Что такое частная жизнь в феодальную эпоху? Чтобы конструктивно выстроить проблематику — а именно об этом, повторюсь, у нас идет речь, — лучше всего, как мне кажется, начать со слов, прощупать их семантическое поле, то есть ту нишу, в которой гнездится концепт. Выбрав этот путь, я, однако, ощущаю свою приверженность духу тех ученых, которые, изучая рассматриваемую эпоху, проделывали сходную операцию; они были прежде всего грамматиками и, чтобы приблизиться к непознанному, начинали с изучения слов, двигаясь от известного к неизвестному.
В словарях французского языка, составленных в XIX веке, то есть тогда, когда понятие частной жизни уже прочно укоренилось, я, приступив к поискам, обнаружил один глагол — глагол priver, означающий приручать, одомашнивать; пример, который приводит «Литтре»[2], «un oiseau prive» — «прирученная птица», раскрывает его смысл: изъять из дикости и перенести в знакомое пространство дома. Затем я увидел, что прилагательное prive[3], взятое в самом общем смысле, также тяготеет к идее чего–то близкого и знакомого, сближается с понятиями, имеющими отношение к семье, дому, внутреннему пространству. Среди примеров, подобранных «Литтре», есть выражение, навеянное духом времени: «Частная жизнь должна быть ограждена стеной» (La vie privee doit etre muree), которое он сопровождает весьма красноречивым комментарием: «Нельзя разузнавать и разглашать то, что происходит в доме частного лица (particulier)». Как бы то ни было, частное противопоставлено публичному, на что четко указывает термин particulier в его исходном значении, наиболее прямом, наиболее общем. Так, находим в «Литтре» две цитаты, одну из Вовенарга: «Тот, кто правит, совершает больше ошибок, чем частные люди (hommes prives)», а другую из Массийона: «В жизни великих нет место приватному (rien nest prive), она является общественным (public) достоянием».
Тут я натыкаюсь на слово public — публичный, общественный. Вот определение «Литтре»: «То, что принадлежит всему народу, то, что касается всего народа, то, что исходит из народа». Иными словами, власть и институты, которые ее поддерживают, государство. Это основное значение выводит нас на побочное: публичным называют нечто общее, предоставленное во всеобщее пользование, то, что, не находясь в частном владении, открыто и доступно всем; образованное от этого слова существительное le public — публика означает совокупность тех, кто пользуется тем, что находится в таком открытом доступе. Естественно, значения продолжают наслаиваться: публичным называют то, что не скрывается, то, что демонстрируется. Так, публичное начинает противопоставляться, с одной стороны, личному (тому, что принадлежит кому–либо), а с другой стороны, скрытому, тайному, закрытому (тому, что недоступно).
Стоит ли удивляться, что в классической латыни мы обнаруживаем сходным образом организованное сцепление значений вокруг двух противопоставленных слов — publicus и privatus? В языке Цицерона, к примеру, действовать privatim (наречие, противопоставленное publice) значит действовать не как magistratusy облеченный властью, исходящей от народа, а как частное лицо, в совершенно иной юридической плоскости, но это также означает и делать что–то не на улице, не на глазах у всех, не на форуме, а у себя дома, в уединении, обособленно. Что же касается существительного privatumy то под ним понимаются личные средства (снова идея собственности), личное пользование и опять–таки словосочетание «у себя дома» (in privato, ex privato — дома и вне дома, снаружи). Privus означает одновременно особенный и личный. Таким образом, во французском языке XIX века и в классической латыни смыслы структурированы одинаковым образом; в корне — понятие общности населения, от него берут начало две ветви, одна устремляется к тому, что изъято, исключено из общего пользования, другая — к тому, что связано с домашним пространством, с индивидом, хотя и окруженным близкими. Иными словами, к тому, что юридически неподконтрольно, с одной стороны, той власти, сущность которой выражена словом publicus, власти народа, а с другой стороны, толпе. Res publica охватывает всю сферу, принадлежащую обществу, сферу, которая в этой связи по праву считается extra commercium и не должна быть предметом торговых сделок. В то время как res privatay напротив, находится in commercio и in patrimonio (в частной и наследуемой собственности), то есть подчиняется иной власти, а именно власти pater familiasy осуществляемой главным образом на закрытой, замкнутой территории domus’а, дома. И это снова возвращает нас в Монтайю XIV века с ее закрытыми домашними ячейками, впрочем, закрытыми не столь плотно, чтобы чужие, будь то местные сплетницы, инквизитор или историк, не могли за ними подсмотреть.
Перейдя к разговору о том, как люди выражали свои мысли в Средневековье, и обратившись к словарям Дюканжа, Нирмейера и Годфруа, я обнаруживаю — без всякого удивления, поскольку в начале и в конце хронологического ряда семантическая структура остается неизменной, — что в промежутке между Римом классического периода и XIX веком все обстояло точно так же. В латинских средневековых хрониках и хартиях словом publicus обозначается то, что имеет отношение к суверенной, королевской власти, то, что находится в ведении магистратов, обязанных поддерживать мир и правосудие среди населения (например, в таких выражениях, как via publica, function publica, villa publica, или в таком выражении времен эпохи Меровингов, как введенное Маркульфом publica judiciaria potestas). Словом publicus называют агента суверенной власти, а словосочетанием persona publica — человека, на которого возложена миссия от имени народа защищать права сообщества. Что же касается глагола publicare, то он означает налагать арест, конфисковывать, изымать из частного пользования, из личного владения. Например, в тексте посмертного легата[4] читаем: Si absque herede obirent («Если донаторы после смерти не оставят наследников»), ad monasterium publicatur praedia vel quid haberent hereditario jure («все, что последним причитается по праву наследования, будет изъято в пользу монастыря»); или в «Истории» Ордерика Виталия: Sifacultates inimicorum publicarentur paupertas egenorum temperaretur («Если бы у врагов отнимали все их имущество, бедные испытывали бы меньшую нужду»).
В противоположность этим терминам разнообразные значения privatus и производных от него слов затрагивают семейную сферу, а также обозначают то, что не носит праздничного характера (например, в уставе святого Бенедикта privates diebus — в будни). Тут надо упомянуть весьма важное для наших исследований понятие праздника, церемониала, зрелища со всеми сопутствующими жестами, речами, позами, которые следует принимать в присутствии других, дабы преподнести себя. Напротив, слова, выражающие понятие частного, предназначаются для обозначения поведения в тесном кругу, в частности внутри братства; так, в одном из документов из архивов аббатства Сен–Галлен донатор уточняет: Filius meus privatatem habeat inter illisfratribus («Мой сын получит эту privitas наряду с другими братьями»), то есть он будет пользоваться всеми привилегиями, которые коллективно принадлежат тем, кто входит в эту закрытую группу, отделенную от публичного пространства монастырской оградой. Слово privatus используется для обозначения того, что находится в стороне от публичности: в генеалогии, составленной Ламбертом из Сент–Омера в начале XII века, под словом privata понимается образ жизни, который ведет Роберт I Фризский, граф Фландрский, находясь в монастыре Сен–Бертен. Это и есть «частная» жизнь, так как во время Великого поста граф, наделенный властью управлять народом как persona publica, временно отходит в сторону; решив пожить в монастыре просто как частное лицо, сложив оружие, символ своей власти, он оказывается в иной области юридического пространства, в другом ordo, ordo покаяния. Завершает эту словообразовательную цепочку слово privatae, которое в монашеских латинских текстах обозначает отхожее место.
Обратившись к народным языкам, я замечаю, что в романских диалектах интересующее нас слово означает приблизительно то же самое. Так, в текстах, использующих язык придворного общества, к «частному», к privance или privetey относятся люди и вещи, принадлежащие семейному кругу (свои, а не чужие: estrayns о privats — это противопоставление встречается в песне Гильома Аквитанского), а также все, что находится в пределах домашнего пространства и на что распространяется власть хозяина дома («de ses hommes mena douze de ses prives», «из своих людей привел двенадцать домочадцев», пишет Вас), причем эта связь не обрывается, даже если домашние вынуждены выходить во внешний мир («ou que je sois, je suis votre prive», «где бы я ни был, я принадлежу вашему дому», читаем в «Песне об Аспремонте»). Другое значение опять–таки лежит в области сокровенного, тайного. В «Поисках святого Грааля» рассказывается о «великих секретах и таинствах Господа нашего» («grands secrets et privetes Notre Seigneur»), а когда Вас в «Романе о Роллоне», перелагая Дудо Сен–Кантенского, описывает тайное совещание нормандской знати, сообща пытавшейся найти способ уйти от поборов, которыми франки обложили страну, он говорит, что они собрались privement — иными словами, это не такое собрание, где представители народа не таясь, среди бела дня высказывают свои соображения и совместно рассматривают общие дела; хотя речь идет о коллективных интересах, обсуждаются они втайне, за закрытыми дверями. И мы отчетливо видим, как происходит переход от приватности, окруженной атмосферой сообщничества, к чему–то подпольному, а значит, подозрительному. Подозрительным это выглядит в глазах внешней, подавляющей силы, и, стало быть, регулирующая функция публичной власти состоит в том, чтобы все подпольное разоблачить и разогнать. В установившихся таким образом конфликтных отношениях частная жизнь оказывается замкнутой в охраняемом пространстве, в заповедной зоне, и ее можно сравнить с осажденной крепостью.
Вот что дает нам вводный разбор лексики. Отметим в первую очередь устойчивость значений. Понятие, закрепленное в стабильной языковой структуре, переживает века. Совершенно очевидно, что в феодальную эпоху существует весьма четкое представление, выраженное в словах, организованных вокруг privatus, о том, что бывают такие действия, предметы, люди, которые по закону неподконтрольны общественной власти и которые по этой причине помещены в некую область, очерченную четкими границами, чья роль состоит в том, чтобы препятствовать любой попытке вторжения извне. Таким образом, раз уж речь идет не о том, чтобы определить, что такое частная жизнь во всех ее проявлениях, но о том, чтобы понять, чем она является, будучи противопоставленной жизни публичной, то представляется, что данная оппозиция базируется прежде всего на различении пространств. Территория частной жизни — это домашнее пространство, обнесенное оградой. К такому пространству относится, в частности, монастырь, например тот, где уединился Роберт Фландрский, решивший посвятить себя размышлениям о душе, и где вся его жизнь вошла в совсем иное русло, едва он переступил порог. Важно заметить, что существуют различные степени ограничений, что переход от самого внешнего к самому внутреннему происходит постепенно, от площади, дороги, strada[5], подмостков до крайних проявлений самоизоляции, где прячут самое ценное из своих сокровищ и мыслей, где запираются для действий, которые традиции запрещают демонстрировать. Следует поэтому допустить, что оппозиция частной жизни и жизни публичной связана не столько с пространством, сколько с властью.
Однако мы говорим не о противопоставлении власти не–власти, а о двух различных природах власти. Представим себе два владения, в которых согласно тем или иным правилам поддерживаются мир и порядок, но как в одном, так и в другом индивида держат в подчинении и под надзором, исправляют и карают его, при том что исправительные и карательные функции в каждом случае исходят от различных властей. С одной стороны, речь идет о том, чтобы управлять res publics populusy группой мужчин (я неспроста говорю «мужчин»: на женщин эта власть не распространяется), которые все вместе образуют государство, являются совладельцами общего имущества и разделяют между собой ответственность за всеобщее благо. Это сфера коллективного, следовательно, она, как говорили в Древнем Риме, extra commercium, неотчуждаема; res populi — это res nullius (принадлежащее народу не принадлежит никому), и состоит оно в введении магистратов, rex’а и lex’а, повелителя и закона, который является гласом народа. От res publica принципиальным юридическим барьером отделено то, что в текстах XII века прямо называется res familiaris. В одном из картуляриев[6] аббатства Клюни хранится документ, озаглавленный «Dispositio rei familiaris» («Уложение о семейной собственности»); это проект ведения хозяйства, разработанный в 1148 году по приказу отца–настоятеля клюнийского братства Петра Достопочтенного, озабоченного укреплением домашнего хозяйства, что, собственно, и входило в его обязанности и властные полномочия как pater familias. Res familiaris, как мы видим, служит опорой семьи, иными словами — коллективной общности, отличной от общности народа, а естественной средой ее сосредоточения, если не сказать заточения, является дом. Это частное сообщество подчиняется не закону, а «обычаю», обычному праву. Некоторые члены данного коллективного тела также составляют народ и потому подпадают под действие закона, но только на то время, пока, отъединившись от этого тела, находятся в публичном пространстве.
Стало быть, частная жизнь — это жизнь в семье, не индивидуальная, но совместная и основанная на взаимодоверии. Вокруг слов, которые в ту эпоху выражают идею privacy, группируется еще целый ряд терминов, обогащающих это понятие. Остановимся на одном из них — commendation слове на самом деле ключевом, так как оно определяет этап вступления в отношения, на которых строится взаимопонимание внутри частной группы. Как его перевести? Посредством commendatio индивид доверяется, вверяет себя главе группы, связывает себя с ним, а через него и со всеми, кто к этой группе принадлежит, сильной эмоциональной связью, называемой на ученом и на народном языках amitie — дружбой. Такого рода отношения цементируют все внутренние распорядки и служат строительным материалом для социальной единицы, защитным барьером от «закона», который стремится просочиться, проникнуть внутрь, но если внешней власти это все-таки удается, она выражает свое могущество через символику проникновения: говоря о Позднем Средневековье, приведу в пример торжественные въезды короля в город, со всей их зрелищностью, вручением ключей — а ведь ключ, висящий на поясе у дамы, то есть хозяйки дома, символизирует иную власть. Власть частную, внутреннюю, которая, впрочем, не менее требовательна и так же, как власть публичная, не готова мириться с непокорным индивидуализмом.
Итак, приступив к изучению места частной жизни в так называемом феодальном обществе, мы столкнулись с необходимостью разобраться, где же проходила линия фронта между двумя конкурирующими властями, одна из которых считалась публичной. Каркас этого общества внезапно обнажается, когда около 1000 года скрывавший его фасад государственных структур, уже порядком обветшавший, вдруг рушится всего за три-четыре десятилетия. Создается впечатление, что частная сфера захватила все вокруг. На самом деле всплывшие в этот момент на поверхность властные отношения сложились не вчера, а уже довольно давно. Но до сих пор тексты практически ничего о них не сообщали, а если что–то и проскальзывало, то по чистой случайности; и вот сведения полились рекой. В этом, собственно, и состоит перемена, называемая «феодальной революцией». Однако если эти отношения до сих пор не упоминались в официальных документах, то потому, что они развивались, постепенно набирали силу в стороне от того, что происходит на виду, в той области, которую обычно не принято демонстрировать: отношения, оказавшиеся теперь на переднем плане, заслонив собой все прочие, носили домашний характер, являлись отношениями частного порядка. В этом историки согласны: феодализация означает приватизацию власти. Во французском издании «Средневековой Франции» Ж.-Ф. Лемаринье на странице 119 читаем: «Публичная власть в конечном итоге закрепляет за своими правами наследственный характер, и кутюмы[7], понимаемые как такие права публичной власти, становятся предметом сделок». Наследство, сделки — именно это в классическом праве отличало res privatea, находящихся in commercio, in patrimonio, от res publicae. Можно даже сказать, что в феодализируемом обществе территория публичного сужается, сжимается и что в финале этого процесса все становится частным, частная жизнь проникает повсюду.
Тем не менее феодализацию также — и я даже думаю, прежде всего — следует рассматривать как дробление публичной власти; именно на этом настаивает Лемаринье в вышеупомянутом труде: «Происходит дробление, а иногда даже крошение государственной власти». Процесс этот приводит к рассеиванию прав публичной власти по отдельным домам, каждый знатный дом превращается в маленькое суверенное государство, где царит власть, которая, даже существуя в столь узких рамках, даже закрепившись внутри дома, сохраняет, несмотря ни на что, свой исконный, то есть публичный, характер. Так что в конечном итоге в феодализированном обществе все становится публичным. В действительности в первой фазе, которая длится до начала XII века, мы наблюдаем постепенное сокращение того, что во властных отношениях мыслилось как публичное, затем на следующей стадии, в период восстановления государств, публичная сфера вновь расширяется. Однако никогда, даже в период наибольшего спада, на рубеже 1100 года, не исчезало представление о специфическом публичном способе властвовать, о том, что существуют особые права, природа которых публична, как, например, регалии (regalia)[8], на которые претендовал император в Италии XII века, основываясь на заново открытом римском праве, в период возрождения, возвращения к классическим юридическим формулам, сметенным разрушительной волной феодализации. В том, что касается политической сферы, изучение лексики привело нас к очевидному выводу: противопоставление частного и публичного сохраняется. Наша задача состоит в том, чтобы понять, как в потоке перемен эта структура переместилась в социальную сферу.
Логично будет начать с рассмотрения того, с чем же столкнулась публичная власть. В основе — то, что на латыни именуется populus: сообщество взрослых мужчин, наделенных особым статусом, а именно обладающих свободой. В конце X века, в то время, когда начинается феодальная революция, быть свободным означает иметь права и обязанности, которые определяются законом. Это право и обязанность совместными усилиями поддерживать res publica (понятие, конечно, было ясно только людям высокой культуры, но оно также было знакомо тем просвещенным умам, для которых распространение мира и справедливости среди людей представлялось проецированием идеального порядка, царящего на небесах и соответствующего божественным замыслам); право и обязанность совместно защищать население и ту землю, на которой оно проживает, то есть patria (тоже понятие, не потерявшее своей актуальности, как о том свидетельствуют многочисленные намеки в хрониках XII века: идея государственной деятельности весьма тесно связана с чувством, которое следует обозначить как патриотизм), от внешней агрессии, участвуя в походах, которые каталанские тексты начала XI века справедливо называют публичными; гасить внутренние распри, охранять от того, что зовется «разломом мира», осуществляя совместную месть за тяжкие «публичные» преступления, оскверняющие весь народ, и стараясь примирить, объединить в рамках собраний, называемых публичными, тех свободных людей, которые, к несчастью, оказались втянутыми в конфликт.
Этой деятельностью руководят магистраты, обладающие полномочиями действовать принудительно: созывать армию, вести и возглавлять судебные заседания и исполнять вынесенный приговор. В качестве вознаграждения они получают долю от штрафов, наложенных на свободных людей, нарушивших мир. Их власть не всегда имеет одинаковую силу. Наивысшей точки она достигает в рамках войска, созванного для иноземного похода, за пределы «отчизны». Но и на своей территории в определенное время эта власть может приобретать больший вес и размах. Это так называемое «время опасности» (слово «опасность», danger, происходит от латинского dominiura, выражающего необходимость усилить власть, ужесточить порядок). Например, ночь: принятые в 1114 году в Валансьене установления о поддержании порядка упоминают колокол, звон которого объявляет о комендантском часе, призывая погасить огонь в каждом доме и приказывая всем разойтись по своим жилищам; пришло время покинуть публичное пространство: на улицах не должно остаться ни души, если только это не нарушители спокойствия, которые тем самым сами себя изобличат и которых тем легче будет нейтрализовать.
С другой стороны, существуют особые зоны, подчиняемые публичной власти. В «Обычаях Барселоны» (вторая половина XII века) под ними понимаются «общественные пути и дороги, источники и фонтаны, луга, пастбища, леса и гарриги»[9]. Речь идет, как мы видим, во–первых, о местах посещаемых, в том числе и теми, кого считают бродягами, то есть людьми чужими в данном сообществе, а значит, подозрительными, требующими надзора и естественным образом подпадающими под режим «опасности», либо это люди пришлые и здесь их не знают — чужеземцы (aubains), либо люди, исключенные из сообщества из–за своих верований и обрядов — например, еврейские общины. Во–вторых, о диких территориях, saltus, невозделанных землях, где пасется скот, где охотятся и занимаются собирательством, — о территориях, находящихся в коллективном владении народа; в Маконнэ в 1000 году они называются «землей франков», это значит, что они принадлежит не кому–то конкретно, но всему сообществу в целом.
Определенное время, определенные места, поведение и социальные категории подчиняются, таким образом, публичному праву; по контрасту с этой сферой вырисовывается другая — неподвластная магистратам, заявляющая о своей независимости весьма демонстративно. Действительно, эта культура, редко прибегающая к письму, множит символы. Так как частная сфера является объектом личного присвоения, знаки, через которые она себя обозначает, выражают прежде всего право владения. Взять хотя бы те самые колья, о которых идет речь в так называемом варварском законе, составленном во франкской Галлии. Колья вбивали в землю, маркируя границы участков, относящихся к тому или иному имению, когда на лугах начинала пробиваться трава, а в полях всходили зерновые, то есть когда в определенный сезон эти земли переставали использоваться в качестве общинных выгонов. Я бы сравнил эти колья со знаменами, которые воинские отряды водружали на завоеванных объектах, обозначая тем самым, что они не подлежат коллективному дележу; так, хронист Гальберт из Брюгге, описывая волнения, последовавшие за убийством графа Фландрии Карла Доброго в 1127 году, упоминает знамена, которые различные группы атакующих спешили водрузить на башне убитого графа и на башне прево коллегиальной церкви, которого считали главарем убийц; по сути, их имущество предоставлялось любому, кто хотел его захватить, — вследствие совершенного преступления оно попадало в сферу общественного возмездия; это была добыча, отданная народу на расхищение, но те, кому удалось завладеть ею первыми, изъяли ее из коллективного владения, присоединив к своему имуществу, наложив на нее запрет и закрыв к ней доступ, точно это луг или поле, на котором появились всходы.
Однако главным знаком владения, знаком privacy, было не знамя, а забор, ограда, изгородь; этот знак имел огромное юридическое значение и потому часто упоминался в постановлениях, регулирующих социальную жизнь. Сошлемся на одну из глав Салической правды, 34,1 «О тех, кто ломает изгороди (saepes)», или на Бургундскую правду, 55, 2 и 5, где говорится: «Если межевой столб украдет или сломает свободный человек, то ему отрежут кисть руки, а если раб, то его убьют». Суровая мера, ведь по разные стороны этой границы и порядок различен: во внешнем пространстве — порядок публичный, во внутреннем — частный. Когда в текстах франкского периода говорится о clausum (огород), то есть огороженном участке, засаженном виноградом, или о haia (живая изгородь и огороженная ею территория, но также лес), о foresta (парк), то есть о невозделанной заповедной зоне, то следует учитывать, что отграниченные таким образом пространства подчиняются разному праву. Впрочем, это различие проводят особенно строго, если речь идет о «дворе».
Французское слово cour, «двор», происходит от латинского curtis, которое в своем исходном значении является синонимом saepes и обозначает ограду (например, в Баварской правде, 10,15), однако ограду особую — установленную вокруг дома. Связь между двором и домом принципиальна, вместе они образуют «жилище». Это ясно видно из документа аббатства Сен–Галлен, датируемого 771 годом: casa curte circumclosa cum domibus edificiis…, «жилище [помещение частноправового характера, в котором размещается та или иная семья], вокруг которого располагается двор с домами, постройками», или из капитулярия De villis времен Карла Великого, предписывающего правила управления королевскими доменами: ut edificia intra curtes nostras vel saepes in circuitu bene sint custodire, «да будут бдительно оберегаться строения, возведенные внутри наших дворов и наших границ». Ограда окружает жилище, под кровом которого люди спят, хранят все самое дорогое и где они должны укрыться после объявления комендантского часа. Наиболее наглядную аналогию можно позаимствовать из биологии, из строения клетки: ядро — дом, мембрана — ограда, вместе они составляют целое, в текстах каролингской эпохи называемое mansus — место, в котором проживают.
Бывает так, что вокруг дома нет ограды. В указе о мире XII века, касающемся Алемании, прокламируется следующее: «Да царит мир в их домах и дворах, а также в тех дозволенных законом местах [то есть признанных публичным правом, только что столкнувшимся с этими анклавами], которые на народном языке зовутся Hofstatten, будь они окружены оградой или нет». На самом деле отсутствие ограды либо случайно, либо, что чаще, закономерно — обычно общей, единой оградой обносили компактно расположенную группу домов. Неогороженных домов, как правило, не было. При постройке новых деревень, обустройстве участков, на которых обоснуются поселенцы, обычно не забывают уточнить, что будущие наделы — это «дворы» и что прежде всего их следует обнести изгородью (Liber traditionum, составленная во Фрайзинге в 813 году). Такая ограда сдерживает насилие, отводит его от тех мест, где люди наименее всего защищены, и закон, публичный, общественный закон, гарантирует этой окружающей дом территории, этому преддверию (atrium), «которое в простонародном языке, как уточняется в хронике Хариульфа, зовется двором», защиту, грозя весьма серьезным наказанием тем, кто осмелится нарушить этот запрет и перейти границу, особенно ночью. Кража, пожар, убийство внутри огороженного пространства, совершенные или устроенные посторонними, караются двойным наказанием, так как вина в данном случае — двойная: само преступление и взлом. Напротив, если виновен один из тех, кто законно проживает за оградой, магистрат не имеет права вмешиваться и заходить во двор, если только глава дома не позовет его. Дворы в эпоху Раннего Средневековья были своеобразными убежищами, независимыми разбросанными в пространстве островками, где осуществлялась воля и коллективные права «народа». Тем, кто хотел выйти за пределы такого островка, требовалась другая видимая оболочка или, скорее, другой защитный символ. Для свободных мужчин таковым служило оружие, знак их свободы. Что же касается женщин, то они, оказавшись за оградой, должны были покрывать голову.
Внутри обнесенной оградой территории держались и хранились под запором все res privatae, res familiares, то есть все личное, движимое имущество, вся собственность, запасы еды и нарядов, скот, а также люди, не являющиеся частью народа: несовершеннолетние мужского пола, до тех пор пока они не станут взрослыми, не получат разрешения носить оружие, участвовать в военных походах или заседать в собраниях, где вершится правосудие, женщины в течение всей своей жизни и, наконец, несвободные обоих полов и всех возрастов. Эти категории подчиняются напрямую не закону, а домашней власти, то есть власти хозяина дома, domus, власти dominus, как его называют латинские тексты. Они «в его руке» или в его mundeburnium[10], если употребить германское латинизированное выражение, которым пользуются скрибы (писари); это объекты его собственности, наподобие скотины, содержащейся в хлеву; это его домашние, его familia, его семья, его mesnage, maisnie, masnade[11]. Власть над этими людьми переходит в другие руки, в руки публичного правосудия, только в трех случаях. Во–первых, если они выходят за пределы ограды в общественное пространство и оказываются в публичном месте или на дороге без сопровождения главы дома, которому подчиняются, или свободных мужчин из семьи; тогда они становятся кем–то вроде чужестранцев, а значит, магистрат обязан обеспечивать их «сопровождение», бдить за ними, заменяя отеческую власть. Во–вторых, если глава дома умер, а в доме нет ни одного взрослого свободного мужчины, способного защитить младших членов «семьи»: так, исконная функция короля, делегированная им своим уполномоченным, состояла том, что он брал под свою защиту вдов и сирот. Наконец, в-третьих, если в магистрат поступала особая жалоба, так называемый «крик» (clamor), в результате чего злоумышление или враждебное деяние получало публичную огласку, а виновник попадал «под юрисдикцию» общественной власти.
По правде говоря, разделительная граница, на которую официальные тексты все еще ссылаются в X веке, уже давно начала стираться под давлением частной сферы, и это не было следствием проникновения германской культуры в романский мир, варварства — в цивилизацию: этот процесс отмечался уже в классической Античности. Можно увязать его с рурализацией: город, этакая огромная площадка, предназначенная для того, чтобы преподносить публичную власть во всем ее блеске, постепенно был вытеснен деревней, параллельно власть магистрата дробилась и присваивалась сельскими домами. На смену городу в качестве основной модели организованной социальной жизни незаметно пришел «двор». Конечно, представление о том, что королевская функция состоит в поддержании мира и справедливости в обществе свободных мужчин, что на короле лежит обязанность обеспечивать «мир во всей его полноте», как писал в начале IX века Иона Орлеанский, укреплять «единодушие народа», — это представление никуда не исчезло, по крайней мере, оно продолжало жить в головах образованных людей. Однако вследствие в первую очередь христианизации королевской власти король как представитель Бога, а точнее Бога Отца, стал постепенно сам представать в качестве отца, наделенного властью, аналогичной власти отцов, правящих в своих домах. С другой стороны, властные полномочия, которыми он был наделен, приобретали все более и более отчетливый характер личной, потомственной, переходящей по наследству собственности: привычка к присвоению общественного блага зарождается на верхушке политической иерархии. Это отмечал еще Фюстель де Куланж: словом publicus в Древнем Риме обозначали интересы народа, во франкской Галлии — интересы короля; королевская власть стала семейным имуществом, передаваемым, через акт совокупления и рождения, по крови и подлежащим либо разделу между единокровными наследниками в каждом поколении, либо же нераздельному владению братьями — как будто это дом. Мало–помалу palatium (дворец, где суверен вершит правосудие) стал восприниматься как жилище: это можно заметить, анализируя смысловые сдвиги, которые претерпели некоторые слова, например латинское слово curia.
Изначально это слово обозначало курию римского народа, затем сенат, то есть саму суть городского самоуправления; в сохранившихся текстах curia начиная с VIII века часто смешивается с curtis, обозначает то самое огороженное место, откуда публичная власть вытеснена по закону, в то время как скрибы, причем самые образованные, наоборот, используют слово curtis, говоря о королевском дворце: in curte nostra — так под их пером изъясняется Карл Великий в самых торжественных грамотах. Яркое свидетельство такого взаимопроникновения являет собой и устройство императорского дворца в Эксе, который стал прототипом всех средневековых княжеских резиденций. Некоторые элементы этого здания, сооруженного из внушительных каменных блоков, подобно публичным зданиям Древнего Рима, восходят к величественному стилю урбанистической, гражданской архитектуры: монументальные ворота, галерея, с каждого конца венчающаяся зданием — с северной стороны базиликой, где суверен оглашает закон или приказывает его применить, с южной — ораторием, которому предшествует атриум, где собирается народ, желающий увидеть и услышать суверена, произносящего речи с балкона. Однако трон здесь был обращен к внутреннему пространству, как бы замыкая его на самом себе, что придавало храму характер некоего закрытого места, где у ног хозяина собираются все домашние, — этакий земной образ Отца небесного. Что касается фасада, то разве не являет он собой curtisy ограждение пространства, где король живет со своими приближенными, принимает ванны, спит в деревянном доме, кормит своих людей? Дворец в Эксе, как и другие каролингские дворцы, которые позднее возведут феодальные князья — как, например, дворец Ричарда Бесстрашного, герцога Нормандского в Фекане, где недавно производились раскопки, — на самом деле имеют все черты villa rustica, включающей в себя обширный штат прислуги, чьи обязанности сосредотачивались прежде всего вокруг часовни и внутренних покоев[12], коварно занявших здания публичного назначения. В часовне церковные служители из числа членов «семьи» окружали хозяина во время публичных молитв, но чаще всего они прислуживали ему, когда он уединялся, чтобы помолиться в «приватные» дни. В покоях хранилось то, что уже не являлось (или являлось только на словах) государственной казной, area publica, а, напротив, составляло самую ценную часть res familiaris. В доме Людовика Благочестивого, короля династии Каролингов, по свидетельству его биографа, в res familiaris входили «королевские украшения [символы власти, которые теперь приравнивались к личным вещам], оружие, чаши, книги и священнические одеяния»; для монаха из аббатства Святого Галла внутренние покои — это комната для одежды, куда убрана одежда для всех случаев жизни, а из грамоты Карла Лысого, датированной 867 годом, мы знаем, что в покоях наряду с подарками, ежегодно подносимыми суверену высшей знатью Империи, хранились льняные и шерстяные ткани, сотканные зависимыми крестьянами. Все, что в королевском доме появлялось благодаря такой вынужденной и вместе с тем неофициальной щедрости, а также поборам, взимаемым с рабов, — все, за исключением напитков и корма для лошадей, складировалось и оказывалось, согласно указам, регулирующим внутренний распорядок в каролингском дворце, под надзором супруги короля, женщины, которая уже по самой своей принадлежности к слабому полу не являлась частью народа, а была «приписана» к внутреннему пространству дома, что, как мне кажется, весьма красноречиво свидетельствует о неизбежном смещении публичной власти в частную сферу.
Другой очевидный знак — характер отношений, которыми король был связан с людьми из своего окружения. Эта группа (кочевая, отправляющаяся каждую весну в военный поход, а в промежутке выезжающая на охоту на невозделанные земли) собиралась во дворце или во временном лагере прежде всего для коллективных трапез: для совместного принятия пищи в обществе хозяина, который воспринимался как кормилец, для зачисления в круг «сотрапезников короля», как говорится в Салической правде. Трапезы играют важную — центральную — роль в ритуалах власти. Все эти люди получали покровительство суверена в обмен на добровольную службу, на свою преданность, выражаемую словом obsequium — почтение. Связь устанавливалась через жесты: господин брал в свои руки сложенные ладони того, кто, вручая себя таким образом, занимал позицию ребенка по отношению к отцу. В течение VIII–X веков вследствие того, что жестам распределения пищи и установления псевдосыновнего доверия придавалось все большее значение, неизбежно развилось отождествление functio, то есть публичной, государственной службы, с одной стороны, и дружбы, признательности кормящегося и подчинения получателя благ, с другой. Собрание, каждую весну объединявшее вокруг каролингского короля важных лиц государства, воспринималось как семейное, сопровождающееся обменом подарками и застольем, что, заметим, приводило к неизбежному выставлению напоказ частной жизни королевского дома. Ведь частное и публичное состояли в отношениях взаимопроникновения и взаимовлияния: если дворец уподоблялся дому частного лица, то дом любого человека, обладавшего хотя бы крупицей суверенной власти, должен был походить на дворец, то есть быть открытым, выставлять напоказ то, что находится внутри, в частности через застольный церемониал под руководством хозяина. Именно этот процесс можно наблюдать в среде высшей аристократии, в графских домах, начиная с IX века. Граф занимал место отсутствующего короля в каждом из дворцов, возведенных в городах: он должен был, подобно суверену, играть роль публичного лица и одновременно роль отца–кормильца, демонстрируя для этого privance, частную сторону своей жизни. Процесс феодализации начался именно с копирования модели, предложенной королевским домом.
За несколько десятилетий до наступления 1000 года этот процесс ускорился и, так как цепочка власти отнюдь не была непрерывной, обособились отдельные властные центры. Прежде всего речь идет об автономности большинства местных дворцов, в которых некогда останавливались короли, постоянно объезжавшие свои территории, а между делом там жили графы; во Франции рубежа тысячелетий последние уже привыкли считать, что публичная власть, делегированная королем их предкам, отныне составляет часть их родового достояния; их династии произрастали из некрополей, а линьяж как способ организации родства копировался с королевской модели. Заявляя права на обладание символами и атрибутами королевской власти, графы все реже показывались на глаза суверену, и тот факт, что они, как и епископы, отстранились от двора, заставлял забывать, что королевский двор — это еще и публичное пространство. После 1050–1060 годов короля династии Капетингов окружали только самые близкие родственники, немногочисленные соратники, они же компаньоны по охоте, и, наконец, управляющие домашними службами; власть вершить мир и правосудие окончательно перешла в руки местных суверенов, которые время от времени, сойдясь на нейтральной территории пограничных земель, заключали между собой мир, и каждый выступал при этом как патрон, держащий в своей власти часть королевства в качестве придатка к собственному дому.
Прорыв представлений и обычаев, взращенных в лоне частной жизни, в жизнь публичную был столь мощным, что государство очень скоро стало мыслиться как некое семейное предприятие. Рассмотрим два примера.
Замечательный историк Ландольф Старый дал описание Миланского княжества–архиепископства начала второго тысячелетия, спустя полвека после описываемой эпохи; он пишет о Милане, о городе и его сельском окружении, как о домохозяйстве святого Амвросия, так как суверенная власть принадлежит ныне архиепископу, преемнику святого. В этом гигантском домохозяйстве царит порядок, все хозяйственные функции распределены между десятью службами, десятью «порядками» (именно это слово употребляет Ландольф), связанными между собой иерархическими отношениями; каждым «порядком» управляет «распорядитель», его глава. Самыми многочисленными и самыми престижными являлись, конечно, службы, на которые было возложено управление культом; внизу иерархической лестницы находились две службы, отвечавшие за мирские дела: одна из них объединяла слуг внутри дома, другая, под управлением виконта, преемника бывших магистратов, ныне считающегося лицом, состоящим на частной службе, объединяла народ Милана, сообщество свободных мужчин, участвующих в судебных или военных делах вне domus’а (Ландольф называет их «гражданами», но при этом отмечает среди них многочисленных домашних слуг князя). Предполагается, что все они служат суверену в обмен на его покровительство, ожидая, что святой Амвросий будет защищать их как отец, а при необходимости и содержать их; и действительно, мы видим, что во время голода архиепископ Ариберт раздавал монеты и одежду, приказывал распорядителю пекарни каждый день замешивать тесто на восемь тысяч хлебов, а распорядителю кухни — варить восемь щедрых мер бобов, чтобы насытить голодных; накормленный народ символически приобщался таким образом к княжескому дому, включался в его частную жизнь.
Другой пример, тоже относящийся к Италии, но более позднего периода, взят из сочинения, прославляющего победоносный поход пизанцев на Майорку в 1113 году, — эпоса, искажающего реальность, но от того лишь ярче обнажающего символические структуры. Лагерь пизанской армии, то есть сообщества граждан, мобилизованных для военного предприятия, опять–таки представлен как дом или скорее как огромный зал, где хозяин должен устраивать пиры для своих сотрапезников: шатер архиепископа, занимающего место Христа, находится в центре, вокруг него располагаются шатры двенадцати «вельмож»; занимая, в свою очередь, места апостолов, они руководят бойцами; вожди связаны с прелатом узами родства, вассальным долгом, то есть частными отношениями, через полученные от него фьефы, при этом каждый из них сам является патроном «компании» (и вот снова слово panis — хлеб — возвращает нас к идее общей, разделенной пищи) — народа, палатки которого широким кругом окаймляют небольшой кружок знати. «Матрешечная» система патронажа[13] — именно так представляли себе свою власть суверены того времени: дом суверена укрывает своим крылом несколько подчиненных домов, каждым из которых управляет «вельможа», чья власть, аналогичная власти вышестоящего, распространяется на чернь.
Такими домами–спутниками в XI веке были замки, сооружения, объединявшие в себе два символа — символ публичной власти и символ власти частной: с одной стороны, выделяющаяся на общем фоне, возвышающаяся башня, эмблема принудительной власти, а с другой — стена, «рубашка», как она называлась в старофранцузском, эмблема домашнего своевластия. Замки пользовались значительной независимостью; однако они всегда считались как бы включенными в дом патрона, а его дом был, в свою очередь, связан с домом короля. Фактически обычаи обязывали глав нижестоящих семейств на время включаться в семью, которой они подчинялись. Когда глава последней, как некогда каролингский король, созывал Друзей на большие празднества к своему двору (curia или curds — писцы употребляют оба слова), они проводили с ним несколько дней, подчеркнуто играя роль слуг. Вот что Титмар Мерзебургский рассказывает о дворе короля Германии начала XI века: королю прислуживали четыре герцога (он использует глагол ministrare: в данной постановке каждый из вельмож, играя роль министериала, управлял домашней службой), один руководил застольем и потому находился на вершине иерархической лестницы, другой заведовал покоями, третий — кладовой, четвертый — конюшней. Вместе с тем отношения общежития, квазиродства носили гораздо более продолжительный характер для сыновей патронов второго порядка, проводивших обычно свое отрочество при «дворе» вышестоящего, где все это время они ели вместе с хозяином, спали, охотились в его компании, воспитывались им, соперничали между собой за его одобрение, надеясь получить от него наряды и развлечения, и, наконец, принимали от него оружие, иногда подругу, меч, жену, иными словами, все то, с чем они в свою очередь встанут во главе собственного дома, независимого, но при этом теснейшим образом связанного с домом–кормильцем теми отношениями, которые были заложены еще в юношеские годы за общим столом. Существенная черта: публичная власть, «раздробленная» феодализацией, отлилась именно в формы частной жизни. Частная жизнь лежала в основе дружбы, обязательства оказывать взаимные услуги, то есть в основе передачи и разделения права властвовать, которое теперь имело свои законные основания только в системе двусторонней преданности между покровителем и протеже. Мы наблюдаем, таким образом, четырехступенчатую иерархию: королевский дом господствует над домами суверенов рангом пониже, которые в свою очередь главенствуют над замками, а те распространяют свою власть на народ, живущий вокруг них.
Однако на заре того, что мы называем феодализмом, народ делился на две категории. Лишь немногие взрослые мужчины, вооруженные лучше остальных, исполняли свой главный гражданский долг — несли воинскую службу — во всей его полноте. Латинские тексты называют их словом miles — воин, но сквозь него пробивается латинизированный разговорный термин caballarius — всадник, рыцарь. Естественным местом для отправления возложенных на них обязанностей являлась крепость; сюда они периодически прибывали для несения гарнизонной службы; сюда их созывал так называемый «клич замка», когда общественному порядку грозила опасность. Они подчинялись хозяину замка, который называл их «своими» рыцарями, и его власть над ними, подобная власти местного князя над ним самим, имела четко выраженный семейный характер. Когда такой «воин замка» достигал возраста взрослого мужчины, он вверял себя хозяину замка, что сопровождалось определенными обрядовыми жестами: сложенные руки, которые хозяин принимал в свои, выражали вручение себя его власти, поцелуй, знак мира, скреплял взаимную верность. С помощью этих ритуальных действий заключался своего рода договор, связывающий двух участников узами, весьма напоминающими узы родства. Об этом свидетельствуют выбор слова «сеньор», то есть старший в семье, обозначающего того, чьей власти вверялись; затем тот факт, что в подписях под официальными документами рыцари и родственники сеньора смешиваются в одну однородную группу; наконец, то, что патрон считал себя обязанным содержать «верных» ему рыцарей, сытно кормить их за своим столом или же, хотя и не в каждом случае, предоставлять им в качестве средства существования фьеф. Дарование фьефа сопровождалось передачей из рук в руки соломинки, символизирующей акт инвеституры, который, по всей видимости, зародился где–то на заре Раннего Средневековья и восходит к обряду усыновления.
Вверяя себя патрону, рыцари входили в «семью» хозяина замка, попадали в сферу его частной жизни. Именно поэтому в постановлениях Лиможского собора 1031 года при перечислении мужчин из высшего слоя светского общества, «высших владык», «суверенов второго порядка» и упомянутых после них «рыцарей» к слову milites добавлено наиболее подходящее определение — privati (частные). Таким образом, часть народа, выключившись из публичной сферы, распределяется по псевдородственным группам. Любые споры, возникавшие между своими, улаживались частным порядком, в «сражении», в судебном поединке или в третейском суде, возглавляемом патроном, которому они служили так, как племянник должен служить своему дяде по материнской линии, помогая ему и давая советы, — и все они при этом имели отношение к управлению общим имуществом, к праву «бана», связанному с замком. Одна из обязанностей, возложенных на них в обмен за кормление или за фьеф, состояла в удержании остального народа в узде путем регулярных, запугивающих объездов территории, прилежащей к замку; эти объезды назывались «кавалькадами»[14], так как роль их состояла в том, чтобы продемонстрировать превосходство агента принудительной власти — человека на коне.
Другая часть населения являлась объектом эксплуатации, которая также имела тенденцию смещаться в сторону частных отношений. Открытое, но чаще скрытое, пассивное сопротивление народа заметно на протяжении всего Средневековья. Оно было достаточно эффективным в некоторых сельских областях с особыми условиями существования, например в горах или тех немногих городах, которые не утратили жизнеспособность в XI веке, в период упадка менового хозяйства: я имею в виду города на юге христианского мира. Здесь всадники были не единственными, кто сохранял важнейшие атрибуты свободы, кто объединялся, чтобы вершить суд или воевать. Наряду с ними в текстах упоминаются и другие фигуранты: boni homines — «достойные» люди — или же, если речь идет о городах, cives — граждане (имеются в виду те, кто в лагере пизанской армии хоть и не находится в шатре среди привилегированной знати, однако вооружен и готов атаковать Майорку и кого суверен–архиепископ воодушевляет речами как на форуме). Однако таких, чьи позиции и сознание проникнуты гражданственностью, ничтожно мало по сравнению с коллективами maisnies, masnades — домашних рыцарей. Народ в своей массе также был «одомашнен», но совершенно в другом смысле. К рыцарям «общественный судья» (именно так в постановлениях Ансского собора еще в 994 году именовался представитель верховной власти) относился как к сыновьям, племянникам или зятьям, тогда как все остальное население территории, находящейся под его юрисдикцией, он считал членами своей familia — возьмем этот термин в его исходном значении, — то есть своей подневольной прислугой. Моделью частных отношений в данном случае являлось не родство, а зависимость. Сознание современников захватил сохранившийся со времен Раннего Средневековья образ большого домена с его сельским укладом: замок представлялся домениальным двором (curtis dominicalis) за крепостной стеной, которой в каролингскую эпоху обносили жизненный центр обширного эксплуатационного хозяйства — жилище хозяина вместе со всеми пристройками, а крестьянские рабские лачуги, в которые каролингская знать поселила своих низших подчиненных, располагались в маленьких огороженных «двориках» (curdles).
И действительно, аристократия разместила своих подневольных «каторжан» на клочках земли, поселив их парами, чтобы те рожали и растили детей; это было лучшим способом контролировать человеческий капитал, поголовье mancipia[15], поддерживать и обеспечивать его воспроизведение. Единственное неудобство состояло в том, что, позволив этим одушевленным предметам, коими, собственно, и являлись рабы, иметь свою семью и хозяйство, аристократия была вынуждена смириться с тем, что у них будет своя частная жизнь. Правда, доля этой частной жизни отмеривалась скупо: мужчины должны были каждые два–три дня приходить во двор хозяина, оставаться там в течение целого дня, выполнять все работы, которые было приказано исполнить, питаться в рефектории, что возвращало их в лоно домашней прислуги, в качестве которой они проводили почти полжизни. Женщинам, в свою очередь, приходилось заниматься коллективной работой в гинекее, в женской текстильной мастерской; кроме того, хозяин по своему усмотрению привлекал к работам их детей, рассматривая каждую такую семью как своего рода рыбный садок, черпая из которого он получал слуг на полный рабочий день; наконец, и в доме своих рабов он мог предъявить права на все что угодно: на дочерей, которых он выдавал замуж по своей воле (а если отец хотел сохранить это право за собой, то должен был его выкупить), на часть наследства — на скот по смерти отца, на одежду по смерти матери. В отличие от дворов свободных крестьян, зависимые дворы закон не защищал от вторжения лихоимствующей власти: они были не более чем приложением к дому хозяина, который владел всем их содержимым — мужчинами, женщинами, детьми, имуществом, скотиной, как если бы оно прямиком происходило из его собственной печи, стойла, гумна.
В начале XI века, когда феодальная организация общества становится очевидной, представители публичной по своему происхождению власти стремятся приравнять подвластную им территорию к большому домену и выкачать из всех ее жителей, а также из всех заезжих, которые не являются рыцарями, то, что они привычно выкачивают из лично зависимого населения. И мы можем наблюдать, как инструменты публичной власти, применяемые к невооруженной части населения, приобретают домениальный характер. Это касается как верховного публичного суда, возглавляемого князем или графом, который трансформировался в семейное заседание, состоящее из родственников, вассалов и частных рыцарей, так и превратившихся в домашние суды деревенских собраний, где судили свободных простолюдинов; хозяева замков делегировали одному из своих слуг функции председателя, и простолюдинов, вне зависимости от их статуса, наказывали так же, как в свое время рабов, принадлежащих доменам. В Маконнэ эта трансформация завершилась к 1030 году, в других областях позднее. В итоге различия в среде «бедняков» (я употребляю слово той эпохи, которое применялось в отношении всех мужчин, не обладавших властью и подчинявшихся бану замка) между теми, кто некогда считался свободным, и всеми остальными постепенно стерлись. Результат совершенно естественный, так как именно в деревенских собраниях, где один мужчина имел право заседать, а другой был этого права лишен по той причине, что с рождения принадлежал кому–то, или где некая женщина могла (я цитирую акт конца XI века, занесенный в картулярий Клюнийского аббатства) «законным образом доказать», что не является частной собственностью того, кто заявил на нее права, — повторю, именно в деревенских собраниях сохранялось понятие свободы. Когда такие некогда публичные собрания смешиваются с домашним судопроизводством, карающим за провинности несвободных, понятие это, естественно, исчезает. На это, впрочем, уйдет какое–то время: сменится три поколения, прежде чем составители указов в маконских деревнях перестанут противопоставлять servi и liberi homines. А вот выражение terra francorum — «земля, принадлежащая франкам», то есть свободным мужчинам, которые пользуются ей на коллективных началах, — вышло из употребления пятьюдесятью годами ранее, потому что все крестьяне, не только франки, теперь пользовались общинными землями, подконтрольными баналитетному сеньору. И уже в 1062 году некий скриб, составлявший дарственную, называл совокупно всех мужчин, которые являлись объектом передачи, рабами (servi); при этом ему показалось необходимым уточнить: «рабы, будь то свободные или рабы», ведь из памяти еще не стерлось их теоретическое различие, хотя по факту частный собственник, владеющий ими, передавал их всех скопом, как стадо скота.
Еще одно следствие перехода права властвовать над «бедняками» в сферу частных отношений состоит в следующем: представители принудительной власти пытались заставить всех, кто, находясь на подконтрольной им территории, не являлся их собственностью, «ввериться» им, точно так же, как это делали рыцари, предоставлявшие себя в их распоряжение. В одной клюнийской грамоте рассказывается о случае, который произошел около 1030 года: в деревне на берегу Соны поселился некий «свободный человек»; сначала он жил «свободно», но через какое–то время ему пришлось «коммендовать» себя местным сеньорам. Это обозначается тем же словом commendatio, что и акт посвящения воина сеньору, и ритуальные жесты, возможно, тоже не слишком отличались, однако их последствия были совершенно иными: такое «препоручение» означало включение не в родственную группу, а в families группу низших подневольных, обязанных служить, но не благородно, по–сыновнему, как рыцари, а рабски, не принадлежа самому себе, будучи присвоенным как вещь. В XI веке богачи Маконнэ дарили и продавали своих «франков» точно так же, как дарили и продавали рабов. Их все еще называют свободными, но их прикрепление к сеньору уже носит наследственный характер; их патрон может прийти к ним в дом и взять все, что ему заблагорассудится, из их наследного имущества; они не имеют права вступать в брак без его согласия. Когда век спустя после этих радикальных перемен язык официальных документов наконец к ним адаптировался, появилось два весьма показательных выражения для обозначения всех зависимых, полностью утративших те статусы, по которым они некогда различались перед законом. Теперь хозяин говорил: это мой «личный» человек, то есть он мне принадлежит, он из моего частного дома, или же: это мой «человек тела», то есть его тело принадлежит мне.
Тем не менее очевидно, что баналитетным сеньорам не удавалось, за малыми исключениями, поработить всех «бедняков», живших на территории, подконтрольной их замку. Избегали этого те, кто состоял слугами при домах рыцарей: они тоже были личными людьми, однако принадлежали другому хозяину; как сказано в постановлениях, изданных в 1282 году в городе Оранже, они были de mainada hospicii — из семьи частного дома, достаточно крупного и самостоятельного, чтобы сохранять свою независимость по отношению к замку. Не касалось это и тех, кого в документе называют «резидентами» (manentes). В их отношении сеньориальная власть была менее репрессивной и отчасти сохраняла свой публичный характер. Так, в постановлении города Тенд, изданном после 1042 года, приводятся два вида обязанностей, выполнения которых требовал граф: с одной стороны, те, что не имеют четкого содержания, как это обычно бывает в случае рабов, — они вменялись homines de sua masnada, а с другой стороны, платные работы, к которым принуждались homines habitatores. Последние были защищены лучше, их отцы в свое время отказались проходить через обряд подчинения и присоединяться к той или иной семье, захватывающей все новых и новых членов, однако и в отношении них требования и повинности, навязываемые в обмен на покровительство человеком, который называл себя dominus и стремился над ними властвовать, также принимали выраженный семейный оттенок. Ведь в определенный день им следовало приходить в дом хозяина с так называемыми «подарками», они должны были отрабатывать барщину, заменяющую военную службу, от которой они были теперь освобождены, находиться какое–то–время при «дворе» господина, выказывая к нему расположение и покорность. Похожую роль играл еще один вид вымогательства — так называемое право на «кров», на «постой», на «проживание». Его публичное происхождение неоспоримо: в Поздней Античности граждане оказывали гостеприимство магистратам во время их поездок. В XI–XII веках такого рода вмененное гостеприимство периодически разрушало границы частной жизни виллана: домочадцы сеньора вставали лагерем в его дворе, кормились за его счет, и он должен был сам либо в крайнем случае один из его всадников провести с ними день и ночь, как в семейном кругу. А когда настойчивое сопротивление таким назойливым вторжениям возымело свой результат и право постоя было ограничено, возникла обязанность предоставлять гостям некий эквивалент: крестьяне, которые считались «свободными», должны были снабдить сеньора, ночующего со своей свитой в деревне, вином из своего погреба, хлебом из амбара, деньгами из сундука, не забыв также принести одеяла, — приобретение этой «привилегии» стало настоящей народной победой; хорошо уже, что виллану и его жене было позволено оставить одно одеяло для себя. Броня частной жизни подчиненного народа, который писатели, наиболее уверенно оперирующие словами, называли теперь plebs, а не populus, значительно истончилась и прохудилась: на любом уровне социальной иерархии все то, что раньше являлось частным делом, процессом феодализации, точно волной, прорвавшей плотину, вымыло в сферу властных отношений. Парадоксальным образом, в то время как общество феодализировалось, пространство частной жизни неизменно сокращалось, так как власть приобретала все более частный характер.
Религиозная сфера также не избежала этого переворота. Христиане феодальной эпохи, по крайней мере те, чьи поведенческие привычки нам известны, замирают перед божественной властью в ритуальных позах, целиком и полностью вверяя себя ей: подобно рыцарям, посвящающим себя хозяину замка, они стоят на коленях, смиренно сложив ладони, ожидая воздаяния, надеясь обрести в загробном мире отеческое попечение, стремясь попасть в частное пространство Бога, в его familia, заняв положенное им по рангу место, то есть место на самой нижней ступени подчинения. Они стараются обосноваться в одном из частных подчиненных пространств, выстроенных в строгую иерархию внутри божественной частной сферы. Они знают, что Бог — судия, что в Судный день Христос, созвав приближенных на частный совет, образованный из своих домочадцев, вынесет приговоры; он станет опрашивать их, как это делают сеньоры на феодальном суде, поочередно предоставляя слово своим баронам, и каждый из них будет отстаивать своих собственных верующих, тех, кто им предан, кто служит им верой. Святые, чье земное могущество происходит из их привилегии заседать на небесах с Владыкой и высказывать свои суждения, выполняют роль асессоров. Святые бывают жестоки, они мстят, устраивают личные гонения (вспомним святую Фе, известную своей вспыльчивостью) на тех, кто осмелился посягнуть на их скот или вино либо на скот и вино тех, кто им служит, — монахов, штат домашней прислуги, обслуживающий храмы, где покоятся их мощи. Посему христианин старается быть им верным подданным, становясь таким образом кем–то вроде вассала вассала Господа. Самый надежный способ заручиться их благосклонностью — тоже стать их слугой, дав монашеский обет. Сколько рыцарей в XI веке решились на смертном одре облачиться в монашеское платье святого Бенедикта и, сделав щедрое пожертвование ближайшему монастырю, обеспечить себе таким образом право войти in extremis в число служителей сверхъестественного патрона? Сколько было желающих, уплатив вступительный взнос, попасть в одну из религиозных общин хотя бы на правах конфрера[16]? Сколько было тех, кто посвящал себя — через обряды не вассалитета, но сервильной зависимости, — подчинялся, становился собственностью святого, сколько было таких (особенно в Германии и Лотарингии) лично зависимых мужчин и женщин, этих «людей церкви»[17], зачастую принадлежавших к высшей аристократии, которые отныне как в этом мире, так и в загробном получили защиту своего владельца, во всяком случае встали под его хоругвью, каковая, как мы видели, является знаком присвоения?
Народ–богомолец, таким образом, неизбежно уподобляется гигантской группе домочадцев, расселившихся по многочисленным домам, каждый из которых находится под покровительством святого или Девы Марии, домам зазывающим, связанным между собой в большую расширяющуюся сеть и привлекающим все новых и новых жителей. В XI веке даже грезилось, что все человечество примкнет к штату небесной прислуги, разместившись по отдельным отсекам общего жилища. Эта мечта подогревала начинание поборников Божьего мира. Они хотели сдержать напор власти, исходивший из замков, воздвигнуть на ее пути новые преграды, уберечь от нее определенные места и моменты времени, установив пределы еще одного частного пространства — пространства, принадлежащего Богу. Нарушать privacy этого пространства, разворовывать храмы, мародерствовать на окружающей их территории, отмеченной крестом, на «кладбищах», в «спасенных» местах, не оставляя это занятие даже в дни, посвященные Богу, — значит не считаться с Его всемогуществом, навлекать на себя Его — личную — месть. Поднять руку на мужчину или на женщину, которые по своему положению считались принадлежащими Его дому — на клирика или монаха, одинокую женщину или нищего, — значит не считаться с Ним. Стремиться захватить тех, кому Он оказал свое безмерное гостеприимство в одном из своих убежищ, открытых для безоружных, беглецов, Его гостей, находящихся под Его mundium[18], под Его рукой, — значит не считаться с Ним.
Одно из следствий образования сакрализованной частной сферы путем установления Божьего мира и перемирия — создание условий для собирания общины, то есть благоприятной ситуации для организации публичного пространства. Церкви, где людей крестили, где мертвым отпускали грехи, стали местом формирования маленьких закрытых сообществ, состоящих из местных прихожан, многие из которых в XI–XII веках обосновались под сенью церкви, на неприкосновенной территории, защищенной от насилия предписаниями о мире. Собирая и сплачивая «бедных» по принципу соседства, такие деревенские «спайки» способствовали объединению крестьянских дворов, дающему отпор всякому вторжению извне, и те, кто состоял в нем, обладая наравне с другими совместным правом пользования частью невозделанных земель, лучше справлялись с сеньориальными требованиями. В некоторых таких сообществах, чаще всего в небольших поселениях, оживленных подъемом торговли, сплоченность и «дружба» институционализировались, будучи закреплены сохранившимися с незапамятных времен практиками сотрапезничества, которые периодически собирали вместе членов таких союзов взаимной обороны за общим столом — не столько за едой, сколько, и главным образом, за выпивкой. Институционализация выражалась также через ритуал коллективных клятв, который движение за мир вменило воинам, чтобы обезвредить зачинщиков беспорядков, связав их узами пацифистских обязательств, и который, будучи перенесен в среду простолюдинов, сплачивал глав домохозяйств того или иного поселения. Внутри таких союзов было принято сохранять «единодушие» — душевное согласие — без всякого вмешательства власти, через дружеские связи, через поддержку «соседской руки», как говорится в кутюмах бурга Клюни, записанных в 1166 году. Соответственно, и в частную жизнь, и в «семью» так называемая публичная власть вторгалась только в случаях fractus villae, когда все сообщество потрясало какое–нибудь серьезное преступление из разряда «общественно» опасных — прелюбодеяние или кража: в этих случаях граф оставлял за собой право преследования, вплоть до вторжения на территорию собора, даже если виновники находились в личной зависимости от епископа и каноников.
Тем не менее, поскольку вражда в этих объединениях была под запретом — ведь, например, согласно законам о мире, принятым в Лане в 1128 году, не только запрещалось насилие на территориях, находящихся под защитой, но и человеку, «питавшему к другому смертельную вражду», не разрешалось «преследовать его, если тот покидал город, или устраивать на него засаду, когда тот возвращался», так что малейшее проявление агрессии изгонялось из сообщества и направлялось вовне на того, кто стремился ущемить коллективные интересы, — естественным образом сформировалась внутренняя надзирающая власть, группа нотаблей[19], на которых была возложена миссия по улаживанию конфликтов. Таким образом, отдельно и независимо от опекунской власти, которая ограничивалась ведением так называемых «публичных» дел и отправлением правосудия, получившего в XII веке определение «высшее», внутри коллективной частной жизни и вокруг понятия об общем благе вновь складывается сфера публичной активности, отделенная от личных частных инициатив. На самом деле «дружба», «мир» (как часто именовали себя такие союзы), точно так же как и категория «народ» в Раннее Средневековье, объединяли отнюдь не всех местных жителей. Солидарность распространялась только на взрослых мужчин, не находившихся в «домашней» зависимости. Текст соглашения, заключенного в 1114 году в Валансьене, на этот счет совершенно прозрачен: членами активного сообщества становятся мужчины (viri) по достижении пятнадцати лет, прошедшие обряд инициации; стало быть, из него исключены — хотя на них и распространяется защита, «мир города», — несовершеннолетние мальчики, все женщины «вне зависимости от статуса и положения», наконец, монахи, монахини и клирики, так как они рабы Господа. Также уточняется, что «внутри поселения всякий хозяин (dominus) может бичевать, бить своего подневольного (cliens) или раба (servus) без боязни нарушить мир; а если рабы, живущие вместе в одном доме и под властью одного хозяина (dominium), дерутся между собой, то подавать жалобы и накладывать штрафы следует на их хозяина, то есть на хозяина дома (dominus hospicii), а присяжные миротворцы не должны ни в коем случае вмешиваться, если только не последует смерть». «Раб, который ест хлеб своего хозяина, не может свидетельствовать заодно со своим хозяином против кого бы то ни было, нарушившего мир». Таким образом, в пространстве восстановленного порядка, подчиненном общему, то есть общественному, закону, отдельные островки, дома, неприкосновенность которых защищена законом, этому самому закону как раз и не подчиняются. «Атака», посягательство на дом карается по высшему разряду, как «общественное» преступление. В кутюмах общин Пикардии (Атиса, Уази, Валенкура), записанных в начале XIII века, признается право самозащиты: того, кто убил нападавшего в собственном доме, не наказывают; с того, кто пришел в дом и побил проживающего в нем человека, взыскивается весьма крупный штраф — 40 су; если атакующий пытался проникнуть с применением силы, он должен уплатить 100 су, а если ему это все–таки удалось — 200. Неопровержимое доказательство символического значения частного огороженного пространства: если один из членов общины нарушил договор дружбы, община мстит тем, что разрушает его дом. С местью, на этот раз публичной, мы сталкиваемся в Валансьене, где она становится орудием магистратов, «присяжных миротворцев»: они дают сигнал к действию (в Аме сам мэр коммуны первым наносит тройной удар), а мужчины забивают виновника во имя общего блага, никак себя при этом не компрометируя: «От сего не может зародиться ни война [то есть месть одного дома другому, осуществляемая группой родственников и друзей и направленная против другой подобной группы], ни вражда, ни злые козни, так как сие есть дело правосудия и суверена».
Итак, на всех уровнях социальной структуры — неизменное разделение между тем, что является публичным, и тем, что им не является, и одновременно — подвижность, смещаемость границы между двумя этими сферами; в силу такого взаимопроникновения понятие частной жизни в феодальную эпоху остается весьма относительным. Чтобы продемонстрировать это нагляднее, я проанализирую один эпизод из истории Генуи, рассказанный нотариусом коммуны. На самом деле эта коммуна представляла собой «компанию» — частноправовую ассоциацию с ограниченным сроком действия, подобную торговому обществу, объединяющему глав знатных домов, чьи башни, символы власти, возносились одна над другой, бросая друг другу вызов. Власть члены союза, однако, делегировали магистратам, консулам — этот титул, позаимствованный из лексикона Древнего Рима, напрямую отсылал к понятию res publica, а консульская должность состояла в действительности в том, чтобы сдерживать агрессивные настроения. В 1169 году в Генуе шла «война», начало которой положила драка на пляже, затеянная пять лет тому назад молодежью из двух соперничающих домов. Предложенный порядок разрешения конфликта заслуживает отдельного внимания. Прежде всего от всех граждан потребовали принести — публично — клятву мира, которая обязывала их преследовать того, кто нарушит порядок. Дома глав враждующих кланов не были разрушены, но в них разместили по крайней мере по одному общественному гарнизону. Затем в публичном месте — во дворе дворца архиепископа, главного патрона, наделенного регалиями, были организованы публичные бои: «шесть сражений или поединков между лучшими гражданами в огороженном пространстве». Однако в пику этим мерам были предприняты частные инициативы: «кровные родственники и свойственники от каждой стороны» пришли упрашивать магистрата поступить по–иному — созвать примирительное собрание. Обстановка, таким образом, меняется: это уже не гражданский мир; весь город уподобляется спасенному месту, пространству Божьего мира; перед каждой дверью был помещен крест, и в назначенный день весь клир, возглавляемый архиепископом, явился в праздничном облачении, неся реликварии. Обоих «предводителей войны» пригласили поклясться на Евангелии в сохранении мира. Один из них воспротивился. Сидя на земле и отказываясь сдвинуться с места, несмотря на мольбы родственников, он, «завывая», перечислял всех членов линьяжа, умерших «во имя войны»; в конце концов его приволокли к Библии и заставили положить конец мести. Месть в данном случае была, вне всякого сомнения, частным делом. Но вот обязательство сохранять мир — частный это вопрос или все–таки общественный, до конца остается неясным.
И вновь обращаясь к Италии, где рано возникшее нотариальное делопроизводство (в русле которого, помимо всего прочего, зарождались передовые размышления о логике правосудия) позволяет нам лучше разглядеть происходящее, я скажу в заключение еще пару слов о том, каким образом публичные порядки преломлялись, попадая в частную сферу. Речь идет о поддержании мира внутри семейной группы, разрастание которой привело в XIII веке к ее разделу на множество отдельных домохозяйств. Я говорю о consorteria, организации родства по модели общины и с той же целью — «для расширения и поддержания дома в добром порядке». Руководствуясь соглашением о consorteria, мужчины старше шестнадцати лет, и только они, давали клятву соблюдать мир, принимали кодекс, учреждали «палату» для хранения общих денежных средств, назначали магистрата, именуемого также консулом; роль последнего состояла в поддержании мира, и с этой целью он периодически заставлял своих братьев и племянников читать наизусть текст соглашения, а когда срок его полномочий подходил к концу, он собирал их вместе, чтобы выбрать себе преемника. Таким образом, внутри самой системы «ячеек», «жилищ», формировавших коммунное объединение, существовала власть — власть семейная, частная, но при этом странным образом мало чем отличавшаяся от власти публичной, которая управляла всеобщим домом, то есть коммуной. Внутри каждой родительской молекулы от группы взрослых мужчин исходила власть, которая обволакивала все клетки (их можно назвать частными в более строгом смысле), согласуя их между собой. При этом очевидно, что эта власть не пыталась проникнуть в дома силой, так как последние этому настойчиво сопротивлялись.
Сопротивление, выстраивание барьера: складывается ощущение, что в самом центре такой «матрешечной» системы мы наталкиваемся в конечном итоге на некое твердое ядро, базовую родственную группу, «семью», состоящую из мужчины, его жены, их неженатых и незамужних детей и слуг. То есть на дом. Такие дома — публично — обменивались женщинами, привлекая к себе внимание шумными шествиями, проходящими через общественные места, которые устраивались лишь для того, чтобы совершить переход, в котором такой обязательный самопоказ служил интермедией между двумя закрытыми церемониями: помолвкой, которая проводилась в доме девушки, и свадьбой, которая праздновалась в доме юноши. Впрочем, и здесь, в доме жениха, не являлся ли пиршественный зал менее частным, менее приватным пространством, чем комната, кровать, где в конце праздничного вечера исполнялся супружеский долг? Девушка, прежде чем отец, брат или дядя выдавали ее замуж, должна была ясно выразить свое согласие. Как мы знаем, некоторые упрямились и отказывали — получается, что власть главы семьи встречала противодействие, натыкалась на препятствия, охраняющие островки индивидуальной независимости. Кажется, что мы вот–вот постигнем самые сокровенные стороны частной жизни, но они от нас ускользают. Наше расследование, перейдя за видимые границы частной жизни, должно продвинуться еще дальше, добраться до самого человека, до его тела, его души, его внутренней жизни.
Жорж Дюби