвался домой. Никакие сентиментальные охи да вздохи ему не претили. Тот единственный, кто — когда все Боде ехали в поезде, на перегоне Саарбрюккен — Мец, и предъявляли свой паспорт таможеннику — готов был заорать: «Не выпускайте нас, мы не вернемся назад!» Другим Боде пришлось заткнуть предателю глотку, скрутить ему руки за спиной.


Так началось свободное одновременное существование многих Боде.

Паспорт гражданина ФРГ на имя Генриха Эммануэля, фото — одно на всех, местожительство — на юге республики, многочисленные штампы, неоднократно продленное удостоверение личности, столько-то карточек в стольких-то западногерманских «банках информации». Хватит, никакой больше информации о моей персоне! — решил Боде. Довольно быть возмутителем спокойствия. Он хотел иного, хотел перемен. Но перемены так и не наступили.

Боде говорил: «Эта страна слишком для меня мудреная: правые голосуют за канцлера левых, чтобы левые проводили политику правых».

Это был его «фельетонистический период».

Боде говорил: «Европа — социалистическая роза в вялой руке высокопоставленного банковского чиновника».

Это был его «период кабаре».

Боде говорил: «Выбирая между большим и меньшим злом, я выворачиваю свой мозг наизнанку, даю ему стечь по капле и готовлю себе из него последнюю трапезу приговоренного к смерти».

Это был его «период афоризмов».


Все эти периоды — в прошлом, Боде сидит на бетонной скамье в бухте Ле-Пти-Даль на побережье Атлантики. Он умирает снаружи. Человек за человеком. Все более обнажая сердцевину.

Высоко над этим скоплением людей с одним паспортом — в небе — смеются чайки. Что же делать чайкам, как не смеяться над орлом с паспортной печати?

Всевышнему известно, как Боде чертовски повезло. Он умирает, и с него, как пластиковые оболочки, одна за другой спадают кожи, которыми обросли его воспоминания.

2

На вопрос, откуда он приехал, Боде отвечает:

— Из безмолвной страны, le pays muet. Нет, не в отпуск.


Владелица булочной мадам Гено первая распространяет весть, что этот приезжий, этот сухопарый тип, — немец. Она знает все доподлинно от нотариуса из Вальмона. Свеженькая новость в дополнение к свежему хлебу.

Этот немец купил старый трактир на берегу. Фамилия его — Боде. Нотариус, мсье Ляшевр, самолично оформил договор о продаже.


Мсье Ляшевр сказал немцу:

— Я был в лагере для военнопленных в вашей стране. После этого надеялся никогда больше не иметь дела с немцами. Но здесь совсем другое. Я согласен оформить вам купчую. Уж коли сестры Бэлфур решили вернуться в Ирландию, пусть так и будет. В конце концов, их отец не спрашивал у дочерей согласия, когда эмигрировал сюда. На что им теперь этот ресторан в Нормандии, даже если это их отчий дом? Ирландцы через полстолетия возвращаются на родину. Немцы приходят сюда. Не в первый раз. Чудные времена, все хотят жить за границей. Но уж коли из этого получается добрый бизнес — d’accord[89]. Мне это безразлично, мсье Боде! Мне даже безразлично, какой вы национальности. Вы утверждаете, что вы журналист? Почему же вы не работаете там, где понимают ваш язык? Впрочем, это меня не касается. Равно как и то, почему вы называете свою страну le pays muet. Должно быть, на то есть свои причины. Но это не мое дело. В моей памяти ваша страна совсем не безмолвная.

— Вы хорошо говорите по-немецки, — заметил Боде.

Нотариус расписался в получении чека.

— Поверьте, господин Боде, я ничего не забыл. Ни единого слова. Ни единого эпизода.


— Он заплатил за него девяносто тысяч, — сообщает мадам Гено. — Не так уж и дорого за «Роз де ла мер»[90], учитывая местоположение. Но сама развалюха в таком плачевном состоянии!

Фулон, местный рыбак, покупает два длинных батона. Он полагает:

— Уж немец-то сумеет навести порядок и оживить дело.

Мадам Крокизон, супруга мэра, уточняет:

— Только в том случае, если он получит лицензию. Мой муж, однако, не вполне уверен. — Она покупает семь сдобных рогаликов.

Молодой бензозаправщик из гаража Лекуте сворачивает сигарету, облизывает ее и выдает новое сообщение:

— Деньги у него есть. Собирается купить у нас триста четвертую модель, сразу после покраски. Новый двигатель, новая резина. Для меня это дорого, для него — нисколько. — Он выбирает две глазированные шоколадом сдобы.

Булочница смахивает монеты в ящик тыльной стороной руки. Из дырявого кармана халата вытаскивает тряпку и сметает с прилавка муку и крошки. Говорит задумчиво:

— Не понимаю, что его так тянет сюда, в наши-то дожди. — При этом она кивает за окно. Мадам Гено родом из Руана, находящегося в шестидесяти километрах отсюда, и постоянно утверждает, что погода там несравненно лучше, чем здесь, на побережье.


Когда Боде входит в булочную, люди из Ле-Пти-Даль мгновенно смолкают. Они освобождают ему место у прилавка и смотрят во все глаза, как он покупает белый хлеб, как расплачивается, вытягивают шеи, стараясь разглядеть, что за купюры у него в бумажнике.

Едва он выходит за порог, разговор возобновляется.

— Ему идет борода, — замечает мадам Крокизон. — Интересно, умеет ли он готовить?

3

«Если у тебя есть мужество, — пишет Марцин, — ты вернешься. Самая свободная страна, существовавшая когда-либо на немецкой земле, нуждается в таких людях, как ты и я».

Письмо из Тарринга на Таррингском озере, что в тридцати километрах от Мюнхена. Марцин не пишет, что скучает по Боде, и ничего не пишет о Марианне. Тот факт, что теперь он живет один, не считается даже достойным упоминания. Марцин ни словечка не пишет ни о доме, ни о саде. Его сценарий для телевидения, в трех сериях, имел успех. Его последняя книга — среди бестселлеров, хотя и не в начале списка.

«Если у тебя есть мужество, — пишет он Боде, — ты вернешься». И ни малейших воспоминаний о том времени, когда они жили вместе все трое в Тарринге. Марцин пишет о «самой свободной стране, существовавшей когда-либо на немецкой земле». Без всяких оговорок.

«Избавь меня от твоих безрадостных превосходных степеней, — отвечает ему Боде с обратной почтой. — Мужество у меня есть. Но в том, что оно мне понадобится, я сильно сомневаюсь. Стране придется удовольствоваться тобой».

С тех пор ни одного письма с побережья Атлантики на Таррингское озеро.

— Нет писем из Германии! — издали кричит ему почтальон Рету, подъезжая к бухте на своем мопеде; он выкрикивает это еще от последних кирпичных домов на главной улице, затем притормаживает и торжественно объезжает террасу трактира «Роз де ла мер». У проржавевшей решетки террасы, опираясь на перила, стоит Боде. Он кричит в ответ:

— Да, да, я знаю!

Между каменными плитами террасы пышно разрослись пучки травы и стебельки овса. Боде давно пора бы покрасить перила, и ставни, и дверь, и оконные рамы. Треснутые стекла давно пора бы заменить новыми. В доме не топлено целую вечность, в дымовых трубах вьют гнезда птицы, время от времени они проваливаются в камин, попадают в темные комнаты, подлетают к светлым щелям в ставнях, бьются о стекло. Когда Боде возвращался из Тарринга после нескольких месяцев отсутствия, он обнаруживал дохлых воробьев, а однажды нашел в кухне дрозда, в перьях которого копошились белые мушиные личинки.

Боде знает: в доме невпроворот работы. Дома у моря все равно что корабли: их каждый год необходимо заново красить. Мужчины замазывают бетоном щели между кирпичами и очищают решетку от ржавчины. Женщины красят окна и двери белым лаком. На ставни идет нормандская коричневая, на фахверковые балки — темно-красная. Вот шиферные крыши — штука прочная, им нет износу.

Пять раз Боде отправлялся в путь с Таррингского озера на побережье Атлантики. Четыре раза он возвращался назад.

4

Дом в Тарринге расположен на отшибе, чуть выше деревни. У самого леса.

Последняя попытка Боде. Сколько стараний, сколько затраченных сил.

С изумлением он обнаруживает, что ничего не чувствует, глядя в осенний сад. Хотя все в нем, как и за окнами, настроено на прощание. На земле догнивает листва, высохшая живая изгородь уже не заслоняет от дороги. Его лицо в двойном обрамлении оконных рам — это зеркальное отражение лица другого человека, того, что стоит у перил террасы, за спиной у него дом ирландского виноторговца Бэлфура, эмигрировавшего во Францию в 1917 году, дом его дочерей, цоколь — из красного кирпича, стены — из желтого, динасового. В щели набились мох и водоросли, ставни облуплены, шиферная крыша накренилась вперед. Точно так же, сдвинув на лоб, носит свою серую шерстяную шапку рыбак Фулон.


Боде знал заранее: ему будет горько и страшно. Он жалел самого себя. Ему будет не хватать Таррингского озера. Дороги, по которой машина поднимается к дому. Этих деревьев. И снега он больше не увидит. Все здесь будет совершать свой круговорот, только его самого при этом не будет. Мимо въезда на их участок будут проноситься по полевому шоссе машины. Соседи будут выводить своих собак на прогулку к озеру. Летом горожане опять начнут ставить свои машины у них во дворе и на вопрос Марцина, долго ли это будет продолжаться, станут отвечать: тогда надо установить ворота или хотя бы табличку с указанием: «Частное владение». По воскресеньям на берегу будет дежурить врач «Скорой помощи», прозвучит последний сигнал сирены не в меру удалившемуся пловцу. Боде знал заранее: ему будет горько.

Он стоит у окна своего кабинета на втором этаже. На полу туго набитая сумка из зеленой парусины. Толстый зверек, прильнувший к ногам. И никаких чувств. Что-то он от себя отрезает. Вскрытые сосуды тотчас спекаются, пустеют. Даже холод уходит. Даже ярость.

Все внешнее, все мелочи он мог бы описать досконально. Под ним, в зимнем саду, перед библиотекой, стучит пишущая машинка. Усердный Марцин за работой, рукопись должна быть сдана день в день. Телевидение платит по-царски, утверждает Марцин.

Где-то в глубине дома шаги Марианны. С той минуты, как она решила остаться, она все бродит из комнаты в комнату, с этажа на этаж.

— Решать я предоставляю ей, — сказал Марцин. — Она лучше знает, чего хочет.

— Вероятно, я останусь, — сказала Марианна.

Боде заключил:

— Понятно, иначе чего ради вы поженились.


Взгляд за окно. Ожидание такси. Садовый стол: летом он серебристый, сейчас — черный от влаги. Одна ножка покосилась. Он криво стоит на опавших листьях. За этим столом на солнце сидела Марианна. Проверяла тетради. Читала корректуру. Сосновые доски ссохлись и покоробились от жары, два года назад они сделались белесыми, год назад посерели, а за последнее лето стали серебристыми.

Оракул садового стола. Если стол сейчас упадет, такси не приедет, и я опоздаю на поезд. Покинуть страну легче, чем покинуть дом.


— Ты должен на него взглянуть, — убеждал Марцин. В воскресенье они втроем поехали в Тарринг.

— Смотрите, — обрадовалась Марианна, — из окна мансарды видно озеро.

Подъем по старой буковой аллее. Дом на вершине холма. Широкая стеклянная стена зимнего сада, разделенная на маленькие квадратики, выше — балкон. Справа и слева — комнаты с эркером. Черные полукруглые окошки мансарды. Как глаза слепого.

Боде сказал:

— Все-таки он какой-то мрачный.

— Не мрачный, а солидный, — возразил Марцин. — Для дома это неплохо.

Марианна побрела за дом, в заброшенную часть сада. Изгороди, отделяющей сад от леса, не было. Боде поплелся за ней. Марцин тщательно обследовал штукатурку на западной стене.

— Ты войдешь с нами в долю? — спросила Марианна.

Боде отозвался:

— Осторожно, ты стоишь в крапиве, а я весь искололся в малиннике… По-твоему, это прилично?

На обратном пути Марцин выложил им все подробности и точные цифры.

Величина участка — три с половиной тысячи квадратных метров, дом построен в 1921 году. Штукатурка старая, но еще вполне держится. Владельцы-католики устраивали в прежние времена в обшитой панелями библиотеке и в зимнем саду камерные концерты. Во времена «третьего рейха» в двух задних комнатах, по слухам, прятали евреев, на несколько дней, покуда их не переправят в Швейцарию. За это хозяева якобы получали немалые деньги. В 1942 году цепочка провалилась, особняк был конфискован и превращен в нечто вроде дома отдыха для чинов СС. В конце войны американцы нашли дом покинутым и разместили здесь оккупационные власти. Затем дом был присужден единственному оставшемуся в живых наследнику бывших владельцев, который проживает в США. Недавно он просил мюнхенскую жилую управу вторично сдать дом в аренду, поскольку таррингский магистрат, арендовавший его до сих пор и использовавший в качестве ратуши, выстроил себе новое административное здание. Из всех заинтересованных лиц Марцин был первым.

Боде это не удивило.


Всегда быть первым. Жизненный принцип Марцина. Они познакомились во Франкфурте, в университете. Вместе перебрались затем в Мюнхен. Боде менял специальность чуть ли не каждые два семестра. Марцин упорно долбил юриспруденцию, планомерно, с самых азов; активно проявил себя в Социалистическом союзе немецких студентов. На демонстрациях Боде обычно шел за Марцином. Боде бросил университет, а Марцин блестяще сдал все экзамены, досрочно. Боде начал писать для радио и для журналов. Марцин защитил диссертацию и открыл адвокатскую контору. Он неплохо зарабатывал на бракоразводных делах, но главной его специальностью стали протесты по поводу запретов на профессии.

У левого юриста Марцина отбою не было от клиентов. Боде с трудом пробивал себе дорогу в журналистском мире. На большой пресс-конференции — символическое название «Намордник» — Марцин сидел в президиуме, а Боде за столом прессы. Среди тех, кто задавал вопросы через микрофон из зала, Боде приметил молодую женщину: она просила разъяснений, каким, собственно, образом премьер-министр и федеральный канцлер смогли сделать нормой увольнение радикалов, не имея на то никаких законных оснований. Марцин ответил на вопрос весьма точно и непонятно. Боде обратил внимание: голос женщины срывался, на шее выступили красные пятна. Он подошел взять у нее интервью.

— Она не писаная красавица, — докладывал он Марцину несколько дней спустя, — учится на педагогическом, зовут Марианна. Она мне очень нравится.

— Высокая, белокурая? — допытывался Марцин.

— Не очень высокая и не совсем белокурая. Я не могу тебе ее описать.

Втроем они пошли в ресторан. Марцин показал себя во всем блеске. Полгода он взвешивал и рассчитывал. Боде, объявил он затем, будет свидетелем на их свадьбе. Лучшего свидетеля они и пожелать не могут. Марианна была вполне с ним согласна.

Боде это предвидел.

Марианна прежде всего должна закончить университет, решил Марцин.

Для одной из газет Боде расследовал прошлое баварского министра внутренних дел, и Марцин помогал ему юридическими советами. В результате Марцин, как он сам выразился, «ощутил тягу к писательству» и, немного изменив случай из своей практики, сделал из него сценарий для телевизионного детектива. Боде отнес рукопись в редакцию, материал отлично пошел, и Боде не успел опомниться, как у Марцина был уже в кармане новый заказ и он носился с планами книги. Затем состоялось торжество: окончание Марианной университета и свадьба. Все признавали, что вечер удался на славу, и хвалили за организацию доброго друга Боде.

У Марцина подписан договор на книгу. Боде, как и прежде, на поденной работе.

— Не могу понять, почему ты так трудно пишешь, — говорит Марцин. — Я лично наговариваю материал на пленку, сидя в автомобиле. Часы пик — лучшее время для литературы.


Прощание с домом. Учительница Марианна. Журналист Боде, который часто уезжает писать свои репортажи. В зимнем саду три письменных стола Марцина: за одним он пишет пьесы для телевидения, за другим — статьи и доклады, за третьим отвечает на письма. На конторке в библиотеке — рукопись первого романа, текст, переписанный с магнитофонных кассет. Зеленые чернила. Четкий убористый почерк.

В двухлетнюю годовщину их совместной жизни в Тарринге Марцин вернулся домой веселый. Торжественно поставил на стол бутылку шампанского. Двойной повод: во-первых, сегодня он передал коллеге свою контору, получив полную денежную компенсацию; во-вторых, еще вчера он подписал договор на покупку дома.

— Мы хотели сделать тебе сюрприз, — сказала Марианна. — Мои страховые взносы на постройку жилья тоже должны были когда-нибудь пойти в дело.

— Что ты скажешь, если мы уменьшим тебе квартирную плату вдвое? — спросил Марцин.

Боде подвел итог:

— Одним левым адвокатом меньше. Кто же будет меня защищать, если мои расследования выйдут мне боком?

Марцин поднял бокал с шампанским.

— А профсоюзы на что? Чтобы защищать твои права! Твое здоровье, коллега!


Такси притормаживает у въезда, сигналит, медленно поднимается по аллее к дому. Хлопок открываемой дверцы. Звонок у двери. Шаги Марианны в комнате с эркером. Боде отходит от окна, обращает взгляд к двери. Стук. Он говорит:

— Войдите.

— Позвольте, — говорит шофер, когда Боде наклоняется за сумкой. На лестнице их никто не провожает. Шофер кладет сумку в багажник. Боде садится в машину. В последний раз оглядывается на дом: окна комнаты с эркером блестят отраженным светом.

Машина съезжает к шоссе. Мимо качелей, которые Боде собственноручно укрепил позапрошлым летом на ветках бука. Сиденье выскользнуло из петель. Оно лежит на земле, засыпанное листвой. Веревки побурели, разлохматились. Похожи на старых лошадей.

Шофер сидит, почти касаясь грудью руля, выворачивает на асфальт, мягко переключает скорость.

В голове Боде кричит Марианна. Прижимает ладони к стеклу и беззвучно кричит.


Через день Боде приезжает в Ле-Пти-Даль.

Отпирает дверь старого трактира под вывеской «Роз де ла мер», входит в дом, ставит на пол сумку, стирает с лица налипшую паутину. Он знает, что ему сейчас надо сделать в первую очередь.


Боде откроет окна и отопрет ставни. В кухне повернет газовый кран под раковиной и зажжет все шесть конфорок и духовку. Ввернет предохранительные пробки.

Он выйдет на террасу, сдвинет бетонную плиту, нагнется и откроет водопроводный вентиль, чтобы включить воду. Затем вернется на кухню, смоет в раковину пауков. Разберет раскладушку, подвинет ее поближе к плите, вынесет матрац на воздух и сметет с него щеткой плесень. Вытащит спальник из пластиковой сумки и повесит на перилах, на самом ветру. Через четыре дня купит в гараже Лекуте черный «пежо», триста четвертую модель, образца 1974 года. Новый двигатель, новая резина. Сразу после покраски.

5

Боде сидел напротив Марианны за завтраком в буфете гостиницы «Реле де Даль»[91]. Они пили кофе с молоком, макая в него рогалики.

— Ты слишком много пил вчера вечером, — сказала Марианна.

— Мне хорошо, когда я с тобой, — ответил Боде. — Мне приснился сон, что я стою у окна в старом трактире. Но дом не стоял на берегу бухты. Он плыл по волнам. В трубе завывала буря, в стекла барабанил дождь, и дом вот-вот готов был перевернуться. Он то взлетал на гребни волн, то стремительно соскальзывал вниз. Океан был черный-черный. Мне было страшно. Но почему-то еще страшнее было земле: меловые скалы, как я теперь ясно видел, были не каменные, это были воздетые вверх руки земли, она подняла их, защищаясь от моря.

— Ты не должен покупать этот дом, — сказала Марианна.

— Но буря постепенно улеглась, — продолжал Боде. — Тяжелые черные тучи разорвались, их клочки уносились к берегу и исчезали. Поверхность океана сделалась совсем гладкой, цвета бутылочного стекла. Я раскрыл окно и увидел, что перед домом на воде покачиваются кусты гортензий с розовыми и голубыми цветами, а между ними снуют серебряные рыбешки.

— Тогда ты должен купить этот дом, — сказала Марианна.

Боде продолжал:

— Я проснулся, но в то же время знал, что проснулся я в другом сне. Я лежал теперь в Тарринге на своей кровати и смотрел в распахнутое окно. Занавеска на нем слегка колыхалась, и я услышал свой голос: «Свадебная фата кошмара»; это было как в кино — приятное предвкушение надвигающегося кошмара. Ни единая звезда в четырехугольнике окна не смягчала и не усиливала этого впечатления. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я ощутил потребность в твердых измерениях. Затосковал по трезвой шкале градусника. Но градусник лежал в ванной, в аптечке. Сейчас он был недостижим. Я подумал еще, что можно бы встать с кровати, пойти в кабинет и достать линейку из письменного стола. Никто мне в этом не помешает, ведь в действительности нет никакой обезьяны, нет черной головы, торчащей над подоконником, и ничья волосатая лапа не раздвигает занавески, чтобы просунуться в комнату и нащупать меня.

Марианна содрогнулась.

— Да ведь не было никакой обезьяны, — успокоил ее Боде. — Просто четырехугольник окна казался немного чернее, чем темнота комнаты. Все еще сознавая, что сплю, я увидел затем, как на подоконник бесшумно села неуклюжая птица, серебристая, угловатая и солидная. Это был орел с гербовой печати, тот самый, что изображен на деньгах, знаешь, на купюре в пять марок. Мне вдруг пришло в голову, что непочтительное обращение с этой важной птицей повлечет за собой тяжелые конфликты с государственной властью. Птица раскрыла свой грозный клюв и неожиданно тонким и жалобным голосом пропищала: «Вот я вновь обращаюсь к тебе, Генрих Эммануэль Боде, ответь мне на вопрос: „Любишь ли ты свою страну?“»

Марианна от смеха поперхнулась кофе, закашлялась.

— Тебе это не могло присниться на самом деле, — сказала она.

— Если мне это и не снилось, — сказал Боде, — то это было в моей голове. Я знаю, все это похоже на сатиру. Но во сне я был исполнен благоговения и трепета. Я стиснул зубами подушку, ноги у меня заледенели. Сильнее, чем прежде, я затосковал по шкале линейки. «Нет! — заорал я во все горло; одеяло соскользнуло на пол. — Нет, я не люблю ее! Наглость, убийства, непомерные претензии! Страна запретов! Страна казарм! Я бы так хотел, чтобы мне достало сил не любить ее, ибо она того не стоит!»

Птица испугалась. Мне стало стыдно, что я приношу такое огорчение этому усердному существу. Нахохлившись, птица сидела на подоконнике, трезвая и зоркая, придуманная мягкосердечным демократом, чтобы держать народ в рамках приличия. Я мог бы рассказать этому орлу, как я ненавижу его изображения на фуражках и мундирах бундесверовских вояк. Поверит ли он, что я представлял его себе совсем иным, когда еще писал свои школьные сочинения про «восточную зону» и гордо заучивал наизусть статьи конституции? Я молчал. Тем временем орел повернул ко мне клюв и произнес: «Именем Федеративной республики я обязан исполнить свой долг». Я высокомерно предложил в качестве поживы свою печень. Не тут-то было. Двумя мощными взмахами крыльев орел внезапно перелетел комнату, кинулся на меня и впился когтями мне в глотку. Он добросовестно выклевал мне оба глаза. Затем единым махом вырвал изо рта язык и молниеносными ударами острых, как бритва, серебристых крыльев отсек уши. Я почувствовал, как из моей головы фонтаном хлынула кровь. Странным образом я представил себе в этот миг парящее над Германией облако, на котором сидят забитые насмерть детишки и спорят, чьи родители имели большие основания наносить такие смертельные удары. Мне кажется, я кричал, во всяком случае, когда я проснулся, мой рот был широко открыт. Ты стояла рядом. И я успокоился.


— Ты вовсе не кричал, — сказала Марианна. — Просто сильно потел во сне, ты слишком много выпил.


В то утро они снова поехали в Вальмон, к маклеру мсье Лебрену, взять ключ от трактира «Роз де ла мер». Боде заверил маклера, что примет окончательное решение в самое ближайшее время.

— Сестры Бэлфур не хотят больше ждать, — сказал им мсье Лебрен. Разумеется, если Боде пожелает, он мог бы подыскать подходящих людей, которые займутся ремонтом. Немного краски, немного бетона, и дом будет не узнать. Конечно, надо бы еще подновить водостоки и прочистить трубы. Следует принять во внимание, что сестры Бэлфур выехали уже год назад и дважды понапрасну приезжали из Ирландии, так как покупатели внезапно заявляли об отказе перед самым подписанием договора. — Видите ли, — сказал мсье Лебрен, — нежилые дома все равно что одинокие люди, они быстро старятся.

Плас Дюран в Вальмоне; рядом с аптекой маленькое агентство по продаже недвижимости. Боде видит его впервые. Он впервые в Вальмоне. У Марианны каникулы. А Боде получил заказ на радио — репортаж об Ирландии. Марцин великодушно предложил:

— Берите мою машину, на худой конец в ней можно и переночевать.

Они взяли его универсал с чистой совестью. В Гавре мест на паром не оказалось.

— Послезавтра, мсье, но билеты надо купить заранее, мы внесем вас в список. А пока осмотрите наше побережье, меловые скалы; или можно поехать к югу: Онфлёр, Довиль. Кальвадос.

Они не стали покупать билеты заранее. Они поехали к северу. Этрета́, Фекан. Где-то что-то они читали об аббатстве Вальмон. Каким-то образом заехали на плас Дюран. В какой-то миг остановились возле аптеки и стали разглядывать выцветшие фото и рукописные объявления в витрине маленького агентства. Что-то прочитали про terrain, salle de bains, cheminée[92]. Нормандские деревенские дома без фундамента, в центре — зала с камином, справа и слева — клетушки; солидные двухэтажные дома, maison de campagne[93], два дымохода — в правой и левой половинах.

— Умираю от желания заглянуть в такой дом, — сказал Боде; Марианна рассмеялась. Затем они уютно расположились в кожаных креслах перед массивным письменным столом, а мсье Лебрен, задумчиво поглаживая свою бледную лысину, объяснял им:

— Нет, немцам я еще ничего здесь не продавал. Большинство моих клиентов — парижане.

В его картотеке, разложенной по ящичкам в зависимости от цены, в самом дешевом отделе был объявлен к продаже трактир за сто тысяч франков.

— Нет, трактирами мы не интересуемся, — сказала Марианна.

— А почему, собственно, не интересуемся? — возразил ей Боде.

Мсье Лебрен добавил:

— Возможно, тысчонок десять удастся выторговать. Это самое завидное из моих предложений.


В тот же день после обеда мсье Лебрен запер свою контору на плас Дюран, посадил немцев в свой «ситроен» и повез их к морю. В бухту Ле-Пти-Даль. Там он отпер старый трактир «Роз де ла мер», проворно отворил окна и ставни во всех комнатах, а по поводу мусора на полу, плесени на обоях, лужи, натекшей перед камином, и потрескавшейся лепнины на потолке сказал все то же: немного краски, немного бетона. Больше здесь ничего не требуется. Конечно, надо бы еще сменить электропроводку. А уж если вложить сюда те десять тысяч, которые он, мсье Лебрен, обещал выторговать, можно считать свою судьбу обеспеченной. И он без устали нахваливал вид, открывающийся с террасы.

Атлантика явно подыгрывала мсье Лебрену. Под ослепительным небом вода в бухте казалась зеленой, как малахит.

— Можете не спешить, — сказал мсье Лебрен, ставя себе стул на террасе. — Мне редко выдается случай бывать у моря. Пойдите погуляйте. Только осторожнее у меловых скал, они осыпаются, здесь было несколько несчастных случаев.


В первый раз они спустились по лестнице от автостоянки и ступили на каменистый пляж.

В первый раз ощутили под рукой облезающий белый лак на деревянных перилах.

Марианнина арифметика: девяносто тысяч франков — это сорок тысяч марок. Замечание Боде:

— Здесь смерть была бы, наверное, сносной. Неотрывно глядеть в морскую даль — это бы меня успокаивало.

Этими словами он огорчил Марианну. Разозлившись, она попыталась сразу же вернуть его на землю: помнит ли он еще, зачем сюда приехал, не для того ли, чтобы написать репортаж; послезавтра они должны переправиться в Ирландию; не забыл ли он, что ему выплатили аванс. Заказ, договор, деньги, слушатели, редакция. Боде молчал.

— Напишите мне что-нибудь хорошенькое об Ирландской Республике, — говорил ему за столиком в кафе Забельсберг. — Только, пожалуйста, никакой политики! Природа, ландшафт — вот что интересует нашего слушателя. Промысел лосося, овцы, живописная бедность — сколько хотите; только ничего отталкивающего, ничего безобразного. — Забельсберг заказал себе третий стакан красного вина. Кто желает у него разъезжать по свету, должен давать материал свеженький, завлекательный, полновесный. — Я уже посылал вас в Танзанию и Того, Боде, а теперь я посылаю вас в Ирландию.

— Посылайте меня куда хотите, — отвечал Боде. — Внештатный сотрудник благодарен за поездку в любую сторону света.

— Будете хорошо себя вести, — милостиво посулил Забельсберг, — когда-нибудь и в Нью-Йорк попадете. Но никакой политики! Я хочу слышать о жизни людей. О политике я и сам все знаю.

— Не вижу проблемы, — заявил Марцин за ужином в Тарринге. — Если Марианна хочет ехать с тобой — ради бога! Сейчас ей нужен ты, по возвращении из Ирландии, возможно, опять понадоблюсь я.

Марианна заткнула уши. Ох уж эта Марцинова любезность: возьмите мою машину, в универсале можно на худой конец и переночевать. О Нормандии речь ни разу не заходила. О покупке дома тем более. Иногда Боде подумывал о материнском наследстве — тридцати тысячах марок в ценных бумагах: за границей с этим, пожалуй, можно было бы сделать почин. Коллеги советовали ему подумать о Тоскане. Этот совет звучал слишком часто.

Боде напишет для Забельсберга статью о порте Фекан. «Почему вы не поехали в Ирландию?» — будет допытываться Забельсберг.

«Я купил дом в Нормандии. На побережье». «Ваше дело, куда вам помещать свои деньги, — скажет ему на это Забельсберг. — Но Франция? Ядерная держава? Вас это не пугает? А мыс Аг?» «Я об этом не подумал», — вынужден будет признать Боде, а Забельсберг поглядит на часы над дверью кафе и произнесет тихо, еле слышно среди обеденной болтовни, стука ножей и вилок: «Нормандия… да, это очень красивая страна; правда, в те годы все было иначе. — Затем кивнет официантке и скажет в заключение: — Может, когда-нибудь я приеду к вам в гости. Через два года мне уже на пенсию». «Мы вас приглашаем», — подтвердит Боде, вовсе этого не желая. А Забельсберг, расплачиваясь с официанткой и давая ей две марки на чай, переведет разговор на статью Боде и в конце — между прочим — скажет: «Очень, очень недурственно, эта ваша статейка о Фекане, весьма оригинальная подача материала, я рад, что вы оставили свои обычные политические наскоки; вы ведь знаете, я ценю ваше упрямство, но ваши взгляды — их я разделять не могу. Однако вы несомненно делаете успехи».

«Боюсь, что да», — вынужден будет признать Боде.


Все это смывали и уносили воды Атлантики. Перемешивали, растворяли, уничтожали без следа. Все это не имело уже никакого веса, никакого значения. Было меньше самого маленького камушка на пляже. Марианна не вернет его этим на землю. Нарушив затянувшееся молчание, Боде сказал:

— Я не хотел тебя обидеть, я потому лишь упомянул о смерти, что о ней нельзя не думать, глядя в эту даль. Вероятно, мысль о смерти приходит здесь каждому.


Немного погодя Лебрен окликнул их с террасы. Он повез их обратно в Вальмон. Марианна поблагодарила его и обещала, что в ближайшие дни они дадут ответ. Да или нет. Мсье Лебрен посоветовал им на прощанье:

— Подумайте хорошенько, прежде чем решиться. Жизнь здесь суровая. Кто хочет приятности и неги, пусть покупает дома на юге.

6

Человек не может освободиться от своей страны. Страна с легкостью теряет своих людей.

Зимой 1977/78 года у Боде войдет в привычку после утреннего чтения газет раскрывать окно на кухне и прислушиваться. Но вокруг все тихо, никто не кричит.

Боде пробирает дрожь. Не от стужи, которая мгновенно заползает в окно, отчего зябнут голые ноги в сабо, не от снега, который так обильно выпал в эту холодную зиму. От всеобщего спокойствия! Каждый день все новые сообщения о нарушении прав. Но все спокойно! Каждое утро все новый шажок назад от пресловутого часа «нуль». Но все спокойно!

Желто-серая тигровая кошка соседа справа вылезла из окна кладовки и запетляла по снегу, застыла на бегу, подняла переднюю лапу, повернула круглую пушистую морду к Боде. Синицы притихли на своей кормушке, дрозд замер на снежной шапке садового стола. Они давно готовы к крикам, которые могут прозвучать в любой момент, отовсюду. Боде безмолвно, как каждое утро, закрывает окно. Опустив шпингалет, напоминает себе: я свободен, я — свободный человек! Синицы порхают вокруг подвешенного сала, дрозд подпрыгивает, склевывая рассыпанные на снегу зерна, кошка продолжает путь к дому соседа слева, стараясь не показывать своего интереса к птицам.

Боде убеждает себя: все хорошо. Почти у всех все хорошо.

Марианна теперь должна выезжать из дома только без четверти восемь. У Марцина есть заказы. Есть заказы и у Боде. Соседи справа держатся незаметно, соседи слева по временам на что-то злятся, хотя ни Марианна, ни Марцин, ни Боде не знают, на что именно. Почтальон вполне дружелюбен. По понедельникам он разносит только газеты и журналы, зато по вторникам — сразу все письма, которые вполне могли бы прийти еще в понедельник. Успокоительно, что ведомство по охране конституции не работает ни в субботу, ни в воскресенье. А к тому, что в последние месяцы какие-то машины частенько стоят против их въездной аллеи, Боде, Марцин и Марианна давно уж привыкли. Если ночью пес Марцина Фисто заливается лаем в конуре, они знают, что кто-то шатается по их участку, но ничего дурного при этом не замышляет.

Марцин и Боде уступают друг другу честь быть объектом столь пристального наблюдения.

— Пока ты не прекратишь своих расследований о связи консерваторов с правыми экстремистами… — говорит Марцин.

— Пока ты не бросишь переписываться с адвокатами террористов… — отвечает ему Боде.

Зима в этом году наступила раньше срока, снегу выпало необычно много. Но бак отопления залит до краев. Марцину, Марианне и Боде не грозит опасность замерзнуть.

— Получил известие от коллеги из Парижа, — делится с друзьями Боде. — Он готов передать мне документы — доказательства, что партии оружия переправляют к нам через Швейцарию и Францию, это оружие — для неонацистов. Оплачиваются поставки через некоего фабриканта из Штутгарта, а этот человек близко связан с некоторыми из здешних политиков.

Марцин его предостерегает:

— Тебе следует понимать, что за информацию ты покупаешь.

Боде отвечает:

— Я ее не покупаю. Я ее проверяю.


Он выехал в Париж. Прочитал во французских газетах тревожные статьи о положении в Федеративной Республике Германии. Жена французского журналиста была с ним очень любезна. Она угостила его кофе с яблочными пирожными и сообщила, что ее мужа нет дома. Напрасно Боде уверял, что приехал по предварительной договоренности.

— Да, конечно, но непредвиденные обстоятельства. Что-то связанное с киносъемками. Две недели где-то на юге. Все время на колесах. Нет, позвонить невозможно.

Боде пришлось ни с чем покинуть маленькую квартиру на рю де л’Ансьен Комеди. Узкая лестница, ступени, выкрашенные зеленым лаком. Консьержка вежливо ему кивнула.

Полночи он метался в метро из конца в конец. Бесцельно. На станции «Этуаль» на стене написано: «Baader assassiné»[94] — двойное «s» оба раза как угловатый рунический знак; перед плакатом худенькая девушка играет на гитаре. Всего два слова, черная краска, траурная мелодия. Тысячи ежедневно проходят мимо.

Боде вдруг почувствовал себя каким-то зачумленным.

В ресторане объяснялся исключительно по-английски. Никогда он не думал о своей национальности; теперь ему показалось, что от его тела исходит специфически немецкий запах: запах прошлого, запах бойни. Не мелькает ли презрительная усмешка на лице у официанта? Не смотрят ли на него посетители от соседних столиков со страхом и ненавистью? Но ведь прошлое, то прошлое, о котором они все вспоминают, не было его прошлым.

Теперь оно его настигло. От людей вокруг отлетают безмолвные воспоминания: мой брат убит вами, моя мать в Освенциме, мой отец, моя сестра… Не объяснять же всем и каждому, что ты родился только в 1942-м. И потом, разве, при всем моем уважении, немецким оккупантам не приходилось порой чуть ли не сдерживать своих французских сообщников? А что вы скажете о портретах Гитлера на столах ваших нынешних полицейских? A nouvelle droite[95]? А что каждый из вас сражался в рядах Сопротивления, так, простите, у нас утверждают в точности то же самое.

На следующее утро он выехал обратно поездом. На вокзале, la Gare de l’Est[96], вновь обрел счастливое чувство незаметности, неотличимости от прочих пассажиров; даже заколебался, не остаться ли на денек, но все-таки сел в поезд.

Верден. Линия Мажино. Мец. «Речка Саар течет домой…»

Немецкие пограничники не то чтобы невежливее, чем обычно, но проверяют тщательнее, достают и листают каждую газету, каждый еженедельник. Один заглянул в журнал разыскиваемых лиц, и Боде был неприятно поражен величиной этого перечня, в котором его не оказалось.

Вновь на немецкой земле. Но облегчения нет. Нет и подавленности. Какая-то неопределенность. Боде захотелось навести в своей голове порядок. Но сама мысль о порядке привела его в смятение. Он опустил окно в купе. Погода была такая же пасмурная, как до переезда границы. Только потише. Как будто поезд ехал в звуконепроницаемом пространстве.

7

Вода Атлантики отслаивает картинки, спрессованные в душе Боде. Так мальчишкой он отмачивал в теплой воде марки от старых конвертов. Времена, местности — все перемешалось. Позднее они выстроятся по порядку на черных картонных листах альбома под туго натянутой целлофановой лентой. По странам. По периодам.

К полудню пенящийся край океана отступает. Отлив — отсрочка, подаренная умирающему. В низинах и углублениях каменистого пляжа, остаются лужи морской воды. Боде часто находил в них ракушки и улиток. Один раз даже небольшого краба, которого отнес и бросил обратно в море. Сейчас в эти озерца попадают картинки, оболочки, шелуха, накипь, множество разных Боде. Он наслаждается их одновременностью. Впервые постигает строгий порядок собственного бытия, казавшегося ему раньше лишь хаотическим нагромождением причин, следствий, случайностей; впервые он доволен путаницей, составляющей его суть, этим смехом сквозь слезы, и неприятным подергиванием уголков рта, когда он хочет непременно развеселиться среди сплошной печали, и тем, как немеют у него руки и ноги в минуты восторга, и редкими мгновениями, когда он готов был пуститься в пляс от отчаяния.


— Мы закрываемся в три, — предупреждает хозяин.

Марианна отвечает ему на это:

— Тогда у нас еще целый час.

Четыре грека сидят в два часа ночи за столиком мюнхенского ресторанчика и наблюдают за немецкой парой.

— Тебе хорошо? — спрашивает Боде.

И Марианна отвечает:

— Пью за то, чтобы ни один советник по культуре никогда не назвал тебя «гордостью нашего города».

Они здесь тайно от всех; четыре грека — последние посетители ресторана — поверенные их тайны. В зале отвратительно зябко от зеленого света неоновых ламп, музыкальный автомат запинается на каждом шагу, хозяин уныло приносит еще пол-литра вина в мерной металлической кружке. Боде счастлив.

— Когда я пожимал руку господину Деловитке, — рассказывает он, — мне припомнилось детство, мне было тогда лет пять, и я почему-то остался один на кухне в воскресенье; я не мог удержаться от искушения и сунул руку в миску с зеленой, еще не остывшей массой. Это было приготовленное на сладкое желе из душистого ясменника, и рука утонула в теплом, все обволакивающем желатине.


Господин Деловитке давал свой ежегодный прием. Городской советник по культуре в кругу художников. Само собой разумеется, Марцин получил приглашение; само собой разумеется, он явился в сопровождении Марианны и Боде. Городской советник по культуре устраивал вечер в Нимфенбургском парке. Амалиенбург. Зеркальный зал. В центре зала с низким сводчатым потолком и большими, в рост человека, зеркалами пританцовывал на высоких каблуках своих черных лаковых туфель Эдмунд Деловитке, карикатурно приземистый человечек, обликом напоминавший грушу черенком вниз. Марцина он встретил восторженными комплиментами. Как и каждого, кто был сюда приглашен. Избранных счастливцев было не так уж много, но зеркала умножали их фигуры до бесконечности.

И Деловитке был не один, он возглавлял целый балет груш. Слуга с серебряным подносом, разносивший среди деятелей культуры шампанское, казался одним из многочисленной зеркальной гвардии слуг.

Боде ускользнул от встречи с главным редактором радиопрограмм, зато налетел на критикессу, которая спросила его в упор:

— Вы, значит, и есть тот самый Боде, спец по правому экстремизму? — Он ощутил приторный запах ее косметики.

— Как тебе здесь? — спросил Боде Марианну.

— Тяжко, — отозвалась она.

Они вышли в парк. Усыпанная гравием дорожка привела к большому каскаду. Верхняя плотина была закрыта, фонтаны не работали. Дно бассейна и ступени каскада очистили от водорослей и известковых осадков. Пестрый мрамор, поблескивавший от влаги, лежал перед ними амфитеатром.

Боде спросил:

— Ты слышала, как Деловитке оценил твоего мужа?

Марианна ответила:

— Я только наблюдала, как они стояли рядом в небольшой группе. И как Деловитке откинулся назад, чтобы из-за плеча соседа взглянуть на себя в зеркало. При этом он едва не потерял равновесия и ухватился за фалды его фрака.

— Он сказал твоему мужу: «Великий немецкий роман должен возродиться». И еще: «Марцин, вы гордость нашего города».

Марианна рассмеялась. Боде спрыгнул на дно бассейна, воздел руки к небу.

— Великий немецкий роман! — выкрикивал он. — Что это такое? Это всегерманская загробная болтовня, это простодушнейший плач простака Симплициссимуса над беспросветной ночью своего времени, то есть, говорю я вам, это обсмеянное Эйленшпигелями, недостойное и жалкое «дважды два» раздвоенного мещанина германской нации; в конечном итоге это комплексное путешествие воздухоплавателя на волшебную гору или бесполезность всякой литературы в собственной стране! Мы напишем его вновь, во славу господина Деловитке, мы спустим великий немецкий роман с заоблачных высот на грешную землю! Благодарю за внимание.

Он поклонился, Марианна захлопала в ладоши. Она протянула ему руку, он поставил ногу на край бассейна, подтянулся с ее помощью и встал перед ней; внезапно, как будто не было всех этих прошедших лет, они очутились в замкнутом круге безмолвия. Затем они ринулись с дорожки под сень деревьев. В них не было нежности. Скорее ими завладело отчаяние. Раны Боде открылись, и Марианна вошла в них безмолвно, без утешений. Боде было очень стыдно…

Затем они лежали в траве, отодвинувшись друг от друга, избегая прикосновений. Ему хотелось закричать, заплакать. Ей хотелось что-нибудь ему сказать. Но они продолжали лежать неподвижно, два светлых пятна под деревьями, и их пробирало стужей. Чуть позже они выбрались из парка, схватили такси и поехали в греческий ресторан, где танцевали друг с другом, единственная пара, под улыбки четырех греческих рабочих. Тут только они осмелились мягко прильнуть друг к другу.

Поздняя ночь. Марцин сидит за кухонным столом. Перед ним в бутылке светлая прозрачная жидкость — водка.

— Да не стойте вы передо мной как детишки, охваченные раскаянием, — говорит он.

— У нас нет раскаяния, — отвечает Марианна.

— Пожалуйста, никаких описаний, никакого анализа, — говорит Марцин. — Фантазия у меня и так богатая.

— Нам нужно поговорить, — настаивает Боде.

— Нам нужно выпить, — перебивает его Марцин. — Или ты не желаешь пить с рогоносцем?

Боде пьет.

— А теперь я хочу глазунью, — заявляет Марцин, подходит к плите, ставит сковородку, разбивает в нее четыре яйца. — Вообще-то я рад, — продолжает он. — Я всегда этого ждал. Теперь мне нечего больше бояться. Теперь это ваша проблема.

— Ты пытаешься увильнуть, — говорит Марианна.

Марцин вываливает яичницу на тарелку, отрезает себе ломоть хлеба, несет все это на стол.

— Что может быть приятнее глазуньи в четыре утра. А вы не голодны? Ведь после таких эпизодов всегда ощущаешь дикий голод.

Марианна резко встает со стула.

— Ты будешь спать у него или у меня? — спрашивает ее Марцин.

— У себя, — отвечает Марианна, — в моей комнате.

— Софа там неудобная, — говорит Марцин. — Мы купим новую. Я всегда это предчувствовал. Но о том, чтобы купить новую софу, не подумал.

Он наливает себе полный стакан водки.

— Ты себя так уморишь, — говорит Марианна.

Марцин поясняет:

— Мне станет плохо, и меня вырвет. Я жажду, чтобы меня вырвало. Хочу очиститься. А больше ничего не хочу. Особенно разговоров. Все, что мы сейчас друг другу наговорим, будет скверной литературой. И ничегошеньки не изменит.

Марцин медленно, не отрываясь выпивает свой стакан.

8

Боде пристально следит за почтальоном Рету, когда тот, как обычно, объезжает террасу трактира, коротко притормаживает на стоянке и бросает свой традиционный взгляд на море, когда затем он сворачивает на узкую крутую дорогу по краю меловых скал, выжимает полный газ из мопеда и начинает подъем от уровня бухты к зеленому плоскогорью. Маленькая вертикальная фигурка. На первом из трех витков серпантина Боде теряет его из виду.

— Прежде чем начать ремонт, обратитесь ко мне, — сказал ему Рету. Его брат — один из пайщиков фирмы стройматериалов в Фекане.

Но Боде все никакие начинает.

Лавочники в Ле-Пти-Даль рассчитывают, что он купит у них инструменты, лестницу-стремянку, обои, краски. В булочной мадам Гено заключаются пари: начнет ли Боде с отделки фасада или с ремонта внутренних помещений. Но Боде все никак не приступит к делу.

Мадам Крокизон сообщает, что ее муж согласен помочь Боде выхлопотать лицензию. Если, конечно, Боде приведет наконец в порядок террасу, покрасит окна, прочистит водосточные трубы. Хотя мэр не может содействовать иностранцу в получении банковского кредита, но перспектива частного займа в форме ипотеки вполне реальна. Из расчета двенадцати процентов, говорит мадам Крокизон.


В Германии Боде думал: его сбережений должно хватить для приведения дома в порядок.

Здесь, на побережье, его мысли приняли иной оборот; здесь он думает: при известной экономии этих средств хватит года на три спокойной жизни. Он проводит прекрасные солнечные дни, наблюдая за приливом и отливом. В дождливую погоду совершает прогулки на меловые скалы. Поднимается на плоскогорье, в луга. Там летом он каждый раз видит седого крестьянина, который косит траву перед своим домом. Сделав два взмаха, старик останавливается и отдыхает, опираясь на косу. Смотрит на Боде, но на его приветствие не отвечает. Снова берется за работу. В открытом окне позади старика сидит женщина. Белое сморщенное личико в темном четырехугольнике окна. Боде пытается вообразить, как протекала жизнь этих людей, приходит к выводу, что они жили здесь уже тогда, когда сюда пришли немецкие солдаты, соорудили бетонные бункера в меловых скалах и установили тяжелые орудия, направленные на Атлантику.


Зимой Боде покупает дрова. Разводит огонь в камине обеденного зала. Все столы там, кроме одного, опрокинуты один на другой и придвинуты к стенам. Стулья сложены в штабеля и связаны. В центре зала, напротив камина, сидит зимой за своим столом Боде. Делает заметки в блокноте: краски Атлантики, как они меняются, с указанием точного времени суток. Ловит в транзисторе последние известия из Федеративной республики, средние волны, немецкая передача Би-би-си из Лондона. По этому поводу запись в дневнике: «Необъяснимо, но порой возникает чувство, что тайно слушаешь вражеский радиопередатчик».

От сильного жара с отсырелых стенок камина с треском отлетают кафельные плитки. Боде их подбирает. Когда-нибудь он отреставрирует камин. Тогда в этом зале будут сидеть гости. А Боде в кухне будет красиво укладывать на большое блюдо дары моря и жарить перепелок.

Его коллеги всегда придерживались мнения, что он хорошо готовит и разбирается в винах. Открыть бы закусочную на паях! Бутерброды со смальцем, картофельный суп. Авторские чтения. Выступления самодеятельных певцов. Мечта левых интеллектуалов!


— Если они окончательно вышвырнут тебя с радио, откроешь закусочную, — успокаивает его Марцин в январе 1980-го.

— Я могу это сделать и в своем доме во Франции, — отвечает Боде.

— Я всегда вам советовал: никакой политики! — говорит Забельсберг в январе 1980-го. И добавляет: — Чтобы все было ясно: в моей редакции вы можете писать, как и прежде, не более одной статьи в год.

Другие работники на радио в январе 1980-го озираются по сторонам в коридорах и на лестнице, прежде чем поздороваться с Боде, которого они знают десять лет. Те, кто причисляет себя к левым, проявляют особую осторожность.

— Нечего удивляться тому, что ты всегда знал, — говорит Марцин. — Открой закусочную! Загони свою хибару во Франции и открой здесь закусочную!


Но Боде не хочется открывать закусочную. Боде хочется умереть. Или кого-нибудь убить.

Новый завредакцией выпуска новостей сказал, что ему требуются сотрудники, политические взгляды которых соответствуют волеизъявлению большинства баварских избирателей. Может ли Боде утверждать такое о себе?

Начало разговору положил очередной политический репортаж Боде. Некий политик из Гессена вполне может себе представить солдат бундесвера на нефтяных промыслах Ближнего Востока. Боде не может себе этого представить. А новый завредакцией может.

Сотрудник Боде не вполне понял, как он своей личной позицией должен соответствовать волеизъявлению баварских избирателей.

Завредакцией, человек года на два моложе Боде, заявил:

— Мы с вами политические противники, господин Боде!

— Я журналист, — ответил ему на это Боде.

Завредакцией ослабил узел на своем галстуке.

— Здесь я должен подвести черту. Вы не будете больше работать для нашего выпуска.

Нет, плохим журналистом Боде не назовешь.

Боде подвел итоги. Он сделал достоянием общественности тот факт, что один из высших судейских чинов Баварии возглавляет правоэкстремистскую организацию. Он опубликовал разоблачительные данные о прошлом министра внутренних дел. Неузнанным он пробрался на сборища неонацистов и вскрыл их связи с весьма влиятельными лицами. Раскопал факты о том, какую выгоду извлек для себя некий политик из государственной помощи правительства ФРГ правительству Того. Взял интервью у писателей, которых премьер-министр Баварии назвал зачинщиками террора. Боде всегда рассматривал свои расследования и репортажи как нечто само собой разумеющееся.


Новый завредакцией и не утверждал, что Боде плохой журналист. Но, к сожалению, политический противник. Необходимо подвести черту. Впредь никакой работы. Это в его компетенции. Вполне нормальный процесс.

Наблюдая своего визави, Боде открыл в нем новое качество: отныне никаких попыток что-либо замаскировать, никаких разговоров о режиме экономии, о сокращении гонорарного фонда, об изменении структуры. Подбираются соответствующие кадры и выполняют полученные инструкции. Ни малейшего стыда. Свобода печати — как бы не так!

У Боде в голове — неразорвавшаяся бомба.


После этой беседы он уселся в кафе радио за отдельный столик. Лицо мертвенно-бледное, под глазами фиолетовые круги. На губах блуждала улыбка.


С тех пор Боде знает, как становятся экстремистами. Это знание засело у него не в голове и не в желудке — он ощущает это каждой клеточкой своего тела. Но одно он знает твердо: стрелять он не пойдет.


Когда он еще сидел за столом в редакции, тогда он стрелял. Пацифист Боде был тогда гангстером и ребенком. Он не ощущал страха. Он не ощущал злости. Он сказал новому завредакцией:

— Учтите, это может иметь юридические последствия.

Тот ответил:

— Рассчитываю на это, хотя бы из спортивного интереса.

И тогда Боде почувствовал себя человеком, который стреляет прямо через стол в лицо представителю власти. Но власть была неуязвима для его выстрелов, она возвратила ему его рукопись о солдатах бундесвера на нефтяных промыслах и о том, что призыв к агрессии противоречит конституции страны, сопроводив замечанием: «Все это не подлежит дальнейшей дискуссии».

Затем Боде пил кофе за отдельным столиком в кафе радио и задавал себе вопрос: сколько времени потребуется, чтобы новость обежала все редакции и отделы, и как при этом будут вести себя с ним разные люди.


— Ты должен защищаться, — сказала вечером Марианна.

А Марцин дал совет:

— Открой закусочную!

Марцин обладает деловой хваткой, его решение: левая немецкая закусочная.

Боде отвечает:

— Я могу это сделать и во Франции.

Через десять месяцев он навсегда покинет Тарринг. Там останутся его книги, его мебель, его одежда, его рукописи, его налоговые декларации и счета.

9

Решетка террасы «Роз де ла мер» желтого, белого и красно-бурого цвета — цвета ржавчины. Краски здешних меловых скал. Их верхняя оконечность, выступающая в небо, обведена зеленой травяной кромкой. На скалах засели черные рачки. Это бункера. Их амбразуры все еще пристально глядят на Атлантику. На стенах можно разобрать солдатские каракули на немецком языке: «Милосердный боже, мы все здесь подохнем. Эвальд Боймель». С ходу захваченные союзниками, укрепления не подлежали взрыву. Запах мочи и блевотины. Стены, способные простоять тысячу лет. Между последними военными надписями — вести из более близких времен: «Молли и Джордж были здесь 24.7.63». В углу гора старых матрацев. Жестянки из-под пива. Бутылки из-под шампанского. Боде записывает: «В бункерах следы любовных историй, это утешительно».

По соседству с таким прошлым немец не может сделать ничего лучшего, чем открыть трактир. Кормить людей, предоставлять им кров.


— Нам снова нужны теперь любовные истории, — заявляет Марцин на книжной ярмарке 1979 года в просторной белой нише за редакционным стендом в павильоне № 6; в ярком свете юпитеров он наслаждается всеобщим изумлением. «Левый Марцин», известный своими политическими взглядами беспощадный критик системы; даже сочиненные им детективы всегда имеют политический подтекст. А теперь новелла. Исключительно про любовь. Нет, он не верит больше в действенность политической литературы, заявляет Марцин. Да, в его новом произведении речь пойдет о ландшафте. Не о разрушении ландшафта. Напротив, о его сохранении. История положительной метаморфозы. Литература вновь должна внушать бодрость. Затем юпитеры гаснут. Редактор благодарит Марцина. Из глубины редакционной ниши Боде виден проход между стендами. По нему шагают взад и вперед полицейские, словно оберегая людей от книг.


Редактриса ван дер Глотен, которая покорно позволяет называть себя Глоточкой, приносит коньяк в бумажных стаканчиках.

— Сегодня здесь собрались все, кто имеет вес и имя, — захлебывается она. Издатели и профсоюзные боссы, критики и писатели, представительницы женского движения, главные редакторы, гомосексуалисты, поборники «опрощения».

Боде фантазирует:

— А что, если полицейские сейчас запрут ворота? Если они просто-напросто возьмут и опечатают павильон номер шесть?

Марцин листает свою новеллу.

Глоточка внезапно бледнеет.

— Предположим, — повторяет Боде, — павильон заперт. И пусть Германия обходится как умеет.

Глоточка давится коньяком, ее тошнит прямо в бумажный стаканчик, который переполняется; мутная жидкость капает на носки Марциновых туфель.

— Я нахожу, что ты непомерно преувеличиваешь, — сердито говорит Марцин.


На следующее утро Боде совершенно случайно наткнулся в павильоне № 5 на президента и его свиту и оказался свидетелем чрезвычайного происшествия. У него на глазах молодой сатирик попытался вручить президенту белую жилетку, заляпанную коричневой краской[97], а три президентских телохранителя поволокли его за павильон и там зверски избили — так, что, лежа ничком, он не в состоянии был пошевелиться. Тут подоспели друзья молодого человека, перевернули его на спину и стали громко звать врача. Телохранители, сделав свое дело, спокойно удалились и как ни в чем не бывало примкнули к свите президента. Боде наблюдал далее, как санитары из машины «Скорой помощи», медленно ехавшей за президентской свитой, палец о палец не ударили, чтобы оказать пострадавшему помощь. Так же как не тронулся с места и сам Боде, молча усвоивший этот урок на тему «Свобода в ФРГ»; он только чувствовал себя прескверно, отдавая себе отчет, что для него это не неожиданность.

Через несколько часов, когда весть о случившемся разнеслась по всей выставке, Марцин прикинул в уме, не следует ли ему публично отказаться от запланированных выступлений и интервью, но затем поддался на уговоры издателя и решил продолжать рекламировать свою новеллу.

Что касается Боде, то, пройдя на вокзале усиленный контроль вооруженных до зубов полицейских, он той же ночью покинул Франкфурт.


Красно-бурые, желтые, белые. Краски меловых скал, когда они пропитаны влагой. Ночью с северо-запада принесло шторм с дождем. В стеклянные стенки телефонной кабины на плас де л’Эглиз яростно хлещут дождевые капли. Боде трудно расслышать, что говорит Марианна. Он просит выслать ему две книги из его библиотеки. Она спрашивает:

— У тебя все в порядке?

Боде отвечает:

— Как всегда. А у тебя, у Марцина?

— Я ухожу от него, — говорит Марианна. — В феврале получаю место в Берлине.

— Почему именно в Берлине? — растерянно спрашивает Боде. Сверкающий черно-белый диск автомата. Боде кричит в трубку: — У меня кончаются монеты. Ты сообщишь адрес?

— Не знаю, — отвечает Марианна. — Сообщу, если тебе это так важно. Книги обязательно вышлю.

Связь обрывается.

Наутро после шторма океан еще шипит и выплевывает пену. К вечеру он становится неподвижным, свинцово-серым. Солнце над горизонтом — как жестяной диск.

В поле зрения Боде на пляже появляется пешеход. Он шагает у самой кромки воды. Время от времени останавливается, одна рука в кармане брюк, другая, полусогнутая, все время приподнята, как будто он приветствует кого-то в море. Он с трудом пересекает каменистый пляж и поднимается на набережную — не по лестнице, а по бетонному скату, где во время прилива спускают на воду суда. Проходит мимо покосившейся хибары с электрической лебедкой, мимо автостоянки — к террасе. Смотрит снизу вверх на Боде. Кивает на океан:

— Что, утихомирился наконец, верно?

— Верно, — отвечает Боде.

Он видит, как залоснился во многих местах черный костюм незнакомца. Видит пятна и черную кайму на белом шелковом шарфе, которым тот дважды обмотал шею, один конец элегантно свесив на жилет, а второй закинув за спину.

— Солнце маленькое и бесцветное, — говорит незнакомец. — Это ведь к плохой погоде, верно?

Он всходит на террасу, путаясь в траве, разросшейся между плитами, приближается к стоящему у перил Боде, подает ему руку.

— Базиль, — представляется он, — доктор Базиль.

Он, конечно, не единственный врач в поселке, сообщает он о себе, но единственный, кто хоть малость смыслит в своем деле. Его дом сразу же за церковью, Боде наверняка его знает — тот, что до самого верха зарос плющом, а в саду изгородь из рододендронов, самая роскошная между Кани́ и Феканом.

Конечно, подтверждает Боде, изгородь из рододендронов он знает.

— Себя вы можете не называть, — говорит мсье Базиль. — Вы немец, зовут вас Боде, вас знает здесь каждая собака, верно?

Он заворачивает черный табак в желтую маисовую бумагу, скручивает толстую кривую сигарету, протягивает ее Боде. Сворачивает себе вторую такую же.

— Смертельный номер, — объявляет он и глубоко затягивается. — Но еще опаснее глядеть на море, когда солнце заходит, верно? Солнце — это хищная прожорливая улитка, она ползет по воде и оставляет за собой след — сверкающую клейкую дорожку. Чистый яд, упорный и цепкий. Знаю, мсье Боде, вы думаете, что вы вне опасности. Каждый так думает о себе до поры до времени, верно. Но улитка умеет ждать. Ждать целые годы. Она в союзе со здешним климатом. Вечные дожди, вечные шторма, весной — грозы. Вечные облака над землей, ползут неведомо куда. Поверьте, это сводит людей с ума. Здесь все сумасшедшие. Только крестьяне там, наверху, не сумасшедшие, хотя наделы у них нищенские, каждая пядь земли на счету, каждая пядь идет под картошку, под капусту, под лук, верно? Но они, представьте себе, нормальные люди. А почему, мсье Боде? Да потому, что всегда глядят в землю, и это их спасает. Здесь, в бухте, где мы позволяем себе такую роскошь, как разводить цветы в палисадниках, улитка и находит свои жертвы. Сначала человек начинает пить. Затем он идет на пляж. Немножко поплавает и возвращается на берег. Каждый раз отплывает чуть дальше от берега, верно? Как жучок, который стремится к солнцу. И однажды на сверкающей дорожке он уже вообще не поворачивает к берегу. Где-то на глубине слизистый след становится вязким, как клей, схватывает намертво. Жучок последний раз хватает усиками воздух, и вот его уже нет. Никакой врач тут не поможет. Через месяц улитка тебя отпускает, и Атлантика вышвыривает твое тело на берег, где-нибудь подальше, возле Вёлетта или где еще.

Базиль сплевывает и снова сует в рот обугленную холодную сигарету. Облокачивается на перила. Пристально глядит на солнце. Молчит.

— Можно вам что-нибудь предложить? — спрашивает Боде. — Чай? Кальвадос?

— Буду рад, если вы придете ко мне в гости, — говорит врач. — По вечерам у меня пропасть свободного времени. Или мы можем вместе пообедать в гостинице, верно? Я вас приглашаю. Завтра? D’accord[98].

Он круто поворачивается и, не прощаясь, уходит.


«Вы подружились с господином доктором Базилем?» — спросит Боде владелица булочной. «Мы по временам беседуем друг с другом», — призна́ется Боде.

«Мсье Базиль так одинок, ему нужен друг, — сообщит мадам Гено. — Он стал чудаковат с тех пор, как это произошло… ну, вы знаете, с его дочерью… Как, вы ничего не знаете? Молодая девушка утонула в море, почти четыре года назад. Одни говорят, ее отнесло течением. Другие уверяют, что она нарочно… Вы меня понимаете?.. Будто бы она была несчастна. Связалась с каким-то бессовестным типом из Руана, у которого был здесь летний домик. Видите ли, подробностей я не знаю. Но тот тип после этого вскорости продал свой домик и укатил. Красавица она была, скажу я вам, всего семнадцать лет, и уже вела все хозяйство в доме доктора. Если хотите знать, тут все ясно как на ладони. Можете спросить хоть кого угодно. Несчастная любовь, никаких сомнений. И он вам ничего не рассказывал?»

«Нет, — вынужден будет признать Боде. — Он ведь знал, что мне и так все станет известно».

В заключение мадам Гено скажет:

«Хорошо, что я уже вышла из того возраста, когда случаются такие ужасные любовные истории».

10

Когда осенью 1980 года Боде пересек границу, когда в Париже пересел в метро от Восточного вокзала на Сен-Лазар и еще раз сделал пересадку в Руане, он был убежден, что навсегда распрощался с безмолвной страной, откуда он был родом.

Там люди старались не допустить к власти кандидата, которым сами же втайне трусливо восхищались. Там некоторые объединились под знаменем свободы и не знали, что им с этой свободой делать. И Марцин ради этого вновь вышел из своей изоляции. Каждый должен внести свою лепту в общее дело, заявил он и написал сатиру на того кандидата.

Боде предполагал решительно отрезать свою жизнь от событий последних лет, которые сделали ее невыносимой. Перерезать нить времени. Отделить одну часть от другой, по-новому организовать остаток дней. Совсем иной образ жизни, свободная личность. Разорвать пуповину, соединяющую его со страной, где хоронят за государственный счет, со страной невыносимого гнета, чиновничьего высокомерия и отношения к народовластию, которое граничит с порнографией.


Политические события, столбцы последних известий прочно застряли в его голове. А то, что он надеялся сберечь, постепенно исчезало.

Казалось, еще легко оживить в памяти немногие приятные образы. Но лица, ландшафты, города уже теряли четкие очертания, друзья с их словами, жестами, казалось, утекли из него, когда люди из Ле-Пти-Даль проткнули водосточные трубы и очистили от листьев водостоки.


Боде подготовился к зиме. Заменил проводку, ведущую от ящика с пробками в зал и на кухню; наладил освещение, поставил дополнительную розетку. Приобрел газовый обогреватель.

Однако на втором этаже ставни и двери были по-прежнему заперты.

Он купил себе штормовку и ходил по пляжу в дождь и бурю — гордо и почти весело.

Волны, высоко вздымаясь, набегают на берег, — море широко разливается, откатывается, собирается с силами, взбухает и снова штурмует землю.

Оно размывает воспоминания Боде, разрушает менее прочные связи, оставляет на своем пути каверны, осколки, голый каркас особо прочных жизненных впечатлений. От людей остаются лица, от лиц — отдельные внешние приметы: очки, крупные зубы, бородка, косметика. От города остается счетчик на стоянке, у которого давно уже кончился завод, светофор на углу возле строительной площадки, где он пропускал встречный поток машин. От прогулки в горы с Марианной и Марцином остается ресторан, от ресторана — меню в темно-красном пластиковом переплете с золотым тиснением. От Марцинова пса Фисто остается название породы — мюнстерлендская легавая — да легкая пружинистая побежка. Жест Марцина, похлопывающего собаку. Боде обнаруживает, что сохранилось озеро: волна шлепает по песку, утка на берегу ищет хлебные корки. Форма озера, его расположение среди холмов, цвет облаков, отражение в нем деревни Тарринг — все это уже потеряло индивидуальные черты, смешалось с впечатлением от всех других озер, которые Боде когда-либо видел. При строгой проверке это оказывается бухта Ле-Пти-Даль. Ему остается Марианна: она идет через палисадник к маленькой яблоне, которую посадила накануне. Она оборачивается и что-то говорит Боде. Он ее не слышит.


Громкой остается в памяти осень 1977-го. Разговоры о «геройских кончинах», о жертвах столь кстати подоспевших самоубийств[99], о геройских парнях из спецчастей, отбивших самолет с заложниками, и официальное заявление о суде Линча, о намеренном убийстве, которое сделал перед адвокатом сын столь сильно скомпрометированного отца[100]: отец-де недаром сказал, что «в следующий раз хотел бы родиться не здесь, а где-нибудь подальше».

Это не личный опыт Боде. Это только столбцы последних известий. Из этих столбцов вырастают стены, внутри них — безмолвие.


Боде выполняет обязанности корреспондента на съезде ХДС 23, 24 и 25 сентября 1977 года. Он ведет записи; когда он перечитывает их по вечерам, они кажутся ему дурным сном. Уже после первого дня заседаний ему становится ясно: он не выдержит. Днем 24 сентября его охватывает приступ дурноты, он приписывает это обилию выпивки и большому числу выкуренных сигарет. Ночью он просыпается, желудок давит на грудобрюшную преграду; в туалете его рвет, и он замечает в рвоте ниточки крови. Затем он снова спит, и во сне он — мальчишка, весь во власти страха.


Отец его ударил.

Рука отца из темноты опустилась на тело ребенка. Мальчик весь сжался от испуга. Отец сорвал с него одеяло и продолжал наносить удары. Без всякого предупреждения.

Он вошел в комнату, как входил каждый вечер; как каждый вечер, у мальчика еще горел свет. Отец опустил жалюзи, открыл окно, выключил отопление. Затем направился обратно к двери и, выходя, уже держа руку на выключателе, сказал:

— Ну, теперь спать. А не то будет трепка.

Сын — ему как раз исполнилось четырнадцать — отозвался:

— В самом деле?

Это прозвучало у него довольно насмешливо; он ведь ничего не знал о напряженном молчании, повисшем между родителями; не знал, что отец пришел к нему прямо из этого молчания, что этот исхудавший человек уже и так вынес достаточно — больше, чем был в силах вынести, — на него навалились война, плен, разлад в семье. Отец стерпел многое. Но не смог стерпеть насмешку собственного сына.

Сейчас конец, думал Боде. Сейчас он забьет меня до смерти. Мальчик не кричал, не плакал, не звал на помощь сестру или мать. Никогда прежде родители его не били.

Внезапно отец оставил его и быстро вышел из комнаты, затворив за собой дверь. Мальчик лежал свернувшись клубочком, сердце его бешено колотилось, он не натягивал одеяла, хотя озяб. Ему казалось, что он умер.


Боде отказывается от корреспондентских обязанностей на съезде. Он обосновывает это так: то, что он напишет, передавать в эфир все равно нельзя. Он берет освобождение по болезни.

Марцин приносит ему овсяный отвар. Марианна хочет вызвать врача. Боде категорически возражает. И на второй день в вечерних известиях по телевизору никаких новостей о Шляйере[101], поток информации пресекся; Боде мечется в жару, он — ребенок, который чувствует себя хорошо и уверенно, держась за руку отца. Ночью они возвращаются с железнодорожной станции, отец несет на плече мешок с ворованным углем. За спиной у них светлыми четырехугольниками белеют выкрашенные известью вагоны, по черным пятнам легко обнаружить кражу. В Германии сейчас говорят «промыслить». Когда они спускаются с насыпи и идут по тропинке через поле, отец произносит: «Теперь мы в безопасности».


Пять спокойных дней, кровотечения совсем прекратились. Пять дней Боде разглядывает книжные корешки на полке: литература, история Германии. Сигналы бедствия, предостережения; глупость, массовые убийства, надежда. Впервые возникает желание поговорить с отцом о том, как начиналась Федеративная республика, и о том, что было прежде. Возникает решение: он навестит старика.

Тот уже много лет не поддерживает связи ни с женой, ни с дочерью, ни с сыном. Живет один на побережье Северного моря, где взгляд убегает вдаль, не встречая препятствий.

— Не вздумай ехать туда на машине, — решительно говорит Марианна.

Боде едет поездом.

Отец говорит ему с уверенностью своих семидесяти лет:

— Чего ради вы устраиваете такую шумиху? У нас не было и десятой доли тех свобод, которые есть у вас.

— Ты плохо информирован, — отвечает ему Боде. — Не читаешь газет, у тебя нет телевизора.

Отец удивленно поднимает брови.

— Ты что же, веришь, будто остальные в нашей стране хорошо информированы?

Брови его от соленого морского воздуха совсем побелели. Морщинистая кожа вокруг глаз натянута и кажется тонкой и лоснящейся, как бумага.

— В твоем возрасте, — говорит он, — я был умнее.

Умным его никогда нельзя было назвать. Когда ему было тридцать пять, он не захотел иметь ничего общего с политикой. Ученые в рейхе обязаны были состоять в партии. Отец поблагодарил за приглашение и отказался. «Что общего у специалиста по фауне леса с этой партией?» — сказал он. Его профессор передал эти слова кому нужно. За четыре дня до получения доцентуры с его научной карьерой было покончено. Затем наступили военные годы, о которых отец предпочитал не рассказывать. Уже после образования Федеративной республики он вновь встретил своего профессора. Тот и теперь состоял в партии. Тот и теперь руководил кафедрой.

Голова отца стала какой-то маленькой, шея — тонкой. В своем грубошерстном коричневом свитере он отважно шагает навстречу ветрам Северного моря. Он снимает здесь квартиру — две комнаты с правом пользования участком. По его словам, ему нравятся здешние места. По его словам, хозяйка, госпожа Веннингер, ведет его домашнее хозяйство. Он показывает Боде грядки и хвастается, что и в этом суровом климате ему удалось вырастить стручковый перец. Он этим горд. Политика, утверждает он, грязное дело. Политические взгляды сына его совсем не интересуют.

— Скажи, — просит он Боде и смотрит при этом за окно, в никуда. — Помнишь, однажды ты удрал из дома и пропадал два дня неизвестно где, тебе было тогда, кажется, лет пятнадцать? Ты сделал это из-за меня?

— Это не имело к тебе никакого отношения, — успокаивает Боде. — Я сейчас уже не помню точно, почему тогда убежал. Но определенно не из-за тебя.

Впервые в жизни Боде видит, как отец плачет, и понимает, что этот вопрос мучил его на протяжении двадцати долгих лет.

— А почему ты ушел от нас? — спрашивает Боде. — Почему ты приехал именно сюда?

Отец отвечает:

— Занимайся-ка лучше своей политикой. Ты способен понять, что говорят люди с трибуны партийного съезда. Но почему человек уходит, тебе не понять.

Госпожа Веннингер приносит кофе и булочки, о которых отец сообщает, что она сама их испекла.

— Ах, это не составило мне никакого труда, — заверяет госпожа Веннингер и выходит.

Столик почковидной формы у отца еще из Франкфурта, из их старой квартиры.

Боде открывает в отце то, чего ему всегда в нем недоставало: достоинство. Каким-то образом отец за это время его приобрел. Просоленное, сухое достоинство. После ухода на пенсию с отцом случился удар, и его наполовину парализовало. Ему пришлось заново учиться ходить. Правая рука лишь постепенно обрела подвижность. В последнюю очередь восстановилась внятная речь. Тогда он и переехал на побережье, где его речь никого не волновала.

Отец встает с плетеного кресла, тихонько крадется к двери, прислушивается, достает из шкафа коробку с сигарами, вытаскивает одну, раскуривает.

— Госпожа Веннингер строго следит, чтобы я не слишком много курил, — виновато объясняет он. — Ты еще помнишь, как я разводил табак?

— В Грос-Циммерне, — говорит Боде. — Ты тогда научил меня, как узнать, что мак созрел. Он гремит в сухих коробочках, как погремушка. Мне кажется, мак был выше меня.

Отец кивает.

— А когда мне надо было помочиться, — вспоминает Боде, — ты посылал меня на кучу компоста, где росли тыквы. В День матери мы рано утром срезали целую грядку ноготков. А ночью ходили на станцию воровать уголь.

Отец улыбается.

— Тяжелое было время, — говорит он. И улыбается. — Без нашего крохотного огорода мы бы не выжили, — говорит он. И улыбается.

Боде задает вопрос:

— Ты мог тогда представить себе, что в нашей стране снова будут введены закон о чрезвычайном положении, запреты на профессии, возродится цензура, полицейский произвол?

— Больших надежд у меня никогда не было, — говорит отец. — Я не могу тебе ничего объяснить. Я не разбираюсь в политике. Все, что я усвоил и запомнил, — это лишь отдельные истории, приключившиеся с отдельными людьми в этой стране. Не анализы, не толкования, не выводы. Это уж по твоей части.

— Мне нужна твоя помощь, — говорит Боде.


Отец подливает себе кофе. Бросает в чашку несколько кусков сахара. Задумчиво мешает ложечкой. Берет булочку госпожи Веннингер, разглядывает ее, кладет обратно.

— Не знаю, поможет ли это тебе, — начинает он, — но я расскажу тебе три истории, а ты можешь их толковать, как тебе угодно. Первая история — о молодой девушке, которая поехала посмотреть на Гитлера, но так его и не увидела. Вторая история — о мальчике, который никак не мог взять в толк, почему его считают нацистом. И, наконец, третья — о шраме на голове учителя, который всю жизнь напоминает ему о свободных, демократических порядках в его стране.

Боде усаживается поудобнее.

— Рассказывай, — просит он.

— Пожалуй, я начну с мальчика, — говорит отец. — В ту пору, в сорок девятом году, мальчику было без малого семь лет. Он ходил в первый класс и еще с превеликой гордостью носил на спине свой черный эбонитовый ранец. В ранце громыхали два грифеля и обломок грифельной доски. Путь мальчика в школу вел через железнодорожный переезд в деревню. Был теплый, солнечный день, все шлагбаумы были открыты, мальчик вышел заблаговременно и не торопился. Дойдя до первых домов на главной улице, он услышал, как женщина что-то крикнула ему вслед. Он не разобрал слов и остановился. Женщина и ее муж выглядывали из открытого окна, опираясь на подоконник. Теперь оба крикнули вместе, и мальчик уловил наконец, что́ они кричат. Они кричали: «Нацистский ублюдок! Нацистский ублюдок!» Мальчик понятия не имел, что они имеют в виду. Но он испугался и бежал до самой школы. Там он сел на ступеньки у входа и заплакал. Сам не зная почему. Учительница не сумела его успокоить. И отослала его домой. Дома он спросил у отца, что такое нацистский ублюдок. И поскольку отец у него в политике не разбирался, он ответил, что это вовсе ничего не значит, а люди, которые кричали такие слова, — глупцы.

— Это я совсем позабыл, — признается Боде.

— Я должен еще объяснить тебе, в каком доме мы жили, — продолжает отец. — Ты, верно, помнишь, что с нами проживали еще две семьи беженцев, обе без отцов. Но ты, конечно, не знаешь, что оба отца скрывались поблизости, в деревне Росдорф, где работали батраками. Потому что раньше они служили в частях СС. И обе женщины забеременели, так как мужья тайно их посещали. Каждый в деревне знал: эти немецкие женщины родили от своих собственных мужей. Дважды дом обыскивали американцы, один раз нашли эсэсовский кинжал. Естественно, для жителей Грос-Циммерна все обитатели этого дома — без исключения — были нацистами. А все дети — нацистскими ублюдками. Еще я должен тебе рассказать, как жители Грос-Циммерна пострадали при наци. Они считались «красной деревней». Почти все мужчины были арестованы. Здесь была последняя во всей Германии подпольная типография листовок, она помещалась на чердаке одного из сараев, и печатали в ней женщины. Уже в начале тридцатых происходили жестокие драки между жителями Грос-Циммерна и жителями Росдорфа. Потому что росдорфцы, те в большинстве своем были коричневые, а сегодня они черные, а вот жители Грос-Циммерна далеко не такие красные, как раньше. Но это уже вторая история — о твоей тетке Магде.

— Бумажная фабрика, — вспоминает Боде.

— Верно. На самом-то деле они нам седьмая вода на киселе. Но твоя мать и я договорились: если война нас разлучит, встретимся в Грос-Циммерне. Бумага нужна во все времена. И родня с бумажной фабрики не даст нам подохнуть с голоду. У них было пятеро детей; три сына были убиты на войне. Как раз когда мы приехали в Грос-Циммерн, одна дочь умерла от туберкулеза. А вторая дочь — это и есть твоя тетка Магда. Так вот, когда она была совсем молоденькой, ей вздумалось как-то поглядеть на Гитлера. Он был еще никаким не рейхсканцлером, когда город Дармштадт пригласил его выступить с речью в павильоне на Мерк-Плац. Магда и ее сестра решили туда поехать. Их отец строго-настрого им это запретил, вот потому-то они и в самом деле туда отправились. — И братья их тоже поехали. Взяли без разрешения отцовский автомобиль. А сестры отправились поездом. Это был специальный состав для тех, кто желал послушать Гитлера. Кроме девушек, в Грос-Циммерне в него не сел ни один человек. Зато на следующей станции, в Росдорфе, сторонники Гитлера буквально ворвались в вагоны, в руках у них были бутылки с вином и пивом и флажки со свастикой. До самого Дармштадта в поезде царило шумное веселье. Гитлера Магда и ее сестра так и не увидели: праздничный павильон был переполнен за много часов до начала речи. Снаружи тоже стояли люди, теснясь возле репродукторов. Примечательным в этой поездке тети Магды в Дармштадт был ее конец. Сестры выехали из Дармштадта последним поездом, во всех купе горланил нацистский сброд, и только после Росдорфа стало тихо. Когда поезд прибыл в Грос-Циммерн, девушки едва осмелились выйти. Потому что от станции до середины деревни по обеим сторонам дороги стояли жители Грос-Циммерна, и идти им пришлось буквально сквозь строй. Люди пришли посмотреть, кто же приедет из Дармштадта, от Гитлера. Иные из стоявших сжимали в руке дубинку. Но ни один не ударил девушек, когда те сошли с поезда и зашагали под руку по самой середине улицы мимо безмолвных людей. Некоторые, правда, плевали им под ноги на мостовую. А вот их братцам это так легко не сошло. Перед въездом в Грос-Циммерн шоссе выходит из лесу и делает крутой поворот, в этом месте всегда приходится снижать скорость. Здесь-то и сидели в засаде несколько парней, и, когда машина с братьями на повороте затормозила, парни выскочили из канавы и напали на нее. Они разбили фары и ветровое стекло, изо всех сил колотили дубинками по кузову. Когда братьям наконец удалось прибавить скорость и оторваться, машина была порядком изуродована. Рассказывали, что дома отец щедро возместил им те удары, от которых им удалось ускользнуть. Да. Такова была «красная деревня» Грос-Циммерн.


Отец тихо смеется. Холодную сигару он кладет в пепельницу. Решительно поднимается. И говорит:

— Третью немецкую историю узнаешь в пивной. Идем, я хочу выпить!

От дома госпожи Веннингер до деревенской пивной Боде с отцом идут чуть ли не полчаса. Над дверью висит сигнальная лампочка с маяка. На латунной дощечке обозначено имя владельца: Ян Штротхоф.

— Профессор! — приветствует он отца, обменявшись с ним рукопожатием. Отец представляет сына. Заказывает две водки и два пльзеньских, а на закуску — по порции окорока. Начало седьмого, солнце уже закатилось за плотину. В зале пусто. Сквозь маленькие окошки едва пробивается желтый свет.

Отец хлопает ладонью по столешнице углового стола, покрашенного лодочным лаком.

— Мой стол!

Над столом висит модель старинного ганзейского судна.

Глаза Боде постепенно привыкают к темноте помещения. Щели в дочиста надраенных половицах. Низкий дощатый потолок.

За стойкой Штротхоф цедит пльзеньское, поочередно наполняя оба бокала. Это очень худой человек. При знакомстве Боде приметил его светло-серые глаза; синяя шерстяная шапочка натянута низко на лоб и на уши.

Штротхоф чувствует, что Боде за ним наблюдает. Он молча, набычившись, глядит на оседающую пену, подливает в бокалы. Вытирает мокрые пальцы о рубашку. Бросает взгляд на стол, снимает с полки водочные рюмки.

Отец чертит указательным пальцем узоры на столешнице.

— Ты хотел мне что-то рассказать, — напоминает ему Боде.


Штротхоф приносит на стол рюмки, поднос с сырокопченым окороком, хлеб.

— Хорошо, что ты приехал, — говорит отец и поднимает рюмку с водкой.

— На здоровье, — говорит Боде. — Выпьем за стариков, которые хранят молчание, хотя знают, где собака зарыта.

Отец залпом выпивает рюмку и со стуком ставит ее на стол.

— Ничего ты не понимаешь, — резко говорит он. — Вот уж не думал, что ты так мало понимаешь в свои тридцать пять лет.


Ян Штротхоф подсаживается к столику. Ставит перед собой большой стакан рома. Разговаривает с отцом о Боде, как будто того здесь нет. Отрывочные сведения о сыне отец заканчивает фразой:

— Он родился как раз в войну, но ведь он в этом не виноват.

Прежде чем Боде успевает вмешаться, Штротхоф сдергивает с головы шапочку, наклоняется и показывает Боде свою лысину. По всему черепу протянулся ровный синеватый шрам толщиной в палец.

— Глядите хорошенько! — приглашает Штротхоф, уткнув лицо в стол. Затем выпрямляется и снова натягивает шапочку. — Вы, верно, думаете: несчастный случай? Меня не обманете, молодой человек, вы прежде всего подумали о несчастном случае. Но это не так. Тогда преступление? Ага, вы на верном пути. Но что именно за преступление? Я жертва грабежа? Мимо. Месть? Уже ближе. Спрашивается, месть за что? Я соблазнил чужую жену? Ничего подобного. Сболтнул что-нибудь, о чем лучше бы промолчать? Горячо. Оскорбил кого-нибудь? Холодно. Ну? Догадайтесь, за что я это получил?

Боде задает вопрос:

— Вы сидели в концлагере?

Штротхофа это настраивает на веселый лад.

— Ну и дурацкое поколение, профессор. Никак не могут допереть, что с тех пор прошло уже сорок лет.

Отец смотрит в свою пустую рюмку, будто в микроскоп.


Боде охотно заказал бы еще пива. Но находит это неудобным. Он спрашивает Штротхофа:

— Не понимаю, что вы имеете в виду?

Штротхоф склоняет голову набок.

— Твой сын говорит слишком пышно, профессор. Его надо остудить, а для этого дадим еще пльзеньского.

Он собирает рюмки и бокалы, идет к стойке.

— Штротхоф был коммунистом, — тихо поясняет отец. — Был до тех пор, пока его не трогали. Собственно, по профессии он учитель, а его пивная кругом в долгах. Он купил ее пятнадцать лет назад. После смерти своей жены. Есть у него и сын, но Штротхоф не разрешает ему сюда приезжать. Тот стал офицером, а для отца ничего нет гаже военной формы. Он даже здешнего полицейского не обслуживает, если тот заявляется в мундире.

Штротхоф возвращается к столу.

Между большими и указательными пальцами у него зажаты пивные бокалы, между безымянными и мизинцами — водочные рюмки, под мышкой — бутылка рома. Он допивает свои стакан и заново наполняет его. Вытирает ладонью рот. Расстегивает манжеты. Засучивает рукава.

— Ну, теперь можно и потолковать, — говорит он.

Отец объявляет, что настал черед третьей немецкой истории.


Позже Боде всюду мерещился этот шрам. Дороги с высоты птичьего полета, каналы. Узкая синяя полоса над зеленой гладью Атлантики. Пробор Марианны, когда она зачесывала волосы назад и собирала в пучок. Красная лента на подарочном пакете. Швы на футбольном мячике, который выкатился под колеса машины.

Боде видит этот шрам сверху, взобравшись на меловые скалы: полоска мола в бухте Ле-Пти-Даль. Красный шрам мерещился ему во флаге ФРГ, белый — в трехцветном французском. По-особому смотрит он теперь на щели в кирпичной кладке. На пазы между каменными плитами террасы «Роз де ла мер». Стык надкрыльев на спине жука — тоже шрам Яна Штротхофа. И ложбинка на персике. И тропка через поле.

Боде полагал, что сможет это позабыть, оставить по ту сторону границы: ведь это не его жизнь, а жизнь другого человека, который не имеет к нему ни малейшего отношения, жизнь некоего немца по имени Штротхоф.


Этот человек прежде верил, что свобода в новой республике безгранична. Он еще пытался обманывать себя при первых запретах на профессии: дескать, Аденауэр очищает от антифашистов только федеральные учреждения, только государственный аппарат. Ведь Штротхоф пережил нацистов, пережил войну. Он думал: уж пятидесятые-то годы я как-нибудь переживу. Даже после запрета КПГ он верил, что все будет развиваться в рамках законности.

Он учительствовал в деревушке близ Киля. Название деревушки он не сообщает. Ему там нравилось, среди крестьянских ребятишек, которые как-то перед рождеством приволокли ему на кафедру половину свиного окорока вместе с сердечными приветами от пап и мам. Конечно, он был встревожен. Кого бы такое не встревожило? Но ведь каждый человек имеет право хорошо себя чувствовать в частной жизни, разве нет? Кто живет, следуя только своим убеждениям, нигде не ощущает себя дома. И как теперь будет обстоять дело с ним и с коммунизмом, для него было не так уж просто и не так уж однозначно. Ибо бросать свои края и пересекать границу у него не было никакой охоты.


Вот с таким-то человеком после истории массовых убийств, после прекрасной истории о часе «нуль» и приключилась третья немецкая история: среди ночи, в начале сентября 1956 года, в доме на краю деревни, который он снимал, зазвенел дверной колокольчик. Он высвободился из объятий жены, набросил шерстяную кофту поверх рубашки, открыл дверь, но никого не увидел, только услыхал удаляющиеся шаги и смех.


Палисадник, достаточно широкий для грядок с петрушкой, укропом и прочей зеленью, был отделен от дороги низкой кирпичной стенкой, над которой поднимался железный забор из остроконечных прутьев. Учитель Штротхоф увидел, что на заборе что-то светлеет. Он сходил в кухню за фонариком и снова вышел на улицу, и вот, в светлом конусе фонаря, светлое пятно приняло очертания свиньи: ее насадили задом на один из прутьев, бледный пятачок был воздет к небу. Свинья была распорота от глотки до заднего прохода. Из зияющего чрева были удалены внутренности. Окорока — отрезаны, передние ноги — широко расставлены. На брюхе, прилепленная с внутренней окровавленной стороны, висела записка. Штротхофу пришлось залезть рукой в нутро, чтобы ее отлепить. Он прочел: «Коммунистическая свинья». Крупные корявые буквы. Внезапно он заметил, что рядом с ним стоит жена. В накинутом на плечи светлом летнем пальто, босиком; однако она не дрожала. Учитель Штротхоф и его жена долго смотрели друг на друга. Жена сказала:

— Они нисколечко не изменились.

— Не скажи, — возразил ей учитель, — сегодня им не жаль потратить на нас целую свинью.


Ян Штротхоф не стал ждать, пока ему под рождество положат на кафедру недостающие окорока в засоленном или копченом виде. Он подал заявление о переводе в другую школу. Безуспешно. Полицейское расследование санкционировано не было: нет такого закона, по которому наказуемо повесить на заборе зарезанную по всем правилам свинью, хотя бы и с отсутствующими окороками. Уголовная полиция в Киле не проявила никакого интереса к кровавым отпечаткам пальцев на записке.

Учитель водрузил мертвую свинью на велоприцеп и отвез в полицейский участок с просьбой вернуть законному владельцу, от чего местные полицейские уклонились под тем предлогом, что тушу следует сохранить как улику, хотя какие могут быть улики, если никакого расследования не велось.

Так учитель Штротхоф со своей женой, со своим ребенком и со своими страхами остался в той деревне, которая была ничуть не хуже других тамошних деревень. В глазах жителей он сделался храбрецом, так как не посчитался с кровавым предостережением.

Штротхоф со своей стороны старался смягчить обстановку. По настоянию жены, которая умоляла его подумать о маленьком сыне, он заверил директора школы, что более не является коммунистом. Директор сообщил об этом в совет общины, бургомистр рассказал священнику, а этот христианин в своей воскресной проповеди восславил учителя Яна Штротхофа как заблудшую овцу, вернувшуюся в стадо. Поскольку Штротхоф не посещал церкви, он узнал от своих учеников, что из свиньи он низведен до овцы и что покой в деревне восстановлен.

Возможно, на этом третья немецкая история так бы благополучно и закончилась и покой сохранился бы и впредь, если бы немецкая бюрократия не отнеслась столь дотошно к защите прав и свободы.

Однажды покой деревни нарушил черный «мерседес» с кильским номером; остановился он возле дома учителя. Из автомобиля вышли двое и вошли в дом, затем вернулись с Яном Штротхофом посредине, сели в машину и уехали. На следующий день директор объявил школьникам, что их учитель болен и, возможно, день-другой не появится в школе.

Лишь несколько часов понадобилось, чтобы всю деревню облетела весть: Штротхоф так и не смог отстать от своего коммунизма и посажен наконец за решетку.

На самом деле бывший член КПГ был только доставлен в Киль и подвергнут перекрестному допросу.

Через два дня учитель вернулся к себе в деревню. Радовалась его жена. Радовался сын. Но не радовались люди в деревне. На следующее утро они не пустили своих детей в школу. Так у Яна Штротхофа неожиданно выдался свободный день.


Как позднее было указано в полицейском протоколе, после обеда он отправился с сыном ловить рыбу на Гюйсбах; они просидели там около трех часов, ничего не поймали, и он отослал сына домой на велосипеде. Сам он хотел, по его собственным словам, немного пройтись, чтобы хорошенько обо всем подумать.


Возле самой деревни на учителя напали четверо мужчин, которые избили его так жестоко, как только могли, и напоследок, когда он уже беспомощно скорчился на земле, хлестнули кнутом по голове так, что кожа на черепе лопнула и, как установили затем врачи в Киле, образовалось сильнейшее кровоизлияние в мозг.

Он не узнал никого из нападавших.

А уголовная полиция Киля, не имея ровным счетом никаких доказательств, сообщила представителям прессы, что, по всей видимости, речь идет об акте мести со стороны коммунистов. Без всякой бюрократии и волокиты школьные власти, врач страхового общества и министерство культуры сошлись на том, что после подобного ранения учитель к дальнейшей профессиональной деятельности не пригоден. Так Штротхоф, еще не выйдя из больницы, был преждевременно уволен на пенсию, получив пенсионное пособие в половинном размере.


Отец задремал во время третьей немецкой истории.

Штротхофу пришлось тронуть его за плечо.

— Твой сын собирается уходить, профессор.

В пивную зашли несколько мужчин. Они пьют молча. Обслуживает молодая девушка в черном пуловере и джинсах.

Штротхоф идет к двери. Поворачивает выключатель. Старинное ганзейское судно над столом ярко освещается и ослепляет Боде.

Мужчины понемногу начинают разговаривать; приветствуют хозяина, который оставляет наконец отца и сына. К их столу подходит девушка, ставит черточки в своем блокноте. Отец расписывается.


Они шагают посредине узкого гудронового шоссе, отец цепляется за руку Боде.

— Теперь ты и впрямь опора моей старости. Вот черт!

— Что случилось с его женой? — спрашивает Боде.

— Рак. Можно сказать, ему досталось со всех сторон, он сыт по горло. Тут недавно явились молодые парни, звали нас на демонстрацию против атомной электростанции. Он их выгнал. Даже плакат их отказался повесить.

Хватит, пусть теперь их бьют по голове. Мы подставляли себя под удар достаточно долго.

— Именно поэтому, — говорит Боде.

Отец останавливается. Отцепляется от сына. Смотрит ему прямо в лицо. Они стоят почти нос к носу. Боде чувствует запах водки и пива изо рта старика.

— Чего ради я позволил тебе сдавать экзамены на аттестат зрелости? — возмущается отец. — Знаешь ли ты, кто изувечил Штротхофа? Демократы, кто же еще! Из окрестных деревень. В свободное от работы время.

Он отворачивается. Спешит прочь от сына. Боде его нагоняет. Снова задает вопрос:

— А что, если этот твой опыт вовсе ничего не стоит?

— Кто дал тебе право? — горячится отец. — Ты-то что можешь предъявить, кроме того, что родился только в сорок втором году?

— Ты попрекаешь меня тем, что я не был на войне? — спрашивает Боде.

— Никого я ничем не попрекаю. Просто у Штротхофа сын вырос офицером. А у меня — дуралеем.


В доме отец крадется на цыпочках, показывая Боде дорогу в ванную и туалет; говорит шепотом:

— Ну, теперь спать. А не то будет трепка, — и плотно закрывает дверь гостиной.

Через стенку Боде слышит, как отец растворяет окно в своей комнате, слышит щелчок зажигалки.

Прощание с отцом.

Отец стоит перед домом, не сгибаясь, не защищаясь от ветра. Круглая лысая голова на тонкой шее.

Обнялись безмолвно. Боде сел в такси. Последний взгляд на старика через заднее стекло. Отец поднимает руку. Нерешительно. Держит ее на весу, не опуская.

Боде хочется повернуть обратно. Дорога виляет, и вот уже фигура отца — неясное пятнышко посреди ландшафта.

На станции Боде покупает газету. Четвертая немецкая история начинается съездом партии ХДС в Мюнхене. К власти пришли бюрократы. Полицейские ищейки. Клеветники.

Если все это когда-нибудь канет в прошлое, если все официальные эвфемизмы будут раскрыты и даже память о списках подозреваемых лиц исчезнет из людских умов, если опустеют хранилища информации и туристы из какого-нибудь грядущего десятилетия будут с недоумением разглядывать в музеях оружие и снаряжение полиции, тогда наступит эпоха всеобщего оправдания. И те, кто творили зло, и те, кто им попустительствовали своей инертностью, — все они, как выяснится, действовали так, а не иначе во имя свободы.

И никто не будет сожалеть о прошлом.

В окне вагона, как в кино, мелькают пейзажи Альтес-Ланда близ Гамбурга. Плодовые деревья. Весной они снова расцветут. Расцветут в безмолвной стране.

11

С меловых скал дельтапланеристы бросаются в восходящую воздушную струю, взмывают вверх, на несколько мгновений неподвижно замирают в небе, затем траектория полета резко меняется. Они гордо идут на снижение над скопищем складных столов и стульев, над сумками-термосами и надувными матрацами. Все глаза прикованы к ним, пока их фигурки не возникают у южной оконечности бухты; затем снова карабканье вверх для следующего полета, разбег до самого края пропасти, отрыв от зеленой травяной кромки, взлет, парение…


Первый по-настоящему теплый день начала лета, переливы красок в бухте Ле-Пти-Даль. Силуэты спортсменов, занимающихся виндсерфингом на молочно-зеленых волнах, детские мячики, прыгающие в пене прибоя.

— В такой день, как сегодня, — говорит доктор Базиль, — все кажется игрой. Смерть удалилась из наших краев, верно?

— Она вовсе упразднена, — откликается Боде.

Базиль вытирает пот со лба.

— Вы ошибаетесь, мсье Боде. Возможно, она подстерегает нас где-то рядом, на пляже, замаскированная под благодушного отца семейства, который сегодня вечером впадет в буйное помешательство и убьет жену и детей, или она прячется в одном из автомобилей на стоянке, или сейчас шквалом метнет одного из икаров прямо на скалы и сломает ему крылья. Видите, вон там, как раз где приземлился один из них, в прошлом году лежала мертвая корова. Ей очень нравилось щипать траву на самом краю.

— Вы ужасный человек, Базиль, — говорит Боде.


Собеседники возвращаются к прерванной работе. Хотя в Ле-Пти-Даль давно уже никто в это не верил, невозможное все же свершилось: Боде выпалывает траву из щелей между плитами террасы.

Он делает это не вполне добровольно.

Врач растолковал ему, до чего однообразной сделалась жизнь деревни, с тех пор как никто больше не заключает пари и не назначает срок, когда старый трактир восстанет в новом великолепии.

— Вы разрушаете их представление о немце, — заявил Базиль. Это бы еще полбеды и, возможно, даже имеет некоторый смысл. Но вот что Боде, из-за своей неохоты заняться ремонтом, перестал будоражить местные умы, оставив им в качестве темы для разговоров лишь очередные выборы, — вот это непростительно, прямо-таки удар ниже пояса. Голлист Базиль предчувствует поражение своей партии на выборах.

И вот в первый же теплый июньский день врач появляется на террасе с двумя граблями под мышкой и командует:

— Начнем прополку!

Боде берется за прополку. С пляжа видно, как они с доктором наклоняются над бетонными плитами.

Об этом еще будут судачить. Но не в этот вечер. В этот вечер только и разговоров что о молодом англичанине, который хотел переплыть бухту и переоценил свои возможности; за молом его подхватило течение и, вконец обессиленного, вынесло в полосу прибоя, где его то бросало к берегу, то, едва он пытался встать на ноги, вновь оттаскивало на глубину. Деревяшка. Голова, подпрыгивающая в волнах. Детский мячик.


— Мою террасу просто не узнать, — говорит Боде.

— Вы еще должны опрыскать бетон от лишайников, — поучает Базиль.

— Ни черта я больше не буду делать, — защищается Боде.

Врач надевает куртку. До сих пор Боде видел его исключительно в темном костюме — с жилетом и в шелковом кашне в ветреную или дождливую погоду; в солнечные дни пиджак бывал расстегнут или переброшен через плечо.

Базиль кивает на фасад дома.

— Здесь еще работенки немало, верно?

— Конечно, конечно, — соглашается Боде.

Базиль смущенно оправдывается. В такие дни его неудержимо тянет в дом, уверяет он. Лучше — в чужой, собственный слишком приелся. Все ему отвратительно. Переполненный пляж, стоянка.

— Взгляните только на номера машин, — восклицает он, — Париж, Руан! Нет, в сезон здесь ужасно. Пора наводить порядок в кладовых и в подвале.

Как, Боде еще не выбрал время обследовать кладовую трактира?!

— Подлинная культура народов прячется в кладовых, — уверяет доктор Базиль.

Короткий взгляд в сторону скал: для дельтапланеристов сегодня поистине счастливый день. И Базиль поспешно скрывается в доме. Вот он уже кричит Боде из чердачного оконца, чтобы тот немедленно поднимался к нему — или пусть пеняет на себя.

Боде находит его ублаженным, облепленным паутиной, проворно семенящим между тремя большими открытыми шкафами. В шкафах сложена старинная ресторанная утварь и посуда. Медные кастрюли, тяжелые приборы, стопки тарелок, соусницы, рюмки, стаканы.

— Вы богатый человек, мсье Боде!

— Берите себе. Все, что пожелаете, — предлагает Боде.

— Это невозможно, — отнекивается доктор. — Чего стоит один металл этих кастрюль! Нет, нет, это нечестно. Ведь сплошь антикварные ценности, верно? Конечно, если вы, мсье Боде, настаиваете…

Боде настаивает.

Во всяком случае, Базиль может взять на себя роль посредника и осторожно начать переговоры. Некая мадам Ф. в Вёлетте торгует предметами старины: нечто исключительное, по крайней мере цены. Voilà[102], раз его принуждают… Тогда он, пожалуй, возьмет эту супницу. Из-за фигурок на крышке. Вот это вещь, не менее чем на семь персон! Нет, так много гостей у него, верно, уже никогда не будет.

Базиль протягивает руку за выдающейся вещью. Боде оглядывается в поисках газетной бумаги для обертки. И тут с пляжа доносятся крики:

— Врача! Врача!


Молодой англичанин, остановившийся с женою в гостинице «Реле де Даль», знал свой Канал. Но того, что Ла-Манш здесь, у французского побережья, открытого Атлантике, имеет совсем иной норов, он не знал.

За молом он попал в полосу прибоя, который и начал с ним свои игры. Пловец борется. Хорошим спортивным стилем он пробует плыть к пляжу, к скалам, к своей жене, которая стоит на берегу и призывно машет ему рукой. А он все больше устает, пытается отдохнуть, восстановить силы, переворачивается на спину и с безупречной выправкой отдается на волю волн. Он сам еще не знает, что сдался. Волны подхватывают, несут его, убаюкивая, как качели. Воспоминания детства. Мать. Качели. Страх покидает его.

Еще раз разбуженный шипением пены на гребне волны, он слышит зов жены, еще раз пробуждается для последней попытки. Поворачивает, отплывает от берега. Это кажется так легко.


— Улитка пренебрегла им, — скажет вечером Базиль. — Улитка не любит англичан.


В открытом море течение вновь подхватывает его и гонит назад. Всего метрах в тридцати от пляжа он попадает в ту же прибрежную качку, его швыряет к земле, манит надеждой на спасение и вновь затягивает в глубину.

Теперь время появиться Ледену. Весной и осенью он рабочий-дорожник, зимой обслуживает камнедробилку, в сезон Леден — герой пляжа.

Собственно, сезон начинается тогда, когда Леден устанавливает у стены набережной первые белоснежные кабинки для переодевания.

Община платит ему ничтожное жалованье. Он довольствуется тем, что временами выступает героем на глазах у публики. Он выходит из темного проема между двумя свежеотлакированными белыми домиками. Не служитель пляжа — ангел во плоти с широченными плечами и в узких плавках.

Он давно уже наблюдал за англичанином. Но его должны были позвать. И вот он является.

Базиль говорит о нем: так ходит человек, у которого не хватает фантазии, чтобы умереть.

Ледену вовсе незачем делать разбег по пляжу. Но он его делает. Ему незачем картинно бросаться в волны. Но он бросается. В том, как он прокладывает себе путь в волнах, ощущается презрение к спасаемой жертве. Надвигающуюся трагедию он обращает в фарс. Несколько мощных рывков — и он выталкивает обессиленного на берег. Поднимает его. Англичанин без сознания; он повисает на плечах спасителя, как подстреленный зверь; тот сбрасывает его на руки добровольным помощникам.

Давно покинуты все столы для пикников, небрежно кривятся стулья между камнями. Малыши усажены возле сумок с провизией, им велено быть потише: родители сейчас придут. Плотное кольцо людей вокруг жертвы. Из кольца доносятся крики:

— Врача! Врача!


Как и ожидают, доктор Базиль опускается на колени возле распростертого тела. Ощупывает, прослушивает. Тихонько шепчет Боде:

— Как можно обмануться! Я-то думал о летунах, а смерти захотелось искупаться. — Поднимаясь, объявляет во всеуслышание: — Этот человек жив, необходимо срочно вызвать «скорую помощь» из Фекана.

Леден удаляется под аплодисменты.


Боде выставил на террасу стол и два стула. Вечером около девяти еще светло, бухта безлюдна.

— Если уж вы хотите меня пригласить, — заранее предупредил его Базиль, — то, пожалуйста, не в гостиницу. Я знаю их меню, оно изменится только в июле.

Боде объяснил ему, что у него дома нет никакого угощения, кроме красного вина и сардин. Поэтому Базиль заглянул сегодня в мясную лавку Прюне, гастрономический отдел, и принес целую кучу деликатесов: паштеты, сосиски в слоеном тесте и ракушки с мясной начинкой а-ля Сен-Жак. Боде запек полуфабрикаты в духовке и принял своего первого гостя.

Красное вино из старинных бокалов трактира «Роз де ла мер». Базиль — рассказчик. Боде — слушатель. Юность в Лионе, студенческие годы в Париже. Дальше его затребовала армия. Попал в колонии. Женитьба на француженке из Алжира. Врач ничего не рассказывает о смерти своей жены, ничего — о дочери. Так, отдельные эпизоды из африканской жизни. Несколько лет в Марокко. Перебрался в Бордо. Врачебная практика.

— Юг мне осточертел, — говорит он. — Перебрался сюда, на Атлантику. Voilà, такая вот жизнь, мсье Боде!

У Боде нет охоты рассказывать о жизни Федеративной Республики Германии. Эта светлая ночь в бухте Ле-Пти-Даль располагает его поговорить о другом континенте, об Африке, куда его однажды послал человек по имени Забельсберг. Боде — рассказчик. Базиль — слушатель. Нет, южнее Сахары он никогда не бывал, говорит врач. Да, откликается Боде, он уже и тогда подумывал не возвращаться на родину. Тогда, в 76-м, в октябре, где-то между Сенегалом и Мали, или еще раньше, когда он был на восточной оконечности Гамбии, возле Тамбакунды. Точно Боде уже не помнит. Существенно то, что из-за поломки машины они застряли в этом западноафриканском захолустье. Небольшая авария на песчаной дороге среди зарослей редкого кустарника, которые там именуют «буш».

— Да, — вспоминает Боде, — в октябре семьдесят шестого у меня было много хороших заказов — с оплатой дороги, жилья, питания. Я охотно уезжал из дому; чем дальше, тем лучше.

Водитель снял бензонасос, разбирает его на части. Полдень, солнце в зените, прямо над головой.

Пассажиры вылезли из пыльного кузова старенького «бедфорда». Мужчины в грязных нижних рубахах и обтрепанных штанах. Женщины, закутанные в пестрые шали. У некоторых в ушах тяжелые золотые серьги. Голые ребятишки.

Куры и две козы остались в кузове.


Боде здесь единственный белый.

За ним внимательно наблюдают. Он прислоняется к боковой стенке кабины, в тоненькой полоске тени.

Остальные пассажиры расселись в сторонке. Женщины и мужчины отдельными группками. Оживленная болтовня.

Водитель извиняется перед Боде за задержку. Боде спрашивает, не нужна ли помощь. Водитель смеется, вытирает руки о волосы. Садится на землю и начинает вырезать из старой шины новую прокладку для насоса. Боде клонит в сон. Дети крепко заснули в тени, которую отбрасывают их матери.

Один из сидящих на корточках мужчин, по виду самый старый, с трудом поднимается, опираясь на палку, и медленно подходит к Боде. Хочет, вероятно, пригласить его принять участие в разговоре или поклянчить табаку. С его щуплого тела свисают лохмотья того же песочного цвета, что и тряпье, каким обернуты его ноги. Ноги у него толстые, ступни ороговевшие. Между клочками седых кудрей на голове мелькают пролысины, покрытые струпьями. Старик пристально разглядывает Боде правым глазом. Левый глаз у него слезится, затянут молочно-белой пленкой.

Есть ли у Боде доллары?

Да. Возможно. Не здесь, дома.

За пять долларов Боде мог бы узнать свою судьбу.

От него?

— Нет, — отвечает чернокожий. — Ты сам ее решишь.

Он отворачивается и идет прочь. Боде следует за ним. Женщины и мужчины хихикают, хлопают в ладоши.

В нескольких метрах от грузовика старик останавливается, ударяет палкой по пересохшей земле, по ближнему кусту. Он ждет чего-то, затем удовлетворенно кивает, садится на корточки, откладывает палку в сторону. Боде садится на корточки против него.

Пальцем старик чертит в пыли круг. Светлый кончик пальца спокойно пропахивает бороздку, возникает арена, на которую старик указывает Боде.

— Твоя свобода!

Он сует руку в свои лохмотья, достает небольшую жестяную коробочку. На крышке еще видны следы лака, остатки цветной картинки. Мятые вдавленные края отполированы до блеска.

— Это тюрьма!

Обеими руками старик держит жестянку над кругом. Осторожно приподнимает крышку и быстро опрокидывает металлический кубик.

Иссиня-черный скорпион падает в пыль, на яркий свет. Восемь ножек сразу же цепко упираются в землю. Клешни раздвинуты, задраны вверх. Старик говорит:

— Твое рождение!

Он закрывает жестянку, прячет ее в лохмотьях.

Как высеченный из камня стоит скорпион.

Боде страшно. Солнце палит в затылок. Ему хочется уйти. Он остается.

Скорпион медленно поворачивается, ползет к краю арены. Останавливается у черты.

Кажется, будто он размышляет. Продолговатое брюшко с жалом вздрагивает. Он двигается вдоль внутренней границы круга.

Бороздка в пыли вроде бы не является серьезным препятствием для скорпиона. Но он ее не пересекает.

Вот он делает уже второй круг, ползет все быстрее, все яростнее.

Начав с круга поменьше, старик вписывает в арену спираль.

— Твоя жизнь!

Скорпион послушно ползет вдоль спирали.

Но он чувствует: его пространство сужается; он явно возбужден, ускоряет темп, а старик тем временем обводит его кружком в самом центре, и насекомое оказывается в западне.

Пространства у него хватает лишь на то, чтобы вертеться вокруг собственной оси. Он приподнимает брюшко.

Танец скорпиона полон отчаяния и бешенства.

Уже несколько минут он кружится на одном месте. Пошатывается. Подпрыгивает. Теряет замечательную устойчивость своих восьми ножек.

Затем он останавливается. Он свободен. Его замыкает всего лишь линия, черта.

Скорпион направляет брюшко с жалом против самого себя. Нащупывает между кольцами панциря уязвимое местечко. Вонзает ядовитый шип в собственное тело. Закалывается.

Скорпион умирает медленно, в корчах. Судорожно шевелит клешнями, отыскивая врага.

Старик палкой отбрасывает дохлого скорпиона в кустарник, стирает круги.

Мотор грузовика наконец-то заработал. Боде отдает старику пять однодолларовых бумажек. Они медленно возвращаются к машине.

Попутчики уже теснятся возле машины, смеются, гомонят, хвалят водителя. Боде помогает старику влезть в кузов. Поднимают и передают детей. Блеют козы. Забиваются под сиденья куры. Водитель гудит не переставая, оповещая весь буш о своей победе.


Доктор Базиль откупорил новую бутылку вина, наливает себе и Боде. Вокруг дома сгущаются сумерки. Но горизонт над Атлантикой еще светится.

Врач говорит задумчиво:

— Значит, с тех пор вы так и мучаетесь вопросом, сбудется ли предсказание?

— Я пересек границу, — говорит Боде. — Но я не знаю, достаточно ли этого, чтобы жить.

Базиль смеется.

— Меня об этом можно не спрашивать. Я знаком со смертью. О жизни я ничего не знаю.

Он просит у Боде одеяло. Закутывает ноги. Начинает рассказывать о жителях деревни. О бедняках-крестьянах, живущих на верхних лугах. О своем саде.

Боде — слушатель. Базиль — рассказчик.

12

О любви она больше писать не хочет. Иногда она по нему скучает, но не так, как раньше. Будто на расстоянии все чувства притупились. В Берлине ей живется хорошо.


Письмо Марианны, на которое Боде не ответит. Ее оправдание, ее защита. Она осталась не потому, что надеется на благие перемены в политике. Только ради школьников, своих учеников. Теперь она уже не занимается работой в профсоюзе.

Марианна пишет: «Мы оба оказались недостаточно сильными, чтобы от чувств перейти к делу. Я думала раньше, что надо разделять личное и общественное. Помню, как Марцин сказал однажды: «Любовь — категория политическая». Ужасная фраза! А ты еще дополнил, что о государстве следует судить по тому, как в нем обращаются со смертью и с любовью. Извини, что я об этом пишу. Возможно, теперь, вдали от всего, ты не хочешь воспоминаний».

Февраль 1981 года. Боде слушает последние известия из Федеративной республики в немецкой передаче Би-би-си. Делает запись в дневнике: «Как никогда много причин избегать эту страну. После клеветы на пацифистов социал-демократы окончательно скатились в ряды тех, кто продолжает худшие немецкие традиции. Письмо от Марианны. Отвечать не буду. Она собирается выслать мне фотографии. Надеюсь, что она об этом забудет»


Поскольку сама она не вырвется, она пишет о прошлом, о Тарринге, об октябре 1977 года, когда Боде вернулся из поездки к отцу. Напоминает ему о его ярости, о его печали. В ту осень немцы много говорили о смерти, о смерти праведной и бессмысленной; говорили о «ликвидации», имея в виду людей. Было много разговоров о трагической и неизбежной кончине, о циничном самоубийстве и о трусливом убийстве.

Но Боде неожиданно оказался вне этих общественных дискуссий, отрезанным от всего этого лицемерия и ханжества. Как раз когда рекомендовали снова ввести смертную казнь, сестра срочно вызвала его во Франкфурт.

— Сердце у вашей матери здоровое, — говорили врачи. — Предстоит тягостная борьба, — предупреждали врачи. Это может продлиться от пяти дней до трех недель. Повсюду метастазы, болезнь обгоняет медленные страхи детей.


Во второй половине дня он приезжает во Франкфурт. Медленно обходит вокруг здания больницы. Чем медленнее он идет, тем медленнее она будет умирать. На светофоре зеленый — значит, есть надежда, что она еще выкарабкается. Он бессмысленно топчется у входа в клинику. И вдруг опрометью бежит прочь, на соседние улицы, потому что больничный запах вызывает у него приступ тошноты. Машины «Скорой помощи» непрерывно подвозят людей, одного за другим. Где-то за алюминиевым фасадом этой медицинской фабрики умирает мать. Где-то там ждет его сестра.

В кафе он заказывает коньяк. Но и коньяк не может подавить в нем страх. Боде ощущает себя маленьким, трусливым, скверным, бесконечно слабым. Нет, он этого не выдержит, сегодня еще не выдержит. В газете он читает, что идет война между государством и теми, кто бросил ему вызов. Следует объявить чрезвычайное положение. Пора бросить части бундесвера на охрану внутреннего порядка. Боде бежит из кафе. Сидит на набережной Майна. Не может избавиться от тревоги. Его взгляд притягивает ближайшая пивная, где пьют и закусывают стоя. Бутерброды, холодное пиво. Вокруг на все лады звучит франкфуртский диалект. Добропорядочная реальность. Здесь никому не известно, какой он трус. В нескольких сотнях метров отсюда умирает его мать. В пивной говорят о Шляйере. А там рак все глубже вгрызается в тело его матери. Здесь он слышит: «Всем им голову с плеч — и баста!» И еще: «Этому субъекту поделом, он якшался с нацистами, у него много чего на совести». Демоскопия, то есть изучение общественного мнения. А там — смерть. И его собственная трусость перед ней. Она комом стоит у него в горле. В туалете его рвет в раковину.

— Вам требуется помощь? — спрашивает молодой человек рядом с Боде, застегивая молнию. Он с интересом смотрит на отхаркнутые сгустки крови. Нет, с этим он не желает иметь ничего общего.

Боде набирает в пригоршню холодной воды, выполаскивает рот, чтобы избавиться от железистого вкуса, отмывает раковину.

В зеркале он видит свое мокрое лицо, оно напоминает белую мякоть гриба.

Незнакомец, он подкарауливает Боде. Убирайся прочь, что ты здесь делаешь?! Оставь меня в покое, у меня неладно с желудком.

Незнакомец, однако, не уходит из зеркала. Жаждет объяснений. «Ничего серьезного», — успокаивает его Боде. Незнакомец в зеркале ухмыляется. Боде всерьез пугается его желтых зубов. «Во всем виновато состояние республики». «Что за состояние?» — спрашивает парень в зеркале. «Правовое государство демонтируется, уничтожается по частям». — «Все это абстрактные, ничего не выражающие слова, журналистские штучки». — «Мы возвращаемся к состоянию Веймарской республики». — «Исторически неверно, несостоятельно, псевдоинтеллектуальная болтовня». — «Ведомство по охране конституции охраняет не конституцию, а нас от нее». — «Все это журналистика». «О’кей, — говорит Боде, — я пытаюсь увильнуть от необходимости идти к матери. Меня страшит ее смерть».

Тот, в зеркале, начинает вести себя как добрый папаша. «Ничего не поделаешь, так бывает с каждым». Из зеркального стекла он протягивает руку, похлопывает Боде по плечу, отворачивается, удаляется в чад пивного зала.


Боде берет чемодан из камеры хранения. Служитель запирает за ним жалюзи.

Ночной сторож клиники обобщает ему номер палаты. В его картотеке после имени матери пометка: «Родные допускаются в любое время».

Двери.

В тишине запах больницы еще усиливается.

Кто-то стонет. Боде бесшумно проходит мимо.

Двойная дверь. Палата. Умывальник. Узкий шкаф.

Четырехугольный стол. Ваза с цветами. Сомкнутые бутоны роз.

Занавески на окнах. Кресло-кровать, разложенное для спанья. Сестра Боде спит, укрывшись шерстяным пледом. Рот у нее открыт. Книга лежит на полу.

Возле кровати легкий стульчик. Стеклянный столик на гнутых металлических ножках, приставленный боком. Привычно пожелтевший больничный лак.

Боде ставит чемодан на пол. Подходит ближе к кровати. Осторожно отставляет стул. Страх оглушает его. Он снова ребенок.

Исхудавшее, пергаментно-желтое лицо матери, на нем резко выделяется нос — гладкий, заостренный, почти прозрачный. Волосы, выпавшие после последнего врачебного эксперимента, отросли снова — короткая седая шкурка, защита от надвигающейся стужи.

Сестра просыпается. Они обнимают друг друга.

— Я не мог вырваться раньше, — лжет он.

Что надо делать? Да ничего особенного, просто быть здесь. Каждые полчаса выдавливать гнойную слюну, скапливающуюся во рту, и вытирать ее ваткой, иначе она забьет дыхательное горло. Смачивать лимонной водой сухие губы. Увлажнять нёбо, сохнущее от морфия. Протирать глаза, лоб.

Боде следит за спорыми движениями сестры. Нет, он никогда так не сможет. Он весь во власти отвращения. Он маскирует его усталостью. Три часа подежурит на стуле возле кровати сестра. А он поспит в кресле. Затем он ее сменит.

В четыре ночи совершает свой последний обход дежурная сестра, она сделает укол морфия, проверит капельницу. Токсикомания и полный упадок сил. Не лучше ли подвергнуть вашу мать интенсивной терапии, положить ее в кислородную палатку?

— Нет, — говорит Боде, — в отделении для умирающих она лежать не будет.


Он преодолевает отвращение на второй день. Ночью сестра и брат сменяют друг друга каждые два часа. Губы, нёбо, глаза, лоб. Все остальное они предоставляют делать персоналу. Поднимать и переворачивать исхудавшее тело больной. Вставлять трубки для отсасывания мокроты из бронхов.

Боде и его сестра отворачиваются. Иногда выходят из палаты. Они любят свою мать. Но они не в силах ее мыть.

Утром сестра отсыпается в квартире матери. Во второй половине дня там находится Боде. Пока еще они избегают ложиться на ее кровать, застеленную чистым бельем, они отдыхают на диване. Все в квартире матери находится в идеальном порядке. В ванной разложена косметика. На третий день Боде замечает, что сестра спала в материной кровати. Они об этом не говорят.

В больнице им предлагают съедать порции матери. Жалко, зачем пропадать добру. Они отказываются. Им приносят кофе.

Глаза умирающей полуоткрыты, они молочно-белого цвета. Иногда она шевелит губами. Когда Боде берет ее руки в свои, пальцы ее дрожат. На четвертый день она начинает тихо говорить. Часами выговаривает одно и то же слово — «официально». Один раз улыбается, приподнимает лицо, напрягается. Затем голова снова бессильно падает на подушку. Боде панически боится, что белый треугольник вокруг носа выступит тогда, когда он будет один в палате.

Упорно приносят еду: завтраки, обеды, ужины.

В своих снах дети постоянно чувствуют себя виноватыми.

Дочь рассказывает:

— У меня во сне родился ребенок, но он был крошечный, размером с палец. Я знала, что его надо положить в теплое молоко, тогда он вырастет до нормальной величины. Я поставила кастрюлю с молоком на плиту. Ребеночек плавал сверху. Но кто-то меня позвал. Когда я вернулась, молоко кипело, а ребенок погиб.

Сын рассказывает:

— Мать была мертвая, и я обмывал тряпочкой ее руки. Старался делать это осторожно, но один раз ухватил слишком сильно. Пальцы легко вывернулись из суставов. Хотя мать была мертвая, она все время наблюдала, что я делаю с ее руками. На ее лице было написано, как она страдает от моего грубого обращения.


Иногда, щупая пульс на руке матери, дети чувствовали, что сердце останавливается. Проходила вечность, прежде чем новым мощным ударом оно возвещало, что снова начало биться.

Она умерла в ночь с шестого на седьмой день.

Сестра Боде только что сменила его. Он лежит в кресле. Дремлет. Сквозь дрему слышит, как входит ночная дежурная со шприцем. Теперь морфий колют каждые три часа. Сестра окликает его. Он мгновенно просыпается. Подходит к кровати, обнимает сестру за плечи. Мать тяжело, затрудненно дышит. С большими интервалами. Глаза открыты, взгляд ясен. Еще один вздох.

Дежурный врач, который выслал детей покойной в коридор, чуть позже скажет:

— Н-да, примите мои соболезнования. Что я могу сказать? Этой пациентки я не знал.


Дети собирают в палате немногие оставшиеся после матери вещи. Дочь открывает окно.

Вместе они несут по коридору дорожную сумку матери, каждый за одну ручку. Двери, двери.

Дома сестра варит кофе. Боде ставит на стол материны чашки. Обсуждает с сестрой события прошлого года, когда они ни разу не виделись. Они чувствуют себя близкими, как никогда.

На следующее утро в восемь Боде звонит отцу. Немногословный, скупой разговор, во время которого сын плачет. Твердокаменный старик.


Целую неделю действительность Федеративной республики для Боде не существовала.


После похорон он возвращается в Тарринг, к озеру, пытается долгими прогулками прогнать из головы засевшие там газетные фразы, сообщения «чрезвычайного штаба, созданного для ликвидации кризиса». Сообщения о самолете, который называется «Ландсхут» и стоит в Могадишо. О самолете, в кабине которого лежит мертвец.

Боде мысленно входит в этот самолет, и его охватывает страх.

Он воображает себя на месте Шляйера, и ему страшно.

Он воображает себя одним из заключенных в Штаммгейме, и ему страшно.

Он полон страха, воображая себя то угонщиком самолета, то охранником, то заложником. То одним из тех, кто должен наконец на что-то решиться.

Он сидит на берегу озера на холодной деревянной скамье и швыряет в воду слова «трагедия», «террор», «ответственность», «обороноспособность государства», «смертный приговор», «чрезвычайное положение». Кубики, в которые играет республика.

Он воображает, что было бы, если бы он знал выход из положения. Он его не знает. Он и не предполагает, что в это самое время отряд бравых немецких парней, вымуштрованных по всем правилам военной науки, находится на пути в Восточную Африку. Он мысленно видит аэродром: дрожащий от зноя воздух, пыль, бараки из гофрированного железа. Видит чернокожих в военной форме, чернокожих в лохмотьях за проволочной оградой. Видит оружие, сверкающее на солнце. Но все это — только кулисы. На краю летного поля сидит на корточках чернокожий старик, он открывает отполированную до блеска жестяную коробочку, опрокидывает ее, выпускает на песок скорпиона и чертит круг.


Боде страшно, как бы самому не дойти до желания насильственных мер, до готовности убивать. Ребенок, творение своего отца, ты должен одолеть негодяя в самом себе! Подросток, сам мастеривший себе деревянное ружье, из которого можно было стрелять резиновыми колечками по пластмассовым индейцам.


Ночь с 17 на 18 октября 1977 года. Он допоздна засиделся у телевизора вместе с Марианной и Марцином. Первая программа. Комедия Клейста «Амфитрион».

Марианна, хохочущая над незадачливым Юпитером.

Боде, позабывший за фразами комедии о той реальности, что творится снаружи, творится из насилия и смерти.

Марцин, которого восхищает тщеславие бога, непременно желающего знать, как отнеслась бы к нему Алкмена, предстань он перед ней не в образе ее супруга.

Действие второе, явление пятое.

«Мираж проклятый, ты меня завлек!..» — восклицает Юпитер; и вдруг — надпись через весь экран, в первую минуту непонятная, под ногами Юпитера: «Самолет в Могадишо взят штурмом. Заложники освобождены».

Надпись убегает влево, за экран. Юпитер, все еще тщась отстоять свое достоинство, осаждает Алкмену: «Он сам, не призрак, хочет быть любим».

Алкмена падает ниц перед Юпитером. Прямо перед ней снова бежит надпись: «Самолет взят штурмом. Заложники освобождены».

Стихи Клейста — и эта надпись.

Затем картинка бледнеет, звук пропадает. Вместо Алкмены и Юпитера на экране счастливый, улыбающийся диктор. Угнанный «Боинг-737» захвачен под покровом темноты парнями из спецкоманды федеральной пограничной охраны. Два террориста «ликвидированы», все заложники живы и в безопасности.

Известие слишком радостное, смотреть комедию невозможно. После заключительного «ах!» Алкмены еще раз подробное изложение счастливого поворота событий.

Утром в комнате Боде включается радиобудильник. Сквозь сон две минуты рекламы. И сразу утренний выпуск известий: «Самоубийства в тюрьме Штаммгейм». Неясно, откуда в камеры попало оружие. Еще в 0 часов 12 минут министр, возглавляющий чрезвычайный штаб, передал канцлеру: наша работа закончена. Страна успокоилась. Боде садится в постели. Он грезит наяву: радиоприемник представляется ему мертвой головой, которая раскусывает действительность на мелкие кусочки и выплевывает.

Они сидят втроем за завтраком.

Им страшно собственного воображения.

Марианна говорит:

— Самоубийство?

Марцин говорит:

— Бога ради, а что же еще?!

Боде говорит:

— Это конец для Шляйера.


У Марцина в десять встреча в издательстве, ему надо торопиться. Марианна будет давать свой обычный урок в школе. Боде едет в редакцию.


У них все в порядке.

13

Время отлива — отсрочка, подаренная умирающему, — миновало.

Боде никому не хочет быть в тягость.

На столе в его комнате будут найдены письма. Одно на имя мсье Крокизона: в нем он просит мэра позаботиться о погребении. Чек на оплату расходов прилагается.

Во втором письме Боде завещает доктору Базилю старинную посуду и утварь трактира.

Сам же дом — об этом написано в следующем письме, на имя нотариуса Ляшевра из Вальмона, — переходит в собственность мадемуазель Гуффруа, ныне судомойки в гостинице «Реле де Даль», с которой автор письма, как подчеркивает Боде, не связан никакими близкими отношениями; он предоставляет ей право распорядиться «Роз де ла мер» по ее усмотрению; для оплаты ремонта на нее переписана оставшаяся сумма на банковском счету Боде. Автомобиль — «пежо-304» — предназначен для ее друга, молодого бензозаправщика из гаража Лекуте.

Четвертое письмо — сестре во Франкфурт. Пусть она простит его, как прощала всегда; прежде всего за то, что он ввел ее в заблуждение, изобразив свое пребывание в Нормандии как некий затянувшийся отпуск. Он просит ее известить отца и позаботиться о его имуществе в Тарринге, взять из вещей, что ей понравится, а прочее оставить писателю Марцину или продать с аукциона. Его дневники следует передать Марианне.


Боде аккуратнейшим образом запечатывает письма, надписывает имена адресатов, складывает аккуратной стопкой.

— Образ немца полностью восстановлен, — скажет Базиль. И, к изумлению мсье Крокизона, прибавит, что нисколько не удивлен смертью немца, которую следует принять как данность. Когда мадам Гено спросит его, что же в конце концов погнало Боде в воды Атлантики, врач начнет бормотать нечто невразумительное о хищной улитке, а затем подытожит: немецкая болезнь. В смысле физического здоровья Боде был как раз в порядке, за исключением небольших недомоганий в области желудка. Воли к жизни у него тоже хватало. Да, да, он вполне осознанно покинул свою родину, он искал более живую страну и, естественно, выбрал Францию. Но в голове у него вопреки его желанию угнездилась тоска, которая незаметно перебралась с ним через границу и как бы разрывала его на части. Его смерть есть следствие безуспешного разъединения. Если океан выбросит тело немца, возможно, не здесь, а где-нибудь подальше, повыше, возле Вёлетта, его надо будет непременно переправить в Германию.


Такой противоречивый диагноз не устроит мадам Гено.

Когда в ее лавке будет заходить речь о Боде, булочница будет лаконично бросать посетителям: причина смерти ей хорошо известна.

Она вытащит тряпку из рваного кармана халата, смахнет с прилавка муку и крошки. Помолчит. Обопрется на руки. И наконец выскажется:

— Немец погиб оттого, что очень тосковал по родным местам.

Вот это все поймут. И все ошибутся.

Боде это не беспокоит. Он заранее примирился с непониманием. Взвесил все последствия.

У него все в порядке.

Прилив возвращается. Внешние края личности Боде отделяются и уносятся в море. Атлантика наступает, вымывает каверны, смешивает картинки.

Яблоневые сады Кальвадоса сливаются с яблоневыми плантациями Альтес-Ланда близ Гамбурга. Ветер осыпает лепестки. Немецко-французский снегопад. Дом в Тарринге и трактир в Ле-Пти-Даль наплывают друг на друга. Таррингское озеро опрокидывается в Атлантический океан.

Боде воспринимает это как ритуал очищения. Он освобождается от всего, что его тяготит. Становится человеком вообще, без судьбы.


Базиль подверг его врачебному обследованию.

— Ваша проблема, мсье Боде, — это не желудок. Ваша проблема в том, что вы недооцениваете — да, именно недооцениваете — влияние родины на физическое состояние человека. Представьте себе сосуд, наполненный ландшафтами, лицами, фразами, звуками и образами. Ну, вроде вашего национального блюда — похлебки, заменяющей и первое, и второе. Человек и есть такой сосуд. Голова может позабыть. Тело — никогда.

— Я давно уже от всего освободился, — сказал тогда Боде.

Врач возразил на это:

— Станьте-ка сначала старше. С каждым годом боль будет невыносимей.

Боде застегнул рубашку. Улыбнулся. Сказал, что все это, может быть, и верно для француза, но для него лично нет.

Боде может быть спокоен, он с честью выдержал испытание. Сами того не зная, ему помогли Марианна и почтальон Рету.


— Почта из Германии! — еще издали кричит почтальон Рету. Притормаживает свой мопед у самой террасы «Роз де ла мер». Вынимает письмо и протягивает его Боде. Выезжает на стоянку, останавливается. Традиционный взгляд на море. Затем он газует, сворачивает на узкую, крутую дорогу по краю меловых скал и начинает подъем к зеленому плоскогорью на вершине.

На первом витке серпантина Боде теряет его из виду и берется за письмо.

Письмо из Берлина. От Марианны.

Минута легкой паники — вдруг она извещает его о приезде.

Облегчение после первых же строк.

Самоанализ.

Радости нет. Нет и досады. Лишь признаки того, что Марианна еще не окончательно от него отъединилась.

Боде отмечает для себя, что упорное упоминание Марианной Тарринга вовсе его не раздражает. Значит, последние годы утратили свою важность? Он решает не копаться в воспоминаниях.

Возможно, все было именно так, как она пишет.

Возможно, они были подавлены событиями в стране. Или последствиями этих событий. Или своим толкованием последствий этих событий. Возможно, эти события, либо их последствия, либо их толкование послужили причиной их сближения. Возможно, их толкнуло друг к другу стремление обрести в этой стране нечто живое.


Возможно, то, что они называли любовью, было только протестом.

Так Боде объясняет себе, почему он не чувствует боли при мысли о Марианне. Вместо живого чувства — объективность.

Базиль не выписал никаких медикаментов. Сигареты и алкоголь, конечно, не рекомендуются. К сожалению, это не панацея.

— Я должен бы изгнать Германию из вашего тела, мсье. К сожалению, для этого лекарств не придумано.

Боде сказал тогда:

— Но я же принял свое решение вполне добровольно.

Врач засмеялся:

— Вы просто опередили события, мсье. Впрочем, не берусь судить. Но уверены ли вы, что бежали от убийственного состояния дел в вашей стране? Не было ли тут причин личного свойства? Или то и другое вместе? Конечно, решение принимаем мы сами. Вот именно.

— Я хотел перемен и попытался достичь их в меру своих возможностей, — объяснил Боде. — Мои движения напоминали движения ночного мотылька, который снова и снова бьется в освещенные окна.


В тот вечер Боде тревожно бродит вдоль моря, у самой кромки воды. Он обходит всю бухту. Он шагает под самыми скалами, не думая о камнепаде, не соблюдая необходимой дистанции.

А ночью он вновь очутился в Тарринге, и дверь его комнаты была не заперта, а только притворена.

Сначала он замечает того, который запирает за ним дверь изнутри. Затем еще двоих, которые прислонились к окну, полусидя на подоконнике. Долгополые темно-зеленые кожаные пальто. Шляпы. Молчание.

Боде бежит к телефону, хватает трубку, гудок отсутствует. Вместо этого кто-то усердно дышит ему в ухо. Он кричит в это дыхание. Ответа нет.

Боде нажимает на рычаг. Дыхание не пропадает.

Двое у окна внимательно за ним наблюдают. Боде кладет трубку. Третий стал перед дверью, загородив проход.

Вот один отделяется от окна, идет к книжным полкам.

Вытаскивает папки с архивом, поддевает книги средним пальцем за корешок, опрокидывает их, следит, как они падают. При каждом новом названии говорит:

— Ага.

Боде вспоминает: тяжелая буковая палка стоит между письменным столом и стеной. Два шага — и она у него. Размахивая дубиной, он обеими руками обрушивает ее на того, кто загородил дверь, попадая ему точно в правое плечо.

В один момент деревянная дубина, только что тяжелая, превращается в стиропор, лишенный веса, распадается на белые бусины, которые пляшут по комнате.

Этот тип, пальто, шляпа — все это смеется, все это хватает его за руки.

Значит, так бывает, когда всему конец, а теперь вот — всему конец. И ему не поможет, что он всегда это знал. Он — кукла в их руках.


В те вечера между немецкой осенью и немецкой зимой Боде любил спускаться к озеру. Марцин сидел в эти часы у телевизора. Марианна проверяла тетради.

Деревня расположена на берегу озера, в самом низком месте долины.


Утки просыпаются, крякают, удирают от пешехода. Боде спускает Фисто с поводка. Марцин говорит, что у него нет времени ежедневно прогуливать собаку.

Боде охотно покрошил бы уткам свой гнев и свою печаль. Ноябрьские холода уже сковывают по ночам воду. Скоро озеро совсем замерзнет. В воскресные дни они будут гулять по льду. Они знают места. Пока еще озеро лежит гладкое, как черный глаз в глазнице долины, а над ним в кронах деревьев висит туман.

Боде может разглядеть отсюда противоположный берег. Фонари, кабинки для переодевания, мостки.

Владельцы лодок вытащили их на сушу, приковали цепями к вбитым в землю кольям.

Боде останавливается у самой воды; «Рыбка, рыбка-камбала, приплыви ко мне сюда» — как часто по вечерам он бормочет это заклинание, и не так уж иронически, как изображает перед самим собой. Но рыбка-камбала ни разу не приплыла к нему. И у Боде нет жены по имени Ильзебиль. И вообще в Таррингском озере камбала не водится. Нет рыбки-камбалы, которая знала бы, что должно произойти во дворцах и в хижинах. Рыбки-камбалы, которая утихомирила бы ярость, с помощью своей волшебной силы наделила бы страну разумом.

И в этот вечер вода остается гладкой, никто не приплывает.

Фисто наблюдает за Боде, склонив голову набок, прислушивается… «Рыбка, рыбка-камбала…» Затем псу это надоедает, он рыщет в камышах, приносит в зубах деревяшку. Боде объясняет ему, что играть сейчас не время. Собака бросает деревяшку ему под ноги, не спеша трусит к дому.

Внезапно пес задирает морду, делает стойку, принюхивается. Изготавливается к прыжку, опрометью мчится вверх по берегу и скрывается в лесу, тявканьем обозначая, что идет по следу.

Боде зовет, свистит. Волей-неволей он бежит на лай, проваливаясь в опавшей листве. Здесь, наверху, туман спустился почти до самой земли, висит между буками, подсвеченный лунным сиянием, звуконепроницаемый.

Лай смолкает. Боде видит собаку: она стоит, вытянув морду, белым облачком струится ее дыхание. Правая передняя лапа поднята, поджата. Все тело устремлено вперед, хвост вытянут горизонтально. Пес не движется. Он тихо рычит. В нескольких шагах от него замер подросток лет четырнадцати. Джинсы, высокие сапоги военного образца. Пятнистая маскировочная куртка с капюшоном, поверх нее болтается пустая пулеметная лента. На бедрах ремень с пустой кобурой. В руках мелкокалиберная винтовка. Возможно, незаряженная. Возможно, патроны у него за спиной, в ранце. На рукаве эмблема — знак, хорошо знакомый Боде: белый рунический знак на черном фоне.

Замкнутое детское лицо.

— Ваша собака?

— Да. Вероятно, ты стоишь на оленьем следу. Она не кусается.

— Почему она рычит?

— Она не любит людей в форме. Но на ребенка она не бросится. Даже если он так страшно вооружен, как ты.

— Пусть она отойдет!

Боде командует Фисто лечь. Пес неохотно повинуется, не спуская глаз с подростка.

— Что ты здесь делаешь в такую поздноту? — спрашивает Боде. — Сколько тебе лет? Десять или еще девять?

— Пятнадцать.

— Ладно, сойдемся на тринадцати. Все равно тебе давно пора быть в постели. Откуда у тебя ружье?

— Это вас не касается.

— Меня — нет. Но твоих родителей — да. Оно заряжено?

— Да.

Боде смеется и делает шаг к мальчику.

— Стоять! — кричит подросток, вскидывая винтовку.

— Ты что, собираешься в меня стрелять? Или в собаку? Или в нас обоих? Ты ведь понимаешь, что одновременно сделать это невозможно. Если ты станешь целиться в него, я успею тебе помешать. Если выстрелишь в меня, за его реакцию я не ручаюсь. Кто дал тебе этот пугач? Что они тебе посулили? Что ты будешь освобождать республику?

— Освобождать Германию!

Одновременно он оттягивает затвор, досылает патрон. Одновременно Боде не испытывает никакой гордости, что заставил мальчика себя выдать. Одновременно вылетает стреляная гильза. Движения у мальчика чисто машинальные. Боде отступает на два шага. Становится рядом с Фисто, который безрадостно кладет голову между передними лапами.

— Ну, герой, ты нами доволен?

Мальчик по-взрослому кивает.

— Не двигаться! За мной не ходить! Понятно?

Он поворачивается, отходит назад, все еще держа винтовку на изготовку; через несколько шагов оглядывается, опускает оружие, ставит его на предохранитель, исчезает. В тумане слышны его быстрые частые шаги по опавшей листве.

Боде пристегивает поводок к ошейнику.

— Да, мы, конечно, об этом знаем, — говорит бургомистр. — Группа юнцов забавляется, не принимать же всерьез, если они маршируют по лесу с рюкзаком за плечами; даже если и так, не стоит поднимать шума, господин Боде.

По сведениям Боде, здесь речь идет о занятиях военным спортом.

— Военный спорт сам по себе ненаказуем, — поясняет бургомистр.

Боде наведет справки, известно ли в министерстве внутренних дел об этой группе.

Бургомистр говорит:

— Да не ставьте вы себя в смешное положение.

— Не паникуй! — успокаивает его Марцин. — Тебе все чудится «Проснись, Германия!..»[103]. Германия не проснется. Она вздрогнет во сне, протрет глаза, спросит «который час?», схватится за ружье, пальнет наобум и — уснет опять.

Когда выпал первый снег, они отправились через луга в Верхний Тарринг. Зашли в трактир Плоннера, если там жаркое из зайчатины, запивали светлым пивом. Боде, Марианне и Марцину было уютно в теплом зале. Фисто, уморившись от долгой дороги, устроился под столом.

Сын Плоннера разносит гостям пиво, Боде не обращает на мальца никакого внимания. Он взглядывает на него, лишь когда раздается злобное рычание собаки; и подросток останавливается в двух метрах от их стола, резко поворачивается, ставит поднос с пивом на другой стол, поспешно скрывается за стойкой. Без формы, без патронташа, без ремня с кобурой Боде ни за что не узнал бы мальчика.


Чуть позже сын Плоннера с еще несколькими подростками стоит во дворе трактира. Марианна, Боде и Марцин проходят мимо, Фисто рычит и рвется с поводка. Мальчик показывает дружкам на Боде.

Из задней двери трактира выходит хозяин, дает сыну подзатыльник и тащит его в дом.

— Что там у тебя было с этим мальчишкой? — спросила Марианна.

Боде хранит молчание.


Вот что выявило его расследование в ноябре 1979 года. Окружное начальство полностью в курсе дела, но не придает ему значения. В министерстве внутренних дел ему сообщили, что у них нет возможности вести наблюдение за каждой ребячьей группкой. На его возражение, что, когда-де понадобилось следить за ним и Марцином зимой 1977 года, людей нашлось сколько угодно, ему был дан ответ: все это, дескать, плоды его воображения, а если даже нечто подобное и имело место — чего министерский референт не вправе ни подтвердить, ни отрицать, — то ведь сам Боде принадлежит к тем, кто как раз выступает за меньшее, а не за большее наблюдение; с чего это вдруг ему вздумалось требовать строжайшего контроля — логичным это никак не назовешь. Впрочем, если в ходе своих наблюдений он выявит интересные связи, его охотно, с благодарностью выслушают… не согласен ли он вообще… он не был бы единственным журналистом, чье имя значится в платежных ведомостях министерства.


Следы группы. Летний лагерь на озере Кимзе, где они расположились рядом с другими сходно настроенными группами. Связи с некой молодежной организацией из Вестфалии. Контакты с кружком престарелых нацистов, замаскированным под ферейн с общественно полезной «культурной программой». Председатель ферейна занимает высокий пост в суде.

Обо всем этом Боде не молчит. Он делает это достоянием гласности. С некоторыми сокращениями его материал передают по радио.

«Относительно того, что утверждалось по радио, — отвечает бургомистр Тарринга в воскресном приложении к местной газете, — могу заявить, что все это сильно преувеличено».

На словах же он говорит следующее:

— Боже правый, если кому-то приятно бродить по воскресеньям с рюкзаком, с портупеей, в полной полевой форме, почему нам не оставить его в покое?

Кроме всего прочего, добавляет бургомистр, он решительно против того, чтобы препятствовать молодежи укреплять на природе свой организм.


И снова фён растопил тонкий снежный покров. Голые ветки буков возле дома в Тарринге скрипят на ветру. Марцин, Марианна и Боде поздно возвратились из города, из театра. Марианна за рулем. Вокруг машины бушует ветер. Сбивает со следа.

Тарринг кажется мирным в эту теплую ночь.

Когда они подъезжают к крыльцу и выключают мотор, поражает непривычная тишина.

— Что здесь произошло? — спрашивает Марцин. Как будто кто-то из троих знает ответ.

— Почему не лает собака?

— Странно, — говорит Марианна.

Боде огибает дом. Спешит к забору.

Решетчатая дверца открыта. Поводок висит на заборе. Металлический карабин бьется о железный столб.

Боде наклоняется к конуре, зовет пса. Снизу, от дома, свистит Марцин.

Марианна и Марцин стоят в передней. Они все еще в пальто.

— Нигде нет, — говорит Боде. — Конура открыта.

Марцин предполагает:

— Наверно, кто-то его выпустил, побегает и придет.

Боде не соглашается:

— Вечером он всегда прибегает домой.

Он берет в кухне фонарь и снова идет за дом, тщательно осматривает весь участок. Световой конус скользит по стволам буков.

Возле сарайчика с инструментами, у забора, к которому вплотную подступает лес, сверкнуло что-то металлическое. Кольцо на ошейнике. Поблескивает черная собачья шкура. Боде направляет луч. Ветер приглаживает клочья собачьей шерсти.


Боде едва передвигает ноги. Он знает: поправить уже ничего нельзя.


Пес завалился на бок. Передние лапы вытянуты вперед. Задние поджаты к брюху. Верхняя губа вздернулась, обнажив десны.

За ухом склеенная шерсть — здесь вошла пуля. Под телом разрытая мокрая листва.

Боде не смог бы сказать, как долго он смотрел на Фисто. Он помнит только, что в какой-то момент рядом с ним оказалась Марианна. За ней Марцин. Он говорит:

— Если бы это была овчарка, а не мюнстерлендская легавая, они бы ее не убили.

Марцин уходит в дом.

Марианна смотрит на Боде: выпрямившись, он стоит перед ней на фоне ночного неба. Фён разогнал облака, обнажил луну. Боде замахивается киркой, описывает мощную дугу над левым плечом. Вонзает кирку в землю. Тяжело дышит. Он знает, что каждым ударом убивает. Лопатой он выбрасывает взрыхленную землю. Свою ярость. Свою печаль.

Яма все еще кажется ему недостаточно глубокой.

Он подтаскивает собаку и сваливает в яму. Животное падает на спину, лапами кверху. Видно, как белеют клыки. Скорее засыпать, забросать землей, прибить лопатой, утрамбовать ногами! Прости нас, пес!

Боде бросает в сарайчик кирку и лопату; весь потный, он натягивает поверх мокрой рубашки пиджак, снимает с двери пальто, запирает сарай.


Потом они безмолвно сидят у кухонного стола. Марцин налил себе рюмку водки, но пить не стал. Марианна выплакалась до предела. Она сказала:

— Пора нам уезжать из этой страны.

А Марцин сказал:

— Подавать заявление в полицию не имеет смысла.


Через две недели над ночным Таррингом воет пожарная сирена. Из крыши сарайчика живописно рвутся языки пламени. Забор повален, машина добровольной пожарной дружины переезжает холмик, под которым лежит Фисто.

— Сараю мы дадим догореть, по соображениям пожарной безопасности, — заявляет бургомистр, сдвигая шлем на затылок и откупоривая банку с пивом. — В нем ничего особенного не хранилось?

— Только садовые инструменты да циркульная пила, — поясняет Боде.

— И огнетушитель, который был выведен из строя, — добавляет Марцин.

Бургомистр делает вывод:

— Да, смахивает на поджог. Но разве на листве отыщешь следы? А деревья, как ни жаль, придется спилить. Когда кора так сильно коробится, тут уж спасенья нету. Знаете, с деревьями как с людьми. Конечно, расследовать все это надо, непременно.


В Германии бывают расследования, которые начинают лишь затем, чтобы побыстрей их закончить. Когда Боде говорит об этом, он еще ничего не знает о событиях осени 1980 года, о залитых кровью Терезинских лугах в Мюнхене: там над трупами немецкое добродушие будет провозглашать одну здравицу за другой; «Смерть — это немецкий мастер»; правый террор неотделим от родины и потому не может не быть родным.


Осенью 1980-го Боде пройдет по тому месту, где бомба позаботилась о полезном применении бутафорских колонн. Он увидит венки, написанные от руки манифесты и букетики цветов от граждан, которые не желают видеть, как подозрительны они своей скорбью. Пока он читает записки, признания, протесты, его нос вбирает плывущие над венками запахи жареных сарделек, хрустящих кур, копченой макрели и свежего бочкового пива; пристыженная скорбь немногих отступает перед искусством жарить миндаль и вытягивать сахарную вату.

Боде увидит людей, которые рассматривают место побоища с колеса обозрения. Другие сидят в решетчатых кабинках воздушной карусели: чем выше взлетают кабинки, тем больше верят люди в прочность цепей, тем меньше шанс, что кто-нибудь проникнет в центр управления, ухватится за рычаг, который управляет мотором.

Боде оцепенело сидит в своей кабинке. У него кружится голова. Его попутчики восторженно раскачивают сиденья, сталкивают их друг с другом. Боде хочется крикнуть машинисту, чтобы тот снизил скорость. Но нет никакого машиниста.

Ровно через месяц Боде сядет в поезд Саарбрюккен — Мец — Париж и предъявит пограничнику свой паспорт.

Через год в октябре на Терезинских лугах опять будет шуметь праздник, будет народное гулянье. Еще многолюднее. Еще пышнее. Выше и круче будут «американские горки». Больше посетителей, чем обычно. Дороже каждая кружка пива. Однако по выпитому будет поставлен рекорд. В память жертв прошлого октября будет объявлена траурная пауза. Бражники сделают перерыв на пятнадцать минут.

14

После смерти собаки он еще раз пошел в Верхний Тарринг. По старой тополевой аллее. По лугам, где на мокром снегу четко отпечатывались его подошвы. Не доходя до трактира Плоннера, повернул назад. Озеро покоилось в траурной рамке деревьев. Небо как грязный ледяной купол.

Боде прощался с Фисто, которому принадлежали эти места.

Одиночество не тяготило его и не радовало. Холмы и низины были теперь безразличной частью ландшафта. Даже не специфически немецкого. Просто местность под снегом, на котором видны следы — змеящиеся, зигзагообразные цепочки собачьих следов.


Сам Боде был подвижной частью мироздания: как магнитная стрелка на циферблате с картинками.

Он впервые смотрел на местность, и она не возбуждала в нем никаких мыслей. Раньше, когда что-то представлялось ему красивым, в голове рождались всевозможные ассоциации — социальные, исторические, экологические, — политические корректировки подозрительной по своей сути красоты.

Сейчас ему казалось, что прощанье имеет нечто общее со свободой; не со свободой дышать, видеть, передвигаться, но с уверенностью, что, однажды покинув эту местность, он сможет располагать ее образами как пожелает. Отныне эта местность будет определяться исключительно им — тем фактом, что он ходил по ней и видел ее своими глазами.

Страну он оставит позади, пересекши границу. Но этот ее отрезок, этот участок, он без труда заберет с собой: везде, где бы он ни был, он сможет ходить по этим лугам и смотреть с холмов на раскинувшееся внизу Таррингское озеро.


Долина, протянувшаяся между Вальмоном и Феканом, мало похожа на окрестности Тарринга. Однако она напоминает ему эти окрестности, когда он едет в город по узкому шоссе через Кольвиль, вдоль Форелевой протоки.

За последними домами Вальмона на несколько километров пустынная, необжитая местность. Мелькнули два крестьянских двора. Форелевое хозяйство. Ближе к Фекану — швейная фабрика, гостиница с кемпингом на искусственном озере, мусорная свалка. У самой городской черты прессовальный завод, слева — кучи серого щебня: шоссе идет здесь параллельно железнодорожной ветке, между портовыми складами.

Иногда Боде вынужден подолгу ждать, пока опустят разводной мост над въездным каналом в порт. За барьером шлагбаума с красной мигалкой проплывают на фоне городских домов надстройки огромного грузового судна.

Обычно Боде паркуется возле церкви святого Этьена. Здесь ему доводилось наблюдать и свадебные, и траурные процессии, однажды он видел даже катафалк, за стеклянными дверцами которого было множество цветов, как в теплице, а среди цветов — обитый серебром гроб. В Фекан Боде ездит по поручениям доктора Базиля — покупает медикаменты в аптеке. Он любит ездить по субботам. Суббота в Фекане — базарный день.

Приезжают торговцы галантереей и торговцы обувью, киоски с трикотажными изделиями устанавливаются рядом с грузовиком, на котором навалены груды пенопласта. Продавцы сосисок и продавцы сыров опускают боковые жалюзи своих микроавтобусов.

На углу торгуют кроликами и битой птицей. Дети окружили выводок щенков. Рядом торговец кастрюлями разложил на земле всевозможную медную утварь для туристов. Местным жителям он продает ванночки, ведра и пластиковые корзины.

Надо всем оглушительно ревут шлягеры из общественных громкоговорителей, висящих на проволоках, натянутых между домами.

Выполнив заказы Базиля и погрузив медикаменты в машину, Боде не спеша идет по пешеходной улице мимо рыбных ларьков к Дому прессы. Здесь он покупает мюнхенский еженедельник и возвращается на плас де Сент-Этьен мимо корзин, наполненных морскими раками, лангустами, крабами, черепахами и угрями. Он входит в кафе «Спорт» и усаживается у стойки бара с большой чашкой кофе с молоком и бутербродом с ветчиной, читает сообщения из ФРГ, где сейчас много говорят о сохранении мира.

Боде не ищет подтверждений. Но ему приятно сознавать, что он читает все эти сообщения так далеко от дома и может воображать, что его все это не касается, что он от всего этого освободился.

Однако он невольно вздрагивает и сразу же думает о полиции, когда кто-то за спиной кладет руку ему на плечо.


Лицо ему знакомо.

Голова в волнах.

Он помнит это лицо в смертельном изнеможении. Сейчас оно иное: помертвелое, растерянное, изнуренное, таким оно не было три недели назад на прибрежных камнях в бухте Ле-Пти-Даль.

— Вы ведь один из тех людей, — говорит ему англичанин.

Боде не знает, что ему ответить.

— Вам я обязан всем этим? Или нет?

Все это время Боде о нем ни разу не вспоминал. Из Фекана приехала тогда «скорая помощь», два санитара погрузили спасенного, который уже приоткрыл глаза, на носилки, понесли его через пляж к стоянке и вдвинули в «ситроен-универсал», а затем его увезли. «Через денек-два он снова будет на ногах», — давал прогноз Базиль. Боде воображал себе радость молодых супругов, им будет что рассказать по возвращении домой, всю свою жизнь они будут с благодарностью вспоминать Ледена.

— Вы ведь не француз, — говорит англичанин.

— Это верно.


Боде складывает газету.

Бармен подвигает к ним через стойку стакан с кальвадосом. Рука англичанина протягивается мимо лица Боде и жадно хватает стакан.

— Впрочем, мне плевать, француз вы или кто еще. Все равно вы один из тех проклятых парней, что вытащили меня на берег.

Он отворачивается и, пошатываясь, уходит к одному из столиков в темной глубине зала.

— Что это с ним? — спрашивает Боде у бармена.

— Он пьет.

— Это я и сам вижу. Но почему?

— Почему человек пьет? Если я начну задумываться о причинах, мсье, мне придется сменить профессию. Этого типа я скоро отсюда вышвырну. С ним дело плохо. Хотя я ничего не имею против иностранцев.


Боде допивает свой кофе, расплачивается, сует газету под мышку и подсаживается за столик к англичанину.

— Вы довольны? — спрашивает тот, и Боде отвечает недоуменным вопросом:

— Чем доволен?

— Результатом вашей исключительной готовности прийти на помощь ближнему.

— Но я вас вовсе не спасал. Вас вытащил Леден, служащий пляжа. Он только исполнил свой долг.

— О, будь проклят этот долг! Можете заплатить за один кальвадос?

— Нет.

Англичанин пытается изобразить на лице улыбку, но у него получается гримаса отчаяния.

— Я-то считал вас счастливым человеком, — говорит Боде. Он чрезвычайно заинтересован столь необычными последствиями спасения жизни. Англичанин просто обязан объяснить ему, что же произошло. После того как он столь невежливо обошелся здесь с Боде, он не вправе хранить молчание и продолжать наливаться кальвадосом.


Они добрели до порта.

Боде с трудом уговорил англичанина немного поесть. Затем вместе они смотрят, как уходят в море рыбачьи катера. Помочившись в темную портовую воду, англичанин бормочет:

— Мы народ моряков.

Вместе они поднялись к часовне Нотр-Дам-дю-Салю́, чтобы сверху взглянуть на бухту и порт. По пути к часовне англичанин немного протрезвел.

Наверху они стоят на самом ветру у каменного парапета. Глядят в морскую даль, в мерцающие воды Атлантики.

Англичанин говорит:

— Меня зовут Эдвард.

— Меня зовут Генрих, — отвечает ему Боде. — Я немец.

Эдвард бросает:

— Это мне все равно.


Смутное предчувствие, что судьба Эдварда имеет, возможно, некоторую связь с его собственной, заставляет Боде проявить недюжинную настойчивость; у Эдварда в конце концов вырывается замечание: Боде, как видно, не полностью исчерпал свою потребность спасать людей.

На обратном пути из порта в город Боде не узнает от Эдварда ничего нового, кроме одной-единственной фразы: «Мое спасение было моей погибелью», при этом сам Боде будет всячески уговаривать Эдварда еще раз посетить бухту, где он столь счастливо избежал смерти; он непременно должен поговорить там с врачом, доктором Базилем. Все это, если Эдвард не возражает, можно осуществить немедленно, не откладывая; таким образом Эдвард получает приглашение погостить у Боде.

Уступая натиску Боде и своей природной вежливости, англичанин соглашается.


День клонился к вечеру, когда они подъехали к гостинице англичанина. Боде пришлось еще подождать, пока Эдвард помылся, побрился, переоделся, уплатил по счету.

— Не знаю, правильно ли я делаю, что принимаю ваше приглашение, — говорит англичанин, — но оно так удивительно абсурдно, а из гостиницы мне все равно вот-вот съезжать.


— Нет, нисколько не помешаете, — радушно говорит Базиль, протягивая Эдварду руку. — Нам, вероятно, удобнее перейти на английский, чтобы всем троим было понятно.

Он просит Боде отнести коробку с медикаментами в кухню, а сам он тем временем приготовит чай, после чего они разопьют припасенную им на такой случай прекрасную бутылочку сент-эмильена. Расположиться можно в библиотеке. Боде знает дорогу.

Эдвард и Боде уютно устраиваются в старых кожаных креслах. Доктор приносит чай и осведомляется, почему это Эдвард не привел с собой свою очаровательную жену.

— Она уехала, — сообщает Эдвард. — И вы, мистер Базиль, приложили к этому руку.

Базиль пугается:

— Что же мы натворили такого ужасного, мсье? Каким образом это могло побудить вашу супругу покинуть нашу страну?

— Она покинула не страну, а меня. Мне велено больше не попадаться ей на глаза.

— Все-таки я что-то недопонимаю, — говорит Базиль. — Даже если я или мсье Боде и способствовали каким-то манером вашему несчастью, то руководствовались мы самыми добрыми побуждениями. Расскажите нам, пожалуйста, как это случилось.


Эдвард откидывается в кресле и начинает пристально разглядывать корешки книг.

— Это скучная история, — отнекивается он.

— Но вы нас обвиняете, — настаивает Боде. — А кроме того, мы еще раньше договорились, что вы все расскажете.

— Мне придется начать издалека.

Базиль его ободряет:

— Времени у нас предостаточно.


Эдвард отпивает глоток, отодвигает чашку с чаем и начинает рассказ.

Он родом из Ливерпуля, из совсем простой семьи. Его отец прошел путь от слесаря до рабочего-инстументальщика и закончил карьеру завскладом на небольшом подсобном предприятии для автопромышленности. Его родителям было не так-то легко послать его учиться в университет.

В университете он познакомился со своей будущей женой. Она была из совершенно иного круга. Сливки лондонского общества; чтобы никого не компрометировать, он не будет называть имен. Он влюбился в нее, даже не подозревая, кто она такая. Она же, наоборот, испытывала жгучий интерес к той среде, из которой он вышел. Лишь много позже он понял причину такого интереса: он был для нее живым подтверждением ее политических взглядов, ему была определена четкая роль в ее личном идеологическом эксперименте.


— Какое ужасное подозрение, — говорит Базиль.


— Это не подозрение, доктор, а чистая правда. Видите ли, Катарина в своей семье — типичная белая ворона, в данном случае лучше сказать: красная ворона. Над ее социалистическими амбициями там всегда немного подтрунивали, отметая их по принципу «Вырастет — поумнеет». Но она твердо держалась своих взглядов, состояла в различных студенческих социалистических союзах. От природы она очень деятельная и умная. По идейным соображениям она презирает то общество, из которого вышла. Естественно, она полна недоверия и к себе: сумеет ли она жить по тем принципам, которые защищает, или они останутся пустыми словами? И тут судьба сводит ее с человеком, который происходит из самого настоящего рабочего класса, но сумел добраться до университета. Вот оно, спасительное доказательство серьезности ее взглядов! Нет, это не старая погудка, что любовь-де выше всяких сословных перегородок. Стремление выйти за меня замуж диктовалось исключительно ее политическими взглядами. Я был представлен семейству. Меня приняли вежливо: иной стиль поведения у них не в моде. Оглядели, как какого-нибудь гермафродита.

Я держался настолько скованно, что Катарина забросала меня упреками. Она находила мои манеры подобострастными, ее упреки становились тем резче, чем больше я ладил с ее родителями.


В этом месте рассказа Базиль просит англичанина сделать перерыв. Пора принести и откупорить бутылку вина, которое он подаст на стол ровно через тридцать минут, его надо еще подержать в комнате, чтобы оно согрелось.

Эдвард и Боде молча наблюдают, как врач совершает маленькое священнодействие, затем снова подсаживается к ним и жестом просит Эдварда продолжать.


— Как говорится, в семействе Катарины лелеяли мысль сгладить мое социальное происхождение видами на академическую карьеру. Катарину это не радовало, напротив — крайне оскорбляло. Она настаивала, чтобы я как можно быстрее сдал выпускной экзамен и сделался учителем. Настаивал на этом и мой отец — по иным, вполне понятным причинам. Позже я узнал, что родители Катарины предлагали ей материальную помощь, чтобы я мог продолжать занятия в университете. Она с возмущением отказалась. Она торопила со свадьбой и всячески терроризировала свою семью как близким сроком бракосочетания, так и сообщением, что сама намерена бросить занятия и стать женой простого учителя.


— И вы полагаете, что сейчас вам ясны ее мотивы? — спрашивает Боде. — А не может ли быть, что вы все истолковали неверно?

— Я восхищался Катариной. Восхищаюсь до сих пор. И в то же время я ее ненавижу. Вспоминаю, с каким триумфом она знакомила моих родителей со своими. Как робко и почтительно здоровалась моя мать с ее матерью. Еще немного, и она бы сделала книксен. Но Катарина крепко держала ее за руку и провела по всему дому, отпуская презрительные замечания по поводу рассеянных всюду атрибутов богатства. Моя мать была ей за это очень благодарна.

В день нашей свадьбы отец держался в тени. Вид у него был довольно уверенный, но общества он сторонился. Исподтишка наблюдал за мной. Один раз наши взгляды встретились — как раз в тот момент, когда я брал бокал шампанского с серебряного подноса, который держал передо мной слуга. Я уже протянул руку, но заколебался, и рука моя на миг повисла в воздухе. Отец ухмыльнулся. С осуждением. Но одновременно и с одобрением. Он как бы разрешал мне это. Зная, что не в состоянии оплатить и десятой доли таких расходов. Мне было его жаль, но мысленно я грыз себя за то, что испытываю жалость к собственному отцу. Я понимал, что ему не по душе манера, с какой его невестка демонстрирует свою к нему близость. Он забился в угол. Ясно было, что не так-то легко ему дался отказ от участия в устройстве сыновней свадьбы. Но Катарина уверенно объявила: нечего с ними церемониться; богатым, если уж они дают денежки, надо устраивать кровопускания.

— Разве она не права? — спрашивает Базиль.


— Признаюсь, что я почувствовал некоторое облегчение. Я очень опасался, что она, по своей политической принципиальности, будет настаивать, чтобы свадьба состоялась у нас в доме и ее родители получили наглядный урок. Я воображал себе страх и муки, которые обрушились бы на моих родителей. Как бы они готовились к приему важных гостей из Лондона. Как бы суетились и влезали в долги — и все равно бы это выглядело убого и нищенски, потому что их фантазия не способна представить даже будничный уровень потребления высоких гостей. Конечно, те бы приехали. И тетушки, и дядюшки. Но приехали бы не на свадьбу, а на смотрины, на потешный аттракцион. А для этого я слишком дорожу своим домом.


— Не думаю, — замечает Базиль, — что противоположная ситуация оказалась для ваших родителей менее унизительна. Но по крайней мере это их не разорило, верно?

Он берет с письменного стола бутылку и наполняет бокалы, предварительно посмаковав глоточек и одобрительно кивнув головой.

— Давайте выпьем за то, — торжественно произносит он, — что вот мы смогли собраться здесь, представители трех разных стран, и каждый на свой манер спасся, и каждый на свой манер вышел из игры. За то, что мы можем говорить и понимать друг друга, я убежден даже, что каждый мог бы говорить на своем языке — и его бы поняли. Да соединит нас навеки сент-эмильен пятьдесят шестого года!


Несколько шокированный тем, что Эдвард осушил свой бокал залпом, тогда как сам он столько времени смаковал один-единственный глоток, Базиль приветствует англичанина и Боде и отставляет бокал.


— Катарина ждала ребенка, — говорит Эдвард. — Но он у нее погиб.


После этого Эдвард долго молчит. Базиль вновь ему наливает. Эдвард хватает бокал, но затем ставит его на стол, даже не пригубив.

— Не думаю, чтобы эта потеря имела такое значение, какое вы ей сейчас приписываете. Катарина очень быстро оправилась. По крайней мере держалась она мужественно. Или разыгрывала мужественность. Она много помогала мне по части внеклассной работы. Узнала у меня имена трудных учеников и прилагала все старания, чтобы войти в контакт с их родителями. Я наблюдал в школе только отражение нищеты, она столкнулась с ней лицом к лицу в реальной действительности. Все было прекрасно, пока однажды во время пустяковой перепалки — у нас скисло молоко, потому что я утром забыл поставить его в холодильник, — у нее не вырвалась эта фраза, я в точности ее запомнил: «Я же не думала, что нам придется считать каждое пенни».

Она тотчас извинилась. Не потому, что на самом деле сожалела о сказанном, а потому лишь, что осознала: это в корне противоречит ее же собственной концепции. Нам не приходилось дрожать над каждым пенни, но и бросаться фунтами мы тоже не могли.


— Вы не приняли ее извинение? — спрашивает Базиль.

— Я его выслушал. Но ведь, чтобы лодка опрокинулась, достаточно одной волны. Потом море может успокоиться, но лодку со дна не вернешь.

Аргументов в споре у меня было предостаточно. Я-то не кичился своим пролетарским происхождением. Это Катарина боролась за признание, за то, чтобы не зависеть от случайностей своего рождения. Но ведь в глубине души она презирала тех, с кем хотела быть солидарна. В то же время она понимала, что одной солидарности недостаточно. Она требовала от себя еще и любви. Но что она могла поделать с собственным высокомерием?


Базиль вновь пытается его переубедить:

— Это с вашей стороны всего лишь абсурдное и совершенно чудовищное обвинение.


— Поверьте мне, доктор, когда дети из привилегированных слоев примыкают к социалистам, они никогда не могут отделаться от притязаний на духовное руководство. Вы должны это знать, вы ведь и сами из верхов.

— Не совсем из верхов, — уточняет Базиль. — Но я и не социалист. Однажды я был близок к тому, чтобы примкнуть к ним, меня начала убеждать нищета людей. Но я все же уклонился. Это, конечно, не означает, что я недостаточно страдал и не мог бы потерять терпение.


— Да, — говорит Эдвард, — в результате вы сделались спасателем. Выбегаете из своей библиотеки, спасаете кого ни попадя и удаляетесь обратно. Вам безразлично, что спасенный будет делать с подаренной ему жизнью. Если случаю угодно, вы даже угостите его красным вином.


Боде чувствует себя неловко.

Он охотно дослушал бы эту историю в дружеском кругу, за бокалом доброго вина, но чтобы никто при этом не страдал и никто никого не оскорблял.

— Люблю истории с концом, — вмешивается он. — Дождемся ли мы когда-нибудь продолжения?

Базиль меланхолически улыбается, берет с письменного стола еще одну бутылку вина, вновь отпивает глоточек и конфиденциально кивает бутылке.

— Разве оно не превосходно?! — восклицает он.

Эдвард смеется.

— Замечательное вино, насколько я могу судить, просто замечательное.

Боде облегченно вздыхает.

— После того как Катарина высказалась по поводу моего скромного дохода, — продолжает Эдвард прерванный рассказ, — я старался работать как одержимый. Все искал побочных заработков, брал заказы на пособия от педагогических издательств, вечерами читал лекции и отказался от своего прежнего замысла: работы над историей промышленного развития Англии. Катарине это тоже не понравилось. Я был обязан, как она выразилась, осуществить себя как личность; мне чудилась в этих словах лишь деловитость, свойственная людям ее класса.

От нашего первого отпуска мы ожидали больших перемен и отдаления от будней, чем способно предоставить даже такое красивое побережье. И быть может, желание раз навсегда избавиться от наших трудностей и погнало меня в воду во время сильного прибоя. Я испытал страх. Но одновременно мне почему-то была бесконечно приятна мысль, что я могу утонуть. По мере того как слабели мои силы, мне все больше казалось, что я плыву домой, в Англию. Вернее, что меня туда несет. Я думал не о смерти. О возвращении домой.

— То была улитка, — говорит Базиль.

Эдвард его не понимает.


— Накануне мы отлично поужинали. Пошли в дорогой ресторан, веселились от души. Истратили уйму денег. Вечер был просто замечательный. Но утром я понял, почему Катарина казалась в тот вечер такой счастливой. Дело в том, что несколько часов мы жили так, как живут люди ее круга.


Боде вносит уточнение:

— Это вы так толкуете.


— Нет, это было именно так. Не более чем примитивная радость от устриц и шампанского. Я вовсе не имею ничего против. Но я-то был не на месте в том дорогом ресторане. Мне даже чудилось временами, что ей за меня стыдно: я не умею взять нужный повелительный тон с официантами.

— Это еще не причина, чтобы покончить с собой, верно?

— Я выплыл в море, будто обратившись к оракулу. С таким чувством, должно быть, люди входили в дельфийский храм. Волны тебя несут. И волны же тебя губят. Ты принимаешь и то и другое — или тебе не получить ничего. Да, я испытывал страх. Но страх утонуть был все же куда меньше, чем страх, что тебя снова сейчас швырнет к земле; это же чувство я испытал, когда впервые вступил в более высокие сферы общества. Я видел Катарину, она махала мне с берега, я чувствовал: она тянет меня назад, за ту границу, которую я уже оставил позади. И я плыл все дальше от берега. Впрочем, потом мне уже сделалось как-то все равно. Я ничего не видел, кроме сверкающей солнечной дорожки. Я плыл к солнцу.

— Да, — говорит Базиль, — все было именно так. В точности так.


— Дальше я ничего не помню. Первое, что я увидел, когда пришел в сознание, было лицо. Ваше лицо, доктор Базиль. И немного повыше — другое лицо. Ваше, мистер Боде.


Боде вновь объясняет:

— Мы вас вовсе не спасали. Это сделал Леден, служащий пляжа. Простой рабочий парень. Когда сезон кончается, он таскает щебенку, асфальтирует дороги.


— Я его знаю. Катарина разрисовала мне его сущим ангелом. Он-де не обязан был плыть за мной при таких волнах. Его толкнула на это классовая солидарность.


— Какая чепуха, — говорит Базиль.


— Она притащила его ко мне в больницу. Он неловко переминался с ноги на ногу возле моей кровати. Я поблагодарил его. Он ретировался. Катарина была в восторге от его скромности и самоотверженности. А я лежал такой беспомощный и несчастный от своего спасения. Я сказал ей, чтобы она от него отстала, не вздумала давать деньги или делать подарки. Она погубит его своей близостью. Погубит то, чем сама восхищается. Как погубила меня.


— Я высказал ей все, о чем молчал долгие годы. Другой смысл оракула, вы понимаете? Моя жертва была отвергнута. Я погубил Катарину. Она уехала. И мне никогда не изменить тот факт, что я спасся.

Базиль встает.

— Эдвард, вы будете ночевать здесь. У мсье Боде это невозможно: у него слишком сырые комнаты.


— Жертва, принесенная у берегов Франции! — говорит Эдвард. — Как просто и как красиво все могло бы кончиться! Какое соответствие теории, какое трагическое украшение в глазах людей ее круга! О, почему мне не дано было все решить таким образом?!


Базиль протягивает англичанину руку, помогает ему выбраться из кресла и уводит из библиотеки.

Когда он возвращается, Боде уже ушел.


Боде сидит в своем доме с пауками. Выпивает еще один кальвадос. Размышляет. Безрезультатно.

Он записывает в свой дневник: «Повсюду стерегут спасатели. Надо быть настороже».

Он вытягивается на своей раскладушке. Укрывается спальным мешком. Смотрит, как от ветра раскачивается электрическая лампочка на потолке; с мыслью, что ее надо выключить, засыпает.

15

В редкие безветренные дни между домами поселяется жара.

Теплый туман накрывает бухту, окутывает меловые скалы, гасит краски. Туманная завеса над морем обрывается метрах в ста от берега. Пловцы делают два-три гребка и пропадают из глаз.

Старик Фулон утверждает, что в такие дни рыба, едва вынутая из сети, начинает тухнуть. Он сидит на молу, болтает ногами; рядом стакан кальвадоса. «Au tangage!»[104] — говорит он самому себе, имея в виду не только свое суденышко.


Эдвард принял приглашение Боде.

Он проветривает угловую комнату на втором этаже, раздобывает клей, обои, гипс, белила, стремянку, кисти, шпахтель. В деревне оживает слух, что Боде наконец-то начинает дело: сдает комнаты внаем; этот немец, этот хитрюга, приводит в порядок дом руками постояльцев.

Снова бургомистр ждет заявления Боде о возобновлении лицензии. Снова безрезультатно.

Мадам Гено надрывается в своей булочной. Она предсказывает: Ле-Пти-Даль еще станет признанным международным курортом, как Эгрета; чего вы хотите, немец сделал почин, англичанин, чье имя ей пока, к сожалению, неизвестно, подыскивает дом и, скорей всего, уже ведет переговоры с каким-нибудь маклером в Вальмоне, Кани или Фекане; доктор Базиль наверняка знает подробности, он ведь проводит уйму времени с этими иностранцами, но, увы, из него слова не выжмешь.

У Базиля в эти дни много работы.

Его часто вызывают, даже посреди приема, главным образом к местным старикам, которым влажная жара давит на сердце; к крестьянам, которые живут на верхних лугах, а однажды — к старухе, которую он находит все на том же стуле у открытого окна, только теперь она завалилась на подоконник; она умерла там, где сидела долгими часами и следила, как работает в саду ее муж, а старый крестьянин, который всегда смотрел в землю, даже не заметил ее тихой кончины.


Со стоянки видно, как трудится в своей комнате Эдвард. Он уже покрасил окно и ставни и теперь стоит на стремянке: отдирает отсыревшие и покрытые плесенью обои, замазывает гипсом щели, обклеивает стены старыми газетами, а поверх них новыми обоями, громко бранится, когда скользкая полоса падает на пол; в общем и целом он в хорошем настроении.


Боде проводит почти все время на бетонной скамье у лестницы, ведущей на пляж; здесь он разглядывает приезжих, следит за пловцами, исчезающими в тумане, слушает детский визг и окрики родителей, призывающие к спокойствию.

В многообразной, подвижной жизни пляжа, в оживленном отпускном шуме и гаме, в солоноватом жарком мареве он ни с кем не связан, отделен от всех, будто сидит в палатке из прозрачной фольги, которая позволяет ему видеть всех, но так идеально отражает свет, что его не замечает никто.

С того вечера, как он ушел, не дождавшись Базиля, Боде живет под впечатлением рассказа англичанина; что-то в нем сдвинулось, что именно, он еще и сам не знает.

Он был не только изумлен живучестью старых сословных предрассудков, которые считал давно изжитыми, влияние которых казалось ему сведенным на нет; более всего в этой истории его поразили весьма неожиданные последствия политических убеждений, и это вызвало потрясение в воспоминаниях самого Боде, даже не потрясение, а колебание, своего рода вибрацию, все набиравшую силу. Поначалу эта вибрация нарушила всего лишь иерархический порядок его воспоминаний, его былого опыта, — порядок, неосознанно установленный им самим. Вскоре, однако, были поколеблены — и он никак не мог этому воспрепятствовать — и его былые оценки, выводы, позиции; наконец колебание распространилось и на причины его отъезда за границу, и на его оценку безмолвной страны.

Он чувствует себя загнанным в угол, он вынужден произвести инвентаризацию, переоценку всего.

То, что его суждения перепутались, надежды и разочарования смешались, причины и следствия его действий, прежде столь четко разделенные, потеряли всякий смысл, знаменует, неведомо для него самого, начало того процесса, благодаря которому его жизнь — отброшенная одновременно вперед и назад и отныне лишенная принципа причины и следствия — растворится в водах Атлантики, смешается со следами других бесчисленных судеб, что встречаются и переплетаются на протяжении тысячелетий, и в их подвижной, перепутанной ткани будут нестись микроскопические следы Боде в виде маленьких стежков рассеянных там и тут узоров.


Он открывает в себе воспоминания, о которых не думал давным-давно, которым, всплыви они чуть раньше, не придал бы никакого значения.

Ощущение счастья, которое охватило его, кажется, в десятилетнем возрасте, когда он вместе с мамой переходил железнодорожную линию на станции Грос-Циммерн. Возможно, ему тогдашнему были ясны причины его хорошего настроения, но сейчас в душе Боде возникает беспричинная картинка: теплый солнечный день, ни единой тени, все залито солнцем, белое платье матери, на голове у нее белый шарф, искусно закрученный в виде тюрбана. Радость. Гордость матерью. Воспоминание охватывает всего несколько шагов. Но значение этого воспоминания не смогут затмить все последующие эпизоды его жизни, когда он, как ему казалось, был счастлив, бесконечно счастлив, счастлив как никогда. И причины этого он не знает. Но, сидя на берегу в своей прозрачной палатке, он ощущает то же глубокое тепло, что было тогда, ту же уверенность в душе.

Он видит себя и в совсем других образах из прошлого: пьяные лица, несчастные, одинокие создания, склоненные над столом в пивном зале, чтобы защититься от беспощадного света, вспугнутые громким стуком пивной кружки о мокрый стол, облитые презрением кельнерши. Пробуждение на неведомом черном железном мосту от сырой, пробирающей до костей утренней прохлады; он лежит скособочившись между стойками перил, из него безвозвратно ушли те силы, что толкнули его сюда несколько часов назад для осуществления некоего окончательного решения, и он выжидал только, чтобы промчались и скрылись из глаз слепящие его фарами последние машины. Возникают другие лица, вовсе даже и не печальные. И глаза, из которых ушла надежда. И всегда кто-то внутри говорит Боде: смотри, такой же человек, как ты. Это не только лицо отца, который встал на пороге апрельским утром сорок шестого года, огромный, усталый, совсем незнакомый; как он спросил тогда: «Ты, значит, и есть маленький Генрих Боде?» — и, не дождавшись ответа, сгреб упирающегося мальчугана в охапку; как он затем скинул с себя куртку с двумя большими белыми буквами на спине — ТВ (танковые войска), развязал рюкзак: зубной порошок был у него в рюкзаке, два апельсина были у него в рюкзаке, они обозначали для Боде новую эпоху, которая началась с появлением опустошенного отцовского лица.

Гораздо раньше — этого он помнить не мог, впечатления трехлетнего мальчугана смешались с позднейшими рассказами матери — он испытал страх, первый в жизни, глубочайший. В сорок пятом году они оказались беженцами, сестра шла, держась за руку матери, а он, трехлетка, сидел в коляске между узлами с одеждой и банкой толченых сухарей. Поперек дороги, по которой они пробивались на запад, лежало поваленное дерево, которое еще недавно красовалось среди других деревьев аллеи; за деревом укрылся мальчуган лет девяти или десяти, рядом с ним лежал фаустпатрон. Мать спросила мальчика, что он там собирается делать, и он ответил: «Защищать рейх». Сестра Боде стала, балансируя, ходить по стволу, а мать подумала: боже мой, в девять лет — защищать рейх; у нее было такое чувство, будто голова сейчас разломится, и она сказала решительно: «Не прикасайся к оружию, оставь лежать где лежит, ты пойдешь с нами; как тебя зовут?» Мальчик не тронулся с места, он что-то твердил про приказ фюрера, про измену и трусость. Тогда Боде увидел, как его мать способна ударить: она влепила мальчугану две звонкие пощечины — справа и слева — и поволокла его за собой. Много лет спустя он приехал к ней в гости во Франкфурт.

Все это всплывает как будто бы стихийно, сохранившееся живым под множеством более поздних наслоений, про которые Боде думал, что именно они определяют его суть: признаки превращения страны в безмолвную страну; упорное сопротивление, на которое он наталкивался в своей журналистской работе; его угнетенность по мере поступления все новых сообщений о все большем вторжении безумия в гнетущую его реальность. Все это отступает теперь назад.

Он понимает отныне, почему вся огромная немецкая история вместилась для его отца в три небольшие немецкие истории; почему трактирщик Ян Штротхоф мерит все на свете одним-единственным шрамом, раскроившим его череп; почему эти старики вышли из игры — не гневно, но с недоверием. Он ощущает свою к ним близость.


Боде производит отбор. Он сортирует все, что у него есть.

Причины, заставившие его покинуть свою страну, он безвозвратно кидает в туман, висящий над бухтой. Политические события, свои аргументы, свое отвращение.

Партии, общественные движения.

Смертельная опасность, угрожающая людям. Заблуждения, надежды. Разочарования. Все это Боде выбрасывает как ненужный балласт. Так осенью 77-го он швырял в воду Таррингского озера официальные формулы федеральных властей. Теперь за ними последовали также и формулы оппозиции. Выражения протеста. Былое восхищение активностью Марцина. Презрение к его отходу от прежних принципов. Боде снимает политические костюмы со своих современников, теперь они живут в нем как частные лица, лишенные общественной роли. И Марцин — его Боде особенно щадит, боится быть к нему несправедливым — уже не писатель, не левый радикал, не оппозиционный юрист, не голос общественности, а просто Марцин.

Просто человек, который сидит за столом, всегда содержащимся в строгом порядке, где рядом с письменным прибором из белого мрамора стоит зеркало для бритья. Зеркало в рамке черного дерева, установленное с таким наклоном, чтобы пишущий мог видеть собственное отражение. Во время творческих пауз человек охотно с задумчивым видом рассматривает свое лицо, придвигает зеркало поближе, чтобы выдавить угорь на носу, подмигивает своему отражению, проводит растопыренной пятерней по шевелюре, не спуская с себя глаз, приглаживает кончиками пальцев брови, ощупывая колючие белые волоски, трогает свой тонкий нос с обеих сторон, добираясь до уголков рта, после чего вытирает ладони о брюки; все это он проделывает, прежде чем поставит зеркало на прежнее место, возле письменного прибора, и вновь направит на свое лицо.

Марианна не претерпевает никаких изменений. И однако Боде охотно придал бы своим воспоминаниям о ней новый поворот, кое-что изобрел, например что она повстречала в лесу над озером мальчишку из плоннеровского трактира, отобрала у него нацистские регалии, сказала решительно: «Не прикасайся к оружию, оставь лежать где лежит, ты пойдешь с нами; как тебя зовут?» А мальчуган твердил бы что-то про приказ, про долг перед Германией, про измену. Марианна бы с ним говорила, а потом взяла бы его за руку и вывела из леса. Через много лет он приехал бы к ней в гости в Берлин…


Так, сидя на бетонной скамье возле пляжа, в воображаемой палатке из прозрачной фольги, отражающей солнечные лучи, Боде разыгрывает сказку о новом платье короля, изобретает маски и костюмы, радуется им, производит инвентаризацию, жаждет узнать, что же в конце концов остается.


Эдвард трудился усердно и планомерно. Он с гордостью предъявил Боде отремонтированную комнату. Боде его поблагодарил.

Он повел англичанина на прогулку — на меловые скалы, к старым бункерам.

— Вот бы здесь уснуть, в высокой траве, у самого края, — мечтательно говорит Эдвард. Незаметно перекатиться через край. Сверзиться вниз. Так часто это происходит с ним во сне. На этот раз его бы не подхватила неведомая рука, он бы рухнул на камни пляжа и волны смыли его в море.

Нет, он ничего такого не имеет в виду.

Но всю прогулку он не способен говорить уже ни о чем, кроме упущенной кончины; и главное, ничего уже не поправить, мгновение безвозвратно упущено, второй такой возможности не будет.

Боде один продолжает свой путь по лугам, а Эдвард остается на том месте, где скалы после обвала образовали широкую выемку и где открывается вид на море. Он ложится на живот в высокую траву, кладет голову на руки и смотрит в морскую даль, его взгляд уносится через Ла-Манш, в направлении Англии.

Боде о нем не тревожится.

Менее спокоен Боде за свое будущее. Что ему остается, если твердо установленные причины, по которым он навсегда расстался с Германией, вдруг оказываются шаткими и несостоятельными, в лучшем случае имеют резон для него одного?

Одно только предположение, что он мог допустить ошибку в оценке событий, настроений, официальных формул (речь идет, конечно, не об ошибке объективной — нет сомнений, что в Германии налицо все то же отвращение к свободе, исконная немецкая болезнь, — но об ошибке в отношении себя самого, ибо, возможно, его личность определяют совсем не те переживания, не тот опыт, который он, в расширенном смысле слова, называл «политическим»; этот политический опыт он всегда считал главным, определяющим, а то частное, личное, что всплывает сейчас из глубин его души, — второстепенным и незначительным), — так вот, одно только подобное предположение способно было нарушить шаткое равновесие, в котором он жил со времени перехода границы.

В таком случае он должен считать себя беглецом — не от своей страны, но от самого себя — и признать правоту утверждения Марцина в его первом и единственном письме в Ле-Пти-Даль: «Если у тебя есть мужество, ты вернешься».


Солнце висит над самой гладью просторов Атлантики. Эдвард, Боде и Базиль сидят на террасе трактира и пьют красное вино.

Врач не говорит о том, что так явственно ощущает: беспокойство в душе немца, беспокойство в душе англичанина.

Медленнее, чем обычно, мимо террасы на стоянку проходит мадам Крокизон с двумя своими щенками. Она приветствует сидящих на террасе, дает время своим бульдогам все хорошенько обнюхать, по виду нетерпеливо, но не слишком решительно тянет их за красные поводки и бранит, будто они не дают ей сдвинуться с места. Но, как она ни затягивает свое пребывание возле террасы, ей не узнать, о чем говорят эти трое. В душе она горячо сожалеет, что не выучила в свое время английский.


Она услышала бы, что доктор Базиль рассказывает о смерти старой крестьянки на верхних лугах. У ее старика, говорит Базиль, наступил полный упадок сил; хотя жена ему давно уже ни в чем не помогала, а только сидела у окошка и глядела, как он подрезает яблони, вскапывает огород, косит траву, сажает картофель, этот взгляд из окошка, как утверждает старик, придавал ему силы: для нее он работал, под ее взглядом проходила боль в спине, для кого ему теперь надрываться, для кого поддерживать силы.

— Он намерен продать свой домишко, — сообщает Базиль. — Вот вам шанс, Эдвард, купите! Отбросьте ложный стыд. Как жизнь обходится с домами, так она обходится и с людьми. Верно?

Эдвард безучастно качает головой.

Врач начинает небольшую лекцию о морали, рассчитывая своими рискованными тезисами вызвать на спор англичанина или немца; он надеется, что рано или поздно тот либо другой проговорится о причинах своего душевного беспокойства, которое, как все на свете, несомненно, имеет отношение к морали.

Базиль надеется напрасно.

Эдвард смотрит на солнце.

Боде уставился в свой бокал.

Врач находит свой монолог бесполезным и обрывает себя на полуслове. Ни Эдвард, ни Боде этого не замечают.


Мадам Гено, которая едет на велосипеде вниз, к бухте, видит на террасе трех молчащих мужчин.

У набережной мадам Гено слезает с велосипеда и устремляет взгляд на море, изо всех сил стараясь уловить, что говорится за ее спиной; она ровно ничего не слышит, и это ее озадачивает; она вновь садится на велосипед и, не поздоровавшись, с чувством, что ею пренебрегли, катит обратно.


Тогда начинает говорить Эдвард.

— На одном озере в Австралии, — ни с того ни с сего произносит он, — стали умирать пеликаны.

Базиль и Боде переглядываются. Молчат.

— Где-то я об этом читал, — поясняет Эдвард. — Вам это не скучно?

Базиль отвечает:

— Ни в коей мере, пожалуйста, продолжайте!

— Назвали это экологической катастрофой, — продолжает Эдвард, — но пеликаны умирали от собственной глупости. Небольшой заболоченный пруд в глубине Австралийского континента как-то наполнился водой. Пять лет подряд, весной и осенью, выпадало необычайно много осадков. В результате озерцо стало полноводным, впадающие в него ручьи превратились в реки, количество рыбы увеличилось, а бедная прежде местность со скудной растительностью стала зеленым райским уголком. Непонятным образом об этом чуде проведали пеликаны с побережья. Они снялись с места и полетели в глубь материка, поселились на том озере, стали плодиться и размножаться. Три года продолжалось их счастье. Но дожди прекратились. Уровень воды понемногу понизился, реки снова стали ручейками, рыба подохла.

Но пеликаны не улетали. Среди них начался голод. Чем больше они голодали, тем больше надеялись на повторение чуда. Когда первые птицы наконец пустились в путь, чтобы из опустошенных мест вернуться к старым гнездовьям на побережье, было уже слишком поздно — они так ослабели, что вынуждены были через несколько миль прервать свой полет. Они погибли. Те, что вылетели следом за ними, одолели всего несколько сот метров. Оставшиеся даже не пытались взлететь. Они апатично ожидали смерти. Егеря пытались выстрелами принудить их к бегству. Но тщетно. Пеликаны один за другим умирали в своем раю, который сами искали и нашли.


Базиль улыбается. Отпивает из бокала. Вид у него до странности довольный.

— Больше всего на свете люблю поучительные истории, — говорит он. — Нет ли у вас тоже какой-нибудь в запасе, мсье Боде?


Бывали в Тарринге летние вечера, когда истории буквально обгоняли одна другую. Пока Марцин восседал на своем троне. Пока Боде жарил мясо. Пока Марианна готовила салаты.

Вокруг садового стола сидели друзья Марцина. За глаза он называл их культурной шарашкой. В глаза злословил вместе с ними об отсутствующих, которых приглашали в другие дни.

И вот начинались истории о былых временах, о 68-м годе, о сегодняшнем трудном сопротивлении и о том, как нелегко сейчас быть левым. Редакторы жаловались на перекрестную цензуру; правда, на следующий день они сами выступали цензорами своих коллег. Литераторы жаловались: для того чтобы нынче добиться успеха, нужно быть либо высланным из ГДР, либо соответственным образом там пострадавшим. В издательствах предпочитают рукописи, поступившие прямо из заключения. Когда кончали перебирать общие беды, начинались личные: семейные ссоры, болезни, низкие гонорары, неприятности с машинами.

При случае договаривались о рецензиях, подсказывали друг другу, в какой телекомпании какому редактору требуется тот или иной материал.

Боде в такие вечера любил стоять у огня. Переворачивал мясо. Заливал взметнувшиеся языки пламени пивом.

Сам он говорил мало.


— Поскольку вы меня так хитро просите, — начинает Боде, — я расскажу вам один случай. Из немецкой жизни.

— Ничего другого я от вас и не ожидал, — говорит Базиль.

— Один печатник из большого западногерманского города как-то ненароком, сам не зная почему, вступил в конфликт с полицией. Несмотря на почтенный возраст — а было ему семьдесят три года, — он владел всего только маленькой типографией, расположенной на заднем дворе. Полиция произвела там обыск, во время которого — позднее так и не удалось установить, по чьей вине, — было сломано несколько больших фильтров, поврежден печатный станок, разбиты матрицы, рассыпано несколько упаковок краски, хотя обыск производился с одной только целью: найти оригинал и печатную форму листовки, которую некая группа, причисленная прокуратурой к левоэкстремистским, отпечатала в этой типографии и распространяла в городе. Листовка была конфискована, по ней было возбуждено судебное дело, причем, согласно тогдашнему закону, наказание грозило не только авторам и распространителям, но и тому, кто отпечатал это довольно-таки хаотическое воззвание. Вследствие этого старый типограф — который даже печатал-то не сам, а лишь предоставил свою печатню молодым людям, как делал это и раньше, с другими группами, — был после обыска препровожден в участок, где с ним обошлись не слишком вежливо, досконально выспрашивая его о политических взглядах. После того как он сообщил, что во времена «третьего рейха» сидел в Дахау, один из чиновников заметил: «Видимо, недостаточно долго»; тут старик настолько раскипятился, что начал бушевать, а это привело к весьма грубым ответным мерам со стороны полиции. Старика утихомирили и, поскольку не хотели иметь с ним дальнейших неприятностей, освободили, вытолкали из участка и — с рекомендацией найти себе местечко в богадельне, а лучше в тюрьме — отослали домой. На следующее утро привратница соседнего дома нашла его повесившимся в своей мастерской. Рядом болтался изготовленный им собственноручно свежий плакат, подвешенный для просушки, на котором было напечатано: «Германия, пошла ты к черту!»

— Что же было потом? — спрашивает Эдвард.

— Ровно ничего, — отвечает Боде.

Базиль говорит в заключение:

— Я вам обоим очень благодарен. Я не задавал вопросов, но вы дали мне исчерпывающие ответы.


В иссиня-черный цвет окрасилось небо над меловыми скалами. Над трактиром, накренясь, висит ковш Большой Медведицы. Над горизонтом узкая светлая полоса бирюзового цвета.

Легкое шипение набегающего прибоя достигает террасы. Во тьме едва различимы пикирующие полеты ласточек вокруг дома.

Трое мужчин неподвижно сидят за столом.


Чуть позже — разговоров больше никаких уже не велось — доктор Базиль поднимается.

Он хочет еще немного походить по пляжу. Не составит ли кто-нибудь ему компанию?

Эдвард не реагирует.

Боде идет с Базилем.

Они смотрят, как рыбак Фулон с двумя помощниками спускает на воду лодку, зажигает фонарь, заводит мотор и лодка медленно отплывает, колеблющаяся световая точка.

Базиль говорит:

— При всем старании не могу понять, что его так тянет в Англию, ведь он мог бы жить и здесь.

Боде отвечает:

— Это его родина. Ему страшно.

Они идут по камням. У самой кромки воды. До южной оконечности меловых скал. Базиль цепляется за руку Боде. Потом они так же бредут назад, подходят к лестнице, и здесь врач останавливается и задает вопрос:

— Очень плохие вести из Германии, мсье Боде?

Когда немец медлит с ответом, врач сам прерывает его молчание:

— Не отвечайте! Я хотел бы только подольше не расставаться с иллюзией, что и осенью, и зимой мы еще будем коротать вечера за беседой в моей библиотеке или в вашей кухне у камина. Извините.

Он поворачивается к Атлантике.

— Видите ли, мсье, улитка сейчас спит. С тех пор как моя дочь не вернулась, я все время боялся сойти с ума. Не то чтобы приобрести какую-нибудь забавную милую манию, нет — стать таким же безнадежно сумасшедшим, как все здесь. Я слишком стар, чтобы еще раз менять местожительство. Слишком стар, чтобы поверить, что в другом месте будет по-другому. Мне хочется покоя, мсье. Покоя, но не одиночества. Что же мне делать? Надеяться на плохие вести из Германии? Я мог бы написать вашему канцлеру, чтобы он оставался при своей политике. Спокойной ночи, мсье Боде!

Базиль медленно начинает подниматься по лестнице. На третьей ступеньке он хватается за перила, неуверенно останавливается. Чешуйки белого лака летят из-под его руки, кружась, опускаются вниз.

Боде медлит с ответом во второй раз.

Врач берет себя в руки, одолевает оставшиеся ступени. Со стоянки кричит на террасу:

— Au revoir, Monsieur Britannique![105]

Махая поднятой вверх правой рукой, врач исчезает во тьме между домами.

Боде садится на ступеньку и смотрит вниз, на мерцающий, пенящийся край Атлантики.

Эта пена — как белая кружевная кайма темно-зеленого платья, длинного, до пят, платья Марианны, она танцует в греческом ресторанчике в Мюнхене, четверо греческих рабочих ей улыбаются, белая кайма мерцает и переливается в неоновом свете; страх, страх ехать домой в Тарринг, там Марцин, он будет пить водку, жарить глазунью, будет говорить, что Марианне нужна новая софа, он ничего не поймет в том, что случилось, ни один из них не мог знать, как все будет, ведь никто не слыхал про улитку, про ее секрет, вскипающий в пене на краю Атлантики, про ее приманки.

Позже Эдвард громко крикнет с террасы в темноту:

— No![106]

Затем наступит тишина.

Боде медлит с ответом в третий раз.


Бензозаправщик из гаража Лекуте утверждает, что видел англичанина.

Тот якобы шагал по шоссе. В субботу. Довольно рано. Около половины десятого. В правой руке он нес чемодан. Дошел до перекрестка, где ответвляется дорога на Сассето, там, где остановка автобуса на Фекан.

Боде ничего не заметил. Около двенадцати он крикнул наверх, что кофе готов, вода для бритья вскипела, не хочет ли Эдвард сойти вниз.

Ответа не последовало, но Боде не придал этому значения.

С того вечера, когда они с Боде рассказывали истории, Эдвард редко выходил из своей комнаты.

Он не оставил никакой записки.

В левом нижнем ящике шкафа Боде найдет пару грязных носков. В тумбочке — кассовый чек за гипс, за обои, за шпахтель.

И бритвенное лезвие на краю умывальника.

16

Воскресное утро. Косые лучи солнца упираются в заднюю стену дома. Огромная тень падает на террасу.

Только перила в узкой полосе света.

На освещенных перилах сидит человек. Элегантный белый костюм. Белая широкополая шляпа. Правая нога лежит на перилах, левая упирается в пол. Сидит, слегка наклонясь вперед, положив руки на колено.

Голова повернута к морю.

Первые вспышки на гребнях остроконечных волн.


Обычно по воскресеньям Боде встает рано. Церковный колокол в Ле-Пти-Даль звонит уже в семь; звонит дольше, чем в будни.

Колокол будит Боде. Он ворочается на своей раскладушке. С тех пор как нет Эдварда, Боде обосновался в угловой комнате на втором этаже. Но спит по-прежнему в кухне. Он переворачивается на спину. Открывает глаза. Зеленые чешуйки на потолке. Это отслаивается масляная краска. Боде нравится ландшафт на потолке.

Он поднимается, еще не стряхнув сна, садится на край кровати. Проводит рукой по волосам. Зевает. Расправляет пальцами бороду. Произносит вслух:

— Чай.

Встает пошатываясь, наливает чайник, зажигает газовую конфорку. Снова садится на кровать, пока не закипит вода.


В длинном халате, с чашкой чая в руках, он вступает в полутемный обеденный зал трактира, безмолвно приветствует сдвинутые к стенам столы и стулья, вдыхает запах копоти от остывшего камина, подходит к большому окну возле входной двери.

На высоте лица он расчистил себе одно местечко на стекле. Глазок величиной с ладонь, в него видно небо и море.

Обычный вид, разделенный на горизонтали: терраса, перила, полоса Атлантики, полоса неба.

Сегодня что-то нарушает привычность линий. На краю глазка торчит белая фигура сидящего на перилах человека. Он сидит боком, как в дамском седле. Оседлал перила.

У Боде нет знакомых, которые носят белые костюмы и белые широкополые шляпы.

Он в недоумении. Запоздалый турист — прибыл к концу сезона и удивляется, что трактир закрыт?

Нужно ли его просветить? Боде не желает иметь никакого дела с туристами.

Шаркающей походкой он возвращается в кухню. Наливает себе вторую чашку чая. В нерешительности медлит у плиты. Снова выходит в зал и становится у глазка.

Человек на перилах поворачивает голову, смотрит в конец бухты. Теперь ясно виден его профиль.

Две мысли мгновенно проносятся в голове Боде: «Я это знал!» и «Не может быть!».

Человек на перилах — Марцин.

Боде прячется. Он досадует сам на себя, что прячется. Его сердце бьется слишком учащенно. Он бежит в кухню, наспех одевается, удирает через черный ход.

В булочной мадам Гено он приходит в себя.

— Да, погода сегодня необыкновенная.

— В Руане еще лучше, — уверенно сообщает булочница, хотя не может не признать, что сезон нынче выдался на славу.

Мсье Боде в самом деле желает взять два длинных батона?

— Да, два, — кивает Боде.

Мадам Гено задает вопрос:

— У вас гости?

— Да, — подтверждает Боде. — У меня гости.


Совсем спокойно он спускается обратно к бухте.

Входит на террасу с улицы.

Марцин поворачивает к нему лицо. Боде застыл на месте.

Марцин вскакивает. Смотрит на Боде. Боде неловко зажал в левой руке батоны, правая опущена вниз. Марцин говорит:

— Ты и вправду выглядишь как местный житель.

— Да, — подтверждает Боде.

Марцин удивляется:

— В чем дело? Ты что, не хочешь меня обнять?

Он подходит к Боде. Заключает его в крепкие объятия. Корочки батонов хрустят.

— Хочешь чаю? — спрашивает Боде.

— С удовольствием, — отвечает Марцин.

Солнце поднимается над крышей. Боде и Марцин сидят за столом на террасе. Завтрак на свежем воздухе, как в Тарринге.


Сейчас из дома выйдет Марианна, протрет глаза, спросит, который час.

— Здесь ты, значит, живешь, — говорит Марцин.

— Да, — говорит Боде.

Марцин восхищается:

— Я и не представлял себе, что может быть такая красота.

Боде возражает:

— А Тарринг?

Марцин глядит на море. Да, Тарринг, конечно, очень приятен, там все как было; теперь у него там домоправительница, а пенсионер из Верхнего Тарринга приходит ухаживать за садом.


Они спускаются на пляж.

Марцин восторгается меловыми скалами, пробует рукой воду в бухте. Слишком холодна, на его взгляд. Камни на берегу ему очень нравятся.

— Каменистые пляжи, — утверждает он, — гораздо гигиеничнее, чем песчаные.

Боде со всем соглашается.

Нет, подниматься на скалы Марцину неохота. Старые бункера его не интересуют.

Потом они сидят на молу.

Взгляд Марцина устремлен за горизонт, он жмурится, замечает:

— Если глядеть вдаль неотрывно, можно позабыть обо всем. Здесь невозможно себе представить, что миру грозит опасность.

Предложение Боде поселиться у него в одной из комнат трактира Марцин с удивлением отклоняет: он уже снял номер в гостинице «Реле де Даль», еще вчера вечером, он поздно приехал из Парижа. Не интересно ли Боде узнать, что Марцин делал в Париже?

— Разумеется, — торопится уверить его Боде.

Так вот, он завязал контакты с французскими писателями и адвокатами. Дело, кажется, пошло на лад. Боде перебивает его:

— Контакты с какой целью?

Марцин оживленно разъясняет:

— Движение в защиту мира — это великое движение. Тут потребуется каждый. И ты тоже.

— Ага, — говорит Боде. Наконец-то дошли до дела.

Разве Боде не считает сохранение мира самым важным делом на свете?

— Безусловно, — отвечает Боде. — Целиком и полностью. Таким важным, что тут уж не будешь особенно выбирать, с кем вместе ты за него выступаешь.


Они медленно бредут от мола, проходят автостоянку, поднимаются к центру деревни. У гостиницы Марцин приглашает Боде с ним пообедать.

Боде отказывается. Он не привык есть среди дня. Вечером он все равно придет в гостиницу, там будет праздничный банкет — последнее воскресенье сезона, традиция. Вот и представится случай продолжить разговор. До вечера пусть Марцин его извинит.


Все еще сомневаясь, не сон ли это, не игра ли воображения, Боде вернулся в свой трактир. В желтом полуденном свете сидел на террасе. На столе перед ним литровая бутыль красного вина, стакан.

Наливая себе вино, он размышляет: если такие, как Марцин, берутся защищать мир, может быть, опасность, угрожающая всем нам, не так уж велика?

Наливая второй стакан, он мысленно делает предположение: видно, бороться за мир сейчас вошло в моду. Моды меняются.

Наливая третий стакан, он вспоминает: разве в то время, когда он, Боде, покинул республику, Марцин не переменился, не обратил свой взгляд внутрь, не перешел с левых позиций на какие-то иные? Разве он не начал тогда писать о любви, не собирался воспроизвести метаморфозу ландшафта, в позитивном, разумеется, смысле?

После четвертого стакана слово «позитивный» колотится у Боде между висками, из трактира появляется Марианна, на ней темно-зеленое платье, она бесшумно подходит к нему и говорит: «Ты не должен отказываться! Это такое движение!»

И тут Боде замечает множество людей, спускающихся от поселка к морю. Колонна за колонной бурлят между домами, над головами идущих пляшут транспаранты с призывами к миру. С белым знаменем в руках перед толпой шагает Марцин в белом костюме, шагает в ногу со всеми; толпа вливается в бухту, заполняет ее целиком, описывает широкую дугу вслед за Марцином. Его шаг становится все тверже, все четче; каблуки его белых, «мирных», туфель громко стучат по камням, он выбрасывает вперед ногу, как на параде, не сгибая колена; те, кто следуют за ним, повторяют все его движения. Стук каблуков волнами откатывается назад, пока последние, выплывающие из улиц демонстранты не ощутят его внутри себя — стаккато мира! Вся эта мирная рать поднимается, печатая шаг, по широкому скату на набережную, заполняет автостоянку, подтягивается, выравнивается, маршируя на месте вслед за Марцином, который задает ритм, размахивая белым флагом. Наконец он воздевает его вверх, в небо, и топот тысяч ног смолкает. Шурша, скользят вниз транспаранты. Марцин делает четверть оборота, все остальные с грохотом поворачиваются вслед за ним. Он приветствует скалы своим флагом. Он приветствует старые бункера. Он склоняет перед ними белое полотнище. В наступившей тишине запевает ломкий мальчишеский голос. Остальные подхватывают, сначала тихонько, потом, ободренные поддержкой стоящих рядом, все громче и громче; звонкий женский голос несет мелодию над шеренгами, мощно звучит хорал, он взлетает к скалам и, оттолкнувшись от их стен, опускается к морю: «Возблагодарим господа…»

Солнце низко опустилось над головой спящего на террасе. Тени от ножек стола совсем заползли внутрь ножек, скоро они начнут вытягиваться с другой стороны.

Боде откинулся на спинку стула, свесил голову набок, руки его болтаются, он тяжело дышит, рот открыт.

— Проснитесь, мсье, — будит его чей-то голос. — Красное вино в полдень? У вас неприятности?

Боде ослепленно мигает со сна.

Прямо перед ним, опершись на стол, стоит Базиль.

— Как вы себя чувствуете? — озабоченно спрашивает он.

Боде выпрямляется.

На Базиле все тот же лоснящийся черный костюм, жилетка, пожелтевшая от времени белая рубашка, замызганное белое кашне. От него исходит едва уловимый запах пота.

— Все в порядке, — говорит Боде. — Который час?

— Начало шестого. В шесть начинается прощальный банкет.

Боде смеется.

— Подумать только, я проспал целых четыре часа!

— Вы обещали пойти со мной на банкет, верно? — обиженно напоминает Базиль. — А сами разлеглись здесь и напиваетесь среди бела дня? Это вы называете чувством долга?

Он берет стакан Боде, допивает остаток.

— По крайней мере вкус у вас хороший, — констатирует он.

У кухонной раковины Боде тщательно подбривает бороду.

Базиль молча ходит по залу. Наконец он не выдерживает и кричит в кухню:

— У вас гости, мсье Боде?

— Да. Опять наболтала мадам Гено?

Врач появляется в дверях кухни.

— Вся деревня только об этом и говорит! Немец, белый костюм, белая шляпа. Профессия — поэт; так он, во всяком случае, записался в книге регистрации. Не какой-то там писатель, верно? Поэт! Он что, останется здесь?

— Не думаю, — лаконично отвечает Боде.

Он поднимается по узкой лестнице в угловую комнату. Врач неотступно следует за ним.

Через открытую дверь, возле которой в ожидании, прислонясь к стенке, остановился Базиль, Боде громко сообщает:

— Его зовут Марцин, мы некоторое время жили вместе.


Они входят в вестибюль гостиницы «Реле де Даль».

— Нас вполне можно принять за отца и сына, — шепчет Базиль.

Боде шепчет в ответ:

— Первый раз с тех пор, как сюда приехал, я надел костюм. Вы способны это оценить?

Хозяйка гостиницы мадам Сас встречает гостей в этот торжественный вечер в длинном лиловом платье, ее морщинистая шея прикрыта шалью с золотыми нитями.

Вновь пришедшие выпивают по рюмке перно и проходят в зал; по случаю праздника он украшен гирляндами из красной и зеленой креповой бумаги, они извиваются между светильниками из прессованного стекла, закрывают голубые розочки на обоях, оплетают колонны.

В середине обширного помещения на длинном столе искусно сооружен буфет, он представляет собой ряд концентрических овальных колец, возвышающихся одно над другим наподобие террас. На нижней, внешней, террасе стоят серебряные вазы с дарами моря; над ними — паштеты, фаршированный заяц, жаркое из барашка, зелень; все венчает эллиптической формы гора толченого льда, из которой между букетиками петрушки пучеглазо таращатся рыбы, знаменитые loup de mer[107], налимы, лещи, скаты; в самом центре на большом серебряном подносе — отваренные до красноты каракатицы и крабы, лангусты на черных водорослях, омары.

Базиль аплодирует. Хозяйка учтиво кланяется.

У буфета дежурят трое слуг; один из них — переодетый официантом бензозаправщик из гаража Лекуте; он неловко стоит сбоку в белой официантской форме.

В глубине зала несколько столиков составлены в один большой стол, на котором стоит табличка «Заказано».

Боде и Базиль едва успевают занять маленький столик у дверей, как в зале появляется Марцин, раздосадованно озирается по сторонам, но, увидев рядом с собой Боде, мгновенно делает дружескую мину.

— Мсье Марцин, мсье Базиль! — знакомит Боде. Базиль держит руку Марцина в своей, глядит на него снизу вверх.

— Очень рад познакомиться с немецким поэтом.

— Это мне следует радоваться, — без запинки отвечает Марцин на своем гимназическом французском, которым владеет в совершенстве.

Базиль улыбается и выпускает его руку.


В зал входит рыбак Фулон со своей прихрамывающей половиной, оба в черном, оба явственно пахнут нафталином.

Мадам Гено, булочница, в ядовито-зеленом шелковом платье, под руку со своим толстяком мужем.

Владелец гаража Лекуте, один, в сверкающем серебристом пиджаке.

Мадам Крокизон, вся в рюшах цвета бордо, за ней следует ее супруг, мэр, в сером костюме и с таким же серым лицом.

А за ними еще и еще — все те, кому по карману выложить в один вечер сто двадцать франков за меню «по свободному выбору». Крестьяне, живущие на верхних лугах, здесь, конечно, не представлены; старик, у которого две недели назад умерла жена, тоже отсутствует.

С небольшим опозданием появляется почтальон Рету, с ним его дочь, на руках у нее младенец.

За ними, на достаточном расстоянии, чтобы не быть принятым за отца ребенка, следует ангел-хранитель пляжа — Леден; через неделю, когда он разберет белые кабинки и снесет их на склад, он вновь станет простым дорожным рабочим. Сегодня он еще стоит в дверях во всем своем величии — широкоплечий, могучий, на груди синий пиджак чуть не лопается; от него сладко пахнет одеколоном. Он проходит к заказанному большому столу, где уже восседают Фулоны, Рету с дочерью и внучкой, местные лавочники; к ним подсаживается и бензозаправщик, чтобы отхлебнуть глоточек от порции Лекуте; выразительный взгляд хозяйки возвращает его к буфету.

Боде с интересом наблюдает за этими мелкими эпизодами.

Базиль, который сидит лицом к стене, чутко улавливает все, что происходит в зале, и сравнивает с тем, как это было в прошлом году.

Марцин рассеянно, не вчитываясь, держит перед собой карту вин.

— Вам незачем это читать, — говорит Базиль. — На сегодняшний вечер я имею удовольствие пригласить своего молодого друга Боде и вас, мсье; если позволите, я сам закажу вино. Согласны?

Он протягивает руку за картой вин, Марцин ее отдает, Боде слабо протестует.

Базиль быстро пробегает ее глазами и откладывает в сторону.

— Я и без нее знаю, что здесь можно пить и что нельзя.

Возле буфета он наставляет немецкого поэта, что следует положить себе из даров моря; из мясных блюд он советует попробовать только паштет из зайчатины; омара он не рекомендует, омары хороши поздней осенью; взамен он предлагает взять на троих двух крупных крабов, хотя оговаривает, что сам претендует в них исключительно на мозги и печенку.

Боде предоставляет ему инициативу и наслаждается замешательством Марцина. Тот старается изобразить из себя тонкого знатока гастрономии, но доктору все время приходится его поправлять, в последний раз при заказе рыбы. Марцин склоняется к тому, чтобы выбрать lotte à l’armoricaine[108]; Базиль сочувственно говорит хозяйке, что немецкий гость, увы, не способен пока оценить настоящих loup de mer, пусть им приготовят вот этого морского окуня, только, пожалуйста, подадут к нему немного масла, шампанского и самую малость чесноку.

Боде чувствует: это еще цветочки.

Врач упорно экзаменует немца. Марцин все еще пытается представить себя знатоком. Демонстрирует хорошие манеры, расправляясь с крабом. Он и не подозревает, что Базиля это волнует меньше всего.

Момент его глубочайшего позора приближается. Доктор заказал к устрицам сладкого белого вина, хозяйка удивленно поднимает брови. Марцин не обращает на это ни малейшего внимания и пьет.

Базиль требует немедленно убрать сладкое вино и принести сухого шабли.

Боде ожидает взрыва со стороны Марцина. Но взрыва нет. Немецкий поэт хвалит шабли. Его выдержка достойна восхищения.

В зале оживленно. Гости теснятся вокруг буфета, выбирают себе рыбу — мадам Сас делает отметку в своем блокнотике, и официанты забирают рыбу в кухню. Опоздавшие несут на свои столы тарелочки с паштетом; перед блюдом с устрицами идет горячий разговор о политике. В помещении стоит шум и гам, стучат ножи и вилки, хлопают пробки; все это очень нравится Боде. Вообще ему здесь уютно. Ле-Пти-Даль празднует конец сезона как избавление.

Последние туристы из Англии и ФРГ, США, Бельгии и Швейцарии от души наслаждаются Нормандией, такой, какой они ее себе представляли. Между столиками носятся дети, младенец дочки Рету оглушительно орет, две кошки под буфетом караулят, когда будет можно схватить упавшего на пол краба. Легко покачиваются бумажные гирлянды.


После рыбы, которую Марцин находит «бесподобной», Базиль заказывает в качестве интермедии яблочное мороженое, затем к легкому бордо приносят перепелок, а за ними следует entrecôte à la pays d’auge[109].

Марцин стонет от удовольствия.

— Ну-ну, ведь не ради же еды вы сюда приехали, верно?

Марцин поджимает губы.

— Нет, я приехал к моему другу Боде, потому что…

Врач извиняется, встает с места, в его возрасте вино заставляет часто отлучаться.


— Малоприятный человек, — замечает Марцин, когда Базиль удаляется на достаточное расстояние.

Боде возражает:

— Я этого не нахожу.

За большим столом раздаются аплодисменты.

Аплодируют некой изящной маленькой особе, которая, появившись из кухни, подошла к длинному столу и что-то объявила, чего Боде и Марцин не расслышали.

Маленькая женщина раскланивается, берет бокал, наполненный Фулоном, отпивает из него и отдает рыбаку. На вид ей лет тридцать, на ней черный пуловер с короткими рукавами, черная юбка, поверх которой повязан белый передник. Она явно принадлежит к персоналу гостиницы.

Все прочие гости в зале также прервали беседу и обратили взгляды к большому столу. Маленькая женщина раскланивается на все стороны, изящными шажками спешит к двери, скрывается в кухне.

Базиль возвращается из туалета и вновь садится на свое место.

— Поскольку вы приехали не ради еды, — продолжает он прерванный разговор, обращаясь к Марцину, — не будете ли вы столь любезны сказать мне, чего ради вы сюда приехали? Извините мое любопытство… но не приехали ли вы, чтобы забрать у нас мсье Боде?

— Он приехал сюда ради движения в защиту мира, — поясняет Боде.

— Движение в защиту мира? — Врач растягивает эту фразу. — Я об этом читал. Великая надежда человечества?

— Да, так оно и есть, великая надежда, — говорит Марцин.

Базиль наклоняется к нему.

— А вам не кажется, мсье, что мир слишком важное дело, чтобы отдать его на откуп какому-то движению? Мне представляется, что различные движения в истории Европы мало способствовали сохранению мира. Верно?

У Марцина есть что возразить.

Количество накопленного в мире стратегического оружия. Уловки, к которым прибегает пропаганда всех стран. Американская военная машина. Торговля оружием. Опасность и расходы, связанные с производством нейтронных бомб, ведь оно рентабельно, только когда бомбы изготовляют огромными партиями. Ему известна толщина брони на новых танках, число боеголовок на атомных подлодках. Ему известно, как часто отказывают и будут отказывать компьютеры в системе раннего оповещения НАТО. Марцин говорит серьезно, без пафоса.

На Базиля это производит впечатление.

— И всему этому должно воспрепятствовать европейское движение? — задает он вопрос.

— Да, — отвечает Марцин, — движение, которое нуждается в поддержке каждого человека — и вас, и Боде, и любого.

— Это я понимаю, — говорит врач. Он задумчиво склоняет голову набок. — Хотя я многое усвоил из того, что вы здесь рассказали, одно мне неясно, и я прошу разъяснения.

— К вашим услугам, мсье.

— Вы один из активистов движения? — спрашивает Базиль. — Но вы ведь не генерал. Не политик. Вы писатель, верно?

— Это моя профессия.

— Но почему, мсье Марцин, вы рассуждаете как какой-нибудь генерал? Я услышал от вас такие слова, как «поле боя» и «процент смертности», услышал, как хорошо вы обо всем информированы. Я уверен, мы оба не будем спорить, что во главе иных мировых держав стоят безумцы. Но, мсье, почему вы ничего не говорите о простых людях? Об их надеждах, разочарованиях, жизненных планах, а не о зонах поражения, где уровень радиации составляет столько-то и столько-то единиц? Почему вы говорите не о рождении и о смерти, а о техническом превосходстве немецких танков? Вы же поэт, верно? Почему вы говорите не о людях, а о потенциалах? Почему вы говорите не о земле, а о суверенитете и сферах влияния?

— Потому что земля теперь именно такова, — объясняет Марцин. — Мы хотели бы, чтобы мир был другим, но мы должны понимать, каков он есть на самом деле.

— Как он может стать другим, пока мы не научимся говорить о нем по-другому? — продолжает задавать вопросы Базиль. — Каков он есть, мы узнаём ежедневно без вас. Но если вы хотите вовлечь людей в массовое движение, вы должны говорить не о том, что каждому хорошо известно, но о самом важном: о том, чего каждый желает, — о жизни, и о том, чего каждый страшится, — о смерти.


Боде поднимает салфетку с колен, аккуратно сворачивает и кладет возле своей тарелки.

— Разве не нужно, — спрашивает он, — опровергнуть аргументы, которые распространяют приверженцы политики с позиции силы? Но чтобы их опровергнуть, надо ведь их знать?

Базиль поднимает свой бокал, разглядывает вино на свет. Медленно его выпивает.

— Аргументы? — переспрашивает он. — Дорогой Боде, во всех сказках противником человека всегда выступала смерть. А сегодня человек стал самым рьяным помощником смерти. Какие тут еще нужны аргументы? Рассказывайте сказки, если хотите, чтобы вас поняли и за вами пошли. Я допускаю, что ваш друг Марцин искренен и не пожалеет усилий. Но как бы это не вылилось в пустые политические прения! В результате смерть будет сведена к некой статистической величине. В таком виде мы в нее давно уж не верим. В цифровом выражении она не внушает ужаса. Это весьма характерно для эпохи Гитлера. И, простите, именно вы, немцы, сделали в философии это открытие. Вы подарили миру категорический императив и затем его полную отмену. Движение, которое вы представляете, мсье Марцин, не будет ли служить оправданием бездействия? — Врач со вздохом откидывается на спинку стула. — Я, наверное, выпил слишком много вина, мсье, простите, если я вас оскорбил.

Марцин по-прежнему сдерживается. Он говорит:

— Поверьте, вы никого не оскорбили. Но мир, каков он есть, к сожалению, не принимает в расчет отдельных людей. Речь идет о группировках, о блоках.

— Вот то-то и оно, — подхватывает врач, но уже без прежнего интереса. — Как может мышление, оперирующее лишь множествами да группировками, удержать в поле зрения отдельные жизни?

Он поворачивается к большому столу, где снова начинают хлопать в ладоши.

Одна за другой в потолок летят пробки шампанского, попадают в бумажные гирлянды.

Молодая женщина из кухни вновь появляется в зале. Боде рассматривает ее и находит довольно страшненькой. Короткие черные волосы свисают на лоб ровной челкой, плечи угловаты, сутулы, лицо небольшое, с резкими чертами, с густыми бровями и острым носиком.

— Вы ее знаете? — спрашивает Базиль. — Нет? Мадемуазель Гуффруа, здешняя судомойка. Мне сказали, что у нее сегодня день рождения.

Тем временем бензозаправщик окончательно обосновался за большим столом, он снял официантскую куртку, повесил на плечо аккордеон. Под новые аплодисменты сидящих мадемуазель Гуффруа взбирается на стул, оттуда на стол, осторожно становится между приборами. Под аккордеон она запевает старинную шуточную песенку про девушку, которая встречает в поле молодого человека; когда дело доходит до припева, где молодой человек внушает девушке, что под юбки к ней залетел птенец, которого необходимо освободить общими силами, судомойка приподнимает за уголки свой белый передник, взмахивает им и маленькими шажками танцует среди тарелок и рюмок. Ее хриплый голосок разносится по залу. Собравшиеся смеются, аплодируют, требуют следующей песни. Но бензозаправщик снимает аккордеон с плеча, хватает певицу за талию, снимает со стола, целует. Она вывертывается и, приплясывая, убегает в кухню.

— Не правда ли, — говорит Базиль, — что по сравнению с этим Париж?!


Во время своего второго выхода мадемуазель Гуффруа просит присутствующих подойти поближе.

Туристы, с бокалами в руках, группируются вокруг большого стола. Возникает круг из стульев, в центре которого высится стол, наподобие длинной узкой сцены. Базиль, Боде и Марцин присоединяются к зрителям.

К репертуару весьма фривольных песенок, которые исполняет мадемуазель Гуффруа, хозяйка добавляет шампанское. Два американца громогласно требуют виски, но не получают.

— Принято ли, чтобы судомойка устраивала такой дивертисмент? — спрашивает Марцин.

— Нет, — отвечает Базиль, — не принято. Как не принято и то, что люди разных национальностей сидят за одним столом, разговаривают, смеются. Но ведь это и есть частица мира, частица движения за мир, — разве за это не стоит выпить шампанского?

Гуффруа кончает очередную песню, бензозаправщик снова снимает ее со стола и целует. Она опять ускользает от него в кухню. Один из гостей, тучный бельгиец, встает, поднимает свой бокал и пьет за дружбу, которую узнал здесь, в отпуске, дружбу жителей Ле-Пти-Даль; он заверяет их, что непременно приедет сюда следующим летом.

Все пьют вместе с ним.

Низенький краснолицый человечек взбирается на стул и подхватывает тост: он из Англии, он тоже сюда приедет, как приезжает уже четыре года подряд; дружба — это мост, протянувшийся над Ла-Маншем, и не нужно никакого туннеля между Великобританией и Францией.

Тронутые его нескладной французской речью, местные жители дружно хлопают в ладоши.

Марцин ощущает необходимость использовать момент.

Какая-то внутренняя сила побуждает его вскочить с места. Шампанское его воодушевило, он заразился общим волнением. На правильном французском языке, без единой ошибки он произносит тост: «За мир!»; нигде, говорит он, увлеченный собственным порывом, нигде нет более веских оснований желать мира, чем на побережье Нормандии; никто не имеет большего долга призывать к миру, чем немец.

Его слова звучат чересчур торжественно.

По лицам разливается серьезность. И хотя все пьют за мир, атмосфера решительно изменилась: нет и следа былой непринужденной веселости. Даже бокалы вдруг стали тяжелее, их трудно держать в руках.

Марцин садится.

В зале царит молчание. С трудом, не сразу вновь завязываются разговоры. Но это уже другие разговоры.

Человек говорил о мире. Но те, кто его слушал, говорят о войне. Обмениваются воспоминаниями. Краснолицый англичанин хвалит боевые качества немецких солдат. Господин из Рурской области восхищается согласованными действиями союзников. Мужчины рассуждают, что могло бы быть, если бы все было не так, а иначе; даже булочник Гено конфиденциально шепчет на ухо Боде, что немецкий оккупационный режим во Франции, что ни говори, был не так уж плох.

Группки разделились на мужские и женские. Моды, болезни, воспитание детей. Политика, война.

Базиль понуро молчит.


Напрасно хозяйка, желая поднять настроение, велит принести для всех по стакану кальвадоса.

Напрасно вновь старается судомойка Гуффруа: напрасны ее самые неприличные песни, самые рискованные телодвижения.

Нет больше легкости в зале. Принесенная яблочная водка только тяжелит и туманит мозги.

Боде потянуло на свежий воздух.

Под ясным ночным небом простерлась плас де л’Эглиз. Через запотевшие окна гостиницы свет падает на асфальт.

В нескольких шагах от Боде открытая боковая дверь. Он получает возможность заглянуть в кухню.

Мадемуазель Гуффруа стоит там, обнявшись с бензозаправщиком из гаража Лекуте. Ее руки сомкнулись у него на спине, из них свисает посудное полотенце. Она рыдает.


Он не знает, была ли причиной эта молчаливая сцена, или алкоголь, или воспоминания, потревоженные приездом Марцина; так или иначе, он идет к ярко освещенной неоном телефонной будке на другом конце площади. Бросает в автомат пятифранковую монету. Набирает 19 — номер междугородной. Ждет длинного гудка. Набирает 49 — код Федеративной республики. Набирает Берлин. Набирает номер Марианны. Сам удивляется, как четко этот номер запечатлелся в его памяти.

Заспанный женский голос.

Звяк — монета проваливается.

Можно ли позвать Марианну? Нет, нельзя. Она здесь давно уже не живет. Она вернулась в Баварию. К своему мужу. Продиктовать ли господину Боде номер телефона?

— Нет, — отвечает Боде.


Боде приник лбом к холодному стеклу кабины, бесконечно долго рассматривает телефон.

Затем он выходит на середину плас де л’Эглиз. Оглядывается. Площадь кажется ему совсем круглой. Он в замкнутом кругу.

Круг, нарисованный на песке, где-то между Мали и Сенегалом. Круг, в котором мечется ошалевший иссиня-черный скорпион.

Боде не двигается. Его тело стало тяжелым, как дома, навалившиеся на площадь.

Он возвращается в гостиницу; прислонясь спиной к колонне, там стоит Марцин. Убеждает в чем-то господина из Рурской области.

Он не хочет мешать, говорит Боде. Он пришел попрощаться.

— Лучше всего встретимся утром здесь же за завтраком, нам надо многое обсудить, — говорит ему Марцин.

Боде кивает.

Марцин говорит:

— Дневным поездом я возвращаюсь в Париж. Ты не поедешь со мной? Познакомишься с очень хорошими людьми.

— Да, — говорит Боде. — В Париж, а потом куда? Верден, Мец? «Речка Саар течет домой…»

Марцин возмущается:

— Ты пьян?

— Не настолько, чтобы поехать с тобой в Тарринг. К Марианне. Кстати, почему ты об этом умолчал?

— Разве это все еще так важно? — спрашивает Марцин.

— Не думаю, — отвечает Боде. — Знаешь, к завтраку я прийти не смогу. Буду дрыхнуть до обеда. Желаю тебе всяческого успеха. В Париже. И вообще.

Марцин говорит:

— Надеюсь, ты еще передумаешь.


Но Боде уже повернулся к нему спиной.

Он кивает Базилю, который сидит за большим столом между Рету и Лекуте.

Врач сразу же встает и прощается.


Ночью Боде пишет письма.

Запечатывает их в конверты.

Складывает аккуратной стопкой.


Поздним утром в понедельник он сидит выпрямившись на бетонной скамье у бухты.

С тихим шипением подползают воды Атлантики. Забирают с собой частицу с внешнего края существования Боде, увлекают в свои глубины, перемешивают, растворяют. Возвращаются.

Боде повезло.

Он умирает не среди безграничного милосердия больницы. Ради него не держат включенными разные мудреные аппараты.

Он умирает там, где несколько лет назад стоял рядом с Марианной и сказал: «Здесь смерть была бы, наверное, сносной».

К полудню пенящийся край Атлантики отступает. Отлив — отсрочка, подаренная умирающему.

Вечером улитка протянет по волнам свой скользкий след. Закатную багрово-золотую дорожку.

На этой дорожке вода не остывает.

Жучок плывет к солнцу.

Где-то вдали от берега клей становится вязким.

Боде в последний раз протянет свои усики и ощутит воздух.

Загрузка...