О специфике изучения источников раннего периода русской истории

Рассмотренные на предшествующих страницах многочисленные примеры ошибочного и прямо фантастического отражения прошлого в источниках, служащих основанием для реконструкции событий ранней русской истории, с неизбежностью ставят вопрос о методике изучения самих источников. В том, что здесь имеет место определенная специфика, убеждает множественность толкований одних и тех же фактов, а вместе с тем и повторение исследователями одних и тех же ошибок своих предшественников при оценке того или иного сообщения, почерпнутого из летописи, которое становится доминантой последующих выводов. Происходит так потому, что работа историка опирается на текст и определяется текстом исторического источника в широком понимании этого слова. Для ранней русской истории таким основополагающим источником служит текст ПВЛ, представленный исключительно своими поздними списками, поэтому его реконструкция всегда остается только более или менее остроумной гипотезой, как это можно видеть на примере многих работ А.А. Шахматова и его последователей.

Между тем, такой искаженный ошибками, сокращениями и переосмыслениями редакторов и переписчиков текст часто несет в себе еще и фрагменты чужих, инкорпорированных текстов, адаптированных к новому окружению. Для средневековых литератур т акое «плагиаторное» использование текстов предшественников было правилом, о чем писали многие исследователи. В отношении древнерусской литературы особое внимание этому факту было уделено В.М. Истриным, который писал, что «когда те или другие, политические или общественные события настраивали древнерусского человека определенным образом и он чувствовал потребность выразить это настроение на бумаге, то далеко не всегда приступал он к составлению совершенно нового произведения, но очень часто брал соответствующее произведение старое — русское оригинальное или переводное, безразлично — и обрабатывал его, прибавляя в него новое содержание и придавая ему новую форму»[665]. Еще более резко выражался по этому поводу А.С. Орлов. Он говорил, что «проявлению реализма (в русской литературе. — А.Н.) мешала традиционность русского средневековья, его довольно беззастенчивая плагиаторная система, в силу которой позднейший литературный памятник складывался на основании предшествующего в том же литературном жанре. Таким образом, к новой фабуле пересаживались не только слова, но и целые картины, целый ряд фактов, часто без пригонки к композиции… Бывали и такие случаи, когда заимствованная стилистика сплошь и всецело составляла содержание памятника; взять, например, „летописную“ Повесть о Мамаевом побоище, написанную лет 25 после события. Здесь текст состоит из чередования выписок из Псалтири, наложенных на предполагаемые моменты этого события»[666]. О том, что системой работы средневекового автора являлись заимствования из произведений предшественников, неоднократно писал в своих работах и Д.С. Лихачев[667].

Что касается таких заимствований в жизнеописаниях средневековья Западной Европы, то о них писали И.А. Лебедев и Д.Н. Егоров, а на распространенность аналогичной практики среди восточных географов и путешественников арабоязычного мира неоднократно указывал Б.Н. Заходер[668].

В подобной адаптации чужеродного текста в ПВЛ убеждают «три жерла» Днепра истории апостола Андрея, появление Рорика/Рюрика в Новгороде на Волхове, заимствованные из «Хроники» Георгия Амартола описания набегов росов/русов на Царьград и пр. Вероятно, это же объясняет наличие двух маршрутов движения св. Глеба к месту своей гибели, по одной версии — из Мурома через Верхнюю Волгу, по другой — из Киева к Смоленску, причем обе они сохранили общую деталь архетипа: смерть Глеба «в кораблеце», т.е. в морском судне, весьма странном в обстановке Днепра.

К чему порою приводит такое заимствование, показывает уникальное известие Лаврентьевского списка ПВЛ под 6597/1089 г. о Переяславле Южном, что «бе бо преже в Переяславли митрополья» [Л., 208], совершенно невероятное при наличии кафедры в Киеве. Объясняет его только усвоение известной статьи против латынян «Леонтию, митрополиту Преславскому в Росии» (Λέοντος μητροπολίτου τής έν 'Ρωσία Πρεσθλάβας), о чем писал еще А.А. Шахматов, который полагал τής έν 'Ρωσία позднейшим осмыслением комментатора, идентифицируя Преславу со столицей болгарского царя Симеона, поскольку именно «Леонтий» назван первым патриархом Преславской епархии в Синодике царя Бориса 1210 г.[669] Однако фантомность данной митрополии не мешает историкам до сих пор служить обоснованием выделения в переяславльском летописании XI–XII вв. некоего «ультрамартовского летосчисления», о чем я писал выше.


Обнаружению таких адаптированных текстов, объясняющих большую часть загадок русской истории, помогает сохранение изначально принадлежащих им топонимов, которые в новой ситуации или противоречат характеристикам отождествляемых с ними объектов, как то отмечено для приустьевой ситуации Дуная/Днепра, переориентации болгарского города Преславы/Переяславля на Переяславль Южный, перенесения греческого представления о «заморье», означавшего Таврию[670], на берега Балтики и т.д., или же создают парадоксы историко-географического характера, как это можно наблюдать в описании бегства Святополка и его гибели «межи чахы и ляхы». Одновременно в ПВЛ можно обнаружить использование ситуаций и фактов более позднего времени для описания предшествующих событий, выдающих себя наличием скрытых анахронизмов, как, например, лексема «варяги» для сюжетов IX–XI вв. или термин «черные люди» для рассказа о походе 1185 г. Что же касается общей оценки историко-легендарной части ПВЛ до середины XI в., то она оказывается малодостоверной и весьма схожей в этом плане с современными ей хрониками Козьмы Пражского и Галла Анонима.

Последнее обстоятельство с неизбежностью поднимает вопрос о необходимости привлечения иностранных источников этого времени для реконструкции событий нашей истории и сравнительной с ними степени достоверности ПВЛ. Опыт показывает, что до отмеченного временного рубежа достоверность последних не выдерживает никакого сравнения с европейскими авторскими хрониками, почему, например, описания событий 1015–1018 гг. в хронике Титмара из Мерзебурга заслуживают безусловно большего внимания, чем таковые в ПВЛ, а их кажущееся противоречие эмиссиям монет Святополка и Петроса/Петора коренится, скорее всего, в ошибочности наших собственных представлений, возникших под влиянием легенды о Святополке. Столь же высокий приоритет перед ПВЛ для оценки отмеченных ими событий IX–XI вв. сохраняют византийские авторские сочинения (Продолжатель Феофана, Лев Диакон, Михаил Пселл и др.) и даже такие неоднозначные компиляции, как хроники Георгия Амартола и Скилицы-Кедрина, созданные в традициях официальной византийской историографии.

Наоборот, как показывает опыт, весьма низкой оценки в отношении событий ранней русской истории заслуживают сочинения восточных географов и путешественников IX–X вв. Предпринятые сначала Б.Н. Заходером, а затем А.П. Новосельцевым попытки систематизировать их сведения убеждают, что объектом наблюдения их авторов в основном оказывается социум черноморских русов, совершавших разбойничьи набеги на города Поволжья и побережья Каспия. Еще меньше данных для русской истории исследователь находит в скандинавских сагах, самые ранние записи которых в первой трети XIII в. отмечены именем Снорри Стурлусона. Сообщаемые ими сведения о «конунге Вальдамаре», которого обычно считают князем Владимиром I Святославичем, и «конунге Ярицлейве», в котором столь же традиционно видят князя Ярослава I Владимировича, не находят подтверждений в русских источниках, с чем вынуждены согласиться даже филологи-скандинависты[671], а приурочение нескольких традиционных топонимов к отдельным городам домонгольской Руси лишь подтверждает их случайный и недостоверный характер. Об этом в свое время писал еще Ф.Ф. Вестберг, убедительно обосновывая перемещение хоронима Gardariki и топонима Kaenugardr скандинавских саг на южные берега Балтийского моря, поскольку «Koenugardr составляет часть Vinland’а», а «под Vinland’ом исландские саги разумеют только область западных славян»[672].

Столь же сомнительны сведения древних пластов европейских генеалогий, где имена этих же двух князей обозначают ближайших родственников шведских, норвежских и датских конунгов («Младшая Эдда» и др.), заставляя полагать, что наличие в сагах «Вальдамара из Гардарики» и «Ярицлейва из Холмгарда» обязано не персонажам ПВЛ, а одноименным князьям западнославянских (вендских) земель, находившихся в более тесных сношениях с Данией и северным берегом Балтийского моря, чем те князья, с именем которых связана история Киева и Великого Новгорода на Волхове.

Именно этим обстоятельством, как мне кажется, можно объяснить полное молчание русских источников относительно родственных связей семьи Ярослава I Владимировича с английским, норвежским и датским королевскими домами и брачных — с французским. Указанные факты известны нам исключительно из генеалогических росписей Европы и до сих пор не находят никакого документального подтверждения с русской стороны, поэтому посвященная их обзору специальная работа М.П. Алексеева оказывается построенной на последовательных «каскадах» допущений и предположений, не выдерживающих строгой исторической критики[673]. Стоит также напомнить, что до сих пор историкам неизвестны какие-либо документы, подтверждающие брак Всеволода Ярославича, отца Владимира «Мономаха», на дочери Константина IX, о чем нам известно лишь по краткой записи под 6567/1053 г. в ПВЛ, что «ŷ Всеволода родися сын Володимиръ от цесарице гречькое» [Ип., 149]. И хотя ни один из этих браков не подтвержден до сих пор документально[674], все они продолжают фигурировать в качестве оснований для весьма смелых и далеко идущих построений.

Здесь мы сталкиваемся с феноменом, который можно назвать диктатом текста, оказывающим безусловное влияние уже на предпосылки многих исторических исследований. Дело в том, что любой текст, воспринимаемый в качестве исторического источника, в силу одного этого обладает авторитетом, магически действующим на исследователя, склонного подсознательно абсолютизировать содержащиеся в нем факты и форму, в которой эти факты изложены. В еще большей степени на исследователя может влиять авторитет предшественников, их оценки того или иного текста, создающие фантом псевдотекста, который в сознании окружающих подменяет собою факты, представленные в том или ином историческом источнике. Так, выборочная подборка оценочных сообщений летописцев о нападениях половцев на Киев и Переяславль Южный, а в еще большей степени — содержание «Слова о полку Игореве», переработанного в конце XIV или начале XV в., утвердили в сознании общества представление об извечной конфронтации древней Руси и Степи, оставив без рассмотрения множество свидетельств прямо противоположного свойства. Какую роль в этом сыграли историки, показывают работы Б.А. Рыбакова, посвященные этим вопросам. То же самое произошло в отношении Ивана IV и его опричнины, долгое время представляемой в качестве примера государственной мудрости и «демократизма» царя, наделенного всеми талантами «представителя гуманизма».

Избежать влияния такого псевдотекста исследователь может лишь в том случае, если он начинает свою работу с изучения первоисточника, рассматривая его в сопоставлении с другими, независимыми текстами и фактами, в том числе лингвистическими, топонимическими, географическими, археологическими и другими, чтобы только потом перейти к анализу взглядов предшественников, корректируя по мере необходимости собственные выводы.

Насколько внимательно следует при этом относиться к таким независимым документам, какими являются археологические находки, и чем оборачивается научная небрежность, хорошо показывает пример атрибуции Б.А. Рыбаковым каменной иконки, изображающей св. Глеба, с надписями ДАВЫДЪ и ГЛЄБЪ, расположенными по обеим сторонам фигуры в княжеской шапке и плаще, стоящей с мечом и крестом мученика. Иконка происходит из случайных находок начала века на Таманском полуострове и сделана на пластине «жировика», т.е. талька (?), как следует из ее описания при поступлении в ГИМ. Не уточнив характера минерала, не выяснив его возможного происхождения, не определив места изображения в общей иконографии св. Глеба, археолог, заявил, что так как «в Тмутаракани Глеб Святославич княжил, очевидно, с осени 1067 по осень 1068 года ‹…› эта иконка принадлежала князю Глебу Святославичу»[675], после чего датировал ее… 1067–1068 гг. Более того, Рыбаков решился утверждать, что такой дате соответствуют и начертания букв обоих надписей, хотя даже не специалист на приведенной фотографии[676] может заметить, что надписи сделаны разными почерками, причем вторая надпись, отождествляющая Глеба с Давыдом, сделана уже после того, как от иконки был отколот верхний левый угол, т.е. много времени спустя после изготовления предмета. Естественно, что такое легкомыслие не только обесценивает разыскания автора, но и ставит под сомнение всю его систему хронологических признаков начертания букв кириллического алфавита, на которой построена утверждаемая им хронология других находок.


Этот пример произведенной некогда идентификации св. Глеба с «Давидом» в действительности является частью проблемы, в том или ином виде встающей перед каждым исследователем ранней русской истории. Использование текста для реконструкции событий прошлого предполагает наличие исторических персонажей, о которых нам известно часто только имя. Естественно, что каждая, пусть даже призрачная возможность найти какую-либо дополнительную информацию о том или ином подобном лице или оставленный им след оказывается огромным соблазном для историков. Так возникают попытки идентификации героев русских былин или авторов граффито, открытых на древней штукатурке Софийского собора в Киеве. Работу в этом направлении можно только приветствовать, однако не следует забывать, что одни и те же имена в одно и то же время носило множество разных людей, идентифицировать которых наука не в состоянии, также как и сколько-нибудь определенно датировать оставленные ими автографы. Столь же сомнительны попытки отождествления отдельных героев былин с определенными историческими фигурами, чтобы затем, создав очередной фантом псевдотекста, использовать его в конкретных исторических построениях на правах источника.

Опасность коренится даже не в том, что здесь делается попытка подмены истории — эпосом, живущим по законам своего жанра, причем жанра, как можно было убедиться за полтора века развития русской фольклористики, заимствованного восточными славянами у своих степных соседей. Былина не явилась из первобытности, как то пытался доказать В.Я. Пропп[677], не сопровождала жизнь славянских народов в их догосударственном существовании, а была воспринята в качестве готовой формы только восточными славянами, заставляя вспомнить о «старых мехах», оказавшихся пригодными для «нового вина». Но что явилось этим «новым вином» и почему потребовались именно такие «меха»? Этот вопрос одинаково важен как для филолога, работающего с текстами фольклорных записей и пытающегося определить «контекст эпохи», когда эти тексты могли возникнуть, так и для историка, обращающегося к памяти народа в попытках реконструкции изучаемого им прошлого.

Слабость позиций таких крайних представителей «исторической школы» изучения былин киевского и новгородского циклов, как тот же Б.А. Рыбаков, заключалась в том, что они предполагали непосредственное отражение события в былине, которая, следовательно, должна была выполнять роль современной беллетристики, молчаливо подразумевая неграмотность населения древней Руси. Сейчас такой постулат опровергнут массовым материалом раскопок городских и сельских поселений, показывающим, что в домонгольское время на Руси писали (и, стало быть, читали) практически все ее обитатели. Соответственно, это предполагает широкое распространение, особенно в городской среде, светской литературы, о наличии которой можно судить по тексту «Слова о полку Игореве» и древнерусскому летописанию, которые сохранили в своем тексте фрагменты других литературных произведений той эпохи. В результате, единственным местом бытования былины как жанра, заимствованного из Степи, остается русская деревня, т.е. то пространство обитания этноса, где на протяжении четырех последних веков можно было наблюдать постоянный переход литературного текста в состояние сказания, обретавшего таким образом свое дальнейшее существование[678].

При этом было бы безусловной ошибкой считать творцом, хранителем и распространителем былины русское крестьянство, как таковое. Крупнейший исследователь былины и условий ее бытования В.Ф. Миллер отмечал, что, по словам самих же крестьян, мастерами-сказителями всегда были кочующие деревенские ремесленники, сапожники, портные, вязальщики сетей, переходившие из деревни в деревню, тогда как «крестьянство (т.е. земледелие) и другие тяжелые работы не только не оставляют к тому времени, но заглушают в памяти даже то, что прежде помнилось и певалось»[679].

И вот что интересно: на всем многовековом протяжении своего бытования былина не прирастала сюжетами, будучи представлена двумя четко обособленными циклами — киевским с центральной фигурой «князя Владимира» и новгородским. Это может означать, что в основании всего былинного творчества изначально легли только два сборника литературных произведений, трансформированные последующим устным репродуцированием, как видно, в результате внезапного наступления массовой неграмотности и гибели питающей деревню городской культуры. Такая ситуация в русской истории наблюдалась только однажды, будучи результатом монгольского погрома, который повлек за собой гибель городов южной и даже залесской, т.е. рязанской и владимиро-суздальской Руси.

Такое определение временного рубежа и места действия — лесостепная Русь, откуда былина начала свое движение на север в форме «былевого репертуара старинных профессиональных певцов, какое бы название они ни носили»[680], находят подтверждение и в географической картине, на фоне которой развиваются все былинные сюжеты «киевского цикла», связанные с треугольником киевских, черниговских и переяславльских земель. Вот почему я склонен думать, что в былинах дошли до нас в искаженном виде имена не исторических, а литературных персонажей киевской Руси, которые в ряде. случаев могли совпадать с именами своих реальных прототипов, как то отмечено в ситуации «двух Святополков» легенды о Борисе и Глебе.

Вот то немногое, о чем мне хотелось напомнить, завершая книгу, которая, я надеюсь, вызовет не одно только негодование упомянутых в ней историков и филологов, но и даст повод для размышлений следующему поколению исследователей русских древностей.

Загрузка...