Оставшийся в Толедо Пер. И. Минц

Гойя. За еврейской кровью. 1814—24 гг.

I

У супруги дона Аврахама, богатого министра таможенных сборов в Толедо, Фортуны дель Амиго было семь братьев. Шестеро из них были невысокого роста, чревоугодники; они неуемно добивались богатства, жили шумно, на широкую ногу, а седьмой брат — дон Хосе дель Амиго — был полной их противоположностью: высок и худощав, обладал аристократической внешностью и уравновешенным характером, в общении с людьми был спокоен, приятен, несколько склонен к меланхолии. Занимался он торговлей старинными рукописями на многих языках, особенно на греческом, латыни и арабском. Было у него несколько рукописей и на иврите, большей частью поэзия и трактаты одиннадцатого и двенадцатого веков, но их он не продавал; он берег их как священные реликвии. Он был большим специалистом в своей области. «Он определяет ценность по запаху», — говорили о нем. Ему было около сорока лет, а опытен он был, как глубокий старик. Он не произносил пустых слов, ни шутливых, ни легкомысленных. Одевался он опрятно и красиво и выглядел настоящим испанским вельможей. Небольшая голова, острая черная бородка, батистовый белоснежный воротник придавали его внешности что-то юношеское. Его доброжелательный взгляд, устремленный на человека, вселял в сердце покой. Несколько священников и министров, приверженных науке, большей частью из числа евреев, принужденных сменить религию, знали и любили его. Они покупали у него дорогие рукописи и отдавали должное его широким познаниям в литературе и науке. Он никогда ни с кем не вступал в споры и на каждый вопрос давал короткий и исчерпывающий ответ. Его ответы принимались, как Урим и Тумим первосвященника. Он терпеливо выслушивал мнения других и поэтому не казался человеком, который фанатично придерживался веры предков, и, действительно, многие о нем так думали, но в его сердце теплился вечный огонь веры.

Более других любил его епископ, широко образованный сердечный человек, Котинхо Мальгебра из Португалии, который всегда приезжал к своему другу в Кастилию посмотреть рукописи или приглашал его к себе со свитками; и, бывало, они просиживали над рукописью по два-три дня, чтобы установить время ее написания и ее автора. Однако со дня введения инквизиции в Испании нога епископа не ступала на ненавистную ему землю Кастилии.

Супруга дона Хосе, дочь раввина из Севильи, была женщиной мягкосердечной и болезненной, со дня замужества она относилась к своему супругу, как к ангелу небесному. Из шестерых детей, которых она ему родила, пятеро умерли от разных болезней, и в живых остался только один мальчик из двойни. В тридцатитрехлетнем возрасте она перестала рожать, очень страдала и огорчалась из-за этого, и красота ее поблекла. Накопив денег, дон Хосе купил у разорившегося кастильского аристократа небольшой замок на обсаженном холме, в Лос-Паласиос, на юге Толедо. С холма были видны долина, полноводное озеро, луга, покрытые цветами, разбросанные среди них замки. Он был единственным евреем, поселившимся в этом христианском поместье. Местность была красивой, не то, что каменистое, голое Толедо.

Большую часть времени дон Хосе проводил в мансарде своего весьма просторного замка. Вдоль стен были установлены шкафы, облицованные медью, в которых хранились его книги, собрания рукописей и дорогих свитков. К каждому шкафу был пригнан особый ключ. Ключи он носил на набедренном поясе из тонкой кожи, на ремне под верхней одеждой. Он следил за проветриванием шкафов, хотя сухой воздух Лос-Паласиос, удаленного от реки Тахо, способствовал нужным условиям хранения рукописей; он смазывал петли шкафов, рассматривал через увеличительное стекло состояние рукописей и свитков, изучал влияние на них воздуха. Только по субботам и праздникам он обедал вместе с семьей в нижнем этаже, а в будние дни жена приносила ему еду наверх, чтобы он не тратил времени и не отрывался от занятия, которому посвящал все свое время и внимание.

Его шурин, седой, подвижный дон Аврахам, опора государственной казны и патрон еврейской общины, приближенный королевской четы и старого раввина Ицхака Абохава, ревностный поборник еврейской религии, считал, что дон Хосе слишком легко относится к вопросам веры. Подозревал, что он, как и некоторые другие образованные евреи Кастилии, склоняется к «толерантности». Слово это даже ревнители господствующей веры в стране, ненавидящие инквизицию, произносили с усмешкой. Ничего удивительного; человек, читающий рукописи на семи языках, не может не относиться терпимо к религии. Непрекращающиеся слухи о том, что королевская чета (по наущению жадных псов-священнослужителей) задумала вскоре изгнать евреев из Испании, вселили в сердце дона Аврахама страх. Он сомневался, удастся ли дону Хосе, ведущему свои дела со священниками и епископами, устоять против надвигающейся опасности. За остальных шуринов, сыновей, женихов своих дочерей, хотя они были людьми простыми, стремящимися к земным благам, он был более спокоен. Поэтому он много думал о доне Хосе и с тревогой произносил его имя.

Супруга дона Хосе, донья Роса, неукоснительно соблюдала еврейские традиции и предписания, как это было принято в доме ее отца, раввина. Даже няня ее, старая католичка, которую она привезла с собой из Севильи, знала большинство еврейских обычаев, и не раз случалось, что она напоминала своей госпоже о религиозных обязанностях. Каждый вечер донья Роса произносила с ребенком молитву перед сном и утром напоминала, что нужно мыть руки. Как-то утром, оставшись вдвоем с матерью, мальчик весело сказал ей, что знает еще одну молитву, от няни, и тут же на чистом испанском языке произнес первые фразы из «Патер ностер» и, смеясь, перекрестился. Мать до смерти перепугалась, поднялась к мужу и со слезами на глазах рассказала ему об этом. Дон Хосе спокойно выслушал ее, положил ей на голову обе руки и сказал:

— Не огорчайся, душа моя. Мы отошлем из дома няню-иноверку и наймем еврейку. Ребенок тут же забудет чужую молитву.

— Куда денется эта старая женщина, у нее ведь никого нет на свете?

— Отошлем ее в дом твоей матери, в Севилью. Там нет малышей, которых она могла бы обучать своим молитвам.

Старую няню отправили в дом к матери доньи Росы, а вместо нее наняли вдову, еврейку из Толедо.

II

Когда из трех летних месяцев 1492 года, предоставленных испанскими властями евреям для устройства их дел перед изгнанием из родной страны, прошло два, и всем стало ясно, что на этот раз ничем не помочь, — ни молитвами, ни дарами, — дон Аврахам (после длительных совещаний с раввином Абохавом перед выездом в Португалию во главе делегации в поисках пристанища для евреев) собрал в своем доме всех членов своей семьи: братьев, сыновей, зятьев, семерых шуринов и их детей, — чтобы на совете решить, что делать, когда зло коснется их. Все единодушно согласились с тем, что они должны выстоять во всех испытаниях и остаться непоколебимыми в вере отцов, даже если вынуждены будут покинуть страну или умереть, прославляя Господа. «Разве лучше нашим братьям, переменившим веру и все же поднимающимся ежедневно на костер?» Старший из братьев предложил, чтобы все собравшиеся встали и поклялись именем Бога.

Услышав это предложение, дон Аврахам вскочил, глаза его засверкали, и он воскликнул, что не клянутся в верности Святому учению: «Человека, готового — не приведи Господи — отступиться от Святой Торы, разве удержит клятва!»

— Прости меня великодушно, — сказал пристыженный шурин. — Господь поставил тебя над нами, что прикажешь — выполним, послушаемся тебя!

Все остальные согласились с этим. Только дон Хосе молчал. Он не произнес ни слова. Весь его вид выражал протест. Его молчание угнетало собравшихся. Молодые глядели на него со сдержанным гневом. Самый младший из них — юноша, недавно отпраздновавший бар-мицву, преисполненный величием перемены в его жизни, плюнул в сторону дона Хосе. Никто не одернул его. Дон Хосе вздрогнул, но не двинулся с места. Он продолжал сидеть, бледный, слушая молча своего всемогущего и уважаемого зятя, сидящего во главе отполированного, инкрустированного белым серебром черного стола, но в действительности больше прислушивался к своему внутреннему голосу, чем к словам зятя.

Дон Хосе вышел из красивого, сводчатого зала, и дон Аврахам, провожавший всех до двери, положил ему руку на плечо и шепнул взволнованно:

— Я знаю, что вы человек чести и не оскверните, не дай Бог, имя Израиля.

— Я еще не выяснил до конца мое отношение к Богу наших предков, — ответил дон Хосе отчужденно и вышел гордо выпрямившись, почти касаясь головой притолоки.

Вернувшись вечером домой, он сказал жене:

— Роса, дорогая, я подымусь наверх. До завтрашнего вечера не приноси мне ни еды, ни питья. Я хочу поститься.

— Так велики беды?

— Да, и будут еще большими. Поцелуй за меня нашего сына перед сном.

И, придерживая рукой полы своей мантии, он медленно поднялся в мансарду по деревянным ступеням, покрытым пурпурным лаком.

Жена с сердцем, полным тревоги, смотрела на почитаемого мужа, поднимающегося в храм своего одиночества.

III

У входа в мансарду находилась прихожая со сводчатым потолком и стенами, задрапированная тяжелым занавесом, спускающимся до мраморного розового пола. Через противоположное высокое венецианское окно, которое занимало половину стены, вливался поток света, заполняя всю большую комнату, и медь шкафов сверкала как пламя. Хосе дель Амиго раздвинул обеими руками занавес, стал на пороге, осмотрел комнату холодным взглядом, как будто собираясь вступить в чужие владения. Так он стоял несколько секунд в раздумье, глядя вперед, пока глаза его не наполнились слезами и они не потекли по щекам и бороде. Он опустил руки и вошел.

Перед черным отполированным столом, за которым он писал, читал и изучал рукописи, стоял стул с мягким кожаным сиденьем и высокой резной спинкой. Сейчас стол был залит лучами заходящего солнца. Он передвинул стул в тень и сел.

Никогда в жизни не испытывал он такого чувства. Что-то похожее на дар предвидения пробудилось в нем. Он чувствовал, будто сильная буря уносит его в широкое бесконечное пространство. В этом пространстве все казалось предельно ясным: каждый холмик, каждое строение, каждое дерево, каждый куст. Чистота и удручающая печаль были в этом чувстве. Он сидел молча, но его дух носился в этих холодных пространствах до тех пор, пока не начали тускнеть и исчезать и в конце концов сомкнулись пространства и осталось одно страшное видение: сыны Израиля в великой Испании, министры, раввины, врачи и ученые, деловые люди и торговцы, женщины и дети — вся эта огромная община изгоняется из своих домов солдатами, вооруженными копьями, плетьми и крестами. Священнослужители, вельможи и простолюдины толпятся на улицах, на балконах и в окнах домов, смотрят на это зрелище наслаждаясь. Солдаты хлещут плетьми, а из толпы зрителей доносятся смех, крики гнева, летят плевки. В среде изгоняемых некоторые громко рыдают, другие тихо плачут, но большинство молчит в немом ужасе, идет по середине улицы и молчит; кто-то падает без сил, его поднимают идущие рядом и идут дальше. Вся эта бесконечно длинная процессия спускается к берегу моря — сотни, тысячи, десятки тысяч устремляются к морю (к порту Малака, Картахена или, может быть, к небольшому причалу одной из рыбачьих деревень?). Широко простирается море, на горизонте встают облака, несущие в себе черную бурю, громы и молнии. Только три небольших парусных судна стоят на якоре в ожидании толпы изгоняемых. Как все разместятся на этих трех жалких, ветхих парусниках? Как они отправятся навстречу опасностям в бушующее море, если еще до отплытия оно внушает им ужас? Кто привел эти суда? Куда их унесет? Кто примет этот несчастный груз, выплюнутый обезумевшей, занесшейся Испанией?..

Тихо сидел дон Хосе, и ужасные видения ни на мгновение не покидали его воображения. Долго так сидел он, погруженный в раздумья, а картина изменилась: толпы изгнанных спускаются к морю, преследуемые солдатами, подгоняющими их. На улицах, на балконах, у раскрытых дверей собираются толпы, глазеют на них, смеются, издеваются и плюют им вслед, а три ветхих парусника, стоящие на якоре, качаются на бурных волнах вправо и влево, с горизонта все еще приближаются штормовые тучи…

Дон Хосе встрепенулся, широко раскрыл глаза, вскочил со стула, встал во весь рост и сказал, обращаясь к самому себе:

— Я схожу с ума… Я вижу кошмары…

Он начал шагать по розовому мраморному полу взад-вперед, как зверь в клетке. Но видения не давали покоя, возвращались к нему с той же ранящей отчетливостью, с той же давящей внутренней грустью, от которой он задыхался.

Потом он успокоился немного, стал переходить от шкафа к шкафу, прикасаясь руками к прохладной меди, как бы желая впитать в себя что-нибудь от силы и крепости этих металлических дверей шкафов. Так он двигался, поглаживая ладонью блестящую красноватую поверхность облицовки шкафов. Он выпрямился, зашевелил губами, как бы обращаясь к кому-то невидимому, что-то решая незаметно для других, и встал перед большим окном, опираясь на край стола.

Был летний вечер. Солнце, зашедшее где-то слева, осветило поверхность озера зачарованным светом (вчера прошел освежающий дождь). Растения как будто излучали свет изнутри, стекла в окнах домов блестели золотом, тонкая дымка поднималась к голубым небесам. Вдали среди утесов блестела река Тахо, как полоска расплавленного серебра. Такого чувства скорби он не испытывал никогда. Он не мог оторваться от этого вида и застыл в печали, забыв и себя, и то ужасное видение, которое пригрезилось ему только что.

С наступлением сумерек воздух потускнел и что-то угасло в нем самом. Он отдался этому чувству и очнулся, когда на долину спустилась тьма и можно было различить только тонкие очертания предметов, как будто проведенные острым резцом.

К нему вернулась ясность мысли, без фантазий. Он сел на стул без спинки, опустил голову на руки и задумался о происходящем в Испании и о том, что произойдет в будущем.

Он много передумал за последние два года, находясь в разъездах или дома по ночам, с тех пор, как стало известно о тайных совещаниях королевской четы и главы инквизиции, человека хладнокровного и фанатичного. Большинство его братьев и больше всех его всемогущий зять и его последователи утешали себя несбыточными надеждами. Он же все взвесил и понял с предельной ясностью устрашающую логику: Испания возвышается. Она стремится стать мощным государством. Брачный союз между Арагоном и Кастилией послужил началом объединения страны. Последний оплот арабов — Испания — расшатался. Эпоха их владычества, исчисляемая сотнями лет, пришла к концу. Значительная часть Италии, а также Неаполитанское королевство будут захвачены Испанией. Великий морской флот Испании, заходящий в небывалые дали, возможно, откроет незаселенные страны и создаст новые колонии. Испания намерена стать самым сильным королевством, господствующим над народами и странами. Будто праздничный ветер пронесся над жителями страны, над всеми, но только не над евреями.

Евреев, со времени владычества семитов в Андалузии разбогатевших и достигших силы и влияния в самых главных отраслях жизни, не будут больше терпеть новые властелины страны. Католическое чудовище подымает черную голову и выходит из своего логовища. Испания, освобождаясь от сильного семитского племени — арабов, решила участь другого, слабого, племени — евреев. После безжалостного преследования тайных евреев идет прилив гонений на евреев явных.

Прошли безвозвратно времена, когда Испания делилась на два лагеря, когда преследуемые врагом в одном лагере — католическом — спасались, переходя в другой — мусульманский, и наоборот. Никакие дары, отчисляемые евреями властелинам, не могут помочь с тех пор, как найдено простое средство: забрать силой при поддержке закона все их богатство, когда наступит подходящий момент. Даже перемена религии, которую требуют от них нынче, не поможет: не поверят вероотступникам, не отнесутся к ним доброжелательно. Узкие растянутые шествия бенедиктинцев с высокими капюшонами «корозо» на головах, сосредоточенно несущие факелы к кострам инквизиции, вырвали из их сердец веру в спасение жизни вероотступничеством. Инквизиция утверждает, что хочет спасти заблудшие души, на деле же она хочет их уничтожить, занять их общественное положение, вызывающее зависть и ярость. Возможно, что Испания сама еще не может точно сформулировать мотивы своих действий. Если бы эти правители жили в другую эпоху, в эпоху, когда королевский трон не был бы продан религии, они бы открыто сказали: мы хотим избавиться от евреев, потому что они нам чужие, конкурируют с нами, превосходят нас способностями, они всплывают на поверхность, как масло на отстоявшемся молоке. Но теперь, когда власть воодушевляется религией, можно их уничтожать только ее именем…

Дон Хосе много раз углублялся в эти размышления, теперь ему все стало предельно ясно, будто дух сошел на него с небес. В своем ясновидении он обдумал состояние еврейской общины в Испании, великолепие всех еврейских общин того времени, и вспомнилось ему древнее пророчество: одна треть развеется по всему свету; треть умрет в страшных испытаниях и предсмертных муках в самой Испании, в море, в неизвестных местах, а последняя треть, которая останется в Испании, позабудет свое происхождение и Бога своего. Но никому не будет дано выбрать свою участь — уйти ли в другую страну, под другое небо, умереть ли в страшных муках, прославляя Бога своего, или остаться в Испании на позорную жизнь. Судьба человека предрешена, и то, что ему назначено, придет непременно — захочет он или нет…

Эта последняя мысль успокоила его взволнованное сердце. Если все предопределено, ему остается только склонить голову и покорно ждать. «Благо тому, кто терпеливо ожидает спасения от Господа… одиноко ждет и молчит…» — повторил он мысленно читаемое евреями ежегодно в старинном «Плаче Иеремии» с тем же напевом, с тем же чувством, что и далекие предки.

Но ему были уготованы муки раздумий в эту ночь бдения у открытого настежь окна, за которым простирался ландшафт, освещенный серебристым светом луны. Он встал, ощутил прохладу ночного воздуха, струящегося из открытого окна. Крыши башенок отражали холодный свет. Кое-где из окон лился тихий лучистый свет, за другими сгустилась тьма. Невдалеке слышались звуки гитары, женский и мужской голоса, полные печали, пели попеременно вечернюю песню. Запахом вечерней трапезы веяло от напева. Но чужими были и запах, и пение.

Он помнил, кем были евреи в этой волшебной стране. В течение многих сотен лет в муках и страданиях терпели они насилие над их религией то от эдомитян, то от измаильтян; здесь же достигли богатства, уважения и славы, достойных человека. Здесь они мечтали и пели; углублялись в толкования Торы более, чем в любой другой стране рассеяния. Только самая малость уцелела от тех времен: несколько книг и забытые рукописи, дорогие молитвенники и богословские исследования, святые и светские стихи — немые свидетели исчезнувшего золотого века.

И невольно пришел на память странный стих, стих, который до сегодняшнего дня нисколько не волновал его, а теперь выражал его душевное состояние:

«Есть ли для нас на Востоке или Западе

Место надежды, покоя и безопасности?»

Странно, странно! Такие простые и ясные слова, но не чувствовал он их раньше, хотя читал не раз… Не тут ли, в Толедо или Кордове, написан поэтом этот чудесный стих, язык которого прекраснее, чем в любом знакомом ему произведении?..

Он перегнулся через стол, высунул голову в окно, охватил взором весь ландшафт, насколько было возможно, и прошептал ту же фразу, так тронувшую его сердце.

Так он сидел за столом, думая о своем. Ему стал понятен смысл происходящего. И когда из Толедо донесся звук рожка, оповещающий о наступлении полуночи, к нему пришло великое, страшное решение, облаченное в четыре огненных слова: «Ло амут, ки эхье!» («Не умру, но буду жить!»). Только эти четыре слова выделил он из слов псалмопевца: «Не умру, но буду жить и возвещать дела Господни»; остальное не важно: вся его страсть, беспокойство, страх, весь крик души нашли удовлетворение в четырех небольших, но емких словах: «Не умру, но буду жить!» Они огненными буквами отпечатались в его сознании. Его что-то подталкивало. Он вынул из ящика стола кусочек пергамента, гусиное перо и чернила и, едва владея собой, написал те четыре слова квадратными, черными, сверкающими буквами. В возбуждении он встал и разглядывал написанное с ощущением радостной дрожи, поддерживая края пергамента, чтобы он не свернулся и не расплывались чернила. Так он простоял, пока чернила не впитались.

Когда они высохли, он поднял пергамент, как святой свиток, осмотрел снова при свете луны, поцеловал и прижал к сердцу, как талисман. Он расстегнул одежду и положил его на голую грудь. Сердце его трепетало, будто он нашел то, что годами искал, нет, не годами — поколениями. Теперь ему не сорок лет, а сотни лет, он один из сынов той эпохи — эпохи Маймонида[7] и Галеви[8], и Габироля[9], и других, живших до них — они не умерли, они еще живут… Он чувствовал легкий голод, но ощущение радости пересилило голод. Он лег на кожаную кушетку в глубине комнаты, где он обычно отдыхал между делами. Лежал он одетым, заложив ногу на ногу, с открытыми глазами, всю ночь не сомкнув их. Так он пролежал до рассвета.

Наутро он подошел к маленькому рукомойнику, висевшему в углу комнаты, омыл руки и лицо. Лицо он мыл осторожно, сомкнув губы, чтобы вода не проникла в рот, так как он постился. Открыл широкий шкаф, вынул оттуда рукописный свиток — книгу «Возвышенное убеждение» Рабада I[10], развернул ее и вернул на место, вынул более толстую рукопись, написанную на иврите и арабском, — сборник изречений из Священного Писания и мудрецов Талмуда, — книгу Галеви, посвященную доказательствам истинности униженной еврейской религии, написанную, вероятно, тут, в Толедо. Он читал, не отрываясь, все утро и весь день. Только к вечеру, закончив читать, опьяненный и потрясенный, поцеловал книгу и поставил ее на место, в шкаф, закрыл его и спустился в жилые комнаты.

Он нашел донью Росу с четырехлетним сынишкой на руках внизу, у лестницы. Молча они ждали, когда он спустится к ним. Он улыбнулся обоим, положил руку на головку ребенка, как бы благословляя его, нагнулся к жене, посмотрел пристально в ее лучистые глаза и сказал ей решительно:

— Не умру!

— Как понять твои слова? — спросила она озабоченно.

— Я сказал и решил твердо: «Не умру, но буду жить! Ничего не смогут мне сделать»… — Глаза его горели.

— И наш ребенок… И я… — прошептала она в слезах.

— И вы будете жить, если на то будет воля Отца нашего на небесах. Ты, моя дорогая, накрыла на стол? День моего поста кончился. Я уверен, что Богу понадобятся все мои силы. Пойдем в комнаты.

Они втроем вошли в столовую, залитую светом спускающейся с потолка люстры. Стол был уставлен лучшей посудой и отборными кушаньями, как на праздник.

IV

Со дня поста дон Хосе как будто освободился от раздумий и сомнений и точно знал, что он должен делать: он должен жить! Он перестал беспокоиться, наоборот, его переполняло радостное ликование. Он погрузился в себя, в свою идею, казавшуюся ему возвышенной и несущей освобождение ему, его народу и, возможно, даже всему миру. Пергамент с написанными на нем словами он повесил на шелковом шнурке на грудь под рубахой, не снимал его ни днем, ни ночью. Он был уверен, что это защита от всякого зла.

Жену и единственного сынишку он любил нежной любовью и не переставал заботиться о них, оказывая им всевозможные знаки любви, как бы желая прилепить их к себе навечно; но в то же время его не покидала мысль, воцарившаяся в душе как откровение большого счастья: «Не умру, но буду жить!» Иногда он забавлялся этими чарующими словами, переводя их на греческий, латынь, арабский и испанский, возбуждая себя, он повторял шепотом: «Йо но морире, маc вивире!»[11]

Дни великого изгнания приближались. Предприимчивые, по возможности, продавали свое имущество и покидали Испанию еще до наступления горького, неотвратимого дня. Но многие, тысячи и десятки тысяч, еще надеялись на чудо. Им дали еще два дня, как они просили, но надежды их не оправдались. Испанцы радостно готовились к этому горестному для евреев дню. А дон Хосе расхаживал по улицам, и все его существо ликовало от мысли, что наступит день, когда все увидят, что смерть не властна над ним и над его народом.

Слух о том, что старый дон Аврахам и его разветвленная семья не устояли против искушения и по требованию королевского дома приняли веру притеснителей, — слух, приведший к полной подавленности еврейской общины, — не тронул дона Хосе. Еще тогда, когда он сидел молча в доме своего шурина, когда мальчик плюнул в его сторону и когда старик шептал ему на ухо требование беречь честь Израиля, — уже тогда ему было ясно, что им не устоять. Возможно, если бы раввин Абохав был тут, дон Аврахам не смог бы совершить то, что он сделал. В его глазах они уже мертвы… Но что ему до них?

По привычке он в эти горькие последние дни еще занимался своими рукописями и продавал их, хотя это было уже опасно, так как шпионы инквизиции следили за каждым домом и на каждом углу, где испанцы вступали в связь с евреями, подозревали их в ереси и вероотступничестве. Но он, дон Хосе, уже не остерегался, не хотел остерегаться. Он был уверен, что не умрет, будет жить, несмотря на ненависть врагов его народа, и, со дня своего поста, не считался больше с опасностью… Донья Роса это знала.

Утром пятого Ава (было странное утро: солнце, как раскаленный медный таз, стояло в небе, затянутом желтой дымкой) дон Хосе вышел из дому, направляясь в ближайший пригород Толедо, во дворец графа Мирандо, просвещенного и смелого мужа, не боявшегося на всех перекрестках выступать против самого Торквемады. В одном из своих шкафов дон Хосе нашел старинный родословный свиток этого аристократа и хотел передать его отличающемуся от всех своих соотечественников человеку. Конечно, не за деньги, но как последний дар перед расставанием с Испанией.

По пути он почувствовал, что два молодых человека следят за ним, хотя они прикидывались, будто погружены в беседу. И когда он дошел до конца улицы и повернул в аллею тутовых деревьев, ведущую к замку аристократа, те двое набросились на него сзади и прошипели:

— Хулио конверсо![12] Тебя мы ищем уже три дня…

Они повалили его, избили и, обыскав все карманы, забрали все, что нашли. Связку ключей, которые он носил под плащом, они сорвали с победным криком:

— Ключи от твоих кладов, выкуп или смерть!

На их свист прибежали молодые люди отталкивающего вида и поволокли его в Толедо, в замок инквизиции. Во время издевательств над ним этих безжалостных людей у него была единственная мысль: «Не умру…» — и ему казалось, что эти слова он выкрикивает, напрягая все силы, хотя понимал, что его голос не слышен.

Неделю он провел в тюрьме, после чего его подняли на дыбу. Как его там истязали, он не помнил. Сквозь кровавую завесу ему виделся темный двор тюрьмы, место его истязания. Когда тюремный палач поворачивал дыбу, к которой он был привязан, он чувствовал, что у него разрываются внутренности. Сердце как будто отрывалось. Вся кровь приливала к голове. Боль пронизывала все тело, изо рта его фонтаном текла горячая соленая кровь, а сознание удерживало два слова, как две опоры, и он понимал эту мысль, и губы его шептали сквозь текущую кровь: «Не умру, не умру…»

Когда его сняли с дыбы, шейный позвонок был сломан, голова свисала на левое плечо, а с правой стороны на шее образовалась большая шишка. Боль бушевала во всем теле до умопомрачения, он не мог стоять на ногах, глаза ничего не видели в кровавом тумане, залитые кровью губы продолжали шептать беззвучно: «Не умру, не умру…»

Как он добрался в тот вечер к ограде напротив своего дома в Лос-Паласиос, он не знал. Но помнил, что чья-то рука тронула его за плечо и старческий голос шепнул сочувственно:

— Болит очень, дон Хосе?..

Потом он почувствовал около рта чашку или миску. В нос ударил запах вина. Он еле раскрыл губы, но зубы были стиснуты, как обручем, он не смог разжать их. Немного жидкости просочилось сквозь зубы, большая же часть лилась обратно в посудину.

Пересиливая боль, опираясь на низкое, вздрагивающее плечо, он медленно продвигался вперед. В уши проникал шепот: «Еще немного, дон Хосе, еще немного — и мы придем в Лос-Паласиос… На границе Лос-Паласиос я вас оставлю, дальше для меня рискованно… Кровавые псы всюду наблюдают… Я старый слуга дона Мирандо… Его превосходительство послал меня проводить дона Хосе в Лос… Что? Что вы шепчете? Я не понимаю вас… Еще немного, немного… Если бы он мог сказать или показать, где его дом… Тихо, тихо… Так…»

Был поздний вечерний час. Он сидел один, прислонившись к ограде, на травянистой земляной насыпи. Рядом с ним никого не было, глаза его ничего не видели. Голова привалилась к левому плечу, глаза были устремлены в вечернюю тьму и различали лишь размытые пятна света, двигающиеся перед ним, приближающиеся и удаляющиеся и снова приближающиеся. Трава вокруг была влажной от росы. Он смочил руки и провел ими по лицу. Прохладная влага оживила его. Постепенно его глаза начали различать мелькающие огни. Не Лос-Паласиос ли это? Не его ли это замок, из всех окон которого льется свет? А где старик, что привел его сюда?.. «Еще немного, еще немного… Не понимаю его шепота… Где его дом?» Он никак не может вспомнить, чей это слуга… Как мучительна боль!..

После долгого неподвижного сидения его мозг стал проясняться. Сколько дней прошло с тех пор, как он был брошен на землю теми негодяями? Пять, шесть? Больше?.. Сколько ни старался сосчитать дни своего заточения, ему это не удавалось. Почему в его доме так много света?.. Что там? Праздник? Кто там празднует?.. Донья Роса, оставшаяся в полном неведении о нем, она сидела бы в темноте, в тревоге и горе… Нет, донья Роса — и такое праздничное освещение?.. Нет, нет…

Боль усилилась, он пытался подняться с места и встать на ноги, но ноги были как бы налиты свинцом. Шея болела адски. Его взгляд был устремлен на освещенные окна верхнего и нижнего этажей замка.

Внезапно возникла в мозгу очень ясная мысль: донья Роса, мальчик и вдова, его няня, уже изгнаны из дома. Изгнание уже состоялось, все кончено, его дом уже отдан другим… Чужие живут там… Волки пустыни, пожирающие труды Израиля… Куда делись его домочадцы? С кем они ушли, с кем их изгнали? К какому порту их погнали? Где он найдет их, когда сможет бежать за ними и искать их?

Боль пронзила его сердце. Теперь он ясно видел, что во всем доме зажжены потолочные люстры. В его мансарде раскрыты окна, и люди с непокрытыми, стрижеными головами видны в них, они двигаются по комнате. До его слуха доносятся оттуда звуки веселья и смеха. Этим собакам достался его дом! Что сталось с книгами, рукописями, дорогими манускриптами?.. Роса и ребенок, где они? Неужели все это произошло? Страстный протест сжал его сердце, и вернулась пронизывающая боль. Где они? Куда пошли? Кто позаботится о них? Кто защитит?..

Он дрожал как в лихорадке. Пересилив дрожь, он посидел некоторое время, как бы вспоминая что-то забытое. Вдруг вытянул руки, руки, раздираемые болью, по направлению к своему освещенному дому и сказал внятно: «Не умру, не умру! Йо но морире, маc вивире! Но буду жить, буду жить!»

Если бы он мог стоять на ногах, он спустился бы с насыпи, танцевал бы под этим высоким небом, на перекрестке дороги напротив своего дома, захваченного чужими, жестокими людьми, и пел бы песнь своей жизни, жизни вечной, до скончания веков!..

V

Всю ту ночь дон Хосе сидел на земляной насыпи, опираясь спиной на доски ограды. Свет в окнах наконец погасили. Погрузилось в сон узкое высокое строение с башенками и балконами, стоящее в саду, среди деревьев; словно храня чужую тайну, оно блестело в свете почти полной луны, иногда погружаясь в темноту, когда облако закрывало ее. Полная тишина охватила все мировое пространство. Холодные звезды сверкали в небесах, одинокие и колючие, как золотые гвозди. Еще несколько раз он пытался встать, но не смог. Он уже не ощущал боли, тело и ноги окаменели. Он остался сидеть на том же месте, а в его мозгу не переставал звучать припев тех четырех слов. Казалось ему, что ночь откликается на этот напев, ему хотелось, чтобы эта ночь продолжалась до бесконечности.

На рассвете, когда заря залила розовой краской небесный свод и благоухающую землю, мимо проходили два жителя Лос-Паласиос. Остановились и посмотрели на сидящего в позе мертвеца… Они узнали его: еврей дон Хосе! Подошли и услышали его дыхание. Подняли его, поставили на ноги. Дон Хосе раскрыл глаза, глядя на них с улыбкой, но стоял без движения. Они пытались заставить его шагнуть, он подчинился. Они начали расспрашивать его, но он, как будто отнялся у него язык, не ответил. Они рассказали ему, что его семью изгнали вместе с евреями Толедо, а дом его отдан в дар одному из министров. Он слушал и тихо улыбался. Когда же они рассказали ему, что его книги и рукописи были брошены в костер в саду — он вздрогнул, но тут же опять улыбнулся. Один из них покрутил пальцем у лба, его товарищ кивнул головой в знак согласия. Да, он сошел с ума… Они вернули его в Толедо, доставили в инквизицию. Гвардейцы, узнав его, сказали:

— Это ведь еврей дон Хосе! Его вчера вздернули на дыбу. Где нашли его?

— В Лос-Паласиос, под оградой, вблизи его замка, — ответили они в один голос.

— А мы не знали, куда он исчез. После того, как сняли его с дыбы, оставили его одного, во дворе, а вернувшись вечером — не нашли его. Мы полагали, что он отправился на небо… Из-за множества забот мы забыли, что он не был изгнан со всем сбродом…

Один из приведших его покрутил пальцем у лба.

Гвардейцы смотрели на избитого, одетого в аристократическую, но рваную и запачканную одежду, стоявшего и улыбавшегося дона Хосе.

— Скажи, кто привел тебя в Лос-Паласиос? — спросил его инквизитор, повернувшись к нему.

Вместо ответа дон Хосе покачал головой и мягко ответил:

— Йо но морире…

Все четверо схватились за бока от смеха.

— Оставьте его тут, люди добрые, идите домой, — сказал им инквизитор. — Мы запросим у начальства, что нам делать с этим несчастным евреем, единственным, как мне кажется, оставшимся в нашем городе.

С месяц держали его в заточении. Были долгие и утомительные переговоры между инквизицией и гражданским судом, так как каждый из них доказывал, что подсудимый не подлежит его юрисдикции. Его несколько раз приводили к следователям, чтобы выпытать у него, кому он продавал свою крамольную, еретическую писанину. Ему угрожали жестокими мучениями, новой дыбой, костром, говорили с ним строго и мягко, били его нещадно, под конец ему устроили очную ставку с его старой сестрой — доньей Фортуной Коронель (таково было имя ее супруга дона Аврахама). Ничего не добились: улыбка не сходила с его губ, и только одно он все твердил: «Не умру, не умру, но буду жить!»

Убедившись, что справиться с ним невозможно, они вынесли решение, что он сумасшедший, и отправили его в ближайшую богадельню в Альгодоре. Три раза направляли его туда, и каждый раз он убегал оттуда и снова появлялся на улицах Толедо. Под конец они отступились и оставили его вместе с другими умалишенными бродить по столице.

Прошли недели и месяцы, его истощение росло, и, хотя голова его клонилась к плечу, он казался выше прежнего. Его одежда превратилась в отрепья, но почти черный от грязи батист украшал, как прежде, его шею. Борода росла дико, и вместо ухоженной, красиво подстриженной бородки спускалась на грудь грязными, черными патлами. Его веки были воспалены, но запавшие глаза светились покоем.

Его старшая сестра, подавленная поступком мужа, знала о несчастье своего любимого брата Йосефа (теперь, когда все «победили в своем зловонии», он, умалишенный, но не отступившийся от еврейства, стал ей еще дороже) и старалась помочь ему. Она звала его в свой дом поесть и переменить одежду. Он не являлся, она посылала ему пищу и одежду, но он ничего не брал, улыбался посланцу и, качая головой, говорил: «Не умру, но буду жить».

Но еще больше, чем его страданиями, ее сердце было тронуто судьбой его жены и мальчика, исчезнувших бесследно. По ее просьбе старший сын обращался во все места, куда направлялись изгнанники: в Португалию, Италию и Грецию, Турцию и Северную Африку, и хотя получены были кое-какие ответы, но никто не мог сообщить ничего о судьбе доньи Росы и ее ребенка. Возможно, что они утонули в море, умерли с голоду, от эпидемии вместе с другими несчастными, как часто случалось в те горькие дни. А сам дон Хосе вообще не поминал их, как будто забыл жену и сына.

С течением времени привыкли к этому странному сумасшедшему, единственному еврею в Толедо. Было много старых и новых, переменивших религию по принуждению, были также христиане по рождению, узнававшие его на улицах, они останавливались, предлагали ему подаяние, но он улыбался и не протягивал руку за подаянием. Только фрукты и зерна принимал, чтобы прокормиться. Вскоре знакомые оставили его, он стал жить, как остальные Богом обиженные, которым испанцы остерегаются причинять зло.

Чем дон Хосе был отличен от других. Богом обиженных, в Толедо? Своим припевом, который он не переставал повторять каждому, и страстью к каждому листку рукописи и к любому обрывку книги. Где бы ни находил он клочок рукописного или печатного текста, он подымал его с благоговением, чистил краем одежды и прочитывал. Если прочитанное оказывалось ему по душе, он клал его в мешок, висевший у него на плече. В дождь он прикрывал мешок плащом и прятался с ним в подъезде дома или в одной из лавок. Поэтому его в шутку прозвали «Либреро», то есть библиотекарь.

Уличные мальчишки знали его и часто останавливали вопросом:

— Ну, Либреро, умрешь или не умрешь?

Дон Хосе посмотрит на них спокойно, улыбнется и ответит:

— Не умру, не умру, но буду жить…

Шутники протягивали ему клочки бумаги, он хватал их, но, убедившись, что они пусты, возвращал с благодарностью. Тогда ему протягивали несколько орехов или горсть фисташек, иногда ломтик арбуза и кисть винограда.

Еще одна страсть была у него: сопровождать шествия, праздничные и траурные, с головой, наклоненной к левому плечу, с мешком, висящим на правом. В плаще, с израненными ногами в деревянных сандалиях, шагал он, прямой, сосредоточенный, позади последних рядов, а губы беспрестанно шепчут: «Не умру, не умру, но буду жить…»

Так он шел в конце похоронного шествия своего шурина дона Коронеля, умершего через год после изгнания его братьев-евреев из Испании. Он шел в 1498 году за черным шествием на похоронах Томасо Торквемады, имя которого приводило в трепет еще многие поколения. Он провожал в 1504 году гроб королевы Изабеллы, привезенный с почестями из Дель Кампо. В 1509 году он шел за провожающими гроб принцессы Хуаны, сошедшей с ума после смерти ее красивого мужа, когда отец велел заточить ее во дворце Тордисила до конца жизни. В 1516 году он шел за катафалком Фернандо Католического, скончавшегося в Эстремадуре, и в том же году — за процессией по случаю коронации Карла Пятого, весьма деятельного короля, того самого, о котором говорили, что во время его царствования солнце никогда не заходит.

Шли дни, мчались годы. Испания выросла и стала могущественной, вела большие войны; Испания устанавливала свой режим в покоренных странах, во Франции, в Америке. Она находилась в зените славы, величия и великолепия. Пламя инквизиции не угасало, но уменьшилось, к нему привыкли, почти не замечали его. Многие вероотступники вернулись тайно к своей религии. Новые христиане теперь были среди самых могущественных в стране. Наиболее влиятельным было семейство Коронель. Никто из изгнанных евреев не вернулся в Испанию. Те же, которые решили вернуться, еще на границе сняли с себя оковы своей веры. Только умалишенный еврей, дон Хосе (его фамилию с течением времени забыли), или Либреро, расхаживал под небесами Испании, по улицам королевского Толедо, со сломанной шеей, головой, склоненной на левое плечо, и истлевшим от времени мешком с «письменами» на правом плече. Его тощее тело стало страшным, голова и борода побелели, но спина не согнулась, глаза не потускнели, и губы не переставали шептать.

Весной 1540 года в Толедо был большой праздник. Подобного праздника не видели со дня основания города. Юноша Филипп, которому предстояло возобновить прежние ужасы инквизиции в Испании и за ее пределами, уже был провозглашен герцогом в Милане. Было солнечное утро, без единого облачка в небе. Толедо, построенный на скале, был украшен празднично, в королевские цвета. Над каждым домом подняли флаг, натянули разноцветные полотнища. Дороги полили водой. На балконах и выступах домов люди висели гроздьями. Дон Хосе, которому тогда было около девяноста лет, увидел большую праздничную процессию с флагами, направляющуюся к мосту Алькантра, к крепости Алькасар, поправил сумку на плече и зашагал за процессией один посередине дороги. Он не знал, что это только передовой отряд празднующих, а свита инфанта последует за ним. В свои девяносто лет он имел еще крепкие ноги и не уставал. Вдруг он услышал за спиной топот копыт приближающегося со скоростью молнии коня. Он хотел свернуть в сторону, но мгновенно был опрокинут, и конь подкованными копытами проскакал по его телу. Как вспышка молнии в его уходящем сознании явились слова:

«Не умру…» Продолжения не последовало — он испустил дух…

Конь инфанта Филиппа растоптал его. Филипп хотел догнать ушедшую вперед процессию, погнал коня и сбил с ног растерявшегося умалишенного.

Филипп вернулся, желая узнать, кого сбил. Подоспели сопровождавшие его министры на великолепных конях. Все встали вокруг лежавшего без признаков жизни старика, глаза его были открыты, и на губах еще не погасла улыбка.

Юноша в королевской одежде с раскрытым ртом и длинным вытянутым подбородком, не спускал глаз с убитого, распростертого посреди дороги. Ветхая одежда старика распахнулась, на открытой груди висел на шнурке кусочек потемневшего от времени, смятого пергамента.

На пергаменте ряд черных букв.

Филипп обратился к министру — его наставнику, стоявшему рядом:

— Прочтите, что там написано!

Министр, седой старик, благообразный и печальный, нагнулся с коня над убитым. Его сабля приподнялась, он в страхе едва взглянул на кусочек пергамента, выпрямился и сказал:

— Ваше величество, прошу не гневаться, я не могу прочесть написанное — это еврейская письменность.

Юноша обругал своего наставника и погнал коня к мосту. Вся свита поспешила за ним.

Говорят, что с того дня и до конца его жизни Филипп находился во власти злого духа, а после смерти Филиппа этот дух преследовал весь испанский народ…

Загрузка...