(КНИГА О СТАТУЯХ ГОРОДА КОНСТАНТИНОПОЛЯ).

Прибытие в Константинополь латинского патриарха Томаса со свитой (1).— Святотатство латинского духовенства, простершееся на гробницы римских царей и завесу великой церкви (2).— Латиняне, нуждаясь в деньгах, решаются перелить в монету медные статуи константинопольские; так погибают статуи Гэры, Париса и Афродиты (3).— Статуя Ветроуказательницы, или Анемодулии; статуя Иисуса Навина на коне или Веллерофонта на Пегасе (4).— Статуя Геркулеса (5).— Статуя Осла и Погонщика (6).— Статуи Гиены и Волчицы, Человека в борьбе со львом, Нильской Лошади, Слона, Сфинксов, Невзнузданного Коня и Сциллы (7).— Статуя Орла и Змея (8).— Статуя Елены (9).— Статуя Молодой Женщины со всадником на руке (10).— Статуя Возниц (11).— Статуи Аспида и Василиска, или Нильского Быка и Крокодила (12). Хронологическая таблица событий. Родословные таблицы. Алфавитный указатель.

ЦАРСТВОВАНИЕ ИСААКА АНГЕЛА

КНИГА ПЕРВАЯ

1. Без всякого труда со своей стороны получив таким образом царскую власть и, так сказать, купив ее кровью Агиохристофорита, Исаак Ангел перешел из большего дворца во дворец влахернский и показал себя государем, по-видимому, в высшей степени правосудным, несправедливо впрочем применяя к себе и постоянно повторяя стихи из песни о быкообразном царе*, которые читаются так: {1}

«Наружность показывает способ и место, как и откуда пришел ты, достойный всякой любви в том виде, каким представляешься мне, потому что ты более других украшен лучшими достоинствами и разумно управляешь теми, кто тебе дороже всего. Итак, ты счастливо достиг цели, один только со славою вышедши из царственных чертогов и прекратив власть умершего. В скором времени, державный, ты сделаешь счастливою свою державу».

В самом деле, воцарившись, он обильно умастил милостью главу бедных, во внутренней своей клятве беседуя с Богом Отцом, видящим втайне. Все томившиеся в ссылках, все, кого Андроник или лишил имущества, или изувечил, были теперь собраны и надлежащим образом удовлетворены; так что царь не только возвратил им все, что из прежнего имущества их не пропало, сберегаясь в царской казне, или уцелело еще, быв отчужденным Андроником в пользу других, но восполнил их потери сверх того из государственных сокровищ, сыпля щедрою рукою. А это поправило и войну с итальянцами, которые занимали уже Фессалию и стояли под Амфиполем, дерзко порываясь на самый Константинополь и хвастаясь, что его легко осадить с моря и с суши и в самое непродолжительное время можно взять, как пустое гнездо, и разграбить без труда. Видя в воцарении Исаака как бы перемену зимы на весну, или бури {2} на совершенную тишину, римляне со всех сторон потекли в Константинополь; шли не только бывшие прежде в военной службе, но и никогда не знавшие ее, даже вовсе юноши, — одни, чтобы только взглянуть на нового Моисея-освободителя, или Зоровавеля, возвратившего пленников сионских (так они представляли себе Исаака), другие, чтобы получать следующее служащим в войске содержание, а некоторые и за тем, чтобы записаться в войско и действительно отправиться на войну с сицилийцами. Между тем, как скоро падение Андроника сделалось известно сопровождавшим царя Иоанна, Андроникова сына, в филиппопольскую епархию, то немедленно и он был схвачен, ослеплен и предан мучительной смерти, не нашедши ни в ком ни сочувствия, на которое надеялся, ни сострадания, которого просил. Брат его Мануил был также ослеплен в заключении, хотя ничем нельзя было доказать, чтобы он сколько-нибудь участвовал в преступлениях своего отца, и это самым точным образом знали не только люди, знакомые вообще с ходом общественных дел, а еще более всех сам Исаак, который лишил его зрения.

Пользуясь многочисленным стечением народа из восточных городов, представлявших возможность собрать достаточное войско против сицилийцев, Исаак ласково принимал всех приходивших, награждал по возможности и, вооружив их, отсылал в лагерь Враны. {3} Прочим римским войскам, находившимся в поле против врагов, он также послал царское жалованье, в количестве сорока центенариев золота, и тем еще более укрепил их к предстоявшей борьбе. В это время неприятельское сицилийское войско, еще не зная судьбы, постигшей Андроника, смело шло вперед, замышляя положить предел трудам своего похода в Константинополь. Равным образом флот неприятельский уже подплыл и пристал к островам, лежащим близ самого города. Но Тот, Кто не попускает сильным спасаться во множестве силы их, на колесницех и на конех, смиренным же и кротким дает благодать, Господь — унизил надменных и, внезапно сошедши к ним, как древле к строившим столп (в земле Сеннаарской — Быт. 11, 1—9), не смесил их языки, но самих их разделил на три отдельные части. Одна часть осталась стеречь главный город Фессалии и находилась в этой стране с быстроходными кораблями; другая, блуждая без всякого опасения, опустошала Серры. Наконец третья, шедшая впереди, подразделялась на два отряда, из которых один стоял при реке Стримоне, разоряя окрестности Амфиполя, а другой, весело идя вперед и как бы желая предвосхитить вступление в столицу, стал лагерем в Мосинополе. Всегда побеждая и уже не встречая более сопротивления, этот последний отряд, нужно ли было когда выходить из Мосинополя на грабеж, или на поиск съестных {4} припасов, дозволял себе самые неосмотрительные разъезды и делился на партии до того, что, наконец, каждый солдат бродил везде, где ему было угодно. 2. Подметив где-то подобную оплошность варваров, римский полководец Врана однажды напал на них со своим войском. Сначала он едва мог убедить своих солдат выйти несколько из гор и ступить на открытую равнину; но потом, когда первое нападение было произведено с некоторым успехом, и неприятельский отряд обратился в бегство, они оправдали на себе сказку о мирмидонянах, мгновенно превратившись в храбрецов и неудержимо поражая спасавшихся бегством. Случилось так, что римляне простерли преследование врагов до самого Мосинополя. Удачно разбив по дороге еще одну неприятельскую партию, они решились напасть и на заключившихся внутри города. Городские ворота были защищаемы неприятелями (которых обуял уже трепет и ужас); несмотря на то римляне, зажегши их, ворвались в город и пресытились убийствами, давно не вкушавши лакомств Арея. А когда они, поевши богатство этих пришлецов, насытились и утучнились добычею, то стали помышлять уже и об амфипольском отряде, пренебрегая третьего дня одержанною победою, как вчерашнею пищею. Таким образом, подкрепившись конями и оружием врагов, они, как строй Божий, или как войско львов, двинулись на другую часть неприятелей, еще стояв-{5}шую лагерем на Стримоне. И вот, Божиим велением, жребий изменился! Те, которые недавно были горды, высоковыйны и едва не хвастались, что могут своими копьями передвигать и переставлять горы, теперь, быв поражены и ошеломлены, как будто молниею, или необычайным ударом грома, ужасными слухами o мосинопольской битве, избегают сражения и неохотно строятся в ряды. Напротив, римляне, оправившись от смущения, летели, как подоблачные орлы на охоту за привязанными к земле птицами, и быстрее, чем на крыльях, стремились встретиться с теми, которые прежде позорили их поносными речами. Когда оба войска сошлись на одном поле (при местечке Димитрицы), то сицилийцы еще более обнаружили свою робость тем, что стали предлагать мирные условия и с этою целью вступили с Враною в переговоры. Сначала римляне согласились на их требования; но спустя немного переменили решение, подозревая, что в предложении противников кроется обман, или, если обмана нет, то, по крайней мере, высказывается несомненная робость, и, не ожидая никакого знака к войне, ни звука трубы, ни какого-нибудь другого распоряжения вроде тех, которые обыкновенно дают полководцы пред началом сражений, бросились на врагов с обнаженными мечами. До некоторого времени сицилийцы бодро и мужественно выдерживали натиск римлян; сражение имело много перемен и переворотов, но на-{6}конец, уступая чрезмерному одушевлению римского войска, латиняне обратили тыл и в беспорядке бросились в бегство. Пользуясь победою, римляне били их, брали в плен, сталкивали в реку Стримон, обогащались добычею, снимали с убитых доспехи. Это было седьмого числа ноября месяца, и день склонялся уже к вечеру, когда происходило преследование. Между прочими были взяты в плен также два неприятельских полководца: Ричард, брат жены Танкреда, командовавший сицилийским флотом, и Алдуин Конт, человек невысокого и незнаменитого рода, но пользовавшийся высоким уважением короля за свое военное искусство и в то время почтенный саном главного предводителя всего войска. Превозносясь своими прежними победами над римлянами, Алдуин сравнивал себя с Александром Македонским, и хотя не показывал подобно ему волос на своей груди, представлявших будто бы подобие орлиного клева и крыльев, тем не менее хвалился, что в самое короткое время и без кровопролития совершил больше великих дел, чем он. Те же из неприятелей мосинопольского и амфипольского отрядов, кому удалось спастись от бедственной участи поражения, а равно и те, которые составляли отряд, опустошавший окрестности Серр, бросились немедленно в Фессалонику и там, севши на долгие корабли со всею поспешностью, свойственною бегству, уплыли, но неблагополучно. Поднявшиеся на погибель {7} их порывистые ветры произвели то, что они, избежав участи, ожидавшей их на земле, спустя немного по Божию мановению были постигнуты ею на море. Многие не попали на триеры. В отчаянии бродя еще по Фессалонике, они были захвачены здесь и истреблены разным образом, преимущественно наемными аланами. Отплачивая тем же, что потерпели сами при взятии Фессалоники, аланы не давали пощады ни одному неприятелю и наполнили убийствами улицы и преддверия божественных святилищ. Где брат мой, спрашивали они захваченных сицилийцев, то есть земляк-аланин, которого те убили при взятии Фессалоники, и вместе с вопросом вонзали в них меч. Где батюшка, то есть где те священники, которых избили сицилийцы, врываясь внутрь святилищ, говорили они врагам, искавшим убежища в храмах, и вместе с этими словами наносили им смерть. Но вот необыкновенный случай: рассказывают, что при взятии города сицилийцами собаки не растаскивали и не терзали трупов, даже не касались ни одного мертвого тела убитых римлян; теперь же они с таким бешенством бросились на трупы павших латинян и до такой степени были ненасытно плотоядны, что разрывали могилы, выкапывали тела, преданные погребению, и делали их своею добычею. Вместе с теми двумя полководцами, о которых мы говорили, взят был в плен также виновник всех этих бедствий — Алексей Комнин, пустой и {8} вредный человек; он был достоин хароновых жилищ, но его лишили только зрения. Наконец несколько человек латинян спаслись бегством в Эпидамн и там, как жалкий остаток многотысячного войска, радостно присоединились к своим одноплеменникам, составлявшим гарнизон города. Король сицилийский, укрепив этот город всеми оборонительными орудиями, не сдал его римлянам непосредственно по истреблении своих войск, но удерживал с безумным упорством, неразумно гоняясь за пустою славою после явного поражения и стыда; впрочем, немного спустя он добровольно отступился от него, испугавшись страшных издержек.

Таким образом, сухопутная война получила такой счастливый исход, какого никому из нас и в голову никогда не приходило. Господь, промышляющий обо всем, как Владыка всего, всегда милующий и со всею попечительностью управляющий делами человеческими, как всемощный распорядитель их, взвесив дела наши, отняв у нас всякую добрую надежду и наказав нас вмале, поразил врагов наших в тысячу раз более. Он не изменял стихий, не изводил из земли множества скифов, не повелевал рекам изрыгнуть водяных жаб, не посылал впереди нашего воинства песьих мух, вообще не совершил ни одной из древних чудесных казней; но сделал то, что избиваемые избили своих убийц, мгновенно превратившись в победоносных {9} воителей, и показал на врагах наших, что злоба сама по себе робка, так как ее обличает собственное свидетельство и она везде видит опасности, будучи тревожима собственною совестью. В самом деле, в каком преступлении могли обвинять римлян сицилийцы, которых совершенно удаляют от нас темные горы и шумное море? Но, если можно безнаказанно касаться глубочайших судеб Божьих, — Господь наказал нас, потому что познал грехи наши; а так как те, кому по божественному мановению дано было наказать нас, были до бесстыдства жестоки и немилосердны, то и сами они не избежали праведного гнева Того, Кто хочет милости, Кто слезный хлеб посылает только небольшими частями и поит слезами в меру. Нападая, как львы из лесу, терзая, как волки, и бросаясь, как леопарды, они из пленителей сделались пленниками и из обладателей обладаемыми. Господь напоил их водою, растворенною заблуждением, и показал, что на них также были пятна, сделавшиеся багровыми от кровавой жестокости их и для своего уничтожения требовавшие селитряной щелочи. Итак, переступив свои пределы, они вошли в наши, чтобы нас наказать немного и себя подвергнуть наказанию большему.

Между тем, как мщение Божие постигло, таким образом, сухопутное войско сицилийцев, 3. долгие корабли их, числом более двухсот, отступили также не без урона. {10} Они лишились значительного числа людей, пристав в Астакинском заливе и быв встречены римскими войсками, которые, быстро двигаясь около утесистых берегов, нигде не допускали их высадиться и везде делали материк неприступным; так что едва сицилийцы ступали на землю или начинали бросать лестницы для выхода из кораблей, как немедленно со всех сторон сыпались на них дождевыми каплями стрелы, и они прятались под корабельные палубы, как черепахи в свою скорлупу. Несмотря на большой численный перевес их флота, наш флот, простиравшийся едва до ста кораблей, сильно желал сразиться с ним. Не говорю, что у моряков болело сердце; даже многие из жителей Константинополя, вооружившись, чем попало, и севши на суда нетерпеливо порывались плыть на врагов, но это не дозволялось царем и его советниками в общественных делах, обращавшими внимание не на одну только ревность нашу, но в то же время не упускавшими из виду и превосходства неприятельских кораблей. Вследствие того наши триеры, крейсируя у Кионского берега, не пускались далее. Около семнадцати дней неприятельский флот проплавал таким образом между островов. Наконец, не видя ни на одном берегу появления своих единоплеменников и заключив, что подобное исчезновение не обещает ничего доброго, сицилийцы решились отправиться в обратный путь и действительно уплыли домой, {11} выжегши перед отправлением остров Калоним и все прибрежные места в Геллеспонтском заливе. Говорят, впрочем, будто значительная часть их кораблей вместе с людьми потонула в море, встретившись с противными и бурными ветрами, а некоторые суда были совершенно опустошены голодом и болезнями.

В этих войнах неприятельские войска потеряли убитыми не менее десяти тысяч человек; сверх того в обе войны более четырех тысяч неприятелей взято было в плен. Быв заключены в общественные темницы, между тем не получая содержания и необходимых потребностей жизни ни из царских кладовых, ни из другого какого-нибудь источника и пробавляясь только хлебом, доставлявшимся из любви к Богу посещавшими узников, пленники жестоко гибли, так что правитель Сицилии, возбудивший тогдашнюю войну против римлян, узнав об этом, письменно упрекал царя в бесчеловечии за то, что он оставляет гибнуть от голода и наготы целые сонмы невинных людей, правда, поднявших оружие против римлян по закону войны, но в тоже время христиан, сделавшихся пленниками по воле Божьей. Победитель, говорил он, должен или немедленно осудить на смерть всех пленных, презирая закон человечности и от счастливого оборота дел превратившись в дикого зверя, или, если он, не решаясь на это, связал их и {12} заключил в темницы, — по крайней мере, давать им достаточный кусок хлеба, если уже скупится на настоящее содержание, а не мучить страданиями более тяжелыми, чем мгновенная смерть от меча, не терзать голодом и не морить холодом и стужею, иначе на него опять падет вина смертоубийства, хотя бы он не пронзал груди копьем и не наносил глубоких и смертельных ран стрелами, потому что все равно — убивать, или убийственно доводить до смерти. Впрочем, царь, не обратив внимания на его послание, оставил несчастных сицилийцев гибнуть по-прежнему, так как именно этого он и желал им. Часто в один день умирало, таким образом, по два и по три человека, и без погребения, без последнего омытия тела, их раскидывали по кладбищам и подземным пещерам.

Воссевши на златокованный трон в обложенной камнями хламиде и окружив себя многолюдною свитою, чтобы таким образом внушить страх не только чужеземцам, но и самим римлянам, царь приказал ввести к себе вождей сицилийского войска, то есть Алдуина и Ричарда. Когда они вошли и раболепно поклонились, сняв с головы свои мохнатые шапки, он спросил их, как осмелились они в своем послании к нему злословить его, помазанника Господня, не имея никакого справедливого повода к нареканиям, а только пользуясь с безрассудною гордостью временным счастьем и тщеславясь победами над неприяз-{13}ненным государством? — Царь Исаак вскоре после своего вступления на престол начал переговоры с латинским войском, тогда еще существовавшим в целости. Он не выказал при этом со своей стороны никакого малодушия и не делал вождям неприятельского войска никаких предложений касательно заключения мира, не обольщая и не склоняя их ни подарками, ни другими знаками благоволения; напротив, удерживая тон достоинства и на взносимые неприятелями вины отвечая обвинениями их самих, с самоуверенностью обратился к людям, бывшим тогда победителями, положившими к своим ногам всю римскую империю, — несмотря на собственные затруднительные обстоятельства превозносил свой меч, утверждая, что он острее их меча, и грозил им гибелью и истреблением, если они не переменят своих намерений и не возвратятся туда, откуда пришли. Но высокомерный вообще, тогда же особенно надутый, подобно кожаному меху, благоприятными обстоятельствами, Алдуин отвечал царю на его послание насмешливыми речами. Он смеялся над его мечом. Он говорил, что его меч отточен на изнеженных телах (намекая этими словами на смерть Агиохристофорита), и издевался над самим Исааком, как над человеком неопытным и беспомощным, который никогда не бывал в поле, не спал под открытым небом, не надевал тяжелого шлема, не носил забрызганного панциря, а занимался суетным {14} ученьем, ходил с детских лет в школу к учителю и вместо щита держал в руках дощечку и грифель, беспрестанно посматривал на розгу, гулявшую по его рукам и спине, и только хлопанья знал и ее одной боялся, не испытал ни разу грозы Ареевой и никогда не слыхивал свиста дротиков. Не довольствуясь этими ругательствами, Алдуин в своем ответе прибавил к ним увещание царю и, будучи врагом, представился мнимым благожелателем. Он убеждал Исаака сложить царский венец и все другие знаки власти, отречься от них, спрятать их, беречь и предоставить впоследствии счастливому победителю, говоря так о своем государе, короле сицилийском, — упасть к ногам его и умолять o даровании себе только жизни. — И вот за это обидное послание царь подверг теперь сицилийских военачальников суду, почитая его преступлением, достойным смерти, и не помня слов Давида: устны наша при нас суть: кто нам Господь есть (Пс. 11, 5)? Оказалось, впрочем, что Алдуин был не только отличный мастер на ругательства, когда возвышало его счастье, но вместе с тем, при неблагоприятной перемене обстоятельств, в высшей степени постигал искусство льстить, — средство, пред которым не устоит никакое оружие и никакая сила. Он рассеял гнев царя и разлил удовольствие в его сердце, начав с увлечением распространяться об остроте и истинно царственной несокрушимости его ме-{15}ча, — сознавался, что послание к ним царя не только не было праздным пустословием, но содержало в себе глаголы истины, начертанные без сомнения рукою самого Бога, и в заключении выражал надежду, что не сочтут достойным осуждения, если его ответ на это послание был до крайней степени оскорбителен, потому что сама природа признает взаимную ненависть врагов естественною. 4. Царь промолчал на это и не сказал ничего более, не знаю, лесть ли разнежила его, или защищение показалось справедливым. Сицилийцы были выведены и отправлены обратно под стражу. Потом, занявшись другими предметами, царь положил объявить всем присутствующим, а также довести до сведения всем жителям Константинополя и других мест, что с сего дня никто и ни в каком случае не будет подвергнут им телесной казни (смерти или увечью), хотя бы кто оказался враждебнейшим из людей и обличен был в злых умыслах на его жизнь и царствование. Окружавшие царский трон отвечали на эти слова шумными рукоплесканиями и провозгласили, что слышат их, как бы голос самого Бога. И всякий, до кого доходила весть об этом определении, называл царя истинным даром Божиим, поражаясь величием его кротости и имея в виду трудность в исполнении данного обещания. В самом деле никому, а тем более царю — невозможно терпеть неисправимых и неотвратимых недостатков порочной природы, {16} или миловать изменника, посягающего на власть, хотя бы он в высшей степени обладал добродетелью и не воздавал злом за зло подобно Давиду, воспевая вместе с ним во времена бедственные: обыдоша мя яко пчелы сот.... и именем Господним противляхся им (Пс. 117, 12). Впрочем, в скором времени царь и сам, действительно, принял образ действий явно противоположный данному слову, и как в словах у него не было надлежащего разграничения, так и в делах не оказалось никаких границ; коротко сказать, скоро он едва не сравнялся в жестокости с Андроником, забывши Соломоново изречение: благо еже не обещаватися, нежели обещавшуся тебе, не отдати (Еккл. 5, 4).

Между тем престарелый султан иконийский Клич-Асфлан, переступивший уже за семьдесят лет, узнав о смерти Андроника и о провозглашении Исаака, превосходно рассчитал, чему естественно быть при переменах и падениях царей, в особенности когда война с могущественным врагом отвлекает силы государства на запад. И вот его летучее и прекрасно вооруженное войско под начальством Сами-Амира вторгается в фракийскую область. Не встретив в окрестности Келвиана ни одного вооруженного противника (потому что все способные носить оружие ручьями стекались тогда к нововенчанному царю Исааку), Сами-Амир взял в плен множество народа, угнал {17} целые стада разного рода животных и обогатил свое войско всякою добычею.

Наконец, однако, и восточные народы были умирены — частью единовременными дарами, частью поднесением ежегодной дани (таким уже только образом в наши времена владыки римлян умеют отражать иноплеменников, проводя жизнь в затворничестве подобно девицам, которые в своих теремах занимаются пряжею). Тогда царь пожелал сосватать себе жену из чужеземного рода, потому что та, на которой он прежде был женат, скончалась. Итак, условившись чрез послов с венгерским королем Белою, он взял за себя дочь его, еще не вполне достигшую десятилетнего возраста. Но, скупясь по мелочной расчетливости отпраздновать брачное торжество на государственные деньги, он начал собирать их с областей не в счет других налогов и этою мелочною скупостью, павшею также на города, сопредельные с Анхиалом, чрезвычайно вооружил против себя и против римлян варваров Эмской* горы, которых прежде называли мизийцами, а теперь зовут валахами**. Крепко надеясь на свои горные теснины и полагаясь на свои многочисленные укрепления, лежащие на высоких и крутых скалах, они вообще были строптивы в отношениях с римлянами, но в настоя-{18}щем случае произвели открытое восстание, с намерением отмстить, так сказать, за смерть своего Патрокла***, то есть за угон своих стад и некоторые другие притеснения. Виновниками этого зла и возмутителями всего народа были два родных брата: Петр и Асан. Не желая начать возмущение без всякого повода, они явились к царю, во время его пребывания в Кипселлах, с просьбою принять их в состав римского войска и царскою грамотою пожаловать им одно почти неприступное место в Эме. Но просьба их не была удовлетворена; так уже угодно было Богу. Тогда они стали высказывать жалобы на то, что их будто бы презирают, и, напрасно настаивая на своей просьбе, промолвили в сторону горячие и резкие слова, намекавшие на отделение от римского государства и на то, что они в состоянии будут сделать, возвратившись домой. Особенно был дерзок и груб Асан, так что севастократор Иоанн приказал отколотить его по щекам за бесстыдство. Не удовлетворенные таким образом и до крайней степени разобиженные, они воротились назад, но какое слово в состоянии будет передать, что сделали потом римлянам эти нечестивые, эти богомерзкие люди, и какой рассказ обнимет столько Илиад бедствий! Впрочем, об этом после, а теперь буду продолжать речь по порядку. {19}

5. Так как Исаак Комнин все еще продолжал владеть Кипром и не соглашался ни отказаться от него за предлагаемую сумму денег, ни покориться царской власти, ни умерить, наконец, той свирепости, с которою тиранствовал над кипрянами, постоянно придумывая новые и новые несправедливости, то царь решился снарядить против него флот. Навархами флота, составившегося таким образом из семидесяти долгих кораблей, назначены были Иоанн Контостефан и Алексей Комнин: первый был уже стар, а второй, хотя и надлежащих лет, и мужественный человек, и двоюродный племянник царю, но слеп, быв лишен зрения Андроником, и потому также считался всеми неспособным к этому начальствованию, — его назначение казалось даже самым дурным предзнаменованием для успехов предприятия. Так и случилось. Флот благополучно достиг Кипра; на всем пути ветер был весьма благоприятен и легко подувал в паруса, но потом, после вступления в кипрские гавани, он сделался свирепее всякой бури. Владетель Кипра Исаак разбил и взял в плен наше войско, а пират Мегарит, могущественнейший из всех тогдашних морских разбойников, помогая Исааку, в то же время неожиданно напал на корабли, которые были оставлены войском, высадившимся для сухопутной войны. Начальники нашего флота не только не оказали никакого мужества, но и сами без сопротив-{20}ления попали в руки противников. Исаак отдал их Мегариту в его полное распоряжение; спустя немного они ступили на берега Сицилии и сделались пленниками ее тирана, которому, как своему повелителю, Мегарит поднес свою добычу. Между тем Исаак одну часть побежденных римлян причислил к своим отрядам, а другую с неумолимою жестокостью подверг ужасным казням, не пощадивши в том числе и Василия Рентакина, которому приказал отрубить топором по колена обе ноги. Василий отличался основательным знанием военного дела и, как некогда Финикс Ахиллеса, учил этого Исаака словесности и военному искусству. Но не было человека в мире раздражительнее Исаака; постоянно гнев кипел в нем, как в котле; в ярости он говорил бессвязно, словно сумасшедший, подбородок его трясся и все лицо омрачалось страстью. Можно вообразить, каков он был, объявляя ужасную награду за воспитание своему наставнику и подвергая его такой мучительной казни! Матросам он позволил идти, куда кто хотел, и мало-помалу они воротились домой, как будто после страшного кораблекрушения, — по крайней мере, те, кто не погиб ни от одного из трех зол, от моря, голода или от болезней.

Когда, наконец, мизийцы явно уже решились отделиться от империи под руководством тех людей, которые, как я сказал, были виновниками этого зла, царь выступил против {21} них в поход. Но нельзя не рассказать при этом еще одного обстоятельства. Валахи сначала медлили и не решались на восстание, к которому подстрекали их Петр и Асан, опасаясь неверности такого важного предприятия. Желая излечить своих земляков от явной трусости, родные братья построили молитвенный дом во имя всехвального мученика Димитрия и, собрав в него множество всякого рода бесноватых с налитыми кровью и изворачивающимися глазами, с распущенными волосами и вообще со всеми признаками людей, одержимых демонами4*, внушили им говорить в исступлении, будто Бог благоволил даровать болгарам и валахам свободу, определив свержение с них долговременного ига, и будто бы с этою целью мученик Христов Димитрий оставил Фессалонику, покинул тамошний храм, не захотел более жить с римлянами и пришел к ним, чтобы быть им помощником и сотрудником в их деле. Давши себе после того небольшой отдых и вдруг еще более собравшись с духом, эти сумасшедшие, как бы в новом припадке падучей болезни, начали потом опять возбуждать народ, провозглашая вдохновенным и пронзительным голосом, что не время теперь си-{22}деть, что наступила решительная минута взять в руки оружие и дружно идти на римлян, — когда же во время войны будут попадаться пленники, то ни под каким условием не должно оставлять никого в живых, но губить и разить беспощадно, не освобождать за выкуп, не склоняться на мольбы, не внимать коленопреклонным прошениям, не смягчаться ничем, подобно несокрушимо-твердому алмазу, но убивать решительно всех пленных без исключения. Быв одушевлен такого рода прорицаниями, весь народ вооружился поголовно, и так как с самого начала дела мятежников пошли успешно, то они еще более уверились, что Бог посылает им свободу. Не довольствуясь собственным возмущением и отторжением, они рассыпались даже по отдаленным от Эма пригородам и селениям. Один из братьев, Петр, возложил на голову золотой венец и надел красные сандалии. После того мятежники подступили к Преславе (это — чрезвычайно старинный город, весь из обожженного кирпича и в самой значительной части своей окружности защищаемый горою Эмом); но так как увидели, что осада этого города будет небезопасна, то обошли его мимо, спустились с Эма и, неожиданно ринувшись на другие римские пригороды, захватили множество природных римлян, рабочего скота, быков и немалое количество разного рода других домашних животных. Тогда выступил против них Исаак. Заняв {23} немедленно непроходимые и неприступные места в горах, варвары долго сопротивлялись. Наконец Господь, полагающий тьму за кров свой, неожиданно послал мрак, покрывший горы, которые охранялись варварами, засевшими в тесных ущельях; так что римляне успели незаметно подойти к ним и таким образом рассеяли их, поразив ужасом. Виновники зла и предводители мятежного войска, то есть Петр и Асан, со всею своею изменническою дружиною, подобно упоминаемому в Евангелии стаду свиней, устремившемуся в море, бросились в Истр* и, переправившись чрез него, соединились с соседними скифами**. К сожалению, царь, при совершенном отсутствии всякого сопротивления имевши возможность обойти всю Мизию*** и поставить гарнизоны в тамошних городах, из которых многие лежат по протяжению Эма и большая часть которых, или даже все почти, построены на крутых скалах и заоблачной высоте, не сделал ничего подобного, но, предавши огню хлебные скирды и польстившись на притворное раскаяние явившихся к нему валахов, немедленно поворотил в обратный путь, оставив тамошние дела еще далеко не разрешенными; так что он только возбудил в варварах еще большее презрение к римлянам и еще более их одушевил. {24}

6. Но, возвратившись в столицу, он до такой степени хвастался своими подвигами, что один сановник, принадлежавший к судейскому сословию (именно — Лев Монастириот), сказал: «болит теперь душа Василия Болгароктона 4*, потому что царь не пошел по его следам и сделал более, чем он предполагал в своем завещании, которое оставлено им при Сосфеновом монастыре на случай, если валахи поднимут опять когда-нибудь мятеж». Таким образом, Лев почти прямо насмехался и издевался над царем, относя остроту, конечно, к лживости предреченного в завещании и как бы желая выразить то, что царь быстро усмирил мятежников, мгновенно приведши их в прежнее повиновение и рабство, а не возился с ними так долго, как Василий Болгароктон, и что напрасно тот в своем завещании, как бы из вещих уст и с треножника дельфийского оракула, изрыгает пустые и пропитанные ложью предостережения 5*. {25} Между тем Асан, с толпою своих варваров переправившись через Истр и соединившись со скифами, набрал там по мере надобности многочисленное союзное войско и потом опять возвратился в свое отечество Мизию*. Найдя ее совершенно очищенною и оставленною римским войском, варвары ворвались в нее с большим шумом, как будто привели с собою из Скифии целые легионы демонов. Теперь они уже не довольствовались тем, чтобы охранить свою собственную независимость и удержать господство над одною Мизиею, но решились сделать как можно более вреда римлянам и соединить Мизию и Болгарию в одно владение, как это было давно когда-то. Впрочем, может быть, дело кончилось бы и благополучно, если бы царь опять сам выступил против мятежников. К сожалению, он отложил свое личное участие в войне против них до другого времени и вверил начальство над войском своему дяде по отцу, севасто-{26}кратору Иоанну. Я не то хочу сказать, чтобы севастократор мало понимал военное искусство; напротив, он управлял войском даже с большою славою и дал сильный отпор врагам, сосредоточившим свои силы и спустившимся на доступную для конницы равнину; тем не менее — спустя немного времени его надобно было лишить начальства по подозрению в умыслах на царскую власть. Его место занял кесарь Иоанн Кантакузин, зять царя по сестре. Это был человек весьма счастливой наружности и необыкновенно опытный в тактике, но тогдашнюю войну против валахов он вел несчастно. Поэтому на место его был назначен Алексей Врана. А Врана давно уже задумал о царской власти, — именно тогда еще, когда вел войну с латинянами; так что однажды в то время, прибежав ночью в святилище храма, даже покушался возбудить народ к восстанию. Не успев тогда в своих замыслах, он заключил с царем мир, но не перестал питать прежнего намерения, подавляя до поры и сдерживая, как послушного коня, свое затаенное честолюбие. В настоящее время начальство над войсками пришлось для его замыслов так кстати, как оселок для острия, и, приняв его, он решился довести давно задуманное дело до конца**. По совету {27} своих многочисленных и могущественных соумышленников, — адрианопольских граждан, преданных ему по родству с ним, он надел красные сандалии, перешел с места военных действий в отечественный свой город — Адрианополь, и в заключение, быв уже провозглашен императором от всего войска, двинулся на столицу и расположился лагерем около так называемого внешнего Филопати-{28}она. Вечером, в сопровождении прекрасно вооруженного отряда, Врана подъехал к стенам города, сидя на вороном коне с белым наподобие луны пятном на лбу, и обратился к царским войскам, занимавшим городские стены, и гражданам, любопытно наблюдавшим с высоты стен все происходившее, с речью в одно и тоже время грозною и увещательною. Он обещал благодеяния всякому, {29} кто перейдет на его сторону, и говорил, что если жители сами отворят ворота и примут его, то найдут в нем спасителя и благодетеля, — если же будут сопротивляться и противостоять ему, когда он хочет войти дверями и не желает проникнуть никаким другим путем, то, прошедши во всяком случае, как вор, и овладевши царскою властью, как разбойник, он неизбежно поступит с ними точно так же, как поступают со стадом овец дикие звери, рассеявши пастухов и ворвавшись во двор овчий не дверьми, но другими путями. После этих и других не менее хвастливых слов он построил свой отряд в боевой порядок и возвратился в собственный лагерь. На следующий день, едва солнце озарило восток, Врана подступил уже к стенам города и построил войско против земляных ворот, называемых Харсиевыми. Он разделил свое войско на два крыла, правое и левое, и, командуя сам центром фаланги, двинулся против выступивших из города отрядов, потому что царь не только разместил свою дружину внутри городских ворот, но часть ее поставил на стенах, а несколько особенных отрядов выслал еще за черту города, повелев им выступить как можно далее за ров и наступать на неприятеля по мере сил, — в случае же, если неприятель будет теснить и брать перевес, отступить опять под защиту стен, так чтобы с укреплений можно было подать им помощь. До {30} самого полудня продолжалась таким образом с обеих сторон жаркая перестрелка, и войска Враны изредка брали небольшой верх над царскими, как опытные в военном деле. В особенности успешно действовал отряд, составленный из остатков латинской пехоты, так как царь, освободив от оков и заключения тех, кто оказался еще в живых из взятого в плен сицилийского войска, и возвратив им оружие, отправил их под начальство Враны в поход к Эму, и они-то составляли самую лучшую пехотную фалангу в его войске, обороняясь своими огромными длинными щитами, палашами и копьями. Когда же еще конница Враны подоспела к его латинской пехоте, то они с такою силою обратили в бегство городское войско, что оно в беспорядке должно было отступить за ров и укрылось под стенами. Со стен подали ему помощь, и тем окончились происшествия этого дня. Дав своим силам на пять дней отдых, тиран потом опять принялся за то же дело, желая овладеть стенами города и с одной стороны устрашая жителей своими военными распоряжениями, с другой покушаясь произвести между ними внутренний раздор и измену. Между прочим, он отрядил одну часть из своего войска и послал ее на северную, отделенную проливом, сторону города, называемую Воспором, с которой ясно видны все протяжение моря до самого влахернского дворца и все лежащие к северу части города. Испол-{31}няя повеление, отряд занял находящиеся там в разных местах высокие холмы и распустил знамена. Солнце освещало всю эту картину; гладкие, заново вычищенные латы солдат, быв обливаемы потоками света, вследствие преломления и отражения лучей, блестели как жар и сверкали молниями, так что со всех сторон столицы народ толпами собирался на противолежащие возвышенности города, чтобы посмотреть, что делается, и полюбоваться этим необыкновенно дивным зрелищем. После того мятежники привлекли к себе и Пропонтиду. Жители Пропонтиды — не все хорошие солдаты, но вообще превосходные мастера править веслами. Они обшили свои лодки, построенные для рыбной ловли, толстыми досками и, как бы обратив их чрез то в своего рода военные корабли, вооружились кто пращами, кто луком и колчаном. Превратившись таким образом из скромных рыбаков в храбрых воителей, пропонтидцы решились напасть и поплыли на царские триеры, которые, облегая город, наблюдали за ночными наступательными движениями со стороны войска Враны и бдительно берегли переправу, из опасения, чтобы тиран, потеряв надежду войти в город земляными воротами, не пробрался вдруг украдкою через прибрежные. Моряки, управлявшие военными долгими кораблями, догадавшись, что рыболовы, качаясь со стороны в сторону и едва плывя на своих челноках, идут на них с целью нападения, {32} сначала подумали, что они просто с ума сошли. Однако нужно стало защищаться, или нападать. Царские триеры также выступили поэтому вперед, с трубами и литаврами; напротив того, на лодках рыбаков хранилось глубокое молчание, и гребцы, дружно ударяя в море веслами, дышали только бешенством. Наконец противники сошлись, и пропонтидцы одержали верх над огромными царскими судами, приперши их к самым берегам города. В самом деле, триеры, будучи слишком длинны и неповоротливы, не могли тотчас вредить противникам; между тем лодки, подплывая группами и совместно в большом числе окружая каждую триеру, в одно и тоже время нападали с кормы, с носу, с обоих бортов, и, таким образом, в узком проливе могли легко одержать над ними победу и поставить себе великолепный трофей. Впрочем, моряки, недолго несши стыд поражения, наконец отбили рыбачьи лодки и скоро, может быть, совершенно уничтожили бы их водяным огнем, если бы не подоспел к ним на помощь близко стоявший отряд Враны, спустившийся с холмов и занявший самые края берега для вспомоществования своей флотилии.

7. Изменник, видя, что ему нельзя прокрасться тайно, что его замыслы не удаются и ни осада с сухого пути, ни коварные происки в городе не приводят к цели, решился действовать другим путем, — или голодом при-{33}нудить к сдаче царственный город, приставив к нему величайшую и сильнейшую осадную машину — недостаток съестных припасов (ибо и восточные, и западные области римских владений уже покорились ему), и не пропуская в Византию ни одного корабля с хлебом, или напасть на город с сильнейшим и многочисленнейшим флотом. Но он задумал в своем уме то, чему Бог не судил исполниться. Царь Исаак, уверившись, что все население города предано ему и не только не желает воцарения Враны, но осыпает его всякого рода проклятиями, поставил на городских стенах необоримое укрепление и нерушимую ограду, — икону Богоматери, называемую по Одигийскому (τν ‛Οδηγν) монастырю, которому она принадлежит, Одигитриею, и решился со своей стороны начать наступательные действия, частью, конечно, и сам чувствуя, что продолжительное заключение внутри города не принесет никакой прибыли, постыдно и с каждым днем может породить новые затруднения, но гораздо более уступая настоятельным требованиям кесаря Конрада. Кесарь был родом итальянец, сын владетельного лица страны Монферратской. Он отличался таким мужеством и таким умом, что не только пользовался в этом отношении общею известностью между римлянами и особенною любовью царя Мануила, но славился и между своими одноплеменниками, как человек, наделенный от природы быстрым соображением и живою деятельностью. {34} Это тот самый герой, который, быв побужден большими дарами царя Мануила, так воинственно поднял руки на короля Аллемании, победил в сражении королевского канцелярия, майнцкого епископа, с большими силами вторгнувшегося в Италию, взял его в плен и, заключив в узы, объявил, что не иначе согласится освободить его, как если то будет повелено царем римлян. Когда потом царь Исаак отправил посольство к брату его Бонифацию с предложением соединиться браком с родною сестрою царя Феодорою, случилось, что Бонифаций взял уже другую невесту и праздновал с нею брачное торжество, между тем Конрад в это самое время лишился сопутницы жизни. Послы сочли находкою такую перемену обстоятельств, и случайность на пути к цели была признана ими гораздо важнее самой цели. Пленив Конрада пышными обещаниями, они привезли его с собою, и в непродолжительном времени после того, как царь отпраздновал брак его с Феодорою, последовало возмущение Враны. Конрад постоянно старался подкреплять и поддерживать благими надеждами бодрость в душе царя Исаака, который совсем отчаялся, впавши от успехов Враны в малодушное расслабление, и не принимал никаких мер для успешного хода войны. Набрав себе толпу монахов, которые ходили босыми и спали на голой земле, и поселив в свои царские палаты подвижников, возвышающихся над землею на {35} столпах, царь просил Бога молитвами их укротить наступившую междоусобную войну и не попустить того, чтобы царская власть, быв отнята от него, перешла к другому; а о том, что непосредственно касалось войны, не заботился нисколько, возлагая все надежды на всеоружие духовное. Один только кесарь не давал ему ни на минуту покоя, как рак раковине, подстрекал, возбуждал, умолял его не полагаться единственно на этих бедняков, но позаботиться в свою очередь о войсках и употребить в дело против возмутителя вооруженные фаланги, чтобы можно было утишить вражеские нападения не только оружием десным, то есть предстательством тех святых мужей, а также и шуиим, состоящим в мече и латах, — и увещевал не щадить денег, даже расточать их на набор войск, так как кроме родственников царя и обитателей Константинополя все преклонились пред Враною, и вне столицы невозможно было набирать войско. Тревожимый подобными речами кесаря, как бы беспрерывно подталкивающею дубиной, царь наконец очнулся от мертвого сна, стряхнул с себя беспечность и решился набирать соратников. Жалуясь на недостаток денег, он взял из царских сокровищниц серебряные сосуды, заложил их в церкви, богатые золотом, и добытые оттуда деньги отдал на набор войска; но впоследствии, после победы, денег не возвратил, а заложенные вещи отобрал. В короткое время Конрад со-{36}брал из находившихся в городе латинян до двухсот пятидесяти всадников, отборных храбрецов, и до пятисот пеших. Сверх того записалось в войско значительное число измаильтян и восточных иверийцев, прибывших в царственный город по делам торговли. Наконец набралось до тысячи человек из людей знатного рода, составлявших царский двор, или во всяком случае пробавлявшихся около царского дворца. Вообще Конрад так много принимал на себя забот за государя, что все признавали его человеком, свыше посланным стать при царе в такое важное для него время. Однажды, явившись к царю, когда тот кушал, он со вздохом сказал: «о, если бы ты так заботился о текущей войне, как усердствуешь на пирах, лакомясь предложенными яствами и все свои мысли погружая в опоражниваемые блюда!» — При этих словах, зардевшись и раскрасневшись краснее себя*, царь с принужденным смехом взял кесаря за тогу и, дернув, сказал: «ну, уж ты! Будет у нас времени и есть, и воевать!» — Были же тогда и знамения: днем видны были звезды; воздух казался взволнованным, и около солнца появились какие-то странные явления, называемые светлыми кругами, так что и само оно представляло собою не чистый и ясный, но бледно-желтый световой диск. — Собрав таким образом войско, какое позволяли об-{37}стоятельства, царь решился не медлить и не ждать чего-нибудь еще, сидя под домашнею кровлей, но в свою очередь также в вооружении явиться пред изменником. Итак, став в вооружении внутри городского укрепления, которое построил царь Мануил для защиты влахернского дворца, он сказал в ободрение своих приверженцев и стоявшего поблизости войска следующую поощрительную речь: «Лучше, без сомнения, и богоугоднее со стороны подданных — защищать своего законного властителя, чем примыкать к возмутителю и виновнику междоусобной войны. Но если есть люди, которые колеблются в своем расположении, не знают, куда склониться, или даже готовы всем пожертвовать мятежнику, стремятся к нему всей душою и отрекаются сегодня от того, кому вчера служили, как рабы владыке, то я прошу их самою справедливою просьбою, — пусть они останутся дома, не помогая никому, пока дела не будут решены войной, и пусть тогда уже присоединятся к победителю вместе со всеми другими, — или пусть переходят на сторону мятежника немедленно, до начала наступающего сражения, и пусть открыто за него воюют и подвергаются опасностям, чтобы тем более заслужить его благодарность, покрывшись трофеями. Тесниться ко мне и устами чтить меня, а сердцем принадлежать другому и ему отдавать все свои расположения, не знаю, понравится ли это кому-нибудь, но, конечно, будет противно Богу, {38} который правосудно испытует самые сокровенные помыслы. Нужно ли, наконец, говорить о том, что еще хуже и постыднее? Но я не хочу приводить этого и на ум, именно — того, что иные, может быть, готовы будут перейти на сторону тирана во время самого сражения и таким образом подадут порядочным людям дурной пример следовать за собою и перебегать на другую сторону, как это обыкновенно бывает с птицами, которые летают стаей: вспорхнула одна, с шумом поднялись и прочие; опустилась одна, за ней села и вся стая!» — Царь сказал эти последние слова из подозрения к дяде своему по отцу, севастократору Иоанну, который издавна был в дружеских отношениях с Враною и незадолго до возмущения Враны отпраздновал брак своего сына с его дочерью. Поэтому, хотя все, составлявшие настоящее собрание, немало были огорчены его речью, но в особенности севастократор. Чтобы отклонить от себя всякое подозрение, он начал призывать на весь свой дом самые тяжелые проклятия, если только он когда-нибудь думал присоединиться к Вране. Он говорил, что он не так невнимателен к своему долгу, что он не выжил от старости из ума и не вовсе еще обезумел, чтобы ему, дяде царя, возвышавшего его от почести к почести, по родственным отношениям сына променять царя на какого-то бродягу и пришлеца, о котором еще неизвестно, точно ли он расположен к нему и дей-{39}ствительно ли сделает для него что-нибудь хорошее.

8. Когда пришло время битвы и было донесено, что мятежник выдвинул свои силы, ворота города отворились и войска выступили. Левым крылом командовал протостратор Мануил Камиц, который дал царю много денег на тогдашний набор ополченцев. Будучи заклятым врагом Враны и не обещая себе ничего доброго в том случае, если бы Врана взял верх, он открыл царю все свое имущество и предоставил ему черпать из него, сколько угодно, рассчитывая, что лучше истратить все свое имение за царя, друга и родственника, и впоследствии, если он победит, получить все обратно с благодарностью и еще в большем количестве, нежели соблюсти свое имущество человеку чужому, и притом — отъявленному врагу и недоброжелателю, на посмеяние себе и на великое обогащение ему. Правое крыло взял под свое начальство сам царь Исаак; в нем соединялось все, что было в войске самого знатного и блестящего. Средину занял кесарь Конрад со своими наемными латинянами — всадниками и пехотинцами. В противном лагере центром войска, где собрались все родственники и друзья Враны, все знатнейшие родом и храбрейшие его приверженцы, управлял сам Врана; а полками, стоявшими на том и на другом крыле, вместе с другими опытными вождями командовал скиф Елпум. До полудня с той и другой сто-{40}роны продолжалась перестрелка, происходили небольшие взаимные стычки между обоими войсками, и отряды пехоты, выступая вперед, старались завязать битву. Когда же солнце начало жечь в самую голову, поданы были знаки к сражению, и первым выступил Конрад, имея на оружии, равно как все бывшие с ним латиняне, красный крест. Он сражался без щита и вместо лат носил в несколько рядов сложенную, плотную льняную ткань, пропитанную рассолом крепкого вина. Слепленная солью и вином, эта ткань была так упруга, что никакая стрела не могла ее пронизать; она складывалась рядов в восемнадцать, или даже более. Подошедши на небольшое расстояние от войска противников, Конрад опять на несколько времени остановился. Но когда пехота подняла свои копья на битву, сомкнувшись твердой стеною (щиты к щитам, шлем к шлему), и конница, пришпорив лошадей, понеслась с копьями на перевес, между тем за ними пошел и царский полк; центр войска Враны, не выдержав даже первого нападения Конрадовой пехоты и стремительного натиска конницы, поворотил тыл и бросился врассыпную, а за ним обратились в бегство и прочие полки, составлявшее правое и левое крыло. Громко и звучно крикнул Врана: «стойте, римляне! Нас много; неужели мы не управимся с горстью! Я первый бросаюсь на неприятеля; за мною, вперед!» Говоря это, он действительно ринулся впе-{41}ред; но не мог, однако, ни одного человека воротить назад. Наконец он направил копье в сражавшегося без шлема Конрада, но наметил неудачно, так что оно, только скользнув по плечу кесаря, вылетело из его рук; между тем кесарь, взяв древко своего копья обеими руками, ударил им Врану прямо в щеку, оглушил его и стремглав сбросил с коня. Кесаревы оруженосцы окружили Врану со всех сторон и лишили его жизни. Говорят, что когда Врана был поражен Конрадом и, с трепетом предвидя смерть, умолял его пощадить ему жизнь, Конрад отвечал, что ему бояться нечего, так как с ним ничего неприятного не сделают, кроме того только, что ему отрубят голову. Обещанная милость немедленно и была ему оказана. Бегство мятежников сопровождалось страшным кровопролитием; так было впрочем только при начале поражения, не долее: потому что и римляне щадили единоплеменную кровь, и сами преследуемые, спасая свою жизнь, бежали из всех сил. Лагерь был разграблен победителями и сделался жертвою расхищения не только для царских войск, но и для набежавших из города жителей. В эту битву между прочим был поражен копьем в пах и убит один добрый и дружелюбный человек, анхиальский эпарх Константин Стифат, который последовал за Враною против воли. Ни тому, к кому присоединился, не помог он нисколько, как и следовало ожидать, ни себя не спас от па-{42}дения под ударом меча, хотя был знаменитейшим астрологом своего времени. Положившись на какой-нибудь, без сомнения, чрезвычайно тонкий знак, указанный ему его наукою, он спокойно сидел в своей палатке и нисколько не опасался неприятельского нападения. Говорили, будто бы на основании выводов своего искусства он пророчественно предсказал Вране, что в этот самый день Врана войдет в город с самым блистательным триумфом. Но я не знаю верно, действительно ли Стифат предсказывал это; потому что молва не всегда гласит справедливо о том, что с решительностью выдает за известное всем. А что, если мы в настоящем случае будем верить молве, предвещания Стифата оказались пустыми, это, говорят, доказало самое дело, разве кто, будучи крайним приверженцем звездочетной науки, будет утверждать, что Стифат не совсем ошибся и выводы этого искусства совсем не пусты, относя предсказание к голове Враны и к одной из его ног, которые в тот день, быв воткнуты на древки копий, с торжеством были носимы по площади вместе с головою одного торговца, прозывавшегося Поэтом, которую отняла не какая-либо неприятельская рука, а приказал отсечь, после той блестящей победы и одоления врагов, сам царь, не знаю, для какой прибыли и ради какого благополучия.

Так окончилась настоящая битва. Принимаясь поэтому за пир, царь велел отво-{43}рить во дворце все внутренние и наружные двери, чтобы всякий желающий мог войти и взглянуть на него, — виновника торжества! Когда пошла потом жаркая осада блюд и все деятельно повели войну с подававшимися кушаньями, он приказал в виде не совсем приличного, конечно, эпизода, или в виде десертного украшения, подать голову Враны. Действительно, ее принесли с оскаленным ртом, с закрывшимися глазами; бросили ее на пол и, как мяч, начали дротиками перекидывать из стороны в сторону в разных направлениях. В заключение ее поднесли супруге Враны, содержавшейся в царских покоях, и спросили несчастную женщину, узнает ли она, чья эта голова. Бросив взгляд на это печальное, жалкое и неожиданное зрелище, — «знаю», — отвечала она, — «и плачу о своем горе». Супруга Враны была умная женщина, высоко ценившая приличную ее полу скромность, от чего дядя ее по матери царь Мануил называл ее украшением женщин и обаятельным букетом своего пола в царском роде.

Между тем войска, поднявшие вместе с Враною мятеж, опустив все вожжи, неслись, куда попало. Стоявшие во время сражения позади передних рядов, как скоро почувствовали неудачный оборот дела, первые, начав бегство, помчались со всей силой, подозревая, что за ними гонятся неприятели, и, разумеется, нисколько не желая быть настигнутыми, а бежавшие за ними, стараясь не отстать от передних {44} в бегстве, как деле спасительном, и боясь преследования неприятелей, в свою очередь желали того, чтобы их лошади не касались ногами земли, но летели Пегасом, а сами они сделались невидимками, прикрывшись шлемом Аида*. Велик тогда был их страх, и он определял все их действия и желания. Тем не менее большая часть из них непременно погибла бы несчастным образом на Дафнутийском мосту, если бы кто-то не убедил их умерить быстроту бега и идти чрез мостовую арку в порядке и с осторожностью, поклявшись с поднятыми к небу руками именем Божиим, что за ними не идет ни одного неприятеля, что неприятели давно уже воротились назад и оставили преследование. Таким образом люди по своему положению незначительные и незаметные безвинно и безответственно разошлись по своим домам, имея спасение для себя в самой своей незнатности и не опасаясь, чтобы их стали отыскивать для наказания. В то же время люди знатного рода и известные по своим правительственным, или военачальническим должностям, соединившись в одну многочисленную группу, нарядили посольство к царю, прося прощения в том, что возмутились против него и последовали за мятежником. Они обещали, получив прощение, быть на будущее время добрыми и верными поддан-{45}ными и самым делом доказать царю раскаяние в том, что, как будто обезумев от вина, вооружались против него, своего государя и повелителя. Если же, говорили они, царь, питая в душе непременную месть, не оставит теперь же, раз навсегда, своей немилости и станет впоследствии упрекать их в их прегрешениях, высыпая затаенную ненависть наружу в искрах гнева; то они убегут с глаз царя, станут искать последнего пристанища себе у народов враждебных римлянам и вынуждены будут употреблять против римлян все, чего потребует польза тех, к кому они обратятся: потому что когда свой делается врагом, поневоле перейдешь к чужому и станешь угождать ему, как другу. Так говорили, или приготовились говорить послы. Царь даровал всем полное прощение и, благосклонно приняв прибывших, советовал им только принесть покаяние в нарушении данных ему клятв, пойти к великому первосвященнику и у него испросить разрешения той анафемы, которой подвергли их жители города, наблюдая с высоты городских башен их враждебные нападения. Люди, заботившиеся о благочестии, действительно обратились после этого к патриарху, другие, ограничившись наклонением головы в знак согласия на совет, сочли нелепостью идти в великий храм и исповедываться; а иные, наконец, едва успевши выйти с глаз царя, начали смеяться и острить над ним. Совершенно {46} естественно, говорили они, что посвященный некогда Богу (так как и над этим нужно было посмеяться) теперь предлагает и им то, к чему привык с молодых лет. Многие убежали было к Асану и Петру, но и те спустя немного по царским грамотам возвратились.

Между тем произошло еще нисколько не ожиданное событие. Царь странным образом дозволил столичным обывателям и иногородцам наказать переходивших на сторону Враны подгородных поселян и жителей Пропонтиды. И вот в ночь, сменившую тот день, в который был побежден Врана, по домам несчастных пропонтидцев разливается греческий огонь, который, будучи затаен в закрытых сосудах, вдруг вырывается из них молниями и пожигает все, на что ни падает. С жадностью врываясь за ограды, он истреблял каждое здание, было ли это — святой храм, монастырь, общественное или частное строение. И так как беда постигла совершенно неожиданно, то огонь, разливаясь сильным пламенем в воздухе, не только истреблял жилища, но поедал и имущества людей: потому что никто не мог ничего вытащить и спасти, исключая какую-нибудь малость. С наступлением утра, как будто по команде, выступил из города собранный кесарем Конрадом латинский отряд, в сопровождении множества городских бродяг и нищих, и все это, кто в настоящем вооружении, а кто с таким ору-{47}жием, какое прежде попало в руки, бросилось грабить и разбойничать по окрестностям. Жилища были разрушены до основания; имение, какое было в них, растащено; святые обители ограблены, лишены даже церковных принадлежностей и священных сосудов, поступивших теперь на мирское употребление; пренебрежена седина почтенных иноков, не почтена добродетель, которую даже враг умеет уважать, и, словом сказать, не забыто ничего, что только можно было сделать ужасного. Многие за то, что жаловались на расхищение своих имуществ, платили смертью. Грабеж продлился бы и, продлившись, сделался бы еще ужаснее, если бы некоторые из приближенных к царю не внушили ему в добрый час прекратить эти гнусные и отвратительные беспорядки. Послано было несколько сановитых и знатных родом людей, чтобы остановить дальнейшие порывы толпы, и таким образом буйства действительно были прекращены, но уже поздно, когда все большею частью было истреблено.

Не успели еще оплакать этих бедствий люди, наделенные сердцем сострадательным, и еще обливались горячими слезами те, кто сочувствовал чужому горю, как часть городских ремесленников, не одобрявшая сейчас рассказанного мною грабежа, считая обидным для себя, что латиняне заносятся и хвалятся тем, будто именно ими был побежден Врана, и желая отмстить за те ужасные бедствия, которые они причинили подгородным жителям, соединилась в фаланги и {48} толпою хлынула на дома латинян, подобно разлившемуся от дождей ручью. Смешанный гул голосов наполнил воздух, как будто стаи галок, журавлей и скворцов с криком неслись по поднебесью, или как будто вопили охотники и псари подущали своры собак. Мятежники подгоняли друг друга, таща один другого за платье. Никто не слушал убеждений к миру, и все, как аспиды, затыкающие уши, бежали, заграждая слух от всякой умной речи. Скопившеюся толпою управляла не одна безумная ярость, ею руководила еще жажда чужих денег. Рыночные торгаши думали, что теперь наступила самая удобная минута прогнать латинян из их домов и можно будет без всякого труда расхитить их имущества, как это было во времена царя Андроника. Но они ошиблись в своих расчетах. Латиняне, завидевши, что толпа несется на них волною, немедленно загородили рогатками все пути, которые вели к их жилищам, и, вооружившись, стали сплошною массою за своими укреплениями. Неоднократно чернь покушалась пробраться сквозь эти препятствия, и всякий раз не только не достигала цели, но была отражаема латинянами с уроном. Ратуя без вооружения и без лат против вооруженных, многие даже в пьяном виде, римляне тогда только поняли, что делают, и узнали, что Епиметей* глупее Прометея**, когда валились на-{49}земь, быв поражены стрелами или повергаемы при натиске. Борьба продолжалась почти с полудня во весь тот день до позднего вечера. На другой день, едва солнце взошло на горизонт, мятежники опять собрались на бой еще с большею яростью, как будто на войну, и многие были уже надлежащим образом вооружены. Но посланные императором умные люди успели остановить их. Со своей стороны латиняне также содействовали восстановлению мира, употребив хитрость, которая очень могла подействовать на простаков. Они собрали всех римлян, убитых во время схватки, переодели их, обрили им бороды, внесли их в преддверья своих домов и начали притворно оплакивать, как своих одноплеменников, жалуясь прибывшим от императора посредникам на свои потери и умоляя их не допускать вторичного возобновления подобной битвы и не подвергать их в другой раз избиению, следы которого будто бы были перед глазами. Те передали подобного рода речи массе рабочего народа, приглашая каждого собственными очами посмотреть на убитых, и, представляя на вид, что совершившегося ни в каком отношении нельзя одобрить, кое-как успели, таким образом, уже к вечеру смягчить толпу и уговорить, чтобы каждый обратился к своим обыкновенным занятиям. Говоря правду, народ оказался таким сговорчивым и послушным внушению знатных вельмож потому, что его теперь не вооружал и не поощ-{50}рял к бою лучше всякого оружия его обычный вождь — вино (так как дело началось с утра). А если бы эти люди предварительно нагрузились вином и уже тогда ухватились за свои шилья и ножи, то какая певунья пташка, или какие сирены-очаровательницы своими трелями могли бы возвратить их к миру и отклонить от предпринятого намерения? С давних времен многие острили на счет пристрастия византийцев к разливанному морю; между прочим, Меандр говорит тоже: «в Византию кто ни приедет, будет пьян; там по целым ночам пьянствуют». Так-то шли наши дела!

ЦАРСТВОВАНИЕ ИСААКА АНГЕЛА

КНИГА ВТОРАЯ

1. Между тем царь, жалея, что в первый свой поход против мизийцев не распорядился их страною надлежащим образом и возвратился из нее с такою поспешностью, как будто его по пятам преследовал неприятель, даже не оставив в ее крепостях римских гарнизонов и не взявши от неприятеля бла-{51}гонадежных заложников, теперь опять решился идти в Мизию. Не теряя времени, он выступил из столицы с небольшим войском, какое при нем случилось, — так как получил известие, что мизийцы уже не витают только по горам и холмам, но, усилившись наемным скифским войском, спустились на окрестности Агафополя и сильно опустошают их, производя страшные злодейства, — между тем по призыву его собиралось и остальное войско. Царь хотел противопоставить неожиданному и быстрому нападению варваров столько же быстрый отпор, надеясь, что и врагов удержит, и в своих возбудит живейшую готовность следовать за собою в этот второй поход против валахов, если сам первый немедленно поднимет против них оружие и сядет на бранного коня. Достигши Таврокома (это — небольшое населенное поместье, лежащее неподалеку от Адрианополя), он остановился частью в ожидании сбора войск, а частью для соединения с кесарем Конрадом, которому приказал также следовать за собою, нимало не медля. Но кесарь, будучи явно недоволен тою мерою благосклонности, какою пользовался у царя, считая свое положение в Константинополе несоответственным ни степени своего родства с царем, ни своему происхождению, и видя, что его блестящие надежды завершились одною лишь обувью, отличною по цвету от обыкновенной (разумею обувь, отличавшую кесарей), к тому же — еще {52} дома приняв крест, давно предположив отправиться в Палестину, которою в настоящее время владели египетские сарацины, и уже как бы мимоходом вступивши в супружество с сестрою царя, — кесарь, говорю, сначала и хотел было идти вместе с царем и принять участие в предстоявшей войне, но так как Богу угодно было, чтобы римляне еще пострадали от мизийцев, переменил свое намерение, сел на крепкий, вновь оснащенный корабль и уехал в Палестину. Когда он пристал к Тиру, то был встречен и принят тамошними своими соплеменниками как бы какое-нибудь высшее существо, сошедшее к ним с неба на помощь. И в самом деле, устремившись на сарацин, он возвратил своим соплеменникам Иоппию, которую ныне зовут Акрою (’Άκε), и некоторые другие города. К сожалению, так как решено было судьбою, чтобы и там случились несчастья, то наряду с другими доблестными и мужественными военачальниками, добровольно и на собственный счет предпринявшими поход во имя Христа, спустя немного был убит каким-то хасисийцем и Конрад, едва успевши показать агарянам опыты своего мужества, равно как благоразумия, и сделаться предметом удивления. Хасисийцы — это целое племя, которое, говорят, имеет такую преданность своему начальнику и такую готовность к исполнению его приказаний, что по одному движению его бровей они бросаются с утесов, пронзаются кинжалами, {53} погребают себя в море или кидаются в огонь. Когда начальствующие у них лица по своему выбору прикажут им убить кого-нибудь, то они, быв допущены к своей жертве как друзья или приняты как гости, или, представившись людьми, имеющими сказать что-нибудь особенно важное, или даже притворившись послами от какого-либо народа, мгновенно поражают кинжалом и умерщвляют врага своих властелинов, вовсе не имея в мысли ни трудности поручения, ни того, что чрез это сами могут подвергнуться смерти, не нанесши даже смерти другому.

Итак царь, взяв с собою около двух тысяч отборных воинов, хорошо вооруженных и снабженных добрыми конями, выступил из Таврокома против неприятеля один, приказав обозу и обозной прислуге следовать в Адрианополь. Лазутчики донесли, что неприятели опустошают селения в окрестностях Лардеи и что, избивши множество народа, не менее забравши в плен и нагрузившись богатою добычею, они предположили отправиться в обратный путь. Поэтому царь ночью, при звуке трубы, сел на коня и погнался за ними, желая пересечь им дорогу. Достигши местечка Вастерны, он дал здесь роздых войску, так как неприятели еще не показывались; потом, переждав три дня, двинулся отсюда рано утром и направил путь прямо на Веррою, но не прошел и четырех парасанг*, как {54} явился лазутчик с вестью о близкой опасности и донес, запыхаясь, что неприятель — возле, что он возвращается с добычею и совершает свой путь крайне медленно — по двум причинам, частью потому, что не предвидит никакого сопротивления, а частью оттого, что обременен огромным грузом всякого рода добычи. Тотчас же разделив свое войско на отряды и построив в боевой порядок, царь выступил на ту дорогу, по которой, как было донесено, двигался неприятель. Наконец мы заметили и ясно увидели неприятельское войско, — так как и я был здесь, состоя при царе в должности младшего секретаря (πογραμματέυων). Мгновенно скифы и валахи, поручив добычу отдельному отряду с тем, чтобы он пробирался кратчайшею дорогою и поспешно продолжал путь до самых гор, сомкнулись и храбро встретили натиск римской конницы, сражаясь по отечественному и обычному своему способу. Обыкновенно они бросаются на противников, осыпают их тысячами стрел и ударяют в копья, но чрез короткое время переменяют нападение на бегство и начинают заманивать неприятеля в погоню за собою; потом вдруг поворачиваются лицом к настигающим, бросаются на них быстрее птиц, рассекающих воздух, и вступают опять в бой, всякий раз — с новым мужеством и большею против прежнего отвагою. Повторив этот маневр и теперь много раз, так что римляне стали уже видимо ослабевать, они {55} оставили его потом, обнажили мечи и со страшным воинственным криком, быстрее мысли, бросились на римлян и начали косить без разбора — и нападавших, и обращавшихся в бегство. По всей вероятности, скифы, покрывшись великою славою, действительно посмеялись бы в этот день над нами, и мы были бы преданы на позор народу зверскому, если бы не подоспел на помощь сам царь, имевший при себе еще совершенно свежую фалангу, и если бы громкий звук труб прибывшего отряда, гул медноустых рогов, огласивший поле сражения, и вид драконовых изображений, развевавшихся по ветру на древках копьев, не увеличили в их устрашенном неожиданностью воображении численности нашего войска. Таким образом вырвав тогда кое-что из неприятельской добычи, как бы из звериных челюстей, царь направился после битвы назад к Адрианополю, оставив дорогу, по которой предположил идти. Но так как варвары не успокаивались, то он опять поворотил на дорогу, которую перед тем оставил. В самом деле, ему удалось при Веррое остановить набеги скифов и мизийцев, частью благодаря пособию людей опытных в военном деле, частью своими личными распоряжениями. Тем не менее варвары, хотя боялись римлян и везде обращались в бегство, где только появлялся царь, однако всякий раз украдкою снова принимались за свои дела, вторгаясь где-нибудь как будто с целью дать {56} битву и заставляя там ожидать своего нападения, а между тем в действительности нападая совсем в другом месте и всегда имея какой-нибудь успех. Когда царь спешил к Агафополю, чтобы там остановить их набеги, они грабили селения, находившиеся вблизи Филиппополя. Как скоро он направлялся к месту, которое от них страдало, они тотчас устремлялись туда, откуда уходил царь. Их набегами управлял один из упомянутых мною братьев, Асан, человек необыкновенно ловкий и в затруднительных обстоятельствах чрезвычайно находчивый. Итак, царь решил снова отправиться в загорье и во чтобы то ни стало смирить мизийцев. Поэтому, тронувшись из Филиппополя, он двинулся к Триадице, в том предположении, что там и дорога на Эм не очень затруднительна, а по местам даже совершенно открыта, и водопой достаточный, и подножный корм для вьючного скота есть, если только вовремя проезжать там. Но так как солнце, сделав поворот на зиму, в своем течении склонялось все ниже и ниже, реки от стужи оледенели по суровости тамошнего холодного климата и снег, выпав в огромном количестве, совсем закрыл землю, не только наполнив лощины, но завалив и двери домов, то царь отложил дело до появления весны и войску приказал в течение зимы стоять в тамошней области лагерем, а сам поспешил в столицу потешиться конскими скачками и насладиться театром. С на-{57}чалом весны он снова выступил в поход и пошел на мизийцев; но и опять, потратив целых три месяца и употребив множество усилий на взятие крепости Ловица*, оставил свое предприятие недоконченным, снял лагерь и отправился в столичный город. Так прелести Пропонтиды, ее увеселительные дворцы, охота, скачки, как бы приковывая к себе наших императоров, не давали им долго оставаться в поле и, как трусов каких-нибудь, манили их дезертировать в свои объятия. Правда, царь захватил тогда в плен жену Асана и взял в заложники брата его Иоанна; но, несмотря на то, дела пошли еще хуже.

2. В это самое время поднял возмущение филаделфиец Феодор Манкафа. Сперва он привлек к себе буйную и беспорядочную чернь многолюдной Филаделфии и ее верность себе упрочил клятвами; потом принял на себя и царское имя, мало-помалу привлекши к участию в мятеже всех лидян; затем начал склонять на свою сторону соседние с Лидиею области и отчеканил серебряную монету со своим собственным клеймом. Когда таким образом возмущение постепенно подвигалось вперед и, будучи сперва предметом смеха, обрушилось, наконец, сильным ударом на сердце царя, — царь счел нужным не медлить долее и взялся против мятежника за оружие. Подступив поэтому к {58} Филаделфии, он запер в ней Манкафу, или Моро-Феодора, как прозвал его народ за его неразумные действия впоследствии. Однако, несмотря на долговременную осаду, царь не мог смирить филаделфийцев; он должен был обратиться к переговорам и заключил мир на тех условиях, чтобы Феодор, сложив с себя знаки царского достоинства, возвратился по-прежнему к жизни частного человека, а жители города признали над собою власть того, кто прежде над ними царствовал. Взяв от них по своему выбору несколько молодых людей в заложники, царь возвратился в Константинополь; тем не менее, это возмущение стоило государству многих прекрасных и храбрых людей. Спустя немного времени Василий Ватац, человек невысокого происхождения, но вследствие брачного союза с двоюродною племянницею царя по отцу возвысившийся до звания доместика востока и облеченный властью дукса Фракии, подкупил большую часть соумышленников Манкафы, и хотя самого его не мог схватить и заключить в оковы, однако успел его выгнать из города Филаделфии, воображая, что таким образом совершил великое дело и весьма угодил царю. Между тем Феодор убежал к иконийскому султану Кайхозрою и обратился к нему с просьбою помощи против римлян. Хотя султан и отказал ему в пособии войском, но дозволил беспрепятственно вербовать в своей области всех турок, {59} кто только, жаждая корысти и надеясь на колчан и лук, захочет поживиться на счет римлян. Таким образом Феодор собрал значительную шайку и, нападая на своих соотечественников, уводил из деревень рабов, отгонял скот и вообще причинял тысячи бед жителям Лаодикии Фригийской, равно как моего отечественного города Хон, сжигая в летнее время гумна и со всем, что ни попадалось под руку, поступая хуже неприятеля — до такой степени, что бранил и ругал самых турок за снисхождение, которое они иной раз оказывали соседственным с ними христианам. Между прочим, вторгнувшись в Карию, он захватил там многих в плен и продал в рабство варварам; мало того, злодей не постыдился сжечь там храм Архистратига Михаила, здание величайшее и замечательнейшее, превосходившее красотою и протяжением в высоту храм великомученика Мокия в царственном городе. Наконец царь, воспользовавшись случаем, когда Манкафа после таких злодейств возвратился однажды к султану, и притом же подозревая, что он не на добрые мысли и дела наводит властителя Иконии Кайхозроя, в это время получившего над Икониею власть по наследству после смерти отца, — чрез послов и денежные подарки султану добился того, что Манкафа был выдан и отослан к нему, но с тем условием и договором, чтобы он не был казнен за свое возмущение ни смертью, ни отсечением {60} или изуродованием какой-либо части тела. Итак, бывши выгорожен от всякого другого наказания, он осужден был на долговременное темничное заключение. Однако же этот поступок султана показался весьма противен прочим его братьям, которые разделили с ним власть по смерти отца. Они хотели даже поднять против него оружие за то, что он схватил и выдал за деньги римскому царю человека, который добровольно отдался под его покровительство; но султан успел более или менее успокоить их, представивши благовидно, что он не выдал, а просто отослал Манкафу для поддержания добрых отношений с царем, — бедного странника возвратил в свое отечество, чтобы и он никого не обижал, и его никто не преследовал. Так это дело и кончилось.

3. Но года не проходило без того, чтобы он не принес с собою общественного бедствия, как будто Бог определил нашим современникам видеть постоянную смену беспокойных дней. Должно быть, мало было для нашего наказания войн из круга варварского, что и король аллеманский Фридерик принес нам из чужой стороны беду. Прислав к царю Исааку послов, он во имя дружбы просил дозволения пройти через землю римлян с войском, которое будет сопровождать его в его путешествии в Палестину, а также по дороге доставлять ему за деньги продовольствие, — и свои предположения касательно этого в {61} свою очередь сообщить ему через римских послов. Итак, к нему был послан дромологофет* Иоанн Дука. Заключив взаимно клятвенный договор в том, что король мирно пройдет через римские владения и не допустит никакой обиды ни городу, ни деревне, ни крепости, ни местечку, а римляне будут доставлять ему все нужное в изобилии, так что его войско ни в чем не будет терпеть недостатка, но без затруднения и в избытке будет находить, как надлежащее продовольствие для людей, так и корм лошадям, — Дука спустя известное время возвратился и донес царю о заключенных условиях. Царь употребил все старание на сбор разного рода припасов и приказал областным начальникам немедленно препровождать их в те места, которыми будет проходить король. Когда же сделалось известно, что король уже вступил в римские владения, и когда он сам через людей знатного рода, занимавших при нем высшие должности, грамотами уведомил царя о своем прибытии, к нему был послан опять тот же логофет, — а вместе с ним и Андроник Кантакузин, — чтобы устранить на пути его все неудобства. Но эти люди по незнанию дела и собственному нерадению (потому что, хотя и друзья они нам, но истину должно ценить выше и дороже) и короля раздражили против римлян, и царя расположили подозревать в {62} нем неприятеля. Отсюда и клятвы были нарушены, и подвоз съестных припасов остановился, и мы, пишущие эти строки, управляя в то время филиппопольской провинцией и заведуя переписью ее, впутались в большие неприятности. То получено было от царя повеление возобновить стены города Филиппополя и обвести их рвом, — и мы в те трудные и тревожные дни горячо принялись за работу; то вдруг пришло предписание разрушить все, чтобы город не послужил убежищем королю. Между тем, как король для снискания жизненных припасов должен был делать набеги, царь не отпускал от себя его послов и, как он воображал, запирал ему в тесных местах проход, делая засеки рубкою высоких и корнистых деревьев и желая таким образом поставить путникам непреодолимые препятствия. Мало того, он приказал своему племяннику, протостратору Мануилу Камицу, и доместику запада Алексею Гиду с отрядами войск следить за аллеманами и из засад нападать на них, как скоро они будут отправляться в поиски за сеном или съестным продовольствием. А королю все эти завалы, поделанные в теснинах порубкою деревьев, представили такое препятствие, что он прошел их без малейшего труда. И что еще забавнее, он прошел другою дорогою, прибыл в Филиппополь, расположился в нем лагерем и таким образом, обошедши римлян, очутился впереди их и уже овладел {63} тем, ради чего ему затрудняли и загораживали дорогу. Вступивши в Филиппополь, он нашел его почти совершенно пустым, потому что все сколько-нибудь порядочные жители бежали из него; если же кто и остался, то разве какой-нибудь бедняк, у которого все имущество состояло в том, чем он был одет, или армянин. В самом деле, только одни армяне считали прибытие аллеманов не нашествием народов, а приходом друзей, так как они ведут с аллеманами торговые дела и взаимно согласны с ними в весьма многих еретических учениях. Так, армянами и аллеманами равно отвергается почитание святых икон; те и другие употребляют при священнослужении опресноки и, уклонившись от правого пути, соблюдают, как закон, и кое-что другое, что православными христианами отвергается. Однако, занявши уже Филиппополь, король счел нужным немедленно писать к протостратору и объяснить ему, что напрасно римляне замедляют его движение вперед и незаконно загораживают ему путь, так как он ни прежде не имел, ни теперь не имеет в мысли ничего неприязненного или враждебного римлянам, и свои условия соблюдает ненарушимо. Протостратор передал содержание его письма самодержцу-царю, испрашивая повеления, как должно действовать после этого; но царь не только не отвечал в миролюбивом тоне, а, напротив, нашел нужным побудить протостратора к сильнейшему нападе-{64}нию на короля и укорял его в нерадении за то, что он по сию пору сомневается, нужно ли еще поражать и истреблять аллеманов, тогда как они то отрядами выходят на поиски съестных припасов, то там или здесь бродят врассыпную с самою оплошною доверчивостью.

4. Так писал царь, полагаясь на пророческие внушения некоторых людей, скорее вещавших от собственного чрева, нежели провидевших будущее, — будто король совсем не намерен идти в Палестину, но все свои виды простирает на Царьград, и нет ни малейшего сомнения, что войдет в него так называемыми ксилокеркскими воротами и сперва совершит страшные преступления, а потом понесет и соответственное наказание по праведным судам Божиим. Предзанятый такими мыслями, царь заложил ксилокеркские ворота известью и кирпичом и часто говаривал, вертя в руках вновь выкованные из меди стрелы, что он уже оттачивает их, чтобы вонзить в сердца аллеманов, — потом, указывая на боковую дверь влахернского дворца, из которой были видны поля, развертывающиеся гладкою равниной за филопатионскими укреплениями, восклицал, что вот отсюда он будет метать стрелы, валить и разить аллеманов, так что смех брал людей, кому приходилось слушать такие речи*. В Студийской {65} обители проходил подвиги иноческого воздержания некто Досифей, утверждавший, что его род идет от венециан и что отцом его был какой-то Витиклин. Сблизившись с Исааком еще до получения им верховной власти, он предсказал ему царскую корону и, когда предсказание исполнилось, вошел через это в великую честь у царя, получил при нем большое значение и, по смерти занимавшего тогда иерусалимский престол Леонтия, человека добросердечного и всем известного своею добродетельною жизнью, был возведен в сан иерусалимского патриарха. А так как наши цари, при своей безудержности и силе, никак не могут воздержаться от того, чтобы по своему произволу не превращать и не переиначивать всех дел, и божеских, и человеческих, то Исаак, воцарившись, отрешил от константинопольского патриаршего престола Василия Каматира, несмотря на то, что патриарх весьма много содействовал ему в получении власти. Причиною для низложения его послужило то обстоятельство, что он дал {66} разрешение снять черное платье и возвратиться к прежнему образу жизни и прежней одежде тем женщинам высшего сословия, которых Андроник против воли постриг в монашество. Поставив вместо него патриархом сакеллария великой церкви Никиту Мунтана, царь не дал, однако, и этому дряхлому старцу скончаться на патриаршем престоле, но, называя человеком бесполезным и осуждая за старость, сверг и его с кафедры без всякой вины и против его желания. Потом, серьезнее обратив внимание на то, чтобы отыскать для церкви достойного кормчего, царь возвел в сан великого архипастыря одного монаха, Леонтия, утверждая царским словом и клянясь троном, что не знал этого человека прежде, но Богоматерь ночью указала ему на него, не только описав его вид и доблести, но и означив место, в котором он имел свое жительство. Впрочем, не прошло года, как и этот был свергнут c высоты патриаршества**. Осрамив таким образом и Леонтия, он решился разыграть целую драму и на вселенское предстоятельство возвесть иерусалимского патриарха Досифея. Зная, что церковные каноны этого не дозволяют, царь лукаво обратился к занимавшему в то время {67} патриарший престол града Божия, великой Антиохии, Феодору Вальсамону, знаменитейшему из всех тогдашних законоведов. В беседе с ним, наедине, он притворился горюющим о том, будто церковь так оскудела в людях благочестивых и разумных и монашеские доблести так стали редки и незаметны, что уже нет по-прежнему такого светила, которое бы, как солнце, имело постоянство в своем движении, или человека, который бы мог сесть у кормила священного престола и твердою рукою направлять путь всего сонма верующих. Печально выставив на вид и другие подобные наблюдения, царь прибавил, что давно уже имел намерение с кафедры антиохийской вознесть его на вселенскую высоту*, как светильник, сияющий лучами законов, но удерживался только потому, что подобные перемещения издревле воспрещены канонами и считаются противоречащими церковным законоположениям; а если бы Феодор, как досконально изучивший законы и каноны, мог доказать, что такое перемещение как прежде когда-нибудь имело место, так может {68} быть уместно и теперь, и сумел бы склонить на это мысли большинства, то он, царь, счел бы такое дело истинною находкою для себя и немедленно, без всяких разбирательств, распорядился бы его производством. Таким-то образом подступил царь к Феодору антиохийскому, и тот нашел, что все это очень можно уладить. На другой же день начались собрания архиереев по разным священным палатам, соборы, разыскания о перемещении; тотчас же все было разрешено, последовало определение с изъявлением высочайшего соизволения, и — Феодор антиохийский остался по-прежнему антиохийским, на константинопольскую кафедру был переведен с иерусалимской Досифей, при такой пышной и многолюдной процессии, что она не уступала царским триумфам, a архиереи, омороченные и понапрасну нарушившие каноны, только разинули рты от изумления. Будучи не в состоянии долго переносить такую шутку, первенствующие члены духовенства, равно как знатнейшие из архиереев, начали составлять тайные собрания, подстрекать народ, шуметь, сколько доставало голоса, так что, наконец, пришлый покоритель чужой церкви, Досифей, должен был покориться общему голосу, оставить свое второе место и сойти с престола. В свою очередь, не вынося этого удара, царь вступает в борьбу, всячески старается утвердить состоявшееся перемещение, — спустя короткое время, преодолев препятствия, восстановляет {69} опять Досифея на престоле и на этот раз препровождает его в великую церковь с отрядом своего секироносного конвоя и высшими придворными сановниками**, из боязни, чтобы народ не произвел мятежа, потому что Досифея все ненавидели как искателя чужих кафедр и как человека, который, наводя государя на самые неблагоразумные распоряжения, в тоже время был непростительно самолюбив. Однако Досифей и опять принужден был расстаться с пышностью вселенского престола и неожиданно подвергся одной участи с эзоповою собакой, так как потерял и то священноначальство, которое имел (в Иерусалим рукоположен был уже другой), и лишился высшего престола. Впрочем, это случилось после, когда в патриархи произведен был великий скевофилакс Георгий Ксифилин.

5. В настоящее же время Досифей, подбирая из Соломоновых книг разные указания и как бы намеки на будущее, подобно демонам, насылающим сновидения, водил императора, как везде говорили, не то чтобы за нос, а за уши. Между тем протостратор, повинуясь царским распоряжениям, оставил без внимания королевское послание и весь отдался тому, чтобы как можно более делать зла аллеманам {70} во время их фуражировок. И вот однажды, взяв с собою около двух тысяч отборных всадников, он вознамерился пройти ночью вблизи Филиппополя, засесть за тамошними холмами и утром напасть на фуражиров. Взявшись сам за это дело, обозу, обозной прислуге и прочему войску, как будто по вдохновению свыше, он приказал с нами отступить отсюда. В самом деле, еще прежде, чем наступил день, аллеманы, сведав от бывших в Прусинском укреплении (где, собственно, стояло лагерем царское войско) армян о намерениях протостратора, в ту же ночь поднялись из Филиппополя в числе свыше пяти тысяч человек, все — закованные в железо, и поспешно двинулись на нас, бывши не замечены ни досмотрщиками, ни сторожами, которые у нас были поставлены, а также не встретившись и с отборным войском протостратора, так как протостратор шел ближе к горам, где были селения, еще изобиловавшие съестными припасами, и прятался за возвышенностями, стараясь быть не замеченным своею обреченною добычею, а аллеманы смело шли по ровному полю дорогой, ведшей прямо в римский лагерь. Не найдя в лагере ни одного человека и узнавши, что войсковой обоз еще с раннего вечера снялся оттуда, а отборный отряд войска выступил для нападения на их соплеменников, отправившихся в поиски за хлебом, неприятели, не дожидаясь нового известия, поворотили коней, чтобы {71} отыскать тех, которые их искали. Еще не успели они спуститься с пригорка, возвышающегося подле Прусинского укрепления, как вдруг совершенно неожиданно столкнулись с нашими, которые именно за этим пригорком и засели. Завязалась схватка. Аланы, бывшие под командою Феодора, сына Алексея Враны, пали почти все, так как вступили в бой с аллеманами первые и одни только; римляне же опрометью и постыдно бросились в бегство, не быв даже в состоянии хорошо разглядеть своих противников. Сам протостратор, ускользнувши другою дорогой, не показывался к нам после того дня три и, кое-как избежав неприятельских рук, наконец, едва добрался, как будто достиг пристани после продолжительного плавания, еще изрыгая соленую воду поражения и чувствуя, как шумят в ушах звонкие голоса аллеманов, требующие ловить его. Многие воротились в лагерь без оружия и без лошадей, при поспешном бегстве растеряв свои повозки. Вообще после этого римляне и аллеманы стали в таком почтительном расстоянии друг от друга, что их разделяло более шестидесяти стадий: они остались по-прежнему в Филиппополе, а мы отступили на отдых к пределам Ахриды, заботясь только о том, чтобы уцелеть, и — прибавлю еще — опустошая свою собственную землю для пропитания. Вести об этом, дошедши до царя, едва-едва убедили его несколько уступить. Со своей стороны мы, спустя немного времени прибывши в Кон-{72}стантинополь, также обстоятельно описали ему все положение дел, прибавив, что аллеманы говорят, будто не другое что побудило римского царя презреть клятвы, данные западным христианам, как союз его с главою сарацин, закрепленный по принятому у сарацин при заключении дружбы обычаю тем, что каждый из обоих союзников разрезал у себя на груди жилу и вытекшую из нее кровь дал пить другому. Таким образом мы успели было одолеть его упорство. Переменив свой образ мыслей, царь начал заботиться о препровождении аллеманов на восток; но, узнав, что король по случаю наступления зимы (это было уже в ноябре) отложил до весны поход, он опять воротился к прежним убеждениям и в письме к королю, вовсе несоответственно достоинству царей, предсказывал, что он умрет пред наступающею пасхою. Чтобы не говорить обо всем, что в его делах и словах заслуживало скорее обвинения, нежели похвалы, скажу одно, что он едва согласился отпустить от себя обратно королевских послов. Король, при свидании с ними узнав, что царь даже не давал им стульев, но что они по-рабски наравне с римлянами должны были стоять перед ним и не были удостоены никакого почета, хотя то были епископы и родственники его, — оскорбился и не мог скрыть своей досады. Когда представились ему наши послы, он приказал как им, так и их прислуге садиться рядом с собою, не позво-{73}ливши стоять ни поварам, ни конюхам, ни поваренкам. На замечание послов, что неприлично слугам сидеть вместе с великим императором (довольно и того, что их господа сидят), он не сделал никакой уступки и против воли усадил их рядом с их господами, желая этим осмеять римлян и сказать им, что в их отечестве нет отличия ни доблестям, ни происхождению, но, как свинопасы загоняют всех свиней в один хлев, не имея обыкновения отделять жирных от не успевших разжиреть, так и римляне всех ставят на одну доску. По прошествии некоторого времени недостаток в продовольствии заставил короля разделить свое войско. Сам он перешел в Орестиаду, а своего сына и епископов со значительною частью войска оставил в Филиппополе, сказав: «вам следует здесь отдохнуть, пока не укрепите ослабевших от вытяжки пред греческим царем голеней и расслабевших колен».

6. Когда зима прошла и цветы дали от себя аромат, царь и король возобновили клятвы. Топархи и магнаты последнего поклялись, что король пройдет через римскую землю и совершит поход не полями и виноградниками, а большою дорогою, не уклоняясь ни вправо, ни влево, пока не перейдет границ римских. С другой стороны царь дал заложников, в том числе несколько своих кровных родственников, — и пятьсот человек купцов и царских придворных поклялись в {74} великом храме, что царь ненарушимо сохранит условия, даст аллеманам проводников и доставит все средства для их продовольствия в дороге. Между тем некоторые из судей Вила, будучи посылаемы тогда к королю в качестве заложников, не решились отправиться по назначению и, не имея возможности ни показаться царю на глаза, как ослушники, ни надеяться на безопасность у себя дома, скрывались по углам чужих домов во все время, пока король не отправился на восток. Рассерженный этим, царь вместо судей Вила послал заложниками тавеллионов, имения и дома непослушных отдал разным лицам по своему выбору и назначил других судей. Однако впоследствии, поняв их поступок не как непослушание, а как небезосновательную боязнь, он опять возвратил им имения и прежние почести. По окончании соглашений царь послал королю четыре центенария* серебряной монеты и несколько кусков дорогих златотканых материй; король ответил ему также другими подарками. Скоро собралось в Каллиополе** множество транспортных судов, — так как в условия, между прочим, входило и то, чтобы королю в два приема переправиться со всем войском (ибо он боялся, чтобы римляне, изменив договору, не напали на него, пользуясь розничною перевозкою не-{75}больших отрядов), — и таким образом переправа на восток совершилась не более как в четыре дня. Когда король приблизился к Филаделфии, то филаделфийцы, пока он не прошел их города, оказывали ему дружественное расположение, но едва только он пошел от них далее, изготовились к нападению и разбойнически напали на одну часть его войска. Однако, так как надежды их не исполнились, то они, увидевши, что имеют дело как будто с какими-нибудь медными статуями, или с гигантами неподвижными, переменили нападение на бегство. Между тем аллеманы, прошедши чрез так называемое село Орлиное (’Αετοΰ), расположились лагерем в Лаодикии Фригийской. Быв приняты здесь самым дружелюбным образом и с искренним гостеприимством, которого не встречали нигде, они все до последнего человека были так тронуты этим, что испрашивали лаодикийцам всех благ свыше, а в особенности — король. Воздевши руки к небу, подняв вверх глаза и преклонив колена на землю, он умолял милосердного Промыслителя и Отца всех Бога ниспослать им все потребное как для жизни, так и для спасения души, присовокупляя, что если бы римская земля изобиловала такими христианами и в ней так радушно принимали воинов Христовых, то они, аллеманы, охотно отдали бы римлянам и деньги, которые несли с собою, мирно покупая у них нужное для себя продовольствие, и сами давно уже перешли {76} бы римские границы, не пролив капли христианской крови и не потревожив в ножнах своих мечей.

Продолжая свое путешествие, аллеманы не нашли и в турках расположения к себе. Точно также и эти, уклоняясь от прямой битвы, нападали, когда только были в состоянии, хотя также, как и римляне, согласились без боя открыть им путь через свою землю и доставлять все потребное для содержания во время дороги. И конечно, не дурно было бы и для них, если бы они тоже соблюли условия. Вместо того, надмившись пустыми надеждами, они отважились, наконец, даже на открытую войну. Таким образом между королем и детьми иконийского султана, успевшими лишить своего отца власти и царства, выгнать из Иконии и превратить прежнее его благоденствие в бедственную участь на старости лет, произошло сражение, во-первых, при крепости Филомилие, вследствие которого король, легко обративши их в бегство, осадил Филомилий и сжег его. Потом он сразился с ними при Гинкларие и также одержал верх. Именно турки, заняв теснины, поджидали вступления туда аллеманов; но король, узнав о замысле противников, остановился лагерем на прилегающей равнине и, разделив ночью свое войско на две части, одной приказал остаться в палатках, а другой с рассветом дня притворно пуститься в бегство как бы с целью захватить другую дорогу. {77} Приняв хитрость за правду, персы радостно высыпали из теснин, спустились на равнину и бросились на аллеманский лагерь без всякой предосторожности и в восторге, предполагая, что им предстоит готовая, большая и богатая добыча, так как каждый варвар жаден до прибыли и многое, или, лучше сказать, все делает и говорит для одного серебра. Между тем бежавшие возвратились, находившиеся в палатках бодро выступили навстречу, и окруженным отовсюду персам осталось только умереть.

7. Впрочем, не этими только двумя сражениями король сделался страшен и знаменит у восточных народов, но и подобным же поражением турок в самой Иконии. Султан, убежавши в Таксары, оправдывался тем, что ничего не знает, что наделали его сыновья, так как одним из них, Копаттином, он сам лишен власти. Между тем турки, укрывшись за садовыми рвами и канавами, которые беспрерывно идут вокруг Иконии, и засевши за каменные заборы своих садов, как бы за стену, надеялись заградить аллеманам доступ к Иконии, рассчитывая сосредоточить в одно место всех лучших стрелков и при легкости своего вооружения иметь перевес над тяжеловооруженными всадниками в узкой и перерытой местности. Но и на этот раз их затеи обратились в ничто. Видя, что турки укрываются за садовыми оградами и стреляют оттуда, как будто из какой-нибудь крепости, {78} аллеманы употребили следующее средство. Каждый всадник посадил на своего коня по вооруженному пехотинцу, и пока пешие, взобравшись по хребтам коней, как бы по лестницам, на заборы, за которыми тесно сгруппировались турки, завязали с ними здесь битву, конные подоспели к ним на помощь тропинками, по которым можно было проехать. Таким образом все собравшиеся здесь турки большею частью, как злые, зле погибли, и только немногие успели спастись, рассеявшись в разные стороны. В удостоверение того, что павших тогда, действительно, было множество, я приведу свидетельство самих врагов. Так, один измаильтянин, который участвовал в этом сражении, — прибывши в Константинополь под покровительством римского царя, клялся своею верою, что он дал двести серебряных статиров* за уборку трупов, которые легли в его саду. Овладев Икониею, аллеманы не вошли однако в нее, но расположились в так называемом внешнем городе, раскинув палатки на кровлях домов и потом выступили в дальнейший путь, ничего не взяв от ее жителей, кроме самого необходимого для жизни. Во время этого пути, говорят, один аллеманин, чудовищного роста и необыкновенной силы, отстал однажды на большое расстояние от своих со-{79}племенников и следовал за ними пешком, таща за узду утомившегося в дороге коня; между тем около него собралось более пятидесяти человек измаильтян, также самых лучших в своем роде и отборных наездников. Окруживши его со всех сторон, они принялись бросать в него стрелы, но он, прикрывшись широким щитом и полагаясь на прочность лат, со спокойною улыбкою продолжал идти по своей дороге, представляя из себя (и составляя на самом деле) для стрел сего варварского скопища как бы несокрушимую скалу или непотрясаемый утес. Когда же один из них, похвалившись, что отличится перед другими, оставил лук, как вещь бесполезную, выхватил длинный меч, и, дав шпоры коню, напал на аллеманина в ближайшем расстоянии и лицом к лицу, то оказалось, что он ударил по аллеманину, как по вершине горы или медной статуе, а тот, обнажив дюжею и геройскою рукою полновесный, большой и прочный меч свой, ударил им коня своего противника наискось по ногам, и обе передние ноги подсек, как какую-нибудь траву. Между тем, пока еще упавший на колена конь держал сидевшего в седле всадника, аллеманин, направив руку в середину головы перса, сделал другой удар палашом. При своей прочности и при могучести того, кто владел им, палаш опустился с такою страшною силою, что пораженный всадник развалился на две части, и удар, про-{80}шедши через седло, нанес коню рану в хребет. Пораженные таким зрелищем, прочие персы не решились продолжать бой с этим одиноким воином. А он, не обращая на них внимания, как лев, уверенный в своей силе, не прибавляя шагу, медленно подвигался вперед и под вечер соединился со своими соплеменниками, достигши места, где они остановились на ночлег. Говорят, измаильтяне, боясь, чтобы король, одержавши над ними столько побед, не остался надолго в их стране, показывали ему притворное благожелательство, желая всеми мерами ему угодить. Со своей стороны король, взяв в заложники детей от более значительных между ними особ и запасшись весьма большим числом проводников, перешел таким образом их границы и, спустя немного достигши Армении**, некоторую часть проводников и заложников казнил, а остальных отослал назад.

8. Быв принят армянами с честью и пробывши там довольно долго, он, наконец, отправился в Антиохию, постоянно более и более приобретая себе славу своим умом, не-{81}победимостью своего войска, и уже не встречая больше ни одного противника себе. Но (какой нечаянный и неожиданный случай, или, лучше сказать, какие непостижимые для людей суды Божии!), переправляясь чрез одну реку, он утонул в ее волнах. Это был человек, по понятиям людей умных, достойный доброй и вечной памяти и ублажения своей кончины, не только потому, что происходил от самого знатного рода и по наследству от предков владел многими народами, но за то, что воспламеняясь любовью к Христу более всех бывших тогда христианских самодержцев, презрев отечество, придворные увеселения, покой и счастливую, роскошную домашнюю жизнь с дорогими сердцу, он решился страдать вместе с палестинскими христианами за имя Христово, за честь живоносного гроба, и предпочел родной стране чужбину. Его не остановили ни тысячи парасанг крайне тяжелого пути, ни опасности от народов, чрез области которых следовало проходить. Ни скудость воды, ни недостаток в хлебе, который при всем том надобно было покупать, а иногда доставать с опас-{82}ностью жизни, не удержали его от его намерения. Даже слезы, объятия и последние горячие поцелуи детей не могли тронуть или расслабить его душу. Нет, — подобно апостолу Павлу, не дорожа собственной жизнью, он шел с готовностью не только сделаться узником, но даже умереть за имя Христово. Истинно, у этого мужа была апостольская ревность и боголюбезная цель, ничем не ниже подвига тех, которые вдали от мира, возведши всецело ум к евангельской высоте и направив к ней весь путь свой, все житейское презирали, как ни к чему не нужное, — и я уверен, что он скончался смертью праведника. Между тем сын его, получив после смерти отца власть, прибыл в Антиохию, — отправившись оттуда в дальнейшие пределы Келесирии, подавил междоусобие в Лаодикии, склонявшейся на сторону измаильтян, взял без всякого труда Берит и овладел весьма многими другими сирскими городами, прежде бывшими во власти латинян, а в то время принадлежавшими сарацинам. Но достигши Тира и осадивши Акру, которою владели измаильтяне, он, после величайших трудов за имя Христово, и сам положил там свою жизнь. Оставшееся войско не решилось возвращаться домой опять сухим путем, боясь вероломства народов, через области которых следовало проходить, но село на прибывшие в Тир купеческие корабли своих соплеменников и благополучно возвратилось домой. {83}

В это время воевали против владевших Палестиною и опустошавших Иерусалим сарацин не только аллеманы, но также король французский и глава британских секироносцев, которых ныне зовут англичанами. Скопивши возможно большее число кораблей из Сицилии и с морских берегов Италии и наполнив их пшеницей и другими жизненными припасами, они отплыли в Тир, который служил обыкновенною пристанью для всех крестоносцев и средоточием военных действии против сарацин. К сожалению, они также не успели выгнать сарацин из святого города и возвратились опять морем в отечественные земли, не достигнув цели своего предприятия. Между прочим, король английский по дороге в Палестину завоевал Кипр; что же касается тирана или, лучше сказать, бесчеловечного и неумолимого губителя кипрского, Исаака Комнина, то он был схвачен, и сначала король держал его в заключении, а потом, спустя немного времени, совсем удалил с острова и, как негодяя, отдал его в невольники одному из своих соотечественников. Отправляясь в Палестину, король на правах владетеля островом оставил в Кипре часть своего войска и, посылая из Палестины на остров транспортные корабли, получал оттуда все жизненные припасы. При возвращении же из Палестины он подарил Кипр, как свою собственную область, иерусалимскому королю, дабы тот в свободное от войны вре-{84}мя, слагая правительственные заботы, имел там спокойное убежище для себя и управлял Кипром, как даром английского короля гробу Господню и неотъемлемою частью палестинских владений. Но об этом довольно.

ЦАРСТВОВАНИЕ ИСААКА АНГЕЛА

КНИГА ТРЕТЬЯ

1. Царь Исаак имел от первого брака трех детей — двух дочерей и одного сына. Старшую дочь он постриг в монахини и, с большими издержками превратив Иоанницкий дом в женский монастырь (как предполагала сделать это еще царица Ксения по смерти своего супруга, царя Мануила Комнина), водворил ее в нем, посвятив Богу, как чистую агницу; а другую отдал в замужество за сына Танкреда, короля сицилийского, царствовавшего после Вильгельма, который вел против римлян войну на суше и на море, как мы об этом выше рассказывали. Сына же, Алексея, он готовил в наследники престола, хотя, нисколько не помышляя ни о конце своей жиз-{85}ни, ни о возможности падения своей династии, он в пророческом духе рассчитывал еще сам царствовать непременно, день в день, тридцать два года, как будто ясно предвидя непостижимые советы Божии, или сам назначая пределы своей жизни, полагаемые Богом по Его неисповедимой воле.

Между тем не только Алексей Врана и лидянин Феодор (Манкафа) возвеличивали на царя запинание, но и другие покушались присвоить себе царское имя. Так, один самозванец Алексей, называя себя сыном римского императора Мануила Комнина, с таким искусством разыгрывал свою роль и до такой степени ловко подделывался под наружность покойного царя Алексея, что походил на него даже прическою и цветом золотистых волос и так же точно заикался, как покойный царь-отрок. Этот юноша происходил из Константинополя. Сначала его видели в городах, лежащих по Меандру; потом он появился в маленьком городочке, Армале, и здесь одному латинянину, у которого приютился в доме, открыл, кто он таков, сказавши, что его, по приказанию Андроника (как мы в своем месте коротенько рассказали об этом) велено было бросить в море, но что будто он пощажен теми, кому это было приказано, как верными слугами своего отца. Оттуда самозванец отправился в Иконию и, явившись к старику султану (сын его Копаттин тогда еще не лишил его власти), представился ему не как {86} бродяга и обманщик, но как истинный сын императора Мануила. Постоянно он докучал султану, напоминал благодеяния, оказанные ему мнимым отцом своим Мануилом, называл его неблагодарным к своему благодетелю и упрекал в бесчеловечии за то, что он не сжалится над сыном своего друга, подвергшимся несчастью. Действительно, частью уступая его бесстыдству, частью увлекаясь сходством его с Мануилом, султан утешил его немалыми дарами и обласкал доброю надеждою. Но раз, когда во время аудиенции римского посла самозванец начал хвастать особенным благородством своего происхождения, султан обратился к послу с вопросом, узнает ли он в этом человеке сына императора Мануила. Посол, разумеется, отвечал, что сын императора Мануила несомненно погиб, быв брошен в воду, что этот неизвестный ложно присваивает себе звание умершего и рассказывает о себе невероятные вещи. При этих словах неудержимо вскипев гневом и горячо воспламенившись желчию, юный Алексей непременно схватил бы посла за бороду, если бы с одной стороны сам посол, рассердившись в свою очередь, не отразил мужественно стремлений Лже-Алексея, а с другой султан, оскорбившись неприличием его поведения, со всею строгостью не приказал ему успокоиться. Хотя после этого владетель Иконии не решился осуществить пылких желаний молодого человека; тем не менее, под-{87}даваясь его неотступным просьбам, он дозволил ему султанскою грамотою, которую турки зовут мусурий, беспрепятственно вербовать в свою службу всякого, кто согласится поступить под его начальство. Самозванцу было и этого довольно. Предъявляя туркам то здесь, то там султанскую грамоту, он успел привлечь к себе эмира Арсана и несколько других турок, обыкновенно занимавшихся грабежом римских владений, так что в короткое время у него набралось до восьми тысяч войска, готового всюду следовать за ним. И этими силами он двинулся потом на города, лежащие по Меандру: одни из них сдались ему на капитуляцию; другие, которые оказали сопротивление, были доведены им до самого бедственного положения. В особенности он нападал на гумна, за что и прозван был гумножегом. Много против этого молодца посылали полководцев; но ни один из них не отличился, и все возвращались, ничего не сделавши из опасения измены со стороны собственных войск, в которых было гораздо заметнее расположение к новопоявившемуся царевичу, нежели преданность царю Исааку. В самом деле, самозванец привлекал к себе не только толпу, и не только простой народ с видимою любовью о нем говорил, и толковал, и разглашал; но в нем приняли участие даже придворные, весьма хорошо знавшие, что Алексей, сын царя Мануила, давно расстался с человеческою жизнью, — не потому, {88} чтобы в этом деле что-нибудь оставалось для них загадкою, а единственно в угоду своих личных видов. Поэтому, когда, наконец, был послан против него брат царя Алексей, который впоследствии сам был царем, то и он не решился вступить в сражение с этим вновь ожившим Алексеем и, держась как можно далее от него, старался только утвердить в повиновении и остановить от дальнейшей передачи самозванцу ту часть области, которая еще не перешла на его сторону. Между тем, пока дела шли так дурно, — самозванец постоянно успевал и усиливался, а севастократор все еще трудился над сбором войска, — Бог, ни для кого недоведомо и совершенно особенным образом, решил эту междоусобную войну в одно мгновение: на возвратном пути в Армалу Лже-Алексей остановился однажды в замке Писсе, пил здесь весьма много, и когда уснул от опьянения, то один священник собственным его мечом отрубил ему голову. Севастократор Алексей, вглядевшись пристально в представленную ему голову самозванца и похлыстав конским бичом ее золотистые волосы, сказал: «Не без всякого же основания этому человеку сдавались города!» Таким образом злодей понес достойную казнь, как за то, что, преступно вооруживши персов против римлян, пролил столько крови своих единоплеменников, так и за то, что сделал он, — да будет он проклят, — в моем родном городе, Хонах, с {89} знаменитым храмом Архистратига божественных и невещественных сил Михаила: он осквернил это святейшее жилище Божие; он ворвался в него со своими персами и не шевельнул рукою, нечестивец, чтобы остановить их, когда в его глазах они уничтожали сделанные из разноцветной мозаики изображения Христа и святых, топором и молотом ниспровергали священные и неприкосновенные двери алтаря, повергали на землю и попирали святейшую жертвенную трапезу.

2. Спустя несколько дней явился в Пафлагонии другой самозванец, ложно принявший на себя то же имя и то же происхождение. Ему также передались некоторые области; наконец против него был послан хартулярий*, конюший, (τν πποςάθμων), севаст** Феодор Хумн, который сразился с ним, победил, взял его в плен и предал смерти. Затем Василий Хотза поднял знамя возмущения в Тарсии, неподалеку от Никомидии: его мятеж {90} пошел сначала также довольно успешно, но потом он был схвачен, ослеплен и заключен под стражу. И не этим только ограничивалось число мятежников! Напротив, постоянно появлялись они снова то здесь, то там, в таком множестве, что всех трудно и пересчитать, как будто бы земля их родила, — и все они сначала казались гигантами, но потом мгновенно лопались и исчезали, как надутые мыльные пузыри. Так Исаак Комнин, племянник царя Андроника, убежав из темницы, бросился в великую церковь с целью взволновать народ. В тот же день он был схвачен, поднят на дыбу, подвергнут жестоким истязаниям, чтобы показал соумышленников, и, потерпев повреждение во внутренностях, на другой день умер. Так Константин Таттикий, набрав шайку соумышленников числом до пятисот человек, долгое время скрывался и таился в городе; наконец указаны были следы его заговора, и скоро после того он был пойман и лишен зрения. Еще какой-то оборванец, производивший свой род от Комниных, пошел было по той же дороге. Однако и его также немедленно поймали и лишили зрения. Причиною столь частых мятежей отчасти была слабость правления Исаака, который крепко был убежден, что как Бог даровал ему власть, так Он один и охранять его должен. Но главным образом побуждал людей властолюбивых к восстанию и мятежу пример самого императора, достиг-{91}шего царской власти без всякого труда. Им казалось, что стоит только захотеть, и они будут царствовать. Вследствие такого самообольщения весьма многие из них брались за выполнение своих предприятий большею частью даже без оружия, утаптывая только ту дорожку, которую перед глазами их проложил, словно большую дорогу для всякого, сам Исаак, вечером убивший Агиохристофорита и искавший убежища в великой церкви, а к утру на другой день уже воцарившийся на престоле. Поэтому насколько расчет их предприятия был дурен, настолько же несчастны его последствия, и вместо мантии из багряницы они покрывались мантиею багрового стыда, а иногда даже черно-багровой смерти. В самом деле, божественное провидение для управления и переворота наших житейских дел редко пользуется одними и теми же путями и средствами; напротив, оно изменяет и переменяет власти всякий раз новым и неожиданным образом, выказывая в своем путеводительстве и управлении вселенною бесконечное разнообразие явлений и не пропуская мимо своих рук ничего самомалейшего. Так Фараон со своими воинами погиб во глубине морской. Того обезглавила мечом женщина, и притом женщина лилейно-раменная и прекрасно-ланитная, а другой предан в руки врагов и пал под их ударом. Бывали примеры, что иной лишится употребления всех жизненных сил, — так что его сочтут уже умершим, судя по пре-{92}кращению биения сердца, — и совершенно замрет: с выражениями недоброжелательств выносят его из дворца и предают погребению; усиливаясь выговорить слово, он просит только дневного света, не гонится за властью, но так и погибает, как худший из людей, заслуженно подвергаясь лютейшей смерти. А к иным смерть тихо подступала, и они переселялись в другой мир, смежив очи как будто бы только для сна. Одни вступали на царский трон по ржанию коня; другой перешел к пышной хламиде от плуга и бороны, или мальчишкой пас овец, как самый последний в семье, и оказался богопомазанным царем. Но возможно ли исчислить все, или хотя большую часть того, что провидение многообразно устрояет и совершает на пользу каждого человека?

С другой стороны царь, будучи чрезмерно раздражителен и слишком высоко мечтая о себе, казнил многих не только по какому-нибудь ничтожному и случайному поводу, но иногда просто по одному подозрению или по наущению других. Так, получивши от кого-то донос, будто бы Андроник Комнин (сын Алексея и по отцу внук кесаря Вриенния и Анны, дочери Алексея, первого царя из династии Комниных), управляя Фессалоникою, простирает виды на царский престол и уже вошел в сношения по этому делу с бывшим севастократором Алексеем, незаконнорожденным сыном императора Мануила, проживав-{93}шим тогда в Драме, царь нашел нужным немедленно схватить его. Посланные за этим, встретившись с Андроником, ехавшим к царю, рассудили очень основательно, что им ничего не оставалось делать более, как только не пугать добычи, которая сама добровольно, на глазах их, шла в Константинополь, как в ловушку, и приближалась к тому, кто имел намерение поймать ее. Представившись царю Исааку, Андроник с первого же слова слышит укоризны в неверности. Когда он потребовал доказательств, то для одного только вида нарядили судебное следствие, а затем без всякого допроса схватили Андроника, заключили в темницу и, не медля долго, лишили зрения. Мнимого же соучастника его в покушении на царскую власть, Алексея, сына Феодоры Комниной, велено было, — и я был исполнителем этого повеления, — постричь в монахи в одном из папикийских монастырей. Много можно было бы рассказать об этом человеке, но я ограничусь малым. Он был высокого роста, сильный и умный мужчина, — лицом совершенно походил на своего отца, а крепостью руки и шириною плеч даже превосходил его, — и сверх того был чрезвычайно любезен и обходителен со всяким. Вследствие таких качеств многобедственный царь Андроник выдал за него свою дочь Ирину, решившись допустить незаконный брак, только бы включить Алексея в число своих ближайших родственников, а после этого {94} сначала привязался к нему даже более, чем к собственным сыновьям, и хотел назначить его своим преемником, однако впоследствии передумал и предпочел ему своего сына Иоанна, сказавши тем из приближенных, кого посвящал в свои сокровенные тайны, что царская власть не перейдет от А к А, но по Божию изволению склоняется и направляется более от А к И. Вместе с переменою планов Андроника относительно Алексея прекратилось и его дружественное расположение к нему: Андроник уже не любил Алексея так искренно и задушевно, как прежде, хотя все еще, как мужа любимой дочери, удостаивал уважения и почета; а спустя некоторое время лишил его и зрения — по причине, которую мы в своем месте изложили. Потом Алексей взыскан был милостью царя Исаака, вызван ко двору и из севастократоров сделан кесарем*. Несмотря на то, сколько мог, он уклонялся от придворного круга и вел самую уединенную жизнь, однако и при этом не избавился oт беды. Дождав-{95}шись таким образом еще более худшего исхода и оборота своих дел и будучи поставлен в необходимость принять против воли пострижение, он не просил, подобно одному древнему мудрецу, испытавшему превратности судьбы, ни хлеба, ни губки, ни гитары, — хлеба, чтобы поддержать телесные силы, изнуряемые лишением пропитания, — гитару, чтобы с ней, как с подругою, брюзжать про свои собственные бедствия, и губку, чтобы отирать источники слез, изливающиеся из его очей, как сквозь продолбленный камень; но кротко подчинился своей печальной участи, не ропща и не жалуясь ни на промысел, ни на изменчивость и непостоянство счастья, а на лишение имуществ смотря спокойнее, чем иной смотрит на приобретение. Когда из Драмы, где я взял Алексея, мы прибыли с ним в Мосинополь и собирались подняться на Папикий, чтобы там совершить над ним установленные для пострижения в монашество обряды, он по чувству человеческой слабости задумался и сделался мрачен, будучи не в силах подавить в себе внутреннего сокрушения. Я хотел успокоить его и спросил о причине внезапной перемены с ним. «Любезный друг, — отвечал он, — не наружный вид меня пугает (что значит перемена в цвете одежды?); но я боюсь соединенных с ним обетов и думаю о том, как нелегко войти в царство небесное человеку, который, кладя руку на рало, безумно глядит назад!» Так и {96} облекся он в рубище Христово — с явным выражением неволи, делая замечания вроде приведенного как человек вообще весьма умный, и нисколько не слушая того, что при этом читалось и пелось, а только, по долгу пострижения, позволивши себя остричь и назвать новым именем — Афанасия. Но подивиться можно и подумать, что это даже не простая случайность: из всех обителей на Папикие ему пришлось поселиться именно в той, где был пострижен, по повелению царя Мануила, протостратор** Алексей, без всякой совершенно причины, как мы уже говорили об этом выше, а разве потому только, что владел огромным богатством, был мудр в совете и искусен в исполнении планов. Таким образом и моему Комнину Алексею суждено было испытать, как, по пословице, с отцовской*** оскомины болят зубы и у детей. Впрочем, не прошло еще полных трех месяцев, как царь Исаак вызвал оттуда Алексея опять к себе и через то доказал самым делом, что он поступал в своих действиях без всякого соображения и руководился единственно переменчивыми направлениями, господствующими на многобурном море придворной жизни. Принимая Алексея к своему {97} столу, он в знак особенного отличия угощал его всегда, как в древности Агамемнон Аякса, жирною хребтовою частью мяса и, предлагая бесцеремонно есть подаваемые кушанья, приговаривал часто: «Кушай, настоятель!»

Не один Алексей и Андроник подверглись столь незаслуженному наказанию. Точно так же поступил Исаак с Константином Аспиетом. Ходатайствуя о войске, над которым начальствовал во время войны с валахами, Константин сказал только, что солдаты не в силах успешно бороться в одно и то же время с двумя неприятелями — валахами и голодом, и что необходимо выдать им не выдававшиеся целый год провиантские деньги. В неудержимом порыве гнева царь приказал задержать его и затем немедленно отрешил его от должности и лишил зрения, опасаясь, чтобы под предлогом оправдания себя этот человек не возмутил всего войска.

Между тем сын того Андроника Комнина, о котором мы сейчас упоминали, — не знаю, для того ли, чтобы вместо отца действительно произвести восстание, за которое тот был наказан, или чтобы только помочь родителю, спустя недолго по ослеплении его, явился в великую церковь и изъявил желание, чтобы собравшийся народ вывел его из церкви прямо на престол и провозгласил царем. А был праздник. Но еще не успели собравшиеся в храме узнать о цели, с которою он сюда пришел, как он уже был схвачен и за поку-{98}шение к мятежу лишен зрения. Его не вразумили примеры несчастной участи людей, шедших прежде его избранною им дорогою и не достигших цели; зато его собственный пример предостерег уже всех от наказания за покушение на царскую власть под предлогом найти убежище в храме, и он некоторым образом запечатлел и завершил собою число такого рода мятежников, потому что после него никто уже не решался идти этим путем.

3. Так как дела на западе становились, между тем, все хуже и хуже, и валахи вместе с команами постоянно производили разорительные и опустошительные набеги на римские области, то царь снова предпринял поход против них. Действительно, прошедши мимо Анхиала, он обходом проник в Эм; но скоро уверился, что не в состоянии будет совершить что-нибудь достойное царского присутствия в войске, и решил кончить поход в два месяца. В самом деле он нашел, что тамошние укрепления и городочки были защищены гораздо сильнее прежнего и обнесены новопостроенными стенами, которые по местам увенчивались башнями, а между тем их оборонители если и решались появляться вне их, то, прыгая, как олени, по высотам и взбираясь на крутизны подобно диким козам, решительно избегали рукопашного боя. Сверх того опасение нападения со стороны скифов (так как время еще позволяло им совершить переправу) также побуждало императора поскорее воро-{99}титься оттуда назад. К сожалению, он не захотел отправиться в обратный путь тою же дорогою, которою пришел, а стал искать другой, кратчайшей, рассчитывая спуститься по ней через тамошние долины прямо в Веррою, и тем погубил большую часть своего войска, а если бы не Господь был с ним, то и сам вселился бы во аде. Вместо того чтобы идти по широкой местности, которая позволяла бы иной раз сколько-нибудь развернуться коннице, он запер себя и свое войско в непроходимые ущелья и горные овраги, в глубине которых струился ручеек. Впереди таким образом шли протостратор, Мануил Камиц и Исаак Комнин, по дочери зять Алексея, впоследствии бывшего царем; в арьергарде севастократор Иоанн Дука, дядя царя по отцу, а средину фаланги, впереди которой двигался обоз и тянулась состоящая вне строевого войска прислуга, занимал сам царь Исаак и родной брат его, севастократор Алексей. Между тем варвары, появляясь по обе стороны узкого прохода, в котором двигалось наше войско, явно всякую минуту угрожали нападением. Однако авангард благополучно прошел теснины, не встретив сопротивления со стороны валахов, без сомнения рассчитывавших, что будет выгодно, дозволив передовым отрядам войска без кровопролития перебраться через высоты, грянуть прямо на средину и ударить именно на ту часть фаланги, где находился сам царь, его свита, равно как вся сопро-{100}вождавшая его знать, — и они не ошиблись в расчете. Едва только император вступил окончательно в это тесное ущелье, в котором решительно некуда было убежать, мгновенно варвары обрушились на него всею громадою. Впрочем, римская пехота не вдруг потерялась. Напрягая все силы, чтобы не быть окруженными, римляне быстро двинулись на высоту ущелья и сначала, хотя с большим уроном, кое-как отбили нападавших с вершин горы варваров. Но потом, уступая многочисленности, под страшным градом летевших сверху каменьев, они начали отступать — неторопливо, в порядке, как будто с целью заманить, и уже наконец, — так как неприятели постоянно более и более брали верх, налегая и давя своею массою, — все войско спуталось совершенно. В ужасной суматохе, когда каждый заботился только о своем личном спасении, неприятели резали всех, кого настигали и кто попадался в руки, как убойный скот, запертый в хлеве. Некому было защищать, да никто и не мог защитить. Сам царь, попавшись как в тенета, много раз пытался отразить направленное против него нападение варваров, но ничего не мог сделать и даже потерял с головы каску. Около него в большом числе сгруппировалась вся знать, бывшая в отряде, и, чтобы проложить ему дорогу для выхода, пришлось пожертвовать жизнью не только большого числа лошадей, но, как говорят, и солдат римских, которые, столпившись, загора-{101}живали проход. Таким образом много было побито народу, чтобы спасти его только одного. Соединившись с передовыми полками, царь, подобно Давиду, пожре жертву хвалы Богу, осенившему его главу в бывшем сражении. Между тем севастократор Дука, видя, что прямо невозможно было пройти, пошел другою дорогой, удачно напавши на какого-то доброго проводника, которого сманил из рядов неприятельского войска один солдат его отряда, по имени Литовой, и по ней прошел беспрепятственно. Добравшись по течению упомянутого ручья до Веррои, царь узнал, что в передовом отряде войска, без урона прошедшем через ущелье, были распространены самые недобрые толки насчет его судьбы, — именно говорили, будто с остальным войском и сам он погиб. Поэтому для уничтожения опасных слухов он должен был пробыть там в разных местах несколько дней и потом уже возвратился в царствующий город. Между тем печальная молва о государе быстро сменилась другою вестью, которую подобно Аннону Карфагенскому, как птиц, распустил по городам сам царь, приказавши везде объявлять об одержании им победы. Но ни Аннон не получил большой пользы от множества певчих птиц, которых он сначала выучивал говорить, что «Аннон — Бог», приказывая маленьким детям постоянно сидеть при них и беспрерывно повторять эти слова, а потом распускал в разные стороны, чтобы они везде {102} распространяли о нем свою песнь, потому что, будучи выпущены на волю, они уже не распевали того, что Аннон — Бог, но опять начинали петь по-прежнему, как свойственно птицам; ни царь не наслаждался долго славою победителя, так как многочисленная потеря убитыми наполнила все города плачем и заставила деревенских жителей петь горькие песни. Воротившись в Царьград, он несколько умерил свою гордость, и вообще это поражение подействовало на него сильно. А прежде он очень высоко о себе думал. Перед отправлением в поход против варваров, прилагая к себе пророческие слова, он был уверен, что c веселием изыдет и с радованием возвратится, что горы и холми восскачут, приемля его с радостию, и вся древеса сельная восплещут ветвьми, и вместо драчия взыдет кипарис, и вместо крапивы взыдет мирсина (Ис. 55, 12—13). Он от души верил всем нелепым отзывам о себе придворных льстецов и часто, высказывая то, что таилось в сокровенной глубине его сердца, говаривал, что не за общие наши грехи и не за оставление всеми праведных судов Божиих заградил Господь уши свои, не внимая молитвам нашим и предавши нас в наказание народу буему и неразумному, но что все пострадавшие от варваров праведно преданы своей злой доле в наказание за участие в восстании, которое было воздвигнуто против него Враною. Самые бесовские понятия и {103} рассуждения, какие только приходили когда в голову кому-нибудь из государей, — думать, чтобы Господь предавал лютым народам десятки тысяч добрых людей и попускал подвергать их, как овец, обреченных на заклание, рабству, или смерти, в наказание и возмездие за какое-нибудь преступление, совершенное против его особы кем-нибудь из его подданных! Какой многослезный Иеремия в состоянии будет достаточно оплакать всех этих несчастных, которых варвары взяли в плен, истребили или продали в отдаленнейшие страны, и притом такие, в которых даже имени Христова не призывается? Но то ли еще толковал царь! Он говорил, что оснует всемирную монархию, выжмет сок из всех народов, сам пойдет в Палестину, освободит ее и приобретет славу ливанову, а измаильтян оттеснит за реку Евфрат, возьмет в плен и вообще разгонит всех язычников. Царь прибавлял к этому, что тогдашние его полководцы будут не похожи на нынешних, напротив, будут гораздо сильнее, — съедят богатство народов и высосут жирный мозжечок из их костей, по власти и знатности равняясь нынешним королям, или топархам. Все это вдолбили Исааку будто бы из нашей же братии разные пустомели, подобною болтовнею, как моль, незаметно подтачивая и проедая жадный до всякой диковинки и новинки рассудок его; или лучше, как няньки убаюкивают детей в колыбели, так они напевом {104} подобных басенок располагали к неге и усыпляли царя в его праздной и распущенной жизни, как будто бы несмотря на то, что он ничего не будет делать, наступит определенный час, и все царства сами покорятся ему, — точь-в-точь как древние живописцы рисовали Тимофея: он спит, а счастье ходит кругом него, загнавши все города в одну вершу, и передает их ему во власть*. Но, что еще страннее, он с полнейшею определенностью рассказывал, будто Андроник Комнин, которого сам он, свергнув с престола, предал жестокой смерти, должен был управлять римскою империей девять лет, но будто Бог за его злодеяния девятилетнее его правление сократил в трехлетнее, остальные шесть лет его царствования пришивши, как какой-нибудь кусок лохмотья к порфире, к царствованию его, Исаака, и вследствие того во все течение этого времени он не может быть слишком снисходителен и справедлив, или думать единственно об одних только благодеяниях, так как вредоносные Андрониковы годы необходимо тянут и влекут его к Андроникову образу мыслей. Не оправдывает ли сверх ожидания {105} это воззрение и самого Андроника, если в самом деле он царствовал в очень вредоносные времена и должен был подчиняться судьбе, или необходимости, — я предоставляю судить желающим**. Но прошло шесть лет, и царь Исаак собственными делами доказал, что не известный период времени, а известная настроенность мыслей внушает и определяет некоторым их образ действий; потому что, обещавши своим подданным большее благополучие в последующие годы царствования, в действительности он ничего не сделал лучше прежнего.

4. Между тем валахи, привыкши постоянно побеждать римлян и, благодаря доставшейся от римлян добычи, разбогатевши как денежными средствами, так вместе всякого рода оружием, начали, наконец, неудержимо нападать, и во время своих набегов не только опустошали села и деревни, но вооружались даже на укрепленные города. Так они разграбили Анхиал, покорили Варну, разрушили значительнейшую часть Триадицы, — города, который в древности назывался Сардикою, не оставили ни одного человека в Стубье, проникли даже в Нис и захватили там немалую до-{106}бычу людьми и скотом. Будучи окружен со всех сторон, как сот пчелами, и не зная, кому из страдавших от нападения врагов прежде подать помощь и о ком можно отложить заботу до конца, царь решился разделить войско между полководцами. Таким образом он восстановил Варну, укрепил башнями Анхиал, поставил в обоих этих городах гарнизоны и, казалось бы, ко всему приложил заботу; а дела противников, несмотря на то, опять получили перевес! Во время осенних поворотов царь выступил сам в филиппопольскую провинцию, взяв с собою женскую половину своего двора, и, сколько было возможно, отразил набеги валахов и скифов. Мало того, он двинулся против сербского жупана, который, продолжая свои злодейства, разорил Скопии: войска встретились при реке Мораве; варвары не устояли, и когда началось преследование, то понесли значительную потерю убитыми и утонувшими в воде. Прошедши Нис, он соединился потом около реки Савы со своим тестем, венгерским королем Белою, пробыл там довольно времени и затем воротился опять в Филиппополь, а оттуда прибыл в столицу, избегая дорогу через Эм.

После того, желая дать новое управление филиппопольской области, так как ее население в особенности страдало постоянно от неприятельских набегов, царь послал туда, в должности военного начальника, своего двою-{107}родного брата Константина, назначивши его вместе с этим также дуксом флота*. Константин едва еще достиг юношеских лет, но как молодые львенки с самого рождения страшны своим гордым взглядом, косматою гривою и острыми когтями, так он уже умел казаться грозным и до такой степени приучил вверенное ему войско к повиновению и страху, что достаточно было ему повесть бровями или указать рукою, и оно с готовностью летело исполнить его приказания. Он родился быть полководцем и хорошо вел дело. А если когда порывы юности и увлекали его от долга, то опытность состоявших при нем помощников, сдерживая их, не допускала его переступать законные границы. Оттого мятежные валахи страшились его столько, сколько не боялись даже самого царя. Несколько раз, когда Петр и Асан собирались грабить окрестности Филиппополя, или Веррои, Константин узнавал их планы, настигал их, разбивал наголову и стремительно преследовал их фаланги, так что они стали делать набеги уже не так часто, как прежде. Но вместо того, чтобы посвятить эти полезные дела спасению отечества и благу подведомственных городов, Константин пошел противоположною дорогой. Надмившись своими небольшими победами по легкомыслию молодости, он начал под-{108}делываться к состоявшим при нем войсковым начальникам и даже к тем из солдат, которые ему были известны почтенным происхождением или знанием военного дела. Таким образом в короткое время он успел склонить их к осуществлению своих намерений и потом, вместо военачальнической одежды облекшись в царскую, надел пурпуровые сандалии как знак принятия царской власти, а между тем письменно известил о происшедшей с собою перемене супруга сестры своей, великого доместика запада** Василия Ватаца, который жил тогда в Адрианополе. Но этот последний мало того, что не одобрил его замыслов и не соблазнился ни его ребяческою решимостью, ни его самонадеянным письмом, напротив, горько смеясь над его несвоевременным и безрассудным честолюбием, заранее оплакивал его погибель, которая, действительно, и постигла его в самом непродолжительном времени. Именно, когда Константин отправился из Филиппополя в Адрианополь с целью против воли привлечь в соучастники своего предприятия и помощники себе зятя своего Ватаца, то едва только он доехал до Неучика (это место лежит на самой границе между обеими епархиями, то есть адриано-{109}польскою и филиппопольскою), как его схватили и препроводили к царю те самые, кто подстрекал его к восстанию и провозглашал императором. Вместе с тем эти господа, чтобы для оправдания представить свои действия с благовидной стороны, донесли царю, что сами они не по каким-нибудь другим побуждениям склонялись и переходили прежде на сторону юного мятежника, но единственно по неволе — уступая времени и обстоятельствам (так как, видите ли, им было тогда небезопасно и несподручно противодействовать намерению Константина: он был самый раздражительный из всех когда-либо бывших полководцев и немедленно обнажал меч против всякого, кто решался возражать на его приказания), и что настоящий их поступок, как скоро они получили возможность привесть его в исполнение, служит с их стороны доказательством их непоколебимой верности царю. Хотя царь ясно понимал все эти хитросплетения и вымышленные предлоги изменчивых интриганов, однако он одобрил их поступок как выгодный для себя и никого из бывших соумышленников Константина явно ничем не наказал, самого же его ослепил. Между тем валахи до такой степени были рады, в особенности Петр и Асан так торжествовали при виде постигшей Константина участи, как будто бы он домогался царской власти собственно над их страною. «Царь не в состоянии был, — говорили они, {110} — оказать большего благодеяния валахам иначе как ослепивши Константина», — остроумно осмеивая таким образом римлян, дела которых постоянно упадали и становились все хуже и хуже*. В то же время они желали фамилии Ангелов, владевших римскою державою, много лет царствовать и умоляли провидение, чтобы она, если можно, никогда не вымирала и не потеряла царской власти, в виде причины на свою мольбу предрекая, — не знаю уже, кто и каким образом так верно надоумил их в этом, да будут они прокляты, — что в продолжение их царствования положение валахов будет постоянно более и более возрастать и возвышаться, так что они даже расширят свои владения на счет чужих областей и городов, и из среды их самих произойдут князья и вожди от чресл их. И в самом деле, с этого времени они не прекращали набегов со своею скифскою фалангою, имея в виду разрушить какое-нибудь укрепление, разграбить несколько сел или разорить известные города и опустошали все что ни попадалось на пути, то нападая на Филиппополь, то осаждая Сардику, а иногда подступая даже к Адрианополю. Со {111} своей стороны, римляне отражали их все слабее и если когда сопротивлялись или вступали в битву, то наносили противникам весьма не много вреда.

5. Подобно состязателю на бегах или на ристалище, предположивши безостановочно пробежать пространство самого блистательного царствования, царь Исаак остановился тотчас же подле черты, от которой начинается бег, и не только не сделал большего числа кругов на арене доблестей, но в изнеможении потерял необходимую для состязания бодрость и совершенно обессилел от одного порыва своих похвальных предположений. Таким образом, передавая вожжи, или бразды общественного управления то тому, то другому, как будто бы через то в самом деле достигал всякий раз лучшего употребления власти, он, наконец, вверил распоряжение и управление всеми делами дяде своему по матери, Феодору Кастамониту. Это был образованный человек, весьма хорошо понимавший управление делами, в особенности все, что касается сбора общественных податей, и царь, возведши его в сан секрето-логофета**, стал как бы его подданным, во всем следуя его указаниям, или {112} лучше — его крепостным слугою, без всякого почти рассуждения исполняя все, что он ему прикажет. К сожалению, Кастамонит страдал расслаблением ножных сочленений***, так что часто нужно было приносить его к государю на руках, и обыкновенно два носильщика вносили его на носилках, как амфору4* с вином; а когда он потолкует с царем о разных выгодах, или лучше, как мелочной торговец, выбарышничает у него управление делами римлян и какую-нибудь малость даст за них, то его опять выносили таким же образом. Между тем толпы народа, правительственная знать и все кровные родственники царя сопровождали этого живого мертвеца, бежали впереди или шли по обеим сторонам его носилок, оплакивая не его, но собственную свою участь, потому что ничего не делалось без его воли, даже никто из самых важных сановников не смел сесть в присутствии Кастамонита, но все должны были стоять перед ним, как рабы. И царь не огорчался этим, хотя видел, что принадлежащая ему честь незаконно переходит к другому, что его царское достоинство рвется на куски, — нисколько не думал об устранении подобной нелепости, на-{113}против, одобрял такой порядок вещей без всякой ясной и уважительной причины. Наконец он дозволил ему, вовсе несоответственно его прежнему священному состоянию, употреблять при выездах на коне пурпуровый науздник, такого же цвета чепрак и подписываться красными чернилами как под государственными документами, так и под своими частными письмами*. Так текли дела в своем необычном и противоестественном порядке, пока, наконец, благодетельная болезнь не придавила этого человека, приливом вредных соков быстро отнявши движение всех его телесных составов и павши преимущественно на голову**. Это было пятнадцатого августа: Кастамонит, желая присутствовать при богослужении в праздник Успения Божией Матери, со всею пышностью, в сопровождении многочисленной свиты государственных сановников ехал через торговую площадь в обитель Владычицы, как вдруг, первый раз в своей жизни, услышал, что кто-то назвал его государем, а потом императором, — так как льстецы и обычные прислужники временщиков прибегали даже к таким грубым выражениям лести, — и в это самое мгновение, как {114} заметили наблюдательнейшие из бывших в свите, вследствие необычайности обращения к нему высочайших титулов его ударила эпилепсия. В ту же минуту один случившийся при этом судья Вила (я охотно умалчиваю об его имени), распахнув одежду логофета, бросился перевязывать его икры поясом своего собственного нижнего белья, надеясь задержать таким образом подъем из них к голове вредной материи, но, разумеется, этим не спас его от решительного удара в голову и только подверг себя общему посмеянию как вследствие того, что его платье спустилось довольно неудобно, так и за свою быструю и благовоспитанную находчивость. Получив, впрочем, в этот сладостнейший день по возможности некоторое облегчение от болезни, Кастамонит скоро опять был поражен ею и через несколько дней отдал душу. Он был всегда слабого здоровья и от постоянного сиденья по своему болезненному состоянию страдал пролежнями. Но безобразие становится очевиднее, когда вспомнишь о нем наряду с красотою. В самом деле, по смерти Кастамонита благосклонность царя перешла к одному очень молодому человеку, которому следовало бы еще учить азбуку и таблицу умножения. А когда этот скончался, то главное управление общественными делами взял на себя один маленький мальчик, только что ознакомившийся с употреблением пера и чернил. Он не только вертел и ворочал по своей воле самим го-{115}сударем, как известная рыбка, называемая передовою (προπομπες), китом, но распоряжался также всеми делами по военному ведомству, без всякого сомнения еще в пеленках изучивши трудную науку государственного управления, или даже прежде своего рождения вполне ознакомившись с житейскою мудростью, подобно Сивилле, которая, говорят, как только вышла из матерней утробы, тотчас же и начала рассуждать о составе вселенной. Пользуясь еще большею силою, нежели Кастамонит, при своей бойкости в суждениях почти обо всем и при изобретательности в деловых предприятиях, он что хотел, то и приказывал императору, а по тому самому считался у него свыше ниспосланным благом, веселящим душу, как молодая зелень на поле, или, лучше сказать, составлял его величайшую драгоценность, как какая-нибудь перозская жемчужина. И был он точно шмель, или комар, жужжащий в ухо льву, чернокожий карлик, управляющий громадным великаном земли, словом — шнурочек, которым тащат верблюда за нос, или, как выразился бы иной остряк, густая сера, заложившая царские уши и препятствующая доступу к ним извне живых звуков, закрытый проход, узкая дверочка, замочек на дороге к царю! Широкие ворота, которыми прежде свободно проходили к государям просители, окончательно были заперты, и пытавшиеся войти ими в совершенстве уподоблялись юродивым девам, потому что ни-{116}кто по их стуку не отворял им входа. А если когда на бесконечный стук кто-нибудь и проглядывал, наконец, сквозь дверную щелку, то ни на какие расспросы никогда уже не было другого ответа, кроме того, чтобы шли на заднее крылечко. Но и там нелегко было добиться пропуска, если кто не нес чего-нибудь за пазухою, хотя бы даже пришлось продать с себя рубашку. Чтобы приобрести любовь императора и одному заменить у него всех, этот дитя-старец употреблял в дело как свой оборотливый, льстивый и в затруднительных случаях находчивый ум, так равно изменчивость и скрытность, бывшие у него в характере, что доказывали его густые и совершенно сросшиеся брови. Но в особенности он привлек к себе расположение и доверенность царя тем, что, делясь иногда с ним взятками, отличался в этом отношении замечательными промышленными способностями и такою беспредельною страстью к поборам, что не только хапал деньги всякого рода и тащил вещами, нужными в жизни, но не пропускал ничтожных мелочей, брал дынями и заваливал себя всех сортов съедомыми фруктами и овощами.

6. Однако мы уклонились. Вернемся к тому, о чем начали было говорить, и в коротких словах представим с возможною ясностью, как вообще вел себя царь Исаак во все время своего пребывания в Царьграде. Он жил великолепно и любил угощать гостей. Его {117} стол был истинно соломоновский*, равно как одевался он, подобно Соломону, всегда в новые одежды, и каждый его пир представлял собою горы хлеба, царство зверей, море рыб и океан вина. Постоянно принимал он через день освежительные ванны, натирался благовонными помадами, прыскался духами, увешивался множеством разных одежд, представляя собою как будто модель какого-нибудь корабля, и завивался. Нарядившись таким образом подобно влюбленному в свою красоту павлину и никогда не позволивши себе два раза надеть одно и то же платье, он каждый день являлся из своих палат, как жених из спальни, или как светлое солнышко из прекрасного моря. Любя забавы и услаждаясь песнями нежной музы, царь наполнил дворец шутами и карликами, отворивши также двери всякого рода комедиантам, скоморохам, тунеядцам (παρασίτοις) и песенникам. За всем этим, само собою разумеется, неразрывно следовало бесчинное пьянство, наглое сладострастие и все другое, что так быстро разрушает организм здорового и благоустроенного государства. Однажды царь сказал за обедом: «Подайте мне соли (λας)», а один случившийся комедиант, самый веселый и остроумный из всех комедиантов того времени, по прозванию Халивур, окинув взором, общество присут-{118}ствовавших за столом женщин, состоявшее из нескольких прислужниц и родственниц царя, воскликнул в ответ: «Царь, познаем прежде этих, а потом прикажи подавать и других (λλας)!» При этом каламбуре** все мужчины и женщины расхохотались, — царь переменился в лице и едва, овладевши кое-как мгновенною вспышкою гнева, удержался от выражения негодования на свободную выходку шутника. Впрочем, разъезжая по местам, отличающимся красотою видов или прелестью климата, царь бывал в столице только промежутками и появлялся в известные периоды, как птица феникс. Более всего он был занят сооружением громадных зданий и так рьяно устремлялся к осуществлению задуманного, что при этом большею частью не смотрел ни на какие требования долга. В обоих дворцах*** он построил великолепные бани и жилые помещения (διαιτήσεις), воздвигнул в Пропонтиде роскошные дома и насыпями образовал в море небольшие островки. Между тем, когда он решился построить еще во влахернском дворце башню, частью, как говорил, для защиты и обороны дворца, а частью и для собственного помещения, то разломал несколько церквей, исстари спокойно стоявших по берегу моря, обратил в развалины множество отличных домов в столице, осно-{119}вания которых отчасти и доселе представляют вид, невольно вызывающий слезы, и совершенно сравнял с землею великолепное здание государственного казначейства, все выстроенное из обожженного кирпича. Наряду со многими другими строениями царь разрушил тогда также знаменитые манганские палаты, не пожалевши ни красоты, ни громадности здания и не побоявшись победоносного мученика4*, которому оно было посвящено. Точно так же распоряжался он, возобновляя храм Архистратига небесных сил Михаила, что в пристани. Как скоро заметит, что какая-нибудь мраморная доска в полу или в стенной обделке дворцовых палат особенно отличалась блеском полировки и изящным разноцветным рисунком природных линий, тотчас же приказывал перенести ее туда. Он собрал в этот храм все живописные и мозаические изображения Архангела, старинной и дивной работы, какие только хранились где-нибудь в городе или сберегались, как святыня, по церквам в селениях и местечках5*. А желание царя {120} какими бы то ни было средствами перенести из Монемвасии сюда же Распятие Христово*, произведение бесподобное по искусству и по изяществу, доходило даже до замечательной степени страсти. Он весь предался своей заботе, пока, наконец, не утащил-таки его хитростью, потому что открытое нападение было во всяком случае небезопасно. Затем он перенес в этот же храм широкие и чрезвычайно высокие медные ворота, которые прежде замыкали вход в большой дворец, а в наше время сторожили тюрьму, называвшуюся по ним медною, — обобрал для него всю церковную утварь и все священные сосуды из знаменитой придворной церкви, которая называлась новою обителью. И всем этим царь величался и превозносился, как иной не превозносился бы самыми прекрасными делами. Предпочитая тень действительности, он считал похищение посвящением и перенесение принесением, между тем как на самом деле в его распоряжениях не было даже тени доброго дела и очень мало представлялось, или, лучше сказать, не представлялось никаких признаков благочестия. Он воображал, что Бог не гневается, напротив радуется, когда он один храм, лишая прежнего блеска, отдавал птицам на {121} гнезда и ежам на норы, а другой возобновлял на счет чужих драгоценностей и украшал похищенными убранствами.

7. Царь даже имел дерзость, — чтобы не сказать более, — обращать священные сосуды в обыкновенное употребление и, отнимая их у Божиих храмов, пользоваться ими за собственным столом. Он употреблял также вместо кубков для питья чашеобразные изделия из чистого золота и драгоценных камней, висевшие над царскими гробницами как благоговейное приношение почивших Богу; обращал в рукомойники ненаглядно прелестные, бесподобной работы, водоливни, из которых умываются левиты и священники, приступая к совершению божественных тайн; снимал с честных крестов, равно как с досок, заключающих в себе бессмертные Христовы изречения, драгоценные оклады и делал из них ожерелья и цепи, а после и эти цепи по своему произволу опять переделывал для другого употребления, совсем некстати прилаживая их к разным царским одеждам. Когда же кто-нибудь решался напомнить, что такие поступки не приличны ему, — боголюбезному самодержцу, наследовавшему от предков славу благочестия, — что это просто святотатство, то он сильно и горячо вооружался против таких замечаний, находя, что они выражают явное неразумие и самое жалкое непонимание истины; потому что, — с напряжением говорил он, — царям все позволительно делать, и между Бо-{122}гом и императором в управлении земными делами отнюдь нет такого несоединимого и несъютимого расстояния, как между утверждением и отрицанием**. Настаивая на том, что подобные распоряжения, без всякого сомнения, не предосудительны и неукоризненны, он приводил в пример, что самый первый и знаменитейший христианский государь, Константин, также повелел один из гвоздей, которыми пригвожден был Господь славы к древу проклятия, вделать в узду своего коня, а другой вставить в шлем: но о цели, с которою равноапостольный император употребил эти вещи, как украшение для себя, именно о его намерении показать таким образом эллинам, которые считали евангельскую проповедь юродством, что слово крестное имеет божественную силу, — разумеется, умалчивал.

Кроме того царь, подделывая серебро, чеканил не настоящую монету***, вообще не безукоризненно собирал деньги, — увеличивал тяжесть общественных налогов, употребляя их на излишества своей беспутной жизни, и публично продавал на откуп должности, торгуя ими, как рыночные торгаши овощами. Случалось впрочем, что иных он посылал на {123} епархии по-апостольски, без кошелька и без котомки, именно когда знал, что это были люди правдивые, не подлежащие очаровательному влиянию золота, которые не прятали всех общественных сборов себе в дом, но добросовестно платили долг казне. Что же касается храмов, церквей, молитвенных домов, святых обителей, то щедростью к ним он превзошел всех государей: одни, приходившие в упадок от времени, поправлял, другие, утратившие свой блеск, расписывал разными живописными и мозаическими украшениями. А к Божией Матери царь питал такую веру, что готов был отдать ее иконам всю свою душу. Поэтому он сделал множество золотых окладов на ее образа, украшенных драгоценными камнями, и эти образа жертвовал потом в те церкви, куда преимущественно стекался православный народ для молитвы. Дом севастократора Исаака, что на самом обрыве Софийского залива, он обратил в гостиницу, устроивши в ней стол на сто человек, равное число кроватей и столько же стойл для лошадей, так что все приезжавшие туда ежедневно могли жить в ней без всякой платы по несколько дней. Равным образом он превратил в больницу царские палаты, которые построил царь Андроник при храме сорока мучеников, купил еще у бывшего владельца так называемый дом великого друнгария* и из него сделал так-{124}же приют немощным, не пожалевши никаких издержек, чтобы доставить все средства для поправления больных. Когда пожар истребил северную часть города, то царь раздавал лицам, лишившимся домов или имущества, деньги, стараясь облегчить их потери. При восшествии на престол он роздал жителям города пять центенариев золота. С наступлением великой недели, в которую воспоминаются страдания за нас Богочеловека, он обыкновенно рассыпал пособия вдовам, оставшимся беспомощными по смерти своих супругов, дарил девицам что нужно на брачные подарки, приданое и на свадебные расходы. Не довольствуясь щедрыми дарами отдельным лицам, семействам и фамилиям, — случалось, что он оказывал благодеяния целым городам, снимая с них подати. Словом сказать, он так любил оказывать милость и так разорялся на пособия нищим, что сыпал на них казенные доходы обеими руками. А отсюда заползла к нему и прикровенно угнездилась в его душе пагубная мысль, что он вправе приобретать деньги не всегда праведными путями, — что при чрезвычайных расходах, доходивших до беспутной расточительности, он может назначать на должности людей, которые изобретали бы новые источники богатств и свои, незаконно и нечести-{125}во собранные деньги доставляли бы, как просяное семечко доброму земледельцу, или ветерок розе, ему на его благочестивые расходы**. Если он был склонен к раздражительности, то не чужд был и чувства сострадания. Часто, сам собою переходя к доброму расположению, он изменял гнев на милость, трогался жалкою участью людей и соразмерно облегчал каждому его горькую долю. При таких и подобных действиях со своей стороны, о которых мы не находим нужды говорить, царь думал, что на своем престоле он тверже, чем солнце на высоком небосклоне, и что, как крепкая пальма, цветущая при освежительном источнике чистой воды или как высокий кедр на Ливане, так он будет царствовать и процветать несчетное множество лет. Так думал бы на его месте и всякий, рассуждая про себя, что он избрал и возлюбил благую часть, что заботился он не о мимолетных только нуждах текущих семи дней недели, но постоянно имел перед глаза-{126}ми и тот, — восьмой, таинственный день, что если милосердый Господь, ни на одно мгновение не сводя глаз с праведного, и медленнее внимает молитвам неправедных, то во всяком случае Он не действует против них враждебно. Однако Бог не так рассудил; в самом деле, кто проник мысли Господа, или кого Господь брал Себе в советники? — Устраняя человека с дороги, божественное провидение, впрочем, как будто вдохновением внушило ему благие дела и прекрасные намерения, чтобы и после лишения его власти во многих оставалось доброе расположение к нему***.

8. Именно желая прекратить набеги и грабительства валахов, действовавших в союзе со скифами, и будучи глубоко поражен тем, что Алексей Гид и Василий Ватац, — из которых первый был главою восточных войск, а последний западных, — сразившись с неприятелем близ города Аркадиополя, не только не получили никакого перевеса, но Гид едва спасся позорным бегством, потерявши лучшую часть своего войска, а Ватац погиб со всею {127} армией, царь решился опять сам, под личною своею командою, открыть наступательную войну против врагов. Начались деятельные распоряжения касательно набора и сосредоточения римских войск; собрано было значительное количество наемного ополчения. Кроме того, царь послал просить помощи у своего тестя, короля гуннского4*, который со своей стороны с удовольствием согласился помочь и дал слово выслать вспомогательные дружины через Видин. Итак, собрав достаточное количество войска, взяв с собою пятнадцать центенариев золота и более шестидесяти центенариев серебра и запасшись всем нужным в походе для войска, царь в марте месяце выступил из Царьграда, поручив себя Богу, с решительным намерением твердо противостать врагам и не прежде положить оружие, как окончательно решивши дело, из-за которого он вооружился против мятежников. В случае успеха он предполагал принести благодарение Господу, а в случае неудачи — подчиниться также Его святой воле, нередко определяющей, чтобы жезл грешников служил орудием испытания праведных. С такими мыслями отправлялся царь, решившись смело идти навстречу всякой опасности; но рука Всевышнего все еще тяготела над нами, и гнев его, как оказалось на деле, не удовлетворился теми бедствиями, которые мы должны были {128} терпеть от валахов после их победы. Между тем как взоры государя были устремлены на ненавистных мятежников и он мечтал в своем уме об отдаленном будущем, он не видел, что в самой близи к нему были враги, собиравшиеся лишить его власти, и не замечал опасности, которая грозила за домашним очагом. Впрочем, это нисколько не удивительно. Мы, люди, большею частью вообще не любим или не можем замечать так, как следует замечать, каким образом рядом, или даже совершенно вместе с добрыми качествами вырастают дурные. Не говорю уже, как о предмете слишком известном, что сама природа вложила в нас сочувствие к своему, вследствие которого, невольно смягчаясь и делаясь снисходительнее в суждениях обо всем близком сердцу, мы особенно редко восстаем против дурных наклонностей и действий своей собственной особы, или людей нам милых, и с крайнею неохотою соглашаемся слушать, когда нам в уши, как горох в стену, стараются вбить и вколотить толки о неодобрительных поступках любимых лиц. Так точно и царь Исаак, постоянно слыша со стороны, что его брат Алексей питает злые умыслы на его жизнь и царскую власть, что он под завесою дружбы скрывает собственно братоненавидение и что за Алексея уже более голосов, чем за Исаака, отвергал все эти речи, как вздор, и не соглашался следственным розыс-{129}ком, как пробным камнем, обнаружить и дознать фальшивость братниных поступков. Мало того, он даже сердился, когда кто-нибудь намекал на подобные вещи, как будто этим хотели только ослабить в нем его нежную, неизгладимую и глубоко напечатленную в душе привязанность к родному брату, которого сам душегубец Андроник единственно одного из всех не тронул. Прибывши в приморский город Рэдест,* царь отпраздновал здесь великий праздник светлого Христова воскресения, заклав и вкусивши таинственную пасху. Здесь же заходил он к Васильюшке. Это был человек какого-то странного образа жизни, пользовавшийся у всех славою, что он предсказывает и предвидит будущее, отчего народ стекался к нему во множестве и толпился в его хижине, как трудолюбивые муравьи в своем муравейнике, — то вползают, то выползают, — или как в древности ходили к оракулам Амфиарейскому и Аммонскому. Конечно, он ничего не говорил о будущем верного и определенного, но бормотал отрывочные, спутанные, противоречащие и загадочные слова, дозволяя себе часто смешные выходки; тем не менее, все это чрезвычайно привлекало к нему простой народ — пастухов, земледельцев и матросов. Когда, например, приходили к нему женщины, он {130} щупал им груди, засматривал под платье и при этом произносил свои бессвязные изречения. А на большую часть расспросов, с которыми обращались к нему приходившие, он совсем не отвечал, заключая всякий раз свои действия беганьем с места на место и достойными Пана** ужимками. Между тем несколько всегда присутствовавших при этом старых, непосестных и накуликавшихся бабенок, живших с ним по родству, растолковывали спрашивавшим совета, что именно эти действия Васильюшки означали в будущем, и объясняли его молчание как какую-нибудь мудрую и многозначащую речь. Таким образом, говорю, этот человек у простого народа, в особенности у известного сорта женщин, которым приходились по сердцу срамные речи и бесстыдное заворачиванье платьев, как своего рода забавная шутка, считался пророком и предсказывателем будущего; для людей же смыслящих он, разумеется, был только любопытным, смешным и глупым старичишкой. Впрочем, иные, к числу которых, пожалуй, припишусь и я, не без основания думали, что он был одержим пифийским*** духом. Когда пришел к нему им-{131}ператор, он нисколько не обратил внимания на то, что этот человек облечен такою великою и такою священною властью, и на его приветствие: «Здравствуй, отче Васильюшка!» — не отвечал ни словами, ни даже молчаливым наклонением головы в знак взаимного привета, но стал прыгать, метаться из стороны в сторону, как жеребенок или какой-нибудь безумный, и ругать всех, кто пришел, особенно Константина Месопотамского, который был тогда очень близок к царю, не щадя равным образом и самого государя. Наконец, унявшись кое-как от своих беспорядочных движений, он начал палкою, которую носил в руках, скоблить царский портрет, нарисованный красками на стене его молельной хижины, стараясь выцарапать ему глаза, и несколько раз покушался выхватить у императора шляпу и бросить ее на пол. После таких проделок с его стороны царь решил, что это был сумасшедший человечишко, и оставил его; но бывшие при этом и видевшие своими глазами, что там происходило, пришли к заключению, что все это не предвещало ничего доброго в будущем, а так как последующие события в самом деле весьма соответствовали символическим действиям предвещателя, то каждый еще более утвердился во мнении о Ва-{132}сильюшке, которое до того времени, как я уже сказал, во многих было нерешительно или даже совсем не в его пользу. Между тем государь прибыл в Кипселлы* и, разделивши собравшиеся войска на фаланги и отряды, в ожидании скорого прибытия остальных частей войска замедлил здесь своим походом. В это время значительное количество родовитых людей, соединившись в одно общество под предлогом недовольства на совершенное пренебрежение к ним со стороны царя и на неблагоразумное управление государственными делами, вернее же сказать, задумавши общественные перевороты, большею частью обратившиеся для них в ремесло, обнаружили то, что скрывали в душе и тайно лелеяли в своем сердце. Однажды царь собрался на охоту. Перед самым отъездом, когда оставалось только сесть на коня, он послал приглашение брату Алексею отправиться вместе с собою и разделить удовольствие прогулки по тамошним зеленым и цветущим равнинам; тот, имея уже все дело в своих руках, отказался от приглашения под предлогом слабости здоровья и приказал ответить, что ему пускают кровь. Таким образом царь отправился один по предположенному плану. Но не успел он отъехать от палатки трех стадий** в сопро-{133}вождении свиты и своих любимцев, услугами которых пользовался в управлении государством и которые исполняли все его желания, как сообщники Алексея в заговоре, — язва нашего общества, народ, привыкший бить наудалую, изменчивый и пропитанный ложью, — схватили Алексея как будто насильно, привели его в царскую палатку и провозгласили императором. Это были: Феодор Врана, Георгий Палеолог, Иоанн Петралифа, Константин Рауль, Михаил Кантакузин, несколько других беспокойных и непостоянных лиц, приходившихся в родстве царю, и, наконец, ничтожная толпа людей, издавна кормившихся за столом севастократора, бегающих с ненасытными ртами по всем пировым палатам и торжествующих при всякой перемене в делах. К ним по первому слуху о новом движении присоединилось все войско, вся служебная и придворная челядь царя Исаака и весь его совет. Озаботившись первоначально доходившими из лагеря неопределенными и необыкновенными звуками, потом заметивши огромное стечение народа к царской палатке и расслушав провозглашение брата императором, а спустя немного получивши и уведомление о том, что такое именно там делалось, царь забыл о поездке, остановился, как вкопанный, и начал творить на себе крестное знамение, взывая: «Христе Царю, помилуй», — и несколько раз повторяя молитву, чтобы Господь избавил его от часа сего. Потом он вы-{134}нул из-за пазухи образ Божией Матери, стал крепко прижимать его к груди, обращая к нему то хвалебные, то молитвенные воззвания и с сокрушенным сердцем молиться об избавлении от наступившей опасности. Наконец, когда увидел, что за ним послана погоня и посланные скачут во весь опор с несомненным намерением и с явною целью схватить его, то бросился бежать. Переправившись с опасностью жизни через реку, которая глубоко течет по тамошней равнине***, царь продолжал путь далее, нигде, впрочем, не предвидя для себя несомненно безопасного убежища и желая только по возможности убежать от явной погибели, которую предполагал, судя по яростному стремлению и неудержимой поспешности своих преследователей. Но, едва только он прибыл в Стагиру, которая ныне называется Макри4*, некто Пантевген задержал его и передал преследователям. Тут царь в последний раз смотрел на свет Божий: вскоре потом ему выкололи оба глаза в Вирской5* обители, которая была сооружена Исааком, родителем царя Андроника. Не пришлось ли ему испытать здесь по Божьему возмездию наказание за свой жестокий приговор {135} Андронику — предоставляю другим судить. В самом деле, премудро управляющий всем промысел, по-видимому, хочет внушить таким образом всем карателям, чтобы они не забывали о человеколюбии при наказании даже самых враждебных людей, имея в виду, что собственная их власть не вечна, что они могут потерять силу и вследствие такого же переворота, какой сокрушил их противников, подвергнуться сами весьма нередко той же самой участи*. После этого несчастья, пробывши несколько дней без пищи для облегчения мучительной боли, он был временно заключен во дворце, а потом, спустя недолго, переведен в темницу на другой стороне города, близ Диплокиона**. Там он принужден был влачить грубую жизнь бедного поселянина и доживать свои дни, как простолюдин, питаясь умеренным количеством хлеба и вина, а брат его мирно и безмятежно воцарился на престоле, — точно будто бы они условились подобно Диоскурам*** попеременно через день заходить и восходить на царствен-{136}ном небосклоне. Исаак царствовал над римлянами девять лет и семь месяцев. Он имел пылающее лицо, огненные волосы, был среднего роста, мужчина крепкий, и ему еще не исполнилось сорока лет, когда его свергли с престола. {137}

ЦАРСТВОВАНИЕ АЛЕКСЕЯ КОМНИНА4*,

БРАТА ИСААКА АНГЕЛА

КНИГА ПЕРВАЯ

1. Итак, Исаак Ангел почти мгновенно был лишен власти и престола, а сверх того и ослеплен, теми самыми людьми, на которых считал возможным положиться, как на свои собственные глаза5*. В самом деле, что ближе, что другое достойнее доверия, как не брат, и притом брат нежно любимый? Если уже от воды давятся, то что же и пить нам, бедным людям? Если члены одной семьи вооружаются друг против друга, то можно ли на-{138}деяться на безопасность в каком бы ни было другом обществе? Благодетельная наука медицины из соединения самых разнородных веществ создает спасительное лекарство; а люди восстают друг на друга, подавляя в себе прекрасные дары одной во всех природы, и под гнетом безнравственности или честолюбия забывают о своем человеческом достоинстве! Это событие в глазах всех народов навлекло презрение на римлян как беспримерное дело и необычайное происшествие, более постыдное, чем все, что обыкновенно бывает при правительственных переворотах или при переменах и низложениях государей. Близкие друзья в виду его разрывали старинную дружбу, думая про себя: «Брат не избавляет, избавит ли человек посторонний?» Иной прежде доверял кому-нибудь самые секретные свои намерения, а теперь боялся ответить на обыкновенное приветствие с его стороны, подозревая, не скрывается ли в этом приветствии тоже какого-нибудь умысла. Между тем сам похититель власти, Алексей, нисколько не воображая того, что, низринув брата, он низринул и себя самого, немедленно, не давши даже остынуть своему преступлению, восшел на царский трон, возложил на себя одежды и корону брата и в присутствии всех военных чинов, равно как случившихся налицо гражданских сановников, провозгласил себя самодержавным царем. В ту же минуту он дал знать о всем происшедшем своей жене и всем жи-{139}телям столицы; а между тем, желая, с одной стороны, отличить людей, содействовавших ему в достижении власти, и наградить за усердие, с другой, — выказать всем свою признательность за добровольное согласие и отсутствие всякого противодействия по случаю совершившейся перемены, без всякого соображения и порядка, единственно по одному прошению и желанию каждого, начал раздавать деньги, которые Исаак вез на войну. Когда от расточительной и несоответственной раздачи деньги все вышли, он стал дарить просителям поместья, угодья и разные общественные сборы. Когда же и этого не достало, он стал раздавать почетные достоинства, и не так, чтобы поднял того или другого из людей знатных или повышал на ближайшую и соответствующую степень, но всякого, стоял ли кто на низшей степени почета или вовсе никогда не имел и первого чина, возвышал прямо, метеором, на степень самую высшую и самую главную, так что весьма ценное сделалось вовсе бесценным и некогда желанное — безразличным. Поэтому многие считали даже повышение понижением, как уже поздно и слишком справедливо удостоенные того, что другим досталось прямо, без заслуг, и как сравненные в почестях с людьми, которых они считались почетнее, когда были в пренебрежении. С другой стороны, легко было и получить все: какую бы бумагу ни поднес кто царю, он тотчас подписывал, будь там бессмысленный набор слов и требуй проситель, {140} чтобы море пахали, по земле плавали, а горы переставили на середину моря, или, как в басне говорится, чтобы Афон поставить на Олимп. Совершив все это, или лучше, приняв участие в совершении всего этого, собственно же сказать, подчинившись необходимости удовлетворить таким образом требованиям времени и обстоятельств, царь распустил потом войско обратно по домам, не обращая никакого внимания на все грабительства валахов, продолжавших свои набеги в союзе со скифами. Впрочем, сам он после этого не поспешил вдруг, с возможною скоростью, в столицу; но в полной уверенности, что если его брат заключен в тюрьму и ослеплен, то ему самому не может уже быть никакой опасности, направил туда свое шествие — тихо и с медленными расстановками. В самом деле, все население города уже признало его императором; его супруга Евфросиния заранее приготовила ему торжественный вход; сенат, хотя не в полном составе, радостно принял совершившееся событие, и даже, при получении известия о нем, никто в народе не произвел никакого буйства, — все были спокойны и приняли весть с сочувствием, без ропота и без справедливого негодования на то, что в настоящем случае войско присвоило себе всегда принадлежавшее народу право избрания на царство. При всем том, однако, когда княгиня Евфросиния, супруга Алексея, переезжала в большой дворец, несколько беспокойных ремесленников {141} и случайно приставших к ним людей, составив большое общество и построившись в порядок, двинулись по направлению к великой церкви, провозглашая императором одного астролога, давно умышлявшего захватить царскую власть, именно Алексея Контостефана, и объявляя, что они не хотят более терпеть правления Комниных, которые им надоели. После того, как царица Евфросиния не без значительной опасности вступила таким образом в большой дворец, сопровождавшая ее свита знатного рода людей, более отважно, нежели благоразумно, устремилась против Контостефана: в одно мгновение вся толпа городской черни была рассеяна, Контостефан взят и заключен под стражу. 2. Когда народное движение было таким образом подавлено, немедленно духовенство приняло сторону нового правительства, и один церковник, подкупленный небольшим количеством мелких денег (точно так же задобрены были известные площадные крикуны и несколько лиц судейского сословия, но я не могу привесть их имен), не дожидаясь приказания от архипастыря, вошел на священный амвон и провозгласил Алексея царем. Затем и патриарх после небольшого сопротивления, — сколько нужно было, чтобы показать, что он не участвовал в начинании этого дела, — также перешел на сторону сильного. Когда же сам патриарх таким образом уступил, то уже никто после того не посмел спорить: все, как рабы, побежали в {142} большой дворец прямо к царице и прежде, чем увидели нового властителя или узнали в точности, что сделалось с прежним царем, перегнулись в три сгиба перед женою человека, о котором им сказали, что он царь, подложили ей под ноги, как скамеечку, свои головы, бросились наперерыв, подобно тявкающим собачонкам, лизать кожу ее башмаков и в заключение стали перед нею с трепещущим видом навытяжку, руки по швам. До такой степени одна молва уже овладела бедняками! Со своей стороны царица, хитрая штука, умевшая пользоваться обстоятельствами, каждому нашла в ответ приличное слово на его речи и своею любезною болтовнею совершенно очаровала византийских простаков, так что они, как свиньи, которые от услаждения опрокидываются навзничь, когда им почешут брюхо, давши пощекотать себе уши ласковыми приветствиями, нашли, что во всем происшедшем ровно ничего не было возмутительного. Так все было подготовлено ко вступлению царя Алексея, — без пролития капли крови и даже без наказания кого бы ни было лишением имущества! Спустя несколько дней, наконец, он сам вступает в Византию и во всем убранстве, сидя на раззолоченном ложе, радостно и весело принимает в так называемом внешнем Филопатионе всех явившихся на встречу, нисколько не смущаясь в душе о том, что он сделал против сво-{143}его брата. Некоторые из судей Вила, некстати обнаруживая свою ловкость, подслужились при этом пошлыми, шутовски льстивыми восклицаниями, которые впоследствии навлекли на них посмеяние; но другие с глубокою скорбью смотрели на всю эту картину, оплакивали людскую участь, замечая, что царственные украшения, которые нашел для себя Исаак, облекали уже его брата, изумлялись при мысли, до какой степени было дико все дело, и, перебирая в уме враждебные столкновения Осириса и Тифона, навлекшие несчастье на Египет*, приходили к предположению, что этот правительственный переворот послужит только началом новых роковых событий. Вступив затем в знаменитый и великолепнейший храм Премудрости Божией для обычного помазания на царство и возложения на себя знаков власти, он, во-первых, замечательно долго вписывал чернилами царственного цвета символ веры; потом, когда надобно было войти в красные** двери алтаря, он также довольно много времени простоял перед дверьми в ожидании, пока ему дозволено было входить — людьми, с высоты церковного места для оглашенных наблюдавшими надлежащую минуту времени***. Наконец, когда по выходе {144} из церкви царь должен был садиться верхом, и протостратор, держа за узду, подвел к нему сытного арабского жеребца, случилось необыкновенное и удивительное происшествие: конь не подпускает седока, бьется, глаза налились кровью, уши вверх, скребет то и дело землю, становится на дыбы, ржет, мечется и решительно не дается, как будто озлившись против него и считая его недостойным сидеть на своем хребте! Несколько раз он отразил таким образом покушения Алексея сесть на него верхом, поднимаясь на задние ноги и поворачиваясь мордой назад; наконец, после неоднократного трепанья и глаженья по холке, по-видимому, успокоился, остановил свои неукротимые порывы и перестал взвиваться ногами на воздух. Но едва только царь вскочил на него и взялся за вожжи, он, как будто почувствовав, что его обманули и что на него сел именно тот самый всадник, которого он не хотел везть, начал опять {145} по-прежнему биться, поднимать ноги, ржать изо всей мочи, и до тех пор не прекратил своего вакхического неистовства, пока не сшиб с головы царя на землю его выстланного драгоценными камнями венца, так что несколько частиц от него разлетелось вдребезги, и не сбросил его самого. Привели другого коня, — и царь поехал; но заметно было, что корона на нем была уже не цела, и это было сочтено неблагоприятным предзнаменованием будущего, именно что он, по всей вероятности, и царства не соблюдет в целости, но уронит его с высоты, и сам подвергнется горьким несчастьям. Вслед за царем ехали в процессии, также верхом, два зятя его, по дочерям: Андроник Контостефан и Исаак Комнин, и дядя его по отцу, Иоанн Дука, преклонный старец, с которым во время этого торжественного шествия случилось подобное же неожиданное приключение. Никто не трогал куцей лошачихи, на которой он ехал, как вдруг с его головы свернулась севастократорская корона и сама собою полетела на пол. Все зрители вскрикнули и потом подняли смех, когда их взорам, как полная луна, представилась его плешь, прикрывавшаяся прежде короною. Принявши по необходимости веселый и ласковый вид, — хотя надобно сказать, что он и вообще не легко раздражался неприятными обстоятельствами, — Дука перенес хохот толпы при этом случае, как приятную шутку, подсмеиваясь отчасти {146} сам и не обнаруживая никаких признаков досады.

3. Оставив прозвание Ангела, царь Алексей начал именовать себя Комниным, — потому ли, что его собственное прозвище казалось ему не довольно славно, как осадок комниновской знаменитости, или потому, что хотел таким образом вместе со своим братом схоронить и его фамилию. Между тем, как все думали, что после коронования и приведения дел в обыкновенный порядок царь возьмется за оружие, отправится в поход и не только устранит все текущие затруднения, но немедленно займется даже исправлением, по мере возможности, прежних ошибок своего брата, в особенности на счет того, что касалось наших бедственных отношений к варварам, которым никто не думал теперь противостать, и на которых никто не обращал даже внимания, — он расположился совершенно наоборот и, как бы достигнув уже верха своих желаний и получив то, к чему издавна направлялись все его стремления, после венчания на царство предался полнейшей праздности, как будто бы царствование, по его понятиям, состояло не в законной попечительности о благе людей, но в удобствах роскоши и наслаждениях неги. Итак, бросив управление общественными делами, как бросает свое кормило кормчий, изнемогший в борьбе против волн, он только то и делал, что рядился в золото, выслушивая всякие доклады и удовлетворяя все просьбы {147} лиц, принадлежавших к партии, которая содействовала ему в достижении власти, и беспощадно обеими руками сорил деньги, которые собирал Исаак, не обращая внимания на то, как трудно будет набирать их впоследствии и как напрасно он истощает их теперь. Действительно, деньги все были рассеяны, словно мякина, и с быстротою летней пыли разлетелись по непроизводительным карманам людей, которых даже не знал император; а когда впоследствии пришла нужда в них, тогда он и сам жалел о своей бесполезной щедрости и упрекал себя в расточительности. Супруга этого государя, женщина, правда, с умом, свойственным, впрочем, скорее мужчине, наделенная от природы даром говорить увлекательно, любезно, сладко, грациозно, способная предвидеть будущее и в тоже время отлично умевшая пользоваться настоящим, несмотря на все это, была также злою заразою. Я не обращаю внимания на ее наряды, на роскошь, которую она завела, на ее страсть переменять все, что есть, и выдумывать небывалое, в чем она по бойкости природных дарований далеко оставляла за собою своего супруга (потому что, в самом деле, не стоит в истории тратить речь на такие вещи, хотя и это вовсе не составляет достоинства женщины, а тем более царицы); но говорю о том бесстыдстве, с каким она, отбросив все покровы приличия, бесчестила, срамила себя и позорила своего мужа. Сна-{148}чала все думали, что он знает эти неурядицы и только дает вид, будто бы ему ничего не было известно; но из его действий впоследствии, когда поведение его сожительницы сделалось гласным, ясно видно, что он действительно ничего не знал о ее бесчинствах. В своем месте мы скажем обо всем этом подробнее. Между тем, переступая все границы и попирая все обычаи прежних императриц римских, царица достигла того, что царская власть решительно разделилась между двумя властителями; уже не один только государь мог повелевать теперь, что ему было угодно, но точно с таким же полномочием распоряжалась всем и она по своему усмотрению, часто даже отменяя то, что повелено было царем, и делая противоположное распоряжение. Когда должны были представляться царю великие послы каких-нибудь народов, то становили вместе два пышных трона, и она, принимая участие в собрании, садилась рядом с царем, великолепно одевшись с коронкою в виде тимпана на голове, сделанною из прозрачно блестящих камней и жемчугов и с многоценными ожерельями на шее. А иногда, находясь в разных палатах дворца и принимая оба порознь, они выслушивали послов по частям, или — кто отдал сначала поклон царю, тот после него шел потом к царице и воздавал ей еще более глубокое поклонение. Некоторые из кровных родственников царя и высшие сановники государства выносили при {149} этом царицу на высоком и великолепном кресле, подставляя свои собственные плечи, как невольники.

Не прошло, впрочем, еще трех месяцев после воцарения Алексея, как получена была весть, оказавшаяся совершенно справедливою, что какой-то выходец из Киликии, по имени Алексей, злоупотребляя именем царя Алексея, Мануилова сына, нашел себе покровительство у сатрапа города Анкиры и был принят им, как действительный сын императора Мануила, не с тою целью, конечно, чтобы содействовать ему в достижении его желаний (так как он нисколько не сомневался, что царь Алексей был задушен Андроником), но для того, чтобы, пользуясь затруднениями, в которые император римский вовлечен будет борьбою с мятежниками, извлечь для себя из них какую-нибудь выгоду, продавши римлянам свою дружбу за возможно дорогую цену. Когда слухи стали делом и самозванец Алексей, получив подкрепление и поддержку со стороны персидского сатрапа, произвел нападение на пограничные с Анкирою римские города, против него был послан один евнух, по прозванию Ионополит, недавно возведенный царем в сан паракимомена*. Но так как евнух не мог {150} достигнуть желанной цели, то царь поневоле решился сам отправиться, имея в виду между прочим постараться о заключении союза с персом, в полной уверенности, что таким образом ему всего легче будет одолеть противника, выступившего против него под чужим именем, и притом — под именем человека, давно уже умершего. Требования персиянина оказались, однако, крайне неумеренными. Пользуясь обстоятельствами, он не иначе соглашался заключить мир, как под условием, чтобы царь уплатил ему, в виде подарка, единовременно при заключении договора пять центенариев серебра чеканною монетою и потом ежегодно дарил по три центенария серебряной монеты и по сорока кусков шелковых материй, которые доставлялись царю из семивратных Фив. Итак, царь прибыл в город Мелангии. Но, хотя жители этого города провозгласили его своим императором, однако он не нашел в них сильных помощников себе для борьбы со своим противником Алексеем. Сочувствуя ему как римскому императору, они в тоже время не отказывали в расположении Лже-Алексею и, даря взгляды то тому, то другому, колебались в выборе между ними, отнюдь не обнаруживая, к кому имеют действительное расположение. Словом сказать, мелангийцы давали понять всякому, что, колеблясь на обе стороны, они не склонятся теперь ни в одну, но впоследствии присоединятся к стороне победителя. Даже в раз-{151}говорах с царем они никогда не упускали случая сказать что-нибудь в похвалу Лже-Алексея. Не раз они говорили: «Государь император, ты сам полюбил бы этого человека, если бы поглядел на него. Его длинные огненные волосы так прелестны, как будто усыпаны были блестками золота; он отличного роста и такой превосходный наездник, что как будто прикован к седлу». Однажды царь отвечал на подобные речи, что сын императора Мануила давно погиб насильственною смертью от Андроника и что в настоящее время выдающий себя за него есть обманщик, совершенно чуждый роду Комниных, — да если бы он и действительно был жив и был этот самый, кто теперь нападает на него, то и тогда он, царь, очевидно имеет большее право на их повиновение, потому что он в настоящее время держит в своих руках скипетр римского государства. Ухватившись за эти последние слова и делая из них противоположное заключение, мелангийцы возразили: «Вот видишь ли, царь, что ты и сам колеблешься в понятиях об этом юноше и считаешь предполагаемую смерть его сомнительною! Не осуждай же людей, которые питают сострадание к молодому человеку, имеющему право на царство по преемству от трех предшествовавших поколений своего рода, а между тем несправедливо лишенному не только власти, но и отечества». Не видя никакой пользы от собственного управления ходом дела и сознавая, {152} что его личное присутствие не приносит никакой выгоды, царь обошел все пограничные укрепления, — одни из них отклонил от Алексея, другие предал огню за привязанность к мятежнику, — и потом воротился назад, в Константинополь, покончив весь свой поход в два месяца и поручив наблюдение за Алексеем-Киликийцем Мануилу Кантакузину. Впрочем, Мануил не решался весть против него открытой войны, хотя он успевал все более и более при помощи со стороны персиянина и брал подать со всех, или с большей части укрепленных городов, пограничных с Анкирою. Таким образом этот человек, может быть, долго был бы неодолимым злом для римлян, если бы Бог и здесь новым образом не показал к нашему бедственному положению своего милосердия. Во время пребывания в крепости Цунгре Алексей пал ночью под ударом кинжала от неизвестной руки. Так исчез и этот самозванец, блеснув и скрывшись с быстротою молнии, или вырвавшись, как сильный вихрь из киликийского ущелья, приведши в смятение часть римского государства и потом мгновенно стихнувши и потерявши силу!

Вслед за этим злом родилось, или лучше, после совершенного, по-видимому, исчезновения, на некоторое время опять появилось, подобно убийственному болиголову, другое зло еще худшее. В одной из предшествующих книг я говорил об Исааке Комнине, бывшем вла-{153}стителе и вместе губителе кипрского острова, что он был взят в плен английским королем, завоевавшим по дороге в Палестину остров Кипр, и, как негодный раб, подарен им одному из своих соплеменников. Потом разнеслась везде молва, что злой человек зло и жизнь свою кончил. Но, как оказалось впоследствии, он кончил свою жизнь только по уверениям молвы, а на самом деле избавился от уз, вышел, к сожалению, из темницы на свободу и уже питал прежние властолюбивые замыслы. Несколько раз царь Алексей звал его к себе своими грамотами, уступая в этом случае влиянию царицы Евфросинии, приходившейся в близком родстве Исааку. Но он с презрением отвергал все царские предложения и приходил в негодование при одном намеке на них, говоря, что привык царствовать, а не покоряться, и повелевать другими, а не подчиняться другим. Итак он вел постоянную переписку с правительственными лицами Малой Азии, на все решаясь, всем жертвуя и все обещая в награду за помощь, если только успеет достигнуть царской власти. Но как прежде он стремился к тому, чего ему не суждено было достигнуть, и напрасно домогался неугодного Богу: так и теперь все его усилия достигнуть недостижимого оказались совершенно напрасными. Ни персиянин не давал согласия на то, чего он добивался (а Исаак желал, чтобы он со всем своим войском пошел за ним на {154} войну с римлянами, беспрекословно следуя всем его указаниям), ни все другие, с кем он переписывался тайно, не принимали его предложений, подобно аспидам затыкая уши от его напевов. И в самом деле, кому приятно пойти за кровожадным зверем, который спустя немного может обернуться и растерзать? Согласится ли кто-нибудь завесть дружбу с ядовитою змеею, которая изрыгает убийственный яд даже на того, кто ее обнимает, и смертельно жалит человека, который пригревает ее у своего сердца? К счастью, спустя короткое время, по воле Божьей он изверг свою преступную душу и присоединился к прочим тиранам, которых истребила рука Господня, разумеется, большею частью не непосредственно сама, исполняя то, что часто совершает для блага людей. Говорили, что злодей умер не естественною смертью, но погиб от яда, подмешанного ему в питье одним человеком, которого сам царь склонил на это дело великими дарами.

4. Более всего Алексей после своего воцарения старался о заключении мира с валахами. С этою целью он отправил послов к Петру и Асану; однако не успел заключить ни мира, ни договора, так как эти люди дали безмерно гордый ответ и предложили такие условия для мира, которые были совершенно невозможны и бесчестны для римлян. Между тем, когда царь находился на востоке, они на-{155}пали на болгарские округи поблизости Серр*, разбили стоявший здесь римский отряд, истребили большую его часть и самого Алексея Аспиета, который командовал римским войском, взяли в плен. Потом они овладели большою частью тамошних крепостей и, укрепив их еще сильнее, возвратились домой, унеся с собою неисчислимую добычу. Опасаясь, чтобы со временем не повторилось опять чего-нибудь подобного, царь выслал против них со значительным войском своего зятя, севастократора Исаака. Со своей стороны валахи по этому поводу также представили Асану, что при нападениях на римлян опасно увлекаться всегда внушениями одной пылкости, но должно вспомнить, наконец, о законах правильного ведения войны (так как в настоящее время властвует над римлянами, сколько они знают по слухам, человек воинственный, далеко превосходящий своего брата). Но Асан с гордою самоуверенностью отвечал на эти представления подобного рода речью: «Не всякому слуху верь: доносит ли молва, что известный человек мужествен, не робей сейчас, как будто он и в самом деле был таков; говорит ли о ком, что он малодушный трус, не рискуй и не зевай прежде дела; хотя, конечно, не надобно и ушей затыкать совсем, потому что и слух не всегда лжет, особенно когда говорит наибольшая часть на-{156}рода. Надобно вроде пробного камня считать дела людей, которых молва хулит, или превозносит, а по большей части необходимо свой глаз поставить судьею молвы, и тогда уже принимать ее, как справедливую, или подмазать маслицем, как ложную, да пусть себе и летит она, куда хочет. В самом деле, уши не видят дела, но, набравшись всякого шума, хранят только чужие и часто противоположные толки; а глаз есть, точно, надежный проводник в дороге и безобманный свидетель того, что видел, потому что не со стороны слышит, как уши, а прямо сам видит. Поэтому вам не следует смущаться тем, что молва прославляет нынешнего римского царя храбрым, а надобно посмотреть, таков ли он на самом деле, каким его величают. Пусть будет вам вождем и верным руководителем в этом деле прежняя жизнь человека. Но если вы внимательно исследуете ее, то увидите, что этот человек ничем не заслужил своей славы: он вовсе не принимал участия в войне, никогда не подвергался опасностям, сражаясь, или помогая брату в его битвах за римское владычество, — что я очень хорошо сам знаю, постоянно грабивши и опустошавши неприятельскую землю, получавши победы за победами, скоплявши трофеи к трофеям, — и не в награду за труды получил багряницу и царский венец, но, как видно из дела, овладел скипетром по игре слепого счастья. Оттого я, правду сказать, и по-{157}нять не могу, каким бы образом этот человек, который ни разу не показывался мне в сражении и который ни рукою, ни советом, ни речью никогда не мешал нашим делам, вдруг переменился совсем напротив. Я постараюсь объяснить вам, сколько возможно, мою мысль об этом человеке и обо всем его роде примером. Видите вы ткани, которые висят и развеваются по ветру на моем копье? По цветам они различны, а как по пряже? — Все они сделаны из одной пряжи и один ткач их ткал. Различаясь цветами, они как будто различаются и по материи. Но этого нет и нет. Так и братья Исаак с Алексеем, из которых один уже лишен царства, а другой еще носит порфиру и украшается властительским венцом, имели одного отца, вылетели из одного гнезда, одна земля их родила, и всего поровну они получили, кроме того, что второй из них, Алексей, летами будет постарше. От этого, как мне кажется и как все мы дознаем опытом, и на войне между ними не должно быть большого различия. Говорю, то есть, что нам по-прежнему, опять так же, как прежде, следует весть войну, зная, что и теперь мы станем против тех же самых людей, которых прежде побеждали, чтобы не сказать, что они сделались еще хуже, так как, с одной стороны, видно, что римляне уже ослабели и упали духом после того, как мы их столько раз гоняли с позором, а они ни разу не {158} могли поправить своих дел, — а с другой стороны надобно взять в толк, не наказал бы их Господь за то, что они незаконно лишили царской власти Исаака, который освободил их от тяжкого рабства тирану! Люди, так вооружавшиеся против своих спасителей, не должны ли при первом удобном случае быть истреблены врагами, как клятвопреступники?» Возбудив такими мыслями умы своих подчиненных, варвар еще с большею против прежнего самоуверенностью напал на области, лежащие около Стримона и Амфиполя. Когда до севастократора Исаака дошел слух, что валахи вторглись уже в пределы серрского округа, то он, увлекаясь молодостью и надмеваясь одним недавним поражением, нанесенным валахам, не разведав наперед о силе противников, устремился против них по первому известию. В одно мгновение условным звуком трубы он поставил на ноги свое войско, первый сел на боевого коня и, с торопливою поспешностью надев панцирь, немедленно, потрясая копьем, полетел на битву с противниками, как будто ему заранее устроили охоту на оленей или подготовили там потешную ловлю дичи. Промчавшись таким образом во весь опор около тридцати стадий*, он так истомил конницу, что во время битвы она была совершенно бесполезна; измученная быстрым движени-{159}ем пехота также сделалась впоследствии ни к чему не годною. Скоро он приблизился к тому месту, где расположился неприятель. Между тем Асан большую и лучшую часть своего войска разместил по разным частям в засады. Не предвидя этой стратегической тонкости и хитрости, Исаак с таким неистовым пылом устремился на врагов, как будто, несомненно, должен был победить и обратить их в бегство. Поэтому, когда, наконец, вошли в дело отряды, бывшие в засадах, он, как бы накрытый со всех сторон сетями, потерял большую часть своего войска и в заключение сам был взят в плен скифами. После этого неприятель, подобно льву в своих владениях, безбоязненно бросился на добычу и грабеж, так как римляне уже не сопротивлялись, но все, кто еще не пал в битве жертвою меча, со страхом обратились в бегство и, сколько можно было поспешнее, укрылись в городе Серрах. Взявший севастократора в плен скиф всячески старался укрыть его от взоров Асана, соблазняясь корыстною надеждою, что если ему удастся увесть его от валахов в свою сторону, то римский царь заплатит за него большой выкуп. Но так как разнеслась молва, что взят в плен полководец, то после тщательного розыска севастократор был найден и представлен Асану.

5. Так кончилась эта битва. Тогда же один священник, захваченный в добычу и уводи-{160}мый пленником в Эм, просил Асана отпустить его, умоляя оказать ему эту милость ради одноязычия, так как он знал валашский язык. Но Асан отказал ему, сказавши, что дал слово никогда не отпускать римлян, а отправлять их на тот свет, потому что так Богу угодно. Глубоко вздохнув и омочив глаза слезами, священник, говорят, ответил на это, что как Асан не хотел сделать милость бедному человеку, близкому к Богу по священству, так Бог не окажет милости ему самому, что ему близко предстоит конец жизни и конец этот наступит не естественною смертью, как в тихом сне, но — как обыкновенно большею частью умирают люди, извлекающие меч на погибель других. Предсказание служителя Божия исполнилось в точности: действительно, спустя немного времени по возвращении в Мизию Асан был убит одним из своих соплеменников. Вот как это произошло. Один человек, походившей на него и видом, и нравом и пользовавшейся его большою благосклонностью, по имени Иванко (это то же значит, что Иоанн), имел тайную связь с сестрою его жены. Узнав об этой связи, Асан сперва позвал в ответ свою жену и пригрозил ей смертью за молчание о том, что делалось. Жена разными речами смягчила его убийственные взгляды и порывы и, наконец, прибавила, что он напрасно сердится на нее, так как и сам мог ясно заметить эту связь. Тогда он перенес гнев {161} с супруги на Иванку и послал за ним поздно ночью, ни на минуту не сдерживая своей нетерпеливости. Тот, догадываясь, что его безвременно требуют не без причины и не без вины с его стороны, ответил, что придет завтра поутру. Но Асан опять настоятельно повторил свое требование, принимая его медлительность за пренебрежение к себе. После этого Иванко понял уже причину зова и обратился к своим родственникам и друзьям за советом, что ему делать. Они присоветовали ему идти, но на всякий случай опоясаться длинным мечем, скрыв его под одеждою, и если Асан после спокойных упреков ограничит свой гнев против него бранью или вообще положит наказание безвредное для жизни, мужественно перенесть и просить прощения в нанесенном оскорблении, а если он возьмется против него за меч, то также мгновенно вооружиться, постараться предупредить то, чего немедленно можно будет ждать с его стороны, нанесть смерть кровожадному и беспощадному человеку и отправить его в ад. Так он и сделал. Так как варвар вовсе не думал поступить с ним умеренно, но тотчас же при первом взгляде озлился на него, как зверь, и протянул руку к своему убийственному копью, то Иванко, предупредивши его, поразил его в пах и умертвил. Затем он убежал, явился немедленно к своим соумышленникам, рассказал все происшедшее и согласился вместе с ними поднять {162} восстание в том предположении, что братья, родичи и друзья убитого также не останутся в покое. В случае достижения цели соумышленники обещали управлять своею стороною, равно как всею Мизиею, справедливее и согласнее с обычаями народа, нежели Асан, не решая всего самовластною силою меча и не действуя единственно по внушениям личного чувства, как поступал убитый; в случае же неисполнения своих замыслов и совершенной неудачи предположений положили пересесть на другую лодку и довериться тем, кто правит делами римлян. В ту же самую ночь они успели уже не только утвердить это решение, но возбудить многих к пламенному участию в своих намерениях. Овладев таким образом Терновом (это — самый крепкий и красивый город из всех городов на Эме, обведенный прочными стенами, пересекаемый быстрою рекою и построенный на вершине горы), они противостали приверженцам Петра. Молва о смерти Асана, вместе с зарею, прогремела не только на верху стен терновских, но далеко за ними. Однако, так как с одной стороны, Петр не надеялся легко подавить восстание Иванки, с другой — этот последний не в состоянии был один противостать Петру, то оба они, избегая столкновения, старались протянуть время, первый — в уверенности, что выжидание есть единственно хорошее средство для преодоления его соперника, Иванки, а второй — в сознании необходимости прибегнуть к {163} римскому царю и воспользоваться его помощью для успешной борьбы с противником. Говорили также, будто Иванко убил Асана по внушению севастократора Исаака, который сверх весьма многих других предложений склонил его к этому будто бы особенно обещанием выдать за него в замужество собственную свою дочь Феодору. Впрочем, севастократор испустил душу в оковах еще прежде, нежели совершилось убийство. Между тем Иванко, известив царя обо всем происшедшем, действительно убеждал его послать кого-нибудь с войском, чтобы занять Тернов и вместе с ним вступить в борьбу за владычество над всею Мизиею. И быть может, в самом деле вышло бы из этого что-нибудь хорошее для римлян, если бы царь по первому известию немедленно с усердием решился сам приняться за дело; потому что, если бы он точно взял Тернов, то уже легко и без труда овладел бы всею Мизиею. Но он со своей вялой изнеженностью закрылся опять во дворце, подобно червяку, забившемуся под скорлупу, и послал вместо себя протостратора Мануила Камица, поручивши ему начальство над войском. Этот последний двинулся со своими силами из Филиппополя и уже совсем приблизился к пределам Мизии, как вдруг неожиданно должен был воротиться назад. Против него возмутилось все войско. «Куда ты ведешь нас, — говорили солдаты, — и с кем мы должны сражаться? {164} Не много ли раз ходили мы по этим горным дорогам, и не только не достигли никогда ничего доброго, но едва не погибли все? Итак, возвратись, немедленно возвратись и веди нас в свою сторону». Мало того, будучи приведены в смятение безосновательными опасениями, они в беспорядке обратились после этого в бегство, как будто кто-нибудь преследовал их с тылу и разил всякого рода орудиями. Почти то же самое повторилось затем и с царем, когда он выступил с большим против прежнего войском. Все попытки остались, таким образом, безуспешны, потому что никто не решался для вспомоществования Иванке соединиться с варварами и отдаться в их руки. Итак, Иванко, истомившись в напрасной борьбе и будучи приведен в отчаяние положением дел в Тернове, где приверженцы Петра между тем постоянно усиливались и умножались вместе с накоплением войска, тайно ушел из Тернова и прибег под покровительство царя. Таким образом владычество над мизийцами опять вполне перешло к Петру. Впрочем, и Петр не скончался естественною смертью, но, спустя немного, жалким образом кончил жизнь, быв пронзен мечом рукою одного из своих соплеменников, и тогда власть над валахами перешла к третьему брату — Иоанну. В настоящее же время Петр сделал своего брата Иоанна товарищем в трудах и участником в правлении. Иоанн довольно долгое время находился заложником {165} у римлян, бывши взят царем Исааком в один из его походов против мизийцев, но потом убежал и по возвращении домой так же жестоко опустошал и грабил римские области, как и умерший брат его, Асан, потому что природа не вложила и в него никакого чувства снисходительности к нам. Никто из нас не сопротивлялся Петру; никто не мог сопротивляться, и во все продолжение этой многолетней войны, между тем как наши противники одерживали такие важные и такие многочисленные успехи в борьбе с нами, между тем как эта несчастная борьба постоянно приводила в беспорядок все дела римского государства, никогда ни одна самая малая победа не улыбнулась римлянам и ни разу не выпало на нашу долю ничего похожего на торжество. В то же время никто ни из высокотронных архипастырей, пожинающих плоды почетнейших отличий, ни из брадатых иноков, надвигающих на самый нос свою головную шерстянку*, не помышлял об этом забвении, об этом почти совершенном оставлении нас Богом, никто не вразумлял, как устранить его, никто дерзновенно-свободною речью перед царем не постарался помочь {166} бедственному положению римлян; но, как будто вси уклонишася и вкупе неключими быша (Пс. 13, 3), — все, не примечая того, что делалось, как бы прямо шли наперекор удара бича Божия. Когда эллинов постигла моровая язва, они стали искать причины, и как скоро вещий прорицатель Калхант указал на нее, то немедленно уврачевали зло, нисколько не задумавшись над тем, что при этом должен был понесть жестокую утрату самый первый и лучший человек в войске**. Итак, Иванко, отдавшись под покровительство царя, был благосклонно им принят и впоследствии принес римлянам немало пользы. Он был высокого роста, обладал необыкновенным присутствием духа и замечательною крепостью телесных сил; но раздражительное лицо и крутой характер явно обличали в нем мужа кровей, и, живя с римлянами, он нисколько не сделался по своему складу мыслей мягче и податливее. Считая его при всем том не недостойным сделанных ему (севастократором) предложений касательно супружества, царь, хотя отложил свадьбу до законного времени (потому что невеста лепетала еще, как ребенок), тем не менее включил его в ряд своих вельможных родственников*, сравнявши с ними, как по власти, {167} так и по богатству. Со своей стороны он, указывая на малолетство обрученной ему царской внучки и устремляя жадные взоры на цветущую красоту ее матери, Анны, бывшей еще вдовою, говаривал, мечтая о браке с нею: «Что мне в ягненке, который кормится молоком, когда мне нужна настоящая овца, или коза хорошая?» Действительно, этот человек очень много потрудился в окрестностях Филиппополя; он был драгоценною оградою для римлян против своих родичей, которые в союзе со скифами производили постоянные вторжения в римские области, опустошая все на пути, и самым деятельнейшим помощником царю в тех редких случаях, когда царь решался сам выступить в поле. Но кто в состоянии исчислить все набеги скифов и валахов в каждую пору года, или рассказать, какие ужасные злодейства они производили? Пустынность всей страны поблизости к Эму и разорение Македонии и Фракии, конечно, лучше всяких памятников с надписями и яснее всякой истории свидетельствуют о том, что там совершалось.

7. Не только северные варвары, воюя с нами, всегда одерживали над нами верх, так что мы не смели уже взглянуть на них; но точно также и на востоке римские области были беззащитною жертвою персов. Не заключивши мира с персиянином, владевшим Анкирою Галатийскою**, и с одной стороны, {168} не ценя союза с ним, как будто бы он не в состоянии был вредить римлянам, с другой — скупясь дать ту сумму денег, которой он требовал за мирный договор, царь поддерживал враждебные отношения к нему год и шесть месяцев. Следствием этого, кроме всего, что сделал, как мы уже рассказали, Алексей Киликиец, будучи поддерживаем владетелем Анкиры, было то, что пал и подчинился персам город Дадивра. Именно, двинувшись со всеми своими силами и ставши лагерем около этого города, персиянин деятельно занялся его осадою. Время шло, осада продолжалась уже четыре месяца, между тем к дадиврянам ниоткуда не приходило помощи извне, потому что царь, хотя уговаривал их через посольство держаться крепко и обещал прислать помощь, но все медлил и откладывал, а соседи, пафлагонцы, решительно не смели подойти поближе и сколько-нибудь пособить. Осажденные в отчаянии потеряли уже всякую надежду на какую бы ни было помощь и очевидно изнемогали под бременем голода, равно как страшного вреда, который наносили каменометные машины осаждавших, — так как неприятели посредством их не только разрушали дома, бросая камни с загородных холмов в самую середину города, но уничтожали водоемы и делали негодными к употреблению тамошние воды, лишенные всякого течения, засыпая их известью и засаривая разными другими вредными для человека {169} веществами. Наконец, спустя еще немного времени, прибыло царское вспомогательное войско и остановилось на горе Ваван; им начальствовали трое юношей: известный Феодор Врана, Андроник Катакалон и Феодор Казан. Получив известие о его приближении, персы предварительно устроили засады и еще прежде, чем успело проглянуть солнце, напав на него как спереди, так и с тылу, частью истребили его, частью взяли в плен. В числе захваченных в плен были два римских полководца. Персиянин приказал связать им на спине руки и водить их кругом города. В то же время, указывая на них осажденным, с высоты стен смотревшим на эту жалкую картину, он убеждал их передать ему кормило управления городом, не дожидаясь того, когда буря войны совершенно погребет его под своими волнами, так как с одной стороны, им не оставалось уже никакой надежды на спасение, с другой, он ни на один день не отступит от города, пока не сделается его обладателем. Окончательно сраженные горестным зрелищем и сопровождавшими его уверениями, дадивряне склонились на предложенные условия, само собою разумеется, невыгодные, предписываемые критическим, крайне стеснительным положением, и согласились совершенно оставить город, с тем, чтобы каждый мог беспрепятственно взять с собою все, что для него дорого, и со всем своим имуществом отправиться, куда хочет, потому {170} что варвар ни под каким условием не дозволял им оставаться в своей родной стране, хотя они обещали платить ему такие подати, какие только он назначит. По утверждении договора клятвою, персиянин занял город и отдал его для населения своим соплеменникам, а дадивряне, выселившись отсюда, рассеялись по другим селениям и городам; впрочем многие, в сердцах которых любовь к отчизне была запечатлена неизгладимо сладкими воспоминаниями, с соизволения персиянина построили себе хижинки поблизости к своему отечественному городу и остались здесь жить, подвергшись игу рабства. Итак, вот какой конец постиг город Дадивру! После этого царь, заключивши мир с персиянином, охотно выдал ему ту сумму денег, которой он требовал до взятия Дадивры, как будто с его глаз упала прежняя повязка, и он вдруг увидел, что в подобной покупке мира не было никакого стыда.

Еще не оправилось, не опомнилось совершенно, не отдохнуло римское государство от этой горечи, как было потрясено слухом о новых ужаснейших вестях. Ожидаемые бедствия были гораздо более тягостны, чем настоящие: эти последние, причиняя отчасти боль, в то же время льстили некоторыми остатками свободы; но то, чем грозили западные народы, наводило мысль о неизбежном наступлении общего государственного рабства. Аллеманский король Генрих, — сын того Фридерика, который во {171} время похода в Палестину утонул в реке, последний раз омывшись ее роковыми волнами, как я сказал об этом в книгах о царствовании Исаака Ангела, — наследовав царство своего отца, покорил Италию и затем, по завоеванию Сицилии, устремился против римлян, будучи не в силах по своему характеру довольствоваться существующим порядком дел и постоянно поднимая новые беды. Впрочем, он не вдруг и не прямо напал на римлян, частью предвидя затруднения в подобном предприятии, имея еще в свежей памяти отпор, который римляне недавно оказали сицилийцам, неприязненно вторгшимся пред тем в нашу страну, а частью будучи не менее того отвлекаем от своего намерения папою древнего Рима. Итак, он отправил прежде к императору Исааку (тогда еще не лишенному престола) послов с целью изложить причины явно беспричинного раздора. Во-первых, в качестве государя Сицилии он отделял и присваивал себе все римские области от Эпидамна* до знаменитого города Фессалоники, как недавно силою оружия покоренные сицилийским войском; а что сицилийцы были, наконец, побеждены и изгнаны, так это, говорил он, не хуже кого другого умея приискивать выражения в свою пользу, произошло вследствие коварной хитрости со стороны римлян. Затем он исчислял, с увеличени-{172}ем надлежащего веса, все огорчения своего отца, не только недавние, но и те, с которыми боролся его отец давно, когда ловкою политикой царя Мануила был оттолкнут от древнего Рима и вместе изгнан из всей Италии. Бесцеремонно поднимая эти доэвклидовские события, он хотел, чтобы римляне или купили у него мир за огромную сумму денег, или не жаловались, если он немедленно начнет с ними войну. Сверх того он требовал, распоряжаясь как государь государей, или повелевая как царь царей, чтобы мы помогли его соплеменникам в Палестине высылкою морского войска. Царь ответил письменно на все эти требования и отправил к королю посланником одного из знатных людей. После того оттуда опять прибыли послы, из которых один безмерно и грубо гордился тем, что был воспитателем короля. Предметом их посольства было требование огромных сумм, хвастовство, похвальба и перечни отечественных подвигов, без войны покоряющие слушателей. 8. Не имея возможности отпустить послов без всякого успеха, царь (а царем был уже тот, которого историю мы теперь излагаем) согласился купить мир за деньги, чего, однако, не было еще в то же время исполнено. Между тем, пожелавши блеснуть перед послами к чести римского государства его богатством, царь Алексей придумал дело, не только не гармонировавшее с обстоятельствами, но весьма далекое от требований достоин-{173}ства или даже приличия, и навлекшее почти посмеяние на римлян. В наступившей день Рождества Христова он облекся в багряницу, усеянную драгоценными камнями, приказав в то же время всем прочим одеться в златотканые с широкими обшивками одежды. Но аллеманы не только не обнаружили никакого боязливого благоговения при этом зрелище, напротив — разожгли в себе еще более страсть, подогреваемую в них ярким блеском римского великолепия, и почувствовали желание как можно скорее овладеть этими греками, ничтожными на войне и все свое старание употребляющими на презренную роскошь в нарядах. Когда рядом стоявшие с ними римляне приглашали их посмотреть на цвет камней, которыми подобно разноцветному лугу блистала царская одежда, и среди зимы полюбоваться и усладить взор прелестями лета, они отвечали: «Аллеманы не понимают наслаждения в подобных зрелищах и не умеют с благоговением смотреть на наряды и накидки, годные только для женщин, которые так страстно любят румяна, головные уборы и блестящие серьги, чтобы нравиться мужчинам». Потом, пугая римлян, они прибавили, что «теперь наступает время сбросить женоподобные наметки и нарядиться в железо вместо золота, потому что если цель их посольства не будет достигнута и римляне не согласятся выполнить желание государя, их императора, то неизбежно и необходимо придется {174} им вступить в борьбу с людьми, которые не блестят подобно разноцветному лугу драгоценными камнями, не гордятся в чувстве великолепного превосходства шаровидными жемчужинами, белизною затмевающими луну, и не приходят в упоение от нарядных камешков, блестящих в золоте, или на порфире, подобно перьям тщеславной мидийской птицы**, но, будучи питомцами Арея, горят отвагою, которая в их глазах сияет лучезарнее всех драгоценных камней, и от напряженных трудов обливаясь каждый день каплями пота, кажутся в них красивее, чем в блестящих жемчужинах». Аллеманы требовали за мир ежегодной платы пятидесяти центенариев золота. Не соглашаясь на такую сумму, царь отправил к королю послом Евмафия Филокала, эпарха* города Константинополя. Изобилуя непомерным богатством, Филокал охотно принял на себя звание посла; он только просил царя, чтобы ему дозволено было совершить посольство с эпаршескими знаками отличия, принимая все издержки, за исключением казенного переезда, на собственный счет, и царь, охотно согласившись на представление, разрешил ему поступить согласно с его желанием. Но явившись таким образом в новом и необычай-{175}ном виде, наш настоящий посланник не только не был принят почетнее прежних послов, а напротив — возбудил смех необычайностью костюма. Сумма, которую следовало уплатить за мир, была, впрочем, ограничена шестнадцатью центенариями золота, и Филокал, дожидаясь высылки их в Сицилию, остался там в свите короля. В это время царь, жалуясь на недостаток денег, решился обложить все области так называемою аллеманскою податью, никогда небывалою прежде, требуя, чтобы все городское население, члены сената, все духовенство, все различные классы ремесленников, художников и ученых составили одну складчину и чтобы каждый отделил для нее известную часть из своего имущества. Но он скоро уверился, что это средство не могло привесть к цели, что он напрасно взялся за него и что его нововведение было крайне неудачно. Множество людей всякого рода начали громко говорить и распространять возмутительную мысль, что подобные налоги и поборы необычайные — решительно невыносимы; некоторые стали даже высчитывать расходы самого царя, утверждая, что он разорил государство своею расточительностью, раздав при том управление епархиями своим родственникам людям совершенно неспособным и лишенным чувства зрения. Вследствие всего этого царь с такою поспешностью отказался от своего предложения, как будто бы не он даже придумал и составил тогда этот план, и затем обратился {176} к другому средству. Именно, он потребовал, чтобы ему выданы были все золотые и серебряные церковные вклады, кроме тех, которые помещаются в алтаре, и кроме сосудов, назначенных для приятия божественного тела и крови Христовой. Так как многие воспротивились и этой мере, говоря, что это будет осквернением святыни, то царь увидел себя в необходимости напасть на немые и глухие царские гробницы, которые уже не имели ни одного защитника. Итак, гробницы были ограблены, и у людей, некогда владычествовавших над римлянами и знаменитых своими деяниями, остались одни каменные хитоны — скудный и последний покров, лишенный всякого драгоценного украшения. Даже гроб Константина Великого не остался бы нетронутым и не ограбленным, если бы воры, предупредив указ царя, не похитили его золотых украшений. Собрав таким образом отсюда более семидесяти центенариев серебра и некоторую часть золота, царь бросил все это, как бы какое-нибудь нечистое вещество, в плавильную печь. Двух царедворцев, на которых было возложено собрание этого серебра и золота, спустя немного постигла также соответственная участь: один умер, будучи разожжен огнем горячки; другой** скончался, расплывшись от подкожной водяной. {177}

ЦАРСТВОВАНИЕ АЛЕКСЕЯ КОМНИНА,

БРАТА ИСААКА АНГЕЛА

КНИГА ВТОРАЯ

1. Между тем — но кто достойно возвестит силы Господни, или слышаны сотворит хвалы Его? — смерть короля Аллемании предупредила отправку денег. Его смерть была приятна не одним римлянам. Еще несравненно более желали ее западные народы, как те, которые он привлек к себе скорее насилием, чем доброю волею, так и те, на которые думал сделать нападение. Этот государь отказывал себе во всех удовольствиях и постоянно был поглощен заботою восстановить всемирную монархию и сделаться властелином всех окрестных владений, имея перед своим умственным взором Антониев и Августов кесарей, стремясь сравняться с ними в пределах власти и едва не говоря подобно Александру: «И то, и это — все мое!» Всегда казался он бледен и погружен в думу, принимал пищу в конце дня, и когда решался кто-нибудь заметить ему, что от такого {178} употребления пищи можно опасаться расстройства в здоровье, отвечал замечательным изречением, что частному человеку всякое время удобно для вкушения пищи, особенно же то, в которое он привык кушать, а царю, который обременен делами и не хочет быть ниже своего звания, хорошо, если он и под вечер найдет время для успокоения тела. Всем народам, сказал я, было радостно услышать о смерти короля Аллемании: но особенно, как никто другой, приветствовали его кончину сицилийцы, так как по завоевании им острова они должны были под его владычеством бороться с неисчислимым множеством бедствий, которое не легко даже описать. Мало того, что отдельные лица незаслуженно подвергались смертной казни, грабительски лишаемы были имуществ, терпели изгнание из отечества и множество других превышающих человеческое терпение стеснений, которые приводят к решимости лучше умереть, чем жить; многие города Сицилии всецело обращены были в развалины, и все сколько-нибудь годные укрепления срыты до основания. Король всякую минуту боялся восстания и, чтобы подавить в сицилийцах последнюю мысль о свободе, отнимал у них все средства к успешной борьбе за нее, то есть как деньги, колесницы и коней, так равно прочные городские стены, доблестных защитников и крепкие твердыни. При всем том, пока он предупреждал будущие опасности, как будто уже на-{179}ступившие, и боролся с тем, чего еще не было, некоторые лица составили против него заговор; однако он узнал об их намерении, но не казнил своих врагов прямо смертью под ударом меча, а предал их наперед разного рода жесточайшим истязаниям и уже после того лишил жизни: одного сварил в кипящем котле и, уложив в плетеную из камыша корзину, как будто что съестное, послал в подарок его родным; того сжег на семикратно разожженном костре; другого посадил в мешок и бросил в глубину морскую. Самого же виновника заговора, который был предызбран в правители острова, король подверг еще более мучительной казни, чем прочих. Он приказал сделать медную корону с четырьмя противоположными скважинами, по одной с каждого бока, возложил ее на мученика, напрасно силившегося отклонить ее своими руками, потом прибил этот венец к его голове четырьмя огромными, прошедшими насквозь гвоздями и затем велел ему идти, сказавши: «Любезный, ты имеешь теперь венец, которого домогался; прочь всякая зависть, — наслаждайся тем, что тебе так дорого и вожделенно!» В страшном затмении головы несчастный упал лицом вниз и спустя немного умер, испустив душу вследствие этого кровавого увенчания. По завоевании Сицилии, вместе с другими взята была в плен дочь императора Исаака, по имени Ирина, и выдана за Филиппа, незаконнорожденного {180} брата короля Аллемании, так как смерть похитила ее первого супруга, взявшего ее девицею, который владел Сицилией по смерти отца своего — Танкреда.

Когда волею Божиею устранено было это зло, зло величайшее, от которого вся римская страна с трепетом ожидала ужаснейших последствий, новое страшное бедствие приплыло с моря. Именно, один генуэзец, по имени Кафур, снарядив несколько катеров в два и в три ряда весел и запасшись круглыми купеческими кораблями, начал опустошать приморские города и своими нападениями привел в бедственное положение острова, лежащие на Эгейском море. Между прочим, он напал даже на Атрамитий*, захватил там разного рода добычу и награбил неисчислимое богатство. Когда те, кому следовало за этим смотреть, с величайшим трудом пробудились от глубокого сна и кое-как пришли, наконец, в себя; послан был против Кафура с тридцатью кораблями Иоанн Стирион, уроженец калабрийский, бывший некогда пиратом, и притом — злейшим из пиратов, но потом, при царе Исааке, за большие подарки перешедший на нашу сторону и многократно оказавший пользу римлянам своими подвигами на море. Сверх ожидания, выступив против Кафура, он потерпел несчастие и, стараясь хитростью взять перевес над своим против-{181}ником, который превосходил его силою, был побежден им, подвергшись сам тому, что постоянно искал случая нанесть своему врагу. Кафур коварно напал на римские корабли, лавировавшие около Систа, в полуденное время, когда вся команда вышла на берег, оставив суда в реке Сиге совершенно пустыми, и все забрал их — с оружием и со всеми съестными припасами, какие на них находились. После того он стал опять, уже без всякого опасения, нападать на острова и грабить приморские области, требуя и собирая с них такие подати, какие ему было угодно. В этих крайних обстоятельствах царь по необходимости решился вступить в переговоры с пиратом. Он послал к нему с мирными предложениями несколько знакомых ему генуэзцев (так как Кафур по делам торговли часто приезжал к нам в Византию и все то, что теперь делал против нас, делал в отмщение за денежный налог, взятый с него тогдашним дуксом флота, Михаилом Стрифном); тем не менее, однако, в тоже время готовился к войне, — снарядил другие триеры и поручил их опять Стириону. Положены были условия, что царь уплатит Кафуру шесть центенариев золота и сверх того выделит такой участок земли в римских владениях, который мог бы прокормить в семь раз большее число соплеменных ему ратников, чем сколько их было у него в настоящее время, а он будет повиноваться царю. Но между {182} тем, пока мир не был еще утвержден, Стирион при содействии пизанского флота неожиданно завязал сражение с Кафуром, взял его в плен, лишил жизни и овладел всеми его кораблями, исключая четырех, которыми командовал его двоюродный брат.

2. Когда и это бедствие было устранено, во дворце восстала буря, покрывшая величайшим позором царское семейство и произведшая в нем сильные потрясения. Намереваясь рассказать об этом, я нахожу нужным для ясности предмета обратиться на несколько времени как бы опять к началу моей речи. Прежде вступления царя Алексея на престол почти все думали, как я стороной упомянул об этом выше, что он не мирного, а напротив — весьма воинственного характера, и поэтому все ожидали, что сделавшись царем, он не только поднимет копье на врагов римского государства, но будет строг и в отношении к своим подданным. Однако, получив власть, он оказался совершенно другим и доказал самым делом, что все судили о нем неверно. Многое я опущу, чтобы не показалось, что я выбираю только дурное и из истории делаю пасквиль. Немедленно по вступлении на престол царь объявил, что должности не продаются за деньги, но даются даром и по достоинству, — истинно либеральная и в высшей степени изумительная мысль, составляющая начало, опору и основание прекрасного царствования, хотя в наши времена не было ни одного {183} примера, чтобы кто-нибудь решился подняться, или, по крайней мере, приблизиться к этому идеалу! Тем не менее родственники царя, люди, без исключения, корыстолюбивые и, благодаря частым переменам государей, научившиеся заботиться единственно о том, чтобы красть, грабить, обращать в свою пользу казенные доходы и скапливать себе огромные богатства, беспощадно обирали всякого, кто обращался к ним, как к лицам, имеющим большую силу у царя, с какою-нибудь просьбою, и присвояли себе такие денежные сборы, которые своими размерами далеко превышали состояние частных лиц. Поэтому, как в других отношениях были вообще допущены такие погрешности, каких не было ни в какое другое царствование, и дела римского государства пришли в совершенное расстройство, так в частности и должностные места предлагались в продажу желающим — еще хуже прежнего. Всякий, кто только хотел, мог приобресть управление любой областью и получить самое высшее звание у римлян. Таким образом не только люди с перекрестков и с рынка, менялы и продавцы полотен честились севастами, но даже скифы и сирийцы покупали себе за деньги высочайшие титулы*, не желая более кланяться своим прежним владельцам. Причиною всего этого было, как я сказал, во-первых, легкомыслие царя и неспо-{184}собность его к управлению делами, а затем, не в меньшей мере, роскошная жизнь его приближенных, равно как безмерное и ненасытное корыстолюбие их, вследствие чего придворные дамы** и близкие любимцы царя обратили все государственные дела в свою игру. При своем полном неведении царь так был далек от всего, что делалось, как далеки от римлян обитатели крайних пределов Фулы***. Между тем все громко осуждали его за дурное управление кормилом власти, осыпая в то же время самыми тяжелыми проклятиями людей, которых он посадил у руля и у весел. В этих обстоятельствах царица, считая невозможным терпеть долее подобный порядок вещей, так как он не мог укрыться от ее наблюдательности и сребролюбия, решилась положить ему конец и до тех пор не давать себе покоя, пока или все производства не будут делаться бесплатно, по указу ее супруга, или собираемая за них плата бу-{185}дет поступать в царскую казну. Прежде всего она взяла себе в помощники Константина Месопотамского, — того самого, который имел огромную силу при Исааке Ангеле, как мы это заметили в истории его царствования. Потом она примирила его с мужем, который и до вступления на престол был неприязненно расположен к нему, и после своего воцарения также всегда удалял его от себя, как человека, который привел в брожение спокойный старинный порядок значительной части дел римского государства и постоянно производил в течении их всякого рода замешательства и неурядицы. Когда таким образом управление общественными делами перешло опять к Месопотамскому, сила других уже угасла, блеск правительственной власти царских наперсников затмился, и тот, кого прежде царь считал ненужным, стал для него теперь незаменимым, своего рода амальфеиным* рогом, полною чашею всевозможных благ, всепроизрастающею землею Иова**, единственным человеком, способным удовлетворить всякого и угодить всем, необходимым, как свет для зрения или воздух для дыхания и жизни, истинно перозскою жемчужиною, которой следует постоянно висеть на ушах царя и которая одна стоит всего цар-{186}ства, неутомимым Артемоном***, многооким Аргусом4* и сторуким Бриареем5*. Тяжело было перенесть эту неожиданную новость вообще всем, кто прежде имел силу, а теперь утратил ее и подобно светляку сделался незаметен с рассветом дня, но кровные родственники государыни — Андроник Контостефан, супруг ее дочери Ирины, и ее родной брат Василий Каматир, — едва не задохлись с досады от такой перемены дел. Оставив до времени в стороне брошенный в них и легший поперек их дороги камень, (то есть самого Константина Месопотамского), они направили все усилия и устремили всю желчь против того, кто его бросил, то есть против государыни, изыскивая средство жестоко отмстить. Наконец, после продолжительного перебора всех мер, со всевозможною внимательностью обсудив и рассмотрев со всех сторон избранный план, они явились к царю перед самым отправлением его в западные области и, выждав случай быть с ним {187} наедине, обратились к нему со следующими словами: «Хотя по закону природы своя кровь дорога и мила, но пусть все знают, что царь для нас всего дороже и что если мы любим Евфросинию, то еще более любим Алексея. В самом деле, твоя безопасность есть необходимое условие благосостояния вообще всех твоих подданных, и, спасая в твоем лице государство, мы в тоже время устрояем, таким образом, свое собственное благополучие; напротив, если неожиданно обрушится на тебя какое-нибудь роковое бедствие, то сверх того, что необходимо будет потерпеть нам вместе со всем обществом, мы должны будем лично подвергнуться особенному несчастью и невозвратно утратить все то, чем обязаны твоему царствованию». Сделав подобного рода вступление, ловкою игрою слов затрагивающее все чувства, они представили затем сущность дела в таком виде, как будто хотели совершенно свесть царя с ума, и действительно привели его в такое яростное исступление, что даже игра Тимофея в древности не пробуждала в Александре до такой степени страшного воинственного одушевления. Именно, они сказали: «Твоя невинная супруга, государь, открыто дозволяет себе самое гнусное поведение, и мы опасаемся, чтобы она, оскорбляя, как блудница, твое супружеское ложе, в скором времени не вздумала произвесть какого-нибудь нового переворота; потому что, без сомнения, она захочет и употребит все старания, чтобы {188} тот был и царем, с кем она постоянно любезничает и бесстыдно разделяет ложе. Поэтому необходимо положить конец ее всемогуществу и остановить стечение к ней отовсюду огромных сумм. Ее любовника, которого ты усыновил, а она беззаконно сделала своим наложником, должно безотлагательно, теперь же — уничтожить, чтобы пресечь на будущее время такой ужасный позор. Суд же над преступною женою лучше отложить до того времени, когда ты, с Божиею помощью, совершив предстоящий путь, возвратишься опять в Константинополь». Доносчики и советники заслужили себе славу людей беспримерных, редких, несравненных; в то же время, в сильном негодовании против Ватаца за то, что он ответил такою платою на все благодеяния, ему оказанные, царь немедленно послал одного оруженосца, именем Вастралита, с повелением лишить его жизни. Ватац находился в пределах Вифинии, так как восстание Алексея Киликийца тогда еще не было закончено. Явившись к нему и вызвав его из лагеря под предлогом тайно сообщить секретные повеления, присланные ему царем, Вастралит неожиданно обнажил меч, — то же сделали, подготовленные им, его помощники, и в одну минуту молодой человек был изрублен в куски, как животное. С неудовольствием и с огорчением смотрело на это убийство все войско, перед глазами которого оно совершилось. Между тем Вастралит по-{189}ложил голову Ватаца в мешок и поспешно возвратился к царю. Поправши брошенный к ногам череп несчастного юноши и пристально взглянув на него, царь произнес одно изречение, которого, впрочем, никак нельзя с соблюдением приличия поместить в истории.

3. После того, отправившись в предстоявший путь, царь уехал в Кипселлы, имея в виду сделать что-нибудь для блага городов фракийской области, приведенных в бедственное положение нашествиями валахов и скифов, и сверх того предполагая поймать Хриса, или, по крайней мере, положить конец его воровским опустошительным набегам на окрестности Серр. Этот Хрис был валах низенького роста, не только не участвовавший в восстании против римлян Петра и Асана, но напротив, в качестве союзника римского, сначала поднявший даже оружие на них с подчиненными себе пятью сотнями своих соплеменников. Скоро, однако, сделалось заметно, что, потворствуя постоянно более и более своим соплеменникам, он задумал приобресть себе независимую правительственную власть, и потому он был взят и заключен под стражу. Потом его освободили и послали охранять Струмницу*, но он обманул надежды царя, который его послал туда, и, злоупо-{190}требляя своим положением, сделался неумолимым врагом соседственных римлян. Поэтому царь отправился теперь наказать его, собравши с этою целью значительное войско в Кипселлах: впрочем, он скоро оставил это намерение и решился воротиться назад; так что и войско даром собиралось в Кипселлы, и сам он напрасно предпринимал сюда путешествие. Итак, оставив западные области в том бедственном положении, которое они перед тем несли и терпели, царь воротился в Византию, не могши даже двух месяцев пробыть вне дома. Сперва он остановился в афамейском дворце, потом занял филопатионский**. Между тем царица Ефросиния, сметив и сообразив, какая буря готова разразиться над нею, в трепете пред своим супругом, с жалобным и угасшим взором простирала ко всем руки с просьбою о помощи и обращалась ко всякому, кто пользовался доверенностью царя, с мольбою ходатайствовать за нее и, сколько возможно, защитить ее пред царем, так как ей грозит опасность не только быть бесчестно изгнанною из дворца, но даже лишиться жизни. Действительно, весьма многие сжалились над нею. Вследствие того одни убеждали царя пренебречь взведенными на супругу обвинениями, осуждая ее обвинителей и называя их колючими и лукавыми сплетниками, вечно всех {191} оговаривающими и никогда не довольными своею участью. Другие советовали ему действовать в настоящем случае со всею возможною осмотрительностью, чтобы не пришлось впоследствии опять принять в свой дом ту, кого теперь прогонит, как блудницу, и чтобы таким образом не сделаться тогда самому виновником своего позора, напрасно выставив себя на весь свет предметом пересудов и во мнении общества уподобившись тем животным, у которых растут на лбу орудия мести, но которые, тем не менее, нисколько не обижаются и не вооружаются рогами на своих совместников, когда они на глазах у них совокупляются с их самками. Вступив после того во влахернский дворец, царь не вдруг излил свою ярость. Он допустил один раз супругу к своему столу; впрочем, даже при этом случае по его мрачному лицу и по его взорам, постоянно обращавшимся куда-нибудь в сторону, можно была заметить, что в нем кипела буря; но затем, горя гневом, хотя без воспламенения, или лучше, тайно воспламеняясь и также невидимо опять угасая, он не хотел более быть с нею в одном обществе и вместе кушать. Со своей стороны она настоятельно требовала суда по взводимым на нее обвинениям и говорила, что безропотно готова будет подвергнуться всякому наказанию, как скоро взведенное на нее преступление будет доказано следствием. Она умоляла царя обратить {192} внимание не на сладкоречие и родственную близость обвинивших ее лиц, но на самое дело в его истинном и точном виде. При всем том не внявши ее просьбе, — подвергнув, однако, строгому допросу некоторых спальничных женщин и отобрав подробные показания о деле от состоявших при женских покоях евнухов, — царь приказал спустя несколько времени, удалить ее из дворца, с лишением всех царственных украшений и отличий знатного сана. Итак, вывели ее из дворца тайным, почти никому неизвестным ходом, в бедном хитончике, какие обыкновенно носят женщины, трудами рук своих добывающие себе пропитание, в сопровождении двух служанок варварского происхождения, плохо понимавших эллинский язык, бросили в двухвесельную лодку и отвезли в один женский монастырь, построенный около устьев Понта, именно — ниматарейский. После того, как государыня была удалена таким образом, оговорившие ее почувствовали некоторого рода сожаление к ее судьбе, потому что они оговорили царицу пред императором, желая только ограничить ее слишком большую силу, но отнюдь не имея цели совершенно лишить ее всякого значения или низвергнуть окончательно. Зная слабость царя и его способность легко увлекаться всем и так же легко все забывать, они совсем не думали, чтобы он когда-нибудь мог поступить с нею так. С одной стороны, они жалели, что опо-{193}зорили свой род, и раскаивались в этом сами, хотя не столько, сколько следовало бы; с другой, — их подавляли падавшие на них порицания и укоризны народа. Прошло шесть месяцев после того, как царица Евфросиния была изгнана из дворца. Конечно, она была бы и совершенно забыта, если бы нанесшие ей рану сами же не уврачевали ее, — не по тому побуждению, по которому Ахиллес уврачевал Тилефа, но — они нашли для ее восстановления своего рода всеисцеляющее средство вследствие всеобщего и отовсюду поражавшего их презрения за то, что без всякой нужды они обесславили женщину, которая была виновницею их собственной славы. Все родственники царя составили союз между собою в этом общем деле; в то же время Константин Месопотамский выставил со своей стороны и, как говорится, пустил в ход все машины, и таким образом царица была опять призвана, принята и в заключение всего получила силу более прежней. Она не мстила явно своим врагам, не строила в отмщение по их примеру даже тайных козней и вообще не неистовствовала против них в пылу гнева, подобно Медее*, до самозабвения; но, {194} ухаживая за своим супругом, который и прежде не любил ее, а теперь отдалился от нее окончательно и совершенно прервал с нею все супружеские отношения, подчинила его себе хитрым обращением, делала из него с помощью искусной лести, зная его характер, все, что хотела, и забрала в свои руки почти все отрасли государственного управления. Так это шло своим порядком.

4. Между тем Константин Месопотамский (надобно, в самом деле, рассказать еще историю этого Протея нашего времени, неуловимо переменчивого и разнообразнейшего человека), вследствие возвращения государыни, высоко поднял нос и чрезвычайно занесся. По этой, вероятно, причине, считая недостаточным для своей чести свое всемогущество у царя, он отказался от должности епиканиклия**, которую имел в царствование Исаака и которая теперь опять была ему предложена, как не соответствующей величию его силы, и изъявил желание быть рукоположенным из чтецов во дьяконы, чувствуя совершенно невыносимым для себя ограничение, воспрещающее непосвященным прикасаться к священным скрижалям Церкви. Действительно, желание немедленно было приведено в исполнение; царь послал его в знаменитый влахернский храм; сам патриарх тотчас же рукоположил его из чтецов во дьяконы, и в то же время ему дано {195} было право стояния и восхождения по чину первым. Достигнув этого, он притворно объявил, что теперь стал уже свободен от своих прежних обязанностей, не будет более являться во дворец и совершенно отрекается от служения царю, потому что церковные каноны никаким образом не дозволяют в одно и то же время быть служителем Божиим и заниматься мирскими делами, так как оба эти служения далеки друг от друга и ни в каком случае не соединимы, как и вообще работа Богу и работа мамоне диаметрально противоположны между собою. Поэтому царь, цепляясь и обвиваясь около него, как плющ, вынудил патриарха Ксифилина немедленно издать определение о том, что Месопотамскому дозволяется соединять в своем лице служение Богу и царю, или храму и двору, без опасения какого бы то ни было наказания по канонам, которые осуждают и строго преследуют подобных амфибий. Итак, эта статья была обделана, а спустя немного он был рукоположен уже в архиереи знаменитого города Фессалоники. По всей вероятности, сподобившись получить такой почтенный сан, он никогда не потерял бы уважения и не подверг бы себя тем бедствиям, которые впоследствии принужден был испытать, если бы теперь совершенно удалился от двора, положив, наконец, предел своему любостяжанию, и сколько-нибудь обуздал свою страсть вмешиваться во все дела. Но безумная и беспредель-{196}ная страсть к разнообразным высшим почестям, и притом почестям, не соединимым между собою, лишила его самых низших; так что управляющий делами людей промысел показал на этом человеке пример необычайного возвышения и вместе безмерного падения. В самом деле, восшедши до небес, вследствие житейской превратности вещей он нисшел до ада. Считая для себя невыносимым не иметь в левой руке церковных дел и в то же время в правую не забрать дел придворных, захватив таким образом обе власти и сосредоточив их на своем лице, как на краеугольном камне, служащем основною связью разных стен здания, в новом своем сане он хотел весть все дела неизменно по-прежнему. В намерении ничего не пропускать без своего соизволения, он вбил в состав правительства своих братьев, как какие-нибудь клинья и гвозди, — или как будто серьги, привесил их с обеих сторон к ушам царя, чтобы, когда по церковным делам он будет присутствовать в синоде, ни одно дело, или даже ни одно слово во дворце не ускользнуло от его внимания, и чтобы кто-нибудь незаметно не прокрался в его область. Прибыв в Фессалонику и показавшись там на самое короткое время, сколько нужно было для того, чтобы только вступить на кафедру, он немедленно, с быстротою птицы возвратился опять в Византию, не оглядываясь назад и не останавливаясь нигде по до-{197}роге. Подобным образом он презирал все именно потому, что мог одним пальцем все изменить и перевернуть, — особенно после вторичного царского похода против Хриса, когда, состоя при царе советником и управляя всеми его действиями против мятежника, он доказал свою способность к тактическим соображениям. В это время его особа, действительно, представляла собою наглядное соединение царственности и священства. Поэтому тот закон, который кооский гений* заметил в разных состояниях телесного здоровья, именно, что, достигши самого цветущего состояния, оно непременно начинает постепенно клониться к упадку и идти опять назад, так как по непрерывности вечного движения не может оставаться в одном неподвижном положении, — в точности сбылся и на Месопотамском. Постоянно усиливаясь идти вверх и не зная никакого предела своему честолюбию, он, как комар в басне, сражавшийся со львом, попавши в тонкую паутину, вдруг неожиданным бесславием уничтожил всю славу, которою прежде слишком скоро возгордился, или, говоря словами псалмов Давидовых, «пошатнулся и упал в то время как хотел возобладать убогими** разумом». Люди, по головам которых он скакал подобно блохе в {198} комедии и которых едва не бил по щекам, как рабов, составили значительную партию, соединились вместе, собрали против него несколько пустых и бессвязных обвинений, наконец явились к царю и, нашедши в податливости царя и в его способности легко увлекаться всяким словом вспомоществования своей ненависти к общему врагу, мужественно восстали против него. Таким образом он не только был выброшен из дворца, как какой-нибудь небольшой шарик, пущенный действием сильной машины, но лишен и архиерейского сана. При этом со стороны обвинителей отличался впереди в качестве оратора от лица всех вообще один толстый пузан, именно тогдашний дукс флота Михаил Стрифн, которому, как человеку более всех корыстолюбивому, с ненасытною жадностью обкрадывавшему казну и пожиравшему деньги, особенно противодействовал Месопотамский. Впрочем, это еще не так дурно, — хотя во всяком случае дурно, — что иных удаляют от известной должности или даже отрешают от самого высокого служения — престолу Господню, без исследования обвинений, по одному только наговору лживого языка. Но вот что совершенно не извинительно и обличает крайнюю испорченность своих виновников! Когда уже решено было избрать в Фессалонику другого архиерея, дело о низвержении Месопотамского было предложено на рассмотрение заочно, в отсутствие обвиняемого. Некоторые пункты в {199} нем были очевидно с изъяном и вообще все они были недостаточны для извержения из архиерейского сана. Тогда патриарх, или повинуясь царскому повелению, или по личной вражде к Месопотамскому не имея сил противостоять искушению, или, наконец, будучи сбит с пути долга какою-нибудь другою причиною, которой я не знаю, собрал и посадил с собою судьями несколько таких архиереев, которые, проводя время в предосудительной праздности, изо всех сил и с живейшею ревностью гонялись за благорасположением царя, сделал перемены в акте низвержения и дополнил его разными обвинениями, которых в нем не было и которые совершенно бесспорно лишали всякой степени священнослужителя того, кто был бы уличен в них. Затем он сдал этот акт в хартофилакию***, велевши в то же время выдать с него копию Хрисанфу, которому после Месопотамского вверено было управление фессалоникскою церковью. Между тем как следовало стыдиться подобного поступка, некоторые из участников в {200} нем ликовали, как будто одержали победу над враждебными народами, сокрушили сильного, постоянно меняющего свои цвета ливийского зверя, опустошавшего города и истреблявшего жителей, — неодолимого дракона, который описан в книге Иова, льва-муравьеда, или как будто скрылась в хаос и исчезла висевшая над ними косматая, наводящая ужас эгида4*. Таким образом Константин Месопотамский и его два брата были устранены от управления общественными делами, и на их место в государственном управлении поступил человек старательный, любезного характера, изысканно красноречивый и умевший ко всякому снизойти и примениться. Это был Феодор Ириник. Ему был дан в помощники и сотрудники еще один порядочный сребролюбец, одержимый постоянным кашлем. Итак, оба они заведовали всеми правительственными делами. Пользуясь поучительным примером Месопотамского, они постоянно имели его падение перед глазами и, зная изменчивый образ мыслей государя, не неслись гордо и неуклонно, как непотрясаемо крепкие на седле всадники, по рвам и крутизнам, но, как бы скрывая принадлежавшее им правительственное могущество, всегда сдерживали и умеряли свою силу, так что, опасаясь потери своих мест, {201} избегали даже много такого, что следовало бы делать.

5. В таких и подобных этим делах прошло три года после воцарения Алексея Комнина над римлянами. Дальнейшее время его царствования не представляет ничего особенно нового сравнительно с прежним: те же порядки, та же распущенность в образе жизни и непременно то же самое беспредельное высокомерие! В это время пренебрежен и нарушен был мирный договор, существовавший между царем и иконийским султаном Кайхозроем. Именно, иконийский варвар овладел двумя арабскими конями, которые были посланы царю султаном Александрии Египетской. Он пустил их в бег, и на бегу один из них вывихнул ногу. После этого через посольство Кайхозрой просил у царя извинения в том, что он осмелился уже совершенно присвоить препровождавшихся к царю коней, так как по негодности одного из них не решается послать и другого, — при этом он уверял, что употребит все меры, чтобы его державный друг не остался в убытке и не долго был без коней. Таким образом он представлял весьма благовидное оправдание в своем поступке. Но царь не хотел быть великодушным, не умел нужду обратить в щедрость, не взял в расчет обстоятельств времени, которые, как мощный враг, постоянно его давили, или даже готовы были совершенно задушить, и мгновенно, как подожженный креп-{202}кий, вечно зеленый дуб, загремел трескотнею гнева. Конечно, он не в состоянии был как-нибудь успешно отмстить персиянину, а только безрассудно навлек на свое государство войну и обнажил против самого себя меч, до той поры спокойно лежавший в ножнах. Именно, он приказал заключить в темницу и лишить имущества всех купцов, как турецкого, так и римского происхождения, которые по делам торговли прибыли из Иконии в Византию. Притом, отнявши у них все их товары и весь вьючный скот их, он ничего не взял, как следовало бы ожидать, и в свою казну; напротив, все было только разбросано в разные стороны и истреблено. Узнав об этом, варвар отложил уже в сторону свои мысли о вознаграждении и не послал вторичного посольства к царю, но поднял против римлян оружие, напал неожиданно на пригороды, лежавшие по течению реки Меандра, взял в плен поголовно всех жителей Карии и Тантала и, ограбив очень много других городов, решился, наконец, подступить даже к Антиохии Фригийской. По всей вероятности, он опустошил бы и ее, как недавно Карию и Тантал, если бы сверх ожидания не удержало его от жестокого грабежа одно случайное обстоятельство, происшедшее не по какому-нибудь человеческому умыслу, но как бы само собою, или по воле Божией. Поднявшись в ночь, Кайхозрой быстро двинулся в Антиохию с намерением в раннее утро напасть на го-{203}род и опустошить его. Между тем в тот же самый день случилось одному из вельмож города праздновать свадьбу своей дочери. По этому поводу, как обыкновенно бывает при таких торжествах, собрание было огромное: гости шумели, кимвалы бряцали во всю эту ночь, тимпаны гремели, плясуны топали ногами, и хоры женщин пели свойственные свадебному торжеству песни. Таким образом, когда Кайхозрой приблизился к городу, то, услышав игру инструментов, равно как долетавшие издали громкие звуки песен, и не угадав, в чем дело, он предположил, что это были военные клики, которыми граждане, без сомнения, предуведомленные о его нападении, выражали свою готовность к битве, и вследствие того поспешно отступил к Лампе. Прибыв сюда, он приказал составить список всех пленников, узнать, откуда каждый, как его зовут, и расспросить, кто взял его в плен, какого он лишился имущества и не скрывает ли кто-нибудь из персиян его сына, дочь или жену. Сделав такой разбор, он возвратил римским пленникам все, что было у них взято, разделил их по родам и семьям и затем пошел далее. Всех пленников оказалось пять тысяч человек. Варвар позаботился, чтобы во всем продолжении пути они не чувствовали недостатка в жизненном продовольствии. Мало того, обеспечив их пропитание, он не упустил из внимания и стоявшей по времени года жестокой стужи. Однажды он {204} взял в руки топор, вышел из лагеря и начал сам собственноручно рубить в поленья одно попавшееся на пути старое, свалившееся от времени дерево. Множество персиян сбежалось на это зрелище. Продолжая свою работу, варвар предложил и им взяться за нее, в то же время он указал и дал им понять ее причину, прибавив в поощрение им следующие слова: «Персиянам всегда можно выходить из лагеря за рубкою дров, потому что никто им не мешает; но римлянам — нет возможности, так как они вынуждены остерегаться, чтобы не навлечь на себя подозрение в покушении к побегу и по подозрению в умыслах на бегство не подвергнуться заключению в оковы». Достигнув Филомилия, он дал всем пленникам помещение, отделил им большой участок удобной для обработки земли, раздал опять всякому хлеб и дал нужное количество семян для посева. В довершение всего Кайхозрой обнадежил их добрыми обещаниями, объявивши им, наконец, что если он и царь опять заключат между собою дружбу и возобновят прежний мирный договор, то они будут иметь полную свободу без всякого выкупа возвратиться на родину, — если же царь иначе порешит дело, то первые пять лет они будут жить без всяких податей, не платя никому никаких повинностей, а потом будут обложены необременительною податью, которую он тогда назначит им и которая уже не будет увеличиваться выше од-{205}нажды определенной меры, как это бывает обыкновенно в римском государстве, тем более — не будет увеличена в несколько раз против прежнего. Устроив все это в таком виде, султан возвратился в Иконию. Между тем его человеколюбивые обещания не только заставили всех пленников забыть о своем отечестве, но привлекли в Филомилий множество римлян, которые не были пленены персами, а только слышали, как поступил персиянин с их родственниками и соотечественниками. Так в нашем поколении римского народа не только оскудел преподобный, и умалилась истина, но от умножения беззакония охладела и любовь во многих; так что целые эллинские города колониями переселялись к варварам и по доброй воле оставляли отечество: потому что, в самом деле, частые мятежи развратили политическую нравственность народа, и постоянное грабительство правительственных лиц подавило в большинстве надлежащую привязанность к родине и готовность деятельно служить благу соотечественников! Но посмотрим, как со своей стороны распорядился царь по поводу этих событий. Он послал воевать с султаном Андроника Дуку, молодого человека, у которого только что начинала пробиваться борода. Когда-то Андроник со своим войском выступил против турок! Наконец он напал ночью на стада быков, которых стерегли пастухи одного эмира, именно Арсана, и затем поспешил воротиться {206} назад. После этого царь, с трудом оторвавшись от прелестной Пропонтиды, как будто от лотоса* или от пения сирен, отправился сам в Никею и Прузу, не для того, чтобы возмерить или воздать такое же воздаяние персам, какое они нам возмерили и воздали, но со скромною целью защитить тамошние города и села от их опустошительного вторжения со стороны Вафа, где они в значительном числе стояли тогда в сборе. Однако, пробыв здесь один месяц, и он со всею поспешностью возвратился в Византию. С наступлением весны начались опять сборы и сосредоточения войск — с такою суетливою и напряженною торопливостью, что даже описать трудно; надобно, впрочем, заметить, что эти ни к чему не ведшие частые сборы и постоянные смотры в течение каждого года, при своей беспрерывности, до такой степени надоели войску, что солдаты шли на них с крайнею неохотою и с живейшим сожалением оставляли свои покойные домашние кровли. Как бы через силу, преодолевая себя, солдаты шли теперь на сбор, с нетерпением желая или победить врагов, или, по крайней мере, со славою умереть за отечество. Итак, войска собрались в один лагерь — в Кипселлы.

6. В это время царь, по собственному соображению, отважно решился на одно дело, о котором следует теперь рассказать. Он пе-{207}риодически, через известные промежутки времени, всегда был болен разными членами тела, но особенно страдал ногами. К ним приливала дурная материя и порождала невыносимые мучения, к чему, при усиленном страдании, присоединялась потеря способности к движению и сверх того часто появлялась страшная лихорадка. В один день, заперши двери спальни и не сказав наперед никому, кроме спальной прислуги, o своем секрете, он наложил себе таким образом на ноги раскаленное железо. Долго прикладывая к ногам разожженный металл, царь сначала философически выдерживал боль, происходившую от прижигания, и с бранью ругал всех врачей, говоря, что у них всегда в употреблении одни только чистительные и что они никогда не придумают и не дадут больным какого-нибудь лекарства подействительнее слабительных. Потом, разумеется, воспаление в местах, подвергнутых прижиганию, и боль сделались сильнее прежнего. Тогда уже были призваны врачи, и не так, чтобы кто-нибудь один или другой, но все вдруг. Между тем родственников царя крайне смущало опасение, чтобы прилив материи, {208} лишившись исхода в ногах, не бросился в какую-нибудь более опасную часть тела, так что царь может тогда мгновенно лишиться жизни, и правительственная власть сверх ожидания должна будет перейти к кому-нибудь другому. Однако врачи сумели его вылечить: брожение и накопление материи было остановлено слабительными; приемы лекарств со дня на день значительно уменьшались, и целительная их сила была очевидна. Во все это время царица Евфросиния заботилась, конечно, сколько следовало, и о здоровье своего супруга; но гораздо более занимала ее с приближенными, которым она сообщала свои секретные предположения и открывала свои сердечные тайны, мысль о том, кто будет преемником царской власти, и заботливость, чтобы это был человек не неприязненный и не враждебный, а расположенный к ней. У царя не было сына, который, разумеется, был бы наследником престола; но были две дочери, и притом обе они недавно лишились супругов. Старшая по возрасту Ирина была в замужестве за Андроником Контостефаном, который умер спокойною смертью; а Анна, вторая по старшинству, но первая по красоте, была замужем за Исааком Комниным, который скончался в оковах — в Мизии, как мы сказали об этом в предшествующих книгах. Разные лица указывали и избирали разных людей на престол, и при этом все руководствовались единственно своею личною выгодою. На то, чтобы избранный мог достойно царствовать над римлянами и надлежащим образом управлять общественными делами, никто не обращал ни малейшего внимания, так что более неразумные из избирателей присуждали царскую власть даже младенцам, которые еще кормились грудью и повивались в пеленки. Из людей знамени-{209}тых родом и богатством протостратор Мануил Камиц противодействовал своему дяде по матери севастократору Иоанну; в свою очередь этот последний мешал ему. Три царских брата, ослепленные Андроником, равно как зять их по сестре Иоанн Кантакузин, также лишенный зрения, прочили на престол своих детей. Были люди, которые вчера, или, словом сказать, недавно грызли желуди и еще жевали во рту понтийскую свинину, а теперь совершенно открыто изъявляли свои виды и притязания на царское достоинство, устремляя на него свои бесстыдные глаза и употребляя в качестве сватов, или лучше сводников, продажных и раболепствующих чреву общественных крикунов, так что выборы общественные были вообще гораздо хуже тех выборов, которые делались известными лицами! О знаменитая римская держава, предмет завистливого удивления и благоговейного почитания всех народов, — кто не овладевал тобою насильно? Кто не бесчестил тебя нагло? Каких неистово буйных любовников у тебя не было? Кого ты не заключала в свои объятия, с кем не разделяла ложа, кому не отдавалась и кого затем не покрывала венцом, не украшала диадемою и не обувала в красные сандалии? Истинно, твои страдания были гораздо прискорбнее тех, которые должна была перенесть Пенелопа*. Тебя можно сравнить с царствен-{210}ною женщиною, наделенною всеми счастливыми дарами природы, внушающею почтение строгой красотою, величественною осанкою и благородным взглядом, но увлеченную бесстыдными развратниками, которые не стоят обола**, по понятиям людей благомыслящих, которые не в состоянии понять ее достоинство, уважить ее величие, почтить ее благородство, между тем через известные промежутки времени увлекают и уводят ее на беззаконное ложе. О позор! Чего ты не вытерпела, чего не нагляделась? При всей своей славе, при всей знаменитости ты получила наружность блудницы. Исчезло то скромное выражение в лице, та безыскусственная красота, то целомудренное и сдержанное обращение, которые отличали тебя прежде. Твое лицо подделано и исписано разными втираниями и снадобьями; ты сделалась сладострастною и предалась распутству. Обесчестившие тебя, прежде безыскусственно прекрасную, чистую и непорочную, приучили тебя к манерам прелестницы. Когда же ты бросишь это безобразное благообразие, эту отвратительную прелесть, дерзкую походку, искусственный взгляд? Или кто, хотя насильно, вырвет тебя из этих тиранических объятий {211} и возвратит к прежнему естественному и независимому образу жизни? А теперь, вместо того, чтобы жалеть тебя, мы скорее готовы смеяться над тобою, замечая твои предосудительные связи, и, видя позор твой, боимся, чтобы ты окончательно не погибла и не подверглась такому падению, после которого уже нет восстания. Но пойдем далее.

Не успевши совершенно оправиться от болезни и еще не имея силы стоять на ногах, царь выступил в поход и отправился в Кипселлы со всеми необходимыми запасами для войны. Между тем, пока он был болен, скифы с частью валахов, пришедши из-за Истра во Фракию, в самый день ежегодного воспоминания мученика Христова Георгия произвели опустошительное нападение на беззащитные окрестности городов Месины и Чурула. Как известно было, варвары хотели и условились с проводниками напасть прежде всего на Куперий (местечко, лежащее по соседству с Чурулом, где совершался в это время праздник в честь мученика и обыкновенно собиралось огромное стечение народа). Но так как с утра лежал по земле густой туман, то большая часть варваров, потерявши настоящую дорогу, сбилась совсем в другую сторону и ушла на взморье к самому Рэдесту; так что только небольшой отряд их вторгся в Куперий. Поэтому они не успели проникнуть в храм и принадлежавшие к нему пристройки. Собравшийся на празднество в {212} честь мученика народ, видя, что лучше взять поскорее какие-нибудь меры, нежели обречь себя на страдание, ничего не делая, собрал наскоро телеги, огородил ими храм и таким образом укрыл себя от прямого, непосредственного нападения варваров, а известно, что скифы и доселе избегают непривычной для них осады укреплений, полевых ли то, или городских, — что они одним натиском подобно бурному вихрю бросаются лицом к лицу на противников и потом обыкновенно отступают к себе назад. Что же касается тех, которые, оставив храм, хотели спастись бегством в город Чурул, то все они поголовно были пленены варварами, не успевши достигнуть чурульской крепости. Между тем, без всякого сомнения, никто из них не попался бы в плен, если бы один негодный лохмотник*, пришедший сюда из Антигонова монастыря за сбором во время праздника подаяний, доставил по назначению предписание, которое послал с ним начальник здешней местности Феодор Врана. Запрещая стечение народа в Куперий, Врана уведомлял о предположенном вторжении сюда скифов и предлагал богомольцам на выбор одно из двух, — или послушаться его приказаний и избегнуть всякой опасности, или не слушать их и идти навстречу верной смерти. Но его доверенный {213} посол, — человек, совершенно отрекшийся от мира, прервавший все связи с светом и добровольно облекшийся в рубище Христово, — опасаясь в случае, если народ рассеется, не досчитаться в своем сборе статира меди, заложил письмо в пазуху и спрятал его, как будто во тьме, под своим черным платьем; в то же время он уверял всех, — как будто корысть, любостяжание и пройдошество особенно изощряют дар пророческого предвидения, — что бояться нечего и что слухи вообще, часто искажая истину, не дают верных известий. Таким образом скифы собрали большую добычу и возвращались назад. Узнав о возвращении их, римское войско, составлявшее гарнизон Визии**, пересекло им дорогу. Оба войска встретились, и наше одержало верх: скифы, потерявши многих убитыми, были обращены в бегство; значительнейшая часть их добычи отнята обратно. К сожалению, наше торжество продолжалось недолго, потому что природная, безумная и неудержимая никакими обстоятельствами жадность римлян уничтожила победу. Совершенно предавшись грабежу и расхищению того, что везли скифы, ограбившие римские селения, римское войско дало возможность пораженному и обращенному в бегство неприятелю снова начать битву, и затем принуждено было, в свою очередь, само спасаться бегством. {214}

ЦАРСТВОВАНИЕ АЛЕКСЕЯ КОМНИНА,

БРАТА ИСААКА АНГЕЛА

КНИГА ТРЕТЬЯ

1. Так кончилось это дело. Между тем царь, выехав из Кипселл, прибыл в Фессалонику и затем, выступив отсюда, двинулся против Хриса. Это был тот самый валах, который владел Струммицею. Захватив впоследствии одну крепость, именно — Просак, он обратил ее в свое местопребывание и, сколько было возможно, еще увеличил ее оборонительные средства. Уже сама природа образовала и устроила здесь грозную твердыню. Крутые, надвое рассеченные скалы с обеих сторон так тесно примкнули друг к другу, что для входа в окружаемую ими местность осталась одна узенькая, обрывистая и окруженная глубокими пропастями тропинка; вся же прочая окружность скал, по своей крутизне, недоступна даже для коз и совершенно непроходима. Глубокопучинная река Аксий, обтекая самые скалы кругом со всех сторон, составляет для них собою {215} сверх того новую необычайную ограду***. Ко всему этому присоединилось, наконец, искусство. Соперничая с природою, оно сделало из Просака, действительно, почти неодолимую крепость; несокрушимая стена, загородивши единственный доступный вход, довершила это необыкновенное, сверхъестественное укрепление. Удивительно, однако, что даже такую твердыню, как Просак, римляне опускали прежде из виду и оставляли незанятою; так мало заботились мы о болгарах! Между тем Хрис собрал сюда самых закаленных в бою солдат, обставил кругом всю крепость метательными орудиями, наполнил ее в изобилии всякого рода жизненными припасами, пустил целые стада быков и овец пастись по ее вершинам и вообще устроил себе здесь, наперекор римлянам, совершенно неприступное убежище. Крепость заключает в себе не мало места. Занимаемое ею пространство весьма значительно как в широту, так и в длину, — покрыто растительностью, поддерживаемою дождями, и изобилует лесом. Одного только блага, — правда, самого необходимого, самого лучшего и прекраснейшего, не достает ей: во всей крепости нет нигде ни малейшего источника, который давал бы хотя одну каплю воды, и нельзя вырыть ни одного колодезя, но необходимо спускаться к реке и носить воду {216} ведрами. Владея подобною крепостью, Хрис поэтому нисколько не испугался царского похода против него, но приготовился к сопротивлению. Со своей стороны, опытные в военном деле римляне, если только в это время еще были такие, достаточно зная здешнее местоположение, также считали необходимым и советовали царю сначала обойти мимо Просак, напасть на другие подвластные Хрису города и селения и уже по взятии их подступить к Просаку: потому что при таком порядке, говорили они, и войско будет бодрее, одержав наперед легкие победы и обогатившись вследствие того добычею, и Хрис, будучи поставлен в тесные обстоятельства, сделается уступчивее, оставит свою заносчивость, или даже совсем покорится; если же с первого раза прямо напасть на неприступную крепость и вступить в борьбу с горными утесами, то это будет значить — напрасно истощать усилия, обрекать себя на кровавый пот, на нескончаемые труды, и воображать, что у голов несчастных тружеников нет шей. Так думали опытные люди. К сожалению, спальничные евнухи, между которыми первенствовал Георгий Инэот, и состоявшие при царе безбородые мальчики* решительно воспротивились их мнению. Эти в своем роде тоже заслуженные и сведущие наперсники царя убедили его повесть войско прямо в Просак и направить {217} оружие непосредственно против самого Хриса; так как, «если Просак взять, то уже никто не будет более противиться. Сверх того, — говорили они, — зачем подступать к врагу обходами и кругами, когда ничто не препятствует поразить его немедленно в самое сердце? Притом же кто в состоянии пробыть долго без всякой, или пусть — для какой-нибудь ничтожной, — пользы в этой совершенно варварской и неприветной стороне, когда наступает время зрелости смокв, дынь и других плодов земных, которыми изобилует Пропонтида, как рай, насажденный рукою Божиею? Ах, когда-то мы ступим на ригийскую равнину**, увидим Афамею***, встретим заветный Константинополь и оттуда поплывем в прелестные местечки Пропонтиды, где постоянно веет тихий, освежающий северный ветерок, играют молодые рыбки, забавно выскакивают дельфины, на каждом шагу встречаешь соблазнительные купальни, где серебристые воды нежными струйками тешат взор зрителя, между тем обворожительно щебечут ласточки, выводят трели соловьи, и разные другие пернатые музыканты, то там, то здесь, воркуя и чирикая в тени кустарников, услаждают очарованный слух гуляющих взад и вперед?»

Царю так живо представились подобного рода речи, {218} как будто все это было уже перед его глазами, и потому он со всею поспешностью понесся прямо к Просаку. По дороге было разрушено, впрочем, несколько крепостей, пожжены хлеба и склады плодов, и персами, которых прислал царю на помощь сатрап города Анкиры, взято было в плен несколько валахов. Люди истинно верующие и подлинно православные настойчиво просили царя не допускать того, чтобы турки действительно увели к себе в свою сторону людей, чтящих того же Бога, которому поклоняемся мы, дабы впоследствии невольная перемена ими веры не низвела божественного мщения на тех, кто их выдал, и умоляли его распорядиться так, что бы валахские пленники отданы были в рабство римлянам, а персы, которые взяли их в плен, удовлетворены другими знаками царской милости; но он решительно не согласился на это. Достигнув Просака, царь остановился вблизи его и немедленно приказал начать нападение на крепость. Дела, совершенные тогда римским войском, были достойны почтения и удивления. В самом деле, римляне так мужественно боролись с врагами, что превзошли все надежды. Кто со щитом и обнаженным мечом в руках, кто с луком и стрелами, они взобрались на утесистые высоты крепости и вступили в сомкнутый бой с неприятелем, занимавшим стены и вершину горы. После неимоверных трудов и большого кровопролития они выбили неприятелей из шан-{219}цев, которые только что построены были перед стеною для защиты бывших здесь ворот. Иные даже, поднявшись вверх на высоту утесов по веревкам и вскарабкавшись на них, как серны, пытались проникнуть за стены и ворваться внутрь самого замка. Но когда таким образом пробудилась надежда, что римляне, обратив защищавших стены в бегство и заставив их укрыться внутри крепости, успеют привесть к желанному концу свой прекрасный и доблестный подвиг, вдруг оказалось, что все труды их были напрасны. Для разрушения оград понадобились заступы и ломы; напрасно раздавались просьбы о доставке этих орудий: их не было, и неоткуда было их взять! Однако солдаты не бросили дела. Проклиная царских оружейных приставников, они вместо ломов начали разбивать каменную кладь и разрушать брустверы собственными руками и мечами. Работа, разумеется, двигалась медленно, и нападавшие терпели жестокий урон со стороны осажденных, деятельно защищавшихся с высоты укреплений, когда наконец, поздно уже и спустя долгое время, явился оружейный пристав-евнух с заступами в руках, перевязанными бечевкою в один пук. Следовало сейчас же утопить этого негодяя, или, по крайней мере, надобно было государю выразить строгое негодование на допущенные им беспорядки, чтобы хотя сколько-нибудь оживить таким образом бодрость в солдатах, измученных битвою, жаждою и {220} удушьем от солнечного зноя: вместо того царь ограничился одним выговором, приправленным жеманною любезностью, и произнесением губного звука, выражавшего какое-то поддельное неудовольствие, так что подобным безучастием со своей стороны совершенно отнял дух у наших храбрых молодцов. Когда понадобились затем лестницы, чтобы взобраться по ним на вершину стен; то и их не отыскалось вдруг. Не желая после того даром истощать еще более свои усилия на достижение недостижимого, наши поневоле должны были отступить. Неоспоримо, как утверждали потом и бывшие в осаде валахи, что крепость была бы взята, Хрис отдался бы пленником, и римляне совершили бы славный подвиг, который освободил бы их от больших неприятностей в будущем, если бы были вовремя заготовлены и, как скоро оказалась надобность, немедленно доставлены необходимые для разрушения стен орудия. Таким образом, одно нерадение к самым настоятельным обязанностям помешало теперь успеху, или уже сам Бог (да простит Он нам, что мы дерзновенно испытываем суды Его), не благоволя к тогдашним людям, воспротивился их усилиям. Итак, римляне в этот день были отражены и принуждены были отступить; когда же на следующий день они опять возобновили битву, то противники, ободренные одержанным накануне перевесом, встретили их уже с неустрашимостью и самоуверенностью. Каме-{221}нометные машины, которыми пользовались варвары, произвели значительный урон в наших рядах, действуя чрезвычайно метко и с удвоенною от падения с высоты силою; потому что распоряжался метанием камней, отпускал винт и наводил пращу превосходнейший машинист, прежде служивший на жалованье у римлян, но потом перешедший к Хрису, так как у нас ему не выдавали жалованья. Не говоря о закругленных камнях, бросаемых действием машин, камни, просто скатываемые сверху вниз по крутизне, наносили также немалый вред римлянам; весьма часто машинами брошенные камни, даже не попадая прямо в цель, тем не менее разливали всюду смерть вокруг себя, ударившись о встречавшиеся на пути падения скалы, они разбивались от силы удара на множество осколков, которые потом с быстротою пущенной стрелы разлетались туда и сюда в разные стороны и всюду разносили с собою гибель. Между тем с наступлением ночи варвары, неожиданно сделавши вылазку из крепости, разрушили машины, расставленные римлянами на окрестных холмах, и, бросившись на отряд, державший ночной караул, победоносно настигли его, когда он в своем бегстве приближался к палатке протовестиария Иоанна; так что этот последний, перепугавшись, быстро вскочил с постели, в которой наслаждался покойным сном, и, не помня себя, в смертельном ужасе бросился в бегство. Разграбив и разделив меж-{222}ду собою все, что было в палатке протовестиария, в том числе и темно-зеленые сандалии — отличие его сана, они всю эту ночь смеялись и издевались над предприятием римлян. Так, например, они бросали с горы пустые винные бочки, которые, катясь сверху вниз, приводили в трепет все наше войско, потому что оно впотьмах не могло догадаться о настоящей причине производимого их падением страшного треска и грохота. После этого царь, видя, что не в состоянии будет достигнуть своей цели, к тому же не располагая тратить здесь много времени, обратился к мирным переговорам. Таким образом, он уступил Хрису Просак и Струммицу с их окрестностями. При этом также положено было между ними, что Хрис, хотя у него была жена, возьмет за себя в замужество одну из царских родственниц. Вследствие того, по возвращении в Византию, царь развел дочь протостратора* с ее мужем и отослал ее к Хрису, назначив ее проводником и распорядителем ее нового брачного союза севаста Константина Радина. По совершении брака был устроен свадебный пир, за которым Хрис ел и пил без всякой умеренности и воздержания, напротив молодая жена его, соблюдая обычай невест, почти не прикасалась к предложенным яствам. Когда молодой супруг пригласил ее принять вместе с ним участие {223} в угощении, она не довольно скоро исполнила его желание и этим раздражила его до такой степени, что он, пробормотав много разных ругательств на своем варварском языке, с презрением сказал, наконец, по-эллински**: «Не ешь и не пей, пожалуй».

2. В это время вторглись скифы***. Настоящее нашествие их было огромнее и ужаснее всех прежних. Разделившись на четыре отряда, они прошли всю Македонию, нападая даже на укрепленные города и гористые местности; так что проникли в гору Ган, разграбили многие монастыри и перебили монахов. В общем ужасе никто не решался оказать им сопротивление, потому что на их стороне было большинство и приходилось сражаться, не щадя своей жизни.

Между тем царь, зная желание своих дочерей вступить во второй брак, весьма естественное при их молодости и красоте, озаботился выбором для них супругов. Его предпочтение в этом случае первоначально склонялось в пользу тех владетельных особ христианского миpa, вражды которых он особенно опасался; но потом, устранив подобные расчеты, он отдал их за римлян, {224} именно: Ирину выдал за Алексея Палеолога, который поэтому должен был развестись наперед со своею законною красавицею-женою, а Анну сочетал браком с Феодором Ласкарисом, смелым и страстным к военному делу юношею. Время, в которое совершились эти браки, было близко к масленице: царственный тесть предположил поэтому немедленно устроить конские скачки; напротив новобрачные более желали видеть театральные представления. Чтобы угодить и себе, и зятьям, царь не поехал ни в большой дворец*, ни в стадион**, но велел перевезть круги беговой арены во влахернский дворец*** и здесь на скорую руку устроить временный театр. Все это было проведено в исполнение: музыкальные инструменты (духовые многотрубчатые органы) размещены в уступах переднего зала; роль эпарха столицы4* должен был играть один евнух, — я не скажу его имени, но замечу только, что это был чрезвычайно богатый человек, один из самых высших сановников по занимаемым им должностям, состоявший в числе сенаторов. Приспособив к себе известного рода делаемую из гибких {225} ветвей плетушку (которую обыкновенно зовут деревянным ослом), покрытую толстою, златотканою, расписанною по всей поверхности изображением животного материей, мнимый эпарх въехал на ней в импровизированный театр; так что в одно и то же время представлял собою великолепного всадника и покорного его воле, со ржанием подвигавшегося вперед коня. Вскоре после того, подобно древним драматическим актерам, он оставил роль приехавшего на коне эпарха и взял на себя другую, именно — роль герольда5*, обязанного подавать сигнал на бегах. Молодые люди, взявшие на себя роли действующих лиц в этом гимнастическом состязании, были также не из простого народа и не какие-нибудь лавочники, но принадлежали к юному поколению самых знатных фамилий; равным образом зрителями их сценических и потешных игр были только царь, царица, несколько особ знатнейших фамилий и высшие сановники государства, всем же другим вход был решительно закрыт. Когда пришло время состязателям на гимнастической арене начинать бег, игравший роль герольда евнух, заняв середину арены, с обнаженными по локти руками и кругловидною серебряною покрышкою на голове, три раза повторил вызов {226} юношам к состязанию в беге; между тем в то же время один благородный молодой человек, облеченный высоким саном, стоя задом к нему, всякий раз, как он садился, давая этим сигнал к началу бега, громко ударял себя подошвою своей ноги по сиденью — так, чтобы удар мог быть слышен.

Но еще не совсем кончились эти юношеские потехи, как доставленное ими удовольствие омрачилось печальною новостью. Это было известие об отпадении Иванки в Филиппополе. Выше мы сказали, что он, вместе с данным ему новым именем Алексея, в качестве царского зятя по внуку, получив у царя силу более чем какую следовало ему давать, наконец, сделан был главою и начальником войск, расположенных в филиппопольской епархии для действования против соплеменных ему валахов. Пользуясь своим положением, он скоро стал полным господином всей области и совершенно подчинил ее управление своим видам, как человек хитрый и ловкий в исполнении зародившихся в душе планов и намерений. Так, он постоянно обучал преданных ему своих соплеменников военному делу, привлекая их к себе щедрыми наградами и снабжая оружием; воздвигал в пограничных с горою Эмом местах такие сильные укрепления, что сделал их почти совершенно неприступными. Получая об этом сведения, царь все это одобрял, хвалил Алексея, осыпал его частыми и чрезвычайно боль-{227}шими наградами, охотно выслушивал его советы и с удовольствием исполнял его желания. Правда, приближенные к государю лица, разбирая все действия этого человека, хотя находили их похвальными и прекрасными, тем не менее сомневались, чтобы он приводил их в исполнение в видах, благоприятствующих римскому правительству, и поэтому неоднократно убеждали императора отрешить Алексея от должности. «Едва ли, — говорили они, — иностранец, еще так недавно питавший непримиримую вражду к римлянам, мог мгновенно до такой степени перемениться, чтобы по искренней дружбе к ним стал строить для них в опасных местах крепости и укрепленные городки, увеличивать численность отрядов, сформированных из его соплеменников, и уменьшать состав римского войска, а в иных случаях даже совсем обходиться без его пособия под предлогом его склонности к неповиновению требованиям дисциплины! По всей вероятности, действуя таким образом он, напротив, питает в душе замысел достигнуть тиранической независимости в обладании страною, потому что, хотя иные люди не любят высказывать своих мыслей и подчас крепко держат язык за зубами, при всем том действия их большею частью яснее всяких слов обнаруживают то, что затаено у них на уме». Но все подобного рода добрые внушения были говорены глухому. Считая (предположенный) брак Алексея со своею внучкою Феодорою самым {228} несомненным ручательством, царь ни под каким видом не хотел допустить сомнения в его верности и бескорыстии, как будто, говорю, какая-нибудь злая сила, постоянно влекшая римское государство к падению, очаровала нашего венценосца в настоящем случае. Поэтому, когда вскоре за тем опасения подтвердились самым делом, весть об этом поразила его, как громом, и, не зная, за что взяться в столь неожиданно разразившемся бедствии, тем более что набор войска был затруднителен, он на первых порах послал к бунтовщику одного из его прежних близких друзей, именно одного евнуха, — напомнить ему о заключенных с ним условиях и о том, что с самого того времени, как передался он на сторону римлян, он ни разу не видел от царя никакой немилости, ничего, что было бы несообразно с открытыми ему надеждами в будущем, и всегда пользовался неизменным царским благоволением. Вслед за евнухом двинулись молодые царские зятья со всею свитою придворных сановников, родственников царских, и со всеми солдатами, сколько их нашлось тогда во дворце. Между тем негодный скопец, прибывши к Алексею, не только ничего не сделал для достижения предположенной цели, но своим приездом заставил его еще решительнее взяться за начатое дело, безрассудно предупредивши насчет немедленного нападения со стороны римлян и таким образом подавши ему мысль оставить равнины, бро-{229}ситься в горы и там искать спасения себе и своей соплеменной мятежнической дружине. Правда, царские зятья и протостратор Мануил Камиц далеко преследовали мятежника своими отрядами; общее взаимное соревнование одушевляло их войска изумительною энергиею, но так как благоприятное время было уже потеряно и добыча ускользнула, то одушевление скоро исчезло. Хотя самые горячие предлагали преследовать Алексея далее и искать его среди самых гор, но более благоразумные считали лучшим вместо того, чтобы гоняться за орлом по скалам и утесам, искать след змеи в горных ущельях или дразнить в логовище свирепого вепря, неоднократно встречавшего грудью нападения своих противников, обойти укрепления, которые построил и соорудил Алексей, и привести их к покорности царю. Это последнее мнение взяло перевес, и было признано лучшим; поэтому римляне подступили теперь к крепости, построенной Алексеем при самой подошве горы в так называемом месте Кричимском. После весьма больших трудов и геройских подвигов со стороны всего нашего войска отряжено было несколько отборных солдат поставить лестницы к крепостной стене. Во главе отряда первым впереди всех двинулся храбрый Георгий Палеолог. Наконец крепость была взята, а вслед за нею сдались и некоторые другие укрепления, частью с бою, частью на капитуляцию. Со своей стороны Алексей, человек {230} находчивый и неистощимо изобретательный в делах воинских, показал при этом в настоящей борьбе с римлянами также множество доказательств своей стратегической опытности. Наконец одним подобного рода весьма искусным маневром ему удалось взять в плен в числе других римлян самого протостратора. Именно, он выгнал из гор на равнину огромное стадо быков и поручил своим соплеменникам провожать его вместе с толпою пленных римлян по направлению к Эму, как будто бы в виде добычи, следующей на часть обладателя Загорья, Иоанна, или в виде подарка ему за дружеский договор и союз, заключенный им с Алексеем против римского государства; между тем сам сел в засаду, надеясь заманить римлян на эту приманку, потому что он знал жадность и страсть их к корысти, — знал также, что как скоро они увидят при этом еще близких своему сердцу пленников, положивших за них душу, то увлекутся и не примут никаких мер предосторожности для своего собственного обезопасения. Действительно, как он рассчитывал, так точно в скором времени римляне и поступили. Едва только услышал протостратор о мнимой отправке транспорта, немедленно выступил из Ватрахокастра, где стоял лагерем, и прибыл в Вактунье. Обольстившись видимостью и не догадавшись об Алексеевом замысле, он приказал войску грабить все, что было на глазах, а сам {231} вроде постороннего зрителя, разъезжая на невооруженном коне, любовался этою картиною. Тогда Алексей, нагрянув из засады, окружил протостратора со всех сторон и таким образом, накрыв нашего полководца своим войском, как будто неводом, или сетями, взял его в плен. Эта ловкая выдумка и хитрость мятежника окончательно обескуражила остальное римское войско и напротив одушевила новою бодростью мятежную сторону. Римляне уже не думали о победе, или даже не осмеливались более стать лицом к лицу с Алексеем и померяться с ним силами; держась около Филиппополя, они желали только, чтобы Алексей по крайней мере этот город оставил в покое. Со своей стороны мятежник, прочно утвердив свою власть во всех замках и крепостях, лежащих на горных возвышенностях по смежности с Эмом и почти неприступных как по высоте своего положения, так и по неудобности путей, ведущих к ним, распространил свое влияние и на другие части области. Так он возмутил и отторг от римлян всю местность от Мосинополя до самой Ксанфии и от горы Пангэя до Авдир*. Затем, склонив на свою сто-{232}рону округ смолян**, он опустошил все сопредельные с ним места подобно моровой язве: римлян брал в плен и предавал смерти, или иногда отпускал, взявши выкуп, а своих соплеменников, которые передавались ему добровольно, оставлял в покое на их местах. Постоянно распространяя таким образом более и более свое влияние, Алексей сделался гораздо опаснее всех прежних мятежников и дошел до такой лютости (которую варвары большею частью считают мужеством), что за своими пирами резал на куски взятых на войне в плен римлян. Между тем царь, как оказалось из его распоряжений, счел плен протостратора выгодной, счастливой и прекрасной находкой для себя. Он немедленно присвоил себе его непомерное и истинно царственное имущество, разыскав и отобрав в свою пользу все до последней мелочи, жену же его и сына по неизвестной причине осудил на заключение в темницу и под исход весны двинулся, наконец, сам в поход, отправившись в Кипселлы 3. в то самое время, когда обратило на себя общее внимание новое учение о святых и божественных тайнах. Учение это произвело тогда между христианами разделение на противные партии; так что и на улицах, и на площадях всякий по-своему толко-{233}вал о предмете, долженствовавшем возбуждать благоговейное молчание.

После Георгия Ксифилина, который управлял церковью семь лет, вступил на патриарший престол Иоанн Каматир. Новый патриарх сознавал свой долг исторгнуть с корнем упомянутое новое учение, родившееся и созревшее в дни Ксифилина, предать анафеме виновника его лжемонаха Сикидита, как ересиарха, вводящего новые догматы, и положить конец превратным толкам, так чтобы по его примеру каждый опять смотрел на таинство, как на таинство. Прибегая для достижения предположенной цели к пособию логических выводов и доказательств, он направлял их поэтому к возбуждению в противнике того убеждения, что предмет поднятого вопроса по своей вышеестественности устраняет все искусственные и хитросплетенные соображения. Точно так же в своих катехизических поучениях, предвозвещавших наступление узаконенных дней поста и имевших целью возбудить подвижников духовной борьбы к предстоявшему подвигу, коснувшись отчасти нового догматического вопроса, он прошел молчанием, как этот вопрос был поднят, как он сам его решает и что говорят противники, — конечно, чтобы таким образом отнять у них всякий повод к спору, — и, разбирая поднятый вопрос, указывал на ту особенность в нем, что его предмета они не могли ни понять всецело, ни даже обнять ког-{234}да-либо своим умом. Вопрос состоял именно в следующем: «святое тело Христово, которого мы приобщаемся, так ли нетленно, каким оно стало после страданий и воскресения, или тленно, каким оно было до страданий?» Одни утверждали, что оно нетленно, так как приобщение божественных тайн, по словам великого в богословии Кирилла, есть некоторого рода исповедание и воспоминание того, что Господь ради нас умер и воскрес, — так как каждый из нас, принимая частицу, приемлет всецелого Христа, осязанного Фомою, и, наконец — так как оно снедается после воскресения. В самом деле, например, Иоанн Златоуст говорит касательно этого: «О чудо! Восседающий одесную Отца приемлется нашими грешными руками»; или еще: «Он расцвел в законе, возрос в пророках, созрел на кресте, снедается по воскресении!» — Притом же снедается не иное какое-либо тело, но именно то самое, которое одержало победу над смертью и стало предначатком нашей жизни. Подобно тому, как небольшое количество закваски, по словам Апостола, проникает и уподобляет себе все тесто, так и бессмертное тело Господа, быв воспринимаемо нашим телом, переделывает и изменяет его наподобие себе. В подтверждение изложенных мыслей иные указывали также на следующее место из творений светильника церкви, Евтихия: «Итак приобщающийся, принимая часть даров, принимает всецело все святое тело и {235} всю честную кровь Господа; ибо (тело Христово) в таинстве приобщения разделяется всем неразделимо, подобно тому, как какая-нибудь печать, оставивши на разных предметах множество оттисков и отпечатков своей формы, остается по отпечатании их одна и та же, не уменьшаясь и не изменяясь от числа оттисков, сколько бы их ни было, или как звук голоса, быв произнесен кем-нибудь и разлившись в воздухе, всецело весь остается в устах того, кто его произнес, и в тоже время, по мере своего разлития в воздухе, всецело весь достигает слуха разных лиц, так что никто из слушателей не воспринимает его более или менее в известной части, но все одинаково усвояют в совершенно полной и нераздельной целости, сколько бы тысяч или десятков тысяч их ни было, хотя он также есть тело, потому что звук есть не что иное, как сотрясающийся воздух. Равным образом никто не должен допускать сомнения, чтобы нетленная по совершении таинственного священнодействия и после святого воскресения, бессмертная, святая и животворящая кровь Господня, содержащаяся в наружно представляющих ее веществах (τοΐς ντιτύποις), вследствие многократных совершений таинственного священнодействия могла утрачивать полноту своих сил, а не пребывала, еще действительнее, чем это могут выразить вышеприведенные уподобления, одинаково всецелою во всех». Но между тем как одни, представляя изложен-{236}ные доказательства, приводили также много других свидетельств Церкви (в подтверждение своего мнения), принадлежащие к другой партии утверждали, что таинство евхаристии не есть исповедание воскресения, а есть только жертвоприношение, что, следовательно, (тело Христово в таинстве) тленно, безжизненно и бездушно, и приступающий к приобщению приемлет не всего Христа, но только часть Его, так как части только и приобщается. В самом деле, рассуждали они, если бы оно было нетленно, жизненно и одушевленно, то вместе с этим оно было бы неосязаемо и невидимо, — его невозможно было бы тогда раскусывать и разжевывать зубами, и при подобном раздроблении его на части не чувствовалось бы никакого усилия, или напряжения; потому что, говорили они, как бы отвергая таким образом воскресение тел (знали ли только, что говорили!), и мы по воскресении отнюдь не будем подлежать осязанию, зрению или какой-нибудь определенной человекообразной форме, но будем носиться подобно бестелесным теням. В связи с этою последнею мыслью они настаивали, что вшествие Господа к ученикам, когда двери (горницы, в которой собрались ученики) были заперты*, было не чудом, но естественным и свойственным всякому воскресшему из мертвых вшествием**. Само собою очевид-{237}но, однако, что в действительности для их мнения нельзя найти ни малейшего основания в слове Божием, и оно представляет собою не более как дерзкое и бездоказательное поругание над образом мыслей тех, которые, веруя, что человек Божий чрез eдинeниe и общение (со Христом в таинстве причащения) сподобляется нетления и начатков божественной жизни, согласно с этим признают нетленным и то, чего он приобщается.

4. Итак, император, заявивши свой голос в поднятом богословском вопросе в пользу более справедливого мнения, прибыл, как я сказал, в Кипселлы и, приняв под свое начальство собравшиеся там войска, отступил в Орестиаду***. Здесь он провел довольно много времени в нерешимости, не зная, за что взяться. Неприятель был силен и страшен, {238} а его собственное войско, напротив, трепетало при одной мысли о встрече с врагом. Многим казалось уже, что прибытием к войску царь только уронил свое имя, что он не только не принес никакой пользы делу, но своим отступлением внушил варвару еще более дерзкой самоуверенности. Время показало, однако, что царь употреблял между тем все усилия как-нибудь выскользнуть и вывернуться из своих тесных и безвыходных обстоятельств. Он послал к Алексею самых приближеннейших к себе людей с предложением мирных условий; с другой стороны замышлял план коварного умерщвления его; а в то же время не отказывался совсем и от войны. Так именно, двинувшись с войском и вступив в филиппопольскую епархию, он стал лагерем под крепостью Стенимахом, в которую стеклось, с надеждою найти убежище, множество варваров, — окружил ее со всех сторон войсками, взял силою и обратил в рабство всех, кто в ней был. Между тем мятежник ни под каким видом не соглашался лично явиться к царю и даже слышать не хотел о мирных переговорах иначе, как под условием, чтобы император письменным актом уступил ему все покоренные им области и города и с царскими почестями прислал к нему обрученную его невесту Феодору. Когда, наконец, мирные условия, каких требовал Алексей, были приняты, утверждены и подтверждены с {239} обеих сторон клятвами, император в заключение дозволил себе поступок, по моему мнению, едва ли сообразный с достоинством военачальников и царей, которым более всех и прежде всего другого для собственной выгоды необходимо уважать святость клятв. После клятвенного, как я сказал, подтверждения с обеих сторон мирных условий, он упросил прибыть к себе Алексея чрез старшего* зятя своего, Алексея же, которого посылал к нему с божественным евангелием в поручительство святости своих обещаний, и таким образом заманив его к себе, приказал связать его и заключить в оковы, в превратном смысле приводя в свое оправдание известное место из псалмов Давидовых: с преподобным преподобен будеши и со строптивым развратишися. Затем он без труда возвратил под свою власть все города и крепости, которыми владел Алексей, заставил брата его Митю бежать в изгнание и по совершении всего этого возвратился в Византию.

Здесь он нашел, что супруга его Евфросиния сидела дома также не без дела, но муже-{240}ственно выдержала в его отсутствие борьбу с бунтовщиками и народными возмутителями, распутав, как Пенелопа — свою ткань, замыслы, хитросплетенные одним из Контостефанов. Все это было бы прекрасно и тем более заслуживало бы удивления, что было делом слабой женской руки, если бы ее свобода знала меру и не выступала из границ. К сожалению, беспредельная необузданность и безудержность государыни портила и затмевала даже то, что в ее жизни, по-видимому, совершенно согласовалось с требованиями долга и благоприличия, омрачая ее светлую сторону возмутительными выходками, как солнце облаками. Увлекаясь страстью проникнуть в будущее, она вдавалась в разные постыдные гаданья и прорицанья и вообще дозволяла себе множество непристойных вещей. Так она отрубила нос «калидонскому вепрю», медной статуе в ипподроме**, представлявшей зверя с поднятою щетиною и оскаленными клыками бросающимся на льва; жестоко высекла по спине знаменитого «Геркулеса», дивное произведение Лизимаха***, представлявшее героя лежащим на разостланной львиной коже, опершись головою на руку, и оплакивающим свою судьбу. Увы, бедный Геркулес, какому бесчестию, какому позору публично подвергся ты, отважный и неустрашимый герой! Мог ли когда-нибудь Ев-{241}рисфей предложить тебе подобное испытание? В состоянии ли была Омфала, эта опытная прелестница и хитрая бабенка, поступить с тобою так презрительно? Но бесстыдные выходки государыни простирались еще далее. Иным статуям, изображавшим мужчин, она поотбила половые органы; другие обезглавила ударами молота по голове. За то в каких непристойных выражениях не отзывались о ней в городе, и какою поносною бранью не ругал ее народ за такие деяния? Некоторые лавочники выучили даже способных подражать человеческому голосу певчих птиц, постоянно повторяя при них одно и то же самое общеупотребительное в то время выражение4*, распевать по улицам и перекресткам слова: «Справедливости, граждане»! Не обращая внимания на все подобные толки, государыня в мужском наряде, с ловчей птицею в руке, в сопровождении свиты охотников и ловчих отправлялась на охоту и предавалась всем наслаждениям натравливанья, подуськиванья и разных охотничьих криков.

Около этого времени представлялся императору сатрап Иконии Кайхозрой: он был в остроконечном персидском тюрбане на голове и в одежде, усеянной по ткани множеством разных золотых цветов. Желая сказать несколько слов о роде этого персиянина, я сде-{242}лаю теперь небольшое отступление, но затем снова немедленно ворочусь к порядку моего рассказа. У Клич-Асфлана, султана иконийского, который в прежние времена был очень силен, несколько раз воевал с царем Мануилом и неоднократно увенчивался лаврами побед, было много сыновей. Он оставил Амасию, Анкиру, Дорилей и другие богатые понтийские города в удел Масуту; Мелитина, Кесария и с нею Колония, что ныне называется Таксары, достались Коппатину; Аминс, Докию и другие приморские города получил во власть Рукратин; наконец Кайхозрой, о котором я сейчас упомянул, княжил в Иконии, владея Ликаониею, Памфилиею и всей той стороною до самого Катиаия. По смерти Коппатина из-за его сатрапии начался спор между Рукратином, владетелем Докии, и Масутом, правителем Анкиры. Один из них, именно Рукратин, будучи более даровит от природы и более опытен в военном деле, пересилил соперничавшего с собою брата и одержал над ним верх. Сделавшись вследствие этой победы еще сильнее, Рукратин отнял, однако, у Масута, который между тем изъявил покорность и обратился к его родственным чувствам, только часть его собственной области, предоставив ему по-прежнему владеть остальною частью удела. Но зато он воспылал неукротимою злобой против Кайхозроя, давно уже питая страсть овладеть Икониею, как отцовским престолом, и вообще ненавидя его, как христианина по ма-{243}тери. С этою целью он послал к нему послов с требованием, чтобы Кайхозрой уступил ему Иконию и отказался от всей своей области, если только желает добра себе и не хочет напрасно подвергать свои города с их жителями и народонаселением всем ужасам войны: так напыщен и обуян был гордостью этот варвар, заносясь выше облаков и, как тлетворный яд, далеко распространяя и разливая вокруг себя свое губительное влияние. В таких обстоятельствах Кайхозрой, пользуясь перемирием, явился к императору, подражая в этом отношении примеру своего родителя, который также во время взаимных распрей со своими родственниками, по смерти отца своего Масута, прибегал к покровительству царя Мануила, как к несокрушимому якорю и спасительному пристанищу. Но между тем как Клич-Асфлан не только не обманулся в своих надеждах, но получил такое великолепное пособие, какого даже не ожидал, Кайхозрой встретил самое слабое сочувствие, в высшей степени не удовлетворившее его ожиданий, и возвратился домой, не получивши никакой помощи для борьбы с братом. Еще не успел он вступить собственно в Иконию, как Рукратин напал на него, выгнал его из его владений и принудил бежать в Армению к Левуну*. Этот человек принял {244} Кайхозроя с почетом, любезно и даже дружески, хотя им часто случалось вести между собою войну; потому что естественное чувство внушает людям сострадание не только к родственникам и единоплеменникам, когда они в несчастии, но и к чужестранцам, неизвестным и часто даже к врагам, когда они прибегают к защите и умоляют о человеколюбии. Однако когда он стал просить о деятельном участии в своей судьбе и возвращении себя на свой прежний престол, Левун решительно отказался, говоря, что связан союзом с Рукратином и не видит возможности подать ему помощь без кровопролития. Вследствие этого Кайхозрой опять отправился к царю, надеясь при его помощи как-нибудь возвратить свою власть, но и опять ошибся в расчете и жил теперь между римлянами, далеко не пользуясь тем почетом, который соответствовал бы знатности его происхождения.

5. В следующий год валахи вместе с команами опять произвели нашествие на римские владения и, опустошив самые лучшие области, возвратились обратно, не встретив нигде сопротивления. Может быть, они подступили бы даже к земляным воротам Константинополя и устремились против самой столицы, если бы христианнейший народ русский и стоящие {245} во главе его князья, частью по собственному побуждению, частью уступая мольбам своего архипастыря, не показали в высшей степени замечательной и искренней готовности помочь римлянам, приняв участие в них, как народе христианском, каждый год несколько раз подвергающемся нашествию варваров, пленению и продаже в рабство народам нехристианским. Именно Роман, князь галицкий, быстро приготовившись, собрал храбрую и многочисленную дружину, напал на коман и, безостановочно прошедши их землю, разграбил и опустошил ее. Повторив несколько раз такое нападение во славу и величие святой христианской веры, которой самая малейшая частица, каково, например, зерно горчичное, способна переставлять горы и передвигать утесы, он остановил набеги коман и прекратил те ужасные бедствия, которые терпели от них римляне, подавши таким образом единоверному народу неожиданную помощь, непредвиденное заступление и, так сказать, самим Богом ниспосланную защиту. Сверх того загорелись тогда распри между самими этими тавроскифами; именно, этот же самый Роман и правитель Киева Рюрик обагрили мечи в крови своих единоплеменников. Из них Роман, как более крепкий силою и более славный искусством, одержал победу, причем также истребил множество коман, которые помогали в борьбе Рюрику, составляя сильнейшую и могущественнейшую часть его войска. {246}

Не лишено исторического интереса и следующее происшествие. Был один банкир**, по прозванию Каломодий. Много раз предпринимавши трудные и далекие путешествия по торговым делам, он накопил своею оборотливостью огромные деньги. При всем том это был скряга, готовый умереть на своих мешках, для которого не было ничего выше барыша. Часто возбуждал он своим непомерным богатством разные покушения против себя со стороны корыстолюбивых правительственных особ; несмотря на то, постоянно богател и разрастался, как Алкиноев сад, или золотая весна, прибавляя и приращая — не грушу к груше и фигу к фиге, но золото к золоту и серебро к серебру. Одним словом, это было настоящее древо познания добра и зла, процветавшее среди рынка и торговых площадей города, как некогда среди Эдема. И как тогда красивый вид плодов заповедного дерева пленил наших прародителей, так и теперь золотистый их блеск соблазнил царских казначеев на попытку обобрать его начисто. Но едва только они наложили руки на Каломодия, как это произвело ужасное смятение во всем городе, и таким образом, можно сказать, они потерпели еще большую неудачу, чем прародители. Те, по крайней мере, успели сорвать и вкусить плод, не ограничившись грешным наслаждением одного только {247} его созерцания, и уже после того подверглись праведному наказанию; а этим не удалось даже взглянуть в своих руках на деньги, и они, напрасно обнаружив свою алчность, испытали участь Тантала. Источник был подле, но напиться из него не было возможности, и как они ни порывались зачерпнуть, золото решительно утекло из их рук. Все лавочники, услышав с вечера об аресте Каломодия и зная его настоящую причину, поутру собрались толпою, бросились в храм Божий, окружили патриарха (это был Иоанн Каматир) и почти грозили разорвать его и выбросить за окно вниз головою, если он, немедленно отправив к царю послание, не возвратит им при помощи этой духовной свирели Каломодия, как унесенную и погибшую овцу. С трудом успокоив народное движение своим красноречием и живым сочувствием его цели, патриарх действительно возвратил им Каломодия, как овча обретенное, и притом так, что похитившие его волченята не успели ни содрать с него золотой шкурки, ни даже остричь серебряную шерстку.

Таким образом это волнение обошлось без крови и из трагического и печального по началу превратилось в комическое и забавное. Но спустя несколько времени, возникло другое бедствие, которое дошло и до пролития крови. Некто Иоанн, по прозванию Лагос, получив от царя под свое начальство преторианскую тюрьму*, {248} вздумал извлекать отсюда для себя и для прикосновенных делу лиц деньги, — идея до такой степени гадкая, что я, по долгу историка, не в состоянии найти для нее более приличного эпитета! Не довольствуясь обращением в свою пользу подаяний, приносимых людьми благочестивыми узникам на помин души, он по ночам выпускал из тюрьмы и из заключения самых отъявленных воров, и они, произведши по домам секретные поиски, приносили ему добычу. Затем часть награбленного он разделял между ворами в награду за их нечестивые подвиги, а прочее присоединял, куда не следовало, с виду разыгрывая, при всей дерзости своего беззакония пред Богом, роль верного исполнителя службы. Многие уже доносили царю о преступных действиях этого Лагоса, но он, обещая исправить зло, постоянно откладывал свое решение, как будто его непреодолимо что-нибудь удерживало. Поэтому Лагос нисколько не трусил за свои проделки и даже совершенно открыто продолжал по-прежнему злодействовать, как будто отправляя самую невинную должность. Раз он взял под арест одного ремесленника, дал ему хорошее число палок в спину и присудил обрить ему голову. Это произвело мятеж между более горячими горожанами и {249} особенно между товарищами по ремеслу с пострадавшим. Смятение обняло весь город, и значительная толпа ремесленников бросилась в преторию с намерением поймать Лагоса, но он убежал быстрее зайца и исчез оттуда. В то же время новые толпы народа устремились в великую церковь с целью провозгласить другого царя. Оказалось впрочем, что храм уже был занят отряженными для его охранения секироносцами. Между тем, не оставляя претории, народ осыпал государя разного рода неприличными шутками. Царь, которого в это время не было в городе и который находился тогда в Хрисополе**, послал отряд лейб-гвардии занять преторию. Но едва только появился с этим отрядом эпарх*** столицы Константин Торник, как чернь, раздраженная одним видом эпарха, встретила его камнями, рассеяла весь отряд лейб-гвардейцев, потом выломала ворота претории, выпустила на волю всех заключенных, разграбила устроенный там христианский храм и до основания разрушила сарацинскую молельню. Сделав все это без всякого смысла, мятежники подступили к так называемой медной4* тюрьме с целью и там распорядиться {250} подобным же образом. Однако когда один из зятьев царя (то был Алексей Палеолог) привел с собою царское войско, волнение начало утихать, хотя отнюдь не прекратилось совершенно. Нисколько не вооруженные, с одними кулаками, и только впоследствии отчасти вооружившись кое-как, мятежники напали на царские войска, все закованные в латы, обрекая себя на смерть без всякой цели и без славы. Иные взобрались на крыши и оттуда бросали черепицами; другие прямо швыряли камни; наконец, некоторые стреляли из луков. Словом сказать, весь этот день раздражение было в разгаре. К вечеру мятежники разошлись по домам; а на другой день не было уже ни ропота, ни попыток к вторичной битве.

6. Едва миновало это бедствие, как восстал против императора некто из рода Комниных, по имени Иоанн. У этого человека было огромное брюхо, и по структуре тела он очень походил на бочку, почему и прозван был Толстым. Неожиданно ворвавшись в великую церковь, Иоанн возложил на себя один из венцов, висящих вокруг святой трапезы, и в таком виде представился народу. С толпою соумышленников (а их было весьма много, и притом почти все из знатного рода), в сопровождении народа, собравшегося в значительной массе по слуху о совершавшемся происшествии, он беспрепятственно вступил потом в большой дворец, сел на раззоло-{251}ченный трон и занялся назначением разных лиц на высшие должности; между тем чернь вместе с некоторыми соучастниками восстания, бродя по улицам и площадям и заняв береговые части города, провозглашала его римским императором и грабила богатые дома. С наступлением ночи Иоанн не позаботился, как следовало бы, ни поставить стражу при дворце, ни даже восстановить его выломанные ворота; но, как будто не предстояло более никакой опасности и не оставалось уже ни одного противника, отдувался подобно дельфину, истреблял целые кувшины воды, страдая, как все толстяки, непомерною жаждою, и отирал лившиеся ручьями капли пота и горячей испарины. Войско его, блуждая около ипподрома, бродило туда и сюда; а чернь с закатом солнца рассеялась, как стая птиц, нетерпеливо желая дождаться скорее утра, чтобы потом, собравшись, опять ломать лучшие дома и грабить, что в них есть. В это время царь послал свою свиту и бывших при себе родственников с приказанием под покровом ночи напасть на Иоанна, рассчитывая, что по наступлении дня городская чернь не захочет остаться праздною, но с раннего утра соберется к бунтовщику еще гораздо в большем количестве и с более неукротимым характером, чем накануне, чтобы принять участие в его деле и всеми мерами противостать им. Севши на суда, царский отряд пристал к берегу Одигийского монастыря и здесь соединился с тяжело вооруженными царскими секироносцами (потому что в вооружении неудобно было пробираться им среди города). Затем, нечаянно столкнувшись близ театра с партиею соучастников Иоанна, царские посланные легко рассеяли их, без всякого труда проникли к Иоанну, убили его, как животное, нанесши ему ужасные раны, и его отрубленную голову принесли к царю. Голова мятежника, еще истекая кровью, со страшно оскаленным ртом и моргающими глазами, была на петле поднята среди торговой площади на показ всем, а труп на носилках был выставлен под открытым небом у южных ворот влахернского дворца. Глядя вниз с высоты царского жилья, надстроенного над этими воротами, царь любовался на труп бедного Иоанна, раздувшийся толще быка, торжествовал от радости и хвастал счастливым окончанием всего дела. Впоследствии тело было взято отсюда и брошено на съедение собакам и птицам, — что показалось, однако, всем в некоторой степени уже зверством и бесчеловечием! Соучастники Иоанна были арестованы, подвергнуты пыткам для дознания всех его соумышленников, закованы и заключены в темницы.

Но вот какого рода дело возбудил уже сам император! Поручив под команду одному человеку, по имени и прозванию Константину Франгопулу, шесть военных судов, царь послал его в Евксинский Понт, по-видимому, {253} для того, чтобы разыскать груз одного корабля, плывшего из Фазиса в Византию и потерпевшего крушение около Керасуня*, в сущности же за тем, чтобы напасть на купеческие корабли, шедшие с грузом в город Аминс, и разграбить их товары. Отправившись по царскому повелению в Евксин, Франгопул безо всякой пощады ограбил все без исключения корабли, какие только шли с грузом товаров в Византию или возвращались из нее обратно, сдавши свои товары и нагрузившись другими, и через два месяца воротился назад, часть купцов, которых деньги обратил в свою собственную пользу, предавши смерти и потопивши в море, а другую часть пустив на волю, как говорится, голее песта. Эти последние по прибытии в Константинополь много раз жаловались на беззаконно нанесенную им обиду, обращались с мольбою и в судебные места, и во дворец, и в патриаршие палаты**, но не могли склонить царя к милосердию, так как их товары были уже обращены в деньги и в этом виде, раз навсегда, поступили в царскую казну. Тогда те из них, которые были из Иконии, принесли жалобу Рукратину. Рукратин через послов обратился к царю с требо-{254}ванием возврата их имуществ; между прочим тогда шли переговоры о заключении дружественного союза; но царь, назвав Франгопула своим ослушником, снова отклонил от себя всякую ответственность за его злодеяния, надеясь таким образом защититься ложью и споря против очевидности. Однако при заключении договора Рукратин кроме других платежей получил от царя еще пятьдесят мин*** серебра особенно, в вознаграждение убытков, понесенных ограбленными купцами; за то царь, со своей стороны, почти в тo же самое время был пойман Рукратином в покушении на его жизнь. Огромными обещаниями царь склонил на свое предложение одного хасисийца* и, вручив ему собственноручное письмо к Рукратину, как знак искренней дружбы к своему союзнику, послал его умертвить султана. Но хасисиец был пойман, письмо открыто, все дело обнаружилось; таким образом договор был нарушен, и турки начали опять свои опустошительные набеги на восточные города империи. Между тем в это время, по молодости и по самоуправству, поднял возмущение против императора незаконнорожденный сын севастократора Иоанна Михаил, которому поручено было собрать подати в ми-{255}лассийской епархии. Он был разбит в сражении с царским войском, но спасся бегством и прибег под покровительство Рукратина, который по ненависти к царю принял его самым ласковым образом. Получив от Рукратина войско, Михаил также вторгся в примеандрские города и свирепствовал в них жесточе, неумолимее и кровожаднее всех иноплеменников. Если что было самою главною причиною упадка римской империи, опустошения ее областей, разрушения ее городов, а, наконец, и совершенного ее падения, то это были мятежники и искатели престола из рода Комниных. Убегая к народам, враждебным римлянам, они становились смертельною язвою своего отечества; тогда как, живя среди нас, были самыми бесполезными, самыми пустыми людьми, совершенно неспособными руководить, распоряжать, или управлять делами**.

По случаю возмущения Михаилова царь около месяца листопада ездил на восток и на возвратном пути заехал в Пифии, желая купаться в тамошних теплых водах. Насладив-{256}шись вдоволь ваннами и питьем воды, он захотел покататься по морю еще, потому что прелести суши и прелести моря постоянно соперничали и спорили между собою за превосходство в душе этого государя, одерживая блестящую победу попеременно, то те, то другие. Итак, севши на императорский корабль, он мимо Астакинского залива*** направился прямо к островкам, лежащим почти подле самого Константинополя. Вдруг поднялась буря; высоко вздымались волны; корабль начало опрокидывать носом на корму, и, залитый со всех сторон водою, он готов был совершенно погрузиться в море. Корабельщики пришли в ужас и истощили все усилия; отовсюду раздавались крики, воззвания к Богу, отчаянные стоны и вопли пассажиров, а ехали с царем все люди знатные обоего пола, которым особенно мила земля, когда они на ней, и теперь еще была милее при неизвестности, удастся ли кому ее увидеть. Впрочем, натерпевшись страха и разных бед, наши путники, с отрадою в душе, кое-как пристали, наконец, к острову Принкипу и, когда волна утихла, переехали отсюда в Халкидон: здесь отдохнули от головной боли, оправились после морской пирушки, забыли все свои беды, опасности и беспокойства и затем перебрались отсюда в большой дворец, так как решено было устроить конские скачки и потешить на-{257}род театральными представлениями. Когда и это все благополучно кончилось, царь хотел немедленно отправиться в Влахерны4*, но тут наступило несчастное для римлян время (известно, что наши императоры и шагу не смеют ступить, не посоветовавшись наперед с положением звезд), и таким образом первую неделю поста он поневоле провел в большом дворце. Наконец, шестой день этой недели оказался счастливым для переезда, особенно тому, кто поднимется в путь с раннего утра5*, поэтому царь решился двинуться до свету, чтобы прибыть во Влахерны еще до солнечного восхода. Триера была уже готова и в ожидании отъезда слегка качалась на волнах у дворцового берега; все царские родственники с факелами собрались к царю, чтобы вместе с ним отправиться в дорогу: но Бог восхотел показать теперь, что Он один есть Владыка часов и времен и что от Него единственно зависит счастье или неблагоприятность путей наших. Перед тем самым местом, где стояло в покоях царское ложе, вдруг сам собою провалился пол, и под ним образовалась довольно значительная расселина6*. Между тем, как царь чудесным {258} образом спасся от опасности, зять его Алексей Палеолог и несколько других человек были увлечены падением и потерпели сильные ушибы, а один евнух убился совсем до смерти, упавши на самое дно провала. Что почувствовал, или почувствовал ли государь при этом раскаяние в своем суеверии, не могу сказать, но что было далее за тем, то и буду рассказывать.

7. У царя Алексея была третья дочь, по имени Евдокия, которую еще в то время, когда ее родитель, бегая от Андроника, скитался по Палестине между измаильтянами, дядя ее Исаак выдал за Стефана, одного из сыновей Неемана. Это был тривалльский* князь, но, не долго правив после того своим народом, он удалился на Папикийскую гору и посвятил себя монашеской жизни. Сын его Стефан долгое время держал Евдокию в чести, как вместе с собою наследницу отцовского престола, и прижил от нее детей**, но {259} все изменяющее и все извращающее время расстроило их единодушие и прежнюю любовь, не дав дожить им до последнего вздоха жизни в том искреннем и задушевном согласии, которое умными супругами считается верхом человеческого благополучия. Муж упрекал жену в неумеренном сладострастии; жена укоряла мужа за то, что с ранней зари он принимался за пьянство, — забывал свой сосуд и {260} пресыщался запретными плодами***. Взаимное несогласие постоянно таким образом росло более и более и, наконец, выразилось со стороны Стефана самым варварским поступком против его супруги. Выдумал ли он, или и правду говорил, будто застал Евдокию в прелюбодеянии, во всяком случае, он снял с нее все женские одежды, оставил на ней одну последнюю тоненькую рубашку, обрезав и ту со всех сторон, так что она едва прикрывала обнаженные члены, и в этом бесчестном виде прогнал ее от себя и пустил на все стороны. Брат Стефана Волк, возмущаясь таким в высшей степени скандальным, грубым и взбалмошным поступком с Евдокиею своего единокровного, упрекал его в бесчело-{261}вечии и умолял подавить безумный гнев, смягчиться сколько-нибудь, вспомнить о величии рода Евдокии, пожалеть, наконец, самого себя, потому что подобного рода срамное дело не принесет чести и ему; но, не успевши отклонить его упрямого и безжалостного решения, по необходимости должен был ограничиться тем, что оказал Евдокии со своей стороны всякое содействие и с подобающею честью отправил ее в Диррахий. Узнав обо всем происшествии, отец выслал дочери двуглавые носилки, монисты, ожерелья, равно как разные другие принадлежности царственного женского наряда, и взял ее к себе в дом. Потом названные нами сыновья Неемана, забыв братскую любовь, поссорились и сами между собою и, начав междоусобную распрю, вошли в один разряд с теми братьями, о которых мы не так давно сказали, что властолюбие и испорченность нравов подавили в них все естественные чувства природы: Волк, одержав перевес, лишил Стефана престола и изгнал из отечества. Так пример братоубийства, показанный в Царьграде, сделался как бы образцом, моделью или даже общим правилом для всех концов земли; так что не только персидские, тавроскифские, далматские, как теперь, или несколько позже паннонские государи, но и владетельные лица разных других народов, обнажив мечи против единокровных родственников, наполнили свои отечества убийствами и мятежами! {262}

Около этого времени выступил из Мизии Иоанн с огромным и страшно вооруженным войском и, окружив Констанцию, знатный город в пределах родопских, взял ее почти безо всякого сопротивления. Разрушив стены Констанции, он двинулся отсюда далее, подступил к Варне, осадил ее и мужественно взял приступом почти на шестой день страстной недели*. Так как осажденные, большей частью храбрейшие люди нашего войска, или латиняне, оказали ему сильное сопротивление, то он построил четырехугольную машину, равную по длине широте рва, а по высоте стенам города, придвинул эту машину на колесах к самому рву и, опрокинув ее в ров, одновременно достиг двух целей, так что одна и та же машина послужила ему мостом через ров и вместе лестницею, достигавшею до высоты городских стен. Таким образом на третий день Варна была в его руках. Не побоявшись и не постыдившись ни святости дня (это было в ту преблагословенную субботу, в которую Христос плотию почил во гробе), ни Христова имени, которое он только произносил устами, — как бы подстрекаемый кровожадными демонами, варвар всех, кого взял в плен, живыми бросил в ров и, засыпав в уровень землею, заживо похоронил в нем, как в одной общей могиле. После этого он разрушил самые стены Варны и возвратился в {263} Мизию, ознаменовав священнейшую субботу и царственнейший день в году такою кровавою тризною и такими адскими жертвоприношениями!

Между тем, как все это происходило, протостратор Мануил Камиц, долгое время томившийся пленником в Мизии, обратился к царю, своему двоюродному брату, с просьбою выкупить его на его же собственные деньги и не оставлять так долго, как будто какого-нибудь злодея, в плену у варваров. Не успев склонить царя своими мольбами, в отчаянии он обратился с тою же просьбою о выкупе к своему зятю Хрису; и так как Хрис исполнил его желание, то он из Мизии прибыл в Просак. Отсюда он снова обратился к царю с неотступною мольбою уплатить за него Хрису выкуп, простиравшийся до двух центенариев золота**, выставляя на вид, что одни деньги, конфискованные у него императором, составляли гораздо более значительную сумму, — не говоря уже об огромном количестве серебряных и золотых сосудов, о шелковых тканях и разных дорогих одеждах, изобилие которых делало его богатейшим человеком в мире. Однако император, положив на одну чашку умственных весов свое родственное чувство к протостратору, а на другую его деньги, и взвесив их обе, нашел, что вторая чашка гораздо тяжелее, и вслед-{264}ствие того по-прежнему не обращал ни малейшего внимания на его послания. Тогда Камиц, с отчаянием в душе, решился вместе с Хрисом напасть на сопредельные с Просаком римские области. Действительно, они без труда овладели Пелагониею, легко покорили Прилап и, быстро двинувшись вперед, подчинили себе дальнейшие области, проникли чрез Темпейскую долину Фессалии***, заняли равнины, подняли Элладу и возмутили Пелопоннес. В то же время появился подобно древним гигантам, рождавшимся из земли, другой мятежник. То был некто Иоанн Спиридонаки, родом с острова Кипра, человек ничтожной наружности и еще более ничтожного роста, косой, — некогда жалкий и грязный чернорабочий. Находясь на царской службе, он после непостижимых повышений и производств достиг должности хранителя так называемых внутренних кладовых и, наконец, был послан управлять смоленским округом. Рассчитывая теперь с одной стороны на неприступность местности, с другой — на умственную ограниченность и простоту государя, он с безумною дерзостью восстал против него, как сатана, как язва, или какое-нибудь отвратительное и неожиданное привидение. Ко всему этому царь страдал тогда еще от третьего горя — своей обыкновенной болезни, отнимавшей движение в членах тела4*, и потому вдвойне {265} терзался раскаянием, которое его гнело, давило и душило, — сожалея, что и брата двоюродного не выкупил, и такому презреннейшему существу, как Спиридонаки, доверил на беду себе управление таким количеством укрепленнейших городов. Разделив собранное войско на две части, царь отдал одну часть своему зятю Алексею Палеологу с приказанием наказать негодяя Спиридонаки, а другую послал в подкрепление Иоанну Инуполиту*, боровшемуся против протостратора. Зять царя Алексей при своем обыкновенном мужестве и благоразумной смелости, после небольшого усилия, скоро одолел Спиридонаки и заставил бежать этого пигмееподобного человечишка в Мизию, но борьба с протостратором продолжалась значительное время; однако и она кончилась благополучно. Со своей стороны, император употреблял разные хитрые приемы как-нибудь склонить Хриса на свою сторону и, наконец, просватал за него в супруги свою внучку Феодору, которая прежде была обручена с Иванкою, вызвав ее из Византии. Таким образом ему удалось возвратить Пелагонию и Прилап и вытеснить Камица из Фессалии, который частью должен был уступить силе войны, частью добровольно покориться обстоятельствам. Наконец царь принудил протостратора оставить даже самый Стан, куда тот укрылся, как в последнее, несокрушимое {266} убежище. Увенчавшись подобными подвигами после долгого бездействия и покоя, царь возвратился в Византию. Тогда же он овладел Струммицею, обманув и в этом случае Хриса хитростью, и утвердил мирный договор с Иоанном**.

8. До сих пор моя речь шла успешно и текла путем ровным; но как управлюсь с нею далее, не знаю. В самом деле, чья душа в состоянии остаться не потрясенною при воспоминании о тех страшных бедствиях, которые поразили самый Царьград в царствование этих земных Ангелов? Я желал бы изложить вполне все ужасы и всю невообразимую жестокость этих бедствий, но так как это невозможно, то опишу их вкоротке, надеясь, что самая краткость рассказа, может быть, принесет пользу нашим потомкам, — смягчит нашу горькую повесть и вследствие того умерит их безотрадную печаль.

Царь Алексей сверг с престола брата своего Исаака и потом, вместо того, чтобы позаботиться о присмотре за ним, оставил его жить на полной воле близ Двух Колонн***, стоящих на самом берегу пролива, и даже не запретил никому посещать его, забывши о том, что огорчения большею частью раздражают людей и долго помнятся, что мщение {267} никогда не дремлет, но всегда готово воспользоваться благоприятными обстоятельствами, чтобы недуманно и негаданно всею тяжестью пасть на оскорбителей. Таким образом, всякий желающий имел свободный доступ к Исааку, и, между прочим, ходили к нему особенно латиняне. С ними он держал тайные совещания о том, как бы отплатить за обиды и низвергнуть Алексея, — посылал письма к дочери своей Ирине, супруге Филиппа, тогдашнего правителя алеманов, с мольбою, чтобы она заступилась за отца, и в свою очередь сам получал оттуда ответы с наставлениями о том, как поступать ему. Равным образом сыну Исаака Алексею, по освобождении его из заключения, царь предоставил полную свободу, и даже сам, отправляясь в поход против протостратора, позволил ему сопровождать себя в Дамокранию. Между тем Алексей, без сомнения по мысли своего отца, условился бежать с одним пизанцем, который командовал большим купеческим кораблем, и только ожидал удобного времени ускользнуть морем и закрыть свой след водою. Когда удобное к отплытию время наступило, корабль распустил паруса и с попутным ветром благополучно прибыл в Авлонию на Геллеспонте. Отсюда с корабля отправлена была для принятия Алексея шлюпка в Афиру, по прибытии в которую матросы, чтобы скрыть свое настоящее намерение, начали нагружать песок, как будто бы нужный кораблю, по {268} выгрузке с него товаров, для балласта. Убежав сюда из Дамокрании, Алексей сел на шлюпку и переехал на корабль. Бегство его скоро было замечено, и император приказал немедленно обыскать корабль, но посланные не могли узнать Алексея: он остриг себе в кружок волосы, нарядился в латинскую одежду, смешался с толпою и таким образом укрылся от сыщиков. Приехав в Сицилию, Алексей уведомил о своем прибытии сестру. Она выслала навстречу ему значительную свиту телохранителей, приняла брата с распростертыми объятиями и неотступно стала просить своего мужа Филиппа, чтобы он, сколько возможно, помог ее отцу, лишенному своими родными не только власти, но и зрения, и приютил брата ее, который без крова и отечества странствует подобно звезде блуждающей, ничего не имея с собою, кроме своей собственной особы.

При этом я должен объяснить еще следующее весьма важное обстоятельство. Братья Ангелы, как уже было нами показано, во многих отношениях недобросовестно пользовались властью; но особенно они страдали корыстолюбием, не опуская случаев извлекать деньги даже из неправедных источников, и притом не берегли собираемых богатств, но сыпали их обеими руками на пышную придворную обстановку и драгоценные костюмы, более же всего разорялись на любовниц и на родню, совершенно бесполезную в делах обществен-{269}ного управления. Таким образом они не только притесняли и опустошали римские города, налагая на них новые, небывалые подати; но, сколько представлялось возможности, обирали и латинян. Между прочим, нарушая мирные договоры с Венецией, они часто налагали на венециан разные денежные поборы, брали с их кораблей контрибуции и ссорили их с пизанцами; так что нередко можно было видеть, как среди самого Константинополя, или в открытом море, граждане обеих республик схватывались между собою в отчаянной битве, попеременно побеждали, или были побеждаемы, и вследствие того грабили своих соперников, или подвергались их грабежу. 9. Помня свои старинные договоры с римскою империей и с крайним прискорбием замечая предпочтение, какое римские императоры оказывали теперь пизанцам, венециане явно были недовольны римлянами и выискивали удобный случай отмстить им, особенно с того времени, когда Алексей по скряжничеству отказался уплатить им двести мин золота, следовавших в остальную уплату всего долга в пятнадцать центенариев золота, которые обязался уплатить венецианской республике царь Мануил в вознаграждение за имущества, конфискованные им у венециан*. К крайнему нашему бедствию дожем Венеции в это время {270} был Генрих Дандуло, — правда, человек уже слепой и преклонный старик, но в высшей степени вооруженный и озлобленный против римлян. Отличаясь беспримерным пройдошеством, гордясь умом и сгорая безумною жаждою славы, он не хотел умереть, — и был как будто недоступен смерти, — до тех пор, пока не отомстит римлянам за все обиды, нанесенные ими его народу. Постоянно он взвешивал и пересчитывал в уме, сколько зла причинили венецианам царствовавшие братья Ангелы, и еще прежде их — Андроник, и еще прежде Андроника — Мануил в продолжение своего управления римскою империею. Но так как он знал, что не снесет своей головы, если пойдет против римлян с одними своими силами, то высматривал союзников и входил в тайные сношения с теми народами, о которых знал, что они питают непримиримую ненависть к римлянам и смотрят с завистью и жадностью на их богатства. Благодаря обстоятельствам времени, он действительно успел склонить на свое предложение и привлечь в союз с собою против римлян несколько благородных топархов, которые стремились попасть в Палестину. То были: Бонифатий маркиз монферратский, Балдуин граф фландрский, Генрих граф Сен-Поль, Людовик граф блуасский и значительное число других отважных воинов и богатырей, равнявшихся ростом с громадною длиною своих копий. В {271} течение трех лет было построено в Венеции сто десять дромонов** для перевоза конницы, шестьдесят долгих*** кораблей, и сверх того собрано более семидесяти кораблей круглых4*, из которых один, превосходивший все другие величиною, назывался «Космос». Немедленно по изготовлении всех судов посажены были на них тысяча человек тяжелой, закованной в железо конницы и тридцать тысяч человек пехоты, разнообразно вооруженной, преимущественно же так называемых чагротоксотов. Едва только флот приготовился совсем выступить, как к одной беде для римлян присоединилась другая, по пословице: беда за бедой, как волна за волной. Перед самым отплытием флота явился в Венецию сын Исаака Ангела Алексей, снабженный грамотами папы древнего Рима и Филиппа, короля аллеманского, которые обещали величайшие выгоды всем членам этой разбойнической шайки, если они примут Алексея под свое покровительство и возведут его на отцовский трон. Само собою разумеется, что они с величайшею охотою весьма скоро приняли его на {272} флот, рассчитывая таким образом не только прикрыть благонамеренностью свое разбойническое предприятие против римлян и дать ему благовидную наружность, но и вполне удовлетворить свою алчность и свое корыстолюбие несметными грудами денег. Приняв к себе Алексея, этого юношу столько же и по уму, сколько по летам, все эти опытные и искусившиеся в делах мужи заставили его клятвенно согласиться на такие условия, которых он никогда не в состоянии был исполнить. В самом деле, ребенок, по их требованию, обещал не только дать им целый океан денег, но и отправиться вместе с ними на войну против сарацинов с римскими пехотными войсками и пятьюдесятью трехгребными кораблями. Мало того, — что особенно важно и вместе особенно нелепо, — он обещал принять латинские уклонения в вере, признать все папские привилегии и неразрывно с этим отменить и изменить древние римские обычаи.

Отправившись в путь, флот остановился у Ядары* и повел осаду против этого города, по настоянию венецианского дожа Дандуло, за то, что он будто бы также нарушил древние договоры с венецианами. Римский император Алексей, хотя уже давно слышал о движении латинян, однако не предпринимал никаких мер для обороны себя и своих под-{273}данных, потому что чрезмерная изнеженность отняла у него всякую возможность заняться требованиями долга и общественной пользы**. Его евнухи — блюстители лесов, назначенных для царской охоты, берегли их, как какие-нибудь заповедные рощи, или, так сказать, богонасажденный рай, и готовы были стереть с лица земли всякого, кто пожелал бы вырубить из них несколько дерев для постройки кораблей. Впрочем, дукс флота*** Михаил Стрифн, женатый на сестре государыни, поступал еще лучше: он не только менял на золото якоря и гвозди, но продавал даже паруса и канаты и таким образом не оставил в римских гаванях решительно ни одного военного корабля. Со своей стороны царь вместо того, чтобы казнить подобных негодяев, более преступных, чем всякие другие злодеи, показывал к ним особенное расположение! Наслаждаясь спокойствием домашней жизни, он срывал пригорки, засыпал ямы, садил деревья и изредка после обеда подсмеивался над экспедицией латинского флота, обращая в шутку все справедливые предположения и слухи о предстоявшей опасности. Между тем латиняне, овладев Ядарою, пристали к {274} Эпидамну4*, и граждане Эпидамна провозгласили ехавшего с ними Алексея римским царем. Тогда только царь подобно рыбаку известной пословицы5*, — как его уже ударили по голове, взялся за ум, — поправил кое-как на скорую руку до двадцати прогнивших и изъеденных червями суденышков, обошел стены города и приказал разрушить построенные вне их здания. В этo время латинский флот, отплывши из Эпидамна, пристал к Корцире6* и, потратив здесь около двадцати дней, потому что корцирская крепость не вдруг сдалась, на всех парусах полетел прямо к Константинополю, так как западные давно уже знали, что римская держава занималась единственно только пьянством или похмельем и что Византия в совершенстве представляла собою знаменитый негою город Сибарис. Таким образом, благодаря необыкновенно счастливой погоде (потому что во все продолжение их плавания на море дули тихие и самые благоприятные для их кораблей ветры), латиняне явились под стенами Константинополя так неожиданно, что в городе никто почти и не знал об их приезде. Они остановились сначала в Халкидоне. Вскоре за тем военные корабли их на веслах, а грузовые на парусах, перешли оттуда в перейскую гавань, {275} лежащую против восточного берега пролива, несколько ниже Диплокиона, и стали на якорях в таком расстоянии от города, чтобы быть вне выстрелов; дромоны же причалили к Скутари7*. Правда, римляне с прибрежных возвышенностей и с самого берега стреляли против кораблей; но выстрелы их были совершенно бесполезны и большею частью, не долетая до цели, падали в море. Стояла также римская фаланга выше, близ Даматрия8*, чтобы воспрепятствовать высадке неприятельской конницы, но и она равным образом не принесла никакой пользы, потому что римляне не только не осмелились сколько-нибудь сами подойти к неприятелю, но, обратив тыл против его атаки, частью пали, частью едва ускользнули от смерти, вообще бросились бежать во весь опор, и преимущественно начальники, оказавшиеся более боязливыми, чем робкие лани. Да и как было им осмелиться на борьбу с этими людьми, которых они в страхе называли смертоносными ангелами, или неуязвимыми медными статуями, и при одном виде которых готовы были умереть от ужаса?

10. Через несколько дней латиняне убедились, что на сухом пути никто не решится им противостать, и потому приблизились к заливу9*. {276} Затем конница их двинулась вдоль по берегу, а военные корабли, дромоны и вместе с ними грузовые корабли, сопровождая ее, вошли в самый залив. Когда таким образом сухопутные и морские силы неприятеля сошлись к укреплению10*, к которому римляне обыкновенно привязывали тяжеловесную железную цепь, служившую для воспрепятствования входу во внутренность гавани неприятельских кораблей, немедленно началось нападение на крепость. И вот открылось ужасное зрелище! Одни из римлян, защищавших укрепление, после непродолжительного сопротивления были обращены в бегство; другие убиты, или взяты в плен; некоторые по цепи, как будто по канату, кинулись и укрылись на стоявшие здесь наши триеры*; многие, не успев ухватиться за цепь, стремглав бросились просто в море. Наконец самая цепь была прорвана, и весь неприятельский флот ворвался внутрь нее. Одни из наших триер поступили немедленно во владение неприятеля; другие, наткнувшись на городской берег, после бегства с них всего экипажа, получили {277} сильные повреждения. Это было невообразимое бедствие, какого никогда никому и на сердце не приходило. Оно совершилось в июле месяце шесть тысяч семьсот одиннадцатого года**. После небольшого отдыха, продолжавшегося не долее того, сколько нужно было времени, чтобы сообразить, что делать далее, латиняне, как с моря на кораблях, так и с сухого пути со всею конницею, следовавшею в арьергарде пехоты, подступили к Козьмидию***, встретив от римлян незначительное сопротивление только около тамошнего моста4* и так называемого Просверленного Камня. Грузовые суда, военные корабли и дромоны пристали здесь к берегу; а предводитель сухопутных войск устроил лагерь, обведенный отчасти рвами и частоколами, около холма, с которого видны лежащие оттуда к западу здания влахернского дворца. Уже близ самой подошвы этого холма стояло одно дворцовое здание, к югу опиравшееся на стену, которую для обороны дворца построил царь Мануил, а с севера примыкавшее к морю; так что, стоя на {278} стене, можно было видеть высокие неприятельские шатры и даже почти разговаривать с теми из неприятелей, которые были расположены близ гиролимнских ворот5*. Не было совсем ни вала, ни других каких-либо оборонительных сооружений, и только одни стены города отделяли нас от осаждающих. Император Алексей, уже давно затаивший в душе своей мысль о бегстве и всецело преданный ей, вовсе не надевал вооружения и не показывался неприятелям лицом к лицу; но, сложа руки, сидел и смотрел на то, что делалось, с верху высоких теремов, которые назывались теремами аллеманки-царицы6*. Его близкие сановники и его родственники с горстью конницы и небольшим отрядом пехоты появлялись из-за стен как бы за тем только, чтобы показать, что город еще не совсем пуст. С той и другой стороны по несколько раз в день происходили таким образом отдельные неожиданные кавалерийские сшибки, при чем несколько всадников с обеих сторон перебрасывалось между собою копьями в доказательство своей личной храбрости и не-{279}устрашимости, и наши в этих случаях вели себя недурно, особенно — когда управлял схваткою царский зять Феодор Ласкарис. Своими страшными ударами он доказал латинянам самим делом, что и между римлянами есть храбрые люди. Равным образом выходили иногда на вылазку, особенно через то дворцовое здание, о котором мы сейчас отдельно упомянули, отряды пехоты и завязывали с неприятелем непродолжительную битву. Изредка также неприятели стреляли во дворец из каменометных машин, и в свою очередь со стен города летели в них тяжелые камни, бросаемые также машинами. Наконец семнадцатого числа месяца июля неприятели положили и с суши, и с моря произвесть решительное нападение, по-видимому, с намерением, достигнуть ли своей цели, или не достигнуть, вступить после того в переговоры, потому что, во всяком случае, выигрыш должен был быть на их стороне. И вoт одни стали со своими кораблями против Петриона7*, укрыв их воловьими кожами, чтобы защитить от огня, и увешав по реям веревочными лестницами, которые посредством блоков, прикрепленных к мачтам, легко опускались и опять поднимались вверх. Другие установили стеноломный таран и расставили по местам чагротоксотов. Таким образом по данному {280} знаку одновременно начался общий приступ, и страшная битва заревела повсюду. Латиняне, действовавшие тараном, пробив стену, упирающуюся в море близ того места, которое называется «Царские Сходни», открыли доступ внутрь; однако союзными римлянам пизанцами и секироносными варварами были мужественно отражены и должны были отступить, большею частью получивши сильные раны. Между тем осаждавшие с моря, подъехав плотно к городским стенам около Петриона и при помощи шлюпок кинув корабельные якоря на самой береговой земле, начали потом со своих лестниц битву с римлянами, защищавшими башни, и легко обратили их в бегство, пользуясь весьма важным для стрельбы преимуществом в битве и занимая позицию не только выше, но даже почти над головою римлян; потому что корабельные лестницы, быв вздернуты канатами вверх, поднимались гораздо выше городских стен. Овладев после того этой частью стенных укреплений, неприятели бросились в разные стороны и подожгли прилегавшие к стенам городские здания. Открылось жалкое зрелище, извлекшее целые реки слез в соответственность громадности пожара. На протяжении от влахернского холма до Евергетского монастыря все пылало, и пламя пожара разливалось за Девтер*. При виде такого {281} горестного бедствия, поразившего столицу, и под влиянием страха, возбужденного отчаянием, распространившимся в народе, царь, наконец, кое-как надел оружие. В особенности на него подействовало, когда он узнал, как велико было число недовольных, которые в гневном озлоблении осыпали его поносными и оскорбительными речами, утверждая, что единственно его бездействие внушило врагам дерзкую мысль напасть на самый город, что единственно он сам, не приготовив благовременно никакой защиты осажденному городу, довел до того, что война разразилась под его стенами, — дело небывалое до тех пор, — как будто не было в городе людей, умеющих владеть оружием, или не знал никто, что лучше было предупредить врага, нежели ждать, пока он предупредит, и добровольно поставить себя в то положение умирающего, когда болезнь в последней степени развития не уступает более силе лекарств. Двинувшись таким образом из дворца, царь собрал вокруг себя большой отряд конницы и сосредоточил значительную пехотную фалангу, в состав которой поступил весь цвет городского народонаселения; так что сухопутное неприятельское войско, увидав вдруг такое огромное ополчение, вздрогнуло от ужаса. И действительно, быть может, дело приняло бы спасительный оборот, если бы {282} царь или сам сразился с неприятелем, или дозволил вступить в бой своему зятю Ласкарису, неотступно рвавшемуся на борьбу с латинянами. Но мысль о бегстве, неотвязчиво преследовавшая Алексея, и непобедимая робость его ближайших советников помешали ему сделать то, что было должно сделать. Едва только, построив войско, он выступил за стены города, сопровождаемый благословениями всего народа, по-видимому, с намерением крепко стать против латинян, как немедленно с крайним стыдом и позором отступил назад, придав своею попыткою сопротивления еще более надменности и дерзости неприятелю, который, потрясая копьями, горделиво шел по пятам отступавших римлян. Воротившись во дворец, Алексей начал тотчас же готовиться к побегу, как будто хлопоча о том, чтобы город, быстро клонившийся к гибельному падению, пал ранее предназначенного срока, и желая ускорить грозившую ему его ужасную участь. Сообщив о своем решении некоторым из своих наперсниц и родственников, взяв также с собою дочь Ирину, десять центенариев золота и разные царские украшения, сделанные из драгоценных камней и яркого жемчуга, царь около первой смены ночной стражи с всею возможною поспешностью полетел в Девельт, где уже наперед приготовил себе убежище. Трусливейший из людей! Его не остановило нежное родительское чувство к детям; его не удержала любовь {283} к жене; его не тронула судьба великого города, и ничего подобного ему не пришло на ум; но в малодушии, в трусости он променял благо всех городов, областей и всего народа на свое личное счастье, и то — сомнительное! Алексей царствовал восемь лет, три месяца и десять дней. Мы видели, каков он был на войне; можно прибавить также, что не очень отличался он, — чтобы не сказать, что совсем никуда не годился, — и в делах внутреннего управления. Но за всем тем в нем были хорошие стороны. Он имел любезный характер, счастливую наружность и высокий рост. Не было человека добродушнее его. Всякому был открыт свободный доступ к нему, и он никого не отталкивал, ни у кого не отнимал языка суровою встречею или высокомерным взглядом; напротив, всякий желающий мог прийти, свободно просить его о своем деле и даже иногда возражать прямо и открыто. Правда, вокруг него всегда было также множество клеветников и льстецов. Чувствуя угрызение совести за свое преступное дело против брата, он боялся судьбы и постоянно трепетал руки, карающей все темные дела смертных; оттого часто бывал беспокоен и, стараясь казаться беспечным, на самом деле грустил, тревожился и хандрил. Если для царей великое и трудное дело не подрезать в уровень с другими выдающихся из ряду колосьев и не мстить жестоко своим обидчикам, то и в этом отношении нельзя не от-{284}дать чести Алексею: он не выкалывал глаз для распространения тьмы, не обрезал ни рук, ни ног, как грозди с винограда, и не мясничал над людьми. Во все время, пока он облекался в свою печальную порфиру, ни одна жена не надевала черного платья в траур по мужу, которого отняла бы у нее черная смерть. Не горели гневом его глаза, как вечно блестящие камни его короны, и никого не заставил он узнать на опыте, как можно проливать слезы такие же крупные, как его жемчуга. {285}

ВТОРИЧНОЕ ЦАРСТВОВАНИЕ

ИСААКА АНГЕЛА

ВМЕСТЕ С СЫНОМ СВОИМ

АЛЕКСЕЕМ


1. Итак, Алексей со всей поспешностью летел в Девельт, хотя никто не гнался за ним. Не из-за женщин только бывают беды, и не одна любовь к жене может иногда принести более вреда, чем пользы, как глубокомысленно заметил в древности один мудрец, когда, следуя советам жены, наделал бед в своем государстве: но последнее и самое худое дело, когда сам муж — баба. Какого несчастия, или какой крайности не придется тогда испытать тем, кто от него зависит? Вот это именно и выпало на долю римлян, которым к несчастью судьба посылала императоров беспечных, слабых, преданных удовольствиям, не хотевших принять на себя никакого труда и личную безопасность считавших выше всего. Между тем как Алексей спешил туда, куда поехал, собравшийся в то время во влахернском дворце народ под влиянием того смущения и беспокойства, которое внушали предстоящие опасно-{286}сти, чрезвычайно горячо принял к сердцу его побег. Всем казалось несомненно, что латиняне, быв так близко расположены лагерем к городу и не видя более сопротивления, мгновенно с оружием в руках нахлынут на город и ворвутся внутрь стен. Устранив от управления всех свойственников и приверженцев Алексея, равно как императрицу Евфросинию, потому что все они держали сторону изменника, народ в своем крайнем стеснительном положении обратил взоры на Алексеева брата Исаака, томившегося в заключении внутри дворца, подобно тому, как обуреваемые неукротимыми волнами хватаются, наконец, за так называемый последний, священный якорь. Начальник царской казны, евнух Константин, позвал секироносцев, сказал им приличную речь, между тем собралось общество лиц, которые давно с нетерпением желали вторичного воцарения Исаака, и вот — царицу Евфросинию взяли под арест, всех ее родных заключили в темницу, Исаака провозгласили императором, взяли за руку, как слепого, — того, кто теперь должен был смотреть за всем, — и возвели на царский трон! Немедленно Исаак послал вестников к своему сыну Алексею и к вождям латинского войска с уведомлением о бегстве своего царственного брата. Правда, латиняне не воспользовались этим обстоятельством, чтобы, как многие опасались, произвесть новое нападение на город; однако, {287} с другой стороны, они не прежде отпустили от себя, по просьбе Исаака, его сына, как уже тогда, когда Исаак изъявил от своего лица согласие на выполнение тех обещаний, которые сделал им сын его Алексей. А эти обещания, как выше сказано, были такого рода, что латинянам не оставалось желать ничего более ни для своей славы, ни для своих выгод. Соглашаясь на все для восстановления отцовского престола, Алексей, легкомысленное и неопытное дитя, не взвесил и не взял нисколько во внимание ни надлежащего значения некоторых предъявлявшихся ему требований, ни той ненависти, которую латиняне питали к римлянам. Купив, таким образом, возможность свободно вступить в Константинополь крайним унижением величия царского сана, Алексей в награду за свой подвиг сел, в качестве соправителя, рядом с отцом на царский трон. Все население города потекло ко дворцу, чтобы посмотреть на отца и сына вместе и обоим воздать поклонение. Спустя несколько дней прибыли во дворец также военачальники латинян, и притом не одни, но в сопровождении знатных между ними лиц. Поданы были им стулья, и все они сели рядом с царями, слушали, как их называли благодетелями, спасителями, разными другими в таком же роде наименованиями, и с самодовольством принимали все подобные величания, едва не отвечая спесиво, что — да, точно, мы наказали властолюбивого {288} Алексея за его шалости и помогли этим несчастным*. Но, не говоря об этом, вообще им расточали все возможные почести, услуги, внимательность, предупредительность: все, что застал Исаак в царской казне, все, что собрал сам, заключив под арест царицу Евфросинию и всех ее родственников, все начисто, без счета, обеими руками он выпорожнил и перелил в них. Все это, однако, показалось им каплею; потому что нет народа более корыстолюбивого, расточительного и роскошного, как они, и, чтобы залить их жажду денег, нужно было золота целое море Тирренское*. Тогда Исаак святотатственно протянул руку к неприкосновенному, чем, как мне кажется, и разорил вконец и погубил наше дело. Когда не стало у него денег; он пошел за ними в Божии храмы. Началось печальное зрелище. Мало того, что отбивали топорами и повергали на пол святые иконы Христовы, что драгоценные оклады сдирались с них на переливку не с бережью, а как попало; с такою же точно безбоязненностью похищали из церквей честные и священные сосуды, переплавляли их и отдавали неприятельским войскам в виде обыкновенного серебра и золота. Ни сам государь не почувствовал, как преступно было такое поругание святыни, ни кто-нибудь другой не стал {289} тогда перед ним крепко за благочестие: но все мы, по бессловессию ли, или, точнее сказать, по бесчувственности, спокойно допустили эти неистовства совершиться перед нашими глазами, за что, как виноватые, и осуждены были увидеть и перенести ужаснейшее наказание.

Грубая городская чернь, которая никогда ни сама не придумает чего-нибудь доброго, ни другого никого не послушает, кто стал бы учить ее добру, в то время, когда неприятели вторглись уже в римские области, неожиданно бросилась на стоявшие близ моря дома западных иноплеменников, не разбирая ни друга, ни недруга, и разрушила их до основания. Подобного рода безрассудное и нелепое буйство чрезвычайно вооружило против себя не только амольфийцев, издавна живших между римлянами**, но и поселившихся в Константинополе пизанцев. Притом же, царь Алексей прежде своего бегства умел ладить с этими иностранцами, обольщая их добрыми надеждами, и тем много уменьшал горя. Но после его бегства царь Исаак, нарушив к нашему вреду прежние условия, променял пизанцев на венециан и этим произвел толь-{290}ко то, что бывшие наши союзники, отправившись к Перее***, где стояли наши враги, с которыми они прежде соперничали, теперь соединились с ними, помирились, подружились и стали во всем действовать заодно. Итак девятнадцатого числа месяца августа, шестого индикта, шесть тысяч семьсот одиннадцатого года несколько французов (так называвшихся в древности фламионов4*), пизанцев и венициян, составив шайку, отправились в свою очередь грабить имущества сарацинов, как легкую и верную добычу. Переехав5* на лодках в город (потому что решительно ничто не мешало им теперь подъезжать к городу, или уезжать обратно), это нечестивое скопище незаметно пробралось к молельне сынов Агари, на простонародном языке называемой Митатом6*, и с оружием в руках разграбило все, что в ней было. Злодейство произведено было совершенно неожиданно и сверх всякого чаяния. Однако сарацины, вооружившись чем попало, напали на грабителей; к ним присоединились на помощь и римляне, сбежавшиеся сюда по первому слуху о злодеянии. К сожалению, обиженные не {291} успели достигнуть всего, чего следовало, так как помощники их в скором времени их оставили. Тогда, бросив оружие в сторону, сарацины обратили свою месть против самого города и после недавнего пожара задумали произвесть другой, зная по опыту, что ничем нельзя так ужасно отмстить городу и так жестоко наказать его, как огнем. И вот, рассыпавшись в разные места, они подожгли вдруг несколько домов. Разлившись невообразимо и поедая все, пламя свирепствовало всю эту ночь, весь следующий день и весь заступивший его вечер. Зрелище было невиданное и превосходило всякое описание. Много бывало прежде пожаров в городе, невыразимо ужасных и огромных; но все они в сравнении с настоящим были небольшими вспышками. Часто разбрасываясь и раскидываясь в разные стороны, пламя опять соединялось вместе и представляло собою как бы одно нераздельное течение огненной реки. Портики падали, украшения площадей низвергались, величественные колонны исчезали, как будто что-нибудь удобосгораемое. Ничто не выдерживало силы жара. К общему изумлению, клубы огня, оторвавшись от всепожирающей и несокрушимой среды пламени, проносились по воздуху и зажигали отдаленнейшие здания, перелетая промежуточное пространство подобно брошенным машиною камням, или светилам, быстро несущимся по тверди небесной, и оставляя до времени занимавшие обойденное место строе-{292}ния целыми и неприкосновенными, но потом скоро возвращаясь назад и наряду со всем поедая их дотла. Часто огонь шел прямо по направлению северного ветра, но потом повертывал, как будто встретившись с ветром южным, поворачивал обратно и истреблял позади у себя то, за что, по-видимому, вовсе нельзя было опасаться. Пожар доходил до самой великой церкви (Св. Софии). Все, что было около Милиона*, что примыкало к Макронскому портику** и так называемой местности — Синодам, все это обратилось в прах. Не устоял обожженный кирпич; не выдержали глубокие фундаменты: все уступило силе огня и истлело, как светильня! Первая вспышка началась от сарацинской молельни (то есть с приморской северной части города, поблизости к церкви*** святой Ирины); отсюда по направленно на восток пожар остановился только уже у великой церкви Св. Софии, на запад — дошел до самой так называемой Перамы4*, и в этих пределах разлился по-{293}том5* во всю ширину города. Мало того, перебрасываясь с какой-то чудовищною силою, пожар, чего никогда не бывало, истреблял даже загородные здания и сыпавшимися сверху угольями воспламенил и сжег плывший мимо корабль. Таким образом обращены были в пепел и так называемые Домниновские портики6*, двойные крытые проходы7*, начинавшиеся от Милиона, из которых один доходил до самого Филадельфия8*, и вместе с ними Константиновский рынок, и все, что в указанных от востока к западу пределах находилось между северною и южною границею города. Не уцелел и ипподром9*: вся западная часть его сгорела совершенно, равно как все, что было по направлению от нее к Софии10*, что {294} тянулось по Викану11* и далее — до самой Елевфериевской пристани12*. Так как пожар, следовательно, перепоясал город от моря до моря13*, представляя собою как бы одну огромную всепожирающую пасть, или одно непрерывное течение огненной реки, то невозможно было без значительной опасности подать помощь родным или знакомым иначе, как подъезжая на лодке. Большею частью городские жители просто бросали тогда свое имущество, потому что огонь появлялся и там, где его нисколько не ожидали, а если иные и переносили свои пожитки на другие места, то также не успевали спасти их; потому что разными изгибами, поворотами, уклонениями с прямого пути, или даже обратною дорогою, огонь добирался до них и на их новых местах. Увы, где теперь все эти изящные и великолепнейшие терема с их разнообразной роскошью, несметными богатствами и всем, что так пленяло в них всякого14*! {295}

При виде таких ужасных бедствий царь Исаак во всяком случае скорбел, хотя не столько, сколько следовало; но сын его Алексей не только не выказывал ни малейшей скорби, а, по-видимому, желал даже, чтобы за один раз истреблено было все окончательно. И в самом деле, мог ли желать чего-нибудь доброго этот выродок отечества, своим огненным лицом напоминавший того злого ангела истребителя, о котором говорит Писание! Еще не совсем остановился пожар, как уже начали опять собирать и переплавлять церковные драгоценности усерднее прежнего. Со своей стороны латинские солдаты употребляли доставляемое им таким образом серебро и золото на свои телесные нужды, как совершенно обыкновенную ценность, и предлагали их на рынке в продажу желающим, говоря, что им в этом нет греха, так как они получают свое жалованье, не зная, откуда собраны следующие им суммы, но что римляне должны будут дать ответ перед судом Божиим, если свое берегут, а Божие отчуждают!

3. Хотя латинские войска обязаны были оказывать содействие Алексею, однако (когда дядя его, прежний царь Алексей, оставив Девельт, занял Адрианополь в надежде снова возвратить себе царский престол, от которого убежал, предав его в жертву безумным соискателям) маркиз Бонифатий не иначе согласился ему помочь и пособить, как под условием, чтобы он заплатил за это еще шест-{296}надцать центенариев золота. Выступив таким образом в поход, Алексей заставил своего дядю Алексея бежать еще гораздо быстрее и гораздо далее, чем прежде. Затем он обошел города Фракии, устроил их управление, или, лучше сказать, обобрал их начисто (потому что сопровождавшее его войско старалось всячески черпать струи золотого потока и пило подобно ужаленным жаждотворною змеею, не зная насыщения), — спустился к Кипселлам и оттуда возвратился опять в Константинополь, весь преданный партии, которая помогла дяде его Алексею ослепить и низвергнуть с престола его отца. В крайнем негодовании на это Исаак, выжидавший только удобного времени, чтобы обнаружить давно затаенную в душе своей ярость против тех, которые поступили с ним так жестоко и неумолимо, постоянно осуждал поведение своего сына, тем более, что не мог не замечать, как принадлежавшее ему значение постепенно слабело, уменьшалось и мало-помалу переходило к сыну. В особенности его мучила перемена в порядке провозглашения царских имен: имя его сына возглашалось теперь первым и так громогласно, что от шума готовы были треснуть стены дворца; его же собственное имя возглашалось низшим тоном и раздавалось, как будто эхо, после громогласнейших провозглашений сыновнего. Не будучи, однако, в состоянии сделать что-нибудь против того, что делалось, Исаак только ворчал про себя и перед теми, {297} кому открывал доступ к заветным тайнам своего сердца, жаловался на сына, говоря, что не осталось в нем ничего доброго, что он нисколько не думает исправиться, но становится похож на человека совершенно потерянного, — обращается в кругу людей испорченных и подражает их нравам. Впрочем, Исаак не напрасно и не несправедливо отзывался так о своем сыне: в Алексее было, действительно, много разных и несравненно важнейших пороков, которыми он запятнал высокую и именитую славу римского трона. Уезжая в сопровождении небольшого числа спутников в палатки к варварам, он пьянствовал там и целые дни проигрывал с ними в кости. Товарищи его забав снимали с его головы золотую усыпанную каменьями диадиму и надевали на себя, а на него нахлобучивали косматую шерстяную шапку латинского изделия*. Но пусть Алексей своим безрассудным поведением подобного рода возбуждал отвращение к себе в благонамереннейших из латинян и благомысленнейших из римлян; отец его Исаак был не более привлекателен. Он снова принялся за свои уродливые предположения и начал опять постоянно заниматься оракулами и предвещаниями, еще более нелепыми, чем в первое царствование. Тогда он мечтал о всемирной монархии и был совер-{298}шенно убежден, что, соединив под своею властью восток и запад, достигнет всемирного владычества; теперь сверх этого ожидал еще, что слепота его пройдет, что его увечье сойдет с него, как кожа со змеи, и он явится совершенно новым, вполне богоподобным человеком. Несколько нечестивейших и богоненавистных иноков, отрастивших на своей глубокой почве длиннейшую бороду, единственно в посмеяние над собою облекшихся в боголюбезный иноческий образ и только гонявшихся за царскими трапезами, обедая вместе с Исааком, поглощая разного рода самую свежую, самую жирную рыбу и попивая цельнейшее, старинное, душистое винцо, обыкновенно устраивали вместе с ним на словах его будущую всемирную монархию; а иногда, подняв кривые руки** и коснувшись ими его глаз, предсказывали, что вот уже скоро они обновятся и окрепнут. При подобных речах царь таял от удовольствия и восторгался этою пошлою лестью блюдолизов, как будто непреложными обетованиями Божиими. Равным образом он был также очень расположен к астрологам и часто руководствовался в своих распоряжениях их внушениями. Так по их совету он приказал снять с пьедестала и перенести из ипподрома в большой дворец Калидонского Кабана, кото-{299}рый был представлен яростно бросающимся (на льва) с поднявшеюся от злости щетиною, — в полной уверенности, что после этого он всегда будет в состоянии укротить кабанье свирепство и грубое буйство городской черни. Однако, спустя самое небольшое время, пьянейшие из городских пьяниц бросились на статую Афины, стоявшую на колонне среди Константиновской площади, и раздробили ее в мелкие осколки; потому что этой безумной сволочи пришло в голову, будто она сделана для западных войск. Статуя величиной возвышалась до тридцати футов*. На ней была одежда из меди, из которой она была вся отлита. Одежда ее спускалась до самых ног и во многих местах была собрана в складки, чтобы не обнаруживать того, что природа назначила скрывать. Пояс Арея, охватывая ее стан, стягивал его довольно сильно. Крепкие груди прикрывала доходившая до плеч испещренная эгида с изображением головы Горгоны. Обнаженная и несколько длинноватая шея имела дивно прелестную форму. Медь была так послушна художнику, что уста статуи, казалось, каждую минуту готовы были издать мелодический голос. Можно было даже различать направления жил под кожею, и сгибы тела, где им следовало быть, складывались так естественно, как будто бы все оно было одушевлено; так что бездушное изваяние, по-{300}видимому, блистало всею свежестью жизни, очаровывая взоры упоительною красотою. Шлем с конским хвостом на голове придавал, однако, красавице некоторого рода грозный вид. Зато волосы, заплетенные и завязанные назад, несколько спускаясь по сторонам лба, приятно нежили глаз, так как не были совершенно собраны под шлем, но выдавались несколькими прядями. Левая рука поддерживала складки платья, а правая была протянута, указывая на юг; голова слегка склонялась в указываемую сторону и туда же устремлены были взоры, — вследствие чего невежи, нисколько не понимавшие даже положения стран, ошибочно судя и превратно толкуя, вообразили, будто статуя смотрит на запад и как бы зовет рукою с запада войска.

И вот эта мысль заставила их разбить статую Афины; или, лучше сказать, постоянно унижаясь более и более и поднимая оружие против себя, они, наконец, не в силах были выносить даже изображения мужества и мудрости! Между тем наши императоры занимались по-прежнему единственно только сбором денег; потому что жадность тех, кому они отдавали их, была неудовлетворима, и чем более им давали, тем более в них разгоралась страсть к золоту. Предположено было поэтому произвесть сбор податей даже с константинопольских граждан, но так как подобная мера не могла обойтись без большой тревоги (потому что народ, раздраженный нена-{301}вистным требованием, взволновался, как безграничное и вольное море при сильном ветре, угрожая бунтом); то, оставив это предположение, цари принялись для удовлетворения латинской ненасытности обирать в частности людей более богатых. В свою очередь вся тяжеловесная золотая утварь великой церкви, с присоединением к ней даже серебряных подсвечников, была теперь также отобрана, переплавлена и в виде смеси, святотатственно составленной из несмесимого, брошена, просто сказать, на съедение собакам**.

4. Однако и такого рода подвиги, доходившие до явного беззакония, отнюдь не достигали цели. Западные золотопромышленники, пользуясь простотой римлян и играя неразумием их государей, требовали, чтобы одни доставляли им грузы дорогих веществ, а другие стояли при выгрузке и таскали им эти тяжести, — одни привозили золото, а другие готовились везти, и чтобы так делалось постоянно. Вследствие своего недовольства римлянами они, под предводительством попеременно то одного, то другого из своих вождей, нападали поэтому на загородные увеселительные места, на святые церкви Пропонтиды, на великолепные загородные царские дворцы, грабили все, что {302} находили там, и предавали их огню; так что не оставили в целости ни одного прибрежного здания, как истинные варвары, неспособные понимать ничего изящного и созданные единственно для того, чтобы все разрушать. Часто они подплывали даже к берегам самого города и затевали войну. Впрочем, победа иногда оставалась при этом на стороне римлян и вообще не даром доставалась противникам; так что жители города, ободрившись в некоторой степени, приступили к царю с просьбою, чтобы он с войском помог им, верным сынам отечества, в отражении неприятелей, если только он не на одних словах привержен к римлянам и не сердечно предан латинянам. Однако их просьба не привела ни к чему, потому что и самому Алексею казалось не естественно, или даже пагубно, в его положении восставать против латинян, и отец его Исаак советовал ему не обращать ни малейшего внимания на требования толпы, а напротив оказывать как можно более уважения людям, которые возвратили его в отечество***. Того же мнения держалось молодое поколение царского рода, по юности сочувствуя юному Алексею. Иные под веселый час назва-{303}лись даже латинянам в задушевные друзья* и теперь отвергали желания граждан, как пустые речи, потому что боялись войны с латинянами более, чем стадо оленей боится рыкания льва. Один только Алексей Дука, прозванный своими сверстниками Мурцуфлом за то, что у него брови сходились и как бы висели над глазами, — увлекаясь притом главным образом жаждою царской власти и поэтому заискивая благосклонности граждан, — не боялся войны с латинянами и представил прекрасный образец своего мужества, сразившись с неприятелями близ так называемого Просверленного Камня и находящейся там арки. Но так как никто из бывших при этом прочих отечественных военачальников, повинуясь воле царя, не решился оказать ему в то время своего содействия, то он едва не попал в плен, потому что конь, на котором он сидел, упал на колена, причем вся масса противников бросилась на одного нашего вождя, и только новобранский отряд стрелков, составившийся из жителей города, выручил его из беды. После этого народ, не нашедши в правительстве никакого сочувствия и никакой помощи себе тогда, когда был извлечен меч против латинян, начал подготовлять восстание, кипятиться подобно котлу на огне, обдавать государей паром горячих порицаний и выводить наружу мысли, которые уже давно в нем {304} пригревались и таились. Наконец двадцать пятого января, седьмого индикта, шесть тысяч семьсот двенадцатого года** в великой церкви составилось чрезвычайно огромное собрание. Силою заставили явиться сюда также сенат, собор архиереев и почетное духовенство для общего рассуждения об избрании нового царя. Когда потребовали моего личного мнения о том, что следовало делать в настоящих обстоятельствах, я решительно не согласился подчиниться приговору людей, которые предлагали немедленно низложить царствующих государей и на их место поставить нового царя, потому что я очень хорошо понимал, что, по меньшей мере, новоизбранный будет устранен, как по разным другим причинам, так особенно потому, что латинские полководцы опять всеми силами ухватятся и станут за Алексея. Но народ, эта масса, не останавливающаяся ни перед чем, бурная, ничего не способная понять кроме того, чего упрямо захочет, твердил, что не хочет более царствования Ангелов и что собрание не иначе разойдется, как по избрании угодного ему правителя. Зная по опыту, что его упорства нельзя переломить, я сложил руки и, жалуясь на нашу несчастную судьбу, залился слезами, обильно струившимися по моим щекам, потому что, разумеется, наперед предвидел, что будет. Между тем заправители собрания горячо занялись приисканием желан-{305}ного государя и без всяких предварительных соображений предлагали в императоры то одного, то другого из круга высшей знати. Забраковав всю знать, они начали потом выбирать в цари коноводов черни, народных льстецов, даже некоторых из нашего сословия***: схватят за руку, вытащат на средину и с обнаженными мечами в руках начнут убеждать — идти в венценосцы! Ох, ох, ох, что могло быть прискорбнее и тяжелее подобной пытки, или что можно представить себе смешнее и бестолковее дурачества тогдашнего сборища? «Ризу имаши: началовождь нам буди» (Ис. 3, 6.), — вот как просто решали тогда дело! 5. В заключение всего через три дня взяли одного молодого человека, по имени и прозванию Николая Канавоса, и против его воли помазали его в цари. Когда дошло это до сведения царя Алексея (Исаак лежал при последнем издыхании4*; таким образом, многочисленные предсказания о его всемирном владычестве с его смертью кончились ничем и улетели, как грезы больного): он пригласил к себе маркиза Бонифатия, и, рассудив вдвоем о существовавших обстоятельствах, оба они положили, что нужно ввести во дворец латинское войско, чтобы таким образом низложить новопоставленного царя и поставивший его народ. Едва только их наме-{306}рение сделалось известным5*, Дука Мурцуфл решился воспользоваться этим отлично удобным случаем для замышленного им переворота и кроме большего числа своих родственников склонил на свою сторону евнуха, управлявшего царским казнохранилищем, — человечка очень слабого перед приманкой почестей и весьма податливого на взятку. Тот, собрав секироносцев и сообщивши им намерение императора, предложил им обсудить, угодно ли им будет то, чего желают все римляне6*; само собою разумеется, что он склонил их на свою сторону весьма скоро. После этого низложение императора было разыграно как будто на сцене. В глубокую ночь Дука вошел к государю (так как был к нему ближе всех, имея сан протовестиария и право носить разноцветные* сандалии) и с тревожным участием сказал ему, что его родственники, множество неизвестных людей и впереди всех секироносный отряд варваров бешено рвутся в дверь с целью соб-{307}ственноручно разорвать его за очевидное единодушие и дружескую связь с латинянами. Пришедши в ужас при таком известии и почти не владея сознанием, император обратился к нему с мольбою дать совет, что ему делать. Дука окутал его на скорую руку широкою, спускавшеюся до ног, домашнею одеждою, схватил за руку и торопливо, как будто с целью скорее спасти, повел его через потайную дверь в секретную комнату**, находившуюся внутри дворца. Император почти благодарил его за все его участие при этом и как бы говорил ему словами Давида: «скры мя в селении своем в день зол моих, покры мя в тайне селения своего» (Пс. 26, 5); тогда как он на самом деле действовал согласно с изречениями других псалмопений Давидовых, в которых говорится: «устне льстивыя в сердце, и в сердце глаголаша злая (Пс. 11, 5), — яко мне убо мирная глаголаху, и на гнев лести помышляху (Пс. 54, 20)». Немедленно за тем император был закован по ногам в железные цепи, брошен в самую ужаснейшую тюрьму и исчез под покровом мрака; а Дука возложил на себя отличия царского сана. После того одни явились к Дуке и ему принесли обычные при восшествии императоров на престол поздравления, a другие собрались к державшемуся при великой церкви Канавосу, человеку вообще до-{308}бродушному, благонамеренному и не лишенному военных дарований. Но так как у константинопольцев (правда должна быть выше любви к соотечественникам) всегда получало перевес то, что хуже, то Дука брал верх и усиливался, а Канавос постепенно терял свой блеск подобно склоняющейся к ущербу луне. Наконец, спустя немного, оруженосцы Дуки арестовали его и заключили под стражу, так что из всего собрания, венчавшего его на царство, ни одного человека не явилось к нему на защиту, и все, провозгласивши его царем, затем рассыпались в разные стороны. Что же касается императора Алексея, то Дука два раза подносил ему чашу с отравой, но так как юная натура крепко противилась действию яда, к тому же молодой человек тайно принимал противоядия, то он пресек нить его жизни петлей, или, так сказать, выгнал и препроводил в ад его душу тесным и прискорбным путем, после акробатического царствования, продолжавшегося шесть месяцев и восемь дней. {309}

ЦАРСТВОВАНИЕ АЛЕКСЕЯ ДУКИ МУРЦУФЛА

1. Окончательно утвердившись на престоле, Дука задумал много перемен и надеялся все перевернуть по-своему. Это был человек хитрый и в то же время весьма самонадеянный, полагавший всю правительственную мудрость в скрытности и рассчитывавший при помощи ее к общему изумлению вдруг явиться со временем, в веках отдаленной будущности, благодетелем своего отечества, в силу того правила, что, как он говорил, царю следует действовать не опрометчиво и безрассчетно, но осмотрительно и неторопливо. Такого образа мыслей он держался как по своему собственному убеждению, полагая, что он сам знает все, что нужно, и что его одного станет на все дела, так равным образом по советам своего призрачного сотрудника, тестя своего Филокалия. Желая поставить этого человека во главе сената, Дука без всякой благовидной причины отставил меня от должности секретологофета*** и определил его на мое ме-{310}сто. Со своей стороны Филокалий, человек, совершенно отвыкший от всякой близости с другими, между тем по необыкновенному честолюбию робко простиравший свои притязания за пределы должного, чтобы не сидеть рядом с некоторыми другими сановниками, притворился больным подагрой, как будто вместе с ногами потерял мозг и вследствие и того за утратою умственных способностей получил право пренебрегать приличиями4*. Царские сокровищницы Дука нашел не только не переполненными через край, или даже не только убавившимися наполовину, но совершенно пустыми, и потому немедленно по воцарении начал жать, где не сеял, и собирать, где не расточал. Он обложил тяжелыми взысканиями все лица, в сане кесарей и севастократоров занимавшие прежде, в правление Ангелов, высшие правительственные должности, и вырученные отсюда деньги обратил на государственные расходы. Прежде всего и нетерпеливее всех желал он окончательно отразить латинян, считая это дело легким, поэтому увеличил бревенчатыми надстройками высоту прибрежных стен города, огородил земляные* ворота {311} укреплениями и собственным примером одушевил войско. Много раз, опоясавшись мечом, с медной булавой в руках, он собственноручно то отражал неприятельские нападения, то сам храбро и неожиданно нападал на неприятелей, когда они разрозненно бродили за поиском продовольствия. Этим он очень нравился горожанам, хотя в то же время часто возбуждал ропот и неудовольствие против себя со стороны своих родственников. Воспитанные в неге и избалованные роскошью, они упорно отворачивали голову и отклонялись от него, как одержимые болезнью от неприятного лекарства, когда он заставлял их держать себя строго и вести жизнь добропорядочную. Слушать его упреки и брань (а надобно заметить, что голос у него быль чрезвычайно сильный и резкий и горло широкое) было им так же противно, как отведать полипа, покушать чемерицы, или напиться бычачьей крови**, и они желали его погибели, как ми-{312}лости божеской. Однажды, когда Балдуин, граф фландрский, опустошал окрестности Филея и собирал там подати, выступил против него царь. Войска их встретились и завязали между собою битву, но римляне скоро оробели и бросились в поспешное бегство; так что царь, оставшись один, едва не погиб, и икона Богоматери, которую римские цари обыкновенно брали с собою в сражение, досталась противникам. Впрочем, если уже это было ужасно, то впереди следовало ожидать бед гораздо более худших и ужаснейших, потому что на больших кораблях опять устраивались страшные лестницы, готовились всякого рода машины, развевались флаги, и латиняне предлагали необыкновенно большое жалованье тем, кто изъявит желание поступить на их корабли для битвы.

2. Таким образом беда шла за бедою, — одна приходила, другая вслед за нею виднелась впереди. О заключении мира не было даже речи, и все переговоры были совершенно прерваны, или, лучше сказать, всякий раз решительно прерываемы какою-то злою силою. Так дож Венеции Генрих Дандуло, решившись вступить в переговоры с царем о заключении мира, сел однажды на трехгребный корабль и подъехал к берегу у Козьмодемьянского монастыря; сюда же на коне приехал царь. Оставив в стороне все поводы к неудовольствиям, они повели речь о мире. Венецианский дож вместе с прочими латинскими вождями требо-{313}вал немедленно, не сходя с места, отсчитать им пятьдесят центенариев золота, прибавляя к тому еще несколько других подобных условий, обидных и унизительных для людей, которые всегда наслаждались свободой и привыкли не повиноваться, а повелевать, — стоивших по своей тяжести хороших лакедемонских плетей, хотя для тех, кому в противном случае предстояла, во-первых, опасность общего плена, а затем, во-вторых, само собой разумеется, грозила общенародная погибель, конечно, более или менее сносных и во всяком случае не самых ужасных. Но в то время, как шла речь о мире, вдруг на возвышении показались латинские всадники, несшиеся во весь опор на царя, так что он, быстро поворотив коня назад, едва избежал опасности, а из его свиты некоторые были взяты в плен. Непомерная ненависть к нам латинян и крайнее несогласие наше с ними не допускали между нами ни на одну минуту мысли о дружелюбии. Между тем большие неприятельские суда, на которых приготовлены были испробованные уже лестницы и все необходимые для осады орудия, отплыли от берегов (Перы), выстроились в ряд по протяжению городских стен и, ставши в известном расстоянии друг от друга, заняли параллель всего пространства, которое по прямой линии простирается от Евергетского монастыря до влахернского дворца и которое после пожара представляло собою выгоревшую, изрытую, полную раз-{314}валин и совершенно запустевшую местность. Сделав со своей стороны также соответственные распоряжения против врагов, Дука приказал поставить царскую палатку на кургане Пантепонтского монастыря, откуда можно было видеть неприятельские корабли и даже различать, что на них делалось. Наконец утром девятого числа месяца апреля, седьмого индикта, шесть тысяч семьсот двенадцатого года, корабли вместе с дромонами подплыли к самым стенам, отважнейшие из неприятельских солдат взобрались на лестницы, и всякого рода выстрелы посыпались на римлян, засевших в башни городских стен. Весь этот день продолжалась таким образом жестокая битва, и по-видимому римляне взяли верх, потому что корабли с осадными лестницами и конновозные дромоны принуждены были отступить от стен, ничего не сделавши, а бросанием камней из города было истреблено весьма значительное количество неприятелей. Переждав следующий день и наступившее за тем воскресенье, неприятели снова подплыли потом к городу и стали подле самого берега, — это было двенадцатого числа, месяца апреля, в понедельник шестой недели великого поста. До полудня наши все еще одолевали, хотя страшная битва была сильнее и ужаснее, чем третьего дня. Но так как царю всех городов суждено уже было подпасть под иго рабства, и Бог определил укротить и обуздать нас; ибо все мы, от пастыря до {315} простолюдина, забылись, как рьяные и неукротимые кони: то вот — два человека, отдавшись на произвол судьбы, первые из союзного войска соскакивают с одной лестницы, находившейся близ самого Петриона и действовавшей против царя, бросаются на ближайшую башню городской стены и приводят в трепет защищавший ее отряд римлян! Потрясая над головою руками в знак радости и ободрения, они увлекли потом вслед за собою других более храбрых своих соплеменников. Почти одновременно с ними вторгся в башню через бывшие в ней ворота один всадник, по имени Петр, который, по-видимому, один в состоянии был обратить в бегство целые фаланги: это был великан, своим громадным ростом напоминавший девятисаженных гигантов, так что каска, которую он носил на своей голове, казалась укрепленной башней какого-нибудь города. Будучи не в силах взглянуть на высокое чело одного этого рыцаря поразительной наружности и необыкновенной величины, благородные люди, составлявшие царскую свиту, а за ними и все войско, почли лучшим средством спасения обычное бегство, соединившись и слившись все как бы в одну неблагородную душу. В робости оставив неприятелям укрепленные позиции (на высоких холмах), римские войска тысячами бежали от одного, быв задерживаемы в своем бегстве через золотые земляные ворота города новопостроенною вокруг {316} их прочною оградою, они проломили ее, бросились далее и рассеялись в разные стороны, стремясь, куда им и следовало, в бездну и совершенную погибель. Между тем неприятели, не встречая никакого сопротивления, рассыпались по всему городу и обратили меч против людей всякого возраста и пола. Они не заботились более о сохранении между собой воинского порядка и строя, но разбрелись отдельными беспорядочными толпами, как победители, внушавшие уже непреодолимый страх побежденным. Вечером латиняне произвели в восточной части города, несколько впереди Евергетского монастыря, пожар, который и истребил всю эту сторону, начиная отсюда по направлению к морю до самого друнгариева дома*. Затем они собрались опять и стали лагерем около Пантепоптского монастыря, разграбив царскую палатку и овладев даже самым влахернским дворцом без всякого усилия и без сопротивления. В это время царь, появляясь то там, то здесь, в разных улицах города, старался вооружить и соединить в {317} стройное ополчение скитавшийся там народ; но ни убеждения ни на кого не действовали и не воодушевляли никого, ни укоризн никто не слушал, и на всех налегла эгида отчаяния. Словом сказать, кончился день, наступила ночь, и каждый из жителей города спешил куда-нибудь унести и спрятать свое имущество, — иные совсем оставляли город и все принялись спасаться, как кто мог.

3. Видя, что все усилия безуспешны, а с другой стороны опасаясь сам быть схваченным и попасть своего рода лакомым кушаньем или десертом в зубы латинян, Дука бросился в большой дворец и, посадив с собою на шлюпку супругу царя Алексея царицу Евфросинию и дочь ее Евдокию, в которую был влюблен, — с ранних лет бесстыдный развратник и сластолюбец, без всякой справедливости разведшийся уже с двумя законными супругами, — оставил город, царствовав два месяца и шестнадцать дней. Когда таким образом царь покинул столицу, двое скромных и известных военными дарованиями юношей (Дука и Ласкарис, — именами же оба они напоминают верховного начальника веры**), видя, что римская империя, это обширнейшее и вместе знаменитейшее государство, предоставлена распоряжению случая и игре слепой судь-{318}бы, начали спорить между собою о верховной власти, как о корабле, разбиваемом бурею. Они пришли оба в великую церковь, и каждый из них стал доказывать свои права на престол, стараясь пересилить и преодолеть один другого, но в существе дела не имея сравнительно с другим ни преимущества, ни недостатка, потому что оба были одинаково достойны, и никто по справедливости не мог ни укорить, ни исключительно поддержать того, или другого. Наконец клир отдал предпочтение Ласкарису, который впрочем не возложил на себя знаков императорского достоинства*. Вышедши вместе с патриархом из церкви в Милион, Ласкарис начал неотступно увещевать и поощрять собравшийся сюда народ к сопротивлению неприятелям. Равным образом он возбуждал идти на предстоявшую битву и секироносцев с их бранными железными оружиями на плечах, говоря, что им также надобно не менее римлян страшиться бедствий, если управление римскою империею перейдет к чужеземцам, потому что они не будут уже тогда получать такой богатой платы за службу и не удержат почтенного звания охранной царской стражи, но будут зачислены в неприятельское войско даром наряду со всеми. Однако, несмотря на все его усилия {319} никто из народа не отозвался на его голос и даже секироносцы обещали содействие только за деньги, бесчестно и воровски считая крайнюю опасность положения удобнейшим временем торговаться; между тем появлялись уже латинские фаланги латников, поэтому он должен был, наконец, удалиться отсюда и решился спасаться бегством.

Со своей стороны неприятели, видя сверх ожидания, что никто не выходит на битву, никто не противится им и никто не поднимает против них оружия, но везде открыта свободная дорога без всяких признаков сопротивления, — улицы не защищены, перекрестки оставлены, война кончена и бывшие противники беспрекословно покорились, — что между тем какая-то счастливая звезда вызвала и собрала всех жителей покоренного города им на встречу с крестными знамениями и досточтимыми иконами Христа Спасителя, как обыкновенно устраиваются подобные церемонии в праздничных и торжественных случаях, — видя, говорю, все это, неприятели не изменили своего душевного настроения, не вызвали на свои уста улыбки, не озарились при таком неожиданном зрелище светлою радостью в лице и взорах, но с тем же мрачным и свирепым видом, в полном вооружении, а некоторые даже на своих закованных в плотные панцири и движущихся по звуку трубы конях, бесстыдно бросились грабить, начав с возов, как частные, так равно и посвященные Бо-{320}гу имущества. Что же во-первых, что потом и что, наконец рассказать мне об ужасах, совершенных тогда этими мужами крови? Увы, вот бесчестно повержены достопоклоняемые иконы! Вот разметаны по нечистым местам останки мучеников, пострадавших за Христа! О чем и слышать страшно, — можно было видеть тогда, как божественное тело и кровь Христова повергались и проливались на землю. Расхищая драгоценные вместилища их, латиняне одни из них разбивали, пряча за пазуху бывшие на них украшения, а другие обращали в обыкновенное употребление за своим столом вместо корзинок для хлеба и кубков для вина, как истинные предтечи антихриста, или предшественники и провозвестники его нечестивых деяний! Что претерпел в древности некогда от этого народа Христос, быв обнажен и поруган, то же самое претерпел от него и теперь: так же точно одежды Его снова делились теперь латинскими воинами на части, по жребиям, и только не доставало того, чтобы Он, быв прободен в ребро, опять источил на землю токи божественной крови. О нечестиях, совершенных тогда в великой церкви, тяжело даже рассказывать. Жертвенная трапеза, составленная из разных драгоценных веществ, сплавленных посредством огня и размещенных между собою так, что все они искусным подбором своих самородных цветов представляли верх совершеннейшей красоты, не оценимой ничем и до-{321}стойной по своей художественности удивления всех народов, была разбита на части и разделена грабителями наравне со всем другим церковным имуществом, огромным по количеству и беспримерным по изящности. Вместо того, чтобы выносить из церкви на руках, как своего рода военную добычу, священные сосуды и церковную утварь, несравненную по изящной отделке и редкую по материи, равно как чистейшее серебро, которым обложены были решетка алтаря, поразительной красоты амвон и двери**, и которое употреблено было в разных многочисленных орнаментах, везде под позолотою, — они вводили в церковь лошаков и вообще вьючных животных до самого неприкосновеннейшего места храма***, и так как некоторые из них поскользались и не могли затем подняться на ноги по гладкости полировки каменного пола, то здесь же и закалывали их кинжалами, таким образом оскверняя их пометом и разливавшеюся кровью священный церковный помост. 4. Вот какая-то бабенка, преисполненная грехами, жрица нечестия, дьявольская слуга, гудок неприличных, соблазнительных и срамных напевов, хулительница Христова, уселась на сопрестолии, распевая свою визгливую мелодию, и потом бросилась в пляску, быстро кружась {322} и потрясая ногою! И не эти только беззакония совершались именно, а другие нет, или эти — более, а другие — менее; но всякого рода преступления с одинаковым рвением совершались всеми. Предаваясь до такой степени неистовству против всего священного, латиняне, конечно уже, не щадили честных женщин и девиц, ожидавших брака, или посвятивших себя Богу и избравших девство. Притом же трудно и невозможно было смягчить мольбами или преклонить какими-либо жалобами и умилостивить этот варварский народ, до того раздражительный, до того вспыльчивый решительно при каждом противном слове, что все разжигало его гнев и казалось ему нелепым и смешным. Как попадал в беду тот, кто не удерживал пред ними своего языка, так равным образом часто они извлекали меч и против того, кто говорил мало, или уклонялся от того, что им доставляло удовольствие. Поэтому всякий должен был опасаться за свою жизнь: на улицах плач, вопли и сетования; на перекрестках рыдания; во храмах жалобные стоны; мужья изнывают от горя; жены кричат, — их тащат, порабощают, отрывают от тех, с кем они прежде были соединены телесно, и насилуют! Знатные родом бродили опозоренными, почтенные старцы плачущими, богатые нищими. Так — на площадях; так — в закоулках; так — в открытых общественных местах; так и в тайных убежищах! Не было места, которого бы {323} не отыскали, или которое могло бы доставить защиту старавшимся как-нибудь спастись, но везде и все было исполнено всякого рода зол. Христе Царю, что за скорбь, что за теснота была тогда людям! Гласы морские, затмение и помрачнение солнца, превращение луны в кровь, звезды, подвигшиеся со своих мест, как и почему не предзнаменовали вы, признаки преставления света, этих бедствий, свойственных кончине мира? По крайней мере, мы уже видели мерзость запустения, стоявшую на месте святе (Мф. 24, 15) и изрыгавшую блудные речи, — видели и много другого в этом роде, что, хотя не вполне выражало царствование антихриста, однако совершенно противоположно было тому, что у именующихся христианами называется благочестивым и сообразным со словом веры!

Таким-то образом, говорю, из многого малое передавая на память истории, беззаконничали западные войска против наследия Христова, не оказывая решительно никому ни малейшего снисхождения, но всех лишая денег и имуществ, жилищ и одежд, и совершенно ничего не оставляя тем, кто имел что-нибудь! Вот — он, этот народ с медною шеею, надменным выражением лица, поднятыми вверх бровями, всегда бритыми и как бы юношескими ланитами, кровожадною рукою, раздутыми ноздрями, гордым взглядом, ненасытною пастью, бесчувственной душою, обрубленной и быстрой речью, как будто пляшущею {324} в губах, — или лучше, вот эти люди, которых они величают разумными и мудрыми, верными клятве, любящими справедливость и ненавидящими лукавство, гораздо более благочестивыми и правдивыми, гораздо более точными блюстителями Христовых заповедей, чем мы, греки, — еще более, вот эти ревнители, подъявшие на рамена крест и многократно клявшиеся им и словом Божиим проходить христианские страны без кровопролития, не сбиваясь и не уклоняясь ни направо, ни налево, вооружить свои руки против сарацинов и обагрить мечи кровью опустошителей Иерусалима, не соединяться с женщинами, даже не входить с ними в беседу во все время, пока будут нести на плечах крест, как чистая жертва Богу, как шествующие путем Божиим! Все они оказались полнейшими лицемерами: вместо отмщения за гроб Господень явно неистовствовали против Христа; с крестом на раменах беззаконно посягали на разрушение креста; нося его на спине, не страшились попирать его ногами за небольшое количество золота или серебра. Забирая жемчуга, они отвергли единственную многоценную жемчужину — Христа, повергая пречистого самым нечистым животным! Не так в подобном случае поступили потомки Измаила: овладев Сионом, они оказали их соплеменникам самую человеколюбивую снисходительность и благосклонность. Они не разжигали своих взоров на женщин латинянок, не об-{325}ращали гробницы Христовой в кладбище падали, входа к живоносному гробу в путь к аду, жизни в смерть, воскресения в падение; но, предоставив всем без исключения свободный выход, назначили определенный выкуп по несколько золотых с человека, оставляя владельцам все прочее имущество их, хотя бы оно было бесчисленно, как песок. И так поступило войско христоборцев с латинянами, в которых видело враждебных себе иноверцев, великодушно не простирая на них ни меча, ни огня, ни голода, ни преследования, ни обнажения, ни сокрушения, ни угнетения; а христолюбивое и единоверное нам воинство поступило с нами так, как мы рассказали в немногих словах, не имея намерения порицать за обиду!

5. О город, город, око всех городов, предмет рассказов во всем мире, зрелище превышемирное, кормитель церквей, вождь веры, путеводитель православия, попечитель просвещения, вместилище всякого блага! И ты испил чашу гнева от руки Господней, и ты соделался жертвою огня, еще более лютого, чем огнь, ниспавший древле на пять городов! Что скажу о тебе? Чему уподоблю тебя? Преисполнился сосуд погубления твоего, как говорил Иеремия, проливая слезы и сокрушаясь печалью о древнем Сионе (Плач 1, 13). Какие злотворные силы постигли тебя и обратили в свою забаву? Какие безбожные злодеи, завистливые и безжалостные демоны разгулялись над тобою {326} своим диким разгулом? Итак, непримиримые и беснующиеся завистники — не убрали для тебя спальни и не засветили брачного подсвечника, а разожгли истребительные угли? Увы, ты был многочаден, облекался в виссон и царскую порфиру; а теперь столько же грязен, растрепан, обречен на всякие беды и лишен собственных своих детей! Увы, ты прежде был высокотронен, шагал далеко и высоко; ты был величествен по виду, достоин удивления по красоте: а теперь низринут, — изорваны твои роскошные хитоны и пышные царственные уборы головные, померк веселый взгляд, и похож ты на старую кухарку, покрывшись сажею от пожаров, с своим лицом, когда-то светлым и радостным, а теперь изборожденным дряхлыми морщинами! Я умалчиваю уже, что есть люди, которые настраивают лиру и воспевают твои несчастия, твою трагедию превращают в комедию за винным столом и пользуются, как ремеслом в жизни, комическим повествованием о твоих бедствиях, — пощечинах, пинках, толчках и синяках, достающихся тебе ежечасно. По соизволению свыше, в неразумных народах возбудилась зависть к тебе, или, вернее сказать, не в народах, а в темных и бродячих племенах, из которых большую часть если не родил ты, то вырастил и наделил живительным светом, — и кто спасет тебя? Кто утешит тебя? Кто сжалится над тобою? Или кто посетует о тебе? Кто обратится вопро-{327}сити яже о мире твоем (говоря опять словами многослезного Иеремии), или кто облечет тебя в прежнюю одежду? Когда услышишь ты свыше: «Воскресни, восстани, пьющий сосуд гнева Моего и чашу погибели; облекись в силу твою, облекись в твою славу; отряси прах и воспрянь; свергни узы с выи твоей; распространи место твоей скинии и жилищ твоих; не бойся, что ты посрамлен, и не стыдись, что ты поруган, что «восплескаша рукама о тебе вси минующии путем, позвиздаша и покиваша главами своими, и реша: сей ли град, венец славы и веселие всея земли (Плач 2, 15)? И како седе яко вдовица, град умноженный людьми, и владяй странами бысть под данию (Плач 1, 2)? Рече бо Господь твой: мало время оставих тя и с милостию великою ущедрю тя. Во гневе мале отвратих лице Мое от тебе, и в милости вечной помилую тя!» И воспоешь ли ты когда-нибудь Богу, как Давид: по множеству болезней моих в сердце моем, утешения Твоя возвеселиша душу мою (Пс. 93, 19)? Кто восстанет для тебя Моисеем, чтобы воссоздать тебя, или кто явится Зоровавелем, чтобы извести тебя? Когда можно будет тебе собрать чада свои от четырех ветров, в которых мы рассеяны, как чадолюбивые птицы собирают под свои крылья птенцов своих? А теперь мы не можем ни взглянуть на тебя свободно, ни броситься в твои объятия радост-{328}но, как в объятия матери, и, как должно, выплакать над тобою слезы, сколько глаз хочет, или может; но, боязливо летая вокруг тебя, как воробьи, у которых поймана мать и разорено гнездо, мы жалобно и скорбно чирикаем, быв отогнаны куда-то далеко от твоих объятий, терзаясь голодом и жаждою, зноем и холодом, страдая часто от нечистоты, истаивая душою в бедах, не находя ни дороги, ни прежних жилищ своих в городе, и носимся, блуждая, как птицы перелетные, или кометы безорбитные. Еще точнее сказать, — мы составляем с тобою одно, несмотря на то, что разрознены; мы связаны с тобою при всем видимом отдалении; мы неразрывны по душе, хотя разделены по телу, и инстинктивно страдаем вместе с тобой, как некоторые животные разделяют страдания однородных себе животных, пойманных в сети охотниками и заключенных в прозрачные стеклянные клетки. Видя, как в зеркале, в прозрачной клетке однородного себе животного, они не могут соединиться и быть с ним совершенно вместе; поэтому с напрасною мукою вертятся вокруг клетки, будучи смутно поражены новостью его положения, противоположного прежнему обыкновенному состоянию. Так точно и мы — можем обращать свои взоры и близко подходить к тебе; но совсем обняться с тобою по-родственному и прижаться к тебе так же смело, как прежде, никаким образом не в состоянии, будучи отделены от тебя варвар-{329}ским войском, как бы каким-нибудь твердым телом, гораздо более плотным, чем стекло.

6. Зачем поразил Ты нас, Господи, и нет нам избавления? Знаем, Господи, грехи наши, неправды отцов наших. Престань же, по милости Твоей; не погуби престола славы Твоей. Накажи нас, Господи, да не отступит душа наша от Тебя, — накажи по правде, но не во гневе, — так, чтобы не уничтожить нас. Излей гнев Твой на языки, неведующие Тебя, и на народы, иже не призваша имене Твоего, Господи! Господи, Ты — Отец наш, мы — персть; Ты наш Творец, и все мы дело рук Твоих. Воззри, и виждь поношения наша. Наследие наше перешло к иноплеменникам; домы наши — к чужеземцам. Обрати нас к Себе, и обратимся. Обнови дни наши, как прежде. — Право, при подобных обстоятельствах, иной раз невольно говоришь такими изречениями Писания!

Но вот уже и самое слово изменяет мне, как будто бы тело слова, сродное душе и живущее ею, истомилось и умерло вместе с тобою, о город, душа слова! Итак, покроем множество жалоб безмолвными слезами и молчаливыми вздохами и оставим дальнейшее продолжение истории! Решится ли в самом деле кто-нибудь заниматься музами в стране, ставшей уже чуждою искусству красноречия и сделавшейся совершенно варварскою? По крайней мере, я лично вовсе не желаю воспевать дела {330} варваров и нисколько не имею ревности передавать потомкам повествования о военных действиях, в которых эллины не были победителями. Если Иппократ Коосский, получив приглашение за большие деньги отправиться к современному себе персидскому царю, чтобы навестить его города, сильно страдавшие телесными болезнями, не хотел даже слышать громадных обещаний и оставил варваров гибнуть и горевать; то могу ли я историю, самую прекрасную вещь на свете и самое лучшее изобретение эллинов, посвятить варварским деяниям против эллинов? Пусть все эти варвары пропадают без вести и слуха подобно тому, кто сжег ефесский храм Артемиды, не быв удостаиваемы нами ни одного слова, по крайней мере, до тех пор, дондеже прейдет беззаконие и Господь умилостивится над рабами своими. Ибо несть, несть Бог наш, забывший нас до конца, или удерживающий во гневе Своем щедроты Своя и не прилагающий благоволити к тому; но, поражая, Он исцеляет и, мертвя, животворит. Хотя Он посылает зубы зверей, злобно неистовствующих на земле, но Он же заключает челюсти львов и сокрушает главу змия. Хотя преломляет, как трость, но и запрещает зверем тростным (Пс. 67, 31). Хотя сии на колесницах, и сии на конех (Пс. 19, 8), но ложь конь во спасение и несть благоволе-{331}ния в крепостех мужа*. Хотя показывает Своему народу жестокую десницу и растворяет вино скорбию, но и уготовляет трапезу сопротив стужающим и простирает чашу человеколюбия и веселия, упоявающую, яко державна (Пс. 22, 5). Хотя Он изводит наказующих от конец земли и сущих в мори делече и чрез Пророка взывает велегласно: исполини текут исполнити гнев Мой, радуясь вкупе и веселясь, освящени суть, и Аз веду их; но Он же поражает их жесточайшими ударами и казнит злейшими бедствиями, не оказывая ни в каком случае ни малейшего благоволения к ним, — ни тогда, когда пользуется ими, как орудиями к погублению городов, или бичами народов и немилосердными палачами людей, — ни тогда, когда они в большей части случаев употребляются Им, врачом душ, как болезни и лекарства, а какова природа и участь подобного рода вещей, известно людям знающим. Болезни или перестают действовать, исчезая вместе с выздоровлением больного, или умирают вместе с больным; а употреблявшиеся в болезнях лекарства, некогда действительно приносившие пользу и врачевавшие недуг, потом становятся ненужными наряду с самыми негодными веществами. Итак, го-{332}ворю, настоящие бедствия должно считать не разводной книгой, данной нам от Бога, или не совершенным привитием дивиих варваров к нашей плодоносной лозе, но кратким наказанием, какое посылает Бог по известным Ему причинам, поражая крепко, однако не предавая вполне искусителям, но в известной мере щадя искушаемых, — особенно если искуситель, не зная пресыщения в беззакониях, вооружается в своем нечестии даже против Того, от Кого получил силу наказывать, как военачальник Навузардан, предавший огню град Божий и расхитивший священные сосуды храма, или как Валтасар, упивавшийся из них, оскорблявший жертвенники и издевавшийся над божественными таинствами, а искушаемый, при рассмотрении своих бедствий обвиняя в них самого себя, тем усерднее молится о примирении с собою наказавшего его Бога. Следовательно должно ожидать человеколюбия Бoжия и воспевать вместе с Давидом: помяни нас, Господи, во благоволении людей твоих, — посети нас спасением Твоим: видеши во благости избранныя твоя, возвеселитися в веселии языка твоего, хвалитися с достоянием твоим (Пс. 105, 4—5), — в той благой уверенности, что нечестивых ожидает предание в конец и поражение, а надеющимся на Господа вместе с их исправлением приидет утешение и восстановление. {333}


О СОБЫТИЯХ ПО ВЗЯТИИ КОНСТАНТИНОПОЛЯ

Сочинение того же Никиты Хониата


1. Доблестнейший афинянин Солон, видя, как постепенно упрочивался новый, тиранический образ правления, введенный Писистратом, много раз обращался по этому предмету к афинянам со своими речами, пытаясь подавить тиранию; так как он очень хорошо понимал, что гораздо легче в начале остановить возникающее зло и воспрепятствовать его возрастанию, когда оно только принялось, чем искоренить и уничтожить его, когда оно уже возросло и усилилось. Но его речи ни в ком не возбудили внимания к его предложению и не убедили никого. Тогда он взял оружие и стал с ним при входе в место народного собрания, надеясь своим примером увлечь других и возбудить в ком-нибудь из народа подобную же ревность. Однако это также никого не тронуло и не подвигло на низвержение тирана. После того он, говорят, сказал: {334} «Я, сколько мог, содействовал благу отечества», и затем оставался спокойным, писал стихи и осмеивал беспечность афинян. Вот несколько его стихов, не унесенных течением времени в забвение:

«Если вы по своей ничтожности терпите уже беды, то, по крайней мере, не приписывайте их воле богов. Вы сами дали силу тиранам, принося им хвалебные жертвы, и за то находитесь теперь в тяжком рабстве. Порознь каждый из вас хитрее лисицы, но во всех вас вместе — самый пустой ум. Вы смотрите только на слова и льстивую речь человека, а на самое дело нисколько не обращаете внимания».

Если уже Солон, потомок знаменитого Кодра, мудростью своею сделавшийся славным почти во всей вселенной, — если Солон, говоривший и действовавший среди народа внимательного к наставлениям, как оказалось, напрасно употреблял и слово, и дело, то может ли кто-нибудь из подобных мне людей помочь нашим общественным делам, когда цари наши с детства воспитываются в праздности, спят приятнее Эндимиoнa*, спешат к столу как можно ранее и так далеко уклоняются от естественного порядка вещей, при своем во всех отношениях дурном направлении, что зимою ищут цветов, а весною хотят соби-{335}рать плоды, между тем граждане в то же время помышляют единственно о купеческих оборотах и торгашестве и не только не намерены вставать с постели по голосу военной трубы, но не пробуждаются даже на пение птиц, как вообще все, что почивает приятно и не знает никогда войны? Осталось писать стихи и ими обличать заблуждающихся. Но с другой стороны и эта мера имела смысл в отношении к величавой личности Солона, равно как в приложении к тогдашнему афинскому обществу, которое было внимательно к полезным наставлениям и мало-помалу подчинялось указаниям лучших людей, так как вообще людям добропорядочным обличительные песни приносят более удовольствия, чем оскорбления, и воспоминание о прошедших ошибках, как своего рода мех, раздувая оставшуюся в их душе и еще тлеющую искру добра до степени живого огненного пламени, предостерегает их в будущем от подобных прежним заблуждений. А в наше время для жителей Константинополя, да и для обитателей прочих мест, обличения — сущие бичи! У многих даже уши так устроены, что неспособны слушать вразумления, и прелесть свободы, как она ни стеснена теперь у нас, так же мало понятна им, как не вкушавшим меда непонятна сладость меда. Поэтому, так как наши времена не походят на времена Солона, я оставлю строгие обличения, потому что они не возбудят ничего другого, кроме ненависти {336} ко мне со стороны большей части моих соотечественников (а есть, есть такие, у которых сено торчит на рогах), и буду продолжать историю по порядку. Правда, я отказался было воспевать и дела варваров, но так как Уничиживший премудрых в премудрости их во множестве поразил гордых, исполнил лица их бесчестия и предал их в погибель народам, которые жесточе их самих, то надобно положить конец молчанию** и воспользоваться словом к исповеданию чудес Бога, сказавшего: живу Аз во век, и воздам суд врагом Моим, и ненавидящим Мя отмщение, и в другом месте — к Аврааму: языку же, ему же поработают, сужду Аз (Быт. 15, 14).

Итак, прекрасный город Константина, предмет всеобщих похвал и повсюдных разговоров, был истреблен огнем, унижен, разграблен и лишен всего имущества, как общественного, так принадлежавшего частным лицам и посвященного Богу, бродяжническими западными племенами, большею частью мелкими и безвестными, соединившимися между собою для разбойнических морских наездов и двинувшимися против нас под благовидным предлогом небольшого уклонения от предпринятого будто бы пути на помощь Исааку Анге-{337}лу и сыну, которого он к несчастью родил на погибель отечества и которого они привезли с собою, как самого отличного и самого дорогого своего спутника. Сонливость и беспечность управлявших тогда римским государством сделали ничтожных разбойников нашими судьями и карателями! 2. О всех этих событиях с царственным городом не было предуказано никаким знамением, ни небесным, ни земным, какие прежде во множестве являлись, предвещая людям бедствия и смертоносные наваждения зол. Ни кровавый дождь не шел с неба, ни солнце не обагрялось кровью, ни огненные камни не падали из воздуха, ни другого чего-либо необыкновенного в каком-нибудь отношении не было заметно. Многоногая и многорукая правда, не шевельнув пальцем, подкралась к нам совершенно беззвучными шагами и, напавши на город и на нас, как неутомимая карательница, сделала нас злосчастнейшими из людей. В тот день, когда город был взят, грабители, врываясь в обывательские дома, расхищали все, что находили в них, и затем пытали домовладетелей, не скрыто ли у них чего-нибудь еще, иной раз прибегая к побоям, нередко уговаривая ласкою и вообще всегда действуя угрозами. Но так как жители, разумеется, одно имели, а другое показывали, — одно выставляли на глаза и отдавали, как свое имение, а другое сами грабители отыскивали; так как, с другой стороны, латинские солдаты не давали поэтому пощады никому и ниче-{338}го не оставляли тем, у кого что-нибудь было; так как они не хотели иметь с покоренными общения даже в пище и содержании, но держали себя в отношении к ним высокомерно, несообщительно, — не говоря o других обидах, обращали их в рабство, или выгоняли из дому, то вследствие всего этого полководцы их решили предоставить городским обывателям свободу по желанию удалиться из города. Собравшись обществами, жители потянулись таким образом из города — в изорванных рубищах, изможденные невкушением пищи, с изменившимся цветом тела, с мертвенными лицами и глазами, обливавшимися кровью, потому что в то время плакали более кровью, чем слезами. А поводом к плачу для одних была потеря имущества, другие, не принимая в рассчет потерю его, как еще не великую беду, оплакивали похищение красивой дочери-невесты и растление ее, или сокрушались потерею супруги, и вообще всякий, идя по дороге за город, имел довольно причин к горести.

Кстати я расскажу здесь и то, что касалось собственно меня. Многие из моих знакомых с наступлением этого печального и истинно несчастного дня собрались в мой скромный домик, вход в который был прикрыт галереею и потому не виден в темноте и труден для доступа. (Отлично красивый и огромный по обширности дом мой, находившийся в Сфоракие*, {339} погиб во время второго пожара.) Притом же в случае надобности удобно было из этого домика пробраться в великую церковь, так как он был смежен с нею. Впрочем, для полчищ варваров не было ничего заветного, и ни святость, ни недоступность места не в состоянии были доставить безопасности или защиты людям, искавшим в нем убежища, но где бы кто ни скрывался, везде его находили проникавшие туда неприятели и уводили оттуда, куда им было угодно. Видя такое беззаконие, мы стали придумывать какое-нибудь средство избавиться от беды, сколько это возможно было в наших обстоятельствах. Был у меня один знакомый и близкий приятель, происходивший из рода венециан, за которого я прежде много хлопотал и о безопасности которого, равно как его имущества и жены, заботливо старался. В настоящее время он сделался нам очень полезен. Надевши латы и из купца преобразившись в воина, до некоторой поры он весьма успешно прогонял врывавшихся в наш дом грабителей, делая вид, будто он их соратник, и давая знать, что он уже прежде их занял дом, в то же время обращаясь с ними согласно с их вар-{340}варскими обычаями и говоря их языком. Но когда неприятелей собралось много и наш защитник не в состоянии был долее удерживать их, в особенности французов, которые не походят на других ни душою, ни телом, и хвастаются, что одного только они боятся, как бы небо не обрушилось на них, тогда он предложил нам удалиться отсюда, чтобы в противном случае, попавшись варварам, мы, мужчины, не были заключены в оковы из-за денег, а женщины — поруганы и обесчещены. Таким образом, вслед за своим благодетелем, прежде приживальщиком и клиентом, а в ту пору добрым помощником и бесценным защитником, поведшим нас в другой дом, в котором жили знакомые нам венециане, мы помаленьку выбрались из своего убежища. Представляя собой как будто бы приобретенную им добычу, влекомые за руки, унылые, в худой одежде, и потому не задерживаемые никем. 3. Когда же эта часть города, куда мы перебрались, досталась в удел французам, то мы опять стали переселяться, и так как бывшие у нас в услужении рассеялись по разным местам и все бесчеловечно оставили нас, поэтому мы принуждены были сами на своих руках несть маленьких детей, которые еще не умели ходить, а грудного мальчика хоронить под мышкою, и так идти по улицам. Таким образом, пробыв в городе пять дней после его взятия, и мы отправились из него. Была же тогда, конечно, по {341} Божию смотрению, а не по случайному совпадению, или неразумному, простому стечению обстоятельств, суббота и зима, к тому же супруга моя была близка к родам, так что совершенно в точности исполнилось над нами пророчество Христово, которое заповедует молиться, да не будет бегство наше в зиме, или в субботу (Матф. 24, 20), и предрекает горе имущым во утробе в тыя дни (Лук. 21, 23), как будто бы именно о нас оно и было предсказано. Когда мы вместе с порядочным числом наших знакомых, родственников и значительным количеством постороннего народа, примкнувшего к нашему обществу, шли таким образом своей дорогой, тащась по улицам подобно кучке муравьев, с нами встречались группы солдат, не вполне вооруженных, однако с висевшими по бокам коней длинными саблями и с заложенными за пояс кинжалами. Одни из них везли добычу, другие обыскивали попавшихся пленников, не надета ли на ком светлая одежда, скрытая под разодранным рубищем, или не таят ли они за пазухой серебра и золота, иные внимательно и упорно вонзались своими взорами в женщин, отличавшихся красотою, так, как будто намерены были тотчас же схватить их и изнасиловать. Поэтому, опасаясь за своих жен, мы поместили их среди самих себя, как будто посреди ограды, а молодым девицам приказали вымарать лица грязью, вместо прежних прикрас, и уничто-{342}жить таким образом яркий румянец ланит, чтобы им, как ночью сигнальным сторожевым огнем, не привлекать к себе прохожих — сперва зрителями, потом любовниками, а в заключение похитителями, не знающими никакого ограничения своей воли. Вместе с тем мы с сокрушенным сердцем били себя в перси, орошали очи слезами и воздевали руки с молитвою к Богу, чтобы Он сподобил всех нас, и мужчин и женщин, пробраться невредимыми мимо этих плотоядных зверей. А выходить из города нам нужно было золотыми воротами. Но едва только мы поравнялись с храмом великомученика Мокия, вдруг один наглый и бесчестный варвар похитил из среды нас, как волк агницу, прекрасно-кудрявую молодую девицу, дочку одного судьи. Встревоженное таким жалким зрелищем, все собрание наше вскрикнуло. Отец девицы, и без того удрученный старостью и болезнью, а в это время страдавший еще подагрою, зарыдал, повалился на землю и лег поперек дороги, бросая отчаянные взоры на меня, как на последнюю слабую защиту, называя меня по имени и умоляя предпринять все возможное для освобождения его дитяти. Итак, я должен был воротиться и побежал назад, как только мог скорее, по следам похитителя, — плакал, кричал по дороге, стараясь выражениями горьких жалоб приобрести заступничество тех из проходивших мимо латинских солдат, которые сколько-нибудь понимали наш {343} язык, брал иных даже за руки и действительно успел кое-как в некоторых пробудить такое сожаление, что они пошли со мною искать того бесстыдника и сластолюбца, причем я шел вперед, они — за мною. Наконец мы достигли места, где похититель остановился: прослав девицу во внутрь дома, он стал у ворот с намерением отражать противников, со своей стороны я, указав на него пальцем, сказал: «Вот тот, кто среди белого дня нечестиво нарушил постановления лучших между вами людей! Вы постановили не иметь сожительства с женщинами, как замужними, так равно не познавшими мужа и тем более посвятившими себя Богу, даже, ежели то возможно, не смотреть на них с похотью, и обязали себя относительно этого страшными клятвами, а он, презрев ваши установления, не побоялся в виду всех броситься на девиц с неистовством животного. Заступитесь же за свои законы и за нас, ваших пленников, смягчившись этими слезами, которые сам Бог принимает, которыми природа одарила наши глаза, как величайшим пособием к умилостивлению других. Если же вы и сами — отцы, то, заклинаю вас именами ваших жен и милых детей, подайте помощь вашим несчастным просителям, — заклинаю вас живоносным гробом и завещанием Господа нашего Иисуса Христа, Который вообще всем званным своим заповедал делать другим людям то, чего они сами хотели бы получить от {344} них». Подобного рода речью, сказанною с увлечением, я возбудил одушевление в своих заступниках, и они потребовали непременного возвращения девицы. Снедаемый любовью и гневом, двумя жесточайшими страстями, похититель сначала презирал их требование, однако когда увидал, что они рассердились не в шутку, услыхал от них угрозу посадить его на кол, как бесстыдного нечестивца, и вообще заметил, что с ним повели речь не устами только, но и от сердца, то, наконец, уступил и выдал девицу. Надобно было видеть, как обрадовался отец, увидев опять свое дитя! Пролив перед Богом слезы о не повенчанных и не вкусивших брака невестах, он встал опять и пошел с нами далее.

4. Когда таким образом мы вышли из города, то все начали воссылать благодарение Богу, в то же время оплакивая свое положение. Я также, бросившись, как стоял, лицом на землю, излил свое сердце в горьких жалобах, исключив из предметов своего сочувствия одни только стены города, так как только они одни не страдали и не проливали слез, возвышаясь по-прежнему и не быв еще сравнены с землею. «Если то, — сказал я, — для чего вы воздвигнуты, уже погибло вконец, быв истреблено огнем и оружием, то зачем и вам стоять далее? Кого вы будете ограждать и охранять после этого? Ужели вы не обрушитесь на врагов погибелью даже в тот день {345} гнева, когда восстанет Господь сокрушить доведших нас до такого положения, возшедши таким образом, если только мы правильно понимаем предсказание Давидово, на запады (Пс. 67, 5)? А ты, град царев, — сказал я, — град ограждения, град Царя великого, жилище Вышнего, слава и похвала служащих Ему, гостеприимное пристанище, царь городов царствующих, песнь песней, светлость светлостей и из всех редких явлений в мире редчайшее зрелище, — кто разлучил нас с тобою, как с милой матерью чад возлюбленных? Что из нас будет? Куда мы обратимся? В чем найдем мы утешение, нагие, оторванные от твоих объятий, как от груди матерней, ставши для всех народов предметом песен и рассказов, вечно жалуясь подобно сиренам, нигде не имея приюта, как воробьи, питаясь нуждою и утоляя жажду горем? Когда мы увидим тебя не таким, как теперь, — равниною ничтожества и долиною плача, — попираемым войсками, утратившим значение и стертым в прах, но вознесенным и прославленным, благоговейно чтимым смирившими тебя и озлобившими тебя, иссасывающим млеко народов и поедающим по-прежнему богатства царей? Когда и сами мы сбросим с себя, как смоковные листья или одежды кожаные (Быт. 3, 7 и 21), эти скорченные рубища, не вполне достаточные даже для прикрытия тела, в которые облекли нас постоянные наветники наши, как змеи своего рода, — живущее {346} среди нас зло, коварство и непримиримое соперничество, и облечемся опять в роскошные хитоны из блистательнейшей ткани, какие носили прежде? Умилостиви Бога, град святейший, — представь в свою защиту храмы, останки мучеников, самые свои бедствия, громадность разбойнических грабежей, в пищу которых ты достался, быв предан людям нечестивым на сожжение. Ибо, призови Мя, говорит Он, в день скорби твоея, и изму тя, и прославиши Мя. Неужели мне никогда уже не придется взглянуть опять и на тебя, величественнейший и божественнейший храм, небо земное, престол славы Божией, колесница херувимская, твердь вторая, возвещающая творение рук Божиих, зрелище и произведение в своем роде единственное, благопотребное радование всея земли? В самом деле, кто может поручиться в этом, если не один только тот, Кто, в немже пострада, сам искушен быв, может и искушаемым помощи (Евр. 2, 18), Кто исхищает нищаго из руки сильнейших его, и нищаго и убогаго от расхищающих его, Кто творит все и все устрояет всегда к лучшему»?

5. Излив подобным образом свои жалобы из переполненной скорбями души, мы отправились далее, с рыданием рассеивая по дороге слезы, как семена, и радостно хватаясь за соломинки надежды на изменение нашего положения к лучшему в том случае, если дойдем до цели своего пути, — чего молили, как {347} дара, от Бога, утешающаго малодушных, облекающего в ризу спасения и одевающего одеждою веселия. Впереди нас ехал вселенский архипастырь*, не имея ни дорожной котомки, ни денег в кармане, без жезла и без сандалий, в одном хитончике, — совершенный евангельский апостол, или лучше, представитель самого Иисуса Христа, с тою только разницей, что он, восседая на нищенском осленке, удалялся из нового Сиона, а не совершал наскоро торжественный вход в него. Итак, положив тогда целью своего пути Силиврию**, мы окончили свое странствование, всем домом не потерпев никакой обиды по великому Божию о нас попечению, приснопамятному и совершенному дару, — не испытав ни ломания членов, ни скручиванья веревками, ни ударов по лицу суставчатым кнутом, что приходилось многим из наших испробовать при насильственном вымогании у них денег, и быв питаемы одним Господом, уготовляющим пищу всем во благовремении, насыщающим независтно птенцов врановых, призывающих Его, и даже украшающим попечительно крины сельные, иже ни жнут, ни сеют. Земледельцы и поселяне вместо того, чтобы вразумляться бедствиями своих ближних, напротив, жестоко издевались над нами, византийцами, неразумно считая наше зло-{348}получие в бедности и наготе равенством с собою в гражданском положении. Многие из них, беззаконно покупая за бесценок продаваемые их соотечественниками вещи, были в восторге от этого и говорили: «слава Богу, вот и мы обогатились»! К ним еще не приходили латиняне, не поели их быков, и им еще не было известно, как умеют они осушать запасы цельного и чистейшего вина, в то же время изливая обильные потоки бешеной желчи, и как высокомерно и презрительно они обращаются с римлянами.

В таком-то положении находились мы и подобные нам по общественному положению и степени образованности; люди же низшего сословия и рыночные торгаши спокойно занимались своими делами, в свою очередь снова профанируя священные вещи, которые им продавали латиняне, и торгуя ими, как обыкновенным серебром, как будто они, быв отняты у церквей, уже перестали принадлежать Богу. Между тем неприятели проводили время в непотребствах, забавах, притом — в забавах преимущественно бесчестных, и в посмеяниях над римскими обычаями. Так, одни расхаживали по улицам, окутавшись в дорогие с широкими обшивками плащи — не ради нужды, но ради смеха, или разъезжали туда и сюда по городу, обвернув среброткаными из тонкого полотна головными покрывалами макушки своих возниц и обвязав их лошадиные морды спускаемыми по спине белольняны-{349}ми перевязями. Другие носили писчие тростинки и чернильницы, держа притом в руке книги и осмеивая нас таким образом, как грамотеев. Многие возили на лошадях изнасилованных ими женщин, окутав некоторых из них в широкие пеплумы*** и связав перепутанные их локоны и растрепанные волосы в один пучок позади, женскими же тимпаниками4* и наушными привесками из скрученных белых волос украсив лошадей. Каждый день они пьянствовали и объедались, — одни пресыщаясь изысканно приготовленными кушаньями, — другие употребляя пищу отцов своих, которую составляли развариваемые в котлах хребты бычьего мяса, окорока ветчины, приправленные мучнистыми бобами, также — соус из чесноку и состав из других раздражающих вкус жидкостей. Разделив добычу, они не наблюдали никакого различия между утварью и сосудами обыкновенными и священными, но как те, так и другие одинаково употребляли для своих телесных потреб, без всякого внимания к Богу и закону. Равным образом божественные изображения Христа Спасителя и святых Его они обращали в сиденья и подножные скамейки. 6. Стоило посмотреть и надобно было в высшей степени удивляться непомерному слепоумию или, точ-{350}нее сказать, безумию этих отуманенных гордостью людей, когда они начали бросать между собою жребии, кому владеть какими городами и странами. Как будто уже сделавшись царями царей и имея в своих руках всю земную поверхность, они, что касается раздела собственно римской империи, по крайней мере, назначили прежде во все ее пределы чиновников для описи, чтобы сначала узнать годовые доходы разных областей и уже потом разделить их по жребиям, но — государства и владения всех других народов и царей разделили между собою немедленно. Таким образом подпали их дележу: счастливейший в мире, лежащий на реке Ниле город Александрия, за ним — Ливия, области, простирающиеся от Ливии до Нумидии и Гадира, Парфия, Персия, далее — восточная Иверия, Ассирия, Гиркания и все страны, которые окружены водами больших восточных рек. Мало этого, они не упустили из виду даже стран, склоняющихся к северу, но разделили и их по жребиям. Потом один выхвалял доставшиеся ему по разделу владения, находя, что они очень изобильны конями и доставляют большие подати, и превознося свое счастье, другой с бесконечной плодовитостью и удивлением рассказывал о необыкновенном богатстве своих владений разными благами. Те спорили из-за раздела каких-нибудь городов, другие менялись своими уделами и брали вместо них другие города и пределы. Особенно домогались некоторые получить в {351} удел привлекательную своею славою Иконию. Ворота города Константинополя и часть цепи, которая была протянута через залив для ограждения гавани от неприятельских нападений, они отослали вместе с большею частью судов к своим соплеменникам в Сирию и вместе с тем разослали повсюду вестников с объявлением о взятии города. Когда надобно было им избрать себе императора, oни собрались в большой храм споспешников Христовых, — обыкновенное место своих собраний для общего рассуждения о делах, — и сначала решили сообразно с одним из своих отечественных обычаев поставить рядом четыре чаши, из которых одна должна была содержать в себе бескровную жертву, и потом предоставить священнослужителям при поименовании каждого из избираемых на престол брать по одной чаше и подносить ему, так чтобы тот, кто получит сосуд, вмещавший божественное тело и кровь Христову, предпочтительно перед другими был избран на престол*. Но венецианский дож Дандуло положил разрешить вопрос подачею голо-{352}сов. Поэтому выбрано было со стороны французов и лангобардов пять человек избирателей, из числа знатнейших между ними людей, и со стороны венециан равным образом других пять человек. После этого по большинству голосов жребий на престол выпал Балдуину, графу Фландрскому, благодаря, как все говорили, коварству и ловкости венецианского дожа Дандуло. Будучи слеп глазами и поэтому отказавшись включить себя в число избираемых по жребию на престол, он решился облечь царскою властью человека с характером кротким и незаносчивым, наблюдая прежде всего то условие, чтобы собственные владения избранного сколько возможно далее отстояли от границ Венеции, так чтобы в случае, если когда-нибудь между императором и венецианами возникнут взаимные несогласия, императору нелегко было посылать в значительном количестве свои войска в пределы Венеции, — другими словами, неудобно было вторгаться в них, опустошать их и грабить, что все, как само собой разумеется, было весьма удобно делать маркизу Бонифатию, которого родина находилась в Лангобардии, так как Лангобардия лежит при море, переезд оттуда в римские владения легок, Венеция ей погранична, и по соседству из нее можно наносить венецианам множество неприятностей и бедствий. По всем таким, весьма не безосновательным, соображениям Дандуло, этот слепец телесными глазами, ясно пони-{353}мавший очами своего ума то, что оставалось темно и для большей части зрячих, обошел маркиза Бонифатия и решил дело тем, что венециане, согласившись с мнением французов, дали перевес Балдуину, — имея в виду, что Балдуин происходил из отдаленных пределов Галлии, а пределы Галлии на столько же отстоят от Венеции, на сколько Венеция отстоит от римских пределов, что вместе с тем Балдуин расположен к нему всею душою*, с искреннею почтительностью, как к отцу, и что он еще не искусился в делах от долговременного опыта подобно маркизу, так как Балдуину не было еще и тридцати двух лет. С другой стороны граф Фландрский в самом деле был, как говорили все, человек богобоязненный и воздержный в образе жизни. Даже взором не пожелал он женщины в продолжение всего времени, которое был в разлуке с собственною супругою. Он проводил время в священных песнопениях, помогал нуждающимся и благодушно выслушивал противоречия себе. Особенно замечательно было, что он два раза каждую неделю приказывал вечером провозглашать, чтобы внутри его дворца никто не дерзал прикасаться к незаконной жене.

7. Воцарившись таким образом, Балдуин отправился в западные области империи — не {354} с тем, чтобы покорять их (потому что считал уже все их своею жертвою, хвастливее и самоувереннее Эвклида** говоря: «Где бы только стать мне, и я поверну тогда копьем всю землю!»), но чтобы просто посетить их, как страны дружественные, и каждой из них доставить случай в его присутствии провозгласить его римским императором. Поэтому он даже не удостоил обратить никакого внимания на некоторое число римлян военного и гражданского ведомства, предлагавших ему свою службу, и отказал им всем без исключения. Точно так же поступали, впрочем, и другие военные начальники и графы; потому что все они, отделяя мужество от прочих достоинств и усвояя его себе одним, как прирожденное и исключительное свое качество, не допускали ни одного другого народа ни до какого сопоставления с собою в военном деле. Ни грации, ни музы не имели пристанища у этих варваров, потому-то, я думаю, они коснели в своей природной грубости, и побуждения животные предупреждали в них внушения разума! Итак, обошедши города Фракии, Балдуин поставил гарнизон в Орестиаде***; то же сделал он в Дидимотихе и городе, получившем название от имени Филиппа. Когда он вступал в Ксанфию, тамошние жители, устроив засаду, неожиданно напали было на {355} его войско под предводительством какого-то Сенахерима, но появившись на минуту, опять скрылись, воротившись полными трусами туда, откуда вышли отважными храбрецами. Отсюда, не встречая сопротивления, Балдуин направил путь к митрополии фессалоникийцев. Его сопровождал также маркиз Бонифатий вместе с Марией Паннонскою4*, бывшей супругой Исаака Ангела, которая по смерти своего первого мужа и уже после взятия Константинополя вышла за него замуж. Когда Балдуин достиг Мосинополя, вдруг маркиз с разных сторон получил известие, что Балдуин вовсе не намерен уступать ему знаменитой Фессалоники, как было условлено между ними, но с тем идет и для того делает усиленные переходы, чтобы овладеть городом в свою пользу. Долгое время он был ошеломлен этою вестью, как будто пораженный громом. Наконец, с явно потрясенным присутствием духа, он поспешно отступил назад, обзывая Балдуина льстивым более греков, криводушным, вероломным и изменчивым хуже марки и игорной кости. Не взирая ни на что, он захватил Дидимотих, сильно укрепил его, двинулся на города Фракии, исключая Орестиаду (которую миновал потому, что она была занята многочисленным гарнизоном Балдуина), обложил их податью, собрал вокруг себя римлян и поклялся им всеми {356} страшными и священными для людей клятвами — отстать от договоров и прежнего сообщничества со своими единоплеменниками и открыто перейти на сторону римлян. Одновременно с этими обещаниями и клятвами маркиз употребил средство, делавшее его слова вероятными: именно, он провозгласил римским императором первородного сына своей супруги Марии, по имени Мануила5*, предоставив ему вместе с титулом все принадлежности царского облачения, так что эта выставка или маска толпами привлекала к нему римлян. Между тем, пока он занимался подобного рода хитростями, не имевшими в себе ни малейшей частицы правды, как показали последствия, Балдуин приблизился к Фессалонике. Весь народ высыпал к нему навстречу и с громкими криками радости вручил ему свою судьбу и судьбу города. Жители умоляли только, чтобы Балдуин ни сам не входил в город, ни своему войску не дозволял вступать в него, так как они опасались, чтобы это войско, подчинявшееся не одному начальнику, но скопившееся из многих племен и повиновавшееся еще большему числу вождей, отбросив в сторону его приказы, не разграбило города. Частью сознавая основательность их просьбы, частью склоняясь на нее вследствие не обещавшего никаких добрых последствий гневного отступления маркиза, а главным {357} образом тревожась распространявшеюся молвою о его действиях, Балдуин уступил желанно фессалоникийцев и дал им писанную киноварью грамоту, подтверждавшую все старинные привилегии их города. Несмотря на то, он провел еще несколько дней под стенами Фессалоники, пользуясь всеми знаками должного благорасположения со стороны жителей, и затем пошел обратно в Византию, потому что получил уже от венецианского дожа Дандуло и графов, остававшихся в Константинополе, уведомление, настоятельно требовавшее этого. Когда Балдуин таким образом возвратился, прибыл в Византию вследствие приглашения и маркиз — после того, как некто Жоффруа*, человек, пользовавшийся большим значением в латинском войске (саном маршал — то же, что протостратор у эллинов), ездил к нему и поручился, что прибытие в Константинополь не подвергнет его никакой опасности. Примирившись с Балдуином во время этого свидания, маркиз оставил Дидимотих и, отправившись в Фессалонику, занял ее без всякого сопротивления. В управлении Фессалоникой некоторое время он применялся к обстоятельствам, скрывая свое лукавство и криводушие, однако не долго медлил в этом первоначально принятом образе дей-{358}ствий. Скоро, подобно кошке, истинный характер которой немедленно изобличился, когда упал кусок жира, он бросился на деньги фессалоникийцев, как только ознакомился с цветущим положением их имуществ. Потом он отнял у владельцев самые лучшие дома в городе и роздал их на жительство своим всадникам. Затем, оставив в Фессалонике супругу свою Марию с частью войска, он выступил из нее и устремился на города, принадлежащее к серрскому округу, равно как лежащие в области веррийской и по направлению к Темпейской долине Фессалии. Овладев ими сверх всякого ожидания, он решился двинуться на самую Лариссу, пройти Элладу, покорить Пелопоннес, всегда считая малым то, что уже было захвачено, и горя нетерпением идти все вперед и вперед по пути, пролагаемому римским простосердечием. Его сопровождало несколько человек римлян, преимущественно из знатных фамилий, привлекая расположение областей и уравнивая дорогу, по обманчивой и коварной видимости, первородному сыну Марии (потому что собственно этого отрока, облеченного в царскую порфиру и торжественно провозглашаемого царем, с радостью принимали как фракийцы прежде, так теперь македоняне, фессалийцы и все жители Эллады), в действительности же, служа проводниками и руководителями в действиях маркизу и латинянам, — следовательно, являясь предателями отечества. Таким образом маркиз без всякого сопротив-{359}ления овладел доблестнейшими народами и могущественнейшими городами, и притом таким множеством городов, что оно без сомнения превышало численность его войска, если даже на каждого человека класть по городу. Со своей стороны Балдуин, возвратившись в Византию, также не хотел сидеть без дела и подчиненное себе войско держать напрасно дома без употребления для войны, но решился переправить его в Азию и попытать счастья против тамошних городов, быв подстрекаем на это предприятие геллеспонтскими латинянами, населяющими город Пиги, и троянскими армянами, которые старались всеми мерами склонить Балдуина и подстрекнуть других графов к нападению на восточные города, как на легкую и несомненную добычу.

8. Таким образом около листопада месяца брат Балдуина Генрих и Петр де Плашес**, воин, отличавшийся могучею силою времен героических, выступили*** из Константинополя и, достигши приморского города Каллиполя4*, переправились на восток. Соединившись в Трое с армянами и подкрепив здесь свой отряд их вспомогательными дружинами, Генрих разграбил и разорил несколько го-{360}родов, которые не изъявили ему покорности. Наконец, овладев горой Идой и проникнув чрез ее теснины, он подступил к Атрамиттию5*. В то же время Петр де Плашес, двинувшись из города Пиг6*, пошел на Лопадий. Около Пиманинона он встретился с весьма значительными силами римлян под предводительством Феодора Ласкариса. Однако римляне, не выдержав натиска на них латинян, обратились в бегство. После этого Петр вступил в Лопадий без всякого сопротивления. Мало того, все жители города встретили его с крестными знамениями и святым евангелием, вследствие чего не потерпели от неприятелей никакой беды. Также невредимы остались все прочие города, которые не решались вступать в борьбу с латинянами, хотя трудно было угодить латинянину, человеку по речи чужому для эллинов, с характером корыстолюбивым, очами нескромными, чревом ненасытным, душою раздражительною и суровою, рукою, хватающеюся за меч при всяком случае. Желая подобным же образом овладеть Прусою*, латиняне положили произвесть попытку и против нее, так как прусцы не только не изъявили им покорности, но, заготовив продовольствие в количестве достаточ-{361}ном для долговременной осады и полагаясь на неприступность местности, надеялись, что едва ли могут быть когда-нибудь покорены силой, — потому что Пруса лежит на холме и сверх того обведена крепкою стеною. Итак, двинувшись из Лопадия, латиняне подступили к Прусе. Осадив городские стены с южной стороны, где гора Олимп отступает несколько от города и где перерывается утесистый холм, окружающий город и опоясывающий все его пространство, они предложили осажденным сдаться, изъявляя согласие в таком случае на все угодные жителям условия и, конечно, не обещая ничего подобного тогда, когда возьмут город силой и разобьют стены осадными машинами. Но осажденные нисколько не думали уступать предложенному требованию, напротив, часть их отважилась на вылазку и меткой стрельбой лишила неприятельское войско значительного числа храбрейших воинов, павших ранеными или убитыми. Как только оказалось, что город нелегко взять, особенно с первого нападения, немедленно латиняне отступили. Одушевившись отступлением их еще более, прусцы решились преследовать их уже в большем количестве. Их примеру последовали римляне, занявшие возвышенности, через которые неприятельское войско должно было проходить. Наконец некоторые из покорившихся прежде латинянам теперь отступили от них, вооружились против них одинаково с непокорившимися и {362} также истребили их немало. Несмотря на то, латиняне опять получили перевес и нанесли римлянам множество поражений в разных битвах, из которых более других замечательна была битва под городом Кесариею**. Желая отмстить им равным же поражением, выступил против Генриха, стоявшего под Атрамиттием, Феодор Филaдeльфийcкий. Правда, напавши на Генриха неожиданно, он успел на первый раз стеснить его многочисленностью своего войска, при всем том, когда Генрих был, по-видимому, в крайней опасности, латинская конница мгновенно построилась в боевой порядок и, подняв копья вверх, приготовилась бодро встретить нападение римлян. Со своей стороны римляне совсем не думали сами начинать сражение, в ожидании атаки выгнувши ряды своих войск наподобие кольцеобразных извивов огненного дракона, блестя чешуей панцирей и развернутыми краями обоих флангов представляя как бы открытую пасть страшного рта, но для наступательного движения построившись таким образом до крайней степени растянуто и мешковато. Тогда латиняне как бы по одному условленному {363} знаку, направив копья, с обычными криками, вслед за Генрихом, который несся впереди других и смело ворвался на своем коне в ряды римского войска, бросились на римлян, смяли их, обратили в бегство и, вдобавок, преследуя бегущих, положили большую часть их на месте, так как римские всадники при первом же натиске латинян и взмахе копьев ускакали во весь опор и предоставили пешие отряды в жертву и добычу неприятелям.

Так шли дела в Азии. Между тем маркиз, выбравшись при помощи римлян, служивших проводниками, из фессалийской Темпейской долины, провел свое войско равнинами с необыкновенной быстротой, так что овладел полями Лариссы прежде, чем это узнали римляне, занявшие горные вершины и неусыпно стерегшие ущелья, которые совершенно сдавливают реку Пеней*** в ложе до того узкое, что она во многих местах клокочет с оглушительным ревом, повторяющимся в скалистых берегах через отражение гула эхом, и оставляют около горных подошв одну тропинку, совершенно стиснутую между отвесными скалами и течением реки и до такой степени сжатую и трудную для прохода, что в ином месте на ней нельзя развернуться войску даже по четыре человека в {364} ряд. Выступив из Лариссы, маркиз двинулся вперед, не встречая нигде ни малейшего сопротивления. Очень поздно уже и только у Термопил устроил против него засаду Лев Сгур, но и тот, не ознаменовав себя никаким мужественным подвигом, при первом появлении латинской конницы струсил, убежал оттуда и укрылся в Акрокоринф. Этот Сгур был родом из Навплия и некоторое время владел своими согражданами более силой, чем доброй волей, управляя ими подобно своему отцу и получив от отца наследство, облитое кровью. Потом, пользуясь всякий раз беспорядком дел и усиливаясь в смутные времена, он из малого сделался великим, подобно ручью — от проливных дождей, или волнам — от сильных ветров: захватил обманом многоконный Аргос, овладел разбойнически Коринфом и затем, простираясь постоянно далее и далее по избранному пути разбоев, нагрянул на самые Афины с военными кораблями и сухопутным войском, перешедшим Истм*. Сгур обольщал себя надеждой овладеть Акрополем** без всякого труда или поставить только осадные машины и этим уже заставить осажденных, как людей не воинственных, сдаться от страха. Но он ошибся в расчете и напрасно воображал так, потому что случилось совсем иначе. Афинский {365} архипастырь Михаил Хониат, родной брат мой (я упоминаю, что он брат мне, потому что горжусь таким родством и радуюсь кровной связи с подобным человеком, хотя по добродетелям и образованию стою далеко ниже его), сознавая неотъемлемую обязанность пастырей содействовать общему благу своими советами и молитвами, немедленно, как только Сгур расположил войско, решился, в надежде отклонить его от предпринятого намерения, боголюбезно обратиться к нему с мирными внушениями, как к человеку, который не только знал его вообще, но даже часто разделял с ним беседу. И вот он мечет в него, как будто с высот города, стрелы увещаний, бросает пастырскою пращою, с силою каменометных машин, богоглаголивые речи и в то же время старается сокрушить его гордость отеческими угрозами, как своего рода осадными орудиями. «Не следует ему, — говорил он, — христианину по вере и римлянину по отечеству, идти войною против римлян, если только он не исповедует христианства одними устами, так как бы по одежде и языку принадлежал к числу римлян, сердцем же далеко отстоял от украшающихся именем Христовым. В самом деле, в чем он может обвинить афинян, чтобы с правом ополчиться против Аттики? На пограничных аргосцев он мог еще, как на соседей, взводить какую-нибудь жалобу, которая делала бы его нападение на них в некоторой {366} степени извинительным; равным образом, коринфянам недавно — он мог поставить в обвинение частые наветы против себя коринфского архипастыря, вследствие которых Навплий подвергался нашествию римского войска и подступлению к своим берегам военных кораблей. Но афиняне и он как отдалены друг от друга местностью, так равно далеки от всяких поводов к столкновению и взаимному соперничеству в чем бы то ни было. В частности между ним и их священнослужителем не было ничего, кроме отношений самых боголюбезных и духовных: он никогда не переставал называть их молитвенника своим отцом и пастырем и с таким же наслаждением внимал изречениям его уст, с каким вкушают сладостный сок пчелиных сотов, а тот включал его в число своих духовных детей». Итак, пользуясь подобными представлениями, Михаил умолял Сгура оставить Афины в покое. Со своей стороны Сгур, выставляя на вид, что успех насилия есть непременное и прямое оправдание его, и ссылаясь на обстоятельства времени, по которым будто бы всякий вправе был брать, что можно, силою, так как первоверховный город ниспал в крайнюю глубину бедствий, твердо стоял на своем намерении, требуя выдачи на смерть одного юноши. Правда, этого молодого человека иной и без требования с радостью выдал бы ему, как семя нечестивое и беззаконное, потому что он для многих был {367} причиной погибели и замышлял словом и делом против своего отечества, Аттики, все, что есть самого худшего, но архипастырь, евангельски включая в число возлюбленных чад и охраняя в неприкосновенности даже явного гонителя, преследователя и наветника церкви, своей духовной матери и воспитательницы (несколько раз поднимавшего руку против него самого), как скоро он прибег под ее защиту, отверг требование Сгура. Когда таким образом он не убедил этого зверя своими мудрыми вразумлениями, когда увидел, что, напротив, Сгур, как аспид бесчувственный, упорно заткнул от них свои уши, когда посыпались всякого рода выстрелы на заключившихся в Акрополе, тогда, принесши моление Богу, чтобы все страшные последствия начавшихся бедствий обратились на главу нечестивого виновника их, он сам расставил против него орудия на верху стен и разместил по стенам пращников и стрелков. Да и чего не в состоянии был сделать для отражения врагов этот муж, исчерпавший всякую мудрость, все светские и духовные науки, и каждую из них изучивший так, как другой не в состоянии изучить одной какой бы то ни было? Если бы захотел, он мог бы низвести на дерзких безумцев огненный дождь, наслать на их лагерь ядовитых ос, или испросить свыше и получить какого-нибудь другого рода погибель им, потому что божественное правосудие, конечно, не замедли-{368}ло бы своим мщением, если бы воздвиглись его чистые руки, или отверзлись священные уста с молитвою о том к Богу. Но его отклонил от подобных помышлений и действий тот, Кто запретил сынам громовым (Мк. 5, 17) низвесть с неба огонь, сказав им: не весте, коего духа есте вы (Лк. 9, 55). 9. Отчаявшись в победе над противником, столько сведущим в военном деле, до такой степени многоученым, так недосягаемо высоким по добродетели, и почувствовав, как бесполезно бодаться с утесами Акрополя, Сгур в бессильной злобе против города, крепости которого не мог одолеть, зажег подгородные здания и взял в добычу стада животных, годных для работы и пищи. Двинувшись отсюда, по прошествии нескольких дней он подступил к семивратным Фивам, овладел ими без всякого сопротивления и бодро пошел далее. Наконец, пройдя Термопилы и перешедши гору Эту, он вступил в Лариссу, соединился с царем Алексеем (который, быв оттеснен от северных пределов государства, в удалении от царственного города приютился в Темпейских ущельях Фессалии) и женился на дочери его Евдокии. Сначала Евдокия была в замужестве за тривалльским князем Стефаном, который с бесчестием прогнал ее от себя; потом, прибыв в Византию, после уже взятия города и бегства из него, вышла в другой раз замуж за Алексея Дуку Мурцуфла, последнего римского импера-{369}тора. Но и Дука не дожил с нею до старости и почтенных лет, потому что отец ее Алексей, не знаю, по какой именно причине, коварно схватил его и лишил зрения, — должно быть, просто потому, что бродяга ненавидит бродягу и беглецу с престола противен изгнанник с престола. Спустя немного времени после ослепления, Дука попался в руки латинянам, был отведен ими в Византию и подвергнут там суду за то, что заключил в темницу и насильственно лишил жизни своего повелителя и царя*. Он говорил в свое оправдание, что названный царь был изменником отечества и понес заслуженное наказание за это, что не один только он распорядился поступить с ним так, что в этом деле принимали участие и другие, члены его собственного рода и дома. Но судьи, не выслушав того, что он сказал, и нисколько не желая слушать того, что он хотел еще говорить, приговорили ему новый и ужаснейший род смерти. Его втащили на высокую Таврскую колонну** и оттуда столкнули вниз; несколько мгновений несчастный летел в прямом положении, потом перевернулся вниз головою и затем, разбившись вдребезги, самым жалким образом испустил дух. Итак, {370} Сгур, вступив в супружество с Евдокией, в то время, как маркиз приближался к Элладе, стерег, как я несколько выше сказал, термопильский проход, господствующую над Термопилами, лесистую, высоковершинную гору и все позиции, зaгpaждaющие с этой стороны вторжение в Элладу. При всем том, однако, и здесь все без сопротивления покорились маркизу, привыкши всегда с постыдным раболепством, трусливо, преклоняться пред силою, и покорились предводителю не многочисленного и единодушного, но набранного из разных мест и большею частью руководимого совершенно различными целями войска. Когда маркиз вступил затем в самую Беотию, кадмейцы приняли его с такой неудержимой радостью, с какой иной раз не встречают даже родного при возвращении его домой из долговременного путешествия. Потом он овладел Аттикой и поставил в Акрополе свой гарнизон. Хотя священноначальник афинский мог бы тогда отразить и маркиза так же, как прежде Сгура, но рассудив, что не время уже противиться, когда Царьград взят и все, как западные, так и восточные, области римского государства преклоняются перед тенью латинского копья, уступил крепость без боя. Наконец и Эвбея не оказала ничего достойного страны мужественной и свободной: вот и она дружественно протягивает руку, изменяется скорее волнистого моря, устраивает пере-{371}праву войску, несущемуся быстрее Эврипа***, и равнодушно смотрит, как на берегу ее пролива строится крепость и внутри крепости становится войско, предназначенное, конечно, для обуздания изменчивых решений и предотвращения непостоянства эвбейцев! Но что это? Варварское войско опередило мои слова и несется быстрее моей истории, нигде не встречая себе задержки! История повествует еще, что оно только разграбило Фивы, овладело Афинами, дошло до Эвбеи, между тем оно, как будто не пешее, а крылатое и воздушное, облетев историю, подошло уже к Истму, прогнало защищавшее Истм римское ополчение, вступило в лежащий на Истме и богатый в древности город Коринф, двинулось к Аргосу, пролетело Лаконию, отсюда вторглось в Ахайю, затем прошло через Метону и устремилось к Пилосу, отечеству Нестора4*. Я надеюсь, однако, что, достигши Алфея, оно зачерпнет водицы из этого потока, помоется ею, припомнит милую старинную басенку и, узнав, что эта река наполнена любовью Арефузы, источника сицилийского, поящего детей Италии, испугается, по крайней мере, того, чтобы тираническая5* вода ее не написала на своих волнах и не перенесла по течению Алфея {372} тамошним народам весть об его насилиях против эллинов. Впрочем ты, Алфей, дорогая река эллинская, текущая пресным потоком среди соленых вод самого моря, поразительное явление в мире, огонь любовной страсти, не говори, пожалуйста, сицилийским варварам о неудачах эллинских и не распространяй вести, какими великими делами против эллинов прославили себя вышедшие из среды их герои, воевавшие с эллинами, чтобы не начались восхваления этих подвигов, не появились хвалебные песни о них и не поднялось против нас множество новых искателей славы! Погоди немного: изменчива война, шахматная игра — дела человеческие и переменчива победа! Даже Александру, говорят, встречались иногда неприятные неожиданности и Кесарю не всегда верно служило счастье! Заклинаю тебя неприкосновенной для моря склонностью к тебе и любовным течением самой Арефузы! Но я уверен, что ты исполнишь мою просьбу. Между тем Сгур, растерявшись совершенно при таких успехах неприятелей, видя, что Аргос занят и соседственные с ним города тоже взяты, как зверь косматый в пещеру, или как пресмыкающийся змей в свою нору, скрылся в Акрокоринф, — крепость древнего города Коринфа, лежащую на крутой горе и почти неприступную. Быв отражен от Акрокоринфа и убедившись, что Навплий также нелегко взять по необоримости укреплений и стойкости его защитников, маркиз решился при-{373}нудить к сдаче оба эти места долговременною осадой, — против же Акрокоринфа сверх того построил укрепление, выбрав для него местность, которая представляла более выгод для успеха военных действий.

Может быть, таким образом, все азиатские и западные области римского государства еще до истечения полного года были бы совершенно порабощены разнородными латинскими племенами (потому что по вступлении на императорский престол Балдуин готовился уже обратить копье против самой Никеи и Прусы), если бы Господь, низлагающий советы и рассеивающий языки, хотящие брани, не принял нас, оскудевших до конца, под кров свой. Царь-беглец*, явившись к маркизу, променял знаки своего царского достоинства на паек хлеба с чаркою вина и вместе с супругой своею Евфросиниею был отослан оканчивать последние дни жизни в местечко, соответствующее своим именем горькой его доле и называемое Алмиром**. 10. Поэтому римляне, сопровождавшие царя (то были большею частью люди знатного происхождения, известные военным искусством и по месту своей родины граждане городов Фракии), решились также обратиться к маркизу и предложить ему свои посильные услуги, но он, сказав, что не име-{374}ет нужды в римских солдатах, отказал им всем в службе у себя. Потом они подали прошение о принятии на службу императору Балдуину, но так как и здесь, по пословице, опять «даром пели», то обратились к Иоанну, воспитаннику и уроженцу эмских гор, который опустошил и сокрушил своими враждебными вторжениями почти все западные области римской державы, разорил их скифскими набегами и изнурил всякого рода бедствиями. Он охотно принял их. Иоанн подозревал высокомерные замыслы латинян и опасался их копья, как меча огненного, потому что в ответ на его дружеское посольство они повелевали ему относиться к ним в своих грамотах не как царю к равным себе друзьям, но как слуге к господам своим, грозя в противном случае поднять против него оружие, опустошить и испепелить всю Мизию, которою он владел не по праву, изгнав из нее римлян, ее законных владетелей, и обратить его в прежнее состояние***. Вследствие того он приказал перебегшим к нему римлянам воротиться в свои отечествен-{375}ные города, постепенно подготовить их к восстанию и вредить латинянам, сколько будет возможно, пока он сам не придет к ним на помощь. Воротившись на родину, они действительно, при помощи валахов, успели возмутить города Фракиии и Македонии. Следствием этого было то, что латиняне, занимавшие здешние города, большею частью были истреблены или принуждены спасаться бегством в Византию. Так они были избиты между прочим в Дидимотихе и изгнаны из Орестиады4*. Такой оборот дел сверх всякого ожидания освободил восток от латинян, развлекшихся войной на западе, сбил их высокомерие и сделал обладателей Эллады и Пелопоннеса несколько скромнее. Впрочем, надобно рассказать в порядке, как все это произошло. В то время, как римляне, заняв Адрианополь и Дидимотих, держались в этой стороне, пользуясь значительным подкреплением валахов, Иоанн привел собственные полки и почти бесчисленное вспомогательное войско из скифов5*, стараясь всеми мерами скрыть от латинян многочисленность своего ополчения. Между тем император Балдуин и трое других главных вождей (так как граф Сен-Поль уже скончался и погребен был в Манганском {376} монастыре, в склепе севасты6* Склирены), получив известие о восстании римлян, немедленно выслали войско для возвращения восставших городов к повиновению. Таким образом Визия и Чурул смирились и возвратились к прежней покорности. Но город Аркадиополь оказал сопротивление. При приближении латинского войска все зажиточные и порядочные обыватели выбрались из него, между тем ночью вступили в него римляне, для которых он был родиною, со своими союзниками. Приблизившись к городу, латиняне сначала сделали роздых, оставаясь в вооружении и отдельными отрядами производя наблюдение над городскими стенами, но на рассвете, увидав, что римляне не держатся ни строя, ни каких бы то ни было правил военного порядка, что они даже не вполне достаточно вооружены, построились и приготовились к битве, несколько отступив от стен. Смело выступили против них римляне, приписывая робости их осторожное отступление, — бросились за городские ворота и завязали с неприятелем битву; к сожалению, после недолговременной борьбы они принуждены были обратиться в бегство. Тогда открылось печальное и жалкое зрелище: не давая пощады никому и рубя все мечом, латиняне упоили землю кровью, и никто из {377} павших не удостоился погребения. Впрочем, этим только и ограничилось в своих действиях передовое латинское войско, не смея простираться далее, потому что со всех сторон окружали его римляне и валахи с частью скифов, занимавшие также город Адрианополь, куда все стекались, как в спасительное убежище. В марте месяце выступил сам император Балдуин с графом Людовиком де Блуа и вслед за ними — венецианский дож Генрих Дандуло, каждый со своими собственными отрядами. Подступив к Адрианополю и расположившись около него лагерем вне выстрелов, на следующий день они приблизили войска к стене и поставили орудия. Так как, однако, осажденные защищались крепко, то в продолжение значительного времени латиняне, при несокрушимой прочности стен, ничего более не успели сделать, как только стреляли и в свою очередь сами были обстреливаемы. Наконец они придумали поднять основы стен рычагами и таким образом неожиданно вдруг потрясти самые стены. С этою целью они начали подкапываться под них, сколько было возможно, издали: земля незаметно выносилась из подкопов, самые подкопы подпирались подставками из сухого леса, и работа шла быстро при множестве рук. Со своей стороны римляне против них также вымышляли средства к спасению города. Но не прошло еще достаточного числа дней в этой подземной борьбе, как подоспел Иоанн. Немедленно, отрядив {378} часть скифского войска, он приказал сделать нападение на стада скота для продовольствия и табуны лошадей, которые паслись на лугах около латинского лагеря, желая такого рода стратегическим опытом изведать характер неприятелей и приемы их военных действий. Едва только появился скифский отряд, как латиняне, с неистовой быстротой взявшись за коней и копья, неудержимо бросились на скифов, которые в свою очередь, поворотив тыл, пустились в соответственно быстрое отступление, стреляя назад и в то же время не забывая бежать вперед. Латиняне сильно гнались за ними, желая их настигнуть, но, разумеется, ничего не могли сделать, гонясь за войском легковооруженным и быстролетным. Тем и кончилось тогда это дело. После того Иоанн расположился со своим войском в оврагах, засел в ущелья, прикрылся холмистыми возвышенностями, стараясь, чтобы противники не заметили его присутствия, и выслал еще более значительный отряд скифской дружины, бывшей под предводительством Коцы, для вторичного нападения на латинский лагерь, приказав ему действовать по-прежнему и возвращаться назад к месту, где было расположено войско, тою же дорогой, какой возвращался прежде. Как только латиняне опять увидели скифов, поспешно и мгновенно вооружившись, они бросились на них, потрясая копьями, еще с большей стремительностью, чем недавно перед тем, и преследовали их еще {379} далее. А так как скифы, почти нисколько не стреляя назад, подвигались вперед чрезвычайно скоро, потому что при всей легкости вооружения неслись на конях, отличавшихся особенной быстротой бега, то латиняне не заметили, как далеко увлеклись своим преследованием, и по неведению попали на те места, где были устроены силки, засады, западни. Сами усталые от усиленного преследования, с явно уже обессилившими своими конями, они очнулись среди свежих скифских войск и были сдавлены со всех сторон; потому что скифы обступили их совершенно кругом. Бой сделался рукопашным. Подавляя их своею многочисленностью, — так как каждого обступило несколько человек, — скифы стаскивали их с седел, рубили шеи им, жестоковыйным, косами, душили их арканами, рвали на части их коней. Налегши своею массой подобно черной и густой туче, они не оставили латинянам ни малейшей возможности ни продолжать сражение в боевом порядке, ни отступить. Так пала самая отборная часть латинского войска, знаменитая силою своих копьев. Пал и граф Людовик де Блуа. Балдуин был взят в плен и отправлен в Мизию; там его привели в Тернов, заключили в темницу и заковали в цепи до самой шеи. Между тем главный источник всех зол и первовиновник всех бедствий римского народа, венецианский дож Дандуло, собравшийся на битву после всех, узнав от беглецов о поражении вой-{380}ска, немедленно поворотил коня и понесся в лагерь. Как только наступила ночь (сражение происходило вечером), он приказал осветить палатки и развесть как можно более огней, чтобы показать, что не все еще войско истреблено и что латиняне не боятся сражения, но в первую же перемену ночной стражи поднялся и ускакал в приморский город Рэдест. Соединившись там с Генрихом, родным братом Балдуина, только что возвратившимся из Атрамиттия с троянскими армянами, помогавшими ему в войне, оттуда он возвратился в Византию, страдая животом и половыми членами от быстрой верховой езды на протяжении многих парасанг*.

11. В это время римляне, остававшиеся в Константинополе, дрожали от страха, еще чувствуя подле своей груди присутствие обнаженных латинских сабель и видя разграбление своих имуществ, которому без всякой достаточной причины подверглись они по удалении Балдуина из города, двадцать пятого числа месяца марта, восьмого индикта, шесть тысяч семьсот тринадцатого года. Мы сами, живя тогда еще в Силиврии, думали также, что наступают уже последние времена, только что не собственными своими глазами видевши совершившееся по соседству с нами избиение семейства Даонитов и смотря на следы убийц, {381} которые с мечами в руках вторглись в Силиврию, чтобы расхитить наши котомки и рубища. Итак двенадцатого числа месяца апреля, седьмого индикта, шесть тысяч семьсот двенадцатого года Царьград был взят латинянами, а пятнадцатого числа того же месяца, восьмого индикта, латиняне были побеждены скифами. Но что же далее? Другой бич, гораздо более тяжелый и многобедственный, заблистал теперь над римлянами. Мстя за римлян и в то же время, по-видимому, враждуя против них, Иоанн мизийский отдал на разграбление скифам все близкие к Византии пригороды, платившие дань латинянам. Тогда открылось нового рода ужасное бедствие, необычайное и превосходившее всякое наказание Божие. Одну и ту же землю, одних и тех же людей измождали два народа, нападая то оба вместе, то один после другого. Скифы при нападениях опустошали все, что ни попадалось, и иногда, после бичевания, вешали отличавшихся красотою пленников, принося их в жертву своим демонам; латиняне также, ожесточенные восстанием против себя римлян и поражением, понесенным от скифов, свирепствовали против римлян нисколько не менее. Наконец не осталось ни одного места, где бы можно было найти спасение и убежище. Твердая земля была исполнена беспредельных зол и казалась гибельнее самой погибели, а на море повсюду разъезжали однопалубные** ла-{382}тинские суда, разбойничая и грабя все, что ни шло куда бы то ни было. Между тем Иоанн, не медля долго в городах Фракии, пошел на Фессалонику с целью утвердить в ней свою власть, отнять города этой митрополии у латинян и подчинить их себе. Приблизившись к Серрам, он вступил в бой с находившимися там латинянами; хотя кровопролитие было ужасно, однако он и здесь остался победителем. Встретив Иоанна с обычным своим искусством в военном деле и готовностью к отражению, латиняне сначала нанесли ему чувствительную потерю, но спустя немного войско латинское окончательно было поражено и, спасаясь бегством в город Серры, не успело запереть за собою городских ворот, так что вместе с бежавшими ворвались внутрь города преследовавшие их валахи и римляне. Таким образом, город был взят, потом он был сожжен, городские стены разрушены, пленники заключены в оковы и отправлены по назначению. Уцелевший после поражения остаток латинского войска частью рассеялся в разные стороны, спасаясь бегством, частью утвердился внутри крепости***, которую успел захватить. На следующий день Иоанн, осадив крепость, предложил заключившимся в ней латинянам сдаться и получить свободный выход, но ожидая помощи от маркиза, они не хотели слышать ни о какой уступке. {383} Поэтому Иоанн заготовил лестницы и, поставив на возвышенности, лежавшей против крепости, огромную осадную машину, начал громить стены. Со своей стороны латиняне защищались упорно, употребляя все бывшие в их распоряжении средства для обороны стен. Наконец они увидели, что Иоанн, окружив крепость всем своим войском, как непрерывной огненной стеной, заградил им всякий выход из нее, так что нельзя было даже ноги высунуть, чтобы тайно пробраться к маркизу, и решились сдать крепость на том условии, чтобы им дозволено было свободно выйти из нее со всем оружием и лошадьми. Но теперь уже он не хотел слышать ни о каком договоре на подобных условиях. Тогда они стали просить о дозволении им возвратиться на свою родину под присмотром проводников до границ Паннонии. На этом условии договор состоялся, и Иоанн получил крепость, а они — беспрепятственный выход.

Что же во все это время делал маркиз, их глава? Расскажем теперь о его действиях. Устраивая дела на Пелопоннесе и воюя со Сгуром, он получил от жены письмо, извещавшее, что фессалоникийцы подняли бунт, что сама она вытеснена из города и принуждена была укрыться в городской крепости, где уже несколько дней находится в осаде, между тем, городом овладел один валах, по прозванию Ециисмен, правитель Просака и его окрестностей, подвластных Иоанну. Узнав {384} об этом, маркиз счел необходимым поспешить к ней на помощь и отправился в обратный путь. Еще не дошел он до Фессалоники, как встретил послов от своей жены с уведомлением, что враги побеждены и прогнаны и в городе восстановлено спокойствие. Обрадовавшись этому известию и объявив его своим приближенным, маркиз своротил с дороги и пошел прямо на Скопии с целью отомстить Иоанну за его неприязненные действия против себя. Но не успел он начать задуманного предприятия, как явился другой посол с известием о смерти графа де Блуа и взятии в плен императора Балдуина. Тогда он опять поворотил на прежний путь и прибыл в Фессалонику. Расследовав здесь обстоятельства восстания, о котором был извещен письменно, маркиз излил всю свою злобу на жителей города и окончательно истребил все, что еще было пощажено губительной войной, происходившей до его прибытия: кого подверг изгнанию, лишив имущества и обобрав начисто, кому отсек голову, кого повесил, не только из простого народа, но даже из лиц, облеченных священным саном, а несчастного императора Алексея и его супругу Евфросинию (небывалое, неслыханное в римском государстве дело и невиданное доселе явление!) отправил за море к королю аллеманскому. Между тем, получив известие о нападении Иоанна на Серры и еще не зная об окончании происходившей там битвы, он послал {385} в Серры своим соплеменникам вспомогательное войско, которое узнало по дороге о положении дел, тем не менее, однако, оно не могло уже уклониться от сражения, попав в самый центр военных действий, хотя видело, что будет иметь дело с неприятелем гораздо превосходнейшим. Произошла новая битва. Войско маркиза было опять разбито наголову и обращено в бегство, потому что скифы со всех сторон напали на него неоглядным роем в необыкновенном множестве, как пчелы, выбившиеся из ульев, или осы, вылетевшие из придорожных расщелин. Потерпев таким образом поражение в обеих этих битвах, маркиз заключился после того в стенах Фессалоники, а Иоанн с полною беспрепятственностью вступил в Веррею и подчинил себе прочие города, принадлежавшие маркизу.

Получив известие о всех этих неудачах, латиняне, владевшие Константинополем, составили совет для определения дальнейшего образа своих действий. Совещание происходило в присутствии Генриха, родного брата императора Балдуина, и венецианского дожа* Марина, так {386} как Дандуло уже умер. Все единогласно решили продолжать войну и послать войско против отложившихся от латинян городов Фракии, пользуясь господствовавшим еще в большей части войска одушевлением и тем обстоятельством, что Иоанн бросил римлян, занявшись другими войнами и посвятив им все свое внимание. Вследствие того немедленно выслана была вперед часть войска, составлявшая по их названию роту**, с полномочием безнаказанно подвергать отложившиеся города всем мерам жестокости, — и отряд этот на своем пути, действительно, ознаменовал себя неимоверными злодействами и насилиями. В то же время венециане, выслав в море свои военные корабли, разбойнически ограбили прибрежные части восточных провинций, затем пристали к Панию и Каллиполю и разразились против них самыми неистовыми и недостойными христиан свирепостями. Разнообразны, тяжки и невыносимы были бедствия, нанесенные ими! 12. Наконец выступил сам Генрих. Миновав Аркадиополь, так как в нем остался жить один ветер, он вторгся в Апрос и беспощадно напал на его жителей, истребляя их скорее как стадо овец или быков, нежели христианское общество, при всем том, что они переходили на сторону валахов не столько по доброй воле, сколько по {387} необходимости и по невозможности сопротивления. Участь тех из них, которые в качестве пленников остались живыми, была не менее печальна. С веревкой на шее латиняне водили их по селам и городам для сбора подаяний на выкуп из плена, а если несчастные изнемогали в этом невольном странничестве по болезненному состоянию здоровья или теряли все свои силы от продолжительности пути, то хотя снималась с их шеи веревка, тем не менее ни в каком случае не дозволялось им умереть по-христиански и отдать душу Богу естественною смертью, но или отрубалась голова, или глубоко пронзались мечом внутренности. Достигнув Орестиады, Генрих расположился подле нее лагерем, огородился палисадником, окружил весь лагерь глубоким рвом (так как латиняне смотрели на взятие Орестиады, как на главную цель, венец и конец своих подвигов) и объявил жителям города, что он отступит не иначе, как после добровольной сдачи их на условиях договора или покорения их силой оружия. Не допуская ни малейшей речи о мирных условиях, осажденные отвечали, что отныне не может быть искреннего договора между римлянами и латинянами, потому что латиняне раз навсегда показали себя в глазах римлян людьми вероломными, жестокими к покоряющимся добровольно и бесчеловечными к покоряемым силою оружия. Получив такой ответ, Генрих приступил к делу. Оказалось, что {388} город был окружен двумя широкими и глубокими рвами; городские башни, на верху которых надстроены были высоко уносившиеся в воздух дощатые подмостки, были укрыты воловьими шкурами и кожами, как для предохранения их от огненосных выстрелов, так равно для прикрытия их защитников. Поверх тех деревянных надстроек утверждены были еще мачтовые деревья, снабженные орудиями, посредством которых обыкновенно воспламеняется и бросается на далекое расстояние разливающийся по пути падения огонь. Кое-где выставлялись на них построенные для сражающихся лавочки, вроде тех настилок, с высоты которых рыбаки, смотря вглубь, наблюдают за ходом рыбы. К некоторым привешены были на цепях огромные камни, при пособии известного механизма быстро падавшие вниз и затем поднимавшиеся опять вверх, вообще подчинявшиеся в направлении своего движения произволу машиниста. Кроме того, на башнях стояло четырнадцать каменометных орудий. По совещании с войском Генрих решил взять внешний ров приступом, потом второй ров засыпать и затем придвинуть осадные машины к стенам. Первый ров, действительно, был взят. Второй нелегко было завалить, и отрубленные головы вместе с обезглавленными трупами павших с обеих сторон составили значительную долю массы, наполнившей его пустоту. Когда, однако, после продолжительных работ и боль-{389}шего кровопролития, он был кое-как, наконец, засыпан, латиняне двинули к стенам башнеобразные осадные лестницы, но одна из них засела во рву и легла на бок от недостатка твердости в рыхлой и недавно наваленной засыпи, а другая, хотя была придвинута к стенам в прямом положении, но еще не успели положить с нее сходней на городские стены, как она была разбита брошенными с мачтовых деревьев, утвержденных на верху башен, тяжелыми камнями, изломана действием каменометных орудий и сделалась также ни к чему не годной. Мало того, сражавшиеся на ней понесли весьма значительную потерю, и в том числе Петр де Плашес, самый могущественный и знаменитейший между всеми латинянами своим мужеством воин, быль тяжело ранен камнем в голову. Таким образом все замыслы латинян на этот раз рушились. На следующий день латиняне опять придвинули к стенам свои осадные башни с другой стороны города, их занимал отборный цвет латинского войска. Видя, что неприятели подступили почти со всей массой своих машин и готовы были уже перебросить на стены города мост, устроенный для перехода на них осаждающих с придвинутых к стенам осадных орудий, осажденные отворили ворота и выступили вперед с оружием и с запасом разных удобовозгараемых и воспламеняющих снарядов. Завязалась битва гораздо более жестокая, чем все прежние. Лати-{390}няне снова были отбиты и принуждены были опять отступить, потеряв все свои орудия, которые в их глазах были сожжены римлянами. Между тем извне валахские и скифские войска, окружая отовсюду латинский лагерь, не допускали к нему подвоза съестных припасов. Почувствовав себя таким образом в затруднительном положении и лишившись бодрости духа, латиняне послали в Византию просить на помощь себе других свежих войск. Новое войско отправилось к ним, однако, не столько по доброй воле, сколько по принуждению, вследствие церковного отлучения и анафемы, которые произнесены были на непокорных кардиналом Мартином и Фомою, недавно прибывшим из Венеции патриархом константинопольским*. Этот последний одевался в свою отечественную одежду, которая казалась как будто пришитою к телу, плотно облегая каждую его часть до самых ручных кистей, между тем оставляя грудь открытою, и стриг бороду чище серпа, так что поверхность его щек, лишенная малейшего всхода волос, представляла собой совершенно скошенную и опустошенную ниву**. Но прежде, нежели пришла помощь, в лагере сделалась {391} зараза от валявшихся в палатках трупов*** и от употребления многими или даже всеми неупотребительной пищи. Вследствие того, сняв лагерь, латиняне ночью отступили от Орестиады и затем расположились на полях памфильских, чтобы отдохнуть от безуспешных и продолжительных трудов своих. Между тем, пока они под стенами Орестиады переносили столько бедствий, вспомогательное войско, решившееся отправиться для соединения с ними, выступив из Константинополя, встретилось по дороге с валахскими и скифскими отрядами и почти все было истреблено4*. После этого латиняне решились соорудить новые машины. Для постройки их они собрали из приморских городов мачты двухпалубных кораблей, и чего затем не доставало, то вырубили в лесах, покрывающих горные возвышенности Пропонтиды, послав туда распорядителем работ графа Конона де Петуня*. Наконец они запаслись вдоволь всякого рода осадными машинами, большей частью даже оковав их железом для предохранения от огня, и приготовились опять к войне. Оставив Орестиаду, которую считали теперь {392} неприступной, судя по тому, чего стоила им ее осада, они решились произвести нападение на Дидимотих, — расположились подле него лагерем, повели осаду против крепости и хотели уже двинуть к ее стенам грозные орудия, рассчитывая на приступ. Но еще не зашло солнце в этот день решительного приступа, предположенного латинянами, как небо покрылось облаками, страшный дождь полился из атмосферы на окрестности Дидимотиха и протекающая близ крепости река Эвр, вышедши из берегов, своим разливом затопила поля на огромное расстояние. Внезапное наводнение, охватившее латинский лагерь, унесло оружие, машины, разбросало в разные стороны кавалерийских лошадей и увлекло множество народа на волны Ахеронта**. Если бы еще солнце не проливало своего света и случилось это несчастье ночью, то, без сомнения, погибла бы большая часть войска. Быв поражены необычайностью совершившегося события, более благоразумные и менее кровожадные из латинян решились после того оставить Дидимотих, советуя то же самое и другим. Действительно, все войско, принимая постигшее его бедствие за чудо, скоро отступило отсюда: одна часть его вместе с Генрихом возвратилась в Константинополь, а другая осталась охранять сухопутные и приморские города, признававшие власть латинян. {393}

Впрочем, бедствия не прекратились и дела римлян не стали от этого лучше. Пренебрежение, недоверчивость и непримиримая враждебность латинян к римлянам продолжались совершенно в прежнем виде, и чего латиняне не могли сделать с отложившимися, против которых постоянно острили копья, то делали с бывшими еще в их руках, точа на них свои зубы. С другой стороны невыносимо больно было видеть равнодушие, бесчувственность и полнейшее безучастие к судьбе страждущих одноплеменников со стороны римлян, населявших восточные*** провинции, которые ни деньгами, ни войском нисколько не думали помочь городам западным. 13. Оставив в покое Азию, латиняне всеми своими силами налегли на Фракию, которая таким образом одна понесла на себе всю тяжесть борьбы за свободу римского народа. Наши полководцы, между тем, неожиданно избавившись от грозившей им опасности, ни на волос не сделались от того лучше. Вместо того, чтобы предпринять какие-нибудь меры для спасения и обороны себя и своих соотечественников, они, предавшись превратному уму и забыв о Боге, чтобы делать непотребства (Рим. 1, 28) и никогда не приходить в чувство, разделились на разные партии и отдельные общины, волновали города и вооружались друг {394} против друга, попирая все узы родства. Народ раздробился на части, как некогда Израиль и Иуда, к великому прискорбию пророка; одна часть держалась одного вождя, признавая его своим царем, — другая склонялась на сторону другого, так что людям мыслящим эта множимость и этот разрыв уз одноплеменности казались проклятием, тяготевшим над народом. Даже когда пробуждалось в народе чувство некоторого рода дружественной связи, то оно выражалось не тем, чтобы все одушевились одной мыслию, или, соревнуя друг другу в мужественной обороне отечества, с общего согласия решились оказать деятельное пособие городам западным, но единственно одними толками об избрании новых царей, причем известная часть народа подобно стае птиц поднималась и улетала вслед за одним вождем, а другая часть избирала себе другого, вроде какого-нибудь тернового куста4*. Таким образом охватило весь восток многоначалие, раскинувшееся по его областям, благодаря народной испорченности, как трехголовый зверь. С одной стороны Мануил Маврозом, пользуясь содействием Кайхозроя, который недавно перед тем женился на его дочери и опять овладел утраченным прежде престолом иконийским, употреблял все уси-{395}лия достигнуть при его помощи царского сана и с этой целью, приведши с собою турецкое войско, грабил и опустошал области, орошаемые рекою Меандром. С другой выставлял свое право Феодор Ласкарис, опираясь на знатность рода и свойство с царским домом. Отразив Маврозома, Ласкарис надел красные сандалии и был провозглашен римским императором всеми городами восточных провинций. В то же самое время Давид Комнин, собрав войско в Пафлагонии, равно как в Ираклии Понтийской, и наняв отряд иверийцев, населяющих берега реки Фазиса, старался подчинить своей власти разные города и селения, провозглашая государем своего родного брата, по имени Алексей, и называя себя его предтечею и провозвестником, тогда как сам Алексей, брат его, по-видимому, дал обещание никогда не выходить из трапезунтской области и походил на Иласа, которого, по поговорке, все зовут, а никто не видит. Наконец Давид простер свои виды даже на Никомидию, послав туда войско под предводительством одного молодого человека, по фамилии Синадина. Вследствие того Ласкарис также собрал войско и выступил против него. Давая вид, что идет по гладкой и проезжей дороге, он перешел между тем на другую дорогу, пролегавшую по гористой и плохо проходимой местности, и таким образом неожиданно напал на Синадина. Успех его стратегического маневра был самый удачный: {396} Ласкарис взял юного полководца в плен, рассеял его войско и принудил Давида не простираться далее Ираклии Понтийской. Спустя немного после этого он сразился опять с Маврозомом, обратил его в бегство и, разбив турецкое войско наголову, частью истребил его, частью взял в плен, сделав это последнее исключение преимущественно для лиц, занимавших начальственные должности в войске и знатных родом.

Пока дела шли таким образом на востоке, Иоанн мизийский, осадив Филиппополь, взял его, разграбил, разрушил и истребил большую часть его жителей. Давно уже он злобился против этого города и выжидал случая овладеть им, чтобы отмстить за непокорность его жителям, которые, питая отвращение к нему, как к мужу кровей, не соглашались признать его своим царем; но его злоба и его варварское ожесточение достигли крайних размеров, когда филиппопольцы провозгласили своим государем Алексея Аспиета и под начальством своего нового вождя несколько раз отразили его неприятельские нападения. Впрочем, может быть, Филиппополь, попеременно склоняясь то к союзу с латинянами, то на сторону Иоанна мизийского, и избежал бы своей несчастной участи, если бы зло коснулось только его одного, но когда пала столица и сокрушилась мощная опора всех городов, то и он вслед за нею, как дочь за матерью, по необходимости уже должен был подвергнуться {397} той же, или даже еще более горькой доле. Испытав все ужасы грабежа и убийств, он был разрушен до основания и обращен в обширное поле развалин, среди которых только одна мрачная картина поражала утомленный запустением взор печального путника — высокий шест, на котором головою вниз висел Аспиет, повешенный за ноги на веревке, продетой сквозь надлодыжечные жилы. Все сторонники Аспиета, способствовавшие возвышению его на высоту царской власти, боясь со стороны Иоанна, который не мог не знать их, казни за свое переметничество, решились после этого открыто разорвать с ним всякую связь. Одни из них перешли к Феодору Ласкарису, правителю городов восточных, другие, сосредоточившись частью в Орестиаде, частью в Дидимотихе, вступили в переговоры с латинянами и отправили к ним послов с просьбой назначить их полководцем Феодора Врану. Между тем Иоанн воротился в Мизию для устройства своих дел и через небольшой промежуток времени, наказав там изменников страшными казнями и новоизобретенными родами смерти, решился начать непримиримую, убийственную и беспощадную войну с римлянами, говоря, что он не в силах долее выносить их коварство, вероломство и ежеминутную переменчивость. В неукротимой злобе он выслал поэтому необозримые рои скифских войск, соперничавших своей многочисленностью с количеством весенних цветов. {398} Одни из них в необыкновенном множестве окружили Адрианополь. Другие подступили к Рузию, вызывая на битву латинский гарнизон этого города. То был отборный отряд латинского войска, состоявший из великанов ростом и героев военного ремесла, под начальством Тьерри*, весьма знаменитого и уважаемого вельможи**. Как только латиняне узнали от лазутчиков о месте расположения скифского войска, немедленно они двинулись туда со всей поспешностью, но скифы, предупредив их нападение, скрытно заняли другое место, лежавшее ближе к Рузию, и когда латиняне после своих поисков возвращались уже назад, неожиданно сами напали на них. Внезапность их появления привела в трепет латинское войско, и их многочисленность грозила ему самыми гибельными последствиями, при всем том завязалась упорная битва. Обе стороны сражались с одинаковым мужеством, наконец, после отчаянного сопротивления, латиняне почти все поголовно были истреблены. Пока здесь происходило это сражение, другие многочисленные и воинственные отряды скифов нахлынули на Апрос. Быстро, или, лучше сказать, без сопротивления овладев несчастным городом, скифы разрушили его до основания. Народонаселение же его частью истре-{399}били, частью увели на продажу в рабство, закрутив пленникам руки за спину, частью предали сожжению. На их стороне была победа, это правда, но бесчеловечно было пользоваться так своими победами!

14. После описанного жаркого сражения скифы, двинувшись по направлению к морю на Рэдест, встретили по дороге Феодора Врану, который вел в Орестиаду посланный туда отряд латинян, и обратили его в бегство вместе со следовавшим за ним войском. Затем они взяли Рэдест приступом, — жителей обратили в рабство, а самый город сравняли с землей, переняв от валахов непримиримую вражду к нам и передавая ее от детей к детям, из века в век. Отсюда, с тем же неудержимым жаром, они пошли на Перинф, из Перинфа — в Даоний, уничтожая страшною силою своего напора всякую мысль о сопротивлении, — взяли в плен поголовно все народонаселение этих городов и стены их разрушили до основания. Нo не одно только взморье испытало на себе действие бурной храбрости скифских дружин и сопровождавшего их отряда валахов, которые с заступами и лопатами в руках нападали преимущественно на стены городов. Все местности, удаленные от моря, сделались теперь в равной степени жертвою тех же, или еще больших, бедствий, без всякой пощады со стороны победителей, так как вообще люди, вырвавшиеся из долговременного рабства на непривычную свободу, {400} не знают никаких границ в своих действиях и никогда не думают о том, что в свою очередь и они могут опять попасть в беду, — возносясь без меры случайными удачами и оборотом счастья в их сторону, они совершенно забывают прежнее и надменно, нагло, буйно увлекаются настоящим. Таким образом Аркадиополь, Месина, Чурул бедственно кончили свое существование, и все деревни, села, все, что некогда подлежало управлению этих городов, равно как все, что принадлежит к округу самого города Константинополя, все это попало на переделку в скифские руки. Наконец гибельный ураган разразился и над жителями города Афиры. Сначала афирцы согласились со скифами на денежный откуп, и уже прибыли к ним со стороны скифов сборщики золотой монеты. Но вечером того же дня подошла к городу часть латинского отряда, бывшего с Враною под Рэдестом. Жители с радостью немедленно приняли эту горсть войска, надеясь, что она останется в городе и вступит в битву со скифами, однако около первой перемены ночной стражи латиняне выступили отсюда далее, стараясь укрыться и убежать от скифов, хотя при всем том не достигли цели, потому что под самым Ригием наткнулись на другие, шедшие впереди них, скифские отряды и в самом непродолжительном времени после того поголовно все были истреблены. По удалении латинян скифы, без ведома своих сборщи-{401}ков денежного откупа, среди ночи перебрались через городские стены, овладели воротами и с обнаженными мечами, со страшным криком, бросились на жителей, которые большею частью еще спали и потому не имели достаточно времени, чтобы найти спасение в бегстве. Век надобно оплакивать целыми потоками слез то, что совершилось потом в продолжение этой ночи. Не только все взрослые, без различия пола, были истреблены, или в качестве пленных обращены в рабство, даже грудным младенцам не было пощады: как юную травку, или как нежный цветок, скосили их эти безжалостные люди, нисколько не чувствуя, до какой степени оскорбляет природу и попирает законы человечности тот, кто простирает свою злобу за пределы победы и власти над врагами. Еще более жалко тех несчастных, которые надеялись спастись, бросившись к пристани: овладев берегом и не внимая ничьим мольбам, победители частью изрубили их мечами, частью увели к себе назад, частью заставили пуститься вплавь по воде и утонуть в ее волнах. Немногие только спаслись, успевши сесть на корабли. Иные, не попав на сходни, поскользались о нижние части бортов и также погибали в море. Так ужасен и так безысходно губителен был этот погром, кончившийся почти совершенным истреблением всех жителей города! После того, рассыпавшись по всей стороне толпами и отдельными отрядами, варварское вой-{402}ско подобно страшной буре или лесному пожару развеяло и испепелило все, что встречало на своем пути. Не осталось решительно ни одного места, которое было бы не отыскано и не разграблено. Из городов же сколько-нибудь более важных и по своей значительности могших рассчитывать на сопротивление, только Визия и Силиврия уцелели от разорения и разрушения скифами; да и они избежали общей участи только потому, что, при всей неприступности своего местоположения, были обнесены еще чрезвычайно крепкими стенами и кроме того оберегаемы латинским гарнизоном. Совершенно упав духом при таких успехах неприятелей, итальянцы забились в Константинополь, как в пещеру, и все свое внимание обратили на приготовление средств для выдерживания осады, разделив с этою целью между собою городские стены со стороны материка на участки и предоставив римлянам полную свободу выселяться из города куда угодно. Между тем скифы довольно долго еще оставались в окрестностях Константинополя: часто они подступали к самым стенам, завязывали битву, — иногда даже, для показания своего мужества и, можно прибавить, счастья, которое им сопутствовало в этих случаях, в самом небольшом числе врывались в так называемые романовские* ворота и ис-{403}требляли оберегавшую их стражу, но затем немедленно отступали назад. Наконец они опять всем войском ушли обратно в свою сторону, гоня перед собою пленников целыми стадами, как каких-нибудь животных, а лошадей и разного другого домашнего скота — такое неисчислимое множество, как неисчислимы звезды небесные.

После того Иоанн с прекрасным и многочисленным войском выступил сам в поход. Прежде и более всего желал он покорить Адрианополь и овладеть Дидимотихом, считая завоевание этих городов достойной наградой за всю войну и в то же время видя в нем осуществление своего желания совершенно выгнать римлян из Фракии и обратить ее в жилище одних диких зверей. Итак, он стал лагерем близ Дидимотиха. Находя, что возвышенное местоположение города представляет непреодолимые трудности для его завоевания, Иоанн решился отвести в сторону реку Эвр, которая, огибая крепость, посредством тайных водопроводов снабжала водой жителей. В то же время, установив орудия, он старался пробить ту часть стены, где, по его соображению, она не могла быть совершенно недоступна усилиям осаждающих и куда расстояние позволяло долетать бросаемым орудиями тяжелым камням. Со своей стороны {404} осажденные, желая умилостивить Иоанна, приносили ему различные извинения, уверения в преданности, изъявления покорности, — мало того, с высоты своих укреплений провозглашали его своим царем, обещали платить подати и давали согласие усердно исполнять все, что он ни прикажет, умоляя только избавить их от необходимости видеть его в своем городе. Но все это еще более разжигало его неистовство и злобу. Он решительно отвергал все предложения и, упорно настаивая на сдаче крепости, как на единственном условии примирения, с прежним ожесточением продолжал осаду, страшною силою огромного размера каменометных орудий разрушая стены, пробивая углы башен и ниспровергая их вершины. Между тем осажденные обнесли стены загородками и палисадником, — укрыли их крепкими кожами, чтобы выстрелы из орудий, падая на них, теряли в их упругости силу своего действия. Таким образом, когда Иоанн на время прекращал битву, тогда они со смиренным видом и кроткими речами играли роль преданных и представлялись покорными, а когда он, спешив с коней храбрейшую часть войска, приказывал своим с головы до ног закованным в железо латникам идти на приступ в проломленные бреши стены, или готовился придвинуть к стенам всходные машины и повсюду расставлял в боевом порядке остальное войско, тогда и они, сбросив маску покорности, принимали храбрую {405} воинскую осанку и сколько доставало сил отражали нападение, полагая в защите стен всю свою надежду и не щадя ничего для их обороны, — наносили неприятелю под влиянием отчаяния и одушевления столько же вреда, сколько терпели от него сами, и ознаменовывали себя подвигами отваги и мужества. Долго тянул варвар эту осаду, но, наконец, ушел назад в Мизию. С одной стороны, безуспешность охладила его порывы, как недостаток горючего вещества укрощает силу пламени; с другой, — встревожила его переходившая из уст в уста и распространившаяся повсюду весть, что скоро должен был прийти на помощь осажденным отлично обученный военному делу отряд латинского войска. В это самое время скончался мирной смертью патриарх Иоанн Каматир, после бесприютного странничества поселившийся в Дидимотихе.

15. Действительно, итальянцы без всякой враждебности охотно приняли приглашение римлян, которые звали их в Орестиаду и Дидимотих. Они надеялись таким образом поправить свои обстоятельства, потому что прежде считали все свои надежды на эти города окончательно разрушенными. Выступив из Константинополя, они сначала расположились близ Афиры, потом вступили в Силиврию, где пробыли несколько дней, и оттуда, запасшись съестными припасами, прибыли в Адрианополь.

Справедливо можно сказать, что никогда не видел того глаз, не слышало ухо, и не {406} приходило то на сердце человеку (1 Кор. 2, 9), что совершили скифы и валахи во время этих нашествий. Обширные, знаменитые и многолюдные до той поры города, красивые пригородные села, отлично обработанные поля и луга, цветущие сады, изобиловавшие плодородием от орошения постоянными ручьями, высокие дворцы, великолепные, артистически отстроенные и расписанные разноцветными красками терема, бани с удобствами всякого рода, обремененные плодами виноградники, обильные жатвы хлебов и тысячи других предметов, произращаемых разными временами года, которые радуют землю и делают нашу жизнь на ней приятной, сладкой и многожеланной, — все это, по истреблении народонаселения, сделалось теперь жилищем одних ежей и диких животных. Если бы кто-нибудь мог окинуть это одним взглядом, то, конечно, проникшись величайшею скорбью и ударяя себя в грудь, со слезами на глазах сказал бы, что видит разрушение вселенной, или, по крайней мере, возобновление того состояния мира, когда Бог повелел произрасти из недр земли зелени, траве и всякому растению, сеющему семя по роду своему и по подобию, а человека, чтобы пользоваться всем этим, еще не было. Где найти мне для своего языка такое богатство выражений, чтобы их достаточно было для подробного и полного перечисления стольких бедствий? Или откуда взять голос довольно громкий, чтобы передать описываемое в слух от-{407}даленных потомков? Как несчастен писатель, который, подобно мне, принужден говорить о таком бесчисленном ряде несчастий и переполнять свою речь описаниями страданий своих и своих соотечественников! В состоянии ли кто-нибудь с совершенным равнодушием смотреть на памятники побед подобные тем, которые воздвигнуты нашими неприятелями? В древности победители, по чувству человечности и нежеланию хранить воспоминание о вражде навек, устраивали победные памятники из дерева или из небольших камней, с тою целью, чтобы они, простояв несколько времени, исчезали потом, как свидетельства и залоги не дружбы, но вражды и кровопролития. А варвары, которым нас теперь предал Бог в наказание, оставили следом своих побед над нами развалины городов и повсюдное запустение. Но им этого было мало. Они непременно хотели достигнуть самого крайнего верха жестокости, упиться кровавою свирепостью, и вот, когда кто-нибудь из них умирал, естественною ли смертью, или на войне, то, закапывая вместе с умершими боевых коней, на которых те ездили, луки с тетивами, обоюдоострые мечи, в те же могилы зарывали они живыми и пленных римлян. Кто мог тут выкупить, кто мог спасти несчастных? Так варвары не знают ни меры, ни границ бесчеловечия! Когда обрушились на нас все эти страсти, все эти невиданные и неслыханные ужасы, были {408} пасхальные дни девятого индикта*, шесть тысяч семьсот четырнадцатого года. Таким образом всякое место, куда приходил какой-нибудь скифский отряд, одновременно с пением победных гимнов Церкви оглашалось горьким стенанием побежденных, — вопли, крики и рыдания заглушали гул праздничный, и между тем, как верные воспевали опустение гробов, разрушение ада, восстание из мертвых, целые города сонмами погружались в преисподняя земли, или в страшные и мрачные селения ада. А тут влекут в плен; в другом месте грабят; здесь брошены на улице малые дети; там режут дряхлых стариков: но у кого найдется столько сил для горя и рыданий, чтобы достаточно оплакать все это и оросить слезами? Недаром же и, уже конечно, не случайно перед нашествием скифским налетели на поля Фракии огромные стада воронов и грачей, — одни с севера, другие с юга**, — встретились между собою в одном месте, сразились, и вороны, взяв верх, прогнали прилетевших с юга грачей***!

Впрочем, не одна Фракия подверглась такой сокрушительной участи, такому неоглядному мо-{409}рю искушений, непроходимому водовороту бедствий, грозному урагану страшных несчастий: области, лежащие на запад от нее, страдали не менее. Афины, Фивы, Эвбею, окрестности Метоны и Патраса небольшой отряд кампанцев и латинян разделил между собою, как отцовское наследство. Что же касается прежних владельцев этих мест, то в своем презренном ничтожестве, в раболепной низости они согласились лучше покориться неприятелю, чем воспрянуть душой и крепко стать против него за себя и за своих детей. Как в начале грозы чувство свободы спало в них беспробудным сном, так и после они не опомнились. Есть также между подобного рода мелкодушными людьми, развращенными негою и всякими бесчинствами, несколько тупоумных честолюбцев, которые ко вреду своего отечества, имея в своих руках крепости и неприступные твердыни, или даже захватив сильно укрепленные города, объявили себя независимыми правителями своих злосчастных владений и вместо того, чтобы дружно противостать латинянам, возобновив с латинянами мирные договоры, враждуют друг против друга. Так Лев Сгур, как я и прежде сказал, владел Коринфом и Навплием; Лев Хамарет, управляя Лакедемоном, провозгласил себя независимым владетелем Лаконии; Этолия, окрестности Никополя и округ эпидамнский составили особое владение под управлением Михаила, незаконнорожденного {410} сына севастократора Иоанна. В то же время маркиз Бонифатий, владея Фессалоникой, управлял всем побережьем, составляющим округ Алмира, господствовал над ларисской равниною и получал подати, собиравшиеся с Эллады и Пелопоннеса. Кроме всех поименованных лиц еще кто-то, заняв возвышенности Фессалии, называемые ныне Великой Валахией, объявил себя независимым топархом этой местности. При таком разделении запада на множество отдельных владений чего не истреблено там доброго и чего не водворилось злого? Конфискации имуществ, ссылки, смертные казни, изгнание и тысячи других подобных бедствий составляют обыкновенные явления тамошней жизни. Всем этим преимущественно отличаются владельцы римского происхождения, и более всех — Лев Сгур. Этот последний не щадил даже своего родного города. Что же касается его отношений к архипастырю коринфской метрополии Николаю, то сначала он помирился с ним и, забыв все несогласия, принимал его даже к своему столу, но потом оказалось, что внешняя дружба служила ему только прикрытием неизменной и непримиримой ненависти, вследствие которой он спустя несколько времени лишил его зрения и затем сверг со скалы.

16. На востоке Пруса, Никея, Лидия, Филомолп, Смирна, Эфес и все места, лежащие в этих границах, признавали над собою власть Феодора Ласкариса. Построив военные {411} корабли, Ласкарис подчинил себе также большую часть островов. Но по договору с Кайхозроем, султаном иконийским, он уступил часть своих владений в пользу тестя его, Мануила Маврозома; в эту часть вошли: отечественный город писателя настоящей истории, Никиты, — Хоны, пограничный с Хонами город — Лаодикия Фригийская, и вся местность по извилистому течению реки Меандра до самого впадения ее в море. Из детей Мануила, сына того самого Андроника, который так деспотически царствовал над римлянами, Давид владел Ираклией Понтийской и всею Пафлагонией, а Алексей в качестве особого государя правил областью, в состав которой входили города: Инэй, Синоп и самый Трапезунт. Атталия составляла также отдельное владение под управлением Алдебрандина, итальянца родом, но по воспитанию и по понятиям совершенного римлянина. Островом Родосом владел опять особый государь. И все они, вместо того, чтобы с общего согласия принять возможные меры и сделать что-нибудь для обороны еще не пострадавших частей отечества или для возвращения завоеванных уже городов, увлекаясь честолюбием и желая называться независимыми владетелями, вооружались друг против друга, своими распрями и взаимным несогласием подавая врагам римского народа отвагу, силу, — можно сказать, даже непобедимость и несомненный успех без всяких пожертвований, так что каждое из {412} многочисленных латинских племен, снаряжаясь на войну против римлян, могло с полнейшей самоуверенностью распевать словами священного писания: погонюсь, настигну, разделю добычу; насытится ими душа моя; обнажу меч мой, истребит их рука моя (Исх. 15, 9). Действительно, организовав какую-нибудь горсть войска и собрав крошечный отряд конницы, неприятели часто нападали на принадлежавшие римлянам острова, зная, что не встретят там ни малейшего сопротивления. Так между прочим какие-то генуэзские пираты, изверги и отребье человечества, негодяи в высшей степени во всех возможных отношениях, постоянные разбойники, злодеи, достав себе, откуда-то пять круглых купеческих кораблей и снарядив двадцать четыре триеры, пристали к Криту; сначала они выдали себя за купцов, а потом оказались неприятелями и без всякого труда захватили в свои руки весь остров. В это самое время султан иконийский Кайхозрой выступил в поход против Атталии, воображая, что город не в состоянии оказать ему достаточного сопротивления, и надеясь взять его без труда при одном своем появлении. Между тем владетель города Алдебрандин, узнав о замыслах Кайхозроя, по совету со своими помощниками в управлении заблаговременно послал в Кипр просить помощи и получил оттуда двести человек латинской пехоты. Когда началось сражение и персидское войско обступи-{413}ло город, латиняне, сомкнувшись в фалангу, неожиданно ударили на персов в помощь атталийцам. Таким образом варвары приведены были в смятение, войско их понесло большой урон убитыми, и Кайхрозрой принужден был отступить, простояв под Атталией лагерем не более шестнадцати дней. В то же время Феодор Ласкарис, собрав войско против Давида понтийского, занял Плусиаду и отклонил этот город, изобилующий опытными стрелками и привычными к военному ремеслу людьми, от покорности Давиду. По всей вероятности, Ласкарис взял бы потом и саму Ираклию и совершенно выгнал бы оттуда Давида, если бы не был поставлен в затруднение известием о нападении латинян, с которыми Давид заключил союз, в помощь Давиду, на город Никомидию. Отвага и желание сразиться с латинянами влекли его в одну сторону, вероятная надежда на полный успех начатого предприятия, — так как он рассчитывал овладеть Ираклией и прочно утвердиться в этом городе, — удерживала в другой. Наконец, после продолжительного и тяжелого колебания, он решил, что гораздо менее риска и гораздо полезнее будет идти на союзников Давида, и поэтому, оставив дорогу, по которой уже шел, поворотил на них. Со своей стороны латиняне, узнав об этом и вовсе не желая встретиться со своим противником лицом к лицу, ночью отступили от Никомидии и возвратились в Византию. {414} Таким образом, Давид недуманно и негаданно избавившись от опасности, которая была к нему так близко и почти уже висела у него на носу, опять крепко засел в Ираклии. В благодарность латинянам за их содействие он послал в Византию несколько кораблей с грузом хлебных припасов и ветчины и при этом, прося у них вторичного вспоможения, умолял их, чтобы в своих условиях и договорах с Ласкарисом они включали и его в число своих подданных, считая всю подвластную ему страну подвластною себе. Мало того, получив в ответ изъявление их согласия на его предложения и узнав, что Ласкарис из Никеи перебрался в Прусу, он, слепо полагаясь на союзное войско, которое ему снова выслано было теперь из Византии, и подвергая как это войско, так и себя самого, новым испытаниям и искушениям, в свою очередь выступил из Ираклии сам в поход и, перейдя реку Сангарий, начал опустошать подвластные Ласкарису пригороды. Через несколько времени Давид воротился, однако, отсюда назад, взяв из Плусиады заложников и заключив несколько человек из жителей этого города в узы за их преданность Ласкарису. Напротив итальянцы, в числе около трехсот человек, решились идти далее и из равнин вступили в горы. Но здесь, близ никомидийских горных трущоб, неожиданно настиг их Андроник {415} Гид*. Произошло сражение. Много раз победа попеременно склонялась то в ту, то в другую сторону. Наконец латиняне были разбиты наголову и частью даже взяты в плен, попав на римский отряд, защищавший горы, и на устроенные этим отрядом засады; так что из всех их не осталось почти ни одного человека, чтобы отнести Давиду известие о таком несчастии. Вдобавок ко всем этим неурядицам Петр де Плашес, о котором мы упоминали выше и который при своем удивительном росте отличался не менее изумительной храбростью, также домогался овладеть городом Пигами. Утверждая, что он имеет будто бы право на этот город, так как владел им прежде, когда латиняне вели на востоке войну против римлян, он пробовал взять его и открытой силой, однако жители, оставаясь верными Ласкарису, отразили его. Тогда он по-видимому отказался от своих притязаний, но на самом деле решился тайными путями достигнуть того, чего не мог взять явным насилием. Перехватив и лишив жизни нескольких человек из враждебных себе жителей города, он тайно и небольшими партиями ввел в Пиги своих сподвижников при помощи одного славянина Варина и его соумышленников, а затем и сам, выждав удобный случай, также незаметно пробрался в город. Немедленно после того он напал {416} ночью на своих противников, прогнал их без всякого труда и овладел всем городом.

Пока здесь шли таким образом все эти дела, латиняне, прибывши в Адрианополь, расположились сначала подле него лагерем, так что для их потребностей устроился и рынок вне города. Потом, утвердив военный союз с римлянами, они обошли несколько городов, пострадавших от нашествия скифов, восстановили их, сколько позволяло время, и, простираясь постепенно далее и далее, проникли в пределы гор родопских**. Не встречая нигде никакого сопротивления и даже совершенно не видя неприятелей, они вступили в крепость Стенимах, освободили оттуда своих соплеменников, которые составляли остаток гарнизона, занимавшего прежде город Филиппополь, и затем пришли опять в Орестиаду. Наконец, поручив Феодору Вране отряд своего войска, латиняне оставили его здесь главнокомандующим, а сами возвратились в Византию и провозгласили своим императором Генриха — родного брата Балдуина, первого константинопольского императора из рода латинян. Таким образом целый год и четыре месяца {417} они оставались в своем общественном управлении без царя и не прежде согласились вручить царскую власть кому-либо другому из своих соплеменников, как получив точное удостоверение о смерти Балдуина. Пусть послушают это римляне, которые каждую минуту готовы возвесть на престол нового царя и при самом возведении обдумывают уже, каким бы образом его низвергнуть, справедливо слывя за это у всех народов матереубийственными ехиднами, людьми, потерявшими всякий смысл, чадами проклятия и сынами беззакония, вооружающимися против самих же себя! Смерть Балдуина произошла следующим образом. Быв взят, как выше сказано, во время сражения со скифами в плен и закован в цепи, он довольно долго содержался в заключении в Тернове. Наконец, когда поднял знамя восстания Аспиет, то это жестоко раздражило Иоанна против латинян, так что, распаляясь в своей злобе постоянно более и более, он дошел, наконец, почти до бешенства. В таком состоянии он приказал вывести Балдуина из темницы, отсечь ему топором ноги по колена и руки от кистей по самые плечи и потом бросить его головою в мусорную яму на съедение птицам, где уже на третий день несчастный мучительно расстался с жизнью. Впрочем, не его только одного Иоанн так бесчеловечно лишил жизни. С такой же немилосердной жестокостью он истребил всех пленников римских, не внимая {418} ни жалобам, ни мольбам их. В том числе погиб и дромологофет Константин Торникий. После взятия Константинополя латинянами Торникий почти по неволе поступил на службу к императору Балдуину и, убежав из плена, в который взят был на войне со скифами, прибыл потом к Иоанну. Он надеялся найти у Иоанна покровительство и даже получить большое значение, так как в былое время часто приезжал к нему послом от римского государства, но встретил такой ласковый прием, что, быв весь изрублен мечами, не сподобился даже и погребения после своей злосчастной смерти.

Между тем латиняне решились разрушить старинные пророчественные талисманы города Константинополя***, изобретенные в древно-{419}сти (правда ли это, не могу верно сказать) для ограждения и обороны его от всяких явных и тайных вражеских нападений, и преимущественно те из них, которые, по народной молве, были воздвигнуты против их племени. Таким образом, низринув с пьедесталов и растопив на огне несколько других медных статуй, они обратили внимание также на переднее левое копыто медного коня, который стоял посреди Таврской площади* на четырехугольном пьедестале из белого мрамора, держа на своем хребте какого-то необыкновенной силы и поразительной наружности всадника. Впрочем, и сам конь, покрытый весь чешуйчатою сбруею и представленный изгибающимся, с поднятыми вверх как бы при звуке трубы ушами, изумлял не менее всадника тщательностью художественной отделки во всех подробностях. Одни говорят, что это был Пегас**, а всадник — Веллерофонт***; дру-{420}гие, напротив, думают, что группа изображала Иисуса Навина верхом на каком-нибудь коне, и точно — поза всадника представляла человека, который правую руку простирал к течению солнца и движению луны, как бы повелевая им остановиться, а в ладони левой руки держал медный круглый шар. Отбив молотками копыто коня, латиняне нашли под ним пробитую насквозь гвоздем и облитую свинцом со всех сторон статую человека, похожего более на какого-нибудь болгара, чем на латинянина, как прежде все думали. Найденная статуя была немедленно отдана литейным мастерам на расплавку. И латиняне сделали все это совсем не из робости, как может кто-нибудь подумать в упрек им, но потому, что, употребляя все средства и пробуя все способы никогда не выпускать из своих рук раз завоеванного города, они не хотели оставить без внимания даже толков в подобном роде. Которые, конечно, недаром всеми повторялись, — мало того, они придали этим толкам серьезное значение и, не пренебрегая для своей цели ничем, нашли нужным уничтожить их в самом основании. 17. В самом деле, кто не знает, что овладев каким-нибудь городом или местом, латиняне так {421} крепко держатся за него, как будто бы это была их родина, и для того, чтобы прочно утвердиться в нем, не останавливаются ни пред какими затруднениями, по-видимому забывая даже о своей действительно родной стороне? Не так поступают римляне, которые готовы предоставить желающим свои последние одежонки! Покидая отечественные города, они охотно оттрясают прах от ног своих (Мф. 10, 14), не как евангельские ученики, но как ничтожные и низкие трусы, робеющие на войне хуже женщин и при виде неприятеля точь-в-точь испытывающие то, что в следующих стихах описано Гомером:

«Цветом сменяется цвет на лице боязливого мужа;

Твердо держаться ему не дают малодушные чувства:

То припадет на одно, то на оба колена садится;

Сердце в груди у него, беспокойное, жестоко бьется;

Смерти единой он ждет и зубами стучит, содрогаясь4*».

Глядя на этих людей, можно подивиться, как с течением времени они сами собой не извели друг друга, до такой степени они всегда уступчивы, слабы, бессильны в отношении к врагам и наглы, дерзки, заносчивы со своими {422} соплеменниками! Между прочим они приписывают потерю Константинополя нам, членам сената, и не страшатся всевидящего ока Правосудия, не стыдятся такой громадной лжи, выдав сами и нас, и город! Слез достойно помешательство или горестное ослепление этого бесчувственного народа, который не только не желает возвращения Константинополя, напротив — укоряет Бога, почему Он давно, почему еще жесточе не поразил Он как его, так и нас вместе с ним, но отлагал казнь доселе, щадил, терпел человеколюбиво. И вместо того, чтобы выразить сочувствие людям, которые подобно нам, как всякому известно, некогда пользовались огромным богатством и блестящим положением в обществе, а теперь не имеют ни прав гражданства, ни своего очага, ни средств к жизни, они еще осыпают нас насмешками и, как ремнем, бичуют упреками. Не того, совсем не того ожидал я сначала, иначе я никогда не перебрался бы на восток, — никогда моя нога не ступила бы на землю этого народа, и я предпочел бы убежать куда-нибудь в пустыню, как некогда Веллерофонт, или на край света, подобно Иеремии. Впрочем, мы никому не были в тягость, возлагая всю надежду на единого, всем подающего пропитание, человеколюбивого Бога и Спаса нашего, который в древности чрез пророка Елисея насытил небольшим числом смокв и ячменных хлебов сто человек (4 Цар. 4, 42—44), а впоследствии Сам еще {423} меньшим количеством пищи удовлетворил целые тысячи алчущих и притом, сопровождая одно изумительное чудо другим чудом еще более изумительным, сделал то, что посвященные в таинство распорядители угощения, накормив всех, собрали более остатков пищи, чем сколько ее всей было предложено (Мк. 8, 19—21). Таким образом с той самой поры, как мы поселились при Асканийском озере в Никее, главном городе Вифинии, мы, вроде каких-нибудь пленников, не имеем ничего общего с этим народом кроме земли, по которой ходим, и Божиих храмов, которые вместе посещаем, оставаясь во всем прочем вне всякого соприкосновения. Но к чему прерывать и историю подобными рассказами и останавливаться на этом, когда все вообще настоящее положение римского государства тяжело и горько, как неразбавленная чаша, или поддонки испорченного вина? Повернем опять речь к предположенной цели и докончим остальное.

Так шли дела. Между тем Генрих, вступив на престол, получил известие от своих соплеменников, оставшихся в Орестиаде, о новом нашествии валахских и скифских войск, которые, разорив Дидимотих, подступили к самому Адрианополю с намерением овладеть им, если не силою, то коварством. Он не побоялся многочисленности врагов, не остановился при мысли о прежних неудачах в войне с ними, но смело высту-{424}пил опять в поход, дав себе слово выручить из беды оставленных под начальством Враны своих соплеменников и защитить остаток римлян, которые теперь снова сбежались в близкие к Константинополю пригороды. Когда он подступил к Адрианополю, валахи пришли в трепет при одном виде латинян, хотя латиняне не стали и не сделались ни ростом выше, ни душой храбрее против прежнего, но сохранили только среди всех неудач свое обыкновенное мужество и искусство в военном деле. Узнав о бегстве неприятелей, Генрих преследовал их до Крина и Вореи*, — потом, пройдя чрез Агафополь, расположился лагерем в Анхиале и после многих подвигов, которые доставили ему и деньги, и людей, и целые стада скота, не потерпев никакой потери, без всякого урона воротился назад и прибыл в Константинополь. {425}



ИЗ КОНСТАНТИНОПОЛЬСКОЙ ИСТОРИИ

ИЗВЕСТНОГО НИКИТЫ ХОНИАТА**


1. Когда в нашей империи гражданская власть, по неисповедимым судьбам Господа, правителя и распорядителя всех дел человеческих, досталась в удел французам, а власть ду-{426}ховная выпала на долю* венециан, прибыл из Венеции в Константинополь в качестве константинопольского патриарха некто Томас**. Он был среднего роста, но такого тучного сложения, что казался жирнее откормленной свиньи. Лицо он брил, как все прочие его соплеменники, и бороду свою жал бритвою чище серпа, — одевался в платье, как будто пришитое к телу и плотно облегавшее обе руки, — носил на руке перстень и иногда надевал на руки кожаные перчатки, обтягивавшие каждый палец. Вместе с ним приехала сви-{427}та монахов и священнослужителей — одинаковой смазки, совершенно схожая со своим начальником и по одежде, и по образу жизни, и по жнитью бороды.

2. С первого же, как говорится, шага выказывая в себе языческое сребролюбие, они придумали новый род разбоя, не приходивший на ум никому из прежних грабителей Царьграда. Именно, они вскрыли гробницы царей, стоявшие в погребальном приделе, пристроенном к главному храму Учеников Христовых, и среди ночи ограбили их все, святотатственно похитив все золотые украшения, жемчуга и блестящие драгоценные камни, которые доселе лежали в них сохранно. Тело царя Юстиниана оказалось после столь многих столетий неповрежденным. Хотя это явление поразило их, как чудо, однако не удержало от святотатственного грабежа. Таким образом западные пришельцы не щадили, можно сказать, ни живых, ни мертвых; но с одинаковым безразличием и нечестием относились ко всему, начиная с Бога и угодников Божиих. Спустя немного времени они сняли даже завесу большого храма***, ценимую в несколько тысяч мин4* чистого серебра и по всей поверхности испещренную золотом.

3. Но так как и после этого они нуждались в деньгах (потому что сребролюбие вар-{428}варов никогда не знает пресыщения), то обратили свои взоры на медные статуи и обрекли их на расплавку. Так была расплавлена и превращена в монету стоявшая на Константиновской площади медная статуя Геры5*, одну голову которой едва могли перевезти на колесах в большой дворец четыре запряжки волов. Вслед за нею снят был с пьедестала Парис Александр, стоявший рядом с Афродитою6* и подававший ей рукою золотое яблоко богини раздора.

4. Кто не изумлялся разнообразию художественных украшений, любуясь на известный высокий, четырехугольный, медный столп, почти равнявшийся высотой с самыми большими колоннами, рассеянными по всем частям города? Среди разных изображений, представленных на нем, можно было видеть всякого рода певчих птиц, воспевающих весну, труды земледельцев, пастухов с флейтами, доение коров, блеющих овец, прыгающих баранов, — там разливалось широкое море и виднелись стада рыб, из которых одни бились в неводе, а другие, прорвав сети, опять свободно неслись в глубину; здесь по два и по три стояли друг против друга нагие эроты7* и перекидывались яблоками, заливаясь громким сладостным смехом. На верху этого четырех-{429}угольного столпа, оканчивавшегося остроконечно, пирамидою, красовалась статуя женщины, поворачивавшаяся при каждой перемене ветра и потому названная ветроуказательницею8*. Латиняне отдали, однако, это прекраснейшее произведение искусства на расплавку, равно как стоявшего среди Таврской площади на столообразном пьедестале всадника необыкновенной силы и поразительной наружности. Некоторые говорили, что этот всадник был Иисус Навин, заключая из того, что он протяжением руки к солнцу, склоняющемуся на запад, как бы повелевал ему остановиться над Гаваоном; но большею частью думали, что это был родившийся и воспитавшийся в Пелопоннесе Веллерофонт, верхом на Пегасе. В самом деле, конь был без узды, как и Пегас по преданию, который свободно носился по полям и летал на своих крыльях и быстрых ногах, не слушая никакого всадника. Кроме того, все говорили, по исстари дошедшей до нас молве, что в переднем левом копыте этого коня заключена статуя человека, представлявшая, по словам одних, венецианина, а по уверению других — какого-нибудь другого иноземца из западных, не бывших в союзе с рим-{430}лянами, народов, или даже болгара. В прежнее время несколько раз укрепляли это копыто, чтобы нельзя было похитить того, что, по общему мнению, скрывалось внутри его. Когда конь вместе с всадником был разбит на куски и расплавлен, то найдена была и похороненная в копыте коня медная статуя, одетая в сермягу, делаемую из овечьей шерсти***. Мало заботясь о том, что было на ней изображено, латиняне и ее бросили в огонь.

5. Не ценя изящества, варвары не пощадили также статуй и разного рода других дивных произведений искусства, стоявших в ипподроме4*. Наравне с упомянутыми они перелили их в монету, обменяв таким образом крупные вещи на мелочь и то, что в свое время стоило величайших издержек, променяв на несколько ничтожных кусков меди. Так ниспровергнута была огромная статуя Геркуле-{431}са Тригеспера5*, покоившаяся на такой же огромной корзине6*. Поверх корзины была представлена разостланная львиная кожа, голова которой, хотя и медная, смотрела так страшно, что, по-видимому, каждую минуту готова была зарычать, и не в шутку пугала глупых зевак. На этой коже сидел Геркулес — не с колчаном или луком в руках, и не с поднятою вверх булавою, но просто без всего, — правую ногу и правую руку протянув во всю длину, левую ногу согнув в колене и опершись на локоть левой руки, а остальную часть ее выдвинув вперед и на ее ладонь слегка склонив голову с выражением грусти. Таким образом он как будто оплакивал свою судьбу и с горестью думал о тяжести поручений, исполнение которых возлагал на него разгордевший от счастья Эврисфей7* не {432} столько по нужде, сколько по злобе. Статуя имела крепкую высокую грудь, широкие плечи, кудрявые густые волосы, тучные бедра, могучие мышцы и такую громадную величину, каким, я думаю, воображал себе настоящего Геркулеса Лиcимах8*, создавая из меди в первый и вместе в последний раз это дивное произведение своих рук. В самом деле она была так велика, что шнурок, обертывающий большой палец ее руки, достаточен был на пояс обыкновенному человеку, а обертывающий голень ноги — был в рост человека. Но и такой бесценной статуи не пожалели эти люди, отделявшие мужество от прочих достоинств и усвоявшие его себе одним, как самое высокое качество.

6. Вместе с нею уничтожили они равным образом статую навьюченного, с мычанием выступавшего вперед, Осла и следовавшего за ним Погонщика, которую поставил Август Кесарь в Акциуме, то есть в элладском городе Никополе, по тому случаю, что когда он, отправившись ночью осмотреть войско Антония, встретился с неизвестным человеком, гнавшим осла, и, испытывая судьбу, спросил его, {433} как его зовут и куда он идет, то получил такой ответ: «меня зовут Никоном*, осла моего — Никандром**, а иду я к войску Кесаря».

7. После того они наложили руки на Гиену и Волчицу, которые выкормили Ромула и Рема, и также отдали их на расплавку, выгадав из такого почтенного памятника народной древности несколько пригоршней медной монеты***. Той же участи подверглись затем: Человек, сражающийся со львом; Нильская Лошадь, которой задняя часть тела оканчивалась хвостом, покрытым чешуей; Слон, потрясающий хоботом; Сфинксы, представленные спереди красивыми женщинами, сзади страшными чудовищами необыкновенного рода, способными ходить по земле и в то же время легко носиться по воздуху, соперничая с самыми быстролетными птицами; Невзнузданный Конь, с поднятыми вверх ушами и с ржанием величаво и свободно выступающий вперед; древнее страшилище — Сцилла, которая до поясницы имела вид высокой, полногрудой и свирепой женщины, а далее разветвлялась на множество диких чудовищ, представленных нападающими на корабль Одиссея и пожирающими значительное число его спутников4*. {434}

8. Был еще в ипподроме медный Орел — изобретение Аполлония Тианского и великолепное создание его волшебства. Некогда византийцы, пользуясь приездом к ним этого волшебника, обратились к нему с просьбою унять змей, от укушения которых они жестоко страдали. Вследствие того, совершив разные заклинания, придуманные демонами и нечестивыми служителями их, он поставил на столпе изображение орла — восхитительное произведение художественного искусства, любуясь которым нельзя было оторвать глаз и поневоле приходилось остаться прикованным к месту, подобно тому, кто, начав слушать пение сирен, хотел бы уйти от них прочь. Орел расширил крылья, как будто желая взлететь, между тем под его ногами лежал свившийся в кольца Змей, который не пускал его подняться вверх и, уткнув голову в его крыло, по-видимому, хотел его ужалить. Но усилия ядовитого животного были напрасны. Стиснутый острыми когтями, Змей потерял свою силу и, казалось, скорее готов был заснуть, или испустить дух, чем впиться жалом в крыло победоносной птицы. Таким образом, умирая, он уносил с собою и свой смертоносный яд. Со своей стороны Орел, с гордо величавым взором и только что не раздающимся криком победы, решился поднять его и вместе с ним унесться в воздушное пространство, как это легко было заметить по его торжествующему взгляду. Невольно представлялось {435} затем само собою, что омертвевший в его когтях Змей, лишившись силы своих сокрушительных колец и своего губительного жала, как будто хотел своим безнадежным положением внушить всем прочим византийским змеям, чтобы они ужаснулись его примера, собрались в кучу и убежали в норы. Сверх того, что мы описали, это изображение Орла было замечательно еще в том отношении, что в светлую погоду, когда лучи солнца не закрывались облаками, оно весьма ясно показывало людям, которые смотрели на него с разумением дела, часы дня посредством нарезанных на крыльях Орла двенадцати линий.

9. А что лилейнораменная, дивнопрелестная, стройная станом Елена, восстановившая всех эллинов против Приамова града, — разорительница Трои, из Трои прибывшая к водам священного Нила и оттуда уже после продолжительного отсутствия возвратившаяся опять в отчизну лаконян, — смягчила ли она несмягчимых? Поколебала ли она их железное сердце? — Увы, ничего подобного не могла сделать даже та, красота которой невольно порабощала всякого, хотя со своим пышным убранством она и в медном изображении казалась обворожительна! Все в ней располагало к любви, — и ее хитон более тонкий, чем паутина, и изящно наброшенное чудной работы покрывало, и облегавший чело венец, представлявшийся сделанным из золота и блестящих драгоценных камней, и пышные, распущенные, {436} слегка развеваемые ветром волосы, стянутые сзади головы перевязью, но потом свободно спускавшиеся косою до самых колен. Ее полураскрытые, как почка розы, уста, казалось, что-то говорили; приятная улыбка, игравшая на них, вливала радость в сердце зрителя. Ее веселый взор, ее дугообразные брови, все прочие члены ее тела были так прелестны, что напрасна всякая попытка изобразить их словом и передать потомству. Где же прекрасная дочь Тиндара, блаженство эротов, любимица Афродиты, украшение природы, предмет соревнования троянцев и эллинов, где было, Елена, твое

«Гореусладное, миротворящее, сердцу забвение

Бедствий дающее*»,

благотворное питье, которым в Египте щедро тебя наделила супруга Фоона**? Где были твои непобедимые обольщения? Почему не воспользовалась ты ими теперь, по-прежнему? Впрочем, вероятно, уже судьбою определено было тебе испытать силу огня, который сама ты, даже своим изображением, постоянно возжигала в крови твоих поклонников***. Кому-нибудь, может быть, придет мысль, что потомки Энея4* осудили тебя на сожжение {437} в отплату за тот огонь, жестоко разожженный твоими прелестями, от которого погибла Троя; но я не могу этого ни сказать, ни подумать, зная, что только одна безумная страсть к золоту побудила их обречь на совершенное уничтожение все эти редкие и прекраснейшие произведения искусства, что они часто готовы продать и отдать за несколько оболов5* даже своих собственных жен, особенно когда увлекутся игрою в кости, сидят по целым дням за шахматной доской, или когда, надев воинские доспехи, одушевятся не разумным мужеством, но какой-то безумною, слепою страстью друг против друга, предлагая при этом в награду победителю все свое имение, своих законных супруг, которые доставили им счастье называться отцами, и, что всего важнее, даже свою душу, о сохранении которой заботится всякий человек. Притом же могли ли эти необразованные и совершенно безграмотные варвары знать и прочитать то, что сказано о тебе в следующих стихах известной рапсодии?

«Нет, осуждать не возможно, что Трои сыны и ахейцы

Брань за такую жену и беды столь долгие терпят: {438}

Истинно, вечным богиням она красотою подобна6*»!

10. Расскажу еще кое-что. Стояла на колонне7* статуя Молодой Женщины в самом цвете лет, с волосами, зачесанными по обеим сторонам лба и подобранными сзади головы в связку, — не очень высокая, но так, что можно было достать рукою. Правая рука этой Женщины без всякой подпоры держала на своей ладони статую Всадника за одну ногу коня с такой легкостью, с какою иной не в состоянии держать бокала с вином. Всадник был крепкого сложения, в латах, обут в поножи8* и имел самую воинственную позу. Конь поднял уши, как будто слыша звук трубы, вытянул вверх шею, навострил глаза и, по-видимому, неудержимо несся, взметая ноги в воздух, как бы в пылу военной сшибки.

11. Позади этой статуи, подле восточного, так называемого рузийского, поворота бегового круга, стояла на пьедестале статуя Возниц — образчик кучерской ловкости. Медные наездники позою своих рук только что не вслух учили состязавшихся живых соперников, что, подъезжая к оборотному столпу, надобно не распускать вожжи, но круче поворачивать лошадей и дружно, сильнее, погонять, {439} чтобы, проехав ближе к черте поворота, заставить своего противника сделать объезд и таким образом прийти после, хотя бы его лошади были быстрее и он был мастер кучерского искусства.

12. Я не намерен описывать всего; но вот еще несколько слов — oб одном весьма красивом и по художественной отделке почти самом лучшем произведении искусства. На мраморном пьедестале стояла медная статуя животного, представлявшая, вероятно, быка, сколько можно судить по короткому хвосту и не очень отвислой шее, какая обыкновенно бывает у египетских быков, однако — без раздвоенных копыт. Это животное немилосердно душило и грызло своими челюстями какого-то другого животного, которое по всему телу было покрыто такою острою чешуею, что даже легкое прикосновение к его медной статуе сопровождалось ощутительною болью. Большею частью говорили, что первое животное представляло Василиска, а второе, которого оно грызло, — Аспида. Иные, напротив, думали, что первое было нильский бык, а второе — крокодил. Но меня не интересует это различие мнений; замечательна, собственно говоря, странная, дикая борьба того и другого животного, в которой каждое из них и подвергалось нападению, и само нападало, и гибло, и губило, и одерживало верх, и уступало силе, и побеждало, и в то же время само было побеждаемо другим. Первое, — {440} положим, что Василиск, — раздулось все от головы до пят, покрылось какою-то ржавчиною и страшно позеленело, потому что яд проник весь его организм и придал ему совершенно мертвенную наружность: колена подкосились, глаза угасли, вся жизненная сила поблекла. Взглянув на него, можно было подумать, что оно давно уже упало бы замертво, если бы крепкие ноги выше колен не подпирали и не поддерживали его в стоячем положении сами собой, механически. Второе также, которое было стиснуто его челюстями, уже едва дрыгало хвостом и сильно разинуло рот, не имея возможности перевесть дух в страшных тисках: по-видимому, оно покушалось и употребляло все усилия вырваться из мощных зубов и убежать от роковой пасти, но никак не могло, потому что завязло и закрепло в челюстях всем своим телом, начиная от шеи и передних ног до самого хвоста. Так оба они взаимно умерщвляли друг друга: оба бились, оба истощали все усилия, оба побеждали и оба умирали в то же время. Я хочу сказать, что подобного рода взаимное самоистребление, взаимную, беспощадную, губительную и смертоносную борьбу можно видеть не только в статуях или в действительной жизни диких животных, но и в жизни народов, поработивших наше римское государство, — взаимно истребляющих друг друга и истребляемых силою Христа, который, рассеивая язы-{441}ки, хотящие брани, и не благоволя к кровопролитию, дает праведному своему благодатное обетование: на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия (Пс. 90, 13).

Конец второго и последнего тома {442}

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ

Загрузка...