Украинская народная картина. 18 в. (Среди развлечений гайдамаков — подвешивание еврея за ноги).
Когда батько Гонта[39] летом 1768 года во главе своих казаков приближался к Тетиеву, местечко выглядело необычно. Маленькие и большие дома застыли в безмолвии, ставни были закрыты, из труб не взвивался дым в чистое утреннее небо. Только из одного кособокого дома с покатой крышей неслись хриплые голоса пьяных. Сюда тянулись, грузно шагая, крестьяне из деревушек, расположенных у обоих концов местечка. Они шли разодетые по-праздничному, в свитках, в мазанных дегтем чоботах, к этому единственному живому дому. Блеск шинка привлекал их, словно бабочек огонь.
Возвышающийся над круглой пустынной площадью деревянный крест с маленькой фигурой Иисуса Христа, выставившего свою жалкую наготу, будто дремал под знойными лучами украинского солнца.
Здесь, на главной городской площади, окаймленной десятком еврейских лавочек, веками стояли друг против друга, точно оспаривая превосходство, два молитвенных дома: высокая синагога из камня, уже выщербленного неуловимым временем, и древний костел с почерневшими от старости стенами, над которыми возвышались легкие башенки, устремленные ввысь.
Три дня назад до Тетиева докатилась скорбная весть. Батько Гонта, объединившись с гайдамацким атаманом Железняком[40], двигается на укрепившееся в Умани польское войско, сея на своем пути смерть и ужас, истребляя без пощады людей и грабя имущество. У всех жителей местечка опустились руки. Сопротивление было бесполезно. Осталось лишь одно: бегство. Вся еврейская община поднялась, захватив самое ценное, и направилась в ближайший город, расположенный в трех днях ходьбы.
Крестьяне отказались дать подводы. Они стояли у своих ворот и, засунув руки в карманы, с показным равнодушием глядели вслед убегающим. Часть польского населения присоединилась к евреям. Им угрожала та же судьба — полное уничтожение.
Не успели евреи покинуть Тетиев, как начались совещания нееврейского населения, живущего на окраинах: грабить еврейские дома прямо сейчас или подождать прихода батьки. Знающие люди помнили, что батько не любит, когда подобное происходит в его отсутствие. Поэтому было постановлено на собрании «Громады» (совета общины) ждать. Произошла заминка в отношении трактира — как это оставить его закрытым, когда бочки в нем доверху полны вином? Нашлись разумники, высказавшие такое предложение: когда евреи удалятся от местечка, десятерым хлопцам из числа смельчаков с мотыгами засесть в засаде. Выпрыгнув оттуда, они схватят «Хомку»-трактирщика и вернут его в местечко. Он снова будет их поить, но это будет вроде добровольно, хотя и по принуждению.
Так и поступили. Вначале, когда втолкнули трактирщика Нехемью в его дом, он был словно оглушен. От сознания своей оторванности от семьи и своей общины он не находил себе места в собственном доме. Страх же перед иноверцами лишил его покоя. Его борода и пейсы поседели, свалялись, в глазах притаился испуг, как у ведомого на закланье животного. Через день он понял, что ему остается только безропотно подавать горилку своим мучителям и отвечать на их шутки. Он даже стал записывать стоимость выпитого каждым в смутной надежде: «Сплавь свой хлеб по воде…»[41] — даже на пороге ада не теряй надежды…
В этом местечке жил старый почтенный еврей по имени Исроэл-Михл, молчаливый силач, двадцать лет работавший шамесом — синагогальным служкой, получивший эту должность в наследство от своих предков. Никто не мог вспомнить, чтобы шамес кому-либо отказал в услуге, будь то весьма почитаемый или самый незначительный человек в общине. Он никому не отказывал в помощи и безотказно обслуживал всех. Когда община собралась в синагоге и решила бежать из местечка, Исроэл-Михл тихонько ушел с собрания и спрятался на чердаке, в том месте, где в большой бочке хранятся оторвавшиеся от молитвенников и других священных книг ветхие листы. Никто не заметил его отсутствия. Когда вся община покинула местечко и установилась тишина, он незаметно вышел из своего укрытия, прошелся по двору и стал собирать в одну кучу необтесанные разбросанные камни, предназначенные для ремонта синагоги. Дрожащими руками втаскивал он тяжелые плиты в переднюю синагоги. Исроэл-Михл решил про себя: если иноверцы ринутся поганить Божий дом, рвать и топтать фолианты Талмуда (свитки Торы взяли с собой покинувшие местечко евреи, но толстые книги они не смогли унести), начнут разбрасывать отдельные, вышедшие по ветхости из употребления листы с упоминанием имени Бога, — то он не даст им проникнуть в священный дом, он станет защищать его с помощью этих камней.
Он запер ключом тяжелую дверь, придвинул к ней стол и поставил на него стул. Так он добрался до верхней фрамуги окна, вышиб «щит Давида» — декоративную решетку, расписанную разными цветами, — чтоб удобней было целиться в нападающих. Закончив приготовления, он проверил, хорошо ли закрыта дверь, и улегся на холодный пол у стола. Так он пролежал там два дня без пищи и воды в ожидании врагов. Он не вспоминал ни жену, ни детей, ушедших вместе со всеми. Всю общину он будто вычеркнул из сердца. Только святость синагоги заполняла его душу. Предчувствие грядущей битвы за святое место придавало ему решимость и силу Самсона, поразившего филистимлян.
Итак, в местечке Тетиеве осталось лишь два одиноких еврея: шинкарь, которого заставили подавать вино, и залегший, как лев, у дверей синагоги, шамес.
Батько Гонта ехал верхом на низкорослой лошадке с широким крупом и маленькой головой. Это был настоящий казацкий конь, упитанный, с потертой в тяжелых походах шерстью. Папаха атамана была лихо сдвинута набок, а длинная сабля почти касалась земли. Маленькие, злые глазки словно утонули в жирных складках крупного лица. Бурые усы свисали по обе стороны большого рта.
За ним шествовали музыканты, дальше — всадники с кривыми мечами, потом вооруженные кто во что горазд повстанцы из сел и хуторов. В самом конце плелся длинный обоз — телеги с провиантом, воинским снаряжением и награбленным добром. Ординарцы носились вдоль всего войска, а по-праздничному одетые селяне, мужики да бабы, оглушали Гонту приветствиями, махали флагами, кидали под ноги цветы. Вся округа гремела. А небо, как в канун появления Моисея со Скрижалями Завета, было ясное, спокойное, голубое. До праздника Шавуот оставалась неделя.
Лагерь расположился на круглой площади в центре города, вокруг креста с распятым Иисусом. Толпа уплотнилась и прижалась к домам с закрытыми ставнями. Сидя на коне, батько Гонта произнес короткую речь, разжигая толпу призывами и бросая вверх папаху. Адъютанты раскинули ему шатер в тени, расстелили у входа красный ковер. Батько принялся за свои дела.
Прежде всего он приказал явиться к нему «Громаде». Перед ним выстроились полукругом двенадцать почтенных крестьян со сложенными шапками в руках и двойным земным поклоном отдали ему честь.
— Пусть предстанут предо мной жиды и ляхи! — крикнул им батько Гонта.
— Убежали, батько, убежали, — извиняющимся голосом сказал старшина «Громады».
— И ни один не остался?
— Из ляхов — ни один.
— А из жидов?
— Ни одного, батько. Мы только задержали «Хомку»-трактирщика, чтобы поил вином и пивом. Прикажи, батько, оставить его живого для блага «Громады».
— Добро, нехай живет покуда. А теперь пусть двое принесут мне доброй горилки. А вы — идите, накормите и вооружите народ, завтра на рассвете двинемся на Умань.
После ухода «Громады» подошли два казачьих сотника в польских конфедератках, смирно стали перед Гонтой и почтительно спросили:
— Ваше великолепие, куда прикажете поставить лошадей?
— Половину в костел, половину в жидовскую синагогу.
Сотники пошли выполнять распоряжение, а Гонта стал пить из двух пузатых бутылей, доставленных из трактира. С того дня, как батько, присоединившись к собратьям-гайдамакам, изменил полякам и командиру Младоновичу, он стал выпивать вдвое больше обычного.
В синагогу отправили больше ста лошадей. Казаки вели их под уздцы медленным шагом. Мохнатых коней выкупали в реке, с них еще стекала вода. Седла и снаряжение висели на них в беспорядке; кони махали длинными хвостами, доставая чуть ли не своих ушей. Казаки несли в руках полные ведра, кое-кто тащил на плечах мешки с фуражом; все они выглядели мирными, простодушными, как те парубки, что работают у богатых крестьян или в богатых польских фольварках. Ничто не предвещало дурного.
Еще издали они увидели, что ворота синагоги закрыты.
— Зачинили, собаки! — крикнул один и досадливо покачал головой.
— Жаль, что убежали. Мы бы раскрыли ворота их пархатыми головами, — посмеялся другой.
— Надо притащить пушку.
— Тарас толкнет задом и «пустит воздух» — враз откроются.
— Хо-хо-хо, от «воздуха» Тараса рухнет любая крепость.
Так они шутили, пока не подошли к воротам Божьего дома.
Шамес Исроэл-Михл, услышав шум приближающейся толпы, вздрогнул от возбуждения, в руках у него оказался железный прут, в сердце загорелось пламя. Он вскочил с пола, нагнулся, глянул в замочную скважину, поднял руки к священному Ковчегу, в котором хранятся свитки Торы, и возблагодарил Бога, приведшего иноверцев в его владения для отмщения. Схватив большой камень, он с живостью отрока вскочил на стол, со стола на стул и метнул камень через окно в казаков, обступивших ворота. Камень оторвал одному ухо и погнул дуло его ружья. Крики раненого вызвали замешательство. А тяжелые камни летели один за другим, с одинаковыми промежутками, попадали в лошадей, в людей, не успевших разобраться, откуда такая напасть. На земле уже валялись раненые и убитые. Лошади, задрав морды, с громким ржанием теснились задами и разворачивались на ходу, как это им свойственно.
— Боже! Их Бог воюет с нами!
— Святой Иисусе! Смотрите, какие камни небесные!
— Клянусь нашим батькой, человеку не поднять такие камни!
— То ведьмы, так их мать!
— Нужно притащить сюда пушки!
— Надо призвать батьку, пусть распорядится…
А камни тем временем все летели с теми же промежутками, но падали уже на свободную от казаков землю, а иногда на зазевавшегося раненого казака.
Прибыл сам Гонта, качаясь и переваливаясь маленьким телом в такт бродящему в нем вину. Оглядев позицию, он приказал стрелять из ружей по воротам. Стреляли долго, пока не изрешетили ворота, но град камней не прекращался.
— Сколько чертей засело там? — прохрипел Гонта в сердцах. — Ребята! Разложите костер вокруг этой конюшни и подожгите ее!
После одного случайного выстрела в сторону синагоги камни внезапно перестали падать.
Наступившая тишина длилась несколько минут. Потом казакам было приказано ломать ворота топорами. Как велико было удивление всех, когда в передней синагоги нашли только одного еврея с растрепанными волосами, на полу, около кучи камней! Руками он водил по раненой ноге, закусив губы от боли. По лицу его струился пот, глаза горели как у одержимого. Казаки перешагнули через него и с саблями бросились в синагогу, но никого не нашли, никого там не было. Раскрытый Ковчег, амвон без занавеси, висячие подсвечники — все мертво, неподвижно. Они вернулись, выволокли раненого Исроэл-Михла во двор и бросили к ногам атамана.
— Вот, батько, сатана, вот убийца наших братьев! Смотри, только его нашли.
Батько Гонта вгляделся в синагогального служку, злобно пнул его ногой, опрокинул, плюнул, приказал оттащить его в сторону и ввести лошадей в «конюшню». Когда испуганных лошадей загнали в синагогу, батько стал судить Исроэл-Михла, убившего трех казаков и одну лошадь и ранившего четырех человек и пять лошадей. По бокам батьки стояли ближайшие его соратники, а вокруг — собравшаяся толпа. Он приподнял свои густые брови, разлохмаченные усы повисли, под тяжестью казацкой папахи голова его несколько наклонилась набок. Поиграв рукояткой длинной кривой сабли, отрыгнув несколько раз, он объявил приговор; раздеть жида догола и положить связанного головой к воротам, четырем часовым стать — двоим в ногах, двоим в головах, а Ивану Зурбило (солдат-великан протиснулся из толпы и вытянулся перед атаманом) забить жида плетью до смерти.
— Будешь бить его медленно, слышишь, сукин сын? Медленно-медленно, удар за ударом. Так, не бей сильно. Вот так. Не переставать, слышишь, ни на минуту не прекращать бить, пока из него не уйдет его черная собачья душа. Медленно-медленно, осторожно, милосердно, с толком и до тех пор, пока в нем будет держаться его чертова душа. Ха-ха-ха-ха!
Казаки чуть не рехнулись от восторга, слушая остроумный приговор батьки.
— Медленно-медленно! — улыбка расплылась по его лицу. — А теперь, дети, пошли танцевать в трактир. Дочки Бросошки, наверное, там пляшут на раскаленных плитах, натопленных проклятыми ляхами. Их курвячьих матерей! Пошли.
В глазах Гонты блеснула слеза, и народ расчувствовался.
— И их курвячьих детей! Ничего, батько, мы их всех вырежем, до единого вырежем этих проклятых, до единого! — заорал народ и густым потоком направился в трактир.
Во дворе синагоги осталось только четверо часовых для надзора да палач Иван Зурбило. Убитых и раненых убрали на круглую площадь. Не ушло несколько любопытных, ленившихся пойти в трактир. Посреди двора лежал на земле — головой к порогу Божьего дома, ногами к костелу — служка Исроэл-Михл, раздетый, с непокрытым срамным местом, связанный по рукам и ногам, с кровоточащей раной на ноге.
Великан Иван Зурбило взялся за дело. Он взял плетку, провел по ней рукой, развел ее четыре ремня. Повернул плетку туда-сюда, погладил раз-другой. Глаза его увлажнились, но возбуждение тут же высушило их. Часовые, наблюдавшие за экзекуцией, потянули себя за усы и приковались взглядом к жертве, распластанной перед ними на земле.
Тут Зурбило начал хлестать с большим старанием.
Все четыре ремня плетки охватывали изможденное тело старика. Они, словно в порыве страсти, прилипали к его телу. Тихо, без свиста, но со сдержанной силой, как бы целуя, ремни ложились на грудь, обвивая ребра. Когда плеть подымалась, оставались четыре кроваво-красных полосы. От первого удара тело старика вздрогнуло, скорчилось, лицо искривилось и раздался было вопль, но несчастный тут же перестал шевелиться, закусил губы и замолк.
Великан стегал старика самозабвенно, медленно, осторожно, дважды он не ударял по одному и тому же месту. Ему доставляло удовольствие, что полосы на теле множатся, соединяются в один сплошной покров от груди к бедрам. Он не стал его бить по половому органу: Иван помнил, что в детстве отец стукнул его по этому месту, гоняясь за ним с кнутом, и до сих пор все еще досаждала ему тупая ноющая боль. Нет, он не тронет у старика это место. Но ему нравилось стегать ноги, бить ремнями, начиная от паха и дальше вниз. Ремни нагайки, как обручи, обвивали ноги. Нагайка Ивана начинала стегать от пальцев ног, поднимаясь к груди, оттуда выше и выше — к шее. По лицу Иван не бил; опять опускался вниз, повторяя все сначала.
Надсмотрщики-часовые и любопытные зеваки уже устали стоять. Они опустились на землю и смотрели на происходящее с большим напряжением. Лицо мученика искривилось. Он чувствовал боль во всем теле, боль как от тупого ножа. Связанные руки и ноги окаменели. Полностью омертвела простреленная нога. Вытекавшая из раны кровь образовала лужицу, застыла и блестела на солнцепеке, а сверху лужицу вновь покрывала свежая кровь.
Из трактира в центре местечка доносились звуки барабана и выкрики пьяных. Мозг Исроэл-Михла горел от боли. Несчастного окружили призраки. Он увидел своих братьев, еврейскую общину местечка Тетиева, гонимых, истребляемых на улицах. Гайдамаки носились за ними с саблями, свистели над ними нагайками, топтали их лошадьми, протыкали пиками детские тела и поднимали их вверх. Жена его лежит на пороге их домика с раскроенной головой — она загородила вход рвущимся в дом казакам, а сыновья и дочери его лежат, зарезанные, на полу. Но все эти видения не угнетали его. Наоборот, он чувствовал что-то приятное в кровавом видении. Удары падали на него размеренно, будто по навеки заведенному порядку. В нем трепетал неясный страх, как бы не прекратились его истязания.
Солнце стояло в зените. С высоких деревьев у синагоги откликались птицы на крики, несущиеся из трактира. Из какого-то пустынного двора с настойчивой наглостью орал петух. А великан Зурбило стоял как вкопанный на своих ногах-столбах, чуть нагнувшись, и хлестал. Лицо его раскраснелось. Он бросил свою папаху одному из часовых. По тупому лицу текли без конца струйки пота на его напряженную шею. Надсмотрщики сидели на земле, скрестив под собой ноги, и ждали возвращения двух парнишек, посланных в трактир за горилкой. Наконец те вернулись и принесли бутыль. Надсмотрщики стали глотать из нее, передавая друг другу посуду. Они предложили выпить Зурбило, но тот покачал головой. Ему нельзя было останавливаться, так приказал батько. Он продолжал хлестать.
В душевном состоянии Исроэл-Михла произошла благая перемена. Сладкая усталость окутала его. Сердце сжалось, нервы напряглись до предела. Его ставшее красно-синим тело распухло, но боли он уже не ощущал. Ему стало хорошо. Все кровавые призраки гайдамацких расправ исчезли и больше не виделись ему из-под закрытых ресниц. Они сменились красивыми видениями и приятными снами: праздники и веселье в синагоге, свадьбы и обряды обрезания. Он слышал пение хора и кантора, веселый мотив, наполняющий его светом. Вот он накрывает мальчиков большим талесом во время обряда «Хатан берейшит». Вот он идет по предрассветной росе, в приятной прохладе, будить людей к утренней молитве Богу. Все ясно, светло, лучезарно.
Глаза старика закрылись, а Зурбило хлещет и хлещет его.
Из трактира пришли, шатаясь, одинокие пьянчуги, подошли, посмотрели, плюнули на лежащее тело и ушли. Зурбило же, не переставая, продолжал свое дело.
Исроэл-Михл погрузился в годы далекого детства, в мир блаженства. Деревья распустились, и херувимы-люди расхаживают вокруг. Сердце усиленно бьется и душа улыбается, Зурбило же качается, как в молитве.
Солнце уже ушло с зенита. Стены синагоги бросают живительную тень, накрывающую голову мученика, а солнце плывет дальше, наискось, к стоящему вдали костелу. Голоса из трактира усиливаются, становятся угрожающими. Слышится треск ломаемых дверей и окон. Еврейские домики распахиваются для безудержного грабежа. Батько уже разрешил это. Телеги скрипят, лошади ржут. Грузят награбленное и увозят в села. Там и сям вьется ввысь пламя пожаров, а Зурбило все продолжает свое дело с полным усердием. Ноги его подгибаются от долгого стояния, его мучают голод и жажда, но останавливаться нельзя. Пока грудь распластанного на земле дышит, нужно хлестать. Часовые уже дважды и трижды ощупали истерзанное, разорванное тело: в нем еще билась частичка жизни. И Зурбило усердно хлещет, хлещет…
Но вот Исроэл-Михл открыл глаза. Взгляд светлый и спокойный. Свеча души горит в них! Он видит этого здоровенного, нагнувшегося над ним гоя.
Нагаечные ремни усердно ложатся на тело, а мученик даже бровью не поводит. Он видит обоих надсмотрщиков у своей головы, веснушчатых и любопытных; видит двор синагоги, деревянную ограду и ветки деревьев у костела — все это чисто, открыто и понятно. На его тонких, бледных, посиневших губах появляется что-то вроде улыбки, но вот и ее уже не видно, голова шамеса провалилась в шею, будто срезанная.
Но над ним продолжает покачиваться Зурбило. Его неистощимая сила ослабевает. Он уже десятки раз перекладывал нагайку из одной руки в другую, чувствует, что руки немеют, двигаются только по инерции. Он уже боится прекратить казнь. Не батьки он боится. О нем он совсем забыл, но страшится прервать работу, зная, что не сможет больше никогда двинуть рукой. Он уже израсходовал весь свой жизненный запас, всю душу свою он вложил в это стегание. Взгляд его целиком сосредоточен на лице мученика. Иван не может оторвать своих глаз от распластанного перед ним на земле человека. Взгляд старика проникает в его душу, в его сердце, и что-то в нем теплеет. Душевность и чистота, льющиеся из глаз старика, заслоняют в нем все: вчерашнюю резню, завтрашние битвы, гнев атамана, предстоящий поход на Умань — все-все. Он только общается с душой мученика. Он бьет его нагайкой, а сердце его благословляет лежащего перед ним еврея и молится о нем. Надсмотрщики уже развязали старику руки, но он не пошевелился, лежит на боку тихо, лицо восковое, но глаза живы и смотрят из орбит в душу Зурбило, стоящего в его ногах и продолжающего бить его мертвыми, немеющими руками.
Исроэл-Михлу мерещится, будто его уносят Господни ангелы к вратам рая, в небеса, где сияет вечный свет, где царят извечный покой и блаженство.
Его качает словно на волнах. И хотя глаза его уже закрыты, он видит внутренним взором своего палача, из последних сил взмахивающего четырехременной нагайкой. И у него возникает странное желание утешить злодея, хочется сказать ему напоследок добрые слова.
Тень вплотную накрывает израненное, изорванное тело мученика. Старик, раскрыв судорожным усилием очи, как бы повелевает палачу: наклонись ближе.
У того совсем посерело лицо, оно стало землистым, пот с него течет ручьями за расстегнутый ворот рубахи. Он подчиняется властному зову своей жертвы, наклоняется к нему, напрягает слух, ловит предсмертный шепот Исроэл-Михла:
— Ты устал, сынок… Отдохни трошки. Отдохни хоть один миг.
Рев рвется из груди верзилы-палача. Плеть вываливается из его окоченевших рук. Он, словно повергнутый неизъяснимой силой, падает к ногам старика-мученика, обливаясь покаянными слезами.
В замешательстве поднялись со своих мест часовые и зеваки. А на губах умирающего уже застыла последняя улыбка сострадания и прощения.