Дюрер. Эразм Роттердамский. 1526 г.
Утро летнего дня 1529 года в лесу, что на пути из Фрейбурга в Брейсгау. В тот день поднималось солнце начала месяца Ав, пекло немилосердно, и жара стояла первозданная. Сквозь сосны, высокие и прямые, как восковые свечи, виднелись просветы неба, напоминавшие сплав меди и серебра. Воздух был отягощен запахом смолы, проступающей на стволах деревьев. Все было безмолвно. Не шевелились даже иголки хвои. Низкий кустарник и карликовая трава, темные стебли и зеленоватые листья ежевики, многолетний рыжий покров из опавшей хвои, осока и пепельно-ржавые лишайники, — все было выжжено, сухо, неподвижно, словно оцепенело в ужасе: достаточно было бы одной искорки, чтобы занялась огненная буря, и весь лес был бы охвачен языками пламени!
Не слышно было животных — ни маленьких, ни больших. Не сбегала с хрустом раздвигающихся веток вниз по стволу белка, не раздавалось ни птичьего пения, ни шуршания крыльев, и редкие птицы, которых можно было заметить на высоких ветвях, казалось, слились с деревьями в совместном ожидании грядущих перемен.
Жара в лесу тяжелее, чем в открытом поле или на улицах города. Негде разгуляться ветрам, нет им простора. Зной словно изливается из небесного изобилия все в одно и то же пространство ограниченного воздуха и, стиснутый, застывает в нем. Тем более, что этот лес, — находящаяся на возвышенности часть Шварцвальда, — оказался как будто прямо под источниками зноя.
Долгое время ничто не нарушало спокойствия на петляющей среди стволов дороге, словно застывшей в предчувствии вторжения. Но вот оно и произошло. Из глубин чащи вынырнули два человека, отличающиеся друг от друга внешностью и одеждой. Тот, что выше ростом, нес на плече деревянный предмет, охваченный новым сверкающим железом (всего несколько дней назад он уплатил за него сполна на границе с Францией, где это оружие, стреляющее смертоносными стрелами, разрывающими воздух, называют аркебузой). Он был в шапке с цветным пером, его зеленые бархатные штаны были заправлены в высокие сапоги с кожаными шнурками, а поверх расшитой рубахи висела расстегнутая серая куртка. Рядом шел твердым шагом его низкорослый широкоплечий спутник, похожий на батрака. Одет он был в длинную, грубой материи рубаху и узкие штаны, доходящие до дырявых кожаных сандалий. На голове его была большая соломенная шляпа, вроде тех, что носят итальянцы, а на ремне висела охотничья сумка и короткий топор.
Шли они бок о бок, не разговаривая.
Высокий вдруг остановился, напряженно прислушиваясь к чему-то. Так же поступил и его попутчик, как будто выполняя обязанность во всем ему подражать.
— Кажется, кто-то ходит за деревьями! — произнес высокий приглушенным голосом.
— Да, двое, — откликнулся эхом низкорослый слуга. — Они недалеко.
С этими словами он приник ухом к стволу крупного дерева.
— Двое и недалеко, — повторил он, — и ними четвероногое.
— У тебя не только заячья душа, но и заячьи уши. Давай переждем в яме до их прихода. Застигнем их врасплох.
— Как прикажете, мейстер Швайнсхойт.
В несколько прыжков они очутились в канаве на обочине дороги. Земля в ней была бурая, скалистая и сухая. Вслед за ними свалилось несколько валунов. Присев на корточки, они стали почти незаметны.
Не прошло и десяти минут, как из-за деревьев со все возрастающим шумом вышли два человека, ведущие худосочного облезлого мула, по бокам которого висели перемазанные дегтем бочонки. Одежда их была вся запачкана черной жидкостью. Шляпы с опущенными полями и желтые заплаты в форме сердца на груди выдавали в них евреев. Один из них с силой тянул упирающуюся скотину за поводок, а второй, неся на плече котомку, подвешенную к жердочке, погонял ее сзади обломанной веткой. Выйдя на дорогу, они остановились и посмотрели по сторонам. Вытирая пот фалдами своих длинных одеяний, стояли они, словно дивясь давящему безмолвию.
Путники все еще были взволнованы и встревожены тем, что произошло с ними во время ночевки в лесу. Это была ночь бдения и великого страха.
Они не сомкнули глаз, томясь невыносимой жарой, ворочаясь на подстилке из шишек и хвои, то хватаясь за ближайшие корни, то подсовывая руки под голову, то закрывая лица руками, но им так и не удалось уснуть. К тому же запах смолы словно наполнял их бессонным дурманом. И вдруг в непроницаемой мгле (серп новорожденной луны быстро исчез), совсем рядом, среди залежей хвороста, валежника, трухи, раздалось что-то вроде сухого треска огня — звук, известный им с малолетства, когда они разводили костры себе на потеху. Судя по звуку, это, без сомнения, был огонь. Но как ни вглядывались они, напрягая зрение, в темноту между деревьями, нигде не видели ни единой искры, ни малейшего отблеска. Они снова улеглись, и снова раздался этот проклятый треск. Неужели застигнет их стремительное пламя здесь в лесу, среди истекающих смолой деревьев и сухой опавшей хвои, неужели погибнут они в бушующем зареве? Воображение рисовало им все более устрашающие картины, и по мере того, как они говорили об этом друг с другом, возрастал охвативший их ужас.
Треск между тем не прекращался, замирая на мгновения и возобновляясь с еще большей силой. Встав, они пошли вслепую на поиски, прислушиваясь друг к другу и к мулу, привязанному к дереву, чтобы не потерять его, отдалившись. Но так ничего и не найдя, они воротились ни с чем. Тьма, как и прежде, оставалась непроглядной, треск продолжал усиливаться.
— Пламя невидимое, — сказал тот, которого звали Энзель, содрогаясь всем телом.
— Пламя не разведенное, — стуча зубами, ответил ему в тон цитатой из книги Иова знавший ее всю наизусть, ибо он был человеком сведущим в Писании, а звали его Лемлин.
Треск и разрывы не затихали. И раздавались они не с какой-то одной стороны, а сразу отовсюду. Решив препоручить Господу заботу о своей жизни, путники вновь улеглись вблизи мула, предварительно ощупав его с головы до кончика хвоста, но тот стоял безмятежный, как ни в чем не бывало, издавая жующие звуки и хлопая себя хвостом по бокам. Заснуть они уже не могли. До рассвета продолжался треск, напоминающий шум всепожирающего огня. Они отправились выяснить, в чем же смысл происходящего; вдруг на них и вокруг них посыпались какие-то плоские и твердые, светлые ядрышки, больно их ударяя. Обратив вверх свои взоры, они увидели незнакомое дерево, непохожее на все остальные, с длинными ветвями, крупными мясистыми сочно-зелеными листьями и все увешанное стручками, напоминающими бобы или рожки, которые лопались, выстреливая во все стороны ядрышками. Так объяснился ночной треск.
Энзель сплюнул в сердцах и сказал:
— Вот ведь напасть! И из-за этого мы дрожали всю ночь?
— Тьфу-тьфу-тьфу! — сплюнул и Лемлин. — Чего я только не навообразил, разразись оно на головы вагантов![13]
Совершив омовение рук водой из фляжки, они возложили филактерии[14] и прочитали утреннюю молитву. Затем подкрепились припасами из котомки и отправились в путь. В течение трех часов брели они между деревьями леса, еще не оправившись от ночных страхов, измученные и хмурые от недосыпания. Выйдя на безлюдную дорогу, они остановились в нерешительности, не зная, куда повернуть.
Пока они так стояли, послышался звук рожка, эхо ответило ему ломкими трелями со всех сторон, затем где-то прогрохотал взрыв, гулко отдаваясь по всему лесу, отчего, казалось, заплясали деревья.
Оба молодых человека были крайне напуганы, мул отпрянул назад, поднял уши торчком и пригнул шею (движение, унаследованное от осла-отца!). Юноши поглядели в разные стороны, но ничего особенного не увидели. Только белка пронеслась рыжей молнией с дерева на дерево, да две-три птицы испустили тревожные крики и затихли. Где-то шагах в ста от них поднялось в воспаленную высь небольшое облачко дыма.
— Убежим и спрячемся за деревьями! — вскричал Лемлин, который был так молод, что даже не имел еще пушка на подбородке, — это или разбойники, или демоны!
— Глупец, разве вокруг нас нет деревьев? — ответил Энзель, чье миловидное, хоть и немытое лицо обрамляла светлая, мягкая, как пух, бородка.
— Да, деревья есть всюду, дорога пуста и никого нет, — Лемлин взъерошил рукой свои волосы. — Опять всякая чертовщина, как минувшей ночью.
Из придорожной канавы, откуда прежде поднимался дым, разом высунулись две головы, одна повыше другой. От страха у обоих юношей едва не отнялись языки.
Два человека вышли на дорогу и направились в сторону юношей.
— Хвала Всевышнему! — произнес Энзель сдавленным голосом. — Это охотник и его слуга — оруженосец. Они не причинят нам зла, слышишь, Лемлин, — никакого зла.
— Да услышит твои слова Владыка Мира! — отвечал Лемлин. — Сердце не предвещает мне ничего хорошего.
— Наградили глупца пророческим даром, — сказал Энзель.
Лемлин умолк.
Те двое приблизились к юношам, словно ожидавшим их.
— Откуда и куда, семя иудейское? — прогремел голос охотника. Лицо его побагровело от жары и напряжения.
Слуга подошел к мулу и тщательно осмотрел бочонки снаружи и изнутри, сначала один, затем второй, покачивая при этом головой.
— В Страсбург, милостивый сударь, в Страсбург держим путь.
— Я спросил также, откуда?
Энзель, заметивший поведение слуги, посмотрел долгим взглядом на своего товарища, вовсе не ища у него ответа, а лишь пытаясь скрыть от вопрошавшего свои тщетные усилия найти правильный ответ. Наконец, он обратился к охотнику с вопросом:
— Сударь желает услышать правду?
— Разумеется. Правду и только правду.
— Из далекого города Регеншпурга.
— Фью! — охотник издал губами режущий ухо свист и хлопнул себя по щеке левой рукой, так как в правой он держал ствол оружия, лежавшего у него на плече. — Из Регенсбурга?! А что это вы делали в Регенсбурге, откуда все семя иудейское было изгнано еще десять лет назад и где, как известно, не осталось ни одного еврейского копыта?!
— Потому-то мы туда и ходили.
— Еврей насмехается над нами, — произнес слуга, не меняя выражения лица.
— Пусть посмеется, — все равно ведь отправлю на тот свет. Так зачем вы ходили в Регенсбург?
— По велению нашего мудрого учителя. Мы оба — бедные юноши, изучающие Закон Моисеев, и воля нашего учителя для нас свята.
Все это время, пока говорил Энзель, Лемлин стоял, онемев от изумления и страха, не понимая, почему его товарищ решил говорить правду после всех ухищрений, к которым они прибегали с того самого дня три недели назад, когда вышли в свой опасный путь. Однако он испытывал безотчетное доверие и уважение к Энзелю, известному как человек остроумный и находчивый, сведущий в человеческих побуждениях и склонностях.
Именно по этой причине избрал Энзеля их мудрый рабби для выполнения задания, приставив к нему Лемлина, юношу преданного и всегда готового совершить добрый поступок.
— И что же велел вам ваш учитель? — продолжал Швайнсхойт допрашивать Энзеля.
— Он велел доставить оттуда святые Свитки, оставшиеся у одного доброго и честного христианина, бочара, получившего их на хранение от главы регеншпургской иешивы в злополучный день изгнания общины израильской из города. Это книги, без которых мы не можем изучать наше Святое Учение.
— И где же свитки?
— Здесь, в бочонках. Мы уложили их в двойное дно, прибегнув к этой хитрости, чтобы уберечь их от разбоя. Мы опасались не только грабителей-христиан, но и тех еврейских юношей, которые воровство книг и свитков не считают грехом.
Лемлин не переставал дивиться своему другу. Слуга подошел к собеседникам и сказал своему господину:
— Бочонки имеют двойное дно. Евреи прячут в них запрещенные вещи.
— Сейчас же проверим, сейчас же. Иди к бочонкам, Эльбрих, и раскрой их своим топором!
— Как прикажете, мейстер Швайнсхойт! — ответил слуга, вынул топор и стал, играючи, подбрасывать его и ловить на лету.
Мольбы юношей оказались бесполезны. Вид монеты, которую Энзель показал Швайнсхойту, лишь подогрел гнев последнего:
— Подлые евреи! Пройдохи! Святотатцы! Подкупить меня пытаетесь?! Вы у меня жизни не увидите!
Топор Эльбриха с силой обрушился на бочонок, висевший на боку мула. Скотина чуть не рухнула от удара. Заклепки старого бочонка разлетелись в стороны, и на свет появился матерчатый мешок, заполнявший всю его внутренность. Еще два удара топором, и бочонка словно и не бывало, а мешок вывалился на землю.
— Черт побери! Развяжите узел! Немедленно! — приказал юношам Швайнсхойт.
По знаку Энзеля Лемлин опустился на колени и принялся развязывать мешок. Через несколько мгновений все увидели пергаментные свитки и листы плотной арабской бумаги, похожей на пергамент. Они лежали одной связкой, книги, написанные ореховыми чернилами, крупным и мелким квадратным шрифтом, старые и новые манускрипты, пожелтевшие и белые.
— Святые книги, кунтресы, комментарии, — стал объяснять Энзель. — Без них мы не можем учиться, а без изучения Закона Моисеева, милостивый сударь, жизнь еврею не в жизнь. Нам легче не пить и не есть, чем не учить нашу Святую Тору.
— В нынешние времена и у нас хватает таких безумцев, — ответил Швайнсхойт, которому пришлись по душе как находка, так и правдивые слова юноши, — и их становится все больше. Издают всякую чушь и распространяют в рукописях и печати; даже разговаривают на латыни, как монахи, вместо того, чтобы изъясняться на языке своих родителей.
— Разбить второй? — спросил Эльбрих, держа топор над вторым, еще не тронутым бочонком.
— Смилуйтесь, сударь! — воскликнул Энзель и протянул руку, словно пытаясь задержать готовящееся свершиться. — Зачем же разбивать второй бочонок, в котором содержится то же, что и в первом?! Ведь вы убедились, что я говорю правду.
— Тем не менее, коль скоро мы уже разбили первый, по справедливости следует нам разбить и второй, дабы не породить между ними зависть, — заявил Швайнсхойт, упиваясь собственным остроумием.
Слуга поспешил исполнить волю своего господина.
Во втором бочонке, как и в первом, были книги.
— А может быть, вы соглядатаи? — попробовал Швайсхойт новый повод для придирок. — Я знаю из Ветхого Завета, который читал в переводе преподобного Лютера, что отцы ваши были соглядатаями. И кто знает, не поносится ли в них, в ваших книгах, Святая Церковь и Спаситель, как доказал в своем правдивом труде ваш собрат Пфефферкорн[15]. Я не ученый и не понимаю латыни, однако же книгу его «Зерцало руки» о еврейских сочинениях читал.
— Слуги ваши не соглядатаи, мы — люди честные, — вскричали оба в один голос, повторяя слова Иосифовых братьев, — и нет хулы в наших книгах.
— В них одна богобоязненность и любовь к ближним, — добавил Лемлин.
Швайнсхойт постоял немного, погруженный в размышления. Затем он сказал:
— Неподалеку отсюда, на постоялом дворе «Цум Эбер» («У кабана») находится сейчас общество ученых мужей из Швейцарии, направляющихся во Фрейбург. Они ждут там уже третий день разрешения на въезд в город. Мне говорили, что это люди весьма мудрые, сочинившие множество книг на латыни и греческом; они знают и древнееврейский язык. Я отведу вас к ним, и они проверят ваши свитки. Если не найдут в них никакой хулы, отпущу вас. Я не разбойник с большой дороги, а отпрыск знатных рыцарских родов, и девиз мой — справедливость.
Энзель внимательно посмотрел на говорящего, и ему показалось, что лицо последнего и в самом деле выражало некоторое благородство. Страх его постепенно улетучивался.
— Тебя спасло то, что ты сказал правду, — продолжал Швайнсхойт. — Если бы оказалось, что ты лгал, я бы продырявил твои внутренности разящим клинком, а затем повесил бы тебя на дереве на корм птицам небесным. Теперь собирайте живо свое имущество и — на постоялый двор!
— Как же нам нести книги, когда нет бочонков? — спросил Лемлин, глядя с несчастным видом на остатки черных и белых заклепок, валяющиеся на земле.
— Заверните их в материю и навьючьте на мула. Ничего с ними не случится. Только поторопитесь, иначе нам могут повстречаться другие почтенные люди и мне, возможно, вместо того, чтобы отпустить, придется передать вас в руки королевских солдат. И тогда, кто знает, не попадете ли вы к арнольдцам.[16] А уж они-то с вами расправятся, что уже проделывали не раз с вашими собратьями в отместку за осквернение лютеранами их икон. Я видел своими глазами, что они вытворяли в одном бенедиктинском монастыре в деревне возле Констанцы. В них бушевало святое пламя, но следует признать: поступки они совершали мерзкие.
«Человек изменчивый, но с доброй душой», — подумал Энзель, и остаток его страха бесследно испарился. Даже испуганные глаза Лемлина сделались немного спокойнее.
— Поторапливайтесь, нам идти около часа. Из-за вас вернусь сегодня домой с пустой сумкой. Не так ли, Эльбрих?
— Точно так, мейстер Швайнсхойт.
— Делайте, еврейские юнцы, то, что я вам велел, а не то… — и он снял с плеча свое оружие.
Юношам не оставалось ничего иного, как снова увязать книги в два мешка и повесить их по бокам взмокшего мула.
Через несколько минут вся процессия двинулась в путь. Возглавлял ее Швайнсхойт с аркебузой на плече; за ним Энзель вел на поводке мула, на сей раз с готовностью трусящего по дороге, так как его ноша заметно полегчала и бочонки больше не натирали бока. Лемлин погонял мула сзади веткой. А в арьергарде шагал Эльбрих, с топором, засунутым за пояс, и с таким видом, словно никогда не пользовался им.
Третий день подряд Дезидерий Эразм[17], его секретарь Август Бривис (прежде звавшийся Август Курц) и Виллибальд Пиркхаймер[18], благородный гуманист из Нюрнберга, жили на постоялом дворе «Цум Эбер», находящемся на дороге, ведущей во Фрейбург.
Пиркхаймер не раз приглашал мэтра погостить у него в Нюрнберге (в доме его бывали все великие люди его времени), но тот все не приезжал. Недавно от Эразма пришло письмо, в котором говорилось: «Всюду, куда дотянулась рука Лютера[19], наступает конец науке и искусству». Далее шло описание того, что происходило в Базилии[20], — разгром и уничтожение лучших произведений человеческого духа и человеческого мастерства. Эразм сообщал, что собирается ехать во Фрейбург, все еще сохранивший преданность старой церкви (он уже переслал туда большую часть своих книг и имущества), откуда продолжит путь в Англию, к своему другу Томасу Мору[21]. Получив письмо, Пиркхаймер решил немедленно повидаться с мэтром, ведь в дальнейшем такого случая может больше не представиться.
Его, этого мятущегося человека, всю жизнь боровшегося со своими склонностями в попытках навязать себе образ мышления и жизненный уклад стоиков и впавшего от избытка усилий в душевную слабость, сильно тянуло к мэтру.
В эти дни великих событий, когда победно множились разнузданность и деспотизм, прикрываясь учением о любви и милосердии, Пиркхаймер пребывал в постоянной борьбе со своей совестью, испытывая мучительную потребность в обществе этого видавшего виды человека, который, возможно, наставил бы его на путь истинный и унял бы его печаль.
Еще в 1518 году он почувствовал грозную силу, исходящую от Лютера, когда тот, во время своего возвращения из Аугсбурга, гостил у него, сказав напоследок: «Посему необходимо душить и искоренять, тайно и явно, всякого власть имущего, памятуя о том, что нет создания более ядовитого и соблазненного дьяволом, нежели нынешний человек». С тех пор жил он в страхе, не находя покоя.
В роскошной карете, запряженной отборными лошадьми, выехал он из Нюрнберга, надеясь застать Эразма еще в Базилии. Ночь, день и ночь, устраивая лишь по необходимости короткие привалы, мчался он горами и долинами и прибыл в Базилию через два часа после того, как мэтр отплыл кораблем по Рейну. Сменив загнанных лошадей на свежих, он поспешил сушей во Фрейбург и на следующий день нашел Эразма и его секретаря на постоялом дворе «Цум Эбер», куда те прибыли незадолго до того прямо с корабля. Некоторые из их сундуков с вещами и гардеробом еще стояли на улице, так как их не успели внести внутрь.
Пиркхаймер знал, как выглядит Эразм по миниатюрному портрету работы Гольбейна, который приверженцы мэтра копировали и распространяли повсюду. Портрет оказался достоверен: то же суровое лицо, та же грустная улыбка, блуждающая на полных губах, выступающие скулы и впалые щеки, крепкий заостренный нос, усеченный подбородок с ямочкой, придававшей ему мягкость, те же небольшие умные глаза, глядящие вдаль, как бы сквозь собеседника. Однако, по сравнению с портретом, мэтр очень постарел, ссутулился. Меховая накидка нескладно висела на его худом длинном теле, волочась по земле. Он придерживал ее на животе обеими руками, чтобы не распахивалась, и пальцы его правой руки заметно дрожали.
Эразм обрадовался прибывшему к нему знаменитому воителю во имя гуманизма, обнял его и сердечно расцеловал. Затем представил своего секретаря, молодого, невысокого и худощавого человека, чье мрачное лицо не освещалось ни единым лучом радости.
— Мой секретарь Август Бривис. В лучшие времена у меня был целый полк секретарей, и вот остался лишь один. Я не в состоянии написать ни единого слова, — протянув к Пиркхаймеру свою точеную, необыкновенно красивой формы кисть руки, он показал, как она дрожит.
— «Писчий спазм», — продолжал он. — В своей жизни я писал слишком много и по сей день не свободен от этой страсти, без которой не мыслю себе существования. Милостивый Господь послал мне бывшего ученика записывать под мою диктовку. В прошлом вагант, он предан мне и моему учению, — и, обратившись к Бривису, добавил: — Благослови вас Господь, сын мой!
Лицо секретаря выражало горечь самопожертвования. С тех пор, как он пошел за великим мэтром, не осталось у него никаких страстей, кроме одной: служить учителю и защищать его. Он был готов в любую минуту отдать за него жизнь, если бы была на то необходимость.
— Видите ли, Виллибальд, я напоминаю себе состарившегося царя Давида — кутаюсь в одежды, а согреться не могу. Если бы не эта добрая накидка — моя верная подруга, я бы давно замерз. Но и в ней мне не жарко. Общество же наложниц если и пристало царю, то никак не бедному ученому. Не так ли? Старость не радость.
Встреча проходила во дворе перед гостиницей. Дул прохладный вечерний ветер, приносящий время от времени волны тепла.
Пиркхаймер не был доволен светской беседой, которую повел Эразм. Ему хотелось поговорить о предметах важных, переполнявших его душу и причинявших ему неимоверные страдания. Несколько вопросов уже были готовы сорваться с его губ, но старик продолжал говорить о себе.
— Вам, разумеется, известно, что короли и вельможи не раз призывали меня, обещая богатство и почет. Сам Медичи[22] пытался меня заманить. Но я не могу подчинять свой дух. Мое призвание — свобода, невзирая на бедность. Хоть я и ценю комфорт и почет, но истину и свободу ценю еще выше. Оттого-то я и не склоняюсь ни к одной из двух сторон[23]. И скажу вам по секрету: старых я ненавижу, а новых презираю. В поступках и тех и других господствует тирания. Тому я свидетель и очевидец.
— Мне бы хотелось поговорить с вами побольше на эту тему.
— Как хотите, сердечный друг. Мы еще успеем наговориться до того, как я смогу въехать во Фрейбург. Мысли мои заняты сейчас сочинениями. Это услада моей жизни и залог существования. Разве не так, Август?
— Да, великий магистр, — отвечал Бривис не задумываясь.
Пиркхаймер был полной противоположностью Эразму: мужчина выдающейся физической силы, с крупной головой, увенчанной солдатской шапкой. Гладкое лицо, перебитый нос, открытые полные шея и затылок. Одет он был в плащ, толстые бедра втиснуты в штаны для верховой езды. Приказав своему кучеру поставить карету под навес и заняться лошадьми, он обратился к старому Мирцелю, хозяину постоялого двора, и спросил, есть ли три удобные комнаты для господ, прибывших до него, и для него самого. Герр Мирцель, сообразив с одного взгляда, что имеет дело с особами высокопоставленными, отвесил поклон до земли и поинтересовался смиренным тоном, желают ли господа комнаты внизу, или на чердаке, где воздух чище, но ведь «не всякий — любитель лестничных пролетов». После чего вновь согнулся перед тремя гостями.
Выбрали чердак, так как там было всего три комнаты, и, таким образом, весь чердак предоставлялся в их распоряжение.
На постоялом дворе Эразм узнал, что вот уже две недели никто не может ни въехать во Фрейбург, ни выехать из него без охранной грамоты городских властей. Запрещение это соблюдалось неукоснительно, и исключений никому не делалось.
Эразм продиктовал секретарю письмо к самому влиятельному из своих друзей в городе, и герр Мирцель отправил его со своим внуком, закаленным и веселым пареньком, во Фрейбург, строго наказав тому не являться назад без грамоты.
Прошло два с половиной дня, а посланец все не возвращался. Пребывание на постоялом дворе было приятным, комнаты и обслуживание — хорошие, а еда и питье — просто великолепны. Но уже в первую ночь не хватило воздуха, и Эразм плохо спал и ослаб. Вернулись боли в желудке, и из всего обилия блюд, подававшихся герром Мирцелем собственной персоной, он мог себе позволить лишь цыплячье крылышко, стакан бургундского, да какой-нибудь фрукт. «Сердце у меня католическое, да вот желудок лютеранский», — говаривал он. Вообще же в еде и питье Эразм был гурманом с тех времен, как служил учителем у лорда Маунтджоя в Англии. Пивом он гнушался и не переносил запаха рыбы.
Весь первый день он пребывал в веселом расположении духа, в противоположность своему печальному виду. Подыскав себе уголок в задней стороне широкого двора под раскидистым вязом, они с Пиркхаймером усаживались в его тени и беседовали в течение дневных часов обо всем на свете.
Разговаривали на латыни, не опасаясь, что их услышат местные обитатели или заезжие гости, предававшиеся обжорству и пьянству в отдаленной от них части двора, либо игравшие в кости и сопровождавшие игру взрывами хохота. Говорили только двое, Эразм и Пиркхаймер, а сидевший рядом Бривис, не принимая участия в беседе, жадно ловил каждое слово, исходящее из их уст, и старательно конспектировал разговор на листе бумаги. Лишь иногда, не расслышав чего-нибудь, со смирением просил повторить последнюю фразу.
У них, собственно, не было никаких существенных разногласий в оценке событий. По мнению обоих, разгоревшаяся религиозная полемика, бывшая ничем иным, как прикрытием борьбы за власть и столкновения интересов отнюдь не божественного происхождения, угрожала науке и духовной свободе. За последние годы Эразм не в малой степени разуверился в способности разума победить глупость, смирить инстинкты человека и управлять его языком. Он пришел к заключению, что истинному человеку духа следует служить одной лишь мудрости, сторонясь до поры до времени бушующей злобы дня. Сатирическая «Похвала глупости», написанная им много лет тому назад, обернулась горькой действительностью.
Пиркхаймер, однако, полагал, что ученый муж столь высокого ума и влияния не вправе удаляться от событий, и если он не поддерживает (и притом справедливо) ни одну из сторон, то ему следует открыто заявить свое мнение об обеих. Известно, насколько и те, и другие заинтересованы в его авторитете, посему, зная, сколько зла и в тех и в других, — а уж в этом-то с ним Пиркхаймер вполне согласен, — он должен обнародовать свое к этому отношение бесстрашно и безоговорочно. Если кто-то дерзнул заявить: «Я здесь стою…»[24], то тому, кто превзошел его величием, следует сообщить всем открыто, где же стоит он. Да и как отнесутся его недоброжелатели к тому, что он по-прежнему ходит в старую церковь?..
При этих словах, произнесенных с чувством и горячностью, Эразм не изменился в лице, лишь горькая скептическая улыбка появилась на его бледных губах.
— Человеку удобнее сносить те неприятности, к которым он привык, — спокойно сказал он.
В действительности же ему хотелось лишь одного: сохранить статус ученого, стоика (не эпикурейца, как обвиняли его многие), мудреца, человека разносторонних познаний, образца для всех ищущих премудрости. Он хотел, чтобы ему дали и впредь заниматься открытием сокровищ античной мысли, вновь и вновь корректировать свои книги и писать новые, насколько позволит отпущенный ему век.
Ему казалось, что это ему будет легче там, где старое еще не сменилось новым. Нельзя строить, где только разрушают, и нет места мудрости там, где всенародно торжествует глупость. С тех пор, как печатник Фробен издал его сочинения, предоставив ему руководить всем процессом, выбрать литеры, некоторые из которых он собственноручно нарисовал и нарезал, определить порядок страниц, расположение текста и украшений, он преисполнился страсти издавать книги одну за другой. В отношении поступков он стал скептиком. Его, как и Пиркхаймера, пугали темные силы, скрывавшиеся за деяниями этого человека, Лютера, однако он, будучи дисциплинированным ученым, умел подавить свой страх страстью к наукам и искусствам. Что же до дел мира сего, то он ограничивался тем, что заявлял вслух о своих предвидениях по поводу близких и далеких времен. Так, своему другу, кардиналу Джакопо Сандолито, он писал: «Если в ближайшие столетия великие смуты и разлад поразят сей мир, пусть же знают, что Эразм пророчествовал о них».
Да, так он и написал, а теперь повторил эти слова Пиркхаймеру. Он хочет жить спокойно, чтобы выпустить в свет еще несколько сочинений отцов церкви; он хочет еще раз отредактировать свои книги «Адагия» и «Коллоквия», а также свой перевод Нового Завета; он хочет опубликовать еще несколько трудов античных классиков, в их числе Аристотеля; к тому же он намерен писать статьи о жизни и о человеке и, быть может, трактат об искусстве чтения проповедей. Придя к выводу, что человеческая глупость столь же вечна, как и человеческая мудрость, и, более того, одной глупости достаточно для преуспеяния и совершения дел, решающих судьбу народов и государств, он в своем одиночестве желает служить только мудрости, чьих слуг становится все меньше и меньше.
Пиркхаймер, в отличие от него бывший человеком чувства со смятенным сердцем, считающий, что он уже принес немало жертв на алтарь человеческого духа и свободы, не женившийся вторично после смерти жены, отдавший своих сестер и дочерей в монастырь, полностью посвятивший себя распространению мудрости, веривший в победу над ложью, лицемерием и деспотизмом, — Пиркхаймер, олицетворение скорби, хотел получить при жизни вознаграждение за свою праведность.
Почти шесть часов подряд сидели они под вязом, обсуждая одни и те же темы, подкрепляя свои слова аргументами и цитатами из древних и новых мудрецов; Бривис исписал множество страниц. На следующее утро, усевшись под деревом (посланец все еще не вернулся, а жара усиливалась), они вновь вернулись к тем же вопросам. Пиркхаймер сидел с непокрытой головой, сбросив даже плащ, изнемогая от зноя. Эразм, как обычно, закутанный в меховую накидку, был в шапке, кисть его правой руки дрожала. Он понимал, что происходило с его собеседником, и хотел бы воздать этому чудному человеку, потратившему столько усилий, чтобы только повидаться с ним, за его любовь и благоговение. Однако ему удалось лишь отчасти успокоить его отечески покровительственными словами, настоящих доводов у Эразма не нашлось. Пиркхаймер, человек тонкий и чувствительный, не удовлетворялся ответами, за которыми не стояло веры, и, оспаривая и опровергая собеседника, требовал чего-то более определенного.
Отчаявшись добиться желаемого, он заговорил по-другому, он открыл мэтру снедавшую его тревогу о своем близящемся конце.
— Хоть я и моложе вас, уважаемый учитель, на три года, но чувствую, что дни мои сочтены. Я не болен, не имею никаких недугов, вы видите, с каким аппетитом я ем, но чувствую, что смерть увязалась за мной. А мне не хочется умирать в отчаянии от того, что вся жизнь, все мечты были напрасны. Такая смерть вселяет в меня ужас.
Несколько раз, все в новых выражениях, возвращался он к этой теме, и Бривис старательно записывал, но Эразм отделывался ни к чему не обязывающими фразами, вроде «никто не знает своего часа», и переводил разговор на другой предмет.
Весь тот день они говорили о реформации, вскрыли ее корни и причины, ее неизбежность и ее извращения, главные и вспомогательные факторы, обсудили ее в целом и в частностях и так дошли до роли евреев в ее возникновении и распространении.
— Если бы не этот презренный выкрест, — сказал Эразм, — невежественный и бессовестный резник Пфефферкорн, возможно, события развивались бы иначе. Он был воистину лишь инструментом самых темных сил церковной иерархии (не сомневаюсь, что его убогие сочинения были несамостоятельны), но его упрямая тупость и ненависть к своим одноплеменникам сыграли на руку противникам папизма. Если бы не его косноязычные пасквили, Рейхлин[25] не объявил бы столь яростную войну церкви, а вы, Виллибальд, с беднягой Гуттеном[26] («о мертвых или хорошо, или ничего» — я стер из своей памяти его грубые нападки на меня!) не дошли бы до написания «Послания к мракобесам», основная часть которых направлена на подрыв фундамента старой религии.
От Пфефферкорна перешли к евреям и иудаизму. Эта тема захватила обоих, словно после долгих и изнурительно безысходных споров, которым они предавались весь вчерашний день, у них наконец нашлось, за что ухватиться.
Оба придерживались мнения, что единственным спасением для этого народа является христианство. Согласились они и в том, что Лютер своими ранними благожелательными выступлениями о евреях пытался привлечь их к христианству, — к своему христианству, разумеется. Но в скором времени ему стало ясно, что он ошибся, и евреи-раввинисты отнюдь не собираются оставлять свою веру. Тогда, охваченный бешенством и ненавистью, он стал проповедовать, что «их следует уважать, но не поддерживать», иными словами — исхитрившись, сжить со света. От этого до открытого призыва к уничтожению дорога недалека. Лютер (будучи поглощен мыслями о себе) не понял природы этой странной нации. Даже если они не примут христианство, — а судя по всем признакам, так оно и будет, — они не прекратят своего существования, несмотря на все преследования, резню, изгнания. Но в конце концов они совершенно измельчатся, и причиной тому — их неотступное желание заниматься лишь божественной мудростью.
Когда-нибудь оскудеет их жизненная сила, ибо выдохнется мудрость, лишенная соли земных забот. Они уже сейчас подобны привидениям среди живых людей.
Пиркхаймер, слушавший краем уха, вдруг очнулся и спросил:
— Однако ведь и вы, многоуважаемый учитель, желаете предаваться чистой мудрости, отрешившись от всего того, что вы зовете «глупостью».
— Я? — Эразм взглянул на него своими пытливыми глазами. — Я — это я. Я — отдельная личность. Отдельная личность так или иначе смертна. Если не в этом году, так через пять, через десять лет я умру, и мудрость моя останется лишь в книгах, перестав мне принадлежать. Иное дело — нация, чей конец не наступит естественным путем, нация, отличающаяся самым решительным образом от других, подвластная неким, скрытым от меня, высшим законам. Вы, конечно, помните мои слова в «Похвале глупости» о безотчетных стремлениях, доминирующих в нашем мире над разумом. Лишь в государстве «Утопия» моего великого друга Томаса Мора, изданной мной одиннадцать лет назад в Базилии (кто знает, что ждет этого непорочного человека?!), все организовано в согласии с разумом, ибо оно утопично. Разум несовместим с властью, любезный мой друг, и в этом вопросе ошибался наш древний учитель Платон. Истинный, незамутненный разум противится всякой власти. Логика, порядок и красота воцарятся в действительности, но не принудительно, а по божественной необходимости. Я предвижу эту действительность, но в очень, очень отдаленном времени. Кто знает, сколько пройдет столетий до тех пор, пока будет на то воля Провидения. Одного человеческого желания для этого недостаточно.
— А что же будет в близкие времена?
— Войны, зависть, ненависть и жестокость. Человеческие устремления скинут свои покровы. Возможно, через двести, через триста лет наше учение воссияет в новом свете, люди научатся сдерживать свои инстинкты, скинут порабощающее их ярмо, как материальное, так и духовное, и будет править свободный дух. И тогда сбудутся слова нашего пылкого и страдающего юного друга Ульриха: «Дух пробудился; как радостно жить!»
— А что будет потом, через четыреста лет?
— Трудный вопрос, сын мой. Человеческий взгляд не в силах пробиться сквозь кристалл времен. Он лишь скользит по поверхности. Не исключено, что инстинкты вновь поднимут голову и начнут требовать свое. И все начнется сызнова.
— Неужели это так?
— Мы уже видели Лютера в начале и в конце его деятельности, — кто знает…
После этих слов установилось тягостное молчание. Даже Бривис сидел тихо, рассеянно грызя перо и устремив невидящий взгляд в пространство.
В тот день они больше не спорили. Жара усиливалась. Эразм все больше беспокоился о запаздывающей охранной грамоте. Герр Мирцель успокаивал его: «Мой внук Курт — продувная бестия, хоть у черта вырвет грамоту и доставит!»
По предложению Пиркхаймера они вышли погулять около постоялого двора. Пройдя немного лесом, тотчас воротились, ибо там, в гуще деревьев, жара была еще тяжелее, чем на открытом месте. Вернувшись, стали развлекать себя легкомысленной болтовней. Эразм поделился воспоминаниями о временах его схимничества, а также рассказал о том, как он обучал юного лорда Маутджоя. Пиркхаймер припомнил о периоде своей службы в армии. И даже Бривис поведал о том, как в детстве его изрядно поколотила младшая сестра.
Ночь была бессонной и тягостной. Двери и окна оставались открытыми до самого утра, но не было ни малейшего ветерка. В помещениях и во дворе было одинаково жарко.
Утром третьего дня Пиркхаймер и Бривис встали рано, а Эразм остался в постели. Бривис зашел к нему и нашел его очень ослабевшим и уставшим. Он отклонил предложение секретаря принести ему легкий завтрак. Лишь в десять часов спустился он с Бривисом к вязу, под которым дожидался его Пиркхаймер. Там он немного подкрепился, выпив кружку простокваши, принесенной Мирцелем собственноручно из подвала. Простокваша была свежа и прохладна и мягко отрезалась деревянным ножом, ложась дрожащими пластами.
После еды и повторных заверений Мирцеля, что юноша больше не задержится с грамотой, Эразм слегка оживился, и они вернулись к беседе. Рассказав о многих своих друзьях в разных странах и высказав свое мнение о каждом в отдельности, упомянув в особенности тех, которые обладали физическими увечьями, Эразм принялся обсуждать свои желудочные боли, затронув тему телесных недомоганий и медицины, науки отчасти полезной, но по-преимуществу недостоверной. Он процитировал знаменитого врача-философа еврея Маймонида, и разговор причудливым образом вновь перешел на евреев, на их невероятные достижения и странные обычаи. Так сидели они и разговаривали до полудня.
С запада неожиданно подул ветер, жара спала, повеяло прохладой. Собеседники расправили плечи и стали дышать полной грудью, почти постанывая от удовольствия. Тут же подошел герр Мирцель и, обратившись к Эразму, сказал:
— Погода изменилась. Веет освежающий ветер. Теперь и в наших ожиданиях наступит перемена: скоро вернется мой внук Курт с грамотой в руках. Его принесет ветром, не будь я Мирцель.
Путники, о которых шла речь в первой главе нашего повествования, шли в гору уже три четверти часа, когда вдруг повеял прохладный ветер с запада. Порыв ветра словно пробудил лес: раздалось птичье пение, послышалось шуршание хвои, шорох, производимый мелкими зверями в траве. Путники разом остановились, наслаждаясь ласковым дуновением, переглядываясь довольно и дружелюбно, как давнишние приятели.
— Слава Господу! — загремел Швайсхойт. — Теперь этот проклятый зной перестанет нас донимать. Если прибавим ходу, через четверть часа будем на постоялом дворе.
Спустя некоторое время они вышли на обширную прогалину, представлявшую собой нечто вроде лесного перекрестка дорог. Поодаль, с восточной стороны, на пригорке располагалась небольшая деревушка. Дома были одноэтажные, с красными черепичными крышами и печными трубами; лишь немногие имели чердаки и башенки. Над домами возвышалась готическая церковь.
Внизу у дороги, в глубине прогалины, находился постоялый двор. Над дверью висела картина, написанная очень живыми красками: черный лесной кабан, задрав рыло, безуспешно пытается дотянуться до ветки дуба, увешанной желудями. Выражение его колючих маленьких глазок и жадно раскрытая пасть с торчащим клыком были переданы настолько достоверно, что вызывали сострадание у всякого зрителя, — и это не удивительно, ибо автором картины был бродячий художник, ученик Дюрера.
Ворота, двери и окна были раскрыты настежь. Во дворе перед гостиницей, в тени деревьев, сидели за непокрытыми столами шумные постояльцы, попивая из кружек и стаканов вино и брагу. В глиняных тарелках лежала закуска.
Хозяин постоялого двора, герр Мирцель, старик с короткой бородкой, в переднике, в расшитой шапочке на голове и с полотенцем в руках, необычно проворно передвигался на своих скрюченных ногах, вытирая даже те столы, за которыми сидели люди.
Из гостиницы вышла черноволосая и черноглазая девушка с перетянутой пышной грудью и с развевающимися на ветру разноцветными лентами вокруг талии, словно невеста перед свадьбой; в руках она держала деревянный поднос с заказами постояльцев.
— Разрази меня гром, герр Мирцель! — воскликнул Швайнсхойт. — Куда исчезли ваши гости, направлявшиеся во Фрейбург?
— Они вовсе не исчезли. Вот они сидят втроем за тем столом в глубине двора, под большим вязом. Их не видно за ветвями.
Несколько гостей повскакали с мест, чтобы получше разглядеть причудливую процессию, следующую за Швайнсхойтом, но Мирцель, размахивая полотенцем, возвратил их к столам:
— По местам, господа! Возвращайтесь на свои места! Это не цирковое представление и не цыгане с обезьяной. Извольте воротиться на свои места!
Швайнсхойт, которого все знали и уважали, добавил:
— У нас есть дело к ученым господам, сидящим под вязом.
Услышав эти слова, все вернулись к оставленной трапезе.
Охотник поманил пальцем юношей с мулом, который бил хвостом по бокам и по свисающим с них мешкам. Эльбрих шел вслед за ними, не спуская с них глаз.
Подойдя к дереву, Швайнсхойт опустил аркебузу, снял шапку с пером, отвесил поклон и сказал:
— Милостивые господа! Я уроженец здешних мест, зовусь Швайнсхойт. Нынче вышел на охоту, и Господь привел мне навстречу мула и двух еврейских шалопаев. Сочту за честь представить их вам. Лишь вы, ученые мужи, можете решить, что мне с ними делать: повесить на дереве или отпустить с миром.
Эразм, закутанный в меховую накидку, спросил по-немецки с заметным голландским акцентом:
— За какие преступления задержали вы их и какой суд уполномочил вас так поступить?
— Разве вы охотитесь на людей, а не на животных? — сурово спросил Пиркхаймер.
— У них книги, милостивые господа, сочинения на древнееврейском, в которых ваш покорный слуга не разберет и буквы. Кто знает, не содержат ли они поношения и хулу на Святую Церковь. Немало говорилось о том, сколько мерзости в их книгах. Я прослышал, что вы люди ученые, знаете латынь и греческий, да и древнееврейский вам внятен. Посему я осмелился привести их к вам, дабы вы и решили, нет ли в их свитках ядовитых грибов. Ваш покорный слуга не судебный исполнитель, а ревностный христианин, преданный провозвестнику истинного христианства преподобному Мартину Лютеру.
Пиркхаймер, до сих пор сидевший, подперев подбородок рукой, вдруг поднял свою крупную голову, гневно взглянул на охотника, поднял кулак и ударил бы им по столу, но в последний момент удержался и лишь вскричал:
— Ослиная голова! Кто поставил тебя стражем Всевышнему?
— Виллибальд, — с укором произнес Эразм, положив ему на плечо дрожащую руку, — вы ведь осуждаете насилие…
— Простите меня, уважаемый учитель, — ответил тот, — при виде некоторых поступков человеческих порой очень трудно сдержаться.
— И все же мы, возлюбившие мудрость, обязаны придерживаться закона рассудительности.
Обратившись к Швайнсхойту, стоявшему с видом наказанного мальчишки, Эразм указал на стол:
— Присаживайтесь к нам, добрый человек, и закажите себе кружку браги.
Тут же появился Мирцель, вытер полотенцем стол и спросил:
— С селедкой или без?
— Разумеется, с ней, — проворчал Швайнсхойт и сел у края стола, стараясь занимать как можно меньше места.
— Что у вас за книги? — спросил Эразм Энзеля, стоявшего ближе к столу.
Энзель после всего, что было сказано учеными господами, преисполнился уверенности и подробнее рассказал свою длинную историю: книги были переданы на хранение доброму и честному христианину, который хоть и занимался ремеслом бочара, но был начитан и уважал мудрость. Оставил же ему их сосед, глава регеншпургской иешивы, в страшную пору изгнания, тому назад десять лет, ибо опасался, что они затеряются в пути. Прибыв в Страсбург, он передал главе тамошней иешивы подробный их перечень. С тех пор старый раввин регеншпургской иешивы уже скончался, а глава их общины несколько раз пытался послать кого-нибудь за святыми книгами, но то были смутные годы, грабеж и убийство царили на дорогах, и он не хотел рисковать жизнью посланцев. В последнее время стало поспокойнее, и двух учеников иешивы, то есть его друга и его самого, сочли достойными пуститься в это путешествие за свитками. Три недели назад покинули они Страсбург, немало испытаний выпало на их долю в пути, не раз приходилось им прибегать к хитрости и уловкам, чтобы спасти свои жизни и сохранить книги в целости и сохранности. Бочар поначалу подозревал их в обмане и все отрицал: никакого мол раввина и никаких книг знать не знает. Но когда ему показали перечень книг с личной подписью покойного регеншпургского раввина, он поверил, хотя и не мог прочесть по-древнееврейски, и передал им сочинения, которые хранил как зеницу ока. Он же дал им совет спрятать их в бочки с двойным дном и выдавать себя за торговцев дегтем для смазки телег, дабы не заподозрили их ни в чем другом. И они, Энзель со своим другом, смазали дегтем лишь стенку бочки и края, повесили на одну из них ведерко и всюду говорили, что уже продали весь свой деготь и теперь идут возобновить запас. Все это они делали по совету бочара, который сам же и смастерил для них подходящие бочки и наотрез отказался взять плату. Вдобавок ко всему он подыскал для них мула, да хранит Господь этого человека! На что они жили в дороге? Их учитель, страсбургский раввин, дал им несколько золотых, которые они зашили в одежды и взяли с собой, чтобы было чем платить за еду и откупаться в случае беды. Немало было несчастий у них в дороге, и бивали их, и грабили, и убить пытались, и даже чахлого мула отобрать, но — хвала Создателю! — ни разу никто не догадался о том, что они везли в бочках, пока не повстречался им этот милостивый господин со своим оруженосцем, который сразу же заглянул в бочки и понял, что они с двойным дном.
Тогда он, Энзель, решил сказать всю правду, понимая, что нет смысла ее таить. И милостивые господа, разбив бочки на мелкие осколки и найдя свитки, завернутые вот в эти мешки, убедились в правдивости его слов.
— Теперь же, — сказал Энзель в заключение, — когда благое Провидение привело нас к вам, ваши милости, соблаговолите же посочувствовать нашим тяготам и объявить свое суждение, дабы смогли мы вернуться в наш город к учителю нашему, главе иешивы, мужу святому и чистому, благополучно оставив ему святые книги, кунтресы и комментарии, без коих мы подобны мастеру без инструментов, ибо по ним мы учим Закон, заповеданный нам блаженной памяти мудрецами.
Энзель говорил на еврейском варианте немецкого языка, но произносил слова весьма ясно и отчетливо, так что слушатели его хорошо понимали. Никогда еще никто не слушал его так внимательно, как эти иноверцы.
Вспыльчивый господин, проявивший такую нетерпимость к охотнику, весь превратился в слух. Маленький худой человек с пером в руках внимал еврею, приоткрыв рот и обнажив желтые зубы. Даже охотник с кружкой и стоявший возле мула слуга, а также Лемлин, знавший все, о чем шла речь, и гораздо больше того, слушали с пристальным вниманием. Казалось, что во всем обширном дворе не раздавалось ничего, кроме голоса Энзеля.
— Вы упоминали книги, добрый человек, — сказал ему Эразм. — Не могли ли бы вы назвать некоторые из них?
— Названия книг на древнееврейском языке и ваша милость их не поймет. Да и имен авторов вы наверняка никогда не слышали.
— И все же, назовите их. Быть может, мы что-нибудь и поймем, мои друзья и я.
И Энзель начал перечислять, загибая один палец за другим: книга «Сокрытый свет», книга «Блажен муж» рабби Ашера беи Иехиэля[27], «Сборник, собранный и составленный учениками рабби Аврахама бен Давида»[28], «Сборник», собранный разными учеными, респонсы[29], послания и тому подобное.
— Все это раввинские книги?
— Да, ваша милость. Эти книги суть сосуды галахической премудрости, сиречь сочинения, толкующие Закон, установленный блаженной памяти мудрецами Талмуда из Святой Земли и Вавилонии.
— И все они рукописные, или же есть и печатные книги?
— Все рукописные. У нас еще очень мало печатных книг. Они слишком дороги.
— Жаль, жаль! — воскликнул Эразм, полуобернувшись к сидящему рядом Пиркхаймеру. — Наш друг Рейхлин разобрался бы лучше в этих сочинениях. Я изучал в оригинале только Ветхий Завет.
— Рейхлин — человек досточтимый, правдолюбец, — оживился Энзель (Лемлин согласно кивал головой). — Слышали мы о нем и о трудах его праведных. Он опроверг презренного отступника[30], да продлит Господь дни жизни праведника!
— Рейхлин скончался 7 лет назад, — сказал Эразм.
— Да примет его Господь под свою сень! — тотчас откликнулся Энзель. И Лемлин тихо произнес: «Аминь».
— Ступай к тем столам, Эльбрих, да закажи себе питье, — обратился Швайнсхойт к слуге, с тоскливым видом переминавшемуся с ноги на ногу возле мула. Эльбрих повиновался незамедлительно, оставил мула на попечение Лемлина и поспешил к отдаленным столам.
Юноши не знали, кто эти люди, да их знаменитые имена ничего бы им не сказали. Всю жизнь они изучали Тору Израилеву, знали также мудрецов Талмуда и некоторых еврейских мыслителей Испании и Германии. Вне этого их не интересовало ничто, хотя они, конечно, имели представление о «злокозненных» учениях иноверцев и раздиравших их распрях. Лишь имя Рейхлина было известно в их среде, благодаря его спорам с отступником Пфефферкорном. Знали они и имя Лютера, и хотя за ним ходила слава врага евреев, его не боялись, полагая его кем-то вроде помешанного или близким к помешательству.
Энзель понимал, что им не грозит опасность со стороны высоких ученых особ. Скорее наоборот: возможно, они помогут им добраться без помех до Страсбурга. Теперь, когда бочки разбиты, как донести книги до места назначения? И мозг Энзеля лихорадочно искал повод для того, чтобы попросить помощи у влиятельных собеседников.
Воздух стал свеж и приятен. Непрерывно дул прохладный ветерок, принося с собой ароматы леса. Пробудившись, радостно защебетали птицы. Из листвы большого вяза доносилось одинокое чириканье. Повеселели и люди, только Эразм дрожал и все больше кутался в накидку. Снова появился герр Мирцель и вытер стол, нерешительно поглядывая на еврейских юношей, не зная, следует ли пригласить их к столу отведать еды и питья. Видя, что господа предоставили им стоять, он почел за благо не вмешиваться.
Тут заговорил Пиркхаймер:
— Простите, меня, юноша, если я задам вам нескромный вопрос. Слова ваши свидетельствуют о том, что Бог одарил вас умом и искренностью. Мне понравилось, что вы не скрыли от нас и те хитрости и ложь, к которым вы прибегали до сих пор. Зато и я буду с вами откровенен. Скажите, доколе будете вы упорствовать, отказываясь вступить в лоно нашей веры, провозвестником которой был ваш собрат иудей со своими апостолами, также иудеями, за исключением одного? Поступив таким образом, вы бы избавились от страданий и поношений, от унижений и гонений, которым вы подвергаетесь в каждом поколении и в каждой стране.
Вопрос не испугал и не смутил Энзеля, словно он был к нему готов.
— На этот вопрос уже ответил божественный философ рабби Иехуда Галеви[31] в своем сочинении «Кузари», где говорится: «Свет наш меркнет лишь в глазах незорких, впадающих в это заблуждение по причине нашей бедности и рассеянного состояния». Унижение не говорит о низости.
— Я не говорю об унижении и преследовании веры в начале ее существования. Ведь и наша вера прежде была унижена и гонима, многие приняли во имя нее мученическую смерть, и лишь позже, ибо такова была воля Провидения, воссияла она во славе, распространясь среди многих народов. И в конце концов — мы веруем в это — ее примет все человечество.
— Блажен, кто верует, как счастлива его доля! — ответил Энзель. — Ведь вы говорите о счастии и благе человеческом, ваша милость. Однако, что делать нам, исповедующим веру отцов наших так, как мы ее получили, и не способным веровать иначе? Ведь это и есть наша доля и наше блаженство, и мы не примем другую долю и другое блаженство, и не отступимся даже на полслова. Мы все еще верим в слова великого пророка Исайи: «Потому что Земля будет так наполнена ведением Господа, как морское дно покрыто водою».
— Сказано: «Знанием Господа» — молвил искушенный в Писании Лемлин.
Энзель попытался было перевести слова пророка, но Пиркхаймер сделал ему знак, что он понимает, и сказал:
— Этот чудесный стих не противоречит нашим верованиям. Мы верим, так же, как верил Спаситель, что наступит день, когда Земля от края до края наполнится знанием Божественной мудрости. Спаситель отдал жизнь за эту веру. Мы лишь противимся, как и он в те времена, вашему раввинистическому Закону, в котором нашел он изъяны, уча, однако, что Бог един и Закон его един.
— Если в главном нет расхождений, если и вы признаете, что Господь един и Закон его неоспорим, а учение вашего бога лишь толкование, зачем же нам спорить о толкованиях? Пусть каждый толкует, как подсказывает ему сердце, не навязывая другим своих интерпретаций.
Тут в разговор вмешался Эразм, обращаясь к Энзелю:
— Однако, добрый мой друг, вы игнорируете важный принцип: торжество «интерпретации» нашего Спасителя в этом мире соответствует воле Создателя. Оттого он и не дает вам вести полноценное существование, что вы отворачиваетесь от истинного толкования.
— Разве торжество большинства есть признак истины? Неужели вы назовете служением Господу отказ от своих взглядов и своей религии с целью уподобиться большинству?
— Вам не откажешь в находчивости. Вы, должно быть, немало поднаторели в Талмуде. Итак, слушайте внимательно, и я объясню вам суть дела. Вы спросили, есть ли духовная доблесть в поступках человека, уподобляющегося торжествующему большинству. Вопрос хорош. Но знайте же, что различны пути отдельной личности и общества. Век человека ограничен, долог он или короток. Существование же общества или нации простирается за пределы человеческой жизни. И это существование может быть лишь иллюзорным, если оно не обладает полнотой достояния, как то: одежда, инструменты, пища, земля, полиция и армия (хоть я и не люблю ни армии, ни войны). Тогда оно будет бесконечной сменой бессмысленных страданий, унижений и гонений, то есть тем, что я называю иллюзорным существованием, ибо оно лишено признаков, составляющих, по нашему мнению, существование истинное. Именно так существуете вы, евреи, в своем рассеянии…
— Ваша милость, — прервал его Энзель, — имеет в виду выражение Рамбама[32] «полнота достояния», которое, по его мнению, является самой низменной из всех полнот, дарованных человеку. Истинное же совершенство, как личности, так и общества, есть полнота духовной жизни и постижение Божественного. В ней сподобится человек вечности, и лишь в ней достоин он звания человека.
— Да, — ответил Эразм с некоторым раздражением, — мне известны эти соображения из третьей части книги Маймонида, и я не согласен с ним, ибо он не удостаивает вниманием не только физический мир, который имеет не менее Божественное происхождение, чем духовный, но и человеческую общность, указывая, к чему должна стремиться личность, не заботясь о ближних. Однако, такие требования непосильны для человека. Думается мне, что именно это имеет в виду Экклесиаст в одной из последних глав, говоря: «Небольшая глупость бывает лучше мудрости и чести».
(Эразм процитировал этот стих по-древнееврейски, но с произношением, чуждым для еврейского слуха.)
— Сказано: «Дороже», — заметил Лемлин.
— Благодарю! — продолжал Эразм. — После многих размышлений я пришел к этой же мысли. И добавил с наслаждением: — Как чудесно сказано: «Небольшая глупость бывает дороже мудрости и чести»! Во всей греческой и римской литературе я не встречал ничего более глубокого. Если бы вы следовали этой истине, то, возможно, изменили бы ваш образ жизни и, быть может, достигли величия, ибо первейшее начало, называемое мудростью, в вас очень сильно. Повидал я евреев Голландии, Англии, Италии, Германии, во Франции и в Швейцарии. И повсюду, кроме немногих исключений, лишь подтверждающих правило, евреи гонимы, унижены и смертельно напуганы! Да, именно напуганы! До сих пор помнят, как изгоняли их из Испании 37 лет тому назад. Нет, нет, это не жизнь для нации, нет в мире ничего подобного! Евреи — дух, а не плоть, хотя они и едят, и пьют, и размножаются, как все люди. Они дух, но не спиритус[33], а лемурис[34] — духи, привидения. Призраки, блуждающие в мире. Не похожи даже на цыган, племя нищее и плотью, и духом, общество попрошаек и конокрадов, не имеющее ни имени, ни места. Ни разу мы не видели книг против цыган и их верований, не слышали, чтобы их преследовали. Евреи — другое дело. Они — дух, влачащий бремя великого прошлого, великих идей и великого Учения, дух, странствующий среди народов, возбуждая ненависть, гнев, желание оскорбить его и избавиться от него. Нет, это не истинное существование, а иллюзорное.
— «Не мощью и не силою, но духом…» — ответил Энзель.
— Сказано: «Но духом моим», — поправил на сей раз Эразм, и Лемлин согласно кивнул головой.
— Мы тоже, — продолжал Эразм, — верим в Святой Дух, Спиритус Санктус; но вы — лемурис, мертвые среди живых.
Лицо его приняло неприветливое, жесткое выражение.
— Мы вовсе не верим в духов мертвых, — пожал плечами Энзель.
Тут вмешался Пиркхаймер:
— Помнится, был я во время вашего праздника Седмиц[35] у моего еврейского друга во Фьорде и слышал, как его сынишка просил у матери: «Мама, дай мне еще кусок Синая». Я поинтересовался, что это за блюдо, и друг объяснил, что это начиненный пирог, который пекут на праздник Седмиц и называют Синаем, чтобы дети, начинающие изучать Писание в этот праздник, знали, что Закон, данный на горе Синайской, сладок и хорош. Нация, способная делать блюдо из своего Учения, не может быть плотью и кровью. Я согласен с моим другом в том, что ваше существование отлично от существования всех других народов.
Эразм добавил с той же жесткой ноткой в голосе:
— Вы введены в заблуждение, некоторыми вашими учителями, утверждающими, что нет жизни вне Божественной мудрости. Как я знаю, многие евреи считают, что остальные народы были созданы ради них. В действительности же, все народы существуют, а они — нет. Даже древние народы, казалось бы, вымершие, на самом деле лишь сменили обличье и название. В вас обитает большая духовная сила, но она подобна ветру, не приводящему в движение крылья мельниц. В лучшем случае он помогает двигать жернова чужих мельниц, но ваша стоит в запустении; еще звучит эхо прежней работы, но жернова неподвижны, не производят муки. Как-то в моем отечестве я слышал скрип старой оставленной мельницы со сломанным крылом. Это было в детстве, но звук до сих пор преследует меня…
Пиркхаймер процитировал по-немецки стих из Песни Песней: «Поставили меня стеречь виноградники, свой виноградник я не уберегла».
— Виноградники не нуждаются в их заботе, лучше бы стерегли свои!.. — сказал Эразм, повышая голос.
Последние слова были произнесены тоном, заставившим Энзеля усомниться в добрых намерениях собеседников, в особенности при виде оживления, которое вызывали в Пиркхаймере колкости Эразма. Лицо Лемлина исказилось печалью. Энзель лихорадочно искал убедительный ответ, который заткнул бы уста обвинителям. Много изящных идей приходило ему в голову, но в них не было порядка и ясности, и они путались и мешались друг с другом: высказывания мудрецов Талмуда, изречения Саадии Гаона[36] и Иехуды Галеви, Ибн Эзры[37], Рамбама и других. Не зная, с чего начать, он медлил с ответом. Наконец он произнес:
— Почтенные господа, я выслушал все, что вы оба сказали. Ценя ваше мнение, я все же позволю себе задать вам один вопрос…
Он не договорил фразы, так как в этот момент послышались конский галоп и стук колес, и во дворе раздались громкие возгласы. Все перекрыл голос Мирцеля, ставший вдруг тонким и пронзительным: «Курт приехал! Вот она, грамота! Сиятельные особы явились встретить наших гостей. Какой почет! Какой почет! Да, они там, под вязом! Пожалуйста, ваша милость, сюда!» От радости он бросил полотенце на ближайшую скамейку и забегал с распростертыми объятиями от ворот к вязу.
Эразм, Пиркхаймер и Бривис встали со своих мест навстречу приехавшим. Поднялся и смущенный Швайнсхойт, водрузил на голову шляпу с пером, сделал нерешительный шаг и остановился.
Трое ученых смешались с группой приезжих, только что вышедших из роскошной кареты. За поклонами последовали рукопожатья и объятья, вопросы, ответы и радостные восклицания.
Покинутые всеми, Энзель и Лемлин отошли с мулом в заднюю часть двора, ища, где бы присесть, ноги их подкашивались после долгой дороги и затянувшегося стояния. Найдя под небольшим деревцем камень, они сели на него. Лемлин не отпускал уздечки мула.
— По выражению его глаз вижу, что он голоден. «Знает праведник душу своей скотины». Как же мы выдержим, глядя на нашего несчастного изголодавшегося мула? — сказал Энзель.
— Подержи уздечку. Пойду попрошу корму для него, — ответил Лемлин.
Энзель взял у него уздечку, и Лемлин направился к заднему входу гостиницы: там располагались хозяйственные службы Мирцеля.
Через несколько минут он вернулся, волоча обеими руками огромную охапку сочной зеленой кормовой травы. Мул сильно подался вперед, вырвал уздечку из рук Энзеля и понесся к Лемлину.
Когда посланец доставил во Фрейбург письмо Эразма, его друзья и поклонники решили отправить делегацию на постоялый двор, где находился великий ученый. Два дня длилось обсуждение устройства почетной встречи. Оттого и задержался внук Мирцеля с грамотой.
Пиркхаймер был горько разочарован: он был уверен, что повезет мэтра в своей карете, но почитатели Эразма приехали за ним в карете, которая была и удобнее, и красивее. Фрейбуржцы предложили знаменитому императорскому советнику присоединиться к ним и тем самым удвоить честь, которой удостоился их город, но Пиркхаймер отказался, сославшись на то, что он уже непозволительно долго задержался с возвращением в Нюрнберг. Он пребывал в подавленном настроении от того, что не добился от Эразма желаемого. Эразм, напротив, был чрезвычайно возбужден. Ему припомнились славные дни, проведенные им в Англии и в Италии. «Мир еще знает мне цену», — подумал он с удовлетворением. Заметив печаль на лице Пиркхаймера, он положил ему руку на плечо и со словами: «Никто не знает своего часа. Сотрите с сердца печаль», — обнял его и расцеловал, как при встрече. «Хорошие книги вы написали», — добавил он рассеянно и оттого не слишком убедительно.
Когда весь багаж был погружен на задник большой кареты (Бривис трудился с большим усердием, помогая Курту и кучеру), и все уже были готовы к отъезду, Эразм остановился, оглядываясь по сторонам, словно чего-то ища. Внезапно он повернулся и зашагал через весь двор туда, где рядом с жующим мулом сидели двое еврейских юношей. Бривис бросился было вслед за ним, но Эразм подал ему знак оставаться на месте.
Увидев старого ученого, юноши поднялись с камня и стали дожидаться его с почтительным видом. Подойдя, Эразм обратился к Энзелю со следующими словами:
— Считаю нужным сказать вам: не знаю, как и когда это произойдет, но мне совершенно ясно, что, если суждено евреям вновь удостоиться истинного существования, это произойдет лишь тогда, когда они начнут соблюдать заповедь Экклезиаста, придерживаясь «небольшой глупости». Тогда-то они и будут как все народы. Дух их вернется из хаоса и станет вновь духом живым, превосходящим величием все человечество. Не знаю, сколько пройдет столетий до той поры. Но в той же мере, в какой я убежден, что ваше иллюзорное существование может продлиться весьма долго, я верю, что в конечном счете обретете вы и существование истинное. Как прекрасно сказано: «Небольшая глупость бывает дороже мудрости и чести»! Лишь «небольшая глупость», когда вы ее усвоите, приобретет уважение народов к вашей мудрости… Да хранит вас Господь на пути в Страсбург! Прощайте.
Произнеся последние слова по-древнееврейски, Эразм повернулся и направился к карете, возле которой стояли в немом изумлении ожидавшие его люди.
В это время к юношам подошел, приветливо улыбаясь, Швайнсхойт и, протянув Энзелю руку, спросил:
— А где монета, которую ты предложил мне в лесу?
Вопрос привел Энзеля в замешательство, и, все еще думая об Эразме, он ответил почти машинально:
— Монета? Потерялась в лесу.
— Ну вот, еврей, на этот раз ты лжешь. Но я тебе ничего не сделаю дурного. Теперь, когда я знаю, сколь ты учен. Ученые не могут жить без лжи.
Взвалив аркебузу на плечо, он зашагал к своему слуге.
Пиркхаймер вернулся к вязу за своей шляпой и, завидя юношей, подошел и сказал им:
— Я должен попросить прощения за то, что мы не предложили вам сесть. Мы не видели в вас равных себе людей. Пойдите умойте лица, приведите в порядок одежду и поешьте. По всему видно, что вы голодны. Я же тем временем напишу сопроводительное письмо, которое послужит вам в дороге. До тех пор, пока в мире не восторжествует учение о всеобщей справедливости, следует заботиться об отдельных людях. Имени имперского советника Виллибальда Пиркхаймера достаточно, чтобы хранить вас в пути. Что же до господина, только что отъехавшего отсюда, вам бы следовало внимательно обдумать его слова, ибо это самый великий ученый нашего времени. Я буду писать письмо здесь, под деревом, и когда вы воротитесь, умытые и чистые, вручу его вам.
С этими словами он направился к вязу.
Энзель обратил на своего товарища хитрый и насмешливый взгляд.
— Разве не говорил я тебе, Лемлин, что здесь нам не причинят зла. Что касается этого праведного господина, «нам бы следовало внимательно обдумать его слова» о том, что надо умыться. Бочек больше нет, остались лишь свитки да мешки. Зачем же нам ходить перепачканными в дегте? Давай попросим трактирщика дать нам ведро воды. А если к нему найдется и кусок мыла, отмоемся как младенцы.
— Ты прав, Энзель. Если не разозлишься на меня, скажу, что у меня на сердце.
— Что ж, расскажи, если что-нибудь путное.
— Подсказывает мне сердце, что мудрый иноверец говорил не пустые слова. Может быть, именно это подразумевает Кохелет[38] под глупостью, расхваливая ее. «Держись за это, но и того не гнушайся». Кто знает?
— Эх, Лемлин, Лемлин. Не зря тебя манит глупость — видно, ты с ней в сродстве. Давай умоемся и, как говорит Писание, «будете чисты».
— «И Земля покорена будет пред Господом, а затем возвратитесь и будете чисты пред Богом и пред Израилем, и достанется вам эта Земля во владение пред Господом».
— Что ты там бормочешь, любезный мой книжник?
— Ничего. Один стих из книги «Чисел», — отвечал Лемлин, уставив невидящий взгляд в сторону леса, словно пребывая в далеком сне.