О половцах упоминают все учебники русской истории, как о чем-то само собою разумеющемся и известном. Их можно встретить на страницах исторических романов и на сцене оперных театров. И всегда оказывается, что половцы — исчадия ада, злейшие враги Руси, коварные и алчные, косоглазые и меднолицые… Но так ли это? Не оказались ли мы в плену искусственных концепций, не поняв летописцев или поздних редакторов летописных сводов, смотревших на степных соседей сквозь призму уже новых, русско-монгольских отношений?
История половцев для непредвзятого исследователя полна парадоксов. Почти два века они жили бок о бок с древней Русью, иногда даже среди русских. Вместе с русскими воинами они участвовали в княжеских усобицах, ходили в помощь русским князьям на Венгрию, Польшу, Волжскую Булгарию, выдавали за них своих дочерей; вместе с русскими дружинами встали против монголов и — бежали, разбитые, чтобы потом снова возникнуть на исторической арене Восточной Европы сначала под именем кипчаков, а после насильственной исламизации в XV в. — в качестве казанских, астраханских и крымских «татар».
Сейчас наступило время, когда можно попытаться взглянуть на наших древних соседей новыми глазами. Сделать это достаточно трудно, как по причине установившейся тенденциозности, так и по крайней скудости материала, в первую очередь письменных известий об этом неуловимом народе, то появлявшемся, то исчезавшем за степным горизонтом. Но главная сложность заключается в другом: то явление, которое отмечено в русских летописях этнонимом «половцы», на самом деле представляло собой сложный и весьма пестрый конгломерат степных народов, у каждого из которых был свой язык, свой антропологический и бытовой облик, свои верования и обряды, свои традиции быта. Появившись в южно-русских степях, собственно половцы, куманы, представленные разными родовыми объединениями, судя по всему, тоже весьма отличными друг от друга вряд ли могли сильно повлиять на быт прежних обитателей степей, взимая с них дань, облагая повинностями и привлекая для участия в своих походах. Отсюда и такой разнобой в описании верований и облика куманов/кипчаков, который исследователь обнаруживает у средневековых путешественников XIV–XV вв.
В этом плане характерно свидетельство Гильома де Рубрука оставившего описание самых разных обрядов погребения у современных ему обитателей Степи, причисленных им огульно к половцам, на которое обычно ссылаются современные исследователи, когда говорят о верованиях и религии половцев:
«Команы насыпают большой холм над усопшим и воздвигают ему статую, обращенную лицом к востоку и держащую у себя в руке перед пупком чашу. Они строят также для богачей пирамиды, то есть остроконечные домики, и кое-где я видел большие башни из кирпичей, кое-где каменные дома, хотя камней там и не находится. Я видел одного недавно умершего, около которого они повесили на высоких жердях 16 шкур лошадей, по четыре с каждой стороны света; и они поставили перед ним для питья кумыс, для еды мясо, хотя и говорили про него, что он был окрещен. Я видел другие погребения в направлении к востоку, именно большие площади, вымощенные камнями, одни круглые, другие четырехугольные, и затем четыре длинных камня, воздвигнутых с четырех сторон света по сю сторону площади»[47].
Рубрук не был этнографом, но его описание свидетельствует, что речь идет о погребальных обрядах разных этнических групп, объединяемых общим термином куманы/кыпчаки, однако в большей своей части им не тождественных. Последнее надо иметь ввиду, поскольку всё, что будет сказано далее, относится к тем половцам, с которыми вступали в родственные контакты русские князья XI–XII вв., в первую очередь, к половцам подонским, во главе которых находились потомки Шарукана, т.е. «желтого» или «золотого хана»[48]. Наряду с потомками хана Асеня, возглавлявшими половцев подунайских, они резко выделяются из массы остальных половецких родов как по знатности, так, похоже, и по своему физическому облику и религиозным воззрениям. Основанием подобного выделения может служить и тот факт, что все русско-половецкие княжеские браки (как и половецко-грузинский брак Давида IV Строителя) связаны почти исключительно с Шаруканидами, тогда как на долю Асеновичей выпало создание Второго Болгарского царства, а дочь одного из них, Калояна, стала в 1207 г. женою Генриха, короля эфемерной Латинской империи[49]. Итак, что же мы знаем о них?[50]
«Того же лета (6686 — А.Н.), месяца августа, придоша иноплеменницы на Рускую землю, безбожнии измаильтяне, окаянные агаряне, нечистые исчадия делом и нравом сотониным, именем Концак, злу начальник, правоверным христианам, паче же всем церквам, идеже имя Божье славится, сими же погаными хулится, то не реку единым хрестьяном, но и самому Богу враги; то аще кто любит враги Божья, то сами что приимут от Бога?» [Ип., 612].
Пробегая глазами слова проклятий, в которые монах-летописец облек известие об очередном военном столкновении Руси со Степью в 1178 г., современный читатель воспринимает содержащуюся в них информацию как нечто естественное, поскольку она отвечает сложившемуся стереотипу мышления. Мы привыкли считать половцев «погаными», т.е. не только «язычниками», но и «нечистыми»; привыкли считать их «безбожными» т.е. агрессорами и насильниками, врагами христианства и даже мусульманами, поскольку они названы «сынами Измаила» и потомками его матери Агари. И вот тут поневоле задумаешься: а так ли это?
Что в XI–XIII вв. половцы не были мусульманами, известно достаточно определенно. Более того, можно утверждать, что всё это время они служили надежным живым щитом для славян и грузин от исламской экспансии с востока. Но были ли они язычниками, как считает большинство исследователей?
В самом деле, что несет в себе определение половцев «погаными», которое мы, не задумываясь, повторяем за летописцем и за позднейшими переработчиками «Слова о полку Игореве» на протяжении уже многих столетий? Язычники? Не-христиане? С формальной стороны, вроде бы, всё верно. Однако напрасно искать в летописях хотя бы намёк на религиозные воззрения половцев. Вряд ли это случайно. Пусть скупо, но летописи рассказывают о былом язычестве славян, обычаях «сыроядцев», обрядах евреев и мусульман, приходивших обращать Владимира Святославича в свою веру. По летописям мы можем представить себе даже «черную веру» монголов. А вот о религии народа, с которым Русь жила бок о бок на протяжении трех веков и даже успела породниться, ничего не находим.
Удивляет и другое обстоятельство. Иноверие народов воспринималось монахами-летописцами довольно безразлично, даже если те оказывались такими серьезными врагами, как печенеги или монголы. В чем же причина столь гневных филиппик по адресу половцев, напоминающих более поздние обличения Церковью «папежников»-католиков или старообрядцев? Подобную злобу и нетерпимость обычно вызывают не приверженцы чужих религий, а свои еретики и отступники. В таком случае летописцы совсем не случайно умалчивают об их вере, не приводя никаких доказательств их язычества, кроме «поганости» («ядуще мертвечину и всю нечистоту, хомякы и сусолы, и поимають мачехы своя и ятрови» [Ип., 11–12]), аналогично деревлянам, радимичам, вятичам, северо и даже кривичам, о которых сказано, что они «живяху в лесе, якоже всякыи зверь, ядуще все нечисто» [Ип., 10]. Вот почему, столкнувшись с очередным каскадом проклятий в летописях, невольно задумываешься: уж не были ли половцы христианами?
И не просто христианами, а христианами-еретиками.
Однако прежде чем ставить вопрос о конфессиональной принадлежности половцев, посмотрим, чем располагает в этом плане современная наука, в первую очередь — археология.
За последнее время археологами проведена большая работа по изучению погребальных памятников кочевых народов Средневековья. И всё же, как признают сами ученые, им до сих пор не удается выделять с достоверностью из массы тюркских погребений — древнебулгарских, печенежских, торческих, ясских (аланских), половецких, — представителей определенного этноса. Слишком все они похожи друг на друга в своем погребальном ритуале, украшениях, вооружении, одежде, как были похожи когда-то в языке и образе жизни.
Сложность заключена и в том, что названия «печенеги», «торки», «половцы» в конечном счете оказываются только условными ориентирами в пространственно-временном потоке народов, периодически заполонявших южно-русские степи в своем движении с востока на запад. При этом каждый раз происходила смена не всего населения, а лишь какой-то его части, отмеченная именем пришлого народа, который в глазах соседей олицетворял подчиненный ему конгломерат племен, продолжавших жить по своим обычаям и поклонявшихся своим богам. То же произошло и с термином «половцы/плавцы», которым сначала восточные, а затем и некоторые западнославянские народы со второй половины XI в. стали обозначать как собственно половцев (куманов), представленных сравнительно небольшой и, по-видимому, не однородной этнической группой со своей культурой, религией и антропологическим типом, так и огромный массив разноликих степных народов, имеющих свои обычаи, свои верования, свой лексический фонд и антропологические особенности, подпавший власти половцев. Прежние обитатели степей признали над собой господство нового этноса, покорились ему, но продолжали существовать в качестве обособленных родовых объединений. Поэтому в «эпоху половцев», отмечаемую с середины XI по начало XV в., т.е. когда они и пришедшие из казахстанских степей родственные им кипчаки стали основным этническим массивом Золотой Орды, внутри этого массива продолжали существовать этносы предшествующих времен, лишь формально причисляемые к куманам/кыпчакам.
Еще труднее для XI–XIII вв. в массе схожих кочевнических погребений определить христианское захоронение. С тех пор, как в Среднем Поднепровье прекратили сжигать покойников, отличить славянина от тюрка-кочевника стало возможным только по конструкции могильной ямы, по костям коня и положенным в могилу вещам, впрочем, не всегда. Крест как отличительная особенность христианских погребений встречается далеко не всегда даже в городских некрополях этого времени. Всё остальное — оружие, украшения, одежду и доспех, сосуды с заупокойной пищей, — славяне продолжали ставить и класть в могилу еще долгое время спустя после всеобщего крещения, поскольку рядом с христианством продолжало существовать язычество со своими святилищами, жрецами, жертвами и культом[51].
Однако могут ли кости коня, с которым половец не расставался при жизни, который был ему дороже брата, свидетельствовать о «язычестве» его хозяина? Нет, конечно. Тогда что же остается? Только «каменные бабы», которых, по свидетельству Г. Рубрука, приведенному выше, половцы ставили на своих могилах и которым, по свидетельству Низами, «поклонялись» в самом прямом смысле? Но можно ли считать эти знаки внимания и почтения — идолопоклонничеством, даже если возле таких изваяний археологи порою находят остатки жертвоприношений? В таком случае, к язычникам можно причислить и большую часть христианских народов Европы, в особенности славян, на кладбищах которых (особенно сельских) можно найти на могилах скорлупу яиц, рассыпанную крупу, конфеты, печенье, цветы, — всё то, что является зримым свидетельством памяти живых, навещающих своих усопших близких.
Между тем, если обратиться к дословному переводу поэмы Низами, который приводит в одной из своих работ С.А. Плетнева, оказывается, что речь идет не о половецких изваяниях, во множестве рассеянных по степям, а о какой-то «этой, единственной в своем роде статуе», которую почитают «все племена кипчаков, когда попадают сюда»[52]. Другими словами, ни о каких «идолах» в собственном смысле этого слова или «идолопоклонничестве» здесь речи нет, поскольку остается неизвестным, кого изображала статуя, по свидетельству Низами окруженная почитанием всех кипчакских (половецких) родов, — Будду, Иисуса или Богородицу. Поэтому следует с крайней осторожностью относиться к подобным утверждениям «очевидцев», не знавших сути религиозных воззрений того или иного народа, а потому и не имевших возможности адекватно передать увиденное. Это относится и к каменным изваяниям южно-русских степей, огульно зачисленным на счет половцев, тогда как, вероятнее всего, часть их могла быть воздвигнута совсем другими этническими группами, тем более, что недавно опубликованная совместная работа советского, историка Я.Р. Дашкевича и польского исследователя Э. Трыярского, посвященная «каменным бабам»[53], показала, как мало еще мы знаем о них и о тех, кто их высекал и устанавливал.
Дело в том, что действительная территория распространения таких «каменных баб» много шире, чем предполагали их исследователи, — от Верхней Волги до Добруджи и от Башкирии до Карпат. Но только ли половцы их возводили? По существу, мы даже не знаем, кого они изображают — предка рода, героя или портрет умершего. Если судить по разнообразию лиц, костюмов, по тому, что среди изваянных есть мужчины, женщины, юноши и пожилые люди, отличающиеся антропологическими чертами, почти наверное можно утверждать, что они представляют собой памятники мемориального характера, пытающиеся передать индивидуальные черты человека подобно христианским надгробным памятникам. Последнее в какой-то мере признавал и Г.А. Федоров-Давыдов, указавший, что «в „Codex Cumanicus“ имеется термин „sin“, который переводится как ‘изображение умершего’, на что обратил внимание еще В.В. Бартолъд; м. б. так назывались и половецкие „бабы“»[54], название которых в русском языке связано с другим тюркским словом — baba, т.е. ‘отец’, ‘предок’. Во всяком случае, это не «идолы» и не «объекты поклонения», если только почтение к памяти или изображению умершего соплеменника или родственника, характерное особенно для христианства, не трактовать как обязательный «культ предка».
Между тем, в мусульманской литературе и в русской народной традиции мы найдем схожее представление об этих каменных изваяниях как «идолах» или «болванах». Такое согласие столь несхожих конфессий лишь подтверждает ошибочность подобного толкования. Для ортодоксального мусульманина Средневековья «идолом» являлось любое изображение, всё равно, человека или животного. Это одинаково относилось к иконам, картинам, статуям и портретным надгробиям, поскольку Коран запрещал правоверным воспроизводить существа, сотворенные Аллахом. И с этой точки зрения все христиане оказывались для мусульман такими же «идолопоклонниками», как, скажем, первобытные племена Африки или браманисты Индии.
Схожих взглядов придерживалось, по-видимому, и духовенство православной (восточной) Церкви. Не случайно в истории русского церковного искусства тщетно искать до XVIII в. портретных или скульптурных надгробий, столь характерных для Западной Европы, точно так же, как живописных или скульптурных портретов в быту. И то, и другое появляется очень поздно в результате европейского влияния на изменившуюся русскую жизнь только в XVII в. Что же касается объемной скульптуры и декоративных барельефов на стенах владимиро-суздальских соборов XII–XIII вв., то они, как установлено, были занесены на Русь извне западно-европейскими (романскими) мастерами, не получив дальнейшего развития из-за монгольского нашествия.
Более того, на стенах Успенского собора Владимира на Клязьме легко разглядеть следы последующей стески орнаментального узора и фигурных композиций, аналогичных резьбе Георгиевского собора в Юрьеве Польском, как видно, смущавших русское духовенство. Насколько такое отношение к скульптуре на Руси было не случайным, показывает устойчивое наименование всяких объемных изображений «болванами» вплоть до XVIII в., даже если речь шла о статуях святых, как бы напоминая об их «идольских истоках».
Так получается, что «каменные бабы» и отношение к ним соседствующих народов не только не доказывает тезис о «язычестве» половцев, но в известной мере подтверждает мысль, что, не будучи мусульманами, иудаистами или буддистами, последователями «черной веры» монголов или зороастрийцами, собственно половцы, скорее всего, были последователями Христа. Предположение это не столь невероятно, как может показаться на первый взгляд, особенно, если не ограничивать рассмотрение истории половцев в южно-русских степях только узким отрезком XI–XII вв.
В самом деле, широкое распространение христианства в среде тюркских народов, в том числе и у прямых предков половцев, кимаков, давно известно, достаточно сослаться на работы академика В.В. Бартольда[55]. Но историки, изучающие половцев на территории Восточной Европы, по большей части забывают об остальных тюрках, в том числе и о кимаках, оставшихся в Азии и, так сказать, «подлежащих изучению» уже востоковедами, а не славистами[56]. Отсюда возникает искусственная ограниченность и просто искаженное представление о предмете исследования.
Одним из первых историков о христианстве половцев и даже части монголов вспомнил Л.Н. Гумилев. Он же первым указал на необычность, если можно так выразиться, «степного христианства», представленного несторианством, к тому же еще и сильно окрашенного манихейством. К сожалению, вместо того, чтобы выяснить роль и своеобразие христианства в политической и общественной жизни половцев насколько это возможно по состоянию источников, Л.Н. Гумилев ограничился попыткой объяснить несторианством содержание «Слова о полку Игореве» и взаимоотношения русских князей XII–XIII вв. Как часто бывает в таких случаях, второстепенные, яркие, хотя и не всегда обоснованные построения исследователя заслонили, а в ряде случаев и дискредитировали в высшей степени продуктивную идею, которая осталась даже не замеченной читателями талантливой, интересной, но далекой от науки книги[57].
И несторианство, и манихейство, сыгравшие исключительно важную роль в истории и культуре азиатских народов, заслуживают специального обстоятельного рассказа. Здесь же я только кратко остановлюсь на причинах, благодаря которым несторианство, как мне представляется, пользовалось таким успехом в среде кочевых народов Востока.
В отличие от ортодоксального христианства, равно западного и восточного, последователи учения Нестория, осужденного Эфесским собором в 431 г., придавали мало значения обрядовой стороне религии. Обязательны были только акты крещения и причащения, почему в ритуалах и символике несториан первенствующую роль играл священный сосуд, как правило, чаша («чаша Грааля»), изображение которой можно увидеть на скалах Азии от Каспия до Тихого океана. Несториане не были иконоборцами, однако не считали нужным почитание икон, а тем более — креста, который послужил орудием пыток и казней Учителя и его первых последователей. Отсюда отпадала необходимость в торжественной обрядовости богослужений и в специальных храмах, которые оказывались невозможны в условиях кочевой жизни. Отрицая церковную иерархию как привнесенный извне институт Церкви, несториане ограничивались наличием в своей среде священников, задачей которых была проповедь, наставление в учении и совершение двух главнейших обрядов — крещения и причащения.
Из этого можно видеть, что несторианство как нельзя лучше подходило для кочевого быта, поскольку его никоим образом не стесняло. Само учение было записано на свитках и в книгах, что предполагало обязательное распространение грамотности среди последователей Нестория. В основе его учения лежал тезис, что Иисус был не Богом, как учила ортодоксальная Церковь, а всего только совершенным и добродетельным человеком, избранным сосудом, наполненным божественной волей и благодатью. Подобный взгляд открывал возможность для проникновения в несторианство различных гностических учений, в том числе и манихейства, тогда как само учение Нестория может быть расценено в качестве возврата к первоосновам христианства и к попытке возрождения быта первых христианских общин, за что оно и было подвергнуто анафеме ортодоксами.
Такая религия, простая и понятная, находила живой отклик в душах кочевников. Вместе с тем, нет нужды пояснять, почему поиски каких-либо вещественных доказательств христианства половцев, не почитавших даже креста, для раннего периода их истории обречены на неудачу. Можно сказать, что духовность несторианства уводила половцев значительно дальше от язычества и идолопоклонства, чем ортодоксальность осудивших их представителей семи Вселенских соборов. В этом плане удивительно яркую картину иконоборчества половцев дает рассказ ПВЛ об их нападении на Киево-Печерский монастырь 20.7.1096 г., когда они «вземьше иконы, зажигаху двери и укаряху Бога и законъ нашь ‹…› глаголаху: где есть Богь ихъ; да поможете имъ и избавить я от насъ; и ина словеса хулная глаголаху на святыя иконы, насмихающеся» [Ип., 223].
Но если для установления христианства половцев мы не располагаем «крестными свидетельствами», то в руках «каменных баб», еще недавно во множестве стоявших на пространствах южно-русских степей, обнаруживаем не менее важные и убедительные доказательства. Традиционно считается, что в своих руках все они держат «сосуд»[58], хотя при внимательном изучении часть этих предметов оказывается более похожа на свиток, часть — на книгу, и только меньшая часть имеет сходство с сосудом, напоминая в этом случае о евхаристии («чаша Грааля»), а в двух других — об Учении. В последнем «каменные бабы» удивительно схожи с католическими надгробиями Западной Европы того же времени, на которых скульпторы точно также изображали умерших в парадных одеяниях или доспехах, вкладывая им в руки евангелие или молитвенник.
Аналогия оказывается столь полной, что трудно удержаться от сопоставления брани монахов-летописцев в адрес половцев с их же более поздними инвективами «богомерзких латинов» в «идольском богослужении»! Пропасть, разделявшая в сознании православного духовенства XVI–XVII вв. две Церкви, восточную и западную, оказывалась много глубже, чем между православием и мусульманством или действительным идолопоклонством, скажем, обских угров… Но разве не так же относилось к половцам полу-русское, полу-греческое духовенство в XII в.? Вот почему, с точки зрения ортодоксий, монах-летописец был прав, именуя половцев-несториан, смеющихся над иконами, «врагами Бога» и Церкви. Ересь Нестория была предана проклятию на вселенских соборах и порицалась всеми Церквами, поскольку, отказывая Иисусу в божественной природе и полагая Марию не «Богородицей», а всего только «человекородицей», последователи ересиарха «возводили хулу на Бога». Будь половцы действительно язычниками, в подобных тирадах не было бы никакого смысла…
В связи с вопросом о христианстве половцев весьма примечателен один пассаж, содержащийся в поучении «К невежам о посте», изданном по рукописи XVI в. Имп. Публичной Библиотеки, где говорится об обычае «невегласов» топить баню в «великую субботу» и кормить «навье», под видом которых приходят бесы и, обсуждая такой прием, решают остаться в доме таких людей, говоря, что других таких не встречали, хотя «мы же походили по болгаром, мы же по половцемь, мы же по чюди, мы же по вятичемь, мы же по словеном, мы же по инымь землямъ»[59]. Если указание на «чюдь» и «вятичи» содержит косвенное указание на время и место создания поучения как начало освоения этих окраин из поднепровской Руси в конце XI или в начале XII в. (вспомним слова Владимира Мономаха о его походе на вятичей), то помещение половцев в ряду «болгар» и «словен», безусловно к этому времени окрещенных, определенным образом, выделяет их из массы остальных кочевников.
Столь же примечательны и другие косвенные свидетельства христианства половцев, которыми располагает исследователь. Речь идет о русско-половецких браках, заслуживающих внимания по многим причинам.
В системе матримониальных связей древнерусских князей русско-половецкие браки занимают особое место уже потому, что это единственные известные нам браки Руси со Степью. Никто из предшествовавших половцам кочевников не удостоился родства с так называемыми «Рюриковичами» — ни печенеги, ни торки, ни берендеи, ни угры, ни исламизированные волжские болгары, ни даже хазары, породнившиеся с Византией. Можно полагать, что русские князья брали жен или из числа своих родственников, или из аристократии исключительно христианских народов. Обратных примеров до середины XIII в. у нас просто нет. Правило это подтверждают отдельные браки с ясами/аланами, предками современных осетин, которые в то время были распространены от Северного Кавказа до верховьев Дона и являлись христианами. Предполагать, что в конфессионально-матримониальном вопросе для половцев было сделано исключение, нет никаких оснований. Последнее тем более вероятно, что, упоминая о браках с половчанками, летописи ни разу не говорят об их крещении. Самое большее, что можно обнаружить, это церковное венчание «задним числом», как то произошло с Владимиром Игоревичем и дочерью Кончака, вернувшимися на Русь уже с первенцем, который крещен был, как можно догадаться, еще в степи.
Что же касается «еретичества» новоявленных русских княгинь, то оно, по-видимому, «гасилось» приобщением к православной обрядности и удостоверялось почитанием икон и креста. Впрочем, какой-то обряд мог иметь место при получении уже русского имени, хотя и это остается только в области предположений.
Любопытно и другое. Как ни мало нам известно о половцах, их жизни и обычаях, можно видеть, что и сами они в своих контактах и симпатиях отдают явное предпочтение христианским народам. На половчанке — внучке Шарукана, дочери Атрака и сестре Кончака — женился в 1118 г. вторым браком грузинский царь Давид IV Строитель, хотя придворная грузинская традиция строго соблюдала выбор царицы исключительно из круга христианских народов. Вместе с родственниками жены Давид пригласил для защиты Грузии 40 тысяч половцев, которые в нескольких решающих битвах спасли страну от порабощения турками-сельджуками, особенно прославив себя в битве при Дидгори 12 августа 1121 г.[60]
То же самое можно заметить и в отношениях половцев с дунайскими болгарами. Кроме их постоянного участия в антивизантийских выступлениях последних, внимание привлекает беспримерный в истории факт, когда при регулярной поддержке кочевых половцев было создано Второе Болгарское царство, первые правители которого происходили из рода половецкого хана Асеня. Если вспомнить, что восстание Асеней против Византии шло под знаменем борьбы за самостоятельность болгарской Церкви, выбор царей-иноверцев, а затем и цариц-половчанок был бы практически невозможен.
Отношения половцев с Болгарией и Византией заслуживают особого разговора[61]. Здесь же важно подчеркнуть, что и со стороны деятелей болгарской Церкви мы не видим такого обостренного отношения к половцам, зимовавшим в низовьях Дуная, как на Руси, где влияние константинопольского патриархата, а вместе с тем и самой Империи, было гораздо ощутимее. Впрочем, и время было другое. Половецкая династия болгарских царей вступила на престол накануне падения Константинополя под ударами крестоносцев, а потом Византии было уже не до вероисповедных различий…
Но если после всего сказанного и остаются сомнения в изначальном христианстве половцев, обитавших в южно-русских степях (Дешт-и-Кыпчак позднейших авторов), их должно окончательно развеять свидетельство такого авторитетного арабского путешественника первой половины XIV в. как Ибн-Баттута, который в своих записках — прямо заявляет, что «все кыпчаки — христиане»[62]. И это — спустя сто с лишним лет после того, когда еще можно было говорить о каком-либо влиянии православных русских княжеств на быт и культуру «диких» половцев! Следовательно, христианство их было не новым заимствованием, а давним установлением быта, т.е. несторианского толка.
Какого они толка, что исповедуют, что отрицают — именитого мусульманского путешественника не интересовало: главное заключалось в том, что они — христиане, а не идолопоклонники и не мусульмане. Половцы, именуемые в то время «кыпчаками», были составной частью Золотой Орды, которая, по сути своей, очень рано стала почти исключительно ордой половецкой, и только позднее в ней стал увеличиваться булгарский (татарский) элемент. Её правители из политических соображений рано приняли мусульманство, тогда как основная масса кочевых половцев до середины XV в. продолжала исповедовать несторианство. К сожалению, мы не знаем, как к этим христианам относилась специально образованная в Орде Сарайская и Подонская православная епископия, державшая в своих руках, кроме забот о «православных», еще и каналы дипломатической связи между Ордой и Константинополем. Если судить по тому, что в её сохранившихся документах — вроде бы — не находится упоминаний о прихожанах-половцах, обособленность последних от русско-византийской Церкви продолжала сохраняться и после их завоевания монголами, способствуя последующему переходу в ислам.
Ну, а как складывалась история взаимоотношений половцев с Русью до прихода монголов?
Политическая история половцев на Руси официально начинается в 1056 г. Под этой датой в ПВЛ помещено краткое сообщение: «Иде Всеволод на торки зиме к Воиню, и победи торки. В семъ же лете приходи Блушь с половци, и створи Всеволодъ миръ с ними, и возвратишася половци вь свояси» [Ип., 151]. В такой скупой констатации двух, казалось бы, не связанных между собою фактов заключена подоплека постоянного повода для последующих конфликтов между половцами и русскими князьями. К ней мы еще вернемся. Сейчас важнее напомнить постулаты, которыми большинство наших историков определяет роль половцев в истории древней Руси. Им соответствуют и конечные выводы, которые рождают искаженное представление как о самом народе, так и о его участии в общеисторическом процессе.
Этими постулатами и одновременно выводами, с наибольшей яркостью и законченностью представленными в работах Б.А. Рыбакова, является убежденность в исконной агрессивности половцев, в их жестокости и вероломстве, наконец, в состоянии перманентной войны между Русью и Степью, поглощавшей все творческие силы русского государства[63].
Причин для появления такого отношения к половцам несколько. Первая коренится в некритическом использовании источников, в первую очередь летописей, рассматриваемых в качестве документа, а не литературно-художественного произведения, причем дошедшего до нас в поздней переработке. Вторая причина, о которой пойдет дальше разговор, может быть определена как научная небрежность, привычка полагаться целиком на мнение предшественников, не проверяя факты и не анализируя сделанные из них выводы. Наконец, существует обыкновенная предвзятость, когда факты толкуются в угоду той или иной политической или националистической концепции, и хотя все это лежит за пределами собственно науки, оказывает на нее самое пагубное воздействие.
Под влиянием этих трех факторов в научном и, следовательно, в общественном сознании сложилось убеждение в «исконном противостоянии» Руси и Степи. «Степные кочевники — половцы — делают отчаянную попытку прорвать оборонительную линию земляных валов, которыми Русь огородила с юга и с юго-востока свои степные границы, и осесть в пределах Киевского государства», — писал, опережая Рыбакова, Д.С. Лихачев[64]. В этом свете половцы предстают прямыми предшественниками монголов. Они «коварны», «хищны», «злобны», «алчны». Их основное желание — захватить русские города, «попленить всю землю Рускую», как выражается монах-летописец, с явным неодобрением относившийся к дружбе русских князей с половецкими ханами. Поскольку конфессиональные истоки неприязни монаха-летописца теперь понятны, при анализе описанных в летописи ситуаций следует вводить своего рода «коэффициент поправки». Наиболее добросовестные историки так и поступают. Более полувека назад Д.А. Расовский указывал:
«Русская историография несколько преувеличила значение боевой встречи Руси и половцев и в бесплодных и, в сущности, безопасных для существования Руси войнах ее с половцами видела серьезный натиск азиатского Востока на форпост европейской цивилизации. ‹…› Взгляд этот ошибочен. ‹…› За мелкими пограничными войнами не было замечено, что настоящего наступательного движения на Русь у половцев никогда не было и, добавим сейчас же, быть не могло из-за нежелания половцев выходить из степей и расширять свою территорию за счет лесостепной или лесной областей. Половецкие войны были статическими, а потому и не могли серьезно угрожать Руси, которая в эти века почти вся находилась в лесной полосе. Страдать могли лишь те, сравнительно незначительные части Руси, которые вклинивались в степи и оставались открытыми для половецких нападений. Но такие земли составляли не более одной пятнадцатой всего пространства, занимаемого тогда Русью». И далее историк констатирует: «северные пределы половецких кочевий и южные границы приднепровских русских княжеств оставались неизменными»[65].
Сразу же оговариваю: такой безупречный вывод для русско-половецких отношений XII и начала XIII вв. нельзя распространять на последующее время, как это делал, например, Л.Н. Гумилев для периода ордынского ига, вступая в резкое противоречие с фактами. Более взвешенно подходят к истории половцев на Руси Г.А. Федоров-Давыдов и С.А. Плетнева, которая даже включила «Половецкую землю» (так!) в систему княжеств Древней Руси[66].
Наоборот, примером крайне отрицательного отношения к половцам вообще предстают известные монографии Б А. Рыбакова, посвященные «Слову о полку Игореве». Утрируя негодование киевского летописца, историк рисует фантастическую картину беспощадной двухвековой схватки между обескровленной, обессиленной Русью и постоянно атакующей Степью, прорывающей «систему обороны» древнерусских княжеств, воздвигнутую якобы стараниями киевских князей на огромном пространстве от Подонья до Карпат на манер Великой китайской стены. Соответственно и характеристика того или иного князя дается, исходя из отношения последнего к князю киевскому: поддерживал ли тот антиполовецкие киевские выступления, не гнушаясь умерщвлять послов и гостей, как то делал «пламенный патриот» Владимир Мономах, или, наоборот, выступал за мир и дружбу со Степью, как поступал постоянно попрекаемый академиком Олег Святославич…
Считая излишним анализ подобной системы оценок, хочу напомнить, что реальная история русско-половецких отношений даже в том виде, как она предстает беглому взгляду историка на страницах наших летописей, оказывается куда сложнее, богаче и даже парадоксальнее такой искусственной схемы.
Летописание домонгольской Руси полно сообщениями о военных столкновениях русских князей с половцами, это общеизвестно. И хотя на временной шкале такие конфликты занимают неизмеримо меньшую протяженность, чем периоды мирных сношений, внимание привлечено именно конфликтами. Поэтому представляется целесообразным обратиться к статистике, чтобы одновременно выяснить причины возникновения экстремальных ситуаций и определить, как они соотносятся с периодами мирных контактов. Для этих целей наиболее показательным является интервал между 1056 и 1200 г., на которым обрывается так называемый «Киевский летописный свод», наиболее полно представленный в Ипатьевской группе списков. Такое ограничение оправдывается и другим обстоятельством: к началу XIII в. половецкая аристократия была уже связана с Русью столь тесными узами родства и дружбы в трех, четырех и более поколениях, что даже наиболее резкие в своих оценках половцев историки с осторожностью начинают говорить о «симбиозе» двух народов и культур. Да и как можно иначе оценивать обстановку, если знаменитый новгород-северский князь Игорь Святославич и его братья, «буй-тур» Всеволод и Олег, по крови были на ¾ половцами?![67]
Итак, временной интервал — без малого полтора века, на протяжении которого все упоминания половцев летописцами могут быть определены шестью видами межэтнических контактов: 1) приходом половцев с предложением «вечного мира», 2) браками между половцами и русскими князьями, 3) участием половцев в княжеских усобицах в качестве союзников, 4) походами русских князей на половцев, 5) ответными набегами и 6) спонтанными нападениями половцев на Русь.
Приходы половцев для заключения очередного «вечного мира» с киевским («великим») князем, как представителем всей Руси отмечены в летописи 15 раз: в 6601/1093, 6602/1094, 6603/1095, 6609/1101, 6611/1103, 6621/1113, 6632/1140, 6654/1146, 6655/1147, 6663/1155, 6654/1156, 6666/1158, 6671/1163, 6680/1172 и 6700/1192 годах. На самом деле, таких приходов должно было быть столько же, сколько раз за всё это время в Киеве «настоловался» очередной «великий князь». Как можно понять из сообщений летописи и их анализа, всякий раз, когда это происходило, половцы посылали к новому «главе русской земли» представителей ото всех орд с предложением подтвердить мир между Русью и Степью, «да ни мы начнемь боятися васъ, ни вы насъ» [Ип., 555]. Инициатива всегда исходила от половцев, и её трудно истолковать иначе, как неизменным желанием степняков жить в мире с Русью.
Мирным отношениям способствовали и русско-половецкие браки. Можно не сомневаться, что в летописи мы имеем далеко не полный их перечень. В отличие от западноевропейских хроник, в которых представительницам прекрасного пола уделено значительное внимание, русские летописи практически не замечают жен и дочерей русских князей. Даже если они и бывают упомянуты, то обозначены не собственными именами, а по мужу или отцу, исключения весьма редки. С другой стороны, мы совсем не знаем случаев обратных браков (а они должны были иметь место!), когда бы за степных ханов выходили замуж русские княжны. В том, что такие браки были, убеждают не только более поздние браки великокняжеских дочерей с ордынскими царевичами, но, в первую очередь, история вдовы черниговского князя Владимира Давыдовича. Так и не названная по имени дочь городенского князя Всеволодко Давыдовича овдовела в 1151 г., когда в битве погиб ее муж, и тут же бежала в Степь со своим сыном, Святославом Владимировичем, чтобы выйти за половецкого хана Башкорда.
Последний не только вырастил пасынка, но добился для него доли в отцовском наследстве, посадил на престол и затем приходил с ним на помощь к его стрыю, Изяславу Давыдовичу, со своей конницей [Ип., 501; ошибочно назван «Мстиславом»].
Здесь мы подходим к важному и примечательному явлению.
Летописи сохранили сведения о полутора десятках русско-половецких браках. На половчанках были женаты Олег Святославич, Изяслав Давыдович, Всеволод Ольгович, Юрий Владимирович (Долгорукий); у Всеволода и Святослава Ольговичей мать была половчанка; у Игоря и Всеволода Святославичей половчанками были и мать, и бабка (по отцу). Таким образом, уже к концу XII в. во всех князьях «черниговского дома» и в большинстве князей северо-восточной Руси текла половецкая кровь. На помощь себе половцев призывали: Олег Святославич — в 6586/1078 и 6602/1094 гг., Роман Святославич — в 6587/1079 г., Давыд Игоревич — в 6505/1097 г., Всеволод Ольгович — в 6636/1128, 6643/1135, 6644/1136, 6647/1139 гг., Изяслав Давыдович — 6648/1140, 6662/1154, 6667/1159, 6668/1160, 6669/1161, 6670/1162 гг., Святослав Ольгович — в 6654/1146, 6655/1147 гг., Юрий Владимирович (Долгорукий) — в 6657/1149, 6658/1150, 6659/1151, 6660/1152, 6662/1154, 6663/1155 гг., Святослав Всеволодович — в 6675/1167, 6685/1177, 6688/1180 гг., Мстислав Андреевич — 6679/1171 г., Глеб Юрьевич — в 6680/1172 г., Ярослав Всеволодович — в 6703/1195 и 6704/1196 гг., Рюрик Ростиславич — в 6704/1196 г. Такая помощь отмечена летописью в 30 случаях. И вот что примечательно. За исключением Давыда Игоревича, нанявшего Боняка с отрядом, как об этом прямо говорит летописец, все остальные князья оказываются родственниками половцев — сыновьями, внуками и мужьями половчанок.
Прослеженная закономерность позволяет понять действительный механизм «высокой политики», на которую до сих пор ссылаются отдельные историки, пытаясь оправдать действия того или иного князя, чтобы обвинить его противника в «непатриотичности» или «корыстолюбии». Отсюда же проистекают попытки моральных оценок обращения князей за помощью к половцам, рисуя это как «предательство» по отношению к своей стране и народу и ставя в один ряд с расправами московских князей со своими тверскими или нижегородскими противниками с помощью карательных татарских отрядов. На самом деле всё было много проще и патриархальнее, а главное — естественнее. Но для этого надо напомнить, что собой представляла Русь XII века.
Известно, что территория Русской земли того времени состояла из множества крупных и мелких «уделов». Это верно. Однако уделы не были обособлены друг от друга, поскольку их соподчиненность и неопределенные очертания постоянно менялись. В отличие от других государств Европы и Азии, система управления Руси представляла в то время как бы гигантский «семейный княжеский подряд», поскольку на всех ее престолах, во всех городах сидели исключительно родственники, далекие или близкие. И все их распри, все их войны определялись не какими-либо «высокими идеями» или планами, о которых так любили писать советские историки, а постоянным переделом общего имущества и ссорами за общим семейным столом, как в прямом, так и в переносном смысле. Достаточно выяснить родственные связи князей в возникающих, распадающихся и вновь образующихся противоборствующих группировках на протяжении одного года, чтобы увидеть воочию этот кровнородственный монолит княжья и понять подлинные мотивы действий каждого из них. А ведь мы, как правило, имеем возможность судить о родстве и свойстве русских князей только по мужской линии. Можно представить, какое количество недоумений и спорных вопросов оказалось бы решено, если бы летописи донесли до нас сведения и о представительницах женской половины княжеских домов!
Между тем, родство обязывало. Сложные переплетения его нитей с начала XII в. протянулись в Степь, где законы родства были куда более непреложными, чем для русских князей которые в глазах степняков были полны лжи и коварства, приступая клятвы и естественный порядок вещей. Вот почему русские князья постоянно посылают за помощью в степь «къ оуемъ своимъ» («В то же веремя посла Святославъ в половце ко уемъ своимъ, и приде ихъ к нему вборзе 300» [Ип., 329]), а те регулярно присылают к русским родственникам с вопросом: «прашаемъ здоровия твоего; а коли ны велишь к собе со силою прити?» [Ип., 341].
Стоит заметить, что именно этот постоянный оборот, используемый в летописи — «ко уемъ», «къ оуемъ», «ко вуемъ», т.е. к дядьям (родственникам) по матери (ед. число — «уй»), — в ряде случаев не понятый последующими переписчиками, породил мифическое племя «ковуев» или «коуев». Впервые «коуи» появляются в статье 6659/1151 г. Ипатьевского списка летописи, в котором, как отмечено издателями, изначально стояло «оуи», а над ним едва приметное «к», и с этого момента в рассказе неизвестно откуда появляются «торки, ковуи, берендеи и печенеги», хотя раньше указаны только «черные клобуки» [Ип., 427, 517, 544, 638], до сих пор кочующие по страницам научных трудов наряду с реальными этнонимами[68]. Между тем, данный этнолингвистический курьез оказывается важным «сигналом» для исследователя, позволяя датировать появление «ковуев» в тексте Ипатьевского списка временем не ранее конца XIV в., поскольку в соответствующих статьях Лаврентьевского списка, законченного перепиской в 1377 г., нет ни «ковуев» (их вообще нет более ни в одной из летописей, кроме тех, что восходят к общему с Ипатьевской протографу, т.е. в списках Хлебниковском, Погодинским и Ермолаевском), ни «печенегов».
Можно ли на основании такой помощи считать половцев «агрессорами»? Между тем, тот же летописец отмечает порой, что именно степные родственники склоняли русских князей к установлению мира на Руси и к отказу от усобиц. Последнее тем более важно, что мир между Русью и Степью нарушали два постоянно действующих фактора: коллективные походы русских князей на половцев, которые без преувеличения можно называть «облавами», и — торки.
Начнем с походов русских князей. В летописи их отмечено около двух десятков — в 6611/1103, 6617/1109, 6618/1110, 6619/1111, 6624/1116, 6650/1152, 6661/1153, 6668/1160, 6675/1167, 6676/1168, 6678/1170, 6682/1174, 6691/1183, 6693/1185, 6695/1187 (трижды, что, скорее всего, является результатом неудачного соединения трех источников), 6698/1190, 6699/1191 и 6701/1193 гг. При этом последние четыре даты прямо совпадают по времени с уходами половцев на Нижний Дунай в помощь болгарам, боровшимся против Византии, когда «русские удальцы» грабили оставленные без охраны вежи, пленили слуг, женщин и детей и отгоняли их стада. Естественно, что каждый такой русский набег побуждал половцев к ответным действиям, т.е. их последующие появления на Руси оказываются не спонтанными, а спровоцированными. Такими являются набеги половцев на Русь в 6600/1092 (после убийства Романа), 6601/1093 (после ареста послов), 6603/1095 (после убийства Итларя и Китана с дружиной), 6604/1096 (выступление в защиту Олега), 6615/1107, 6618/1110 (ответы на походы князей 6617/1109 и 6618/1110 гг.), 6661/1153, 6668/1160, 6675/1167, 6693/1185, 6695/1187, 6698/1190, 6701/1193 гг. Они вызваны выступлениями в поддержку обиженных русских родственников, местью за предательски убитых ханов, являются ответными выступлениями после русских облав на их беззащитные вежи. Считать такие набеги «актами агрессии» нет никаких оснований.
Иначе выглядят другие 13 половецких походов — в 6613/1105, 6614/1106, 6624/1116, 6634/1126, 6663/1155, 6673/1165, 6680/1172, 6681/1173, 6682/1174, 6685/1177, 6695/1187, 6698/1190, 6701/1193 гг. Все они направлены исключительно против торков и берендеев, поселенных киевскими князьями в бассейне р. Рось на южных границах Киевского княжества. Их грабительский характер не вызывает сомнений, но при этом следует учитывать то самое обстоятельство, которое определило характер первого контакта русских князей с половцами еще в 6564/1056 г. — отношения половцев к торкам.
Согласно ПВЛ, Всеволод Ярославич встретился с половцами после того, как сам он наголову разбил у Воиня торков, которых гнали половцы. Торки враждовали с половцами издавна. Разбив их, русский князь тем самым выступил в качестве естественного союзника половцев, что они засвидетельствовали самым недвусмысленным образом, заключив на последующие годы мир с Русью. Ситуация изменилась, когда бежавшие из степей от половцев торки попросили защиты у киевского князя и были расселены по Роси, образовав линию военных пограничных поселений. Для киевских князей торки стали стражами южных границ и союзниками, тогда как в глазах половцев они оставались их беглыми рабами, которых следовало возвратить и наказать. На протяжении сотни последующих лет половцы постоянно обращались к киевским князьям с просьбой отдать им торков и получали неизменный отказ. В этой ситуации и лежит корень более чем векового конфликта половцев с киевскими князьями, которые, в отличие от черниговских князей, к тому же неизменно придерживались провизантийской, т.е. антиполовецкой политики.
Напрасно пытаться установить, кто из них был прав: Степь жила по своим законам, отличным от законов земледельческих народов и государств. К концу XII в. торки успели породниться с половцами и теперь уже сами предупреждали степных «сватов» о приготовлениях против них киевских князей («В лето 6638/1170 ‹…› и бысть весть половцем от кощея от Гаврилкова от Иславича, оже идуть на не князи русьтии» [Ип., 539]; «В лето 6695/1187. Сдŷмавъ князь Святославъ со сватомъ своимъ Рюрикомъ поити на половце ‹…› и с Черныхъ же Клобукъ даша весть сватомъ своимъ в половци» [Ип., 652]). Здесь важно установить, что и здесь «агрессивность» половцев направлена была не против Руси как таковой, а против родственного народа, с которым у них были свои счеты, тянувшиеся из глубин веков и глубин азиатских степей.
Так в чем же тогда выражалась «постоянная агрессия» половцев против Русской земли, заставляя последнюю «стонать» и «истекать кровью»? В трех набегах половцев: 6569/1061 г., когда произошло первое столкновение княжеских дружин с половцами, 6576/1068 г., когда объединенные силы русских князей — Изяслава, Святослава и Всеволода — были разбиты Шаруканом, после чего вскоре сам Шарукан попал в руки Святослава под Черниговом, и 6579/1071 г., причины и обстоятельства которого не совсем понятны. Вот и всё.
Стоит добавить, что уже в 1068 г., судя по всему, между Святославом Ярославичем и Шаруканом был заключен союз, скрепленный первым русско-половецким браком Олега, сына Святослава, в последующем родоначальника «ольговичей», и дочери Шарукана, сестры Атрака. С тех пор и на протяжении всего последующего времени черниговские князья и донские половцы, возглавляемые Шаруканидами, укрепляют дружеские и родственные связи, проводя последовательную линию на «срастание» Руси и Степи. Сейчас можно утверждать, что это была единственно верная политика соблюдения национальных интересов обоих народов, поскольку Русь испокон веков была открыта Степи и Востоку как для притока свежих сил, так и для развития торговли и распространения своего политического и культурного влияния на степные народы. К тому же союз с половцами-несторианами для Руси был единственным гарантом национальной независимости от мусульманской экспансии с востока и от колониалистской политики Византии с юга.
Последний вопрос, как можно думать, стоял особенно остро, поскольку для Константинополя половцы, выступавшие с конца XI в. в союзе с болгарами против Империи, оказывались не только идеологическими, но и политическими противниками. Сдерживать кочевников, традиционно стремившихся на Нижний Дунай, отвлекать их силы надлежало киевским князьям, в первую очередь «мономашичам», связанным родством с императорским домом и направляемым греками-митрополитами. В силу этого между походами половцев на границы Империи, в Подунавье, болгарскими антивизантийскими восстаниями и походами русских князей в Степь можно вывести прямую зависимость, особенно яркую для периода становления Второго Болгарского царства.
Так получается, что выдвинутый рядом историков лозунг «половецкой опасности», мягко говоря, не соответствует действительности и вводит читателей в заблуждение. Половцам не нужны были ни русские, ни византийские города. Куда бы они ни шли, где бы ни воевали, они неизменно возвращались в родные степи, прерывая даже военные действия, когда наступала пора сезонных перекочевок. Вот почему здесь уместно привести слова одного из самых глубоких исследователей истории половцев, Д.А. Расовского, который писал:
«Не раз половецким ханам представлялась возможность радикально изменить ход истории в причерноморском бассейне. В 1091 г. они держали в своих руках судьбы византийской империи; но, после того как они помогли византийцам разбить своих сородичей печенегов, половецкие ханы и не подумали использовать свое положение победителей: удовлетворившись византийскими подарками, они вернулись в свои степи. С силами, значительно преобладавшими в численности своих союзников, русских, половцы не раз вступали в Киев, однако они никогда не пытались воспользоваться своим преобладающим положением, чтобы создать здесь свое государство. Будучи главной опорой в армии грузинского царя Давида Восстановителя, половцы всегда оставались послушным вспомогательным войском, не стремясь создать на Кавказе независимое турецкое ханство. С Кавказа, из-за Балканских гор, из Киева и из еще более далекого Владимира-на-Клязьме, половцы неизменно возвращались в причерноморские степи, и в этом отношении вошедшие в эпос слова одного из виднейших половецких ханов, Атрака, о том, что „лучше на своей земле лечь костьми, нежели на чужой славным быть“, могут служить эпиграфом ко всей двухвековой истории половцев…»[69]
Так что это были за люди?
Чтобы понять, что скрывается за абстрактным понятием «народ», следует вглядеться в лица людей, которые его составляют, проникнуться их судьбами, ощутить дыхание их повседневной жизни. Только тогда нам станут доступны их мысли, их идеалы, отношение к окружающему их миру.
От древних половцев нас отделяют разные барьеры — временные, этнокультурные, языковые, психологические. Целостную картину их жизни никто из исследователей не пытался составить, довольствуясь рассмотрением отдельных кусочков, выпавших из ее мозаики. Впрочем, даже если собрать всё, что осталось от прошлого, то и тогда перед нами окажутся только отдельные, мало связанные друг с другом фрагменты обширного панно. И всё же это единственный путь, которым можно куда-то прийти.
Обычно половцев изображают желтолицыми, черноволосыми, скуластыми и косоглазыми, т.е. типичными монголоидами. Такими они предстают нам в популярных и художественных произведениях, на книжных иллюстрациях, на театральной сцене, на экране кинематографа и даже в некоторых научных статьях. Это и так, и не так. Как я уже говорил выше, население Поля Половецкого в XII–XIII вв. и позднее представляло собой конгломерат остатков самых различных этносов, далеко не всегда схожих друг с другом по внешнему виду, но живущих в одних условиях и объединенных верховенством половцев или «куманов», как их называли на Западе. И если за более чем вековой период изучения древностей кочевников средневековья археологи, обследовавшие более 2000 погребений, смогли в общих чертах установить признаки хронологических изменений в их материальной культуре с тем, чтобы датировать находки, то вопросы различения печенежских, торкских и половецких захоронений XI–XIII вв. до сих пор не выходят за рамки более или менее остроумных предположений.
Еще хуже обстоит дело с антропологией, поскольку никто еще, насколько мне известно, не предпринял попыток изучения и обобщения всех тех человеческих останков, которые были открыты при раскопках. Из случайных же обзоров, которыми на данное время располагает наука, следует, что в среде кочевников этого периода были представлены как группы с более или менее выраженными монголоидными чертами, число которых увеличивается с течением времени по направлению к востоку, так и представители ярко выраженного «средиземноморского типа», представленного до сих пор на территории современной Украины — брахикефалы с высоким лбом, тонким с горбинкой носом, пропорциональными скулами и энергичным подбородком. Собственно говоря, это классический тип населения Балкан и Южной Европы, каким мы знаем его по мраморным портретам императорского Рима и погребениям эпохи бронзы Восточной Европы и далее, на всём необозримом пространстве евразийских степей от Дуная до Прибайкалья[70].
Ничего удивительного в этом нет. Половцы, как известно, принадлежат к тюркоязычной семье народов, а древние тюрки, такие как хазары и болгары, всегда славились красотой. О красоте половцев и, в первую очередь, половчанок сохранилось много свидетельств. Дочь хана Атрака, Гурандухт, ставшая женой Давида IV Строителя, как видно, с успехом конкурировала с красотой грузинских княжен; персидский поэт Низами Ганджеви, женатый на половчанке, воспевал исключительную красоту женщин этого народа. Наконец, стоит вспомнить эпитет Кончаковны, племянницы Гурандухт[71] — «красная девка» — употребленный в «Слове о полку Игореве» по отношению к ней и к половчанкам вообще: эпитет, выразивший высшее восхищение поэта и ни разу более не употребленный в отношении представительниц прекрасного пола других народов, в том числе и русского. К сожалению, сохранившиеся каменные половецкие изваяния, выполненные из грубого пористого известняка, пострадавшие от времени и мусульманской нетерпимости к «идолам», дают мало материала по этой проблеме, хотя в некоторых случаях можно угадать правильные черты мужских и женских лиц, выполненных резчиком в условной, очень схематичной манере.
Тот или иной антропологический облик, «вписывающийся» в привычный стереотип или, наоборот, встающий в противоречие с традиционными, хранящимися на уровне подсознания этноса канонами красоты, играет важную роль в установлении межэтнических контактов. Несоответствие привычному стереотипу вызывает инстинктивный всплеск ксенофобии, боязни нового, «чужого», препятствуя таким контактам, и, наоборот, при общем сходстве действительная «чужеродность» оказывается как бы незамечаемой. В древности этот фактор мог играть еще большую роль, чем в наши дни. А в случае с половцами, похоже, барьера для межэтнического общения не возникало. Такое наблюдение в первую очередь относится к половецкой аристократии, выделявшейся из общей массы половцев и, по-видимому, импонировавшей эстетическим представлениям славян, грузин и обитателей Подунавья. Объяснить этот феномен возможно лишь теми характерными чертами, которые выделяли половцев из массы остальных тюрков и определили имена, по которыми они были известны у других народов.
Сами половцы называли себя «куманами» или «кунами» — словом, которое некоторые тюркологи возводят к древне-тюркскому «кум/кун» — ‘лебедь’, ‘белые’, ‘белокрылые’, ‘лебеди’. Догадка возможная, но ведет она не к «тотемическому предку» или всеобщему тотемизму половцев (как то попытался недавно объяснить Г.В. Сумаруков[72], следуя за С.А. Плетневой, которая выводила имя рода Бурчевичей из тюркского bori — ‘волк’, полагая его «тотемом»[73], поскольку никаких реальных следов тотемизма у половцев проследить не удается[74]), а к тому названию, под которым эти странники степей вошли в историю своих восточноевропейских соседей. Так немецкое Falones, венгерское Palocz, польское и чешское Plavci/Plauci, армянское «хардеш» и русское «половцы» обозначают один и тот же цветовой оттенок — ‘соломенно-желтый’, ‘золотистый’, ‘белокурый’ — определяющий цвет волос куманов[75].
Как известно, пигментация волос неразрывно связана с определенным цветом глаз. В отличие от остальных тюрок, черноволосых и кареглазых, белокожие половцы представали в золотистом нимбе волос над яркими голубыми глазами, которые не могли не поразить черноволосых и смуглых грузин, болгар и таких же, как мы знаем по захоронениям, приднепровских славян. Столь характерная «цветовая гамма» половцев, вызывавшая восхищение современников, для историка оказывается своего рода «генеалогическим свидетельством», помогая связать их происхождение с загадочными динлинами китайских хроник («белой расой Центральной Азии»), а через них — с людьми так называемой «афанасьевской культуры», чьи погребения III тысячелетия до н.э. были открыты археологами в Прибайкалье[76].
Таким образом, в океане времен половцы предстают перед нами в качестве потомков древнейших европейцев, вытесненных из Восточной и Центральной Азии начавшейся когда-то широкой экспансией монголоидных народов. «Отуреченные» некогда «динлины», они потеряли свою древнюю родину, сменили язык, и общетюркский поток вынес на простор причерноморских степей вместе с другими уже последние остатки некогда сильного и многочисленного, а теперь вымирающего и теряющего среди других свой облик золотоволосого народа, отмеченного уже признаками своего азиатского прошлого[77].
Под стать облику и психологическая характеристика половцев, которую можно найти у разных авторов. Египетский историк XIV в. Ибн Фадлаллах Эломари с высокомерием аристократа арабского мира писал о простоте нравов половцев, но речь его сразу менялась, едва он касался их внешних и внутренних качеств: «Тюрки этих стран, говорю я, (один) из лучших родов тюркских по своей добросовестности, храбрости, избеганию обмана, совершенству своих станов, красоте своих фигур и благородству своих характеров»[78]. Сходную оценку дает испанец XV в. Педро Тафкар рабам-половцам. Говоря об их врожденной честности и верности, он заметил, что «ни один из них никогда не предавал своего хозяина»[79].
К сожалению, всё, чем сейчас мы располагаем о половцах — только случайно зафиксированные факты их долгой и богатой истории. Может быть, она и будет когда-нибудь написана на основании археологических исследований, работ антропологов, известий арабских, персидских, китайских и европейских источников. Половцы были отнюдь не «цыганами», кочующими в жалких кибитках по степи. Нельзя сравнить их ни с казахами, ни с туркменами в том виде, в каком застали эти народы этнографы, поскольку половцы стояли на гораздо более высоком уровне культурного и общественного развития. В отличие от печенегов и торков, о половцах можно говорить как о некоем устойчивом общественном образовании, предполагающем развитую социальную структуру, наследственную власть, религию, сохранявшую внутри несторианства остатки религии предков и, по-видимому, письменность.
Насколько мощным было воздействие половцев на окружающие народы, с которыми они вступали в контакт, показывают два примера.
Первым и самым поразительным можно считать открытие архива средневековой армянской колонии в Каменце-Подольском. Сохранившиеся юридические документы, относящиеся к XVI в., были написаны армянскими буквами, но на половецком языке. Получилось так потому, что после захвата в 1064 г. турками-сельджуками г. Ани, средневековой столицы Армении, начался исход армян на Северный Кавказ и на берега Черного моря, где они оказались связаны с половцами настолько тесно, что, сохранив алфавит, сменили свой язык на половецкий. В первую очередь это произошло в Крыму, где половцы и армяне оставались до завоевания его турками в 1475 г., после чего перебрались в Подолию, Галицию и на Волынь, где в городах уже имелись большие армянские колонии, и продолжали пользоваться такой «билингвой» по XVII в. включительно[80]. Наиболее крупным памятником такого взаимодействия стала так называемая «Венецианская хроника», охватывающая события 1492–1537 гг. на армяно-половецком языке, опубликованная в 1896 г. в Венеции армянским историком Г. Алишаном[81]. К сожалению, остается неизвестным, как происходило конфессиональное взаимодействие этих двух этносов, но вряд ли несторианство стало препятствием для слияния половцев с армено-григорианскими общинами.
Факт этот заставляет пристальнее вглядеться в русско-половецкие контакты, поскольку каждый смешанный брак означает мощное взаимодействие (или противоборство) культур в пределах достаточно больших человеческих коллективов. За личным знакомством наступает пора усвоения знаний и обычаев, обогащение словарного фонда, а затем и появление относительного двуязычия в быту. Найти доказательства этому в свое время пытался О. Сулейменов в книге, посвященной «Слову о полку Игореве»[82]. Его попытка изначально была обречена на провал, поскольку двуязычие в быту подчиняется нормам одного из превалирующих языков, а в литературе просто невозможно, за исключением разве только пародийных жанров. Между тем, приведенный выше летописный сюжет с ханом Башкордом убеждает, что дети русских князей, будущие князья, могли воспитываться в Степи у своих родственников по материнской линии, отправляясь туда на достаточно долгое время.
Есть и другой пример. Причиной одного из самых острых конфликтов между Владимиром Мономахом и Олегом Святославичем в 1095 г. стал отказ черниговского князя выдать на расправу киевским князьям сына хана Итларя, находившегося на воспитании при дворе Олега, когда Мономах предательски убил его отца, пришедшего из Степи для заключения мира [Ип., 219]. Стоит заметить, что подобный обычай воспитания сыновей рыцарей, князей и королей в дружественных семьях или в семьях вассалов был в то время широко распространен в Западной Европе, являясь почти обязательным для будущего рыцаря.
Сейчас трудно понять, почему сам институт рыцарства мы связываем исключительно с Западной Европой, отказывая в нем древней Руси, чья государственность и общество до середины XIII в. развивались в рамках западноевропейских традиций. Древнерусская юрисдикция (Правда Руская) была создана по образцу варварских «правд», начиная с упомянутого в договоре Олега с греками «Закона Рускаго»; институт Церкви с его «десятиной» был заимствован одновременно из Византии (иерархия) и от Рима (десятина); отношения города и князя, «земли» и правителя, институт общегородского вече — всё это находит прямые аналогии на европейском Западе. Сходным был, по-видимому, и институт рыцарства, скрытый от нас терминами «дружина», «отроки», «детскы» и пр. Это тем более важно, что, как сейчас выясняется, рыцарство отнюдь не принадлежит только Европе. Наоборот, можно думать, что оно пришло в Европу с Востока, где законы рыцарства, морали, этикета, как, например, у арабов, соблюдались гораздо строже, чем на европейском континенте[83].
По ряду признаков можно думать, что всё это с особой силой проявилось и у половцев. «Аристократы степей» имели свои города, только не прикрепленные к месту, а передвигавшиеся под солнцем и звездами. «Дворцы на колесах» стояли на огромных платформах, которые тащили десятки быков. «Мы увидели большой город, движущийся со своими жителями; в нем мечети и базары, дым от кухонь, расстилающийся по воздуху, потому что они варят еду и во время самой езды», — писал о ханской ставке Золотой Орды в середине XIV в. Ибн-Баттута[84], а Гильом де Рубрук в 1253 г. следующим образом описывал устройство «татарских» (на самом деле — половецких) жилищ:
«Дом, в котором они спят, они ставят на колеса из плетеных прутьев; бревнами его служат прутья, сходящиеся кверху в виде маленького колеса, из которого поднимается ввысь шейка, наподобие печной трубы; ее они покрывают белым войлоком, чаще же пропитывают также войлок известкой, белой землей и порошком из костей, чтобы он сверкал ярче; а иногда также берут они черный войлок. Этот войлок около верхней шейки они украшают красивой и разнообразной живописью. Перед входом они также вешают войлок, разнообразный от пестроты тканей. Именно, они сшивают цветной войлок или другой, составляя виноградные лозы и деревья, птиц и зверей. И они делают подобные жилища настолько большими, что те имеют иногда тридцать футов в ширину. Именно, я вымерил однажды ширину между следами колес одной повозки в 20 футов, а когда дом был на повозке, он выдавался за колеса по крайней мере на пять футов с того и другого бока. Я насчитал у одной повозки 22 быка, тянущих дом, 11 в один ряд вдоль ширины повозки и еще 11 перед ними. Ось повозки была величиной с мачту корабля, и человек стоял на повозке при входе в дом, погоняя быков. Кроме того, они делают четырехугольные ящики из расколотых маленьких прутьев, величиной с большой сундук, а после того, с одного краю до другого, устраивают навес из подобных прутьев и на переднем краю делают небольшой вход; после этого покрывают этот ящик, или домик, черным войлоком, пропитанным салом или овечьим молоком, чтобы нельзя было проникнуть дождю, и такой ящик равным образом украшают они пестротканными или пуховыми материями. В такие сундуки они кладут всю свою утварь и сокровища, а потом крепко привязывают их к высоким повозкам, которые тянут верблюды, чтобы можно было таким образом перевозить эти ящики и через реки. Такие сундуки никогда не снимаются с повозок. Когда они снимают свои дома для остановки, они всегда поворачивают ворота к югу и последовательно размещают повозки с сундуками с той и с другой стороны вблизи дома, на расстоянии половины полета камня, так что дом стоит между двумя рядами повозок, как бы между двумя стенами…»[85]
Такими же были и «телегы», упоминаемые в «Слове о полку Игореве», скрип деревянных колес которых далеко разносился над просторами ночной степи.
Пока половецкая аристократия кочевала, часть половцев, занимавшаяся торговлей и ремеслом, оседала в городах, основанных еще их предшественниками, возможно, даже создавала новые поселения на торговых путях и поблизости излюбленных мест ханских ставок, где возникали сады и виноградники, впервые заведенные в речных долинах еще хазарами. Однако «желтые/золотые» половцы там не жили и не могли жить. В новоявленных городах лесостепной полосы и даже в собственно степной зоне, в долинах рек и на перекрестке торговых путей садились зависимые от половцев народы, их предшественники и дальние родственники, чей жизненный порыв иссяк, а юность сменялась неминуемой зрелостью, требующей слияния с окружающими этносами.
Для самих половцев это время еще не наступило, как не наступало время оседлости для их кочующей аристократии. Своеобразие быта, истории и культуры накладывало отпечаток на психологию этих людей, на их мировоззрение, на отношение к окружающему миру. Я вовсе не намерен идеализировать половцев. Но для того, чтобы их понять, чтобы не упрекать напрасно весь народ в том, в чем он неповинен, надо освободиться от предвзятости. Как любой кочующий народ, живший натуральный хозяйством, торговлей скотом и «живым товаром», половцы смотрели на набеги и войны как на естественный образ жизни. В феодальном обществе, и не только кочевом, война была одним из основных «способов производства»: захваченная в бою добыча, затем делившаяся, определяла богатство и достоинство воина, его положение в структуре социума, давала право распоряжаться жизнью и имуществом побежденного. «Право сильного», регламентируемое внутри общества своими законами, являлось краеугольным камнем, на котором возвышалось здание феодализма. Логика была простой: идя в набег, вступая в битву, воин рисковал своей жизнью, таким образом, получаемая им доля общей добычи становилась «платой за риск». Русские князья, германские и венгерские феодалы, французские и английские рыцари в этом отношении были не лучше, а, может быть, даже хуже половцев, потому что меньше уважали своих противников.
Приняв как факт постулаты эпохи, мы сможем объективнее оценивать известия летописей. В сезонной жизни половцев важнее всяких войн и побед было соблюдение хозяйственного (природного) календаря. Сезонные перекочевки, правильная смена пастбищ, предохранявшая их от потрав, соблюдение, как сказали бы мы сейчас, «оптимального экологического режима хозяйствования» приводило к тому, что, участвуя в осаде какого-либо города, половцы могли за несколько дней до его неминуемой сдачи собраться и уйти. Так не раз происходило в Подунавье, где половцы помогали болгарам освободиться от ига Византии. Не раз и не два болгарские цари вынуждены были снимать осаду с византийских крепостей лишь потому, что в заботе о своих стадах половцы не могли задерживаться дольше конца мая[86]. Не помогали никакие уговоры. В этом отношении половцы оказывались столь же «легкомысленны», как скифы в известном рассказе Геродота, которые вместо того, чтобы сражаться с уже выстроившимися против них персами, бросились в погоню за внезапно появившимся зайцем[87].
До последнего времени историки смотрели на кочевников глазами оседлых народов, разделяя их антипатии и предубеждения. Сейчас нам следует быть более объективными и признать, что с точки зрения экологии, достижения равновесия между человеком и природой, половцы куда гармоничнее вписывались в окружавшую их среду, чем народы земледельческие, которые ее истощали и разрушали по своему усмотрению.
Мне трудно отказаться от мысли, навеянной изучением византийских источников, что половцы отнюдь не стремились к регулярным сражениям с кем бы то ни было. Похоже, что и на войну они смотрели, как на развлечение, достойную мужчины игру, но именно игру, предпочитая короткие стычки и маневр, легко отказываясь от разгрома противника, если это оказывалось сопряжено с лишениями и трудностями. Они не стремились жертвовать жизнью ради сомнительного успеха и легко «показывали плечи», ударившись в бегство. В обычных условиях война была для них разновидностью охоты, удальством, хотя в случае нужды они могли стоять насмерть, как то было в решающем сражении с турками-сельджуками при Давиде Восстановителе или в войнах с византийцами. Способные на молниеносный набег, сами они никогда не вели длительных осад, за исключением одного случая с торками [Ип., 212]. И столь же известный по летописи случай появления среди них какого-то «бесурменина», владевшего секретом «живого огня» (на этот случай обычно ссылаются те, кто обвиняет половцев в желании «попленить русские города») — явное недоразумение уже потому, с какой легкостью половцы отдали этого «бесурменина» русским князьям [Ип., 634–635].
Внимательный просмотр известий наших летописей о контактах с половцами приводит к заключению, что эти «дети степей» во многом поступали, как настоящие дети. Они оставались по-детски доверчивы к тем, кто, как русские князья, неоднократно нарушал договоры, кто убивал их заложников, их ханов и «братию», тогда как тщетно было бы искать обратные примеры. Брать в плен, чтобы отпускать за выкуп — таково было «правило игры» этих степных рыцарей, и оно соблюдалось на Востоке гораздо строже, чем у рыцарей Запада. Князь, хан, даже шах могли быть убиты в жаркой схватке. Но смерть их была или случайна, или обусловлена личными отношениями противников. Простой воин не имел права поднять руку на благородного; похоже, он был даже не в праве его пленить. Об этом свидетельствуют восточные историки[88] и писатели того времени, описывая схватки с крестоносцами в Палестине, и о том же самом повествует грузинская поэма XI–XII вв. «Амирандарежданиани».
Можно думать, что такие же правила определяли поведение половцев и на русских землях, когда они приходили в гости к родственникам или отправлялись в далекое кочевье. Об этом свидетельствует та легкость, с которой киевские князья убивали половецких ханов, захватывали их вежи, стада и семьи, остававшиеся без серьезной охраны на время долгих отлучек мужчин. Сами половцы вели себя иначе, как показывают многочисленные следы их пребывания в Верхнем Поволжье — во владимирском Ополье, в окрестностях Переславля Залесского и Ростова Великого, где сохранились топонимы «Половцы», «Половецкое», «Итларь». Да и в самом Боголюбове, резиденции владимиро-суздальских князей, тесно связанных кровным родством со Степью, за строками летописных известий встают живущие там степняки — половцы, торки, берендеи, аланы…
Всё это убеждает, что в отношении половцев следует говорить не о контактах с ними населения русских княжеств, а о симбиозе, начальном этапе постепенного слияния двух этносов, экологически вполне совместимых, если бы не последующее монгольское нашествие. Действительно, к XIII в. Русь и Половецкая Степь представляли единое образование, пронизанное бесчисленными нитями родственных, дружеских, политических и экономических связей. Образование многонациональное и интернациональное, как изначально складывалась древняя Русь. Эту особенность отметил уже один из авторов ПВЛ, который, перечислив племена и народы, закончил этот перечень многозначительными словами «яже ныне зовомая Русь». Собственно говоря, на это же указала и С.А. Плетнева, поставив «Половецкую землю» в один ряд с другими древнерусскими княжествами.
И здесь к месту вспомнить о втором, не менее ярком примере воздействия степной культуры на духовную культуру русского земледельческого населения. Это — былины.
Вот уже около двух столетий русский былинный эпос приковывает к себе внимание фольклористов, этнографов, историков, поэтов и художников. В нем видят и воспоминания об обрядах инициации, оставленных в темных далях тысячелетий, и пережитки общинно-родового строя, борьбу патриархата с матриархатом, явственные отзвуки языческих времен и отражение дружинного быта древней Руси. И всё же больше всего в былинах так называемого «Владимирова» или «киевского цикла» оказывается дыхания степи.
Подвиги былинных героев, наших «рыцарей круглого стола», богатырей русских, совершаются не в чащах среднерусских лесов, не в перелесках лесостепи, где оседало русское население и возникали города, а именно в самой степи — просторной, бескрайней, откуда изредка накатывается «вражья сила» и где герой обычно встречается со своим первым противником, таким же, как и он сам, искателем приключений. Как правило, бой завершается победой. Однако далеко не всегда эта победа предполагает гибель одного из борцов или поединщиков. Очень часто сам бой оказывается способом узнавания героем в своем противнике отца, брата или сестры (от другой матери), способом обретения жены или заключения побратимства. Это типично степной сюжет, как и «симбиотические» отношения героя со своим конем, как все аксессуары степного быта, дожившие в былинах до наших дней на далеком русском Севере, где и степей никогда не видели.
Оттуда, из степей, пришли в былину имена противников богатырей и их побратимов, половецких ханов.
Со всем этим мы свыклись, как с чем-то само собой разумеющемся. В самом деле, как представить русскую народную культуру северных лесов и холодных морей без речитатива былины, без сказителей? Но сама былина, как жанр, как форма — откуда она? Русский былинный эпос несопоставим с европейским сюжетно и структурно. Нельзя считать его и собственно славянским: ничего подобного былине западные славяне (да и южные тоже) никогда не знали. Так получается, что историко-географическая зона возникновения былин оказывается зоной контакта киево-черниговской и владимиро-суздальской Руси со Степью. Больше того. Ни один европейский эпос, описывающий деяния героев, не знает такого внимательного и любовного отношения к природе, как русский, — к просторам, ветру, солнцу и небу, к деревьям и травам, птицам и зверям, к быстротекущей воде и к облакам. И в этом русскую былину можно сопоставить только с тюркским эпосом, отразившимся в эпосах казахском и калмыцком.
О том, что тюркский и собственно половецкий эпос был известен на Руси, показывают летописи, в том числе Ипатьевская, сохранившая пересказ «Повести о траве емшан» о возвращении половцев во главе с ханом Атраком из Грузии в причерноморские степи [Ип., 716]. А разве не дыханием Степи наполнено наше «Слово о полку Игореве»? В отличие от летописи, оно доносит до нас шум схватки, блистание доспехов, ржание коней, многоцветье одежд, цветущую, наполненную жизнью степь, далекие горизонты, заросшие лозняком берега многочисленных речек со своими пернатыми обитателями. Ветер колышет сочные, поднимающиеся из земли травы, слышится клёкот орлов, вороний грай… У кого из поэтов европейского Средневековья, живших за каменными стенами маленьких и тесных городов, можно найти что-либо подобное?
Песни-речитативы степных акынов, сопровождавшиеся щипковым струнным аккомпанементом или ударами бубна, похожие на заклинания, околдовывали слушателей, разворачивая перед ними панораму степных просторов, создавая ощущение удивительной слиянности природы и всадника, рождали порыв «удали богатырской», которая питала дух русского народа в последующие исторические времена, поддерживая его в периоды лихолетья монголо-ордынского ига. И всё это было воспринято и усвоено так, что в исконно русском происхождении былины до последнего времени не возникало сомнений… Сейчас эта связь ни для кого не является секретом. И всё же очень мало кто задумывался над вопросом, как, в каких условиях происходила передача песенно-былинной традиции от этноса к этносу? Ведь если оружие можно захватить в бою, ткани и украшения — купить, то песенную культуру, имеющую всегда еще и подспудное магическое значение, можно было обрести только из уст в уста в результате долгого и плодотворного сотрудничества двух народов.
И тут я должен снова вернуться к русско-половецким бракам, поскольку историю одного из них мы можем восстановить используя летописи и «Слово о полку Игореве».
Муза истории Клио удивительна в своих пристрастиях, сохраняя для потомков факты, на первый взгляд, малозначительные и ввергая в реку забвения народы и государства. События весны 1185 г., связанные с поездкой в степь новгород-северского князя Игоря Святославича, так же мало повлияли на ход мировой истории, как разгром басками арьергарда войска Карла Великого в Ронсевальском ущелье в 778 г. Однако и то, и другое оказалось благодарным сюжетом для поэтов, причем в «Песне о Роланде» историческая действительность, в конце концов, оказалась полностью искажена, если не сказать сильнее. По-видимому, те же процессы, определяемые законами жанра, повлияли и на содержание «Слова о полку Игореве», получив отражение и в летописи, которая поверялась поэзией так же, как содержание «Королевских саг» поверялось песнями скальдов, о чем предупреждал читателей Снорри Стурлусон:
«У конунга Харальда (Прекрасноволосого. — А.Н.) были скальды, и люди еще помнят их песни, а также песни о всех конунгах, которые потом правили Норвегией. То, что говорится в этих песнях, исполнявшихся перед самими правителями или их сыновьями, мы признаем за вполне достоверные свидетельства. Мы признаем за правду всё, что говорится в этих песнях об их походах или битвах. Ибо, хотя у скальдов в обычае всего больше хвалить того правителя, перед лицом которого они находятся, ни один скальд не решился бы приписать ему такие деяния, о которых все, кто слушает, да и сам правитель знают, что это явная ложь и небылицы»[89].
Как это могло происходить и к чему привести, можно видеть по судьбе Задонщины, созданной по образцу и в ответ на «Слово…», а также по литературной истории «Сказания о Мамаевом побоище», которое от редакции к редакции обрастало «историческими подробностями», как сказали бы мы сейчас, «под влиянием социального заказа», что хорошо показал в своей работе еще С.К. Шамбинаго[90].
Поэзия и реальность — вот извечный, яркий пример единства и борьбы противоположностей, приводящий в недоумение историков и литературоведов. В первую очередь, это относится к самому «Слову о полку Игореве» и к его исторической основе, о чем в последнее время высказано столько научных (т.е. аргументированных фактами) и эмоциональных (т.е. аргументированных домыслами) версий. Впрочем, одного мнения здесь нет и быть не может, поскольку любая версия несет в себе новое прочтение и истолкование не только собственно исторического источника, но и нашего прошлого в целом. Станет ли она достоянием науки и насколько долго продержится — уже второй вопрос: судьбу идеи предсказать нельзя. Важно только помнить, что единственная гарантия развития науки и общества заключается в постоянном наличии в обращении «множественных альтернатив», которые только и обеспечивают возможность выбора наилучшего решения.
Напоминать об этой истине приходится потому, что на протяжении последних десятилетий истолкование текста «Слова…», а вместе с тем и событий 1185 г., шло исключительно под углом зрения «половецкой опасности» для Руси конца XII в. При этом высказывающиеся закрывали глаза на дружеские связи князей и ханов, забывали межэтнические браки и их последствия, хотя, как я писал выше, тот же Игорь Святославич был по крови (и, вероятно, по воспитанию) на ¾ половцем.
Не принималось в расчет и другое: с одной стороны, — тесная дружба Игоря и Кончака, которая, как свидетельствует летопись, крепла от года к году и завершилась женитьбой Владимира Игоревича на дочери Кончака, а с другой, — ожесточенная усобица Игоря с Владимиром Глебовичем, князем переяславльским, возникшая, кстати сказать, в результате именно этой дружбы.
Так сложилась парадоксальная ситуация, когда Игоря одни объявляли воином-героем, выступившем «за землю Русскую», а другие — «предателем русских национальных интересов». Вот как, к примеру, формулирует свои обвинения против Игоря Б.А. Рыбаков, считавший, что в «Слове о полку Игореве» отражена «неслыханная военная измена перед лицом половецкой опасности, когда Кончак шел на Киев»:
«Игорь, во-первых, поучаствовал в организованном Святославом общем успешном февральском походе 1185 г.; во-вторых, нарушив феодальную субординацию, он тайно от своего сюзерена задумал сепаратный поход; в-третьих, не сумел обеспечить разведку и обрек свое войско на неслыханное поражение; в-четвертых, нарушил общерусскую оборону и открыл дорогу половцам; в-пятых, сорвал большой поход на Дон, заставив вместо этого всех князей вести оборонительные бои на Днепре и Сейме; в-шестых, поставил Святослава и других князей, хотевших выкупить пленных, если верен рассказ о выкупе, под угрозу разорения»[91].
И это при том, что ни в одном из этих обвинений нет ни слова правды — достаточно внимательно прочитать летопись и текст «Слова…»! Любопытно, что никто не попытался рассмотреть ситуацию под углом чисто человеческих отношений, но такое было время, когда и в нашей общественной жизни предпочитали говорить о «народе», напрочь отказываясь признавать составляющих его «человеков»… В результате таких искусственных построений, призванных оправдать тезис о «половецкой опасности», искажалась историческая перспектива и под сомнение невольно ставилась подлинность замечательного поэтического произведения. Намеренно или бессознательно авторы подобных концепций, вопреки историческим фактам, утверждали национальную рознь в древней Руси, а главную идею поэмы — призыв к миру, провозглашенный русским поэтом XII века, — подменяли идеологией «крестового похода» против «поганых».
Столь же тенденциозно и восторженно-патриотически трактовался рассказ о походе Игоря и его первой встрече с половцами, звучавший почти барабанным боем: «в пятьк потопташа поганыя пълкы половецкыя…» А что было на самом деле?
Кроме текста «Слова…», современный историк располагает двумя версиями событий апреля-мая 1185 г., освещенных с диаметрально противоположных позиций. Рассказ, включенный в текст Ипатьевского списка летописи и несущий на себе отпечаток явного влияния поэмы («Каяла», «море» и пр.), повествует о случившемся наиболее подробно и с позиций, благоприятствующих новгород-северскому князю [Ип., 637–644][92], хотя теперь трудно сказать, что здесь соответствует действительности, а что является домыслом позднего обработчика. Наоборот, краткое изложение того же сюжета в Лаврентьевском списке можно назвать в первой его части памфлетом — столько в нем неприязни к черниговским князьям и издевки над их пленением половцами [Л., 397–399].
И вот что интересно: попыткой военного похода рисует это предприятие только Лаврентьевский список, тогда как внимательное прочтение начала рассказа Ипатьевского списка ставит такую посылку сразу же под сомнение. В своих статьях Д.С. Лихачев не раз подчеркивал, что древнерусские писатели в зависимости от цели и задач своей работы использовали разную терминологию, придерживаясь своего рода «этикета». Распространяя такой взгляд на лексику автора рассказа Ипатьевского списка, можно видеть, что Игорь не «выступил», не «исполчился», не «вступил в стремя», как обязан был бы сказать летописец о начале военного похода, а всего только «поехал» из Новгорода, «взяв с собой» своего брата, племянника и старшего сына, Владимира Игоревича, только что получившего в самостоятельное княжение Путивль, однако еще не женатого. Тем самым писавший указывал, что воинские подвиги не являлись целью данного похода. К тому же, собравшиеся ехали «не спеша», совсем не заботясь о том, что об их поездке может кто-либо проведать.
Еще более удивительно выглядит эпизод со «сторожами», то есть разведчиками, которые, вернувшись, сообщили Игорю, что «видехомся с ратными, ратницы ваши со доспехомъ ездять», поэтому надо или «поспешить» — куда? — или возвратиться домой, ибо «не наше есть время». Не правда ли, странная дилемма для собравшихся в набег?
Впрочем, ситуация требует некоторых пояснений. Без разведки, постоянно высылаемой вперед и по сторонам, в то время не отправлялись ни в какое путешествие, всё равно, ехали ли из одного замка в другой, двигались ли торговым караваном или предпринимая военный поход. Так было в Европе, так было в Азии и в Африке. Но кто такие «ратницы ваши» и почему автору было важно подчеркнуть, что они «ездят с доспехом»? В одной из своих предыдущих работ, опираясь на чтение Хлебниковского списка «наши», я предположил, что «сторожа» виделись с русскими дозорными, которые и предупредили их об опасности, исходя из того, что половцы никогда не расставались с оружием («доспехом») и что слово «ратный» означает только «военного», «вооруженного человека», но не «противника»[93]. Не отказываясь от возможности такого прочтения данного фрагмента, считаю необходимым указать на употребление данной лексемы также и в смысле «противник» в конце галицко-волынской части Ипатьевской летописи: «а кто не сретить мене, тыи ратный мне», находящийся в той же Ипатьевской летописи [Ип., 849]. А.И. Генсиорский в своем исследовании лексики и фразеологии галицко-волынского летописания приводит еще несколько подобных примеров под 1224, 1234, 1254 и 1261 гг.[94]
Однако возможно и другое понимание лексемы «доспех», которая в данном контексте может обозначать не воинский доспех, а указание на поспешность половецких передвижений по степи, вызванной какой-то озабоченностью[95].
В связи с этим возникает вопрос: если новгород-северский князь ехал в степь не к врагам, а к друзьям, то к кому же? Таким другом, насколько известно, у него был только Кончак. Начиная с 1174 г. на страницах Ипатьевской летописи множатся свидетельства растущей дружбы русского князя и половецкого хана, старшего среди Шаруканидов. В 1180 г. оба они участвуют в совместных боевых операциях в составе войск Святослава Всеволодовича, причем половцы специально просят определить их под начало Игоря («Святославъ въеха с братома в Киевъ. Половци же испросиша у Святослава Игоря, ать ляжеть с ними под Долобьску» [Ип., 621]). В 1183 г. из-за Кончака, которого Игорь не дал ограбить и пленить Владимиру Глебовичу, развязывается кровавая усобица между новгород-северским и переяславльским князьями, которая к весне 1185 г. всколыхнула и другие русские княжества. Как известно, Владимир Глебович подверг земли Игоря такому же разгрому, какой в мае 1185 г. там же учинил Гзак.
Так не о новой ли опасности со стороны переяславльского князя, которому Игорь нанес ответный удар, предупреждали дозорные? Мне кажется, нет. Считается, что весной 1185 г. пограничные русские земли должны были ожидать набега половцев, которым нужен был полон для выкупа своих ханов, захваченных во время похода русских князей весной 1184 г. [Ип., 632]. В своих более ранних работах неожиданное появление Гзака, пленившего Игоря, я также склонен был объяснять этими причинами, не обратив внимания на то, что 21 апреля 1185 г., т.е. буквально за два дня до выступления Игоря из Новгорода Северского, полк Романа Нездиловича, посланного Святославом вместе с берендеями, взял вежи половецкие, много полона и коней («Тое ж весны князь Святослав посла Романа Нездиловича с берендичи на поганыа половцы. Божиею помощию взяша веже половецкиа, много полона и коней, месяца априля въ 21» [Ип., 637]), о чем Игорь просто не мог еще знать. Очень может быть, что о естественном обострении обстановки в степи, вызванной действиями киевского князя, и предупредили разведчиков «наши ратные»: степь полнилась слухами и волнением, поскольку половцам нужно было собирать выкуп или обменный полон. Готовясь продолжать путь, Игорь въезжал в тревожную неизвестность.
Между тем, Гзак, сыгравший трагическую роль в судьбе Игоря, пошел на Русь как раз за «обменным фондом»: ему нужно было золото или люди, чтобы вызволить «свою братию». Княжеская «потеха» оборачивалась кровавой данью для простых людей, расплачивавшихся жизнью и свободой за нарушенный мир со Степью. Вот почему, когда Игорь и его спутники оказались в плену, Гзак, если верить летописи, тотчас же послал в Киев гонца с вестью к князьям: или вы приходите к нам по свою братию, или мы идем к вам («И поиде путем гость, они же казаша рекуще: поидете по свою братью, али мы идем по свою братью к вам» [Ип., 399]). Как можно убедиться, «правила игры» оказываются именно такими, как я показывал выше.
Но всё это произошло несколько дней спустя. А пока в степь были высланы дозоры. И здесь весьма примечателен ответ, который вкладывает в уста Игоря автор летописного рассказа, что, дескать, не столкнувшись с опасностью, повернуть назад — «срам пуще смерти», т.е. вернуться можно только при неизбежности боя. Другими словами, здесь ясно сказано, что бой не был целью экспедиции. А что еще? Ведь ни опасность встречи с врагом, ни солнечное затмение, ни сопровождающие его зловещие знамения, столь ярко и поэтично описанные в «Слове…», ни предупреждение разведчиков не остановили Игоря и его спутников в их движении. Получается, что причина поездки была настолько важна, что зловещими приметами можно было и пренебречь.
Парадоксальная ситуация, которая возникает при анализе фактов, разрешается в летописном рассказе столь же парадоксально: Игоря ожидала в полном смысле слова бескровная победа. В описании первой встречи с половцами согласны все три, столь противоречащие друг другу источника — памфлет Лаврентьевской летописи, «Слово…» и текст Ипатьевской летописи, сохранивщий наиболее обстоятельное описание происходившего. Последуем за ним.
Русский отряд подошел к берегу реки Сюурлий в полдень. Половцы уже ожидали прибывших на противоположном берегу, выстроившись в боевой порядок. За ними стояли их «дворцы на колесах» — вежи, скрип которых разносился предшествующей ночью далеко по степи, как «крик распуганных лебедей». Князья не успели «исполчиться», т.е. построиться в боевой порядок (стоит отметить, что ни о каких «полках» ранее и речи не было, князей сопровождали только «дружины», что далеко не одно и тоже) и подойти к реке, как из рядов половцев выскочили лучники и, «пустиша по стреле на русь», тотчас же ударились в бегство. «Поскакали и те половцы, которые стояли далеко от реки», — пишет автор рассказа [Ип., 639–640]. Иными словами, не приняв бой, а лишь «отсалютовав» русским своими стрелами, половцы бежали, бросив на произвол судьбы свои дома и семьи. Русские, перебредя речку, бросились к вежам, но боя так и не было…
Не правда ли, странно? Во-первых, в случае военных действий вежи откочевывали глубоко в степь, где их не мог найти противник, а не выдвигались в район боевых действий. Во-вторых, половцы явно ожидали русский отряд, но не собирались с ним сражаться. В третьих, они бросили своих близких на милость победителя, словно были уверены, что с теми ничего не случится. И это — те самые половцы, которые уничтожили печенегов, неизменно разбивали войска византийских императоров, нанесли сокрушительное поражение объединенным силам русских князей в 1068 году и спасли Грузию от турок-сельджуков? Те самые, что потом неизменно обращали в бегство отряды крестоносцев?
В таком случае, перед нами не бой, а всего лишь его инсценировка. А следом начался «пир победителей», в описании которого наши источники тоже согласны. Он продолжался всю ночь, хмельной, радостный и беспечный. Последнее, может быть, самое невероятное, поскольку князья должны были ожидать не только возвращения половцев, но и подхода их других соединений. И всё же русские князья были настолько уверены в своей безопасности, что на следующее утро «изумились», по словам летописца, увидев себя окруженными половцами Гзака.
А что иное они могли ожидать?.
Странности на этом не кончаются. В руках русских князей находился богатый полон, которым они могли обеспечить свою свободу. Однако, как можно понять, вопрос об обмене не поднимался, как если бы Игорю и его спутникам нечего было предложить Гзаку. И возникает новый вопрос: а как же «красные девки»? Не здесь ли следует искать ключ к разгадке?
В ряде мест «Слово о полку Игореве» оказывается куда точнее, чем летописи, особенно там, где этого требовали законы рыцарской поэтики. В перечне трофеев, захваченных на берегу р. Сюурлий, нет ни рабов, ни женщин, ни стариков, — никого, кто должен был оставаться в вежах. Нет там ни золота, ни оружия, а только молодые половчанки, «красные девки половецкие», вместе с которыми был захвачен обоз с одеждами, украшениями и тканями: «И рассушясь стрелами по полю, помчаша красныя девкы половецкыя, а съ ними злато, и паволокы, и драгыя оксамиты; орьтъмами и япончицами, и кожухы начашя мосты мостити по болотомъ и грязивымъ местомъ, и всякыми узорочьи половецкыми». Если вспомнить, что в конце «Слова…» синонимом дочери Кончака оказывается именно «красная девка», трудно освободиться от впечатления, что перед нами обоз с приданым невесты, которую сопровождают подружки-фрейлины. Ну, а поскольку известно, что результатом всех этих событий стал брак Владимира Игоревича с Кончаковной, логично предположить, что с самого начала «поход Игоря» преследовал заранее намеченную и задолго подготавливаемую обеими сторонами цель — женитьбу старшего сына новгород-северского князя на дочери половецкого хана, старшего в роду Шаруканидов.
Более того, описание этого приданого удивительно схоже с приданым Марии, дочери болгарского царя Калояна, половчанки по происхождению, выехавшей на встречу с женихом, Генрихом (Анри) Энно, императором Латинской империи, как это описывает Робер де Клари, называя ее ошибочно «дочерью» Борила, которому она приходилась племянницей:
«Потом он отослал ее к императору и велел подарить ему 60 лошадей, все они были нагружены добром, и золотом, и серебром, и шелковыми материями, и богатыми сокровищами; и не было там ни одного коня, который не был бы покрыт попоной из малинового шелка, столь длинной, что она волочилась позади каждой лошади на целых семь или восемь шагов; и никогда не продвигались по грязи или по худым дорогам, так что никакая материя не была разорвана, и все были исполнены великой красоты и благородства»[96].
Таким образом, загадочный инцидент на берегу Сюурлия оборачивается вполне реалистической картиной степной свадьбы, начавшейся столь характерным ритуальным «боем за невесту» с последующим «похищением» самой невесты и ее подружек (к слову сказать, тоже невест!), с «грабежом» приданого, с последующим «пиром победителей», на котором пили и пели и который, согласно степным законам, в этот день проходил обязательно без родителей невесты. Последние появлялись только на следующий день, когда невеста уже становилась женой «похитителя», с которого получали калым «за бесчестие».
Но первым на следующий день оказался не Кончак, а Гзак который шел за полоном. Предостережения «сторожей» были не напрасны. Кончак пришел, когда незадачливые сваты и новобрачные оказались уже в плену. Конечно, ни о каком «трехдневном бое» говорить не приходится хотя бы потому, что самые крупные сражения средневековья заканчивались к концу первого светового дня, а битва на Куликовом поле длилась «от шестого до девятого часа», т.е. менее трех часов: «до вечера» продолжалось лишь преследование бегущего противника. Предположение, что всё описание трехдневного сражения «идуще вкруг озера» было вставлено при позднейшей переработке летописного рассказа под влиянием «Слова…», подтверждается наличием в его тексте «черных людей» и «отроков боярских», поскольку первый из этих терминов появляется в документах не ранее XIV в., а второй известен только в данном контексте Ипатьевской летописи. Если же его признать идентичным термину «дети боярские», то последний начинает употребляться в документах Московского государства лишь во второй четверти XV в. Другими словами, рассказ Ипатьевской летописи, на основании которого Б.А. Рыбаковым и его последователями делаются далеко идущие интерпретации «похода Игоря» и его «пути в Половецкую степь», возник не ранее начала XV в., переработав уже имевшийся текст в соответствии с экспозицией уже переработанного «Слова о полку Игореве» и представлениями нового времени о прошлом. И с этой точки зрения академик был недалек от истины, выказывая свое недовольство «автором-галичанином» и «придуманном им рассуждении о черных людях»[97].
Что же касается Игоря и его спутников, то вероятнее всего, они были повязаны под утро половцами Гзака еще полусонными, а вместе с ними был захвачен и калым, который Игорь вез Кончаку, — то самое загадочное «руское злато», в связи с потерей которого, по свидетельству автора «Слова о полку Игореве» и к великому смущению его исследователей, оплакивали («каяли») Игоря различные народы[98]. В самом деле, откуда у Игоря, если он шел в набег на половцев, могло оказаться «русское злато»? Теперь и эта загадка получала объяснение.
Кончак прибыл слишком поздно: если верить Лаврентьевской летописи, Гзак успел даже послать известие в Киев князьям с предложением обмена пленных, хотя последнее могло произойти даже на следующий день. Вероятно, молодоженов и «красных девок» ему всё-таки пришлось освободить во избежание неприятностей со стороны Кончака и донских половцев, к числу которых, скорее всего, Гзак не принадлежал, будучи половцем поднепровским, пострадавшим от набега Романа Нездиловича. Но на Игоря и остальных такая неприкосновенность не распространялась. Если вспомнить, что в 1168 г. Олег Святославич, старший брат Игоря, захватил вежи Гзака, пленив его жену и детей, («Тои же зиме ходиша Олговичи на половци, бе бо тогда люта зима велми, и взя Олег веже Козины, и жену, и дети, и злато, и сребро, а Ярослав Беглюковы веже взя, и похваливше Бога и пречестную его Матерь, възвратишась въ свояси» [Ип., 532]), можно допустить, что половецкий хан взял своего рода реванш. Неизвестно, какие отношения у Гзака были с Кончаком, во всяком случае, не дружественные. Вот почему, отпустив Игоря на поруки, он всё-таки отправился в Посемье грабить земли новоявленного зятя Кончака, не поддавшись на уговоры обратиться против их общего с Игорем врага, переяславльского князя Владимира Глебовича, куда тотчас же отправился сам Кончак.
Насколько вероятна такая трактовка событий?
Она основана не на допущениях, а на точном прочтении источников и хорошо согласуется как с ними, так и с общим укладом русско-половецких отношений, разрешая многие недоуменные вопросы. Она объясняет характер экспедиции (или «поездку») Игоря, опасения и колебания его спутников, снимает загадку «первого боя» и согласуется даже в таких деталях, как наличие в руках Игоря «русского золота», являвшегося калымом за невесту для сына. Вместе с тем, можно привести еще ряд фактов, подтверждающих выдвинутое объяснение. Сватовство в те времена было делом длительным, даже среди друзей, и, судя по примерам, сохраненным летописями, между сговором и свадьбой проходило несколько лет в полном соответствии с греческими законами[99], причем малолетние невесты могли до свадьбы подрастать в доме своих будущих мужей, играя в куклы, как, например, Верхуслава, дочь Всеволода Юрьевича суздальского которой было всего только восемь лет, когда в 1187 г. ее венчали с Ростиславом Рюриковичем [Ип., 658].
Жениху ее в тот момент было около 15 лет — столько же сколько в 1185 г. было Владимиру Игоревичу. По тем временам это был «возраст зрелости», когда юноша обретал полную самостоятельность, мог заводить семью, а княжичу выделялся собственный удел. Вероятно, дочери Кончака было чуть меньше, т.е. 13–14 лет, а вернулись они на Русь в последних числах 1187 г. уже с первенцем, которому должен был исполниться год («Тогда же приде Володимерь ис половець с Коньчаковною, и створи свадбŷ Игорь сынови своемŷ, и венча его и с детятемь» [Ип., 659]). Что подготовка этого брака началась задолго до поездки, сомневаться не приходится. Летопись даже называет человека, занимавшегося переговорами с Кончаком: им был Ольстин Олексич, сопровождавший Игоря и жениха в степь. За два месяца до майских событий он тоже находился «в половцах» с какой-то миссией[100], и ехал он не с мифическими «ковуями», которые превратились в «черниговскую помощь», а просто «ко вуям своим», т.е. к дядьям по материнской линии: родственники среди половцев были как у князей, так и у бояр, каким предстает по полноте своего имени Ольстин Олексич.
Предрешенность женитьбы Владимира Игоревича можно вывести также из того, что молодой княжич выехал к отцу «из Путивля», только что полученного им в удел, т.е. уже не княжичем, а князем, что неизменно предшествовало свадьбе, которая, таким образом, завершала выделение юноши из семьи и свидетельствовала о его самостоятельности и независимости[101].
Тем самым разрешается и вопрос, неоднократно поднимавшийся исследователями «Слова…», о причине именно в Путивле, а не в Новгороде Северском, «плача» Ярославны, матери Владимира Игоревича, которая именно в «стольном граде» своего сына должна была ожидать возвращения мужа и первенца с невесткой.
Текст «Слова…» сохранил еще одну любопытную деталь, так и не понятую многочисленными исследователями древнерусской поэмы, более того, истолкованную в прямо противоположном смысле. Речь идет о желании Игоря «копие приломити конець Поля половецького», что всегда воспринималось как желание вступить в бой с половцами. Между тем, выражение «приломить копье», т.е. ликвидировать возможность продолжения боевых действий, было этикетной формулой заключения мира, тем более, что указывалось, где это должно произойти: не в Поле, а на его границе. Существование схожего обычая отмечено и в русско-литовских летописях под 1375 г., где Ольгерд, заключая мир с московским князем Дмитрием Ивановичем выговаривает себе право «копье о стену замковую сокрушити»[102], что, наряду с заключением мира, подчеркивает характер его «завоеванности».
Но если всё так, как возник традиционный взгляд на события?
Как показала в одной из своих работ Л.П. Жуковская, «Слово о полку Игореве» попало к А.И. Мусину-Пушкину в списке, созданном в последней трети XV в. Между 1185 г. и этой датой текст поэмы неоднократно переписывали и перерабатывали, причем орфография, как показала исследовательница, позволяет с уверенностью говорить, по крайней мере, о трех серьезных редактурах[103]. Как при этом менялось его содержание, сказать трудно. Однако перестановки, которые предлагал сделать в поэме Б.А. Рыбаков, «пополняя» ее текст «Словом о погибели земли Русской»[104], еще раз напоминают о фрагментарности сохранившегося текста.
Сейчас можно думать, что самые серьезные изменения «Слова…» могли иметь место после Куликовской битвы, будучи инспирированы ею. Для читателей и слушателей конца XII в. факт пленения русских князей половцами не представлял трагедии, поскольку надо всем главенствовал счастливый конец. После 1237–1238 гг. такой взгляд был невозможен уже потому, что половцы-кипчаки составляли основную массу ордынского войска, т.е. являлись безусловными врагами. Не случайно уже в Основной редакции «Сказании о Мамаевом побоище», восходящей к первой четверти XVI в., Дмитрий для выяснения замыслов Мамая снабжает посольство к нему толмачами, знающими «язык половецкий»[105]. Таким образом, действительные антиполовецкие настроения на Руси следует датировать не столько XI–XII, сколько XIII–XV вв., поэтому в новой исторической реальности, после победы над Мамаем, переработчик «Слова…» задним числом обращался к московскому князю Дмитрию Ивановичу, говоря, что «Дон ти, княже, кличет, зовет князи на победу».
Еще раз «Слово…» было извлечено из-под спуда во второй половине XV в., когда впервые в Московском государстве, окончательно освободившемся от ордынского ига и сочетавшемся в лице Ивана III браком с Софьей Фоминичной, как с последней реликвией погибшей Византии, возник естественный интерес к собственной истории. Именно в это время на основе «Слова о полку Игореве», заимствуя текст и замысел, была написана «Задонщина», занявшая в литературном процессе место древнерусской поэмы. Этим и только этим объясняется отсутствие последующих списков «Слова…», тогда как сама «Задонщина» представлена шестью известными списками. Для нас безусловная удача, что после такой кардинальной переработки «Слово…» сохранило свой первоначальный эпилог, где возглашается «слава» Владимиру Игоревичу. Это и был тот первый и главный итог поэмы, логическое завершение событий 1185 г., когда истинным героем оказывался не воин, а молодожен, скрепивший своим браком союз Руси и Степи.
Если поразмыслить, в условиях кровавой феодальной усобицы, в условиях религиозной и национальной розни, подогреваемых на Руси византийским императором и константинопольской Церковью, для которых половцы неизменно были врагами и «погаными», подобный призыв к миру и дружбе народов становился актом высокого героизма и подлинного патриотизма. И в этой обстановке личность новгород-северского князя предстает нам в неожиданном освещении. Будучи феодалом, человеком своей эпохи, вынужденным участвовать в княжеских усобицах (к слову сказать, летописи ни разу не указывают его их инициатором), Игорь Святославич по праву стал подлинным народным героем, потому что проводил постоянную линию против национальной и конфессиональной ограниченности, выступая за мир между народами, между Русью и Степью.
В XI в. к этому призывал Боян; в конце XII в. этот призыв вместе с возрожденными поэмами Бояна был снова поднят автором «Слова…».
Похоже, имя сына Игоря читалось и в начале поэмы. В одной из своих популярных работ Б.А. Рыбаков категорически заявил, что во фразе «Почнемъ же, братие, повесть сию от старого Владимира до нынешнего Игоря» имя Игоря «или вставлено позднее, или неудачно перемещено»[106], хотя дальше этого не пошел. С его заключением можно согласиться. Сохранившееся в тексте противопоставление «старого» — «нынешнему» требует соответствия имен, а из всех возможных «Владимиров» в данной ситуации возможен только Владимир Игоревич, поскольку его именем поэма и завершается. Появление здесь имени его отца легко объясняется ошибкой переписчика, если, исходя из ритмической структуры текста, представить первоначальное написание этой фразы как «от старого Владимира до нынешнего Игоревича».
Более того. Фраза «спала князю умь похоти и жалость ему знамение заступи», не понятая уже последующими переработчиками текста, по всем канонам лексики и грамматики древнерусского языка сообщающая, что «князем овладела мысль („умь“) о жене („по хоти“) и желание заслонило ему предзнаменования», которые предупреждали об опасности, не содержала никакой загадки[107], подтверждая, что первоначальным героем поэмы о событиях 1185 г. был именно Владимир Игоревич, а не Игорь Святославич.
И последнее. Женитьба Владимира Игоревича на Кончаковне оказалась своего рода «камнем преткновения» для многих исследователей «Слова…», всякий раз останавливавшихся перед подобным объяснением событий в силу очередной господствующей концепции. Поэтому саму женитьбу старались игнорировать, вынося ее как бы «за скобки». Однако они не могли пройти мимо поэтического языка «Слова…», в котором фигурировали «сваты», рисовались картины «пира», слышались обрывки свадебных «слав», а образность метафор прямо перекликалась с символикой свадебной обрядовости. Разгадка напрашивалась сама собой, но камертоном толкований служило упорное отнесение «Слова…» в разряд дружинной, воинской поэзии. Поэтому свадебная и пиршественная обрядовость была сведена к поэтическим метафорам, где битвы уподоблялись «пирам», противники — «сватам» и т.д. И лишь сравнительно недавно на страницах «Трудов Отдела древнерусской литературы» появилась заметка американского филолога Р. Манна[108], в которой был поставлен вопрос: а так ли случайны эти системы свадебной образности в «Слове…»?
Как я показал, о случайности говорить не приходится, поскольку только такое прочтение, вместе с вычленением в тексте «Слова…» фрагментов произведений Бояна, древнерусского поэта, жившего во второй половине XI в. в Киеве, позволяет разрешить абсолютное большинство исторических и филологических загадок древнерусской поэмы. Последнее одинаково касается «дунайского плата» болгарских реминисценций, которые отмечались большинством исследователей «Слова…», отголосков совершенно неизвестного нам общеславянского эпоса, главный герой которого, Всеслав, в сознании поэта конца XII в. окончательно слился с образом исторического Всеслава Брячиславича полоцкого, современника Бояна, наконец, совершенно невероятной ситуации, созданной переработчивами текста в конце XIV или в первой половине XV века, в результате чего новгород-северский князь отправляется то ли воевать Половецкую Степь, то ли отвоевывать у кого-то давно забытое Тмутороканское княжество.
И то, и другое в ситуации исторической реальности 1185 г. представлялось безусловно абсурдным, вызывая у исследователей XX в. справедливые подозрения в неаутентичности текста поэмы. Однако вместо того, чтобы разобраться с разновременными напластованиями и трансформацией сюжета, как это обязан был сделать подлинный исследователь, «скептики» предпочли огулом объявить весь текст подделкой конца XVIII в. продемонстрировав собственную ограниченность и некомпетентность. Впрочем, недалеко ушли от них и представители «охранного направления» в своем толковании «Слова…», во имя утверждения абсурда, постулированного грамотеями XIV–XV веков принесшие в жертву партийной борьбы и псевдопатриотизма доброе имя Игоря Святославича вместе с его половецкими родственниками и побратимами…
Народы меняются, как люди. Сейчас из анализа текстов, из глубин раскопов мы извлекаем наше прошлое, столь удивительное для нас, как если бы мы заглянули в историю совсем другого народа. И рядом с древней Русью, прочно вросшей в землю Восточной Европы фундаментами своих белокаменных храмов, башнями и стенами городов, начинает мало по малу материализоваться образ другого народа, нашего побратима, который так и не успел пройти положенный ему исторический путь развития, рассыпав впопыхах своих детей по другим странам, а здесь остался только в памяти былинных напевов, да и то искаженных невольной татарщиной.
Сможем ли мы извлечь память о нем из небытия, восстановить историческую справедливость, запечатлеть в веках его образ — покажет будущее. Но попытаться это сделать мы обязаны. Потому что в истории стран и народов непреложен закон, общий для всего человечества: никто не должен быть забыт.